Книги, вошедшие в сборник, написаны как художественные произведения, но их герои, события, атмосфера выписаны автором настолько реально, что это усиливает колорит трагедии XX века. Эти произведения объединяет общее - прежде всего террор бьет по людям высоконравственным. Нужно беречь людей, а людей с повышенной нравственностью особенно, они - наш капитал. Эта книга - предупреждение о том, что нельзя быть беспечными и легкомысленными, равнодушными и эгоистичными

Борис Васильев

Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…

ИВАНОВ КАТЕР

Вечерами в маленькой поселковой больнице тихо. Бесшумно скользнет по коридорчику сестра, разнося градусники. Прокряхтит сухонькая старушка, да скрипнет дверь за мотористом с "Быстрого", выходящим покурить в холодные сени.

А сегодня тишина нарушилась тяжелыми шагами врача, беготней сестер, тревожным скрипом носилок.

Моторист выскочил в коридор:

- Никифорова с Иванова катера в операционку повезли.

- Утоп!… - ахнула бабка.

- Нет, бабка, за борт свалился…

За разговорами не заметили, как по коридору мимо палат прошли двое; один прихрамывал, крепко налегая на палку.

Он был немолод. От хромоты в левой ноге чуть сутулился и при ходьбе привычно выносил вперед правое плечо. Морщины избороздили до черноты загорелое лицо, и особенно много их набежало возле глаз, словно человек этот всю жизнь смотрел против ветра.

Он шел, стараясь без стука ставить палку, а впереди беззвучно летела девчонка-сестра, от бьющей через край энергии выворачивая по-балетному носки матерчатых тапочек. У операционной остановилась:

- Посидите.

Боком скользнула в дверь, а он осторожно присел на краешек стула, поставив между ног палку.

Как все здоровые люди, он был чуть напуган больничной тишиной: стеснялся сесть поудобнее, скрипнуть стулом, поправить сползавший с плеча тесный халат. Стеснялся своего здоровья, стоптанных башмаков из грубой кожи и тяжелых рук, сплошь покрытых ссадинами и порезами.

- Иван Трофимыч?… - Моторист опять вылез в коридор.

- Петр? - шепотом удивился Иван. - Ты чего тут?

- Аппендикс вырезали, - не без гордости сообщил моторист, садясь рядом. - Флегмонозный.

- С Федором-то беда какая… - Иван вздохнул.

- А что случилось?

- Запань у Семенова лога утром прорвало. Не знаю, откуда вода пришла, а только рвануло троса, и понесло лес в Волгу. А тут - ветер, волна. Треск стоит - голоса не слышно. Ну, все кто куда: с лесом не пошутишь.

- Ай-яй-яй!… - опечалился моторист. - И много ушло?

- Да нет, немного. Аккурат мы воз навстречу вели, к "Немде" цеплять. Пиловочник сплошь, двести сорок метров. Ну, увидал я: лес в лоб идет…

- Буксир топором да к берегу! - сказал моторист. - Затрет бревнами - "мама" сказать не поспеешь.

Иван улыбнулся.

- А я по-другому рассудил. Плот только сплочен, троса добрые, а ширина в этом месте невелика: развернул, корму в Старую Мельницу сдал - там камни, уязвил прочно. А катерок свой за мысок спрятал. Знаешь, где малинники?

- Ну?

- Ну и сдержал лес, не пустил в Волгу-то, на простор.

- Ишь, сообразил! - завистливо вздохнул моторист. - Премия, поди, будет, благодарность…

- Благодарность, может, и будет, а вот помощника уж не будет, - вздохнул Иван. - Как ударило нас первой порцией - троса запели, а Федора на бревна сбросило. Выловили, а рука на жилах висит.

- Оклемается, - уверенно сказал моторист. - Мужик здоровый. Да и доктор молодец: меня пластал - любо-дорого.

Стемнело, когда из операционной вышел доктор. Увидев его, моторист трусливо юркнул в палату. Скрипнув стулом, Иван встал навстречу, но доктор опустился рядом, и Иван, постояв немного, тоже присел. Он стеснялся начинать разговор, а доктор молчал, медленно разминая в пальцах папиросу.

- Перелом позвоночника, - сказал он, прикурив и глубоко затянувшись. - Скверное дело, капитан.

- Долго пролежит? - тихо спросил Иван, плохо представляя, что это значит.

- Всю жизнь. - Врач курил жадно, изредка разгоняя рукой сизые клубы дыма. - Всю жизнь, капитан, какая осталась…

- Трое детей… - невольно вырвалось у Ивана.

- Что?

- Трое детей, - повторил Иван и опять встал. - Старшему - двенадцать, не больше…

Доктор молчал. Вспышки папиросы освещали его осунувшееся лицо и капли пота на лбу.

- Рыбки можно ему?

- Рыбки? - переспросил врач. - Фруктов хорошо бы. Витамины, понимаешь?

И опять замолчал. Иван постоял немного и, тихо попрощавшись, похромал к раздевалке.

В раздевалке он сдал халат и в обмен получил потрепанный рабочий пиджак. Пожилая гардеробщица полюбопытствовала насчет Никифорова, и он сказал ей, что дело Федора плохо и что у него трое детей. Гардеробщица, вздыхая и сокрушаясь, отперла уже по-ночному заложенные двери, и он вышел на темную окраинную улицу поселка.

Он привычно свернул вниз, к пристаням, но, пройдя немного, остановился. Посмотрел на часы и, быстро перекидывая палку, враскачку зашагал по узкой крутой тропинке от угла и громко постучал палкой по запертой калитке.

Сквозь надрывный собачий лай послышался сиплый со сна голос:

- Кого нелегкая?

- Это я, Бурлаков. Открой, Степаныч, дело к тебе.

- На место, дармоед!… - В щели чуть приоткрытой калитки показалась осанистая фигура. - Что за дело?

- Яблоки у тебя есть, Степаныч?

- Яблоки?… - Хозяин неожиданно тоненько захохотал. - Какие тебе яблоки в июле, старый пень?

- Понимаешь, Никифоров в больнице. Доктор фрукты велел…

- В больнице?… - Хозяин задумался. - В больнице - это другое дело. - Он распахнул калитку. - Шагай, Трофимыч. Осторожно, приступочка тут.

Вслед за Степанычем Иван поднялся на крыльцо и прошел в темные сени. Хозяин щелкнул выключателем; голая лампочка осветила просторное помещение, заваленное плетеными корзинами, мешками и ящиками.

- Фрукт - великое дело. - Степаныч выволок из угла дырявый мешок, развернул: на дне лежали битые зеленые яблоки. - Первый урожай. Сам бы ел, но ради такого дела…

- Кислятина, поди.

- Ты что? Папировка, первый сорт. Гляди-ко… - Хозяин взял яблоко и начал с хрустом жевать его, причмокивая от удовольствия. - Восемь килограмм, хоть на безмене прикинь.

- Почем же?

- Ну, как для больного - по рублю.

- Круто берешь, Степаныч…

- Первые ведь, от себя отрываю.

Иван молча отсчитал деньги, взвалил на плечо мешок. Хозяин вел его к калитке, по инерции расхваливая уже проданный товар:

- Витаминов в этих яблоках - вагон! У меня вон детсад закупает, прокурор для больной жены. Сила яблоки: сорт особый… Счастливо, Трофимыч! Заходи, если что. Тебе - в первую очередь…

По крутой тропинке Иван спустился к пристаням и сразу увидел плакаты с броской надписью: "Герои нашего затона". Героев узнать было бы невозможно, если бы художник не подписал каждый портрет: "Капитан Иван Бурлаков", "Помощник капитана Федор Никифоров", "Матрос Елена Лапушкина". Все трое сурово глядели вдаль…

Катера стояли за полузатопленной баржей. Они были одинакового размера, формы, убранства, одинаково освещались сигнальными фонарями, и только на самом дальнем совсем по-домашнему сушилось на веревке белье.

Иван спрыгнул на катер, громыхнув по железной палубе костыльком. На шум из рубки выглянула худенькая молодая женщина в выгоревшем ситцевом платье; голова ее была повязана полотенцем.

- Вы, Иван Трофимыч?

- Ты чего это в полотенце?

- Голову мыла. Как Федор?

Он присел, вытянув натруженную ногу, закурил и рассказал, что говорил доктор и как он заходил к Степанычу за яблоками.

- Плохо, Еленка.

- Шесть душ кормил, - вздохнула она. - Шесть душ, сам седьмой…

- Сам седьмой, - повторил Иван, упорно разглядывая огонек папиросы.

Они опять замолчали. Еленка стояла, по-бабьи пригорюнившись, опустив худенькие плечи, чуть прикрытые легким платьем, а он неторопливо курил, по привычке держа папиросу огнем в ладонь.

- Кого-то вместо Федора пришлют, - не то спросила, не то сказала она.

Иван бросил папиросу за борт, поднялся:

- Пойдем в кубрик. Застынешь.

По железному трапу они спустились в тесный низкий кубрик. Четыре дивана окружали небольшой, прикрепленный к полу стол; три из них были застланы. В углу возле трапа размещалась вделанная в железный шкаф печурка; остывая, она изредка потрескивала. В противоположном углу был шкаф для одежды и еще один маленький подвесной шкафчик, в котором хранились судовые документы, ведомости, бинокль и прочее ценное имущество.

От недавно истопленной печи в кубрике было душно. Иван снял пиджак и палкой открыл потолочный люк. Свежий воздух ринулся вниз, а Иван с беспокойством оглянулся на Еленку:

- Не надует?

- Нет. - Она ловко поворачивалась в тесном проеме между печуркой, кухонным столиком и трапом, готовя ужин. - Я уж и постирать успела, и помыться, и обсохнуть, пока вы ходили.

Большими ломтями она нарезала черный хлеб, подала соль, пучок зеленого луку, ложку и большую эмалированную миску, доверху налитую густой ухой. Он взял было ложку, но посмотрел на Еленку и отложил:

- А ты что же? Или не голодна?

- Не хочу, - сказала она. - Вы кушайте. Не знаю, горяча ли уха.

- В самый раз, - сказал он и начал есть, а она села напротив и подперла подбородок рукой.

Они вообще говорили мало, а за едой не говорили никогда, потому что еда не была для них развлечением. Еленка просто молча глядела, как неторопливо и старательно он ест, как аккуратно подставляет под ложку ломоть хлеба, чтобы уха не капала на стол и чтобы ей было меньше хлопот с уборкой. Она любила смотреть на него, когда он ел: в ней появлялось уютное чувство хозяйки, заботливо кормящей главу семьи после тяжелого трудового дня, и тогда тесный кубрик казался просторным домом, бревенчатые стены которого веками источают смолистый дух…

Иван вытащил из миски большую разваренную рыбу и стал есть ее, выбирая кости.

- Хорошего Федор подъязка поймал… - начал он и, поняв, что ест сейчас, пожалуй, последний улов, который выпал на долю его помощника, сказал: - Яблоки Федору отнесешь в больницу. Я утром к домашним его зайду, а оттуда - в контору: надо нового помощника искать.

Потом он вылез на палубу покурить, а Еленка убрала со стола и вымыла яблоки, заботливо вытерев каждое. Ей хотелось надкусить одно, почувствовать во рту кислый до оскомины сок, но она только понюхала их и сложила в сшитый из старой наволочки мешок.

Покончив с хозяйством, она разделась и легла. За тонким бортом чуть слышно плескалась вода, а в кубрике было так тепло и привычно, что она почти сразу же уснула и не слышала, как Иван с грохотом запирал на ночь тяжелую дверь рубки.

Иван легко засыпал в любом месте - будь то узкий диван кубрика или колючий лапник фронтовых привалов. Спал без сновидений и всегда на правом боку, но сегодня никак не мог уснуть.

Глупо и обидно, что человек, как бы силен он ни был, не может предотвратить беду. Стоять бы Федору на шаг правее борта сегодняшним утром - и спокойно храпел бы он сейчас на соседнем диванчике. Всего на шаг правее. На полшага…

Он тяжело заворочался, но, боясь разбудить Еленку, сразу притих: молодые любят спать, им это полезно.

Еленка… Две женщины в его жизни, но первую не стоит вспоминать. Первая родила ему Сашка, а любви не было, и вышло ни то ни се, ничего не вышло, если говорить честно. И правильно, что отдал он тогда жене дом, а себе взял новый костюм да ордена, которые надевал три раза в год: на праздники и в День Победы. Очень правильно, хоть и бобылем оказался уже в возрасте, когда у других - и дети, и радость, и место за столом, которого никто не займет. А она вроде бы счастлива теперь, и то ладно…

Расчесал ты, Иван, старую болячку: зуд по всей душе пошел. Покурить надо. Покурить, проветриться - и забыть.

Иван спустил ноги с чуть вздохнувшего дивана. Ощупью нашел штаны, накинул на плечи пиджак и, растопырив руки, пошел к трапу. Нащупал поручни и полез в рубку, с силой подтягивая тело. В рубке разыскал старые галоши (Еленка в них мыла палубу, когда было жарко и железо нагревалось так, что босиком и не ступишь), не смог в них влезть и, громыхнув-таки дверью, вышел на палубу.

Небо было в тучах, звезд не видно, а луна еще не народилась. Иван присел на крышу моторного отделения и закурил.

Вода чуть слышно плескалась о борт. Она плескалась всегда - днем и ночью, в штиль и шторм, но он слышал этот плеск только по ночам, если случалось не спать. А в остальное время просто исключал его из сознания, как городской житель исключает грохот трамваев. А ночью любил слушать…

Замерзнув до озноба, он бросил окурок, запер дверь рубки и осторожно спустился в черноту кубрика. Нырнул под одеяло, и пружины дружно вздохнули под его тяжестью. Натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза.

Он открыл их, вдруг почувствовав, что Еленка стоит рядом.

- Проснулась?

- Я давно проснулась, - сказала она. - Я слышала, как вы ворочались и вздыхали.

- Надо спать, - сказал он, невольно притягивая ее к себе. - Надо спать, а то что мы завтра за работники будем…

Он почувствовал, как губы касаются его щеки: она никогда не целовала его, а только касалась губами, смешно вытягивая их. Он повернулся на бок, и она быстро юркнула под одеяло.

- Зачем вы по железу босиком ходите?…

Они любили друг друга молча. Ни разу ни одного ласкового слова не расслышал Иван и тоже молчал, про себя выдумывая ей самые нежные прозвища…

Было еще совсем темно, когда Еленка шевельнулась.

- Что так рано? - спросил он.

- Лифчик у меня сохнет, - сказала она, и он понял, что она улыбается. - Рассветет - мужики смеяться начнут: что, мол, за сигнал поднят на Ивановом катере?

Она чуть коснулась рукой его лба, и он с сожалением отпустил ее. Он всегда отпускал ее с сожалением: слишком уж коротки были летние ночи.

Утром, пока Еленка готовила завтрак, он достал из носового трюма пять больших лещей: он сам наловил их, сам солил, сам коптил на можжевельнике так, что кожа их даже в сумерки светилась теплым золотистым светом.

- Никифоровой, - сказал он, поймав удивленный взгляд Еленки. - Скажу, что Федорова доля осталась.

- А Сашку?

Иван помолчал, нахмурился. Буркнул под нос:

- Обойдется Сашок без рыбки.

Они позавтракали вчерашней ухой, напились чаю и сошли на берег. Еленка свернула наверх, к больнице, а Иван, зажав под мышкой пакет с лещами, похромал вдоль причалов, здороваясь с каждым встречным.

Дом Никифоровых стоял с края берегового порядка. Федор поставил его прошлым летом, получив за два года стажировочные и взяв ссуду в конторе. Иван все время думал об этой ссуде, но надеялся, что теперь начальство либо скостит долг Никифорову, либо, на худой конец, растянет его на много лет…

Он хорошо знал этот дом: Федор часто приглашал капитана то на дочкины именины, то на рождение сына. Иван покупал тогда бутылку водки, а Еленка надевала синее шерстяное платье. Хорошие это были вечера…

Он толкнул тяжелую дверь и вошел в дом. За дощатой перегородкой, отделявшей жилую комнату от маленькой прихожей, слышался громкий обиженный плач.

- Паша!… - окликнул Иван.

Плач стал сильнее, но ответа не последовало.

- Есть кто живой? - спросил Иван, все еще не решаясь без приглашения идти в комнату.

- Я живой, - недовольно ответил мальчишеский голос, и на русской печи задвигалось что-то похожее на худой, обтянутый штанами зад. Зад этот, вильнув, попятился к приступочке, и Иван наконец разглядел Вовку - старшего отпрыска Никифорова рода.

- Здравствуй, дядя Иван, - степенно сказал Вовка, подавая левую руку, так как в правой он держал шерстяные, домашней вязки женские чулки.

- Чего Оленька кричит?

- Развивается. - Вовка сел на пол и стал надевать чулки на худые исцарапанные ноги. - Может, артисткой будет: орет больно здорово.

Чулки были велики, но Вовка не обращал на это внимания, деловито прикручивая их к тощим икрам специально припасенными веревочками.

Поняв, что толку от Вовки не добьешься, Иван аккуратно вытер ноги о половичок и прошел в комнату. В углу на неприбранной кровати кричал ребенок, приваленный подушкой. Увидев Ивана, ребенок сразу перестал орать и улыбнулся, показав два крохотных зуба.

- Ну что, Ольга, орешь? - спросил Иван, снимая с нее подушку. - Мокрая небось?

Он развернул девочку, переменил простынку и вновь уложил Ольгу на место. Девочка пускала пузыри и улыбалась, крепко держа Ивана за палец.

- Она кормлена? - спросил Иван.

- Кормлена, - сказал Вовка. - Бабка кашу варила.

Остатки каши были разбросаны по столу. Там же стоял чугунок, грязные тарелки и хлеб.

- А где бабка?

- В церкви. Пошли они с дедом в церковь и Надьку с собой увели.

- А мать?

- В больнице. Еще не рассвело - побежала. Все равно к папке не пустят, чего бежать?

Вовка вошел в комнату. Кроме бабкиных шерстяных чулок на нем были надеты тяжелые башмаки.

- Ты чего это в чулки вырядился?

- Это теперь не чулки, - сказал Вовка, любуясь собой в зеркало, подвешенное на стене. - Это теперь гетры, дядя Иван. Гетры - футбольная форма.

Иван посмотрел на него, сказал серьезно:

- Плохо с отцом-то, Вова.

- А чего плохо-то? Чай, не утонул: отлежится.

- Эх, глупый!… - Иван с сожалением и очень стесняясь высвободил палец из детского кулачка. - Рыбу я там принес. Сунь ее в подпол.

Вовка нехотя пошел исполнять поручение. Пока он, сопя и вздыхая, громыхал тяжелым люком, Иван собрал грязные тарелки, смахнул со стола, прикрыл хлеб и чугунок с кашей кухонным полотенцем.

- Ты бабки дождись или матери, футболист, - сказал он, когда Вовка вернулся. - Ребенка одного не оставляй.

- А что ей сделается? - недовольно спросил Вовка. - Я ее подушкой привалю, чтобы не ползала и не убилась.

Из разговора было ясно, что Вовка уже все продумал и спорить с ним бесполезно. Поэтому Иван начал издалека:

- Ты вроде рыбачить со мной собирался?

Вовка мгновенно повернулся к нему.

- Когда пойдем?

- Когда?… - Иван испытующе посмотрел на него. - Три условия тебе ставлю: посуду помыть, воды в бачок натаскать и Ольгу не оставлять. Выполнишь?

- Выполню, - вздохнул Вовка.

- Завтра в семь приходи к катеру. Знаешь, где стоим?

- Знаю! А чего брать? У меня и на верхоплавку есть, и закидушка…

- Снасть будет полная. Пальтишко захвати.

- Так тепло. Лето.

- Леща пойдем брать, Вова. А лещ, он ночью ловится, в тишине. - Иван положил руку на нечесаную, добела выгоревшую голову мальчишки и подумал, что здорово решил насчет рыбалки: значит, часть улова можно будет свободно отдать Вовке как долю в общем труде.

- Все сделаю, дядя Иван, - говорил Вовка, провожая его к дверям. - Посуду помыть - раз, воды натаскать - два, Ольгу не оставлять…

- Да, вот еще. - Иван остановился. - Матери скажешь, чтобы сегодня же в отдел кадров с паспортом пришла. Со своим паспортом, не забудешь?…

Иван шел назад легко и быстро. Все же удачно начался день: и с Вовкой он справился, и насчет рыбалки придумал, и вовремя, очень даже вовремя вспомнил, что Паша Никифорова нигде не работает. И только досадное обстоятельство портило настроение: как же это можно идти в дом, где малые дети, и не захватить с собой кулек карамелек?…

На крыльце приземистого одноэтажного дома, где размещался отдел кадров, сидел рослый парень, сбив на затылок помятую форменную фуражку с треснувшим серебряным "крабом". У ног его стоял потрепанный чемоданчик, к ручке которого был лямками привязан плотно набитый солдатский вещмешок. Темные масляные пятна окрасили мешок в грязно-черный цвет: видно, хозяин швырял его где попало. Флотские брюки парня, зауженные согласно столичной моде, тоже были в пятнах и потеках, зато белоснежная рубашка сияла ослепительной чистотой; в вырезе ее виднелись неправдоподобно синие полосы новенькой тельняшки.

- Откуда будешь, парень? - спросил Иван.

- Снизу, - равнодушно ответил парень.

- Горьковский?

- Почти что угадал.

- А чего здесь сидишь?

- Начальство документы изучает…

Он вдруг цепко, искоса глянул на Ивана.

- Говорят, у вас плавсостав укомплектован под завязку. Верно?

- Кто его знает, - уклончиво сказал Иван. - Вроде бы нет…

- Значит, в лапу ждет! - Парень выругался. - Либо на пол-литра рассчитывает.

Начальник отдела кадров получил на фронте штыком в живот и с той поры ел одну манную кашу с молоком.

- С дизелями знаком? - спросил Иван.

- Судовой механик… А что?

- Посиди пока. Узнаю, - сказал Иван и мимо парня прохромал в отдел кадров.

Начальник отдела кадров был худ и черен, как ранний грач. Иван давно знал его: еще до войны вместе ходили в клуб водников на танцы.

- Здорово, герой затона. - Улыбка у начальника пряталась в глубоких морщинках, и о существовании ее догадывались немногие. - Сразу могу обрадовать: начальство премию вам отгрохало.

Иван промолчал.

- И еще одно, уже по секрету. Сегодня местком заседать будет насчет твоего катера. Полагаю, решат присвоить имя, Иван Трофимыч. Большая честь тебе оказывается.

Раньше не было такого порядка: мелкие суда шли под номерами, крупным наименования присваивали либо на судоверфи, либо приказом по пароходству. А как выбрали в бюро Володьку Пронина, так все пошло иначе. Сумел Володька начальству внушить, что имя для судна почетней благодарностей, и присвоил месткому право решать, кто этого почета достоин.

- Только пока - ни гугу, - сказал начальник. - Будет приказ, будет и оркестр. - И опять собрал возле рта морщины, запихал в них улыбку и спросил: - Рад?

- Рад, - вздохнул Иван и закурил, стряхивая пепел в ладонь, потому что начальник курящих не жаловал и пепельниц не держал. - Рад-то рад, Николай Николаич, только кто дает, тот и отбирает.

- А ты оправдай.

- Так ведь не посуху ходим, а по воде. - Иван улыбнулся, потом помолчал, показывая этим, что шутки кончены, и сказал серьезно: - Ты вот что, Николай Николаич, ты жену Федора Никифорова оформи матросом ко мне на катер.

Начальник с удивлением посмотрел на Ивана.

- Трое детей, Николаич. На Федорову пенсию не потянет.

- Жалостливый ты больно мужик, Иван Трофимыч, - с неудовольствием сказал начальник.

- Надо, Николай Николаич. Был я у них: надо.

Начальник только вздохнул.

- Ладно. Пришли ее сегодня с паспортом.

- Сама придет: я Вовке, сыну ее, наказал.

Начальник пометил что-то в календаре, усмехнулся:

- В начале навигации ты обязательство брал сократить экипаж с пяти до трех человек. Было такое?

- Было, - сказал Иван. - При толковом помощнике вполне можно обойтись без моториста и второго матроса.

- А теперь сам второго матроса просишь. Не красиво получается.

- Утремся, - сказал Иван. - Напишу заявление, что погорячился и без второго матроса обойтись не могу. Ну, ругнут меня на партсобрании, а Паша Никифорова каждый месяц полсотни получать будет. Правильно или неправильно?

- Правильно вообще-то, - согласился начальник. - Продавай свою рабочую гордость за полста рублей.

- Ничего, - улыбнулся Иван. - Не такой уж я гордый.

- Ну, договорились, - сказал начальник. - Второй вопрос: кого вместо Федора?

- Вместо Федора?… - Иван встал, подошел к окну, выбросил пепел с ладони. - А что за парень у тебя на крыльце сидит?

- Не советую, Трофимыч, - поморщился начальник. - Ой не советую.

- Почему?

Начальник придвинул лежащие с краю стола документы, раскрыл трудовую книжку.

- "Прасолов Сергей Павлович, - читал он, изредка поглядывая на Ивана. - Специальность - судовой механик, холост…" Подходит?

- По всем статьям.

- Погоди. - Начальник перевернул несколько страниц и с выражением прочел: - "Уволен из Саратовского грузового порта десятого июня сего года по собственному желанию…" - Он отложил книжку и посмотрел на Ивана.

- Ну? - спросил Иван, ничего не поняв.

- Парень в середине навигации по собственному желанию ушел. Спросил я его, что же это за желание такое: бросить Саратовский порт и к нам в глухомань приехать? Смеется: у вас, говорит, невесты на всю Волгу славятся.

- Может, человек веселый.

- Веселый?… Это ведь пишется только, что по собственному желанию. Не первый год кадрами заведую: знаю. А что там у него на самом деле было - поди вон к тетке Авдотье да погадай.

- Значит, неправду в документах пишут?

Начальник досадливо поморщился:

- Есть, Иван Трофимыч, правда, а есть - истина. Против истины мы ни на волос не согрешим: дело это святое… - Он вздохнул. - Сколько у тебя матросов вместе с Никифоровой будет?

- Два.

- Правильно: зарплата - двоим, а палубу драить - одна Елена. Так?

- Ну?

- Так где же она, правда-матушка?

- А-а… - Иван улыбнулся. - Подкусил!

- Вот так и в нашем деле, - со вздохом сказал начальник.

Он замолчал и снова стал придирчиво изучать трудовую книжку судового механика Прасолова.

- А вдруг - не так? - сказал Иван и встал. - Вдруг ты ошибаешься, Николай Николаич? Вдруг он и вправду по собственному желанию уволился и к нам приехал с дорогой душой, а мы…

- Сомневаюсь, - сказал начальник.

- А я не могу человека загодя плохим считать, - с непривычной горячностью сказал Иван.

- Значит, хочешь брать?

- Беру. Опыт у него есть?

- Достаточный, - сказал начальник. - Он вон и по Енисею навигацию проплавать успел… Ладно, Трофимыч, гуляй себе на катер, прибирайся, а парня я пришлю. Только помни: я тебя по дружбе предупредил, и чтобы потом…

- Ничего потом не будет, - сказал Иван и, пожав сухую, всегда горячую руку начальника, вышел из отдела кадров.

Парень сидел на старом месте, только возле ног прибавилось окурков. Он встретил Ивана спокойным взглядом серых холодных глаз и чуть заметно усмехнулся.

- Катер возле затопленной баржи причален, - сказал ему Иван. - Как оформишься, приходи не мешкая. Катер номер семнадцать, запомни.

Парень вскочил, хотел что-то сказать, но из окна крикнул начальник:

- Прасолов!… Ну-ка, зайди!…

Прасолов подхватил вещи, шагнул к крыльцу. В дверях остановился.

- Спасибо, капитан! С меня - пол-литра!…

С яблоками Еленка обернулась быстро: дежурила знакомая девчонка и без разговоров взяла мешочек. Впрочем, Никифоров считался тяжелым, лежал в отдельной палате, и доктор, вопреки обыкновению, пустил к нему жену еще до завтрака. Все эти новости сестра выпалила Еленке и ушла.

От больницы Еленка спустилась к рынку, купила мяса и, завернув его в припасенную газету, пошла на катер.

Поставив вариться мясо, Еленка переоделась и принялась за уборку. Открыв люк в кубрике, выколотила диваны, вытащила наверх одеяла и подушки. Потом достала швабру и, надев на босу ногу галоши, принялась с ожесточением скрести маленькое суденышко.

- Чего расстаралась, соседка? - спросила с ближайшего катера пожилая женщина-матрос. - До Ноябрьских далеко…

- Да я так. - Еленка почему-то смутилась и отвечала, не поднимая лица. - Все равно пока без работы стоим.

- А Никифоров как?

- Не видала я его, родных только пускают. Девчонка там знакомая работает, говорит, плохо, мол.

Вопрос любопытной соседки - нет, не о Никифорове, другой, - застал Еленку врасплох. Еще вчера она и не думала об уборке, но сегодня на борт должен был вступить кто-то посторонний, и ей хотелось по-хозяйски блеснуть чистотой, порядком и сытным обедом.

Где-то в глубине души она хотела, чтобы неизвестный оказался молодым и веселым, но думала об этом робко, словно тайком от самой себя, потому что и для нее и для Ивана куда было бы проще, если бы он был местным, имел на берегу дом, семью и все связанные с этим интересы. Такой человек не мог нарушить установившийся на катере порядок, и жизнь не требовала бы ни перемен, ни ухищрений. Все текло бы своим чередом - даже ее редкие ночные свидания с Иваном…

Размышляя об этом, она выдраила до блеска старый катерок и спустилась вниз, где на крохотной печурке кипел обед. Она успела только приподнять крышку, как на палубе гулко грохнуло, катерок качнуло и незнакомый голос громко спросил:

- Разрешите войти?

Она поспешно накрыла кастрюлю, вытерла руки и, старательно оправив платье, с опозданием крикнула:

- А кто там?

И полезла наверх, заранее смущаясь, потому что голос был насмешливым и молодым. Еще из рубки - сквозь стекло - она увидела рослого парня с чемоданом и вещмешком.

- Здравствуйте, - очень тихо сказала она.

- Привет, хозяйка. - Парень в упор разглядывал ее серыми глазами. - Будем знакомы: Прасолов Сергей Павлович.

- Лапушкина, - сказала она и, стесняясь, подала руку ковшиком, на мгновение. Потом спросила: - К нам, значит?

- К вам. - Он поймал ее взгляд, улыбнулся вдруг, как выстрелил: - Как вахта идет, товарищ Лапушкина?

От прямого, вызывающего взгляда, от вопроса, сбивающего на игривый, неравноправный тон, Еленка совсем сникла и, пробормотав что-то, торопливо спустилась в кубрик. Здесь она опять принялась за обед, все время с непонятной тревогой прислушиваясь к шагам над головой. Зная, каким звоном отзывается каждый шов палубы, она безошибочно определяла, что он делает там, наверху: тонко взвизгнула плохо смазанная петля носового люка, скрипнула дверь рубки, грохнул пол машинного отделения.

Парень грохотал по-хозяйски, не стесняясь, не спрашивая, что где лежит. Тяжело взревел двигатель, катерок мелко затрясся, но Сергей не выключал ход, а придирчиво гонял старенький мотор на всех оборотах, выслушивая каждый цилиндр. Он больше не беспокоил ее и не выходил из машинного отделения. Заглушив движок, звякал ключами, изредка что-то насвистывая. Даже когда пришел Иван, не вылез навстречу, а гулко крикнул снизу:

- Капитан, спуститесь-ка!…

Иван ушел к нему, и они долго не появлялись. Еленка сготовила обед, накрыла на стол, а их все не было, только голоса неразборчиво гукали в звонком трюме да дважды взревел запущенный двигатель.

Они спустились вместе - умытые, с розовыми, натертыми полотенцем лицами.

- Ну, я же сразу сказал, что в пятом цилиндре палец люфтует! - почему-то очень радостно говорил Сергей. - И форсуночки проверить не грех: подача паршиво отрегулирована, для дяди…

- Обедать, - сказала она, то снимая, то снова накрывая кастрюлю крышкой. - Стынет.

- С мясом! - улыбнулся Иван. - Ну, Еленка, расстаралась ты сегодня.

- Что же я! - крикнул Сергей и кинулся на палубу.

Он тут же вернулся с мешком и чемоданом.

- Для первого знакомства. - И со стуком поставил на стол бутылку водки.

- Это ты, парень, зря, - сказал Иван. - У нас закон: только по праздникам.

- Я, капитан, законы соблюдаю. - Сергей зубами надорвал пробку. - Ты что, матрос, два стакана ставишь?

- Выпей с нами, Еленка, - сказал Иван. - За знакомство.

Они выпили, и Сергей с Иваном завели длинный разговор о двигателе, который следовало бы перебрать, о работе, которую невозможно спланировать, о простоях и премиальных, переработках и выходных, и Еленка вскоре совсем освоилась, потому что новый помощник не обращал на нее никакого внимания.

- Вот ты говоришь: смесь богатая, - сказал слегка захмелевший Иван. - Ладно, богатая. Так. А есть резон регулировать? Есть резон экономить? Нету такого резона, потому что тут не об экономии думать надо, а наоборот: куда лишнее горючее деть.

- Много? - спросил Сергей.

- Две тонны вот тут. - Иван похлопал себя по шее. - Движок старый, масло жрет в три горла, а кто с этим считается? Нормы единые - по отношению к топливу. Вот и приходится из-за масла нормы завышать: пишешь "сто моточасов", а на самом-то деле хорошо, если полсмены отработал.

- Да и самому, наверно, не без выгоды, - усмехнулся Сергей. - Ты, капитан, не хмурься: нам теперь в одном кубрике щи хлебать.

- Катер наш на побегушках, и платят нам повременно, - сказал Иван, закуривая. - Просто глупость получается, вот какое дело. И не хотел бы, а сам собственной рукой каждый месяц моточасы приписываю, иначе без масла останусь.

- А если назад, на нефтянку сдать? Мол, излишки?

- За излишки, парень, хлестче бьют, чем за перерасход.

- Да, капитан, тут повертишься! - засмеялся Сергей. - Ладно, что-нибудь сообразим: докажу, что не зря ты меня на крыльце подобрал… - Он прошелся, хлопнул по железному ящику в углу. - А что же музыка не работает?

- Перегорела музыка, - сказал Иван. - Надо бы радиста.

- Считай, что нашел. - Сергей подсел к приемнику. - Я на флоте кем только не был… - Он свинтил барашки, снял крышку: обнаружилась затянутая паутиной пустота. - А где же передатчик? Или не выдавали?

- Выдавали, - улыбнулся Иван. - В начале навигации все выдают - и приемник и передатчик. Приемник мы берем: известия послушать или музыку, а передатчик снимаем и - обратно на склад. Мороки с ним уйма, ответственность, а радистов на весь затон - два человека.

- Темные вы люди! - не то шутя, не то серьезно сказал Сергей. - Подай-ка мне, матрос, отвертку да батарейку с наушниками. В чемодане они.

Еленка не сразу поняла, что он обращается к ней: так запросто, походя прозвучала эта просьба.

- Подай, что просят, - сказал Иван. - Значит, разбираешься? Золотые, видать, руки.

- А это поглядим - золотые они или оловянные.

Работать он умел: не суетился, не ошибался в инструменте, не тратил силу там, где нужна была сноровка. Простучав с помощью батарейки цепи, нашел сгоревшее сопротивление, опять послал Еленку за какой-то коробкой, разыскал в этой коробке нужную деталь и кое-как, временно, поставил ее на место.

- На соплях, - улыбнувшись, пояснил он. - Раздобудь паяльник, матрос, сделаю намертво.

Иван недоверчиво хмыкнул, но Сергей тут же поймал "Маяк". В динамике что-то потрескивало, но слушать было можно.

- Вот и вся беда, - сказал Сергей, навешивая щитки на работающий приемник.

Они долго слушали музыку. Сергей попытался было подсвистывать, но поймал недовольный взгляд Ивана, замолчал и слушал дальше уже серьезно. И Еленке понравилось, что он поглядывает на Ивана с уважением, не выпячивает своих привычек, а подлаживает их под жизнь того кубрика, в котором ему теперь и спать, и щи хлебать…

Как только концерт кончился, Иван поднялся, щелкнул выключателем.

- Теперь полчаса объяснять будут, почему музыка хороша. Подай-ка костылек, Еленка.

Еленка подала стоявшую у трапа палку, спросила:

- Далеко ли собрались?

- Стариков надо проведать. - Иван глянул на Сергея. - Айда с нами, а?

Пошли втроем. Иван с помощником шли впереди, говорили о работе, о рейсах, о глубине судового хода и мелях, обозначенных по всему плесу сухими жердями. Разговор был серьезным, и Еленка не решилась их окликнуть, задержавшись у ларька. Купила конфет старухе в гостинец, а потом долго бежала следом, потому что шли они широко и, увлеченные разговором, не заметили, что она отстала. Догнала возле баржи-такелажки, да и то потому, что Иван остановился.

- Гляди, парень, вот в этих хоромах настоящие волгари живут, потомственные, - сказал он, указывая палкой на старую, замшелую баржу. - Здесь теперь склад такелажный, а хозяин - шкипер, значит, - с хозяйкой жилье себе оборудовал. Утеплил, ну, печку я им сложил, и - живут!

- А зимой?

- И зимой тоже. Прежде на брандвахту переселялись, а теперь не хотят. Приросли к этой барже, как чага к березе. Да и то, деваться старикам особо некуда: было два сына - война забрала, а дочь в городе Ленинграде живет, замужем. Ну, и опять же в Ленинграде вода другая, а тому, кто на Волге вырос, это не все равно.

- Скотинка у них тут, - улыбнулась Еленка. - Кот Васька, собака Дружок да коза Машка. Невелик зоопарк, а есть каждый день просит.

- Люди они старые, а значит, с чудинкой, - сказал Иван. - Ты учти это, Сергей.

- Будет сделано, капитан. Не у бабы-яги росли, понимаем…

Иван первым ступил на хлюпающие сходни, и, как только чмокнули они под его тяжестью, тотчас же настороженно тявкнула собачонка.

- Свои, Дружок, свои! - крикнула Еленка, проходя вслед за Иваном на баржу.

Собака подошла, ткнулась в ноги Еленке, обнюхала Сергея и, степенно помахивая хвостом, проводила до тяжелой двери. Иван стукнул в дверь палкой, приоткрыл, крикнул в сумрак коридорчика:

- Можно, хозяева?

Никто не отозвался, но они, не задерживаясь, прошли этот коридорчик, и Иван постучал в следующую дверь - такую же тяжелую, срубленную, вероятно, еще в прошлом веке.

- Кого бог несет? - донесся из-за двери скрипучий старушечий голос, показавшийся Сергею неприветливым.

При этих словах Иван распахнул дверь и посторонился, пропуская Еленку и помощника.

Они вошли в кухню, крохотную из-за громоздкой русской печи. В кухне стоял тяжелый корабельный стол, который не дрогнул бы и от десятибалльного шторма, и такие же, рубленные топором, лавки.

У квадратного оконца сидела сухонькая, чистенькая старушка с черными, живыми и, как опять показалось Сергею, недобрыми глазами. Строго поджав губы, она молча смотрела на них.

- Здравствуй, Авдотья Кузьминична, - сказал Иван и подал старухе руку. - Вот нового помощника привел для знакомства.

- К чаю поспели, - сказала старуха, сунув Сергею жесткую, как наждак, ладонь и расцеловавшись с Еленкой. - А познакомиться - еще познакомимся: до ледостава далеко.

Сказавши это, она отвернулась и начала доставать из стенного шкафчика граненые стаканы.

Еленка осталась помогать ей, а мужчины прошли в комнату; в проеме вместо двери висела ситцевая занавеска. Здесь стояла кровать с множеством подушек, платяной самодельный шкаф, дерматиновый диван, несколько стульев и стол - точная копия того, кухонного. За столом сидел грузный, в седых космах старик и читал толстую растрепанную книгу. При виде вошедших он аккуратно заложил книгу листочком и снял круглые железные очки.

- Здорово, капитан, - сорванным голосом сказал он. - Слыхал уж и про беду твою, и про удачу.

Старик крепко пожал им руки, они сели, и Иван спросил с удивлением:

- Что сипишь-то, Игнат Григорьич? Простыл?

- Да вот… - Старик покашлял, покосился на занавеску, помял пальцами большой, заросший седой куделью кадык. - Должно, так…

- Где там! - крикнула из кухни старуха. - Напился в Петров день да все песни играл, как молодой!

Старик смущенно крякнул, но спорить не стал. Закурил предложенную Иваном папиросу, глянул на Сергея выцветшими, но еще по-молодому пристальными глазами:

- Волгарь?

- Саратовский.

- Или там работы нет?

- Работа везде есть, - осторожно ответил Сергей.

- Посторонитесь-ко, - сказала Еленка, внося кипящий самовар.

Она поставила самовар на стол, опять пошла на кухню. Старик крикнул вдогонку:

- Мать, а мать, пошуруй-ка в шкапчике!…

- Шурую, - отозвалась старуха. - Ты уж тут так прошуровал, что и глядеть-то не на что.

- Не надо, Игнат Григорьич, - поспешно сказал Иван. - Не хлопочите.

- Твое дело, Ваня, гостевое, - сказал шкипер, вставая. - А нам для знакомства обычай велит.

Он прошел на кухню. Сергей ударил кулаком в ладонь, зашипел:

- Неладно получается, капитан. Старики, понимаешь, шуруют, а мы… Давай я сбегаю?

- Ох, напрасно все это! - вздохнул Иван. - Не к месту, не ко времени… Да и не достанешь уже: закрыто.

- Это я-то не достану? - улыбнулся Сергей. - Засекай время, капитан…

В дверях он столкнулся со шкипером: старик торжественно нес четвертинку:

- Такой, стало быть, нынче улов, мужики… Ты куда это, парень?

- Четверть часа поскучайте, - сказал Сергей и вышел.

Он вернулся быстрее, чем обещал: вошел красный, запыхавшийся, но довольный. Молча поставил на стол бутылку, сел слева от шкипера.

- Выпить захочется - так и парилка не нужна, - улыбнулся старик.

Стол был уже накрыт: сопел самовар, стояли стаканы, соленая щука, вяленый лещ, грузди прошлогоднего засола - уже склеенные, пожухлые, моченая брусника, отварные, крепенькие - одна к одной - сыроежки в уксусе.

- Все теперь на вино горазды, - сказала старуха. - Что мужики пьют да бабам подносят - это не удивительно, а вот что бабы пьют да мужикам подносят - это уж совсем на удивление.

- Вот я тебе, мать, и поднесу, чтоб меньше удивлялась, - улыбнулся шкипер и налил старухе на донышко граненого стакана. - Ну, гости дорогие, выпьем, как говорится, за хлеб да за сено, за пол да за стены, за мышку, за кошку, за нашу дворняжку да за козу Машку.

Мужчины выпили, а женщины только пригубили и тут же отставили стаканы подальше.

- Кушайте, гости дорогие, - сказала старуха и, отломив корочку хлеба, стала жевать ее передними уцелевшими зубами.

Еленка ухаживала за ней, выбирая кусочки помягче и повкуснее. Авдотья Кузьминична принимала эти знаки внимания с царственной невозмутимостью.

- Мы с тобой на той неделе по чернику пойдем, - сказала она. - Как, Иван, отпустишь матроса-то?

- Да какая тебе черника сейчас! - засмеялся шкипер. - Ноги убьете да комаров покормите - вот и вся добыча.

- Сегодня у нас что? - спросила Авдотья Кузьминична и сама же важно пояснила: - Сегодня у нас семнадцатое, по-старому - день Андрея Наливы и память иконы божьей матери Ганатской. Через четыре дня - Казанская. А на Казанскую, считай, так: поспела черника, поспела и рожь. Зажинки в старину начинались, песни по вечерам молодежь играла, и хороводы водили в поле.

- Это же когда было-то, мать? - улыбаясь, спросил шкипер. - Это тогда было, когда мы еще без химии жили. А теперь все смешалось и календарь твой недействительный.

- То не мой календарь, а божий, - строго сказала старуха. - Земля по божьему календарю творит.

- Ну, насчет приметы это верно, - сказал старик, сдаваясь. - Коли черника, то и рожь. Это верно.

- А насчет леща какая примета, Игнат Григорьич? - спросил Иван. - Пообещал я, понимаешь, Никифорову мальчонке…

- Лещ вообще-то берет, - сказал шкипер. - Однако жара стоит, звон в воздухе, а он этого не любит. В глубину ушел, к стрежню поближе. Попробуй с плотов, что против Никольских островов зачалены.

- А на приваду что?

- Кашку свари покруче: пшенку либо перловку. Анисовых капель добавь маленько, чтобы дух по воде шел. А червей я тебе дам.

Червей старик разводил сам в железном ящике, подсыпал им мучицы и спитого чаю, раз в два дня поливал разведенным молоком. Черви у него росли крупные, вертлявые, ярко-красные - один в один, не в пример бледным и тощим обитателям супесных берегов.

- Давай, мать, за молоком завтра навостряйся, - озабоченно сказал старик. - Пятые сутки червей одним чаем потчую.

- А что же Машка-то ваша? - спросила Еленка. - Или забастовала?

Старуха горестно вздохнула, а шкипер засмеялся:

- Тю-тю наша Машка! Продали мы Машку-то свою. Аккурат в Петровки и продали.

- Продали?… - ахнула Еленка. - Да как же так?

- Расскажи, мать. Повесели гостей! - смеялся шкипер.

- Смеху тут немного, - вздохнула старуха. - А дело было так. Задумала я козленочка поиметь…

- Это она задумала, она!… - хохотал шкипер. - Не Машка, Трофимыч, а она!

- Да будет тебе, - отмахнулась старуха. - Ну, покормила я свою Машку, почистила, причесала - ладненькая такая козочка стала, аккуратненькая. Григорьич ей рюмочку поднес - заиграла моя Машка, как молодая: копытцами бьет, глаз имеет, трепещет вся. Ну, думаю, быть мне с козленочком. Привела ее на пункт, фельдшеру предъявила. Осмотрел ее фельдшер, огладил. "Давай, говорит, Кузьминична, с богом на святое дело. Сейчас, говорит, Борьку приведу". Отвел он меня во дворик, указал, куда Машку привязать, а сам ушел. Привязала, стою. Обошлось, думаю, не углядел фельдшер, что Машка-то ровня мне будет, если по козлиному веку считать. Только это я порадовалась, фельдшер козла вводит, Борьку то есть. Глянула я: батюшки светы, бугай! Ну, чистый бугай: грудь колесом, рога как оглобли и землю копытом роет. "Не мешай ему, - говорит фельдшер, - Кузьминична: дело он свое знает, породы знатнеющей, только, говорит, с норовом, паразит". Впустил он, значит, его, а сам пошел: дела, мол. Ну, я стою, жду. И Борька стоит. И Машка моя вздыхает, ножками перебирает, глаз на меня косит: перепугалась, видать. Машенька, говорю, касаточка, не бойся, говорю. Он, говорю, только с виду такой архаровец, а так - козлик как козлик. Только это я сказала, Борька вдруг фыркнул этак насмешливо, подскочил да как с разгона даст Машке в бок. Машка - и ножки кверху, а он, паразит, развернулся да этим же манером мне в зад рожищами-то своими! Я и с копыт долой. Валяемся вместе с Машкой в пыли, а он отошел в сторонку и ровно смеется над нами. Поднялась я: пойдем, говорю, Машка, домой. Видно, говорю, стары мы с тобой стали: фельдшера еще обмануть можем, а уж козлов этих чертовых…

- Разобрался козел-то! - весело кричал старик. - Сразу, брат, и разобрался, и меры принял!…

- Вот и решили мы Машку продать, - вздохнула старуха, не обращая внимания на шумную веселость мужа. - В Петров день и продали. Наревелась я, как веревку-то из полы в полу передавала, а этот, - она кивнула на шкипера, - только водку глотал да песни орал с радости.

- С горя, мать, с горя! - сказал шкипер. - И мне Машку жалко, но обновление в жизни должно быть.

- Неужели продали? - тихо спросила Еленка, все еще не веря.

- Уговорил, - опять вздохнула старуха. - Неделю балабонил: телка, говорит, купим.

- Телок-то получше будет, - сказал вдруг Сергей.

- Да, - сказал старик, закуривая, - коза - ту хоть газетами корми, а коровке сенцо подавай.

- Ну, вот и на попятный, - пригорюнилась Авдотья Кузьминична. - Ну, ровно чуяла я…

- Будет, мать, у тебя телок, будет, - сказал шкипер. - Я от своего слова сроду еще не отказывался. А что сено теперь дороже молочка, так это тоже надо учесть.

- Без коровушки и дом не дом, а так, общежитие, - тихо сказала старуха. - Ты вот, Еленка, не понимаешь этого, а когда зимой-то стоит она за стеной да вздыхает, до того тепло на душе становится, до того радостно… Это ведь скотина добрая, незлобивая, а уж такая ласковая, такая привязчивая, что и человек рядом с нею ровно оттаивает. И уж не о суетности мирской, а о вечном думает, о добром…

- Христианка ты у меня, мать, - улыбнулся шкипер. - Чуть что - сразу по Писанию.

- Крестьянка, - строго поправила старуха. - Крестьянка я, Игнаша, крестьянская дочь.

- А ты, Игнат Григорьич, с колхозом насчет сена не говорил? - спросил Иван. - Может, столкуешься: выделят деляночку. А с покосом мы тебе всегда поможем.

- Покос не вопрос, да осока в цене высока, - улыбнулся шкипер. - Тыщу лет деды наши осоку эту с низин выводили, а мы ее обратно единым махом.

- Как это так? - спросил Сергей.

- Просто, парень: пойму затопили. Все заливные луга, все низиночки да ложки под воду ушли, а остались одни косогоры, где сроду ничего, кроме бурьяна, и не росло.

- Да, убили красу, - вздохнула старуха.

- Странные это рассуждения, - сказал Сергей. - Много чего, конечно, жалко, но не это же главное. Главное - электроэнергия. Энергия, а не цветочки в девичьи веночки. А потом - чего старое-то жалеть? Отгуляло и - не брыкайся!…

- О сегодняшнем дне все стараемся, - перебил шкипер. - Сегодня купить на рупь пятаков, а завтра - хоть трава не расти. Так?

- Не так! - резко сказал Сергей. - Энергия - это и сегодня, и завтра, и вообще… Красоты не будет, да? Ну, этой не будет, так другая будет, велика ли важность.

- Ладно, отложим красоту. - Шкипер надел очки и достал книгу, которую читал до их прихода. - Парень, я вижу, ты деловой, и красота тебе - как безногому валенки. Давай и мы по-деловому рассудим. Знаешь ли ты, парень, что такое луг вырастить? Не год на это уходит, не сто лет - тысяча. Тысячу лет люди луга эти пестовали, кочкарник да лютик всякий на нет сводили, кусты корчевали, болота сбрасывали. И лугам цены не было, и скот нагуливался тут такой, какой сейчас только на выставке и увидишь. Теперь же луга эти под воду ушли карасям на утеху, низины позатопило, и всего в приплоде имеем одну осоку да болотный мох.

- Ежи пропали, - сказала вдруг старуха. - Раньше ежей в лесу было - тьма-тьмущая, а теперь совсем пропали.

- Сырость, - подтвердил старик. - Боровая дичь да зверье начисто из этих мест ушли. А лес с ними сжился, они ему помогали, он их кормил. А сейчас что будет? Утка тебе семян не разнесет - для этого белка нужна, глухарь, тетерев. И с этой стороны лесу - полный карачун, и через сотни лет внуки наши одну сплошную ольху вдоль всей Волги увидят - там, где на нашей еще памяти мачтовые сосны шумели.

- Да все устроится, - сказал Сергей. - Ну, напортачили, конечно, это есть, а панику поднимать не стоит. Сейчас в наших руках техника, атом, химия - все исправим, дайте срок!…

Старик угрюмо молчал.

- Домой! - сказал Иван и встал. - Спасибо вам, хозяева, за хлеб-соль, за ласку…

Ночь выдалась черная, звездная, густая. Ивана чуть пошатывало, и Еленка вела его под руку. Сергей шел сзади, сунув руки в карманы. В сонной тишине тяжело ударил запоздалый жерех.

Разбудили их рано: в четвертом часу гулко загрохотало над головой:

- Эй, хозяева, к диспетчеру на полных оборотах!…

В кубрике было еще темно. Еленка сидя натянула платье, соскочила на холодный пол. Иван уже возился наверху, открывая задраенные на ночь люки.

- Видать, в Красногорье пойдем, - сказал он. - Туда пораньше надо, пока плотами ход не заставили. Отдавай чалку, Сергей.

Сергей спрыгнул на баржу, отпутал разлохмаченный старый канат, спросил:

- А завтракать?

- На ходу. - Иван запустил двигатель. - Еленка покормит по очереди.

До десяти они без отдыха сновали по реке: ходили в Красногорье, возили приказ в контору, проволоку на вторую сплоточную, монтеров в самые верховья: там открывался хлебный ларек. Хлопот было много, а еще больше - криков и недовольства, потому что всем было некогда, а старенький катерок никак не мог одновременно поспеть в разные концы.

- Вот глупость-то! - сердился Сергей. - За каждым нарядом к диспетчеру мотаться - это ж придумать надо!

Катер стоял у причала: надобность в нем вдруг схлынула. Из кубрика появилась Еленка. Выплеснула помои, сказала ворчливо:

- Люльку бы забросили, что ли.

Иван снял с крыши рубки снасть, вместе с Сергеем собрал дуги в крестовину, натянул сеть.

- Маловата люлька-то, - сказал Сергей.

- В норме, - пояснил Иван. - Полтора на полтора больше инспекция не велит.

Он закинул люльку с кормы, подождал, пока она ляжет на дно, закрепил веревку за леер.

- И ловится? - спросил Сергей.

- На еду хватало.

Помолчали, Сергей, покурив, кинул окурок за борт, спросил:

- Поглядеть?

- Погляди, - сказал Иван.

Сергей прошел на корму, намотал на руку веревку, рывком поднял из воды. Край зацепился за обшивку, дуги спружинили, подбросив в воздух брызги и двух небольших подлещиков, серебряно блеснувших на солнце.

- Я ж говорю, мала сеть!…

- Не рви, - сказал Иван. - Тащи спокойно, рыба целее будет.

За сорок минут поймали полтора десятка окуней и подлещиков - мелких и тощих. Иван не удержался:

- Федор на это дело мастак был…

- Трофимыч! - крикнули из окна диспетчерской. - Давай пока к нефтянке!…

- Ну, считай, еще пятьсот литров на мою шею, - вздохнул Иван.

Сергей вытащил люльку, положил ее на корме, отдал чалку. Иван завел двигатель, стал отводить катер кормой вперед, разворачиваясь. Сергей заглянул в рубку:

- Дай постоять.

- Становись. - Иван отошел в сторону, сдвинув к стенке высокий табурет на трех ножках. - Держи пока на створы.

Сергей стоял за штурвалом, чуть расставив ноги, ссутулившись. Поначалу он нарочно повалял катер с борта на борт, проверяя, как он слушается руля и велик ли свободный ход. Катерок рыскнул несколько раз, но выровнялся и точно, как по нитке, пошел на створы. Иван молчал, приглядываясь к помощнику: все в нем, начиная с позы, убеждало, что парень ходил по воде.

- Клади направо, к мыску.

Сергей заложил так, что катер не пришлось подравнивать.

Иван одобрительно улыбнулся:

- Ловко.

- На том и держимся! - весело ответил Сергей.

Он мягко причалил к нефтянке - чистенькой, выкрашенной в красную краску нефтеналивной барже. Передал штурвал Ивану, спрыгнул на баржу, зачалил катер.

На шум вышла приземистая молодуха в платке и телогрейке. Из-под короткой юбки выглядывали ярко-синие рейтузы.

- Не курить, мужики! - привычно крикнула она.

- Здорово, хозяйка, - весело сказал Сергей, с удивлением разглядывая толстуху. - Ты чего это вырядилась, как дед-мороз?

- А ты посиди здесь восемь часов, так узнаешь. - Она встретила его взгляд, с готовностью заулыбалась, сразу порозовев всем скуластеньким, некрасивым лицом. - Новенький, что ли?

- Вместо Никифорова, - сказал Иван. - Вот наряд, Шура.

- Пьете вы горючку, что ли, - удивилась Шура, взяв наряд. - Идем, распишешься.

Она еще раз глянула на Сергея, хихикнула и пошла к каюте. Сергей метнулся к катеру, зашептал:

- Погоди тут, капитан…

Торопливо прошел в каюту. Иван открыл горловины баков, промыл фильтры, подтащил рукав от третьей помпы (он всегда заправлялся от нее), подсоединил.

- Ой, щекотно!… - громко взвизгнула толстуха. Из каюты вышел Сергей. Подошел к Ивану, давясь от смеха:

- Ну, дура! Страшное дело… Ты какой подсоединил?

- Третий.

- Ну и держи его покрепче.

Кинулся к первой помпе, сунул рукав в вентиляционное отверстие, включил: топливо туго побежало по рукаву, перекачиваясь из отсека в отсек. В дверь выглянула Шура:

- Ты чего колдуешь?

- В порядке! - Сергей шагнул к ней, оттесняя в каюту. - Давай-ка, девочка, документики проверим…

- Ну, ты, медведь! - Шура крепко ударила его по спине. - Ты руками-то не очень, слышишь?

Дверь за ними закрылась. Иван хмуро держал пустой рукав. Рядом мерно работала помпа, гоняя топливо по замкнутому кругу. Щелкала стрелка, отсчитывая литры. Из рубки вышла Еленка.

- Скоро?

- Скоро… - Иван помолчал. - Обманываем, Еленка.

- Как так?

- Он другую помпу включил. Переливает из пустого в порожнее.

- Молодец! - улыбнулась Еленка. - Давно бы так.

- А у Шурки лишнее окажется.

- Вы за Шурку не беспокойтесь, Иван Трофимыч. Шурка лишнее колхозу за полцены продаст и вам же спасибо скажет.

Из каюты выскочил Сергей, глянул на счетчик.

- Шестьсот нащелкало.

- Хватит, Сергей.

- Давай уж до тысячи, капитан. До тысячи я, пожалуй, выдержу.

Улыбнулся Еленке, подмигнул шальным, победным глазом, опять скрылся в каюте.

- Хват, - неодобрительно заметил Иван.

Еленка промолчала. Посидела немного, ушла в кубрик.

Пришел Сергей. Усмехаясь, быстро отключил помпу, смотал рукав. Шуры не было.

- А масло? - спросил Иван.

- Двойная норма. По знакомству.

Вдвоем накачали масла в бак. Иван прошел на катер, закрыл горловины.

- Готово, Шурочка! - крикнул Сергей.

Вышла Шура. Остановилась в дверях - непривычно тихая, с застывшей улыбкой:

- Дом пять. С палисадничком.

- Угу, - кивнул Сергей, отдавая чалку.

- Обманываешь, поди? - тихо спросила она.

- Ровно в восемь, как договорились. До встречи, курносая! - Прыгнул на катер, не оглядываясь, прошел в рубку. - Дура стопроцентная.

Иван молчал. Он отводил катер кормой и сквозь стекло рубки видел толстуху. Она стояла у борта, держась за леер, и глядела им вслед.

- Веди, - сказал Иван, отходя от штурвала. - К диспетчерской.

Сергей посмотрел на него, усмехнулся:

- Мне еще противнее, капитан. А что сделаешь? Жизнь такая, что только поворачивайся побойчей, а то затолкают.

У диспетчерской их ждала высокая худая женщина в белом платочке, повязанном вровень с бровями. Она выхватила у Сергея канат, неумело зачалила, приговаривая:

- Да сама я, сама… Не беспокойтесь.

- Паша?… - Иван торопливо прохромал к носу. - Ну, давай шагай на катер. Как Федор?

- Да все так же, Иван Трофимыч, все так же. Кланяться вам велел, благодарил. И я вам благодарная, Иван Трофимыч, так я вам благодарная…

Она тихо заплакала, утирая слезы концом платка.

- Будет тебе, Паша, - сказал Иван. - Садись вот сюда.

- А Федя лежит, - совсем тихо сказала Паша. - Не шевелится, тихо лежит, спокойно…

- Да… - Иван вздохнул, присел рядом, вытянув хромую ногу. - Была в кадрах?

- Была, Иван Трофимыч. Оформили меня. Вот. - Паша достала новенькую трудовую книжку. - Я ведь работать пришла, Иван Трофимыч. Я за Федю моего.

- Домой ступай, - сказал Иван.

- Да как же, Иван Трофимыч? Ведь матросом я к вам. Пятьдесят рублей положили мне…

- Двадцатого приходи. Получка у нас двадцатого и пятого каждого месяца.

- Вы позволите, Иван Трофимыч, хоть постираю с вас. Рубашечки, может, бельишко. И товарища вашего.

- Не надо, Паша, спасибо. Ступай домой. Вовке скажи, что жду его к семи, как условились.

Потом их срочно отрядили тянуть плот - "воз", как это именовалось здесь. Многотонная громадина длиною в четверть километра медленно ползла сзади, катерок, задыхаясь, волок ее, дрожа корпусом и глубоко осев кормой. Трос звенел, как струна.

- Сдадим и пообедаем, - сказал Иван. - Пора уж.

Он сидел перед рубкой рядом с бригадиром плотовщиков - рослым, угрюмым мужиком, ехавшим на буксир оформлять акт о сдаче плота. Бригадир всю дорогу радовался, что работа идет без перебоев, и этот плот - уже сверхплановый.

- Премию дадут, Трофимыч. Рубликов, думаю, полтораста. Может, сена раздобуду: лето уже за половину зашло…

Навстречу шел "Быстрый" - катер сплавконторы. Сергей дал отмашку по борту, но "Быстрый" с ходу подошел почти вплотную.

- В два митинг!… - прокричал в рупор капитан. - У конторы! Понял, Трофимыч?

- Понял, Антон Сергеич! - крикнул Иван, и катер ловко отвалил в сторону.

- Точно, говорили насчет собрания, - подтвердил бригадир. - Ну, Трофимыч, кажись, с тебя причитается…

Сдав плот, они ходко пошли к конторе. Причал был весь забит катерами, и Иван отшвартовался у борта самоходного топлякоподъемника.

- И вас с работы сняли? - удивился он.

- Приказ такой, - ответил капитан подъемника, совсем еще молодой, плавающий самостоятельно первую навигацию.

Через топлякоподъемник к ним пробирался председатель месткома Володька Пронин - в белой рубашке, при галстуке, с папкой.

- Ну, быстренько, быстренько, люди ждут. Значит, повестка такая: я информирую о вашем трудовом подвиге, затем…

- Ох, Володя, не надо!…

- С воспитательной целью…

Тут из рубки вылезла Еленка. Пронин пронзительно глянул на нее.

- Товарищ Лапушкина, вы бы приоделись. Перед народом стоять будете.

- Не пойду я, Иван Трофимыч…

- Живо, живо, товарищ Лапушкина! - крикнул Володька.

Еленка завозилась, переодеваясь, и вышли они на площадь, когда народ уже собрался. Володя шел впереди, пробираясь к спешно сооруженной трибуне. Люди с готовностью уступали дорогу.

- Здорово, Иван Трофимыч!

- Гляди, Еленка-то, Еленка-то сияет!…

- Трофимыч, магарыч не зажми!…

Вслед за Прониным они поднялись на трибуну, где уже стояли директор Юрий Иванович, парторг Пахомов и Николай Николаевич. Володька прошел к перилам трибуны, на ходу доставая из папки исписанный лист.

Иван не слушал, о чем кричал Володька. Он стоял неуклюже вытянувшись, не зная, куда девать ставшие вдруг ненужными руки. Впопыхах он забыл палку, нога замлела, но он не решался шевельнуться. Он был оторван от своих и мучительно стеснялся и хромой ноги, и небритых щек, и мятых, давно не глаженных брюк.

Володька говорил до того плавно, что никто уже не слушал его. Голубой папиросный дымок вился над толпой, она беспрестанно двигалась, словно переминаясь с ноги на ногу, и приглушенно шумела.

- Вот они, герои затона! - продолжал Пронин уже слегка осевшим голосом. - Капитан Иван Трофимыч Бурлаков, матрос Елена Лапушкина!…

Он громко зааплодировал и предоставил слово директору. Директор достал из кармана бумагу, расправил ее: и начал читать строгим, ровным голосом. Шум сразу стих.

- "…В ознаменование трудового подвига, совершенного экипажем, с сего числа присвоить буксирному катеру номер семнадцать личное наименование "Волгарь" и впредь именовать так во всех видах судовых документов…"

Люди захлопали, а молодой голос спросил:

- А зачем так, товарищ Федоров?

Кричал белобрысый капитан топлякоподъемника.

- А как предлагаете? - спросил директор.

- Предлагаю просто: "Иванов катер". Все равно его так везде зовут. Даже в Юрьевце.

- Точно! - весело крикнул еще кто-то.

- Минуточку, товарищи, минуточку! - Пахомов шагнул к перилам.

Возникшее было оживление потухло. Пахомов продолжал:

- Мы знаем, как называют "Семнадцатый" и у нас, на затоне, и на гензапани, и даже на Волге. Только это ведь прозвище, товарищи. Прозвище катера, а не имя. А судно должно иметь имя. Это - высокая честь, товарищи! И лучшего имени, чем "Волгарь", мы не придумаем: специально под капитана подгоняли!

Кто-то неуверенно хохотнул, а Пахомов спросил:

- Как считаешь, Иван Трофимыч?

Вопрос застал Ивана врасплох. Он невольно шагнул вперед, словно из строя, поднял зачем-то руку, опустил и хрипло сказал:

- Вообще-то конечно. Имя хорошее.

- Вот как отвечает настоящий водник, - сказал Пахомов. - Скажи пару слов народу, Иван Трофимыч.

- Я? - растерялся Иван. - Зачем? Да что ты, Павел Петрович.

Пахомов знал: когда Иван говорил вот так тихо и просто - никакая сила не могла его сломить. Поэтому он только вздохнул и повернулся было к Володьке, чтобы тот закрывал митинг, как Сергей неожиданно предложил:

- Разрешите, я скажу. Как, Иван Трофимыч?

- Давай! - почему-то обрадовался Иван. - Пусти его, Петрович. Он - скажет, он все, что надо, скажет.

- От имени экипажа слово предоставляется новому помощнику капитана катера "Волгарь" Сергею Прасолову!

Народ помаленьку уже расходился, но это объявление вызвало интерес: остановились.

- Я работаю, - Сергей посмотрел на часы, - ровно смену. Конечно, от имени экипажа выступать мне, прямо скажем, рановато: кое-кто решит, что к чужой славе примазываюсь. Поэтому я чуть поправлю товарища парторга и честно скажу, что выступаю от своего собственного имени.

Сергей говорил без бумажки, весело и напористо. Шумок сразу стих, улегся.

- Мне выпала большая честь: работать на "Волгаре". Получается, вроде я в лотерею "Москвич" выиграл, только как бы в рассрочку: теперь платить придется.

- Точно, парень! - крикнули из толпы и дружелюбно засмеялись.

- Тогда разрешите сразу же первый взнос сделать! - Сергей помолчал, спрятал улыбку. - Мотались мы сегодня на "Волгаре" с четырех утра, горючего сожгли что положено, а рабочих ездок, прямо скажем, хорошо, если половина была. Почему? Да потому, что за каждым нарядом, за каждым приказом назад надо идти, к диспетчерской…

- Верно! - крикнули из толпы.

- Сказали мне, что в начале навигации все катера были укомплектованы радиопередатчиками. Так?

- Правильно!

- А мы сдаем их! На склад!

- Морока с ними, парень.

- Морока потому, что специалистов нет. Так вот, я - специалист. Я действительную на Северном флоте служил, там и курсы кончил. И теперь предлагаю без отрыва от производства подготовить в каждом экипаже радиста. Дело это нехитрое, много времени не займет…

Первым захлопал Федоров. Толпа подхватила, но Сергей поднял руку.

- Погодите хлопать. Хлопать тогда будем, когда диспетчер нас по радио вызывать начнет!…

Но ему хлопали долго и упорно. Сергей засмеялся, махнул рукой, отошел от перил.

Иван толкнул в бок начальника отдела кадров, шепнул:

- А ты говорил!…

- Дай бог, чтоб ошибся, - осторожно сказал Николай Николаевич.

- Спасибо, товарищ Прасолов. - Директор с чувством жал Сергею руку. - Очень, очень ценное предложение.

Пронин закрыл митинг. Толпа повалила к катерам, запрудив пристань. Взревели моторы.

- Вам выписаны премии в размере половины оклада, - сказал директор, прощаясь, - можете получить в бухгалтерии.

- Спасибо. - Иван вздохнул. - Это, конечно, хорошо, и Никифорову очень нужно…

До конца смены они ходили в именинниках. Каждый встречный катер непременно подваливал к борту, команда поздравляла, шутила: Иванов катер был популярен. А белобрысый Вася - капитан топлякоподъемника - привез восемь отборных лещей.

- От нас в подарок. Принимай, Еленка.

В пять стали на прикол, пообедали, и Иван, послав Еленку за червями на такелажку, сел готовить снасти к вечерней рыбалке. Сергей в этом участия не принимал: достал из чемодана книгу по радиотехнике, завалился на диван. Через полчаса он уже похрапывал, уронив учебник на пол.

Иван наладил кольцовки, сшил из куска старой марли мешочки под приваду, разыскал грузы к ним. К тому времени вернулась Еленка, принесла червей, села рядом, долго смотрела, как Иван привязывает к каждому мешочку по массивному звену от якорной цепи.

В семь пришел Вовка с отцовским ватником под мышкой. Перебрался на катер, молча, как взрослый, подал Ивану руку.

- Был у отца-то, Вова?

- Был. - Вовка шмыгнул носом, отвернулся. - Лежит…

Губы его подозрительно дрожали, и Иван сразу же бодро и неискренне заговорил о другом:

- Кольцовки сделал, Вова. Вот, гляди, в кольцо жилку от привады опустишь, а на крючки, значит, червей…

- Без поплавка? - солидно спросил Вовка.

- А зачем он? На кольцовку крупная рыба идет. Станет брать - заметишь: пружинка задергается.

Из кубрика вылез Сергей. Зевнул, потянувшись:

- Сморила меня радиотехника…

- Сейчас к Никольским островам пойдем, - сказал Иван. - Там рыбачить будем, вернемся утром. Приходи к семи.

- Почему это? - Сергей непонимающе моргал.

- Ты вроде к Шуре обещался.

- Ах, к Шуре! - Сергей расхохотался. - Да на кой она мне.

- А она - ждет, - не глядя, сказал Иван. - Не знаю, конечно.

- Подождет да перестанет, - равнодушно сказал Сергей. - Это, капитан, все равно что с керосиновой бочкой обниматься.

- Не надо, - тихо сказал Иван.

- Чудак ты, Трофимыч! Ну, не буду, не буду, не хмурься.

Они отогнали катер к Никольским островам, зачалили за плот. Еленка осталась в кубрике, а мужчины и Вовка перебрались на мерно колыхающиеся пучки бревен. Иван выбрал место, показал мальчику, как ловить на кольцовку, забросил ему снасть…

Утром, отправив Вовку с уловом домой, Иван сходил в диспетчерскую, но там велели ждать: должен был прийти художник. Иван вернулся на катер, надел праздничный костюм и пошел к директору.

- У Юрия Ивановича оперативка, - сказала секретарша.

Иван потоптался, хотел было уйти, но тут из кабинета выглянул директор, отдал секретарше какие-то бумажки, спросил:

- Вы ко мне?

- К вам, - сказал Иван. - Я насчет Никифорова.

- Да, да. - Директор вздохнул. - Большое несчастье, Иван Трофимыч. Проходите.

- Ссуду он брал, когда строился, - еще на ходу начал Иван.

- Сколько, не знаете?

- Да тыщи две, наверно. На десять лет, что ли.

- Так. - Директор сделал пометку на календаре. - В постройкоме?

По одному, по двое собирались на оперативку производственники: начальники участков, мастера, снабженцы. Здоровались с директором, с Иваном, рассаживались вдоль длинного стола, шептались, шуршали газетами. Иван умолкал, потом начинал рассказ снова, сбивался, но все-таки изложил главное: как бы скостить с Никифорова долг.

- Это возможно? - спросил Федоров у главбуха.

- В принципе есть один ход: взять на себя задолженность за счет месткома вашего фонда, премиальных.

- Подработайте. - Федоров опять записал что-то на перекидном календаре. - И скажите Пронину насчет подарков семье.

От директора Иван пошел в бухгалтерию, получил премиальные на экипаж. Настроение у него было почти праздничное, и он тут же решил, что и он и Еленка должны отдать свои премии Федору.

Когда он вернулся на катер, художник уже кончил подкрашивать бортовые надписи. Иван полюбовался новым названием "Волгарь", выведенным на носу и на семи ведрах, стоявших на крыше рубки, - по букве на каждом ведре. Теперь художник выписывал это слово на спасательных кругах. Он пожал Ивану руку и молча протянул свернутые в трубку листы:

- На память.

Иван развернул: это были портреты команды, еще вчера висевшие возле конторы. Скуластые лица сурово глядели вдаль.

Потом они с помощником спустились в моторное отделение и долго возились, регулируя двигатель. Закончив, отогнали катер к затопленной барже и пошли в столовую, потому что Еленка уехала со стариками покупать долгожданную телку.

В столовой было шумно. Потолкавшись в очереди, долго блуждали с подносами, выискивая свободный столик.

- Иван Трофимыч! А Иван Трофимыч!…

Из угла махал незаметный морщинистый мужичонка неопределенного возраста, одетый в старенькую рубаху, аккуратно застегнутую до самого горла. У ног его лежал ватник, в швы которого навеки въелась древесная пыль, и большой ящик с плотницким инструментом.

- Здорово, Михалыч, - сказал Иван, подходя. - Что-то давно не виделись.

- На запани работал, - очень радостно объявил Михалыч, торопливо глотая второе. - Ты садись, Трофимыч, а я стоя похлебаю: стоя-то скорее выходит.

Он вскочил было, но Иван нажал ему на плечо и усадил на место.

- Успеется, Михалыч, жуй не спеша. Дома-то все в порядке?

- Слава богу, Трофимыч, слава богу. И корова справная, очень справная коровка попалась, так что не внакладе я оказался.

Он торопливо подхватил последний кусок и встал, освобождая Ивану место.

- Игнат Григорьич телка покупает, слыхал? - спросил Иван, садясь. - Козу-то Машку продали они.

- Стало быть, сенцо понадобится, - понизив голос, сказал Михалыч. - А понадобится - так ты, Трофимыч, мне свистни. Я теперь тут работаю, при мастерских: свистни, и я враз прибегу. Я на косьбу гораздый, не гляди, что мослы рубаху рвут. Семижильный я, Трофимыч, право слово, семижильный!

- Может, и свистну, Михалыч. Как шкипер скажет.

- Тебе, Трофимыч, всегда - с дорогой душой. В полночь-заполночь дочку родную отдам.

- Вот и столковались! - улыбнулся Иван, пожимая Михалычу руку. - Жене поклон, Михалыч. Заходи.

Михалыч ушел, волоча тяжелый ящик. К этому времени стол освободился, Сергей расставил тарелки и отнес поднос к раздатке.

- Смешной мужик, - сказал он, воротясь.

- Тихий, - улыбнулся Иван. - Тихий да невезучий - горемыка, словом. А плотник - золотые руки. Прямо артист.

- Глядел на тебя, как на икону. Должен, что ли?

- Нет, - сказал Иван. - Просто вышло так. Этим мартом медведь у него коровенку задрал: словно нарочно искал, кого побольнее обидеть. Ну, мужик и руки опустил: вроде пришибленный ходит и молчит. Расспросил я его, а он - заплакал, представляешь? Ну, мы и скинулись с получки, кто сколько мог, по совести.

- Ты все и провернул?

- Ну, при чем я? Работяги…

- Здоров, Бурлаков!

К столу, косолапя, шел Степаныч. Тарелка с борщом пряталась в огромных ручищах. Сел, расставил ноги, хлебнул.

- Дерьмо. Воруют, поди, гады! - Он вдруг подмигнул Сергею. - Вместо Никифорова, что ль? Подвезло.

Иван молчал. Сергей глядел равнодушно, но когда Степаныч бесцеремонно передвинул его тарелку, он спокойно вернул ее на место.

- Ну, как там Никифоров? - спросил Степаныч. - Все пластом, да? Дура Прасковья-то: в суд подать надо. А что? Точно, в суд. Пострадал на производстве - значит, производство обязано деньгу гнать по гроб жизни. Я ей говорил, а она, дура, боится. А чего бояться-то, Бурлаков? Верно я говорю?

- Не знаю, может, и верно, - сказал Иван.

- Суд - милое дело. Никто не отвертится.

- Пойдем, капитан, - сказал Сергей, вставая. - А ты, рожа, когда меня в следующий раз за столом увидишь, лучше загодя у крыльца обожди.

- Чего-чего?… - тоненько начал Степаныч.

- Борщ за шиворот вылью, - отчеканил Сергей и следом за Иваном пошел к выходу.

- Ты что это его, а? - спросил Иван, когда они шли к катеру.

- Нахалов не люблю. Бил, бью и бить буду - вот моя программа!

После обеда Иван прилег вздремнуть: он неделю недосыпал, за штурвалом клонило в сон. Сергей за столом тихо шуршал страницами, нещадно курил, разгоняя дремоту. Катерок тихо покачивало на волне, Иван сразу же уснул и проснулся только от женского голоса:

- Можно, что ли?

Голос был жеманным и незнакомым. Иван сел, оторопело оглядываясь:

- Кто?…

По палубе звонко цокнули каблуки, скрипнула дверь рубки, и на крутом трапе появились полные ноги. Ноги переступили на ступеньку ниже, вздрагивая круглыми коленками, и из люка выглянула Шура, стянутая шуршащим негнущимся платьем.

- Привет! - насмешливо сказал Сергей. Вместе с Шурой в кубрик вполз удушливо-сладкий запах. Сергей повел носом. - "В полет"!

- Угадал, - улыбнулась Шура, обмахиваясь платочком. - Жара! Погуляем?

- Занимаюсь я, между прочим. Радиотехника.

- Ну, занимайся, я обожду. - И Шура с готовностью уселась на свободный диван.

- Да чего уж… - Сергей с сердцем захлопнул книгу. - Пошли.

- Пиджак бы захватил, - сказала Шура, вставая.

- Жара - сама говоришь.

- А если посидеть захотим?

- Не захотим, - буркнул Сергей и первым полез из кубрика.

Шура вздохнула и покорно полезла следом. Иван ошалело проводил ее глазами и долго сидел на старом диване, испытывая смутное чувство гадливости и досады.

Чувство это оставило его только возле баржи-такелажки, когда еще на подходе он увидел на ней Еленку: она, тихо смеясь, играла с Дружком. Пес притворно рычал, стараясь лизнуть ее в лицо, но она ловко увертывалась. Иван остановился, любуясь ее мягкими движениями, и на душе сразу посветлело.

- Купили!… - торжествующе закричала Еленка, увидев его. - С белой лысинкой!… Да погоди же, Дружок!…

Она стремительно повернулась, уходя от собачьих лап, и легкое платье раздулось куполом.

Он вдруг захотел сказать, что любит ее, что она самая высокая его награда, что… И опять не сказал. Взошел по гибким сходням на баржу, подавил вздох.

- Ну, пойдем. Показывай.

Они открыли тяжелую дверь, но сразу же свернули вниз, в глухой, огромный трюм, где в полутемной выгородке стояла чистенькая рыжая телочка с белой отметинкой на лбу. Перед нею была бадейка с пойлом, но телочка уже не ела, а только меланхолически двигала мокрыми добрыми губами и вздыхала. Старуха стояла подле, то оглаживая ее, то поправляя бадью, а шкипер сидел на ящике и курил, усмехаясь.

- Вот красавица-то моя, гляди, Трофимыч!… Вот умница-разумница, вот звездочка моя ясная!… - запричитала старуха.

- Сподобились, Трофимыч, - улыбнулся шкипер. - Сподобились мы, значит, счастья в коровьем образе.

- Молчи, балабон, прости господи!… - зыркнула на него жена и снова начала оглаживать телочку. - Ну, скушай, ясынька моя, ну, хлебца…

- Сказали бы мне лет сорок назад, что старуха моя от телка спятит, я бы ни за что не поверил, - улыбаясь, сказал шкипер.

- Наверх бы шли, дымокуры! - сердито сказала Авдотья Кузьминична. - Нечего тут курить, непривычная она.

- Видал?… - хитро подмигнул шкипер. - Пойдем, Трофимыч, от греха…

- Вовремя ты пожаловал, - сказал старик, когда они выбрались на палубу. - Встретил я, когда телушку-то торговал, лесника нашего Климова Константина. Закинулся насчет сенца, а он и говорит: Луконина топь. Там, говорит, сроду никто не косил, потому что дорог нет и далеко. Осока, конечно, но добрая. Коси, говорит, на здоровье, но выдергивай разом, а то колхоз заметит, и пропала твоя косьба. Вот я насчет завтра и подумал. Там до берега - версты три, даже и того меньше. На катер бы сволокли, а уж здесь-то, на барже, я частями высушу да и приберу.

- Косцов надо, - сказал Иван. - Ты да я - много ли наработаем?… Ты вот что, Игнат Григорьич, ты Еленку за Пашей направь. За Пашей да за Михалычем: он сам помощь предлагал. А я на топлякоподъемник смотаюсь, Васю с Лидой попрошу. Да пусть Еленка косы у Никифоровых возьмет: у них есть…

Договорившись, Иван торопливо вернулся на катер. Сергей сидел в кубрике и прилежно трудился над радиотехникой.

- Ты чего… тут? - удивился Иван.

- А где мне быть?

- А Шура?

- Ах, Шура! - Сергей встал, с хрустом, с вывертом потянулся. - Черт ее знает. Может, дома ревет, может, на чужом пиджаке сидит… - Он поглядел на Ивана, засмеялся: - Чудак ты, капитан, честное слово, чудак!, По-твоему, если девке чего на ум взбрело, так сразу надо поддакивать, да? Нет уж, сроду они мной не командовали и командовать не будут.

- Дело ваше, - сказал Иван. - Сейчас к Васе сходим, на топлякоподъемник.

По пути Иван рассказал о покупке и о том, что завтра надо косить на Лукониной топи.

- Надо так надо, - сказал Сергей. - Правда, косец из меня плохой.

- Затемно пойдем.

- Ну?

- И назад - затемно. Весь день с комарами.

- Ну?

- Все-таки выходной завтра…

- Что ты меня отговариваешь?… - усмехнулся Сергей. - Ты прямо скажи: нужно - поеду, не нужно…

- Нужно, - улыбнулся Иван.

- Ну, и кончен разговор!…

Вышли, когда чуть просветлело. В предутренней тишине особенно громко стучал мотор. Иван стоял за штурвалом, Сергей курил, сидя на высоком комингсе рубки.

- А ничего, что катер без спросу взяли? - спросил он вдруг.

- Ничего, - сказал Иван.

Шкипер, Михалыч и Вася курили на корме, прячась от ходового ветерка. "Волгарь" бежал на полных оборотах, носовые волны елкой расходились по сонной реке. Иван придвинул табурет, сел.

- Странно, - сказал Сергей. - Сидишь за штурвалом. Непривычно.

- А-а. Знаешь, сколько я порогов обил, пока за штурвал пустили? Медкомиссия отказала вчистую: только на берегу.

- Заново комиссовали?

- Нет. Просто само собой, вроде все в порядке. Врачи молчат, начальство молчит, и я молчу. Молчком и работаю.

Из-за рубки вышел шкипер:

- Держи на стрежень, Трофимыч. Протокой не пройдешь: мель.

Катер повернул за мыс, и сразу берега расступились, исчезнув где-то за туманной линией горизонта, и вокруг разлилась вода. Желтая, почти неподвижная, она затопила все низины, все ложки, и мертвые березы по пояс торчали в ней.

- Гиблое место, - вздохнул шкипер. - Даже птица стороной облетает.

- Одна береза, - сказал Сергей.

- Ель первым же ледоходом свалило, - пояснил шкипер. - А береза все держится: корни глубокие.

- Береза - русское дерево, - улыбнулся Вася.

- Вот это ты верно сказал, Василий, верно, - подхватил Михалыч. - Я в Германии воевал, город Штеттин. Ранило меня там, осколком ранило. В госпиталь там поместили, так уж я насмотрелся. Не та береза, нет, не та! Духу нету, совсем духу нету, поверишь ли? Весна была, цветень самая, а - не пахли. Ничем не пахли.

- В Сибири тоже не пахнут, - сказал Сергей. - Может, порода такая.

- А почему она белая? - спросил Вася. - Смысл ведь какой-то должен быть, правда? У всех кора темная, а у нее - белая. Как тело. Зачем?

- Для красоты, - убежденно сказал шкипер. - Природа все для красоты делает, сама себя украшает. Смысл у нее в красоте.

- Ну? - усомнился Вася. - Это ты, Григорьич, того…

- Нет, брат, точно говорю. Возьми ты дерево любое, травинку, былиночку какую: красота! Ведь красота же, ведь человек сроду ничего лучше не придумал и не придумает.

- Чепуха, - сказал Сергей. - Целесообразность - вот что в природе главное. Целесообразность! Для пользы жизни.

- Целесообразность? - переспросил шкипер. - Ну, а зачем лисе хвост? Для какой такой целесообразности?

- Может, следы заметать? - засмеялся Михалыч.

- А рога сохатому? - не слушая, продолжал шкипер. - Ведь как мучается с ними, как бедует! А птичкам тогда как же с целесообразностью-то твоей?… По целесообразности им всем серенькими быть полагается, а они - радостные!…

- Или - бабочки, - вставил Иван. - Прямо как цветы полевые.

- Нет, парень, природа-то помудрее нас с тобой будет. Куда помудрее! Это мы, люди то есть, еле-еле до целесообразности доперли и обрадовались: вот он, закон! И хотим, чтобы все в мире по этому закону строилось. А есть законы повыше этой самой целесообразности, повыше пользы. Просто понять мы их не можем. только и всего. Клади направо, Трофимыч: вон там, к обрывчику, и пристанем.

У обрыва они зачалили катер за корявый березовый пень и по сходням сошли на берег.

Шли по травянистому болоту, узко сдавленному черным непролазным осинником. Холодная сырость вызывала озноб, липла к телу, затрудняла дыхание. Почва мягко чавкала под ногами, и вода подступала к голенищам кирзовых сапог.

Сонные болотные комары, потревоженные шагами, тучами поднимались с земли. Еще не согретые солнцем, вяло оседали на одежде, заползали в швы. Женщины наглухо завернулись в платки, оставив только узкие щелки для глаз.

- Чуешь, как пахнет? - спросил вдруг Иван.

Влажный застоявшийся воздух был пропитан густым, приторно-тяжелым запахом.

- Багульник, - пояснил Иван. - Дурман тайги.

- Моль его не выносит, - сказал шкипер. - Моль, клоп - вся нечисть домашняя. Старуха моя пучки по всем углам держит, и на барже у нас - как в больнице.

Они все шли и шли, и болоту не видно было конца. Так же грузно оседала под ногами почва, так же хлюпала вода и чуть слышно позванивала жесткая осока. Шкипер убирал с дороги сухие ломкие сучья осин.

Так протопали они километра три, а потом лес расступился, и перед ними открылась заросшая осокой поляна. Воды здесь было поменьше и осока повыше, но сапоги все равно утопали по самые голенища.

- Луконина топь, - сказал шкипер. - Вот с того угла и почнем, пока не жарко. А вы, бабоньки, палите костер да варганьте косцам еду.

Еленка, Лида и молчаливая Паша пошли к опушке, а мужчины начали отбивать косы. Вздрагивающий звон поплыл над болотом.

- Ты к жалу тяни, к жалу!… - суетливо подсказывал Михалыч Сергею. - От пяточки с наклоном да вперед, вперед, к носку…

- Ну, с богом, мужики! - торжественно сказал шкипер и широко, от плеча махнул косой.

С жестким хрустом осела под взмахом осока и, подхваченная пяткой, отлетела влево. Еще взмах - и следующая охапка пристроилась к первой, образуя начало валка.

- Пошли!… - в восторге закричал Михалыч, взмахивая косой. - Раз!… Раз!…

Он шел чуть согнувшись, прямо ставя ступни и приседая при каждом взмахе. Коса ходила легко, и так же легко, похрустывая, рушилась осока и ровным валком укладывалась слева от косца. Он на шаг продвигался вперед, одновременно вынося косу, и с каждым махом рос валок, а по голой, начисто выбритой топи потянулись две параллельные полосы пробороненной ступнями почвы. Полосы эти быстро наполнялись водой.

Иван и Вася тоже начали косить. Движения их были плавны и свободны, и со стороны казалось, что труд этот прост.

"Подведу я их, - подумал Сергей, примериваясь для первого маха. - Широко шагают, черти…"

Он с силой полоснул косой и обрадовался, когда осока покорно легла, срезанная остро отточенным лезвием. Шагнул, полоснул снова - и снова она рухнула, устилая путь. Ему пришлось подбирать ее полотном косы и оттаскивать в сторону, но он не останавливался, а шел и шел вперед.

- Хорошо!… - крикнул Михалыч. - Ах, хорошо!…

- Погоди, не то к вечеру запоешь! - отозвался Вася.

- Знаем мы эти песенки, Вася! Певали!… - Михалыч воткнул держан в болото, торопясь, стащил с себя сырой ватник.

Шкипер уже заново отбивал косу. Иван остановился тоже, вытер полотно пучком осоки, проверил пальцем.

- Наждак, а не осока.

- Осока добрая, - сказал шкипер. - До кустов дойдем - перекурим. Так, мужики?

Никто не отозвался. Косцы неторопливо двигались вперед, и осока с размеренным хрустом укладывалась в ровные, строгие валки.

Шкипер первым дошел до кустов, отбил полотно, не торопясь вернулся по прокосу назад, к началу. За ним по одному вернулись остальные; только Сергей еще топтался где-то в середине, и извилистые рельсы его пути были густо усыпаны осокой. Косцы закурили из Васиной пачки, а Михалыч прошел к Сергею. Постоял сзади, посмотрел, тронул за плечо.

- Погоди, парень, погоди. Тужишься ты, косу таскаешь - не надо. Ты свободней держи. И пяточку к земле клони, пяточку самую. Она тебе травку и подберет, и в валок снесет. Гляди.

Он оттеснил чуть задохнувшегося Сергея, сделал несколько махов, не переставая поучать:

- В замах идешь - силу отпускай, не трать попусту. А вниз повел - на себя резче прими. Тогда коса сама и срежет и уберет.

- Иди, покурим!… - позвал Иван. - Слышь, Сергей!…

- Не заработал еще! - отозвался Сергей, вновь становясь на место. - Докошу - покурю.

- Не гони, - сказал шкипер. - Здесь призов не дают.

Покурив, они снова взялись за косы, и вскоре Михалыч догнал Сергея. Они почти не разговаривали: пройдя гон, возвращались, курили, отбивали косы и снова шли косить. Выбившись из их ритма, Сергей так и остался в одиночестве. Теперь он и косил один, и курил один, с каждым заходом ощущая, как наливается усталостью отвыкшее от таких нагрузок тело.

Взошло солнце. Косцы разделись до пояса: комары щадили в работе, атакуя только на перекурах. Зато пестрый злой овод все чаще жалил потные спины.

Женщины развели костер. Паша готовила завтрак, а Еленка и Лида уже сгребали осоку в копны, чтобы она зря не мокла в воде.

- Завтракать, мужики!… - крикнула Паша.

Косцы враз остановились, обтерли мокрые косы и воткнули держаки в топь. Только Сергей продолжал косить. Шкипер подошел, положил руку на его голое потное плечо:

- Отдышись, парень.

- До кустов дойду…

- Весь день впереди. Намахаешься.

Сергей покорно воткнул косу и пошел к костру, чувствуя, как плывет и качается под ногами топь. У опушки Вася и Михалыч умывались в глубокой луже.

- Ополоснись, Серега, - сказал Вася. - Сразу посвежеет.

Сергей подошел, нехотя зачерпнул пригоршню холодной желтой воды, протер лицо.

- Зла мужицкая работка? - улыбнулся Михалыч.

- Приспособится, - сказал Вася. - Тут хитрости нету.

- Есть хитрость!… - возразил Михалыч. - В городе все быстрей норовят, все наскоком, все нахрапом. Нетерпеливые вы. А у нас так нельзя, не-ет, нельзя! У нас силу сберечь надо. Но - умеючи, умеючи, значит. Вот это и есть мужицкая хитрость.

Паша сварила ведро картошки с тушенкой, и они начисто выскребли ведро, напились чаю и сразу вернулись на недокошенные полосы.

- Ну, мужики, до обеда должны все скосить, - сказал шкипер. - Если осилим, - значит, выхватим это сенцо у бога из самой запазушки.

- Не у бога, а у колхоза имени Первого мая, - улыбнулся Вася.

- Сроду здесь колхоз не косил и косить не будет, - сказал Иван. - А траве зря пропадать не положено.

Солнце вставало все выше, топь звенела полчищами слепней. От болота поднимался пар, пот струйками тек по спинам косцов; они все чаще отходили к опушке, где бил родник, и пили холодную желтую воду.

- Как нога? - спросил шкипер. - Отдохнул бы.

- Ничего. - Иван сполоснул лицо, улыбнулся: - Погодка-то, а? Как заказанная…

Он врал, когда улыбался. Ногу ломило до пояса, он давно уже косил, стараясь не опираться на нее, но боль росла. Лечь бы сейчас, вытянуться - тогда отпустит. Но он не давал себе спуску. Никогда не давал: только начни болеть - и тело припомнит все осколки и пули, все контузии и ржавые сухари с болотной водой. Только распусти вожжи - не встанешь.

Поэтому он деловито ел за обедом пропахшую горьким осиновым дымом похлебку. Ел насильно: его мутило от боли и усталости.

- Не могу, - сказал Сергей и бросил ложку. - В глотку не лезет.

Он откинулся на кучу ломкого хвороста и закрыл глаза. Плыло, качалось болото…

- Попей.

Он открыл глаза: Еленка протягивала большую эмалированную кружку.

- Выпей, - повторила она. - Нельзя же ничего не есть.

- Ослабнешь, - сказал Иван.

Сергей хлебнул: в кружке было молоко. Прохладное, густое, почему-то чуть горьковатое.

- Больше не коси, - сказал Вася. - Что осталось, мы с Михалычем подберем, а вы копешки готовьте. Пудика по три потянем, Михалыч?

- Потянем, чего же не потянуть?…

Поначалу сгребать мокрую осоку показалось делом почти пустяковым. Но осока была не просто тяжелой; она была цепкой, как колючая проволока, пласты ее упорно свивались в большие вязкие комья, в которых намертво запутывались грабли.

- Ты руками, Сережа, - сказала Еленка.

Руки ее уже были порезаны в кровь, до волдырей искусаны комарами. Но она двигалась легко и гибко, словно не чувствуя усталости.

- Здоровая ты девка, - сказал Сергей.

- Привычная…

Через час с дальнего конца топи вернулись Михалыч и Вася. Сунули держаки кос в раскисшую землю:

- Готово, Игнат Григорьич.

- Ну что, мужики, отдохнем полчасика, а? - спросил шкипер. - Отдохнем, покурим и - двинем.

- Конечно, отдохните, - сказала Лида. - Нам тут еще грести и грести.

Косцы побрели к костру, а Сергей еще дергал, пинал, волок проклятую осоку. Еленка мягко отобрала у него грабли.

- Покури. Главный труд впереди, Сережа.

Пошатываясь, Сергей подошел к костру и почти рухнул на хворост. Вася протянул ему папиросу, он взял ее и держал в руке, как свечку: не было сил прикурить.

- Воровство - это когда корысть есть, - сказал шкипер, мельком глянув на него. - Украсть, продать да прогулять - вот воровство. Так я мыслю, Трофимыч?

- Мысль с совестью в разладе, - вздохнул Иван. - Я горючее тоннами тащу, Григорьич - траву, Вася…

- Краску! - засмеялся Вася. - Облез наш лайнер, как апрельский кот, глядеть невозможно. Лидуха пилит: давай, мол, подновим, давай, мол, выкрасим. Пошел я краску добывать, а мне говорят: не положено. Ремонтные работы - зимой, сейчас средств нет. Я говорю: за мой счет. Все равно, говорят, не положено. Ну, плюнул я, сунул кладовщику на пол-литра, и краска сразу нашлась.

- А я гвозди, гвозди так добывал, - подхватил Михалыч. - Крыша прохудилась, ремонту требует, а гвоздей в продаже нет. Я туда, я сюда - нету! Пришлось со стройки захватить. Несу домой, а душа трясется. Страх ведь, страх!…

- От бесхозяйственности все, - вздохнул Вася, - Почему в Юрьевце, скажем, гвозди есть, а у нас нету? Что стоит завезти их вовремя?

- Расторопности мало, это ты, Вася, правильно говоришь, - сказал Иван. - И расторопности мало, и желания, и умения: вот и выходит, где - завал, а где - нехватка.

- Нет, это не воровство, - убежденно сказал шкипер. - Ну, а внутри-то мышка, конечно, скребет, это ты верно сказал, Трофимыч. Живет в нас эта мышка, будь она трижды неладна, и ворочается, и сна не дает. В старину тоже так случалось, но тогда способ знали, как эту мышку из души выжить.

- Что за способ? - спросил Вася.

- Каялись.

- Глупость это, Игнат Григорьич!

- Не скажи, Вася. Когда невмоготу - откровение требуется. Груз с души снять нужно, поделиться, очиститься. Без покаяния умереть боялись, очень боялись.

- Перед людьми надо ответ держать, а не перед попом, - сказал Иван.

Все молчали. Михалыч неуверенно улыбнулся.

- Пошли тягать. - Шкипер достал из мешка веревки. - Берите снасть, "муравьи.

Женщины помогали увязывать мокрую осоку, рывком подавали на плечи. Веревки намертво вонзались в тело, выламывая спину, и мужчины, оступаясь, медленно брели по болоту.

Иван упал под первой копной: подвела нога. Упал неудачно, не мог встать, а только дергался, шепотом ругаясь. Вася, бросив осоку, кинулся, поднял:

- Оставь вязанку. Потом подберу.

- Ладно, Вася. Допру.

Вася шел сбоку, уголком глаза наблюдая за Иваном и вовремя подставляя плечо, когда Иван оступался. Поэтому они подошли к берегу последними: шкипер и Михалыч уже сматывали веревки, а Сергей сидел на своей ноше, опустив голову.

- Не ходи больше, Трофимыч, - сказал старик. - Отдышишься - тут попрыгай: сходни наладь, с катера все прими.

Иван кивнул: он понимал, что в этом деле не помощник. Выпростал из-под осоки веревку, сел рядом с Сергеем.

Михалыч, шкипер и Вася уже скрылись в лесу: чавканье сапог постепенно замирало вдали. Иван закурил, протянул пачку Сергею.

- Живот что-то схватило, - виновато соврал Сергей.

- Иди на катер.

- Ничего. - Сергей встал. - Отпускает вроде.

Пошел назад, сматывая на ходу веревку. Хвост ее долго волочился сзади, подскакивая на кочках.

На подходе встретились Михалыч и Вася: с новыми ношами они шли к катеру. Михалыч разминулся молча, а Вася сказал:

- С дальнего конца копешки бери.

- Портянка сбилась. - Сергей поспешно и неуверенно улыбнулся. - Переобувался там…

Последние охапки несли уже в сумерках. Черные осины тревожно звенели по сторонам. Сергей шел последним, пропустив вперед Лиду и Пашу.

Почти в темноте перетаскали осоку на катер. Это были последние усилия: даже Вася перестал улыбаться. Иван накрыл старым брезентом сырую, остро пахнущую болотом кучу.

- Отдыхайте.

Они вповалку улеглись на брезенте, и Сергей сразу же провалился в полудремоту. Слышал, как застучал двигатель, как, отваливая, плавно качнулся катер и пошел вверх, натужно гудя мотором.

- Свалили! - выдохнул Вася. - Здорово это, когда своего достигнешь. Вроде уважение к себе самому поднимается.

- Дело вы для меня великое сделали, ребята, - тихо сказал старик. - Я за это…

- Ты нам за это покурить раздобудь, на том и сочтемся, - сказал Вася.

- Держи. - Сергей достал мятую пачку. - Не знаю, целы ли.

- Целые. Закуришь, Игнат Григорьич?

- Можно.

- Катер!… - крикнул Михалыч.

Сзади нагонял катер. С палубы его кричали что-то, неслышное за шумом двигателя, махали фонарем.

Теперь уже все толпились возле рубки: колхозный катер вечерами патрулировал по реке.

- Плакала наша работка… - вздохнул Михалыч. - Ах ты господи, вот ведь не повезло, так не повезло…

И опять все замолчали, потому что молчал Иван, а ему одному принадлежало сейчас право решать. Но Иван упрямо держал максимальные обороты: катер дрожал как в лихорадке.

Справа открылся чуть видный в темноте пологий болотистый остров. Иван прижался вплотную к берегу: здесь течение было не таким сильным, но патрульный катер упорно шел в кильватере.

- Далеко? - спросил Иван, не оглядываясь.

- Метров триста, - сказал Вася. - Не уйдем, Трофимыч: у них и мотор посильнее, и катер не нагружен.

- Гаси топовые!… - крикнул Иван.

Сергей щелкнул выключателем, погасли опознавательные фонари, и тут же Иван стремительно заложил катер вправо, уходя в протоку.

- Куда?… - закричал шкипер. - Мель там, Иван! Мель!…

- Как крикну, все на левый борт, - сказал Иван, до рези в глазах всматриваясь в черную, заросшую камышом протоку. - Все - на один борт, поняли?

- Врежемся, Трофимыч, - сказал Вася. - Еще днище пропорешь.

- Все - на левый борт, как крикну, - повторил Иван. - Все - и бабы тоже. Готовьтесь. Только бы травы на винт не намотало…

Патруль чуть отстал: видно, капитан его не хотел рисковать в темноте, понимая, что все равно запер Ивана в ловушку.

- На борт!… - крикнул Иван, круто кладя руль. - На борт!…

Все кинулись к борту, и "Волгарь", развернувшись, боком лег на волну, задирая винт. Днище скребнуло по грунту, катер дернуло раз, другой, третий, но, дергаясь, он пробивался вперед, поднимая винтом тучи песка и ила. Мокрая груда осоки, дрогнув, медленно поползла к борту, но катер, дернувшись еще раз, прошел мель, и Иван тут же выровнял его и погнал вперед, уходя в темноту.

- Ушли!… - торжествующе закричал Михалыч.

- Да, Трофимыч… - Старик покрутил головой. - Всю жизнь на воде провел, а о таком не слыхивал. Орел ты, Иван Трофимыч.

- Лещ так перекаты проходит, - смущенно улыбаясь, сказал Иван. - Замечал, Григорьич? Весной, когда на нерест идет. Встретит мель, ляжет на бок, хвостом работает и - вперед, вперед. Вот нагляделся я, значит, и - пригодилось. А вообще это скверно - убегать от закона. Очень скверно…

С перегрузкой на баржу все вышло гладко, и утром "Волгарь" стоял у диспетчерской, как всегда. Начались будни: обеды на ходу в грохочущем кубрике и простой, когда можно было половить рыбу для обеда; нудная буксировка плотов и доставка приказов; проводка барж и перевозка мелких случайных грузов. В понедельник директор отдал приказ, и Сергей начал регулярные занятия по радиотехнике. Он относился к ним очень серьезно, тщательно готовился, чертил схемы.

Вечерами Иван оставался один: Сергей уговорил Еленку заниматься в кружке. Отогнав катер к затопленной барже, Иван уходил к старикам и сидел там допоздна: помог шкиперу убрать сено, расширил закуток для телки, а когда не было работы, беседовал со шкипером или просто молча курил. Он не спешил теперь на катер.

На неделе зашла Паша: Федору стало лучше, он просил Ивана навестить его. В среду занятий не было, и они пошли втроем: Иван считал, что Сергей должен познакомиться с бывшим помощником.

- Должен так должен, - нехотя согласился Сергей. - Не знаю, капитан, будет ли ему приятно.

Никифоров лежал в отдельной палате. Лежал на животе, неудобно вытянув подвешенную на шнурах руку в гипсе. Худое лицо его заросло щетиной, глаза ввалились. Он встретил их приветливо, но говорил так мало и неохотно, что они вскоре заторопились.

- Погоди, Иван Трофимыч, - вдруг спохватился Федор, когда они уже подошли к дверям. - Останься на два слова, а?

Сергей и Еленка вышли, а Иван вернулся к Никифорову и сел на табурет возле его головы. Федор молчал.

- Может, лекарство какое нужно или еще что? - спросил Иван.

- Да не в этом дело, - вздохнул Федор. - Тут, понимаешь, баба моя в суд подавать надумала. Нажужжали ей, понимаешь.

- Не знаю, - сказал Иван, подумав. - Может быть, правильно.

- Да что правильно, что? - зло дернулся Федор. - Ты меры прими, понял? Она у меня дура, ей что наговорят, то она и делает. А я позора такого…

- Ты, Федя, взвесь все, - мягко перебил Иван. - Ты подумай.

- Так ведь на тебя же - в суд-то!…

- Ну и что? - Иван помолчал. - Если б я преступление совершил, тогда… И тогда было бы правильно, Федя.

- Дурак ты, капитан!… - Федор дернулся, скрипнул зубами. - Ты, это, не сердись. Не давай ты ей воли, Трофимыч. Позор выйдет. Один позор.

- Посоветоваться бы надо, Федя. С юристом.

- Не надо. Не хочу я этого. Не хочу!… Обещаешь?

- Ладно, Федя.

- Ну, затем и звал. А сейчас иди. Сестру покличь: боли, мол, начались…

В Юрьевец для консультаций приехал профессор из самой Костромы. Иван случайно узнал об этом и кинулся в больницу. Главврач, недовольно хмурясь, написал записку, предупредив, что профессор - человек занятой и вряд ли согласится ехать в такую даль. И Иван тут же решил, что уговорить заезжую знаменитость сможет только Сергей.

- Понимаешь, я две недели Сашка не видал…

- Что за вопрос, капитан! - улыбнулся помощник. - Надо - значит, надо.

Иван выправил документы на рейс, долго объяснял, как идти, куда швартоваться, где искать профессора. Потом отдал чалку и стоял на берегу, пока катер не скрылся за дальним поворотом.

Налегая на палку, он медленно взбирался по крутой тропинке к поселку. Конечно, можно было пройти до лестницы и подняться по ней, но Иван всегда ходил только здесь. Это была тропинка его детства - узкая, утоптанная до бетонной твердости: даже палка не оставляла следов. Когда-то он на одном дыхании взлетал наверх, а теперь полз с остановками, приволакивая хромую ногу.

Наверху он оглянулся, но катера не увидел даже за первой излучиной: видно, шел "Волгарь" куда ходче своего капитана.

У ворот бревенчатого, в три окна дома он остановился. Низкий штакетник захлестнула малина, и с улицы двор не проглядывался. Иван одернул пиджак, застегнул на горле ворот рубахи, пригладил волосы и распахнул калитку.

За столом в палисаднике полная женщина перебирала клубнику. Она без улыбки посмотрела на Ивана, неторопливо заправила под косынку подбитую проседью прядь.

- Здравствуй, Иван.

- Здравствуй, Надя, - Иван присел, вытянув усталую ногу. - А где же Сашок?

- Сынок! - крикнула женщина. - Сынок, папа пришел!…

Прибежал Сашок, и они долго и старательно мастерили планер, руководствуясь крохотным чертежиком из "Юного техника".

- Ты, сынок, когда с мелочью какой работаешь - клеишь, к примеру, крючок к леске привязываешь или еще что, - языком зубы считай, - говорил Иван, оклеивая бумагой легкие крылья.

- А зачем?

- Для порядка. Сосчитал в одну сторону, тогда считай в другую. Глядишь, и не порвешь ничего, не сломаешь. Работа, Сашок, терпеливых любит, слушается их.

Это был его день. Он выторговал его, когда сын еще ползал по полу, и в такие дни они были только вдвоем: строили, чинили, бродили по лесу или ловили рыбу. Он просто учил сына тому, что знал сам. Поначалу казалось, что знаний этих много - целая жизнь, - но год от году становилось все труднее, и Иван с горечью чувствовал, как гаснет в сыне восхищение его рабочей сноровкой…

Профессор долго читал записку, все время нервно встряхивая листок.

- Это далеко?

- Шесть часов ходу, - сказал Сергей. - Против течения.

- Против течения - это очень хорошо, - неожиданно усмехнулся профессор. - В девять вечера зайдите за мной. Сюда.

Он сунул записку в карман и пошел наверх: на лестничной площадке ждали двое в белых халатах.

- Спасибо! - с опозданием крикнул Сергей, а Еленка испуганно дернула его за рукав:

- Тише!…

Они вышли на улицу.

- А вдруг поможет? - вздохнула Еленка. - Знаешь, мне Пашу жалко. И Федю, конечно, но Пашу - жальче.

- Она и сама жалкая, - сказал Сергей. - Живет голову втянув, словно вот-вот кто-то ударить должен.

- Так оно и есть, Сережа… - Еленка по-бабьи поджала губы. - Доля у баб такая - каждую минуту удара ждать.

Сергей посмотрел на нее, расхохотался, вдруг шутливо обнял.

- Пусти… - Еленка высвободилась и, чувствуя, что краснеет, поспешно отвернулась. - Может, в кино пойдем?

В кассах широкоэкранного кинотеатра толпились люди. Сергей быстро разобрался, в каком окошке дают на текущий сеанс, занял очередь. Еленка стояла рядом, искоса остро, изучающе поглядывая на соседей.

- Смотри, смотри! - не выдержав, зашептала она. - Чулки красные, а туфельки - черные…

- Ну и что? - спросил Сергей, бесцеремонно оглядев проходившую мимо девушку.

- Смешно. Как гусыня.

- Ты бы не надела?

- Да что ты!… - Еленка тихо рассмеялась. - Что же тут хорошего?

- Мне нравится, - сказал Сергей.

- Красные ноги?… - поразилась она.

- Красивые ноги, - поправил он.

- А-а… - смущенно протянула Еленка и замолчала. Потом спросила вдруг: - А когда коленки торчат, тоже нравится?

- Если красивые?

- Что же в них может быть красивого? Коленки и коленки…

- У тебя, например, красивые, - улыбнулся он.

Еленка поспешно отвернулась. Сергей усмехнулся: ему нравилось вгонять ее в краску.

Очередь двигалась медленно, и Сергей уже начал поглядывать на часы: до сеанса оставалось десять минут.

- Там без очереди не пускайте! - крикнул он.

- Все нормально, - лениво отозвались от кассы.

У дверей раздался шум, очередь заколыхалась, и хриплый бас пьяно и весело прокричал:

- Кто последний, что дают?…

Сквозь толпу ломился лохматый рослый мужик в серой, вольно распахнутой на груди рубахе.

- Расступись, народ!…

- Рычало… - прошелестело в очереди, и люди начали вжиматься в стенку.

- Пьяный…

- А он и не просыхает…

Рычало пролез к кассе, загородил окошко:

- Что осталось, красавица?

Очередь послушно молчала. Что-то неразборчиво ответила кассирша, и вновь пророкотал хриплый бас Рычалы:

- А интересно?

Сергей вдруг шагнул вперед, схватил за плечо Рычалу, рванул к себе:

- А ну, убирайся отсюда!…

- Я?… - Рычало непонимающе моргал пьяными глазками. - Это ты - мне?… - Он чуть ворохнул плечом, сбросил руку, повернулся, огромный, уверенный. - Ах ты, морячок-дурачок!…

Сергей подобрался и, нырнув под руку, что есть силы ударил кулаком в живот. Рычало охнул и стал оседать на пол, хватая воздух.

Очередь молчала, скорее с удивлением, чем с восторгом глядя на него. Еленка сжала локоть, ткнулась лбом в грудь:

- Напугалась я…

- Ладно. - Он закурил, хотя в помещении курить воспрещалось, улыбнулся.

Прозвенел третий звонок, но они успели войти в зал и разыскать свои места. Почти полкартины Сергей глядел на экран не понимая, но потом успокоился, отвлекся и к концу успел посочувствовать герою, попавшему в неприятную историю. Еленке фильм очень понравился, потому что был без стрельбы и герои обретали счастье.

Они сидели далеко от выхода и попали на улицу с последними группами зрителей.

- Солнышко-то какое!… - радостно улыбнулась Еленка.

- Надо на катер глянуть, - озабоченно сказал Сергей.

Пошли к пристани напрямик, через пустырь. Еленка задирала голову к солнцу, щурилась, морща нос. Сергей усмехнулся:

- Щуришься, как котенок.

- Эй, морячок!…

Они оглянулись: нагонял Рычало.

- Отойди, - тихо сказал Сергей Еленке.

- Сережа… - Беспомощно оглядываясь, она схватила его за руку. - Тебе совестно, так я закричу, а?… Закричу, Сережа. Может, с ножом он…

- Отойди!… - резко повторил Сергей и пошел навстречу Рычале.

Они остановились в двух шагах друг от друга. Рычало тупо моргал красными глазками и молчал.

- Что надо? - спросил Сергей. Рычало упорно молчал, шмыгая толстым бородавчатым носом. Ветер шевелил его редкие седые волосы.

- Что надо? - повторил Сергей.

- Зачем ударил?… - тихо спросил Рычало. - Зачем, а?… Не трогал ведь тебя, никого не трогал. А что пошумел, так ведь без злобы. Все знают. Инвалид я, осколок у меня в брюхе. Немецкий осколок. А в него - кулаком. За что же так, а?…

- Еще хочешь?

- Эх ты… - Рычало тяжело вздохнул и опустил голову.

- Пошел прочь, пьяная морда, - брезгливо сказал Сергей и, не оглядываясь, вернулся к Еленке.

- Что? - с тревогой спросила она.

- Так, - усмехнулся Сергей. - Прощения просил.

Она засеменила рядом, сбоку заглядывая в лицо Сергею.

- А ты - смелый.

- Приходилось, знаешь, - нехотя сказал он.

Катер сиротливо стоял в дальнем углу причала. Сергей проверил запоры, чалку, вернулся на пристань.

- Пошли в ресторан.

- В ресторан?… - Еленка никогда не была в ресторане и испугалась: - Что ты, Сережа!

- А что? Выходной - вроде праздника.

- Нет, нет. Совестно как-то. И дорого, поди.

- Да что там дорого, совестно! Мы хозяева, понятно? Для нас - все: и кино и рестораны. Земля для нас вертится, а ты - совестно!… - Он взял ее за руку. - Пошли.

- Нет. - Она решительно высвободила руку. - Я обед сготовлю. Любишь окрошку? На рынке квас продают.

- Ну крой. - Он чуть сжал ее руку и улыбнулся, и она в ответ смущенно и радостно заулыбалась.

Еленка вернулась с рынка бегом. Перебралась на катер, открыла дверь рубки хитро загнутой проволокой, спустилась в кубрик. На столе стояли три бутылки жигулевского пива, лежал кулек с конфетами и полкило чайной колбасы. Еленка съела довесок и начала готовить зелень для окрошки: ей очень хотелось, чтобы обед получился не хуже, чем в ресторане.

Вскоре пришел Сергей. Положил на стол две банки консервов, пощупал пиво.

- Пивко-то я не сообразил за борт опустить!

- А консервы зачем? - Еленка неодобрительно покачала головой: - Это же так, баловство, а я мяса купила.

- Мясо - к ужину, - сказал он, вскрывая перочинным ножом консервы. - Профессора кормить будем: путь не близкий.

- Верно, Сережа. - Еленка разложила по тарелкам зелень, нарезала хлеб, колбасу. - Садись.

- Ну, ты прямо шеф-повар! - улыбнулся он. - Доставай стаканы, я сейчас.

- Чего забыл?

- Утопленника!… - весело крикнул он с трапа. Еленка достала стаканы. Вернулся Сергей, неся мокрую бутылку. К горлышку была привязана бечевка.

- Час в воде полоскал, а все - теплая.

- Напрасно. - Еленка строго поджала губы. - И не к месту и не ко времени.

- Ее всегда ко времени! - Сергей зубами надорвал пробку, разлил по стаканам. - Давай, матрос. Чтоб плавалось.

- Ой, много…

- Пивком запьешь. - Он открыл пиво, принес стакан, налил. - Ну, залпом, по-флотски.

Водка была теплой, противно перехватывала дыхание, липла к горлу. Еленка вообще не любила ее, пила только в компании, да и то для виду, но Сергей был так настойчив, так заглядывал в глаза, что Еленка совсем закружилась. Она чувствовала удивительную свободу и легкость, охотно смеялась его шуткам, а после обеда даже закурила, держа папиросу в кулаке и шумно выдыхая дым.

- Вот ты, девочка, и осовременилась, - весело сказал Сергей. - А то такой монашкой живешь, что аж злость берет: тихая да серенькая, как мышка.

- У мышки хвостик есть. - Еленка старательно выговаривала слова. - Хвостик да домик. А у меня, Сереженька, ничего: ни хвостов, ни домов.

- Да и я такой же, - вздохнул он. - Отца на фронте убили, мать померла, когда я еще в техникуме учился. Вот и выходит, что мы с тобой как брат с сестрой… Ты откуда в этих краях вынырнула?

- Издалека, Сереженька, издалека, - нараспев сказала Еленка.

Она уже не смеялась, и улыбка, забытая на лице, казалась заученной и потому жалкой. Сергей пересел ближе.

- Ну, ты что? Брось. - Он обнял ее за плечи, прижал к себе. - Слышь, матрос, гляди веселей!

- Было ведь, все было, Сереженька, - тихо всхлипывая, говорила Еленка. - И дом был, и подружки, и парнишечка. И любовь была, Сереженька… Та, что нам только разик дается. Вот я себя и не пожалела, когда в армию он уходил. Все ему отдала, а написали, что гуляю, и - поверил. Вернулся, насмеялся надо мной, перед всеми выставил да и бросил. Бросил, как окурок, бросил!…

Она залилась слезами, уже не сдерживаясь. Сергей, торопясь, целовал мокрое лицо. Еленка не отталкивала его, то ли не понимая, то ли по-детски зайдясь в плаче.

- Зачем? - перестав вдруг плакать, тихо сказала она. - Не надо этого, милый, не надо… Слышишь?…

Она бормотала эти привычные женские слова, а руки сами собой уже гладили его плечи.

- Оставь… Оставь, Сережа, милый… Ну, что ты делаешь со мной, что?…

…Вася третий час выбирал подвесной лодочный мотор. Ощупывал каждую деталь, осматривал крепления, по буковкам сравнивал паспорта. Продавец давно перестал обращать на него внимание, и Вася очень страдал, что не может ни с кем посоветоваться.

- Скажите, товарищ продавец, а можно обменять, если что? - набравшись смелости, спросил он.

- Ну а что может быть? - лениво спросил продавец. - Завод гарантирует, что тебе еще надо?

Вася вздохнул, еще раз сличил паспорта и вдруг решил, что загадает: если мотор будет хорош, то Лидуха родит ему парнишку, а если, не дай бог, сломается, то девчонку. А загадав, сразу повеселел и протянул продавцу паспорт:

- Этот. Выписывайте.

Расплатившись, Вася взвалил на плечо покупку и пошел к пристани. Местный пароходик, курсирующий между Юрьевцем и их затоном, отходил вечером, но Вася надеялся, что подвернется какой-нибудь буксир. Еще издали, оглядывая пристань, он увидел притулившийся в уголке знакомый катер.

- Трофимыч!… - крикнул он, бережно сняв с плеча "Стрелу". - Иван Трофимыч!…

Никто не отозвался. Дверь рубки была открыта, и Вася, перетащив ящик на палубу, заглянул в кубрик: там было темно, но слышался негромкий храп.

Сгорая от нетерпения похвастаться покупкой, Вася тихо спустился по трапу. Нащупав пол, остановился и деликатно кашлянул, рассчитывая, что спящий проснется.

- Кто?… - испуганным шепотом спросила Еленка.

- Это я… - растерянно сказал он. - А Трофимыч?

- Нет его, нет, - испуганно бормотала Еленка, торопливо натягивая платье. - Кто тут? Зачем?

- Да это я, Василий… - Он увидел голого по пояс Сергея, разбросанную одежду, бутылки на столе и замолчал.

Еленка перелезла через спящего, спрыгнула на пол. Отвернувшись, застегивала платье.

- Заснула я, - жалко бормотала она. - Мы за профессором тут. Жара такая…

- Да. - Вася растерянно топтался у входа. - Жарко, конечно. Домой скоро ли пойдете?

- Нет, не скоро, нет… - Еленка стояла к нему спиной, лихорадочно поправляя волосы. - Ночью пойдем. А то и утром.

- Я на рейсовом тогда, - сказал Вася и полез наверх.

Он вышел на палубу, взвалил на плечо "Стрелу".

- Стерва!… - громко сказал Вася и плюнул.

Профессор не помог Федору. Осмотрел, посоветовал не отчаиваться. Федор выслушал это молча, а сестру послал длинным матерком и потребовал, чтобы немедля отправляли домой. Доктор с трудом успокоил его.

На "Волгаре" все вроде бы шло заведенным порядком. Только Еленка вдруг перестала ходить на занятия, два вечера проторчала на катере: перестирала Иваново бельишко, починила рубашки. Иван звал ее к старикам, но она отказалась.

- Зря Еленка курсы бросила, - сказал за ужином Сергей. - Сил на это особых не надо, а бумажку получить всегда полезно. Поговорил бы ты с нею, капитан.

Иван поговорил. Еленка долго и как-то странно смотрела на него, а потом сказала:

- Раз велите - буду ходить.

- Надо, Еленка, - сказал Иван.

Еленка покивала и ушла в свой угол. Она вообще стала какой-то тихой, вялой, покорной. Иван все приглядывался к ней, хотел расспросить, что случилось, да так и не собрался.

С Сергеем капитан виделся только на работе. Даже в свободные от занятий вечера Сергей куда-то уходил, возвращался поздно и сразу заваливался спать. Как-то Иван видел его с Шурой, подумал, что завертела-таки помощника девка, но как раз в тот вечер Сергей вернулся злой, а когда курили перед сном на палубе, сказал:

- Давай, капитан, в те дни заправляться, когда этой заразы на нефтянке не будет.

Завелись у него и друзья: ходил играть в карты к инспектору рыбоохраны, выходные проводил на гензапани. Но занятия не пропускал, по-прежнему тщательно к ним готовился, да и на работе неизменно был улыбчив и безотказен.

Только в субботу он решительно отказался везти на гензапань проволоку.

- В понедельник отвезем, - сказал он диспетчеру. - Закон есть закон: короткая суббота.

- Сходим, Сергей, - не очень уверенно сказал Иван. - Все равно делать нечего.

- Вечерок у меня занят, капитан. - Сергей покосился, помолчал, потом спросил: - К старикам не собираешься?

- Можно.

- Еленку с собой прихвати, - приглушенно сказал Сергей. - Понимаешь, друзья придут, ну и… Словом, помещение нужно.

- Можно, - еще раз согласился Иван: ему не понравились подмигивания Сергея. - Пойдешь куда на катере-то?

- Не сомневайся, капитан: в двенадцать буду на месте.

Идти к старикам Еленка наотрез отказалась, и Ивану пришлось прикрикнуть на нее. Она испуганно глянула, торопливо закивала:

- Иду, иду, не надо…

Было в ней что-то пришибленное. Иван крякнул с досады, но промолчал, а спросил уже по дороге:

- Ты вроде боишься меня?

- Нет, что вы. - Еленка опустила голову.

- Тихая ты что-то больно. Здорова ли?

- Здорова.

- Может, обидел кто? - не унимался Иван.

- Да что вы, Иван Трофимыч! - Еленка остановилась, глядя в сторону. - Говорю вам, что все в порядке, а вы - свое. Так лучше уж вместе не ходить…

- Ну, ладно, - проворчал Иван. - Не такая ты какая-то, вот и спрашиваю.

Больше они не разговаривали. За тяжелым рубленым столом на барже удобно было молчать.

- Ну, чтоб ходилось вам и плавалось.

Раздался стук, и в комнату вошли Лида и Вася.

- Можно, что ли, хозяева?

- Ну, пойдет теперь музыка! - радостно крикнул хозяин, углядев в руках у Васи бутылку водки. - Теперь разговеемся!…

- Здравствуйте, - сказала Лида и чинно подала старухе кулек с конфетами.

Еленка вдруг вскочила, точно собираясь бежать, но Авдотья Кузьминична мягко потянула ее на место. Еленка затравленно оглянулась, схватила стакан и залпом выпила водку. Закашлявшись, опустилась на стул, пряча запылавшее лицо.

- Вот это да! - удивленно сказал шкипер. - Только чего вспыхнула-то? Чего застеснялась?

- Задохнулась она, - сказала старуха. - Полстакана хватила враз. Отдышись да закуси, а то спьянишься. Возьми, Лидуха, стаканы в шкапике, да садитесь к столу, гости дорогие.

- Поспел ты, Василий, к самому почину. - Шкипер налил Васе, опять поднял стакан. - Ну, волгари, за Волгу-матушку!

- Ох, балабон! - вздохнула старуха. - Талах ведь был, голь перекатная, босота волжская, а меня, единственную дочку, так заговорил, так забалабонил, что из отчего дома в угон взял.

- В угон? - удивилась Лида. - Это как же?

- А так: нанял тройку, усадил да и махнул на удалых сорок верст без передыху. Поп-пьянчужка обвенчал в селе Кудимове, да с тем и стали мы жить: по Волге мотаться из конца в конец.

- Хорошо, мать, жили, - улыбнулся шкипер. - Не было у нас ни кола ни двора, а морщиночки у тебя все-таки от смеха появились.

- Жили-то хорошо, а доживаем как?

- Ничего, Авдотья Кузьминична: нашего от нас никто не отымет, корня то есть. Добрый у нас с тобой корень: от босоты волжской мы идем, и нет нам ни сносу, ни износу.

- Корень, - вздохнула она и нахмурилась. - Изведут этот корень, и чихнуть не поспеем.

- Это кто же изведет-то? - поинтересовался старик.

- А бабы нынешние, вот эти вот. - И Авдотья Кузьминична сердито ткнула в плечо Еленку.

- Да что вы, Авдотья Кузьминична? - удивилась Еленка. - Да за что же вы меня так?

- А чего не рожаешь? - строго спросила старуха. - Чего не рожаешь-то, бабонька?

- Ой, ну что вы… - Еленка еще ниже опустила голову, то заплетая, то расплетая бахрому льняной скатерти.

- Кабы ты одна была, то и бог с тобой, - все так же строго продолжала старуха. - А ныне, куда ни глянь, все такие!… Ездила я прошлой зимой к Зинке, дочке своей. Отдельная квартира, мужик собственный, а детишек - ровнехонько один Андрюшечка. Я глянь-поглянь: у всех так, у всех по одному, а двое - так совсем редко. Ровно мода какая или указ… - Она вздохнула, глянула на Еленку. - Вот и ты, бабонька, такова ж. А жизнь знаешь что такое? Верть-поверть - и смерть. Спохватишься - выть будешь, локти кусать, да поздно, прошел твой час…

Еленка вдруг вскочила, крепко уцепившись за край стола.

- Разошлась ты, мать, - сказал старик.

- Все тут, Григорьич, к месту говорено, - вздохнула Авдотья Кузьминична. - Или не к месту, Иван?

Иван промолчал, а шкипер поднял стакан с остатками водки.

- За это и выпьем, Иван Трофимыч. Вот за это самое. Чтоб, значит, и тебе ветер переменился. Не все чтоб в лицо дул, а хоть изредка да в спину подталкивал.

- За это и я выпью! - громко сказала Еленка. - Она взяла стакан, шагнула к Ивану. - За вас, Иван Трофимыч.

Выпила не отрываясь, опрокинула стакан вверх дном и только после этого села на место, слепо тыча вилкой в скользкую сыроежку.

- Будьте здоровы. - Вася чокнулся.

- Спасибо, люди добрые, - тихо сказал Иван. - Дай вам бог, как говорится.

Некоторое время они закусывали молча, не решаясь нарушить вдруг возникшей тишины. Старик недовольно крякнул:

- Сбила ты, мать, со здравия на упокой!

- Так ведь не все же ай-ай-ай, надо и ой-ой-ой, - сказала старуха. - Теперь почаевничаем да и поговорим.

- "Хаз-булат удалой, бедна сакля твоя…" - затянула Лида.

Старик подхватил, остальные молчали.

- Нейдет, - вздохнул шкипер. - Без тебя, Еленка, ничего не вытянем.

- Не смогу я, Игнат Григорьич, - сказала Еленка, наливая чай. - Не тянет что-то на песни.

- А на танцы тянет? - вдруг громко, зло спросил Вася, в упор уставившись на нее.

Еленка неторопливо передала стакан с чаем, повернулась, глянула в глаза.

- Может, спляшем?

- И то дело, и то! - обрадовался старик. - Тащи, Лидуха, гитару, ежели не рассохлась она от тихой жизни!

Лида подала гитару. Шкипер подстроил ее, рванул струны, и Еленка, выбив дробь, пошла по комнате:

Милый мой по Волге плавал,

Утонул, проклятый дьявол!

Я одна, одна, одна:

Не достать его со дна!…

Она лихо отбила приглашение, но Вася не шевельнулся: сидел набычившись, недобро поглядывая.

- Что, Васенька, коленки слабы? - пригнувшись к нему, вздохнула Еленка.

Ноги ее безостановочно дробили пол. Вася отвел глаза, буркнул:

- Напилась?

- А ты видел? Видел?… - почти выкрикнула она. - Ну, так и молчи. Молчи!…

Она вызывающе тряхнула головой и в полный голос неожиданно завела:

- "Хаз-булат удалой, бедна сакля твоя!…"

- "Золотою казной я осыплю тебя", - вмиг пристроившись, осторожным басом подхватил шкипер.

Пели долго, пока не ушли Вася с Лидой. А как захлопнулась за ними дверь, Еленка оборвала песню.

- Ну, и нам пора, - сказал Иван, вставая. - Спасибо, хозяева дорогие…

Было темно и очень тихо, когда они вышли на палубу. Теплым комком ткнулся в ноги Дружок и сразу же убежал на край баржи, где ударил топляк о замшелый борт. Черная вода чуть плескалась в сходни.

- Качается все, - шепнула Еленка, прижавшись к Ивану. - Я держаться за вас буду.

Он осторожно провел ее на берег, но и здесь она не отодвинулась, а все так же, путая шаги, прижималась к боку, и он обнял ее за прохладные, узкие, как у девочки, плечи.

- Не замерзла?

- Ножки не идут, - тихо засмеялась Еленка. - Не идут ножки домой.

Иван молчал, бережно поддерживая ее. Ему было хорошо и покойно, и он готов был идти вот так целую ночь по заваленному бревнами берегу, слушать ее бестолковый, ласковый шепот и молчать. Но прошли они всего несколько шагов, как Еленка остановилась, и он совсем близко увидел ее лицо: глаза казались огромными.

- Пойдем к деревне, - торопливым, очень деловым шепотом сказала она.

- Зачем?

- Пойдем, пойдем. Там тихо. Там нет никого, там…

Шли в темноте, спотыкаясь о бревна, путаясь в клубках ржавой проволоки. Еленка предупреждала, не оглядываясь:

- Бревно. Шагай левей. Проволока тут. Осторожно.

Заваленный бревнами берег кончился, под ногами мягко оседал песок. У обрыва Еленка остановилась, обняла, отстранилась вдруг…

- Сядь.

Он покорно сел, неудобно вытянув хромую ногу. Еленка лежала на спине, согнув колени: платье соскользнуло, и он все время видел эти белые колени, тесно прижатые друг к другу. Сердце его билось тяжело и неровно; чтобы успокоиться, он закурил.

- Куришь зачем?

Он промолчал: ему не нравилось, что они сидят здесь, точно двадцатилетние, очень не нравилось. Но не было сил ни встать, ни сказать ей, что лучше уйти отсюда.

Легкие пальцы коснулись лица. Он вздрогнул: совсем как там, на катере. Она ласково отобрала папиросу, взяла его за руки, потянула к себе:

- Ну иди же, иди ко мне, иди…

Иван скорее угадал, чем расслышал эти слова: в висках стучало. Он качнулся к ней, вывертывая непослушную ногу. Еленка тянула за руки, и костыль, который лежал между ними, вдруг острым концом уперся в ребро, а она все тянула и тянула, шепча что-то…

Он опомнился. Рванулся, тяжело вскочил, поднял палку.

- Не звери мы, понятно? Не звери!…

Спотыкаясь, он бежал по берегу. Упал, налетев на бревно, поднялся, снова, не оглядываясь, спешил вперед, с силой налегая на костыль…

Катер уже стоял у затопленной баржи. Иван, оступаясь, спустился в кубрик. Сергей убирал со стола, складывая грязную посуду в ведро.

- Прибыл по расписанию, капитан.

Иван молча прошел в свой угол, вытащил одеяло, швырнул в изголовье подушку. Потом вдруг, грохоча, полез наверх.

Сергей вытер стол и, взяв ведро, вышел на палубу. Иван, сгорбившись, курил на моторном люке. Сергей зачерпнул воды, неторопливо перемыл посуду. Уже уходя, спросил:

- А Еленка где же?

Иван промолчал. Сергей спустился в кубрик, расставил посуду в шкафчике, постелил и лег, а Иван все не возвращался…

Проснулся Сергей от грохота.

- Ты, капитан?

- Я… - негромко, с длинной паузой отозвался Иван: он, согнувшись, шарил на полу костыль.

Сергей потянулся к лампочке, включил: Еленки не было.

- Еленка у стариков ночует, что ли?

Иван подобрал палку, полез наверх. Высунулся вдруг уже из рубки:

- Искать пойду.

- Кого?… Да погоди же, капитан!

Сергей торопливо оделся, нагнал уже на берегу: Иван спешил, налегая на палку.

- Еленку искать? Ты чего молчишь-то?

- Обидел я ее, - глухо отозвался Иван. - За что обидел, а?…

- Где она? - помолчав, спросил Сергей.

Иван не ответил. В ночной тишине пронзительно громко скрипела палка, вонзаясь в песок. С низин в реку сползал туман. Сергей зябко передернул плечами.

- Выпил я вечером, только уснул, пригрелся…

- Жена ведь она мне, - вдруг точно самому себе сказал Иван. - Жена, а я - обидел. Зачем, а?… Это же все равно что ребенка ударить, это же невозможно. Сердце у нее простое, открытое, а я - сапогом по нему, сапогом!… Где же искать-то ее теперь, в реке?

- Да что ты, капитан. - Сергею вдруг стало страшно. - Да опомнись, что ты… Где расстались-то?

- Там. - Капитан ткнул палкой в рассветный полумрак: нагромождение бревен, старых пачек, сплоточной проволоки. - Как к деревне подниматься.

- Еленка! - крикнул Сергей. - Еленка!…

Прислушались: ответа не было. Иван снова зашагал - напролом через завалы сохнувших на берегу топляков.

- Еленка! - еще раз крикнул Сергей. Послушал, догнал Ивана. - Может, она на баржу спать ушла, к старикам?

Иван молча шел впереди, больше обычного приволакивая ногу. Сергей еле поспевал за ним.

Старики уже поднялись. Хозяйка растапливала печку, шкипер шуровал наверху: к началу рабочего дня приходили к барже катера за тросами, сплоточной проволокой, цепями.

- Куда спешишь, Иван Трофимыч? - весело окликнул он. - Старые троса я без очереди выдаю.

- Еленка не у тебя, Григорьич?

- Потерял? - рассмеялся шкипер. - Ну, Иван, ну, орел.

- Пропала она, Игнат Григорьич, - тихо сказал Иван, обессиленно опустившись на кнехт. - Ночью-то обидел я ее…

Дружок, повизгивая, радостно тыкался в колени. Рыжий, злой как черт кот Васька лениво дремал на крыше, одним глазом наблюдая за собакой.

- Вот дела, - растерянно протянул шкипер. - Лишку она вчера хватила, это точно.

- Может, заявить куда? - Иван вскочил, прошелся. - Может, в реке искать?

- Не дури, Иван, и голову не теряй, - строго сказал старик. - Заводи катер да сбегай к Василию: там она может быть. А нет…

- Ясное дело, у Лиды она! - радостно крикнул Сергей. - И как это мы сразу не сообразили.

Возвращались - затон уже работал. Первые катера требовательно сигналили, отваливая от причалов; грохотали цепи на подъемном кране - "Гансе", как его называли здесь; сиплыми, сорванными голосами костерили кого-то плотовщики.

- Иван Трофимыч, за баржой давай! - крикнули из диспетчерской. - Под погрузку просят!

- Погоди! Тридцать минут погоди!…

Еленки на катере не было. Иван завел мотор, крикнул помощнику, чтоб отдал чалку. Сергей спрыгнул на затопленную баржу и тут увидал Еленку: она стояла на берегу, словно раздумывая, идти ли на катер.

- Есть пропажа, капитан! Нашлась!…

Иван выскочил из рубки, больно ударившись ногой о высокий комингс. Увидел, полез закуривать, смахнув со лба выступивший вдруг пот.

- Где гуляла? - сердито спросил Сергей.

Еленка незряче глянула, прошла мимо. Платье было измято, лицо осунулось, синие круги легли под глазами. Мужчины переглянулись.

- Иди за нарядом, - устало сказал Иван.

Спустился в кубрик. Еленка сидела в углу, сгорбившись, сунув ладони между колен. Глядела в пол, в одну точку, и Иван, как ни старался, не мог поймать ее взгляда.

- Ты где была?

Еленка не ответила, не шевельнулась. Иван потоптался, буркнул:

- Ладно, завтрак готовь. Сейчас за баржой пойдем.

Она подошла к печке, присела перед ней да так и застыла, словно забылась.

- Мы, понимаешь, всю ночь с Сергеем бегали.

- С Сергеем?

- Тебя искали!… - Иван обрадовался, что она заговорила, заулыбался. - Весь берег обскакали, наорались до хрипоты. У стариков были.

- Зачем?

- Думали, у них ты.

- Бегали зачем, спрашиваю? Не надо за мной бегать, не маленькая.

Она говорила устало, равнодушно, словно не с ним, а с кем-то посторонним. Он больно почувствовал это, замолчал. Еленка медленно - щепочку за щепочкой - клала растопку. Много клала: больше, чем надо.

- Ты это… не сердись, - тихо сказал он. - Нельзя так, понимаешь, не дети.

Она подожгла растопку, прикрыла дверцу.

- Не пойму: прощения просите, что ли?

- Ты где ночевала? - нахмурившись, спросил он.

- А вам что за дело, Иван Трофимыч? - Она впервые посмотрела на него, и он увидел ее пустые, словно высушенные глаза. - Вы мне не свекор, не отец. Что вам-то за интерес?

- Я тебе… муж, - с трудом сказал он.

- Муж? - Она усмехнулась. - Не-ет, не муж. Муж женой не побрезгует, а вы побрезговали. А теперь спрашиваете, где ночевала. Так нашлись добрые люди, приютили, не побрезговали.

В печке с шумом прогорала подтопка. Они оба забыли про нее, они видели только друг друга.

- Зачем ты врешь? - тихо спросил Иван. - Зачем ты выдумываешь, опомнись.

- Выдумываю? - Еленка улыбнулась. - Не-ет, не выдумываю. Адресок могу дать, если хотите…

- Замолчи!… - крикнул он, что есть силы треснув палкой о стол.

Отскочивший конец со свистом пронесся мимо Еленки. Она еще выше вздернула голову, шагнула к Ивану, уже не помня себя:

- Жалела я вас, убогого! Жалела, понятно? Вы же всех обидеть боитесь, всего боитесь, а туда же: муж!… Жалкенький вы, блаженненький, только что на коленях не стоите. А ведь стояли бы, если б захотела, стояли бы как миленький, стояли бы!…

Она кричала что-то еще, но Иван уже ничего не слыхал. Кровь отхлынула вдруг от сердца, туго ударила в голову, розовые круги поплыли перед глазами.

- Готово, капитан! - крикнул с палубы Сергей. - Отваливай!

- Веди сам, - тихо сказал Иван, из последних сил держась на ногах. - Я покурю. Покурю только…

Курил он долго. Сергей несколько раз заговаривал с ним, но Иван отвечал односложно, и помощник оставил расспросы. Зачалил катер, спустился в кубрик.

- Что с Иваном?

- Что? - спросила Еленка.

- С Иваном что, спрашиваю?

- А-а. Не знаю.

Сергей посмотрел на нее, пошел к трапу.

- А со мной что? - вдруг спросила она. - Не спрашиваешь? Неинтересно?

- Интересно, - сказал он и полез на палубу.

Иван сидел сгорбившись, опустив плечи. Сергей окликнул его, но тут послали тянуть воз, и Сергей пошел чалиться и до обеда совсем позабыл про капитана. Вспомнил, когда Еленка крикнула снизу:

- Обедать!…

- Обедать?… - переспросил Иван. - Да, да. Иду.

Он спустился в кубрик, сел на свое место. Еленка поставила перед ним миску, но он отодвинул ее и спросил чаю. Выпив две кружки, впервые поднял на Сергея глаза:

- Я полежу, а? Справишься один?

- Конечно! - Сергей метнулся к дивану, раскинул постель. - Что за вопрос, капитан. Отдыхай.

Он лег, отвернулся к стене и так, не шевелясь, лежал, пока не кончился рабочий день. Слышал, как Сергей чалился, как шепотом уговаривал Еленку идти на занятия, как звенели под их ногами ступени трапа, как наконец затихло все; он остался один. Тогда он вылез на палубу и послал за водкой парнишку, что рыбачил с затопленной баржи.

Парнишка смотался мигом. Иван спустился вниз, сел к столу, налил полный стакан и заплакал.

Наутро он с трудом поднялся с постели. Сергей глянул на его серое лицо, свистнул:

- Лежать, капитан. Лежать пластом. Сам справлюсь.

Несколько дней он отлеживался, ничего не ел. Еленка бегала за молоком, Сергей раздобыл где-то меду. Отпаивали его, уговаривали, Сергей гнал к врачу - Иван только тряс головой.

А потом прошло. И ночью Иван сам выбросил за борт поломанный костыль.

…Утром в диспетчерской Ивану сказали, что его срочно просили зайти к юрисконсульту. Зачем, почему - никто не знал.

- Видно, насчет ссуды Никифорову, - предположил Иван. - Директор при мне обещал разобраться.

- Хорошо, если не насчет сена, - тихо сказал Сергей.

Старшего юрисконсульта Ефима Лазаревича Иван знал с войны: кругленький, седенький, чрезвычайно живой юрист и тогда был точно таким же, как и сейчас.

- Здравствуйте, Иван Трофимович. - Он обеими руками пожал жесткую руку Ивана, подождал, пока тот сядет. - Оторвал от работы - извините великодушно. Служба, знаете!…

Он деловито полез в стол. Порывшись, выудил тоненькую папку, раскрыл ее и, нацепив очки, долго читал какие-то бумажки. Иван сидел не шевелясь: в крохотном кабинетике стояла строгая тишина.

Ефим Лазаревич закрыл папку, снял очки, задумчиво потер переносицу.

- Как дела у вас, Иван Трофимович? Как "Волгарь" бегает? Вы курите. Курите, бога ради, не стесняйтесь.

Иван закурил, коротко рассказал новости, упирая больше на то, что положение Федора безнадежно и что в семье - семь ртов. Юрист вздыхал, поддакивал, качал круглой, поросшей седым пушком головой.

- Да, Иван Трофимович, да. Большое несчастье, очень большое. А как все это случилось? Знаете, с подробностями, если припомните. Очень важно - с подробностями.

- С подробностями?… - Иван не помнил никаких подробностей, а то, что помнил, считал незначительным. Передал коротко, как рвануло запань, как удалось ему аккуратно сдать воз: благо, случилось все на развороте и плот сам пошел в Старую Мельницу. -…Ну а Федора - как подрезало…

- Да, - сказал юрист. - Жаль, что подробностей не помните… Значит, у борта стоял Никифоров?

- У самого борта, - подтвердил Иван. - За плотом следил, знаки мне подавал: мне из рубки назад плохо глядеть, не видно.

- А по инструкции где должен стоять?

- По какой инструкции?

- Ну, есть же инструкция по технике безопасности?

- А-а… - Иван силился вспомнить, что сказано в инструкции на этот счет. - Ничего там не сказано.

- Правильно, - почему-то с удовлетворением сказал юрист. - Но, может быть, есть какие-нибудь добавления, приказы?

- Ничего такого нет, - сказал Иван. - А в чем дело, Ефим Лазаревич?

- Дело?… - вздохнул юрист. - Дело, дорогой мой, в том, что Никифоров подал иск на возмещение убытков, которые он потерпел.

- Подал все-таки? - Иван растерянно улыбнулся. - А ведь не хотел…

Он замолчал. Ефим Лазаревич опять нацепил очки, раскрыл папку, долго перебирал бумаги. Потом снял очки, потер переносицу и откинулся от стола.

- Иск этот может иметь ход в случае, если вы, лично вы, Иван Трофимович, нарушили соответствующие правила эксплуатации. Поскольку в правилах ничего не сказано, как поступать при прорыве запани, то остается последнее. - Он щелкнул пальцами и опять потер переносицу. - Никифоров, выполняя ваш приказ, находился в опасном, особо оговоренном в инструкции месте. Был такой приказ?

Иван пожал плечами: слово "приказ" как-то не вязалось с теми отношениями, которые были на катере. Каждый делал свое дело, знал его, не отлынивал, и надобности в приказах никакой не было. Он сказал об этом Ефиму Лазаревичу.

- Ну, не приказ, Иван Трофимович, не приказ: распоряжение, указание, совет. Устно, разумеется, устно. Вы не сказали, например, Никифорову: "Стой здесь", когда пошел лес?

- Нет… - неуверенно сказал Иван. - Он сам знал, где стоять. Ведь мне-то из рубки плохо глядеть.

- Ну, а идея, сама идея плотом перегородить реку кому принадлежит? Кто первый сказал, что надо сдать плот? Вы или Никифоров?

Иван долго молчал, раздумывая. Идея принадлежала ему, но он боялся, что если скажет об этом, то Федору срежут пенсию или не выплатят ссуду. С другой стороны, дело касалось суда, а к этому органу Иван относился с огромным уважением. Поэтому он сказал дипломатично:

- Все так решили, Ефим Лазаревич.

- Все решили? Значит, и ответственность - пополам?

- Ответственность?… - Иван насторожился. - Нет, Ефим Лазаревич, вся ответственность - на мне. Я - капитан, я - в ответе.

Юрист улыбнулся.

- Хороший вы человек, Иван Трофимович. Очень хороший, но не думайте вы о других сейчас, бога ради! Вы думайте, как из неприятности выскочить.

- Неприятности?

- Суд - всегда неприятность. По иску Никифорова ответчиком не может быть признано предприятие, поскольку оно не отдавало приказ спасать лес. Дело происходило на катере - объекте, так сказать, экстерриториальном, где вся полнота власти принадлежит капитану. То есть вам, уважаемый Иван Трофимович. И вам следует не его выгораживать, а подумать о себе самом.

- Так ведь если виноват, что же думать? - тихо сказал Иван. - Виноват - отвечать буду. Как положено.

- Отвечать… - вздохнул юрист. - За исход суда я не беспокоюсь, но тень он бросит. И не только на вас - на весь коллектив. Мы держим переходящее знамя, рассчитываем на крупные льготы, а тут - это дело. Представляете?… В каких вы отношениях с Никифоровым?

- Друзьями были.

- Уговорите его забрать иск назад. Дела он все равно не выиграет, только попортит кровь и себе, и вам, и нам.

- С сильным, значит, не судись? - тихо спросил Иван.

- В данном случае - безнадежно: от предприятия мы иск отведем, ну, а с вас что он получит? В лучшем случае - двадцатку в месяц…

Иван вышел от Ефима Лазаревича в полном смятении. Вначале он почти согласился с ним, что было бы лучше, если бы Федор забрал иск обратно, но упоминание о двадцатке сильно поколебало его. Двадцать рублей были для Федора суммой, и Иван готов был пройти через любой суд, только бы Федор ежемесячно мог получать с него эти деньги. Так было бы справедливо, если бы иск не коснулся при этом и других людей. Хотел этого Федор или нет, но своим иском он лишал их приработка, и Иван, понимая это, никак не мог прийти к какому-либо решению. Потоптавшись, он решительно свернул в отдел кадров.

У начальника шла летучка. Иван терпеливо дождался конца, ни до чего не додумался, но довольно ловко пересказал все Николаю Николаевичу.

- Так, - сказал начальник. - А в ведомости у тебя Прасковья дважды в месяц расписываться не забывает?

- Не забывает, - подтвердил Иван.

- А о том, что Никифорову пенсию оформили, знаешь?

- Небольшая она…

- А единовременное пособие считал? А премиальные, что ты им отдал, учел? А то, что местком пятьдесят процентов ссуды на себя берет, слыхал? Ну-ка, возьми счеты да подсчитай, что выходит. А выходит, - Николай Николаевич смотрел колюче, непримиримо, - выходит, что твой бывший помощник - хапуга и прохвост.

- Несчастный он, Николай Николаич. Калека.

- Раз калека, значит, делай, что душа желает? Вали на капитана, дои государство, как бесхозную корову, марай предприятие? Так?

Иван понуро молчал. Николай Николаевич вылез из-за стола, потирая бок, прошел к графину, запил порошок.

- Живот третий день горит, спасу нет, - сказал он, заметив внимательный взгляд Ивана. - И так двадцать лет одну кашку ем, а порой совсем невмоготу. Угостил меня фриц знатно: всю жизнь помню. Ты кури, чего жмешься. Окно открыто, выдует все.

Иван закурил, ладонью старательно разгоняя дым. Николай Николаевич вернулся на место, спросил вдруг:

- А этот… Прасолов как?

- Хороший работник, - твердо сказал Иван.

- Ну-ну, - не без недоверия проворчал начальник. - Мой тебе совет: иди к Федору и поговори начистоту. Пусть поймет, что потеряет, если будет настаивать. От моего имени сказать можешь твердо: Прасковью уволю к чертовой матери. И местком не поможет. Ты слово мое знаешь, Трофимыч.

- Знаю, - вздохнул Иван. - Ой, неладно получается!…

У Никифорова дома Иван остановился. Переложил кулек с конфетами в левую руку, правой долго вытирал мокрый лоб: никак не мог решиться постучать в эту до трещинок знакомую дверь.

- Можно, хозяева? - ненатурально бодро крикнул он, заглянув в маленькие темные сени.

В доме было тихо. Иван прошел внутрь, нащупал вторую дверь - в комнаты, постучал. Опять никто не ответил, и он открыл эту дверь и еще раз - все так же бодро - спросил:

- Можно, что ли?

- Кто? - спросили из-за перегородки.

- Я, Бурлаков.

Иван прикрыл дверь и старательно вытирал ноги. Он узнал по голосу Федора, хотя голос этот и показался ему странно приглушенным. Федор больше ничего не говорил, и Иван все тер и тер подошвы о старый, грязный половик. С печи, не мигая, смотрели четыре глаза: старики, не шевелясь, сидели там и молчали, как сычи.

- Ну входи, раз пришел, - с неудовольствием сказал Федор. - Чего ты там?

Иван поздоровался со стариками, но они не ответили. Он прошел в комнату: Федор полусидел на кровати, обложенный подушками. На коленях у него лежал лист фанеры, а на нем - пузырек с клеем и стопка исписанных ученических тетрадей. Сбоку, у стены, спал ребенок.

- Здравствуй, - угрюмо сказал Федор. - Ну, что скажешь?

- Да вот… - Иван растерянно развел руками. - Навестить решил. Детишкам гостинца…

- Гостинец?… - Глаза Федора странно блеснули, он даже приподнялся на локтях, стараясь рассмотреть, что именно положил Иван на стол. - А мне гостинца не захватил? Нет?

- Ты что это, Федя? - с испугом спросил Иван. - Что, худо? Ты лежи, лежи…

- Восемь пудов поднимал, - задумчиво и спокойно перебил Федор. - Восемь пудов. А теперь - вот!… - Он подкинул в воздух исписанные фиолетовыми каракулями листы. - Вот, видал? Кульки клею. Копейка - кулек. Кто виноват, а? Молчишь?… За славой все гнался. Получил славу? Тебе, хромому черту, хорошо: ты один, здоров как бык. А у меня - семь ртов. А я - кульки клею. Кулечки - малину продавать. Заработок - ровно на "Байкал". И то спасибо, свояк помог. Все занятие, артель "напрасный труд".

В сенях хлопнула дверь. Федор рванулся.

- Кто?

- Да я, я, господи, - устало и безразлично сказала Паша. Вошла в комнату, увидела Ивана, качнулась, прислонилась к косяку и тихо сказала: - Здравствуйте, Иван Трофимыч…

- Принесла? - заглушив Иванов ответ, нетерпеливо спросил Федор.

- Принесла, - сказала Паша и достала из кошелки четвертинку. - Вот, Иван Трофимыч, все, что даете мне, на водку уходит. Каждый день требует. Каждый божий день…

Она опустилась на стул, все еще держа четвертинку в руке.

- Ну?… Давай, ну?… - зло и беспокойно закричал Федор.

- А что делать, а? - тихо продолжала Паша, не обратив на него внимания. - Ведь криком кричит от боли, исходит весь. А выпьет - вроде легче.

- Яд ведь, - сказал Иван. - Губишь ведь, Прасковья, опомнись.

- Знаю, - покорно согласилась она. - Врач специально предупреждал: ни капли.

- Ну давай, чего болтаешь?… - грубо закричал Федор.

- Зачем же ты… - начал Иван.

- А что делать? - опять спросила она. - Вы крики его послушайте, хоть раз послушайте. Ведь Ольку уже напугал: плачет она ночами, дергается. Ну, что делать, Иван Трофимыч, ну хоть посоветуйте…

- Давай, - крикнул Федор. - Давай, а то такой концерт устрою…

Иван нагнулся к столу, взял из рук Паши бутылку, все до капли вылил в большую эмалированную кружку.

- На!… - Он резко сунул кружку Федору. - Пей!… Ну?…

Федор взял кружку, но пить не стал. Глядел исподлобья: кружка дрожала в руке, водка выплескивалась на детские тетради.

- А ведь был мужик, - тихо продолжал Иван. - Восемь пудов поднимал. Характер имел.

- Раздавило меня… - опустив голову, сказал Федор. - Как червя, раздавило…

- Гляди, до чего семью довел, гляди, глаза не прячь!… Старики на печке шевельнуться боятся, девчонка по ночам плачет, Паша - тень одна осталась. А ты все куражишься, Федор, все ломаешься, безобразничаешь… - Он закурил, отошел к окну. Крикнул, не оглядываясь: - Ну пей, чего дрожишь? Пей при госте один, если уж и мужика в тебе не осталось!…

Тишина стояла в доме. Ворохнулся на кровати ребенок, почмокал сладко губами и затих. У стола плакала Паша, а Федор не поднимал головы.

- Паш, слышь-ко, - вдруг тихо сказал он. - Ты, это… Ты рюмки бы подала, что ли…

- Федя!… - выкрикнула Паша и, рухнув к ногам мужа, судорожно обняла их. - Федя! Феденька!…

Федор гладил ее по голове и, шмыгая носом, отворачивался: не хотел, чтобы видели слезы.

- Ну, что ты? Ну, Паша? Ну, неудобно: гость пришел, а ты… Дай-ка нам рюмочки лучше. Рюмочки, огурчика…

- Сейчас, Феденька, сейчас, - с торопливой готовностью сказала Паша, вставая.

Всхлипывая и ладонями вытирая слезы, прошла на кухню. Иван молчал. Федор повозился, то ли устраиваясь поудобнее, то ли от смущения. Сказал:

- Не сердись, Трофимыч. Не выдержал. Жалко себя стало, силы своей… - Он помолчал. - Ты знаешь… Знаешь, в суд я подал.

- Знаю.

- Ну вот… - Федор вздохнул. - Затаскают тебя, поди.

- Меня-то ладно. - Иван потушил окурок, вернулся к Федору. - Меня-то ладно, Федя. Тут хуже дело получается. Так получается, что работяг ты премии лишишь. Квартальной премии. А ведь они-то ни в чем перед тобой не виноваты.

- Как?

- На первое место по району вышли. А если суд, то, сам понимаешь, срежут. Знамя-то еще, может, оставят, а премию…

Вошла Паша, принесла две рюмки, тарелку с огурцами.

Мужчины молча чокнулись, несколько торжественно выпили.

Федор сунул в рот огурец, сказал деловито:

- Надо, Паша, к Ефиму Лазаревичу сходить и забрать назад то заявление.

Паша молча посмотрела на Ивана.

- Это свояк нам затмение устроил, - виновато улыбнулся Федор. - Хорошо, до позора дело не дошло. Сходишь, Паша?

- Схожу.

- Ну, молодец, - с облегчением вздохнул Федор. - Умница ты у меня и душа добрая. Будь здоров, капитан, и не сердись: тошно мне, знаешь…

И вновь Иван уходил со смятением в душе. Шел, глядя под ноги, не узнавая встречных, пытаясь понять, не слишком ли дорогой ценой заплатил он, не пустив в Волгу прорвавшийся лес. Ни до чего он так и не додумался, но твердо понял, что не успокоится, пока хоть мало-мальски не наладит Никифоровым жизнь…

Володьку Пронина время от времени озаряли идеи. Были они большей частью пустопорожними, касались усовершенствования торжеств или нового способа подачи заявлений, но Пронин брался за них с такой энергией, что уже во второй инстанции истинный смысл их терялся, а еще выше к ним начинали относиться даже с интересом:

- Инициативный работник.

- Часы! - крикнул Пронин, когда Иван рассказал ему про Федора. - Часы, товарищ Бурлаков! Дело тихое, чистое: сиди себе да колупайся. И ходить не обязательно.

- Да не умеет он часы. Сроду с дизелями.

- Научим. Сегодня же свяжусь с часовой мастерской, попрошу, чтоб прикрепили к нему мастера. Пусть первое время будильники ломает. - Пронин записал что-то на перекидном календаре совсем так, как это делал директор. - Так. Заметано. Что еще?

- Насчет ссуды. Ссуду бы с него скостить, Володя. Юрий Иваныч дал распоряжение, а по вашей линии…

- Правильно критикуете: текучка заела. Соберу комитет, провернем. Заметано. Еще?

- Все, - улыбнулся Иван. - Кипишь ты, Володя, как ведерный самовар.

- Должность такая, - без ложной скромности согласился Пронин. - Народ раскачивать приходится, идеи бросать. Да, как у вас с новыми обязательствами?

- Мы старые еще не выполнили.

- Не надо за старое цепляться. Вы теперь на виду: именные. С вас и спрос другой. Прошу наметить, обсудить с экипажем.

- Ладно. Ты насчет Никифорова…

- Заметано! - Володька эффектно подал руку: - Ну, трудовых свершений вам, побед и прочее.

"Волгарь" по-прежнему бегал по затону, но Иван, занявшись делами Федора, меньше бывал на катере, и Сергей один мотался из конца в конец. Намотавшись за день, вечером аккуратно шел на занятия: кажется, ему даже нравилась эта непомерная нагрузка. Он был общительнее Ивана, быстрее сходился с людьми, и вскоре само собой получилось, что его фамилия стала чаще упоминаться на летучках, чем фамилия законного капитана "Волгаря".

В субботу Иван побежал в местком: Пронин все тянул с решением о ссуде. С утра катер нарядили тащить воз, и Еленка решила устроить генеральную приборку. Долго мыла кубрик, выколачивала на корме одеяла, морила клопов, которые нет-нет да и появлялись на катере. Сергей посмеивался:

- Смотри до дыр не промой!

Еленка сухо глянула - они почти не разговаривали - и принялась за трап. Выскребла каждую ступеньку, начала протирать перила и вдруг остановилась: на перилах химическим карандашом были написаны три имени: "ЛЮСЯ, КЛАВА, ВАЛЯ". Еленка хорошо знала этих девчонок - молоденьких кубометристок с запани. Знала и молву, которая ходила по поселку о трех подружках, зазывно голосивших двусмысленные частушки субботними вечерами. Глянула снизу на широкую спину Сергея, ссутуленную над штурвалом, усмехнулась и перенесла тряпку повыше.

В воскресенье Иван надел выходной костюм, сказал, ни к кому не обращаясь:

- К Сашку схожу.

Полез наверх, налегая на поручни. Сергей догнал его уже на палубе.

- Когда вернешься?

- А когда надо?

- Догадлив ты, капитан, - заулыбался Сергей. - Ну, часам к семи, думаю.

Иван коротко кивнул и похромал к носу. Сергей последил, как неуклюже перебирался он на затопленную баржу, как, сильно раскачиваясь, шагал к лестнице, ведущей в поселок: по тропинке он больше уже не поднимался.

Еленка убирала со стола. Сергей помолчал, прикидывая, как начать разговор: отношения были сложными.

- Как день провести думаешь?

- Мешаю, что ли? - не оглядываясь, спросила она.

- Почему мешаешь? Наоборот, предложение имею. - Он замолчал, но она продолжала так же медленно, старательно вытирать стол. - Поедем на острова?

- Вдвоем?

- Шестеро поедем. Компанией.

- Лишняя я в вашей компании. - Еленка прошла в свой закуток, грохнула кастрюлями.

- Глупая. - Он вдруг шагнул, крепко обнял. Она рванулась, но он не отпустил. Зашептал в ухо: - Разве тебя забудешь?

- Пусти. - Она мягко высвободилась. - Не надо. Прошу тебя. Пожалуйста.

В тоне ее было что-то такое, от чего он сразу перестал настаивать.

- С радостью бы с тобой вдвоем на острова уехал, но - договорился, неудобно. В одиннадцать ребята из рыбнадзора придут. А потом за девчонками заедем. Ну, гуляют ребята с ними, ну, как тут отвертишься?… - Он помолчал. - Поедем?

- Было бы куда уйти, Сережа, - ушла бы, не оглядываясь…

Гости прибыли точно. Красный, конопатый капитан катера рыбоохраны нес заботливо упакованную от посторонних глаз выпивку и авоську отборных, еще живых лещей. Быстрый, цыганского вида инспектор притащил завернутый в мешковину предмет:

- Тебе, Сергей.

Сергей развернул; это была новая сеть с крестовиной и растяжками: люлька. Мелкоячеистая, почти на три метра.

- Ну, теперь с рыбкой будем! - радостно сказал Сергей. - Теперь - порядок!

Девчонок было двое: Люся и Клава. Худенькая, с лисьим личиком и тонкими, как палки, ногами Люся с визгом бросилась на шею краснорожему здоровяку капитану. Сонная, круглая, как арбуз, Клава держалась степенно: подала каждому руку, покивала и уселась на моторный люк, подобрав толстые ноги.

Сергей гнал катер к островам, мужчины держались в рубке: были они женатыми и, хоть семьи их жили далеко отсюда, все же побаивались молвы.

У дальнего островка Сергей причалил. Мужчины развели костер на мягком, прогретом солнцем песке. Потом дружно, в шесть ножей, чистили рыбу. За обедом мужчины поили девушек портвейном, много было шуток и смеха. Еленка совсем было оттаяла, но тут угрюмый инспектор начал скучно тискать равнодушную Клаву. Рыжий захохотал, хлопнув вертлявую Люську.

- Гуляем, девки!…

Мучительно покраснев, Еленка низко пригнулась, пряча глаза. Сергей встал.

- Пойдем на катер.

На катере он наглухо задраил дверь рубки, спустился в кубрик. Еленка плакала, спрятав лицо в ладонях.

- Ну, чего? - Он тронул ее за плечо. - Брось, дураки они.

- Не уважают. За что? Ну, за что, Сережа?

- Глупости все это, мелочь. Они вообще-то ребята не плохие.

- Ох, как гадко все это, Сережа!…

Она замолчала. За глухими железными стенами чуть слышался неразборчивый визг Люськи, хохот капитана. Сергей сел рядом.

- Вытри-ка слезки, улыбнись. Ну, что ты?… Ну, хочешь, бросим их тут, уедем?

- Хочу.

- Ну, и бросим. - Он повернул ее к себе, поцеловал. - Эх, Еленка, Еленка…

- Ты что? - Она рванулась, вскочила. - Ты что это, а?…

- Дура ненормальная, - со злобой сказал Сергей.

- Не будет этого. Никогда не будет. Никогда, - как в бреду, повторяла она.

- Ну и заткнись! - грубо оборвал он. - Тоже цаца выискалась, девочку из себя строит.

Вылез из кубрика, что есть силы грохнул дверью. Еленка упала на диван, расплакалась в голос, не сдерживаясь.

Когда успокоилась, голосов уже не было слышно: гости то ли дремали, загорая на песке, то ли ушли в глубь острова. Еленка напряженно прислушивалась, пытаясь угадать, где они сейчас, но в кубрик доносился только плеск воды, шуршащий перекат камыша да резкие крики чаек. Потом грохнули по палубе шаги, и на трапе показался Сергей: он нес бутылку вина и тарелку с конфетами.

- Подлизываться пришел, - улыбнулся он.

- Где они?

- Гуляют. - Он хохотнул, не удержавшись. - Природа, Еленка, своего требует.

- Женатые ведь.

- А что им, убудет, что ли?

- И ты таким будешь, когда женишься?

- Я-то… - Сергей налил вина, хлебнул. - Это смотря на ком женюсь. Если муж налево свернул, так в том, Еленка, жена виновата.

- Жена всегда виновата.

- Ну, не скажи. Вот у меня кореш в Саратове… - Он вдруг замолчал, точно вспомнив что-то. - А ты чего не пьешь? Веселей гляди, матрос! Чего там, мир ведь, а?

А глаза никак не хотели улыбаться. Холодные и колючие, жили они отдельно от него - шумного, подчеркнуто веселого.

- Фальшивый ты. - Еленка вздохнула. - Ой, какой же ты фальшивый!

- Ну, что там - фальшивый, фальшивый. Какой есть…

Гости вернулись к ужину: усталые, равнодушные, далекие друг от друга. Мужчины держались особняком: капитан усердно скоблил толстую можжевелину с хитро загнутым корнем; инспектор лег в тень, прикрывшись от мух рубахой. Сергей помогал женщинам с готовкой, таинственно подмигивал, ухмылялся. Еленка злилась, но молчала. Улыбалась, пряча злые глаза, все снесла и выпросила-таки крепкую можжевеловую палку.

- Это - вам, - сказала она Ивану вечером, когда они остались одни в кубрике. - Не знаю, может, коротка.

Иван взял палку, примерил:

- В самый раз.

Равнодушно поставил в угол, начал стелить постель.

Еленка смотрела в сутулую широкую спину, молила, чтобы повернулся, чтобы спросил о чем-нибудь.

- Наврала я вам, - тихо, запинаясь на каждом слове, сказала она. - Ни у кого я тогда не была. Просто ревела на берегу до рассвета.

Иван молча снял пиджак, потащил через голову рубаху.

- Вы простите меня, Иван Трофимыч, - еле слышно сказала Еленка.

На секунду он замер, завяз в рубахе. Сказал глухо:

- Ты бы вышла. Раздеваюсь я.

Еленка качнулась, прижала руки к груди. Спотыкаясь, взбежала по трапу.

Иван лег к стене, закрыл глаза. Может, надо было шагнуть к Еленке, шагнуть и обнять, и все бы вернулось, но он сразу же прогнал эту мысль.

Он отрезал Еленку, отрезал по самому сердцу. Нет, совсем не за то, что она в запальчивости наврала ему, не за ложь - за правду: она просто жалела его.

Утром встал с глухой, уже привычной головной болью. Поднялся на палубу: на корме Сергей собирал новую люльку. Иван тупо посмотрел на широко раскинутую сеть.

- Что это?

- Подарок, - горделиво улыбнулся Сергей. - Кончилась наша кустарщина, капитан.

- Закона не знаешь?

- Законы, капитан, для дураков пишут. Для дураков да для судей, когда эти дураки попадаются.

Иван метнулся в кубрик. Выскочил оттуда, молча отстранил Сергея и полоснул по сети остро отточенным ножом.

- Ты что?

- А я - дурак, - запинаясь от ярости, сказал Иван. - Тот дурак, для которого законы пишут.

И опять широко, уже не примериваясь, резанул сеть.

- Не смей!… - Сергей, не рассчитав, с силой толкнул капитана.

Иван отлетел к борту, ударился о леер. Нож, выскользнув, упал в воду. Иван тяжело поднялся, шагнул к сети, скомкал. Сергей ухватился за другой конец:

- Рыбинспектор дал. Понятно тебе?… Сам дал, лично!…

- Не дам!… - Иван, задыхаясь, рвал сеть к себе. - Не позволю!…

- Моя сеть, ясно? Мне подарили! Мне, ясно?…

Тяжело дыша, они почти упирались лбами. Сергей был здоровее и помаленьку, по частям перетягивал сеть, мотал Ивана по всей корме.

- Оставь! Слышишь?… Добром прошу, - бормотал он.

Иван вдруг бросил сеть и, схватив с палубы тяжелую крестовину, далеко швырнул в воду:

- Вот так-то, Прасолов. Так-то лучше будет. Спокойнее.

- Твою мать… - сквозь зубы выругался Сергей. - Добро, капитан, побеседовали. В жизни этой беседы не позабуду.

- Уходи с катера. - Иван закурил, затянулся, говорил почти спокойно. - Сам уходи. Не сработаемся.

- За бабу считаешься? - тихо спросил Сергей. - Эх, мужик называется! Дерьмо собачье.

Швырнул в воду исполосованную сеть, пошел к рубке.

Навстречу вылезла Еленка.

- Завтракать.

- Идем. - Иван встал. - Я сказал тебе, Сергей. Все.

- Не задержусь, капитан. Теперь не задержусь, не думай!…

Но задержаться Сергею все-таки пришлось: он задумал досрочно выпустить своих радистов. Просьбу встретили недоверчиво, но пошли навстречу: создали комиссию, в состав которой вошли директор, главный инженер и по собственной охоте Пронин.

Группа не подвела Сергея: из пятнадцати выпускников четырнадцать получили свидетельства. Пятнадцатый слушатель - Еленка - не явился на экзамены. Сергею объявили благодарность в приказе и наградили именными часами. Он был очень доволен и ради такого случая закатил на катере торжественный ужин.

- Не откажешься, капитан?

- Можно, - сказал Иван.

Сергей пригласил всю комиссию, но пришли только Володька Пронин да парторг Пахомов. Пронин держался официально, говорил тосты, но быстро опьянел и стал пялить глаза на Еленку. Еленка развеселилась, краснела, закрывалась рукой.

Спьяну Пронин принимал Еленку и Сергея за молодоженов, лез с поздравлениями, журил, что скрыли правду.

- Волжская свадьба!… - кричал он, требуя внимания. - Катера - все в цветах! Музыка! Народное гулянье!… Товарищ Прасолов, возродим народные обычаи? Возродим?…

Пахомов пил мало. Вел с Иваном тихий мужской разговор о лесе, заработках, хозрасчете, который в порядке эксперимента хотели ввести на их запани с будущего года. Он не поддерживал этого новшества, хмурился:

- Опять, значит, рубль гнать будем, да? А сознательность?

- Без рубля тоже не проживешь.

- Правильно. Но вот мне скажи: хорошо зарабатываешь?

- Хватает.

- Вот. Ты - передовой, ты из премий не вылезаешь. По высшей сеточке пятый год без промаха. Почему? Потому, что ты сам проценты даешь, а мы тебе - соответственно. А при этой самой новой экономике что будет? А то будет, что станешь ты, передовик, получать куда меньше, чем сейчас.

- Почему? - не понял Иван.

- А потому. Сейчас откуда фонд зарплаты идет? Оттуда. - Пахомов важно поднял к темному потолку толстый палец. - Существуют утвержденные ставки, кому сколько полагается. А будет что? Будет фонд зарплаты исчисляться из прибылей, и станем мы его делить на всех чохом. А какой он будет, этот фонд, после всех отчислений? Неизвестно. А ну - запань прорвет? А ну - катер на мель сядет? А ну - еще что? Вот и получится шиш без масла.

- Этого я не понимаю, - вздохнул Иван. - Работать надо хорошо - и запань не прорвет, и на мель никто не сядет…

- Комнату! - вдруг заорал Пронин. - Товарищ Пахомов, сделаем комнату молодоженам?

Иван поднял голову, удивленно посмотрел на Еленку. Она с веселым вызовом встретила его взгляд, и он сразу отвел глаза.

- Комнату? - Пахомов, не понимая, моргал белесыми ресницами.

- Не надо им комнату, - глухо сказал Иван, уставясь в стол.

- Нет, надо! - озорно сказала Еленка. - Очень даже надо!

- Им - не надо, - упрямо повторил Иван. - Старикам лучше дайте. Столько лет на барже…

Разошлись за полночь. Сергей пошел провожать. Еленка, напевая, убирала со стола. Иван начал стелить постель, спросил вдруг:

- Поздравить можно?

- С чем, Иван Трофимыч?

- Ну, с этим… Комнату вон обещали. И вообще.

- Можно, Иван Трофимыч. - В Еленку вселился какой-то бес: хотелось озорничать. - На свадьбу-то придете?

- Ну что ж, поздравляю, - не глядя, сказал Иван и, забыв о постели, тяжело полез на палубу.

- Далеко ли собрался? - спросил Сергей, встретив его у рубки.

- Порыбачить хочу, - хмуро сказал Иван. - Давно не рыбачил.

- Гляди не опаздывай: я завтра с утра занят.

- Ладно. - Иван поковылял к носу. - В шесть вернусь.

Сергей спустился в кубрик. Сказал, усмехнувшись:

- Розыгрыш наш Ивану против шерсти: рыбачить пошел.

- Надоели вы мне, - вздохнула Еленка. - Все надоели. Для себя жить буду. Вот как. Для себя.

Сергей потушил свет, разделся, лег. В кубрике было тихо, только чуть поскрипывал борт, касаясь затопленной баржи. Сергей думал о том, как хорошо прошел вечер, и о том, какой серьезный и деловой разговор вел он, провожая парторга до дома. Завтра начнут ставить на катера рации: дело это поручено лично ему и…

- Спишь?… - странным приглушенным шепотом спросила вдруг Еленка.

Сергей спрыгнул с дивана…

Два дня Сергей только ночевал на "Волгаре": устанавливал на катерах передатчики, регулировал, налаживал связь. Он работал с азартом, умел подчинить людей своей веселой настойчивости. Дело, запланированное на неделю, провернул за двое суток, получил крупную премию, ходил победителем. Резко сократились холостые пробеги катеров.

А Иван жил молчком. Молчком работал, молчком ел, молчком курил на палубе. Он не заговаривал больше об уходе Сергея с катера, понимая, что уходить-то надо ему. Он проиграл эту молчаливую битву за первенство на "Волгаре" и, оставаясь капитаном, фактически был просто третьим лишним. И не было сил бороться. Просто - жил, и все. Тихо жил.

В воскресенье он надел выходной костюм, прихватил новую палку: шел к Сашку. Еленка вручила ему сверток с пойманной накануне рыбой, спросила, когда вернется.

- В семь, - сказал он. - Пойдете куда?

- Не знаю.

- Я к тому, что ногу ломит, - пояснил Иван. - Ломит с вечера. Как бы грозы не было.

- Да какая гроза! - засмеялся Сергей. - Барометр в диспетчерской на великой суши вторую неделю застрял.

- Мой барометр поточнее, - сказал Иван и полез из кубрика.

День был безветренным, сонным, белесым от зноя. С утра на пристани толпился народ: люди собрались в Юрьевец, но рейсовый запаздывал где-то вверху, в Красногорье. Мужчины прели в темных выходных пиджаках, поругивали пароходство, курили. Сергей из любопытства пошел узнавать, вернулся с рыжим капитаном и рыбинспектором.

- А народ-то зря на пристани топчется: рейсового не будет. В Красногорье винт о топляк сломал, при мне диспетчер звонил.

- Ну, Сергей, на тебя вся надежда, - улыбнулся рыжий. - Не срывай нам мероприятия.

- Ты что, капитан? Это тебе не по нашим дебрям ходить: там, в Юрьевне, документы нужны.

- А ты к пристани не швартуйся - и документов никто не спросит.

- Деньгу можно зашибить немалую, - понизив голос, сказал инспектор. - Гляди, сколько рублей на берегу мается.

- Деньги само собой, - нажимал капитан. - Главное - людям помочь: выходной пропадает.

- Это верно… - заколебался Сергей.

- Ой, Сережа, не соглашайся, - вмешалась Еленка. - Нельзя так, не положено! И Иван Трофимыч не позволит.

- Ну, на Трофимыча-то я облокотился, - усмехнулся Сергей. - А вот если в Юрьевце засекут…

- Не засекут, - убеждал капитан. - В Ямском долу отшвартуешься, я проведу.

- Там, между прочим, совхозный сад, - сладко причмокнул инспектор. - Вишни уродились дай бог!…

- Без штанов с этой вишней останетесь, - сердито сказала Еленка: боялась, что Сергея уговорят. - Собаки - как лошади.

- У Лешки все собаки знакомые! - захохотал капитан. - Уж как-нибудь, хозяйка, корзиночку сообразим.

- Уговорил! - крикнул Сергей, заметно волнуясь от принятого решения. - Уговорил, рыжий черт! Командуй погрузку!…

Насажали полный катер. Женщины и дети разместились внизу, где сердитая разнаряженная Шура с нефтянки отвоевала полдивана. Мужчины толпились на палубе, набились в рубку, торчали под окнами: Сергей с трудом видел фарватер.

Капитан нахально собирал деньги: два рубля с взрослого, рубль - с ребенка. Ворчали, но платили: не сидеть же на берегу, ожидая, пока починят рейсовый.

На носу голосисто пели Клава и Люся. На моторном люке обветренные плотовщики азартно рубились в "петуха". Еленка сидела с бабами в кубрике, болтала, настороженно встречая колючие взгляды Шуры.

Над разомлевшей рекой плыло марево. Тяжко было дышать, но "Волгарь" бежал ходко, и свежий ветерок сушил липкий, изнурительный пот.

С остановками одолев крутую лестницу, Иван нашел знакомый дом запертым. Покурил на скамейке у калитки и пошел назад, на берег, потому что идти больше было некуда.

Уже у лестницы он подумал, что своим внезапным появлением нарушит планы Сергея и Еленки. Вспомнил, как предупредительно собирала его Еленка к Сашку: теперь в этом он увидел одно нетерпение. Вспомнил и затоптался: идти на катер было нельзя.

Тогда он, обогнув причалы поверху, выбрался к реке на окраине возле развалин старой мельницы. Берег был пустынен. Иван снял пиджак и сел на бревно.

Против него торчали в небе клыки грейфера: Васин топлякоподъемник расчищал здесь дно. У борта стояла лодка, на палубе мелькал кто-то: Иван напряг зрение, с трудом угадал Васю. Видно, молодые собирались на берег или решили испытать новый мотор.

Иван никогда не завидовал ни молодости, ни здоровью, ни силе, но счастью завидовал. Выпадает же такой номер людям, какой выпал Васе и Лидухе. И любовь есть, и дружба, и время пожить, и детей воспитать, и женить их, и нянчить внуков, и спокойно, с достоинством рассчитаться за прошлое в окружении тех, с кем рядом прожил эту жизнь. Об этом и должно мечтать человеку, и завидовать этому не грех, потому что рожден человек для доброго труда и очень простой радости…

Он не обратил внимания на стрекот мотора, а когда очнулся, Вася уже заглушил движок, и лодка мягко ткнулась в берег.

- А мы глядим, кто это сидит? - весело крикнул Вася. - Лидуха вас первая узнала: глазастая она.

- Айда с нами, Иван Трофимыч, - предложила Лида.

- Да что вы! - Иван растерялся, встал, начал надевать пиджак. - Вы молодые, гуляйте, а я так…

- Шагайте в лодку, Иван Трофимыч, - сказал Вася, упираясь веслом, чтобы не сносило корму. - Покатаемся, рыбки половим: я удочки захватил.

- Рыбка-то есть, - улыбнулся Иван и поднял с песка пакет, - Сашку нес, да никого дома не застал.

Перебрались на острова. Ловили рыбу: просто так, для забавы. Собирали ягоды, искали грибы, но не нашли: стояла сушь, и хоть грибам по всем законам полагалось уже пойти, в этом году они запаздывали. Лида сварила уху, позвала обедать.

- Эх, выпить нечего! - вздохнул Вася. - Лидуха моя насчет этого кремень: иссохнешь, пока допросишься. Строга!…

- Это правильно, - тихо сказал Иван. - Вот что значит - жена. Ты, Василий, всегда слушай ее, держись за нее.

Ничего не сказал Иван особенного, но Вася и Лида услышали в этом что-то тревожное. Переглянулись, и Вася упрямо мотнул коротко стриженной головой.

- Скажу я, Лидуха.

- Не надо.

- Нет, скажу! - Вася бросил ложку, уперся взглядом в Ивана. - Надо честно, без обмана. Правду надо вам знать, Иван Трофимыч.

- Ой, зря!… - вздохнула Лида.

- Обманывает она вас, - твердо сказал Вася. - Еленка обманывает. С этим. С Сергеем.

- Знаю. - Иван еще ниже опустил голову.

Вася растерянно замолчал. Иван хлебал уху, не поднимая глаз и не чувствуя вкуса. Ныла, не переставая, перебитая давним осколком нога.

От чая он отказался. Лег на траву, закрыл глаза. За костром переговаривались шепотом, осторожно звякая посудой: считали, что он спит. А он думал о том, о чем уже все знали.

Холодный ветерок налетел неожиданно, зашуршав в камышах. Иван сразу очнулся. Сел, обеспокоенно обшарил глазами небо: на севере тяжело слоилось сухое рыжее марево.

- Собирайтесь, - сказал он, вставая. - Сейчас шквал ударит.

Втроем побросали вещи в лодку, поспешно расселись, Иван с силой греб, отводя от берега, Вася возился с мотором. Ветер то сникал, то снова прорывался, крепчая раз от разу. По реке пятнами разбегалась рябь…

Первый удар "Волгарь" принял в лоб, как только вышли на середину. Тупо сунулся в волну, не смог вовремя вынырнуть, и вода хлынула через борт. Девчонки с визгом посыпались к рубке.

- Ходче давай! - крикнул рыжий капитан. - Шквал идет.

Сергей до предела отдал сектор газа. Старенький движок с натугой выжимал обороты. Ветер бил в лицо, гасил скорость, прижимал нос к волне. Вода каталась по палубе.

Плотовщики побросали карты. Вытягивая шеи, с беспокойством поглядывали вокруг, прикидывали, сколько осталось до Юрьевца. Степаныч торопливо увязывал на корме корзины, накрывал их клеенкой, а ветер рвал ее из рук, и она флагом развевалась за катером.

- Давай обороты, Сергей, - бормотал рыжий. - До бури бы проскочить.

В кубрике смолкли женские голоса, только испуганно скулил ребенок. Волны ходили вровень с иллюминаторами.

- Тыр-пыр… - хмурился инспектор Лешка. - Тяжело идем.

- Насажали, - сквозь зубы сказал Сергей. - Говорил же…

В кармане у него лежали скомканные рубли, и ругать было некого. Он не боялся, но трезво оценивал опасность: катер не держал волны даже при максимальных оборотах.

- Баллов пять будет, - сказал капитан. - Как думаешь?

Сергей промолчал. Инспектор выглянул в дверь.

- Эй, девки, вниз ступайте. Мокро тут.

- Да-а, - протянула Люся. - Туда зайдешь - назад не выберешься.

Сергей глянул на щиток и не поверил собственным глазам: стрелка масляного манометра мертво стояла на нуле. Он тупо смотрел на нее, даже протер стекло пальцем: стрелка не шелохнулась. Рядом что-то бубнил капитан, Сергей не слушал: его вдруг бросило в жар. Он бессмысленно глянул на рыжего и рванул сектор газа на себя. Двигатель смолк.

- Ты что? - тихо спросил капитан. - Ты с ума сошел?

- Давление на нуле. - Сергей вытер пот. - Давай в мотор, Сашка.

Катер быстро терял ход. Волна швырнула его в сторону, развернула, положила на бок. Что-то с грохотом покатилось по палубе, в кубрике пронзительно закричали женщины.

- Держи к волне!… - крикнул капитан, скатываясь по трапу в моторное отделение.

- Баб не пускай!… - закричал Сергей, всем телом налегая на штурвал.

Женщины, толкая друг друга, с криком лезли по узкому трапу. Лешка спихивал их обратно, хрипло матерился, бил по рукам, рвал платья. А они, теснясь, все лезли и лезли, и от крика их Сергей не слышал голоса капитана из моторного отсека.

Катер заливало водой. Она хлестала в носовой трюм, переливалась в рубку, текла по трапу в кубрик. Ругался Степаныч: корзины смыло за борт, клубника моталась по волнам. Визжала Клавка, со страху взобравшись на крышу рубки.

Капитана швыряло из стороны в сторону в тесном и темном моторном отсеке. Дважды он налетал на раскаленный выхлопной коллектор, прожег новый пиджак, до крови рассадил руку. Вылез грязный, злой.

- Не нашел. Заводи!…

- Нельзя!… - кричал Сергей. - Двигатель запорем!…

Катер тяжело болтался на волнах. Сергей с огромным напряжением удерживал нос к волне.

- Моряк, твою мать!… - Капитан рванул Сергея от штурвала. - Пусти! Потопишь всех, сволочь!…

- Уйди!… - Сергей бросил штурвал, с силой ударил капитана в лицо. - Вон из рубки! Вон! Убью, гад!…

- Заводи мотор!…

Неуправляемый катер сразу же развернуло, положило на бок. Волна ударила в распахнутую дверь рубки, окатила Сергея, рыжего, Лешку. Дико кричали женщины в тесном кубрике. Лешка схватил капитана, оторвал от Сергея.

- Уходи!… - вытолкал из рубки, крикнул Сергею: - Ставь на волну! Носом на волну!…

И снова с остервенением, со злобой схватился с обезумевшими женщинами.

Шмыгая разбитым в кровь носом, Сергей кое-как выровнял тяжелый, залитый водой "Волгарь", огляделся.

Их снесло назад, к перекатам левого берега. По обе стороны торчали из пены шесты, обозначавшие мели. Волны катились через них, вздымали тучи песка, местами совсем обнажая дно.

Катер терял плавучесть. Неповоротливый и бессильный, он плохо слушался руля, ложился на волну. Пока еще Сергею удавалось ставить его на киль, но вот-вот должен был наступить момент, когда катер не успеет выпрямиться, его накроет, и тогда на поверхности останется только то, что само по себе способно плавать. Сергей дал горючее и включил стартер.

- Назад? - спросил Лешка. - Лучше не пробуй.

- На мель выброшу, - сказал Сергей. - Выброшу на мель, как-нибудь добредете до берега.

Он подождал волны, успел развернуть катер и на гребне ее пошел к берегу, дав двигателю максимальную нагрузку. Дно чиркнуло о песок, катер дернулся, и волна схлынула, оставив его на мели. Сергей заглушил мотор, махнул рукой Лешке:

- Выпускай.

Мокрые напуганные женщины повалили из кубрика. Кричали, плакали, метались по катеру, проклинали Сергея.

Катер болтался на волнах, то ложась на борт, то встряхиваясь, когда подходила волна. Люди цеплялись за железо, друг за друга: палуба качалась под ногами.

- Ну, миленок, погоди!… - кричала разлохмаченная, в разорванном на груди платье Шура. - Я так не оставлю! Я все напишу куда следует!…

Но паники не было. Плотовщики, Лешка и опомнившийся рыжий капитан быстро навели порядок.

- На берег надо, - сказал Лешка. - Если ветер усилится - перевернет катер.

- Идите. - Сергей безуспешно раскуривал мокрую сигарету. - Тут мелко. Линем свяжитесь - добредете.

- А тебе к рыбам захотелось? - тихо спросил инспектор. - Уйдем, катер полегчает и - хана. Через три дня всплывешь - глядеть страшно будет.

- Вот только - как дойдете?… - вслух размышлял Сергей, словно не слыша, что говорит Лешка. - Первому с багром надо…

- Ну, веди. Ты - длинный, волна не накроет…

Сергей, обвязавшись линем, первым прыгнул за борт. Волна швырнула к катеру, но он уперся багром, устоял. За ним попрыгали остальные, мужчины несли детей. Брели по грудь, оступались, падали, хлебали мутную воду: только песок хрустел на зубах.

Вылезли на крутой глиняный откос. Лешка и рыжий капитан пытались развести костер: сырые спички, что Лешка принес в кепке, не разгорались, гасли одна за другой. Женщины в кустах отжимали мокрые платья, кутали ребятишек. Плотовщик достал чудом сохраненную сухую папиросу, отдал Сергею:

- Держи, парень. Не знаю, как ты один назад дойдешь.

Сергей понял, что возвращаться придется. Буркнул, пряча вздох:

- Доберусь.

Он отдал недокуренную папиросу, взял багор.

- До людей дойдете - шумните там. Долго не продержимся.

- Будет сделано, парень.

Сергей на заду сполз с обрыва, побежал по мели, держа багор наперевес. Он бежал от отчаяния, чувствуя, что вот-вот, еще минута - и остатки решимости окончательно покинут его. Волны били в лицо, дно уходило из-под ног. Он падал, отплевываясь, поднимался, снова шел и снова падал. В двух шагах от катера его сбило с ног огромным раскоряченным пнем, затянуло под него, поволокло по грунту. В ужасе он бился под цепкими корнями, выпустил багор, но вылез, встал и, почти теряя сознание, уцепился за леер залитого водой "Волгаря". Прижался грудью к ржавому борту, закрыл глаза. Волны били в спину, перекатывались через голову, ноги подбрасывало, тянуло под киль, но теперь он был спасен и отдыхал, копя силы, чтобы взобраться на палубу.

Он не расслышал голоса, но почувствовал руки, которые тянули его вверх, на катер. Подняв голову, увидел Еленку: мокрые патлы, расцарапанное в кровь лицо, раскрытый в крике рот. Он кое-как взобрался на танцующую палубу, не смог встать и пополз по скользкому железу. Еленка тащила его за пояс, падала, когда сбивала волна, и все говорила и говорила, и он опять не слышал ее. В рубке он поднялся на ноги, и они плотно задраили дверь.

- Сережа! - Плача, она целовала его мокрое лицо. - Я знала, что вернешься за мной, что не бросишь!…

- Ну, ладно, - сказал он и сел на рундук, усадив ее рядом. Катер швыряло, и они катались, как ваньки-встаньки. - Ты чего с нами-то не пошла?

- Так ведь кубрик залило. Постели мокрые, хлеб, крупа - все мокрое. Пока прибралась - вы уж за борт попрыгали. Я испугалась сперва, а потом поняла, что вернешься, что не бросишь меня тут.

- Да. - Теперь Сергею казалось, что так оно и было. - Я глянул там, а тебя нет. Ну, и… И катер оставлять нельзя, не положено, под суд пойти можно. Да не реви же ты, господи! Спасут.

- Я не от страха реву, Сереженька, я - от счастья. Ведь не верила, что любишь, совсем не верила, дура проклятая. А ты едва не утоп из-за меня!…

Катер снова кинуло на бок, Еленка слетела с рундука и осталась стоять на коленях перед ним.

- Где поцарапалась?

- Это? - Она коснулась щеки и засмеялась. - Это Шурка меня угостила. Помнишь, толстая эта, с нефтянки?

- Да… - сказал он. - Много воды в кубрике?

- Много. Сверху налилось и, по-моему, с машин течет: переборка старая, в щелях вся.

- Отливать надо. - Он отстранил ее, встал, держась за стену. - Давай-ка работать.

Долго отливали воду, но убывала она медленно: волны по-прежнему захлестывали катер. А потом пошел тяжелый густой дождь, и Сергей с остервенением швырнул ведра: отливать было бесполезно.

Рация не работала: то ли разболтало ее от качки, то ли залило аккумуляторы. Сергей попытался было наладить ее, но бросил, ничего не добившись. Сидели в сумрачном кубрике, забравшись с ногами на диван, кутались в сырые одеяла. Ветер не утихал, катер валяло с боку на бок, плескалась вода в кубрике, заливая диваны. Еленку мутило от болтанки, усталости и голода.

Грузный топлякоподъемник тоже било и раскачивало, клыки грейфера лязгали над палубой. Но суденышко было хорошо расчалено, якоря прочно держали грунт, и Вася не беспокоился. Пили чай в теплой, чистенькой комнатке, нахваливали мотор:

- На веслах ни за что бы до шквала не выгребли. Сила мотор, а, Иван Трофимыч?

- Мотор добрый, - соглашался Иван: его тревожило, догадается ли Сергей зачалить корму. - Как бы катерок мой о баржу не побило…

- Напрасно переживаете, Иван Трофимыч. Помощник у вас опытный, сообразит.

Досидели до вечера, когда пошел дождь и волнение чуть утихло. Иван попросил лодку: не терпелось глянуть на катер. Вася с Лидой попытались его отговорить, но Иван был непреклонен.

- Съезжать пора, хозяева дорогие. Загостился. А лодку утречком доставлю, не беспокойтесь.

- Ладно, сам отвезу, - сказал Вася. - Достань-ка, Лидуха, плащи.

Лодку швыряло по волнам, но мотор выгребал легко, и Вася умело держал курс. Вода звонко хлестала в нос, брызги разлетались в воздухе: шли сквозь сплошную завесу. Плащи сразу намокли, коробом оседлав плечи. Вася радовался:

- Сила мотор, Трофимыч!…

Волны перекатывались через баржу, били в берег, "Волгаря" не было. Вася растерянно оглядывался:

- Куда же это Сергей подался?

Берег прятался в густой пелене дождя. Спросить было не у кого.

- Правь к "Быстрому"!…

"Быстрый" стоял в затишке за тяжелым корпусом плавучего крана. Подошли. Вася зачалил лодку за леер, Иван поднялся на палубу. Долго стучал в задраенную дверь рубки. Наконец она с лязгом приоткрылась - на пороге стоял сонный моторист.

- Иван Трофимыч?… - Он обалдело моргал, словно не веря глазам. - А "Волгарь" где?

- Не знаю, - сказал Иван. - У тебя хотел спросить…

- Это да! - удивился моторист. - Да он же в Юрьевец утром пошел. Я думал, вы повели… А тут люди болтают, что потоп в устье…

- Кто потоп?

- Да катер ваш. Может, врут.

- А ну, Петр, заводи "Быстрый". Где Антон Сергеич?

- Капитан на берегу, а завести не удастся, Иван Трофимыч. На ремонте стоим, головку с блока сняли, завтра перебирать…

Иван, не слушая, уже хромал по палубе. Слез в лодку, глянул ошалело:

- Несчастье, видать. Петр говорит, потоп, мол, катер. В устье потоп, на перекатах.

- Да что вы, Иван Трофимыч…

- Давай, Вася. Христом-богом прощу: давай туда сбегаем. На ремонте "Быстрый".

- Как же, Иван Трофимыч?… Это ж часов шесть ходу. И бензину не хватит.

- Люди ведь там, Вася! А бензину мы в Козловке достанем, на шестом "Гансе". У них бочка целая, сам на прошлой неделе возил. Надо ведь, Вася!

Гнали на максимальных оборотах. Теперь ветер дул в лицо, сек дождем: невозможно было смотреть. Вася щурился, отворачивал голову, теряя из виду нос лодки. Иван курил папиросу за папиросой. По мокрой спине барабанил дождь.

Так шли они часа полтора. Уже показались сквозь сплошную завесу дождя первые избы Козловки, когда раздался вдруг мокрый треск и лодку рвануло куда-то вверх. Взревел на мгновение выкинутый в воздух мотор, все стихло, и Иван очутился в воде. Вынырнул, ослепленный, оглушенный, не соображая, что произошло. Сапоги, мокрый плащ, одежда тянули вниз, волны накрывали с головой. Он увидел перед собой треугольную бревенчатую платформу бакена. Подплыл, загребая из последних сил, кое-как взобрался, вцепился в пляшущий на волнах бакен.

- Василий!…

Его рвало, бил кашель, выворачивало грудь. Передохнув, огляделся: ни лодки, ни весел, ни обломков. Только черный огромный топляк танцевал невдалеке на волнах, то показывая толстый комель, то вновь скрываясь под водой.

- Василий!… Василий!…

Вроде мелькнула в мутной бешеной круговерти белая Васина голова. Вроде плыл он размашистыми саженками к берегу, но, как ни всматривался Иван, толком разобрать ничего было нельзя. Вода, вода, одна вода была кругом, и то ли Васина голова, то ли просто пена мелькает на поверхности - понять невозможно.

Вот и все. И не цепляйся ты больше за мокрый холодный бакен задубелыми руками. Даже если стерпишь, если удержишься до случайной лодки, как посмотришь в глаза Лидухе? Как глянешь в глаза людям, капитан неизвестно где потопленного катера? Почему ты еще живой, когда злая вода таскает по дну Еленку и Васю?

Но, видно, жила в нем сила посильнее этих мыслей. Трясся в ознобе, стонал. А держался крепко, изо всех сил держался.

Сняли через час. Вася - в телогрейке с чужого плеча - с трудом разжал закостеневшие пальцы. Перетащили в лодку, силой открыли рот, влили спирту. Иван очухался, огляделся, спросил:

- Вася?… Живой?…

- Живой, Трофимыч, живой!… - смеялся Вася, - Не чаял вас на бакене найти. Кошку мужики захватили да багры. Там искать думали. Фельдшер вон по берегу бегает: откачивать вас собрался.

Двое мужиков из колхоза имени Первого мая, усмехаясь, покачивали головами. Они и радовались, что спасли человека, и осуждали Ивана, что полез в бурю на утлой лодчонке, словно неопытный горожанин.

- Лодку-то утопили. Жалко, а?…

- Топляк проглядел. А жалко - чего жалеть-то теперь? Главное, вы живы, Иван Трофимыч, а лодку наживем. И мотор достанем: мужики говорят, тут метра три глубина, не боле.

- Про катер мой не слыхал?

- На мель он сел, Трофимыч, - сказал один из мужиков. - Аккурат на перекате, что по левому берегу. Там они его, значит, и оставили, а сами до берега добрели и подались вроде в Ольховку.

- Все сошли?

- Слыхал, все.

- Ой, туда мне надо, мужики, - забеспокоился Иван.

- Водки тебе надо, - улыбнулся второй. - Выпить водки и залечь на печи под тулупом. А туда мы сами сходим. Вот затишеет чуток - и сходим…

Стихло только к утру. Колхозный катер вышел из Козловки с рассветом; Ивана не взяли, как он ни настаивал. Его еще бил озноб, он лежал в медпункте под двумя тулупами, и председатель колхоза ехать ему запретил.

"Волгарь" был залит водой. Еленка и Сергей с ночи дрожали в холодной рубке. Катер огруз, влез в песок, и спасателю сдернуть его не удалось. Надо было идти за подмогой, и капитан забрал Еленку с собой: Сергей наотрез отказался покинуть судно. Попросил только оставить курево.

"Волгарь" сдернули двумя катерами, да и то после того, как откачали воду. К полудню отбуксировали в затон, подвели к барже. Иван сам принял чалку, закрепил, молча полез в моторное отделение.

- Заклинило, - сказал Сергей. Он сидел наверху, на трапе, свесив ноги в моторный отсек.

Иван попробовал провернуть двигатель ломиком за маховик. Вис всей тяжестью, согнул ломик - двигатель не провернулся.

- Я же говорю: заклинило, - повторил Сергей.

- Под суд пойдешь, - негромко сказал Иван и полез наверх прямо на Сергея.

Сергей вжался в стенку, пропустил. Иван прошел на нос, с грохотом откинул люк. Из кубрика выглянула испуганная Еленка.

- Молчит?…

- Через час вернусь, - вдруг сказал Сергей и спрыгнул на берег как стоял, в мятых рабочих штанах, грязной рубахе.

Он почти бежал по берегу, и злоба душила его. Ему пригрозили, угроза была реальной, и теперь в дело вступали другие законы.

Ему повезло: Пахомов был на месте и - один. Сергей почти оттолкнул секретаршу, застрявшую в дверях. Ввалился грязный, задыхающийся. Пахомов строго сдвинул брови, указал на стул.

Рассказывать Сергей умел. Он ничего не скрывал: ни того, что пошел в рейс без разрешения, ни того, что загубил мотор, ни того, что первым спрыгнул за борт тонущего катера. Но про деньги не сказал ни слова, и все выходило так, словно действовал он если и не совсем по закону, то все же из добрых побуждений.

Пахомов слушал молча, по-прежнему строго насупив брови. Молчание его очень пугало Сергея: он стал увядать, вязнуть в рассказе, повторяться, но тут парторг неожиданно начал проявлять любопытство, перебивать вопросами, и Сергей, воспрянув, ловко и стройно закруглил покаяние, вызвавшись оплатить ремонт из собственного кармана.

- Зарплаты не хватит, - нахмурился Пахомов. - Пустое обещание.

- На книжке есть, - заверил Сергей. - Производство не должно страдать от моего легкомыслия.

- Правильно, - сказал Пахомов. - Это ты правильно рассудил, одобряю. Я понимаю, действовал ты активно. Сам в воду полез, людей на берег вывел. Все это в плюс тебе, но могут быть серьезные нарекания. Жалобы. А если жалоба в письменном виде - сам понимаешь, не откликнуться не имеем права. Вот и соображай.

- Спасибо, Павел Петрович, - с чувством сказал Сергей. - Вот поговорил с вами и вроде душу облегчил. Нет, вы не подумайте чего: за то, что напортачил, отвечу. По всей строгости, сознаю. А с души вы у меня груз все-таки сняли. Спасибо вам за это большое.

Он уже шел к дверям, когда Пахомов остановил его:

- А Бурлаков что думает?

- А что ему думать, Павел Петрович? - как можно проще спросил Сергей. - Он ведь не ходил с нами, он тут ни при чем.

- То есть как это ни при чем? Он капитан, он за все отвечает.

- Так-то оно так, но ведь формально…

- Ну ладно, поглядим. Иди действуй. Не задерживаю.

Сергей на цыпочках вышел из кабинета и тихо притворил за собою дверь.

Он вернулся на катер и весь день вместе с Иваном прокрутился в моторном отделении. Вычерпали воду, досуха тряпками протерли днище. Двигатель не трогали: до прихода комиссии не велено было к нему касаться. Еленка шуровала в кубрике.

Работали молча. Раз только Еленка заикнулась насчет обеда, но Иван хмуро сказал:

- Не заработали.

К вечеру кончили. Иван хотел было заняться палубой, но Сергей решительно отказался:

- Дела у меня.

Иван не спрашивал, что за дела. Прошел на палубу, ковырялся там один: только грохот стоял.

Сергей спустился в кубрик. Еленка протирала пол, высоко подоткнув короткую юбку.

- Дела, Еленка. Действовать надо, а то навесят нам, что и в жизнь не разогнешься.

- Скоро вернешься?

- Постараюсь. А что?

- Ничего. - Она улыбнулась. - Скучать буду.

- Ну, поскучай. - Сергей переоделся, сунул в карман деньги и вышел.

Он не хотел расспрашивать Ивана, да и встречным опасался прямо ставить вопрос: юлил, балагурил, выпытывал и вызнал-таки нужный ему адрес.

В ответ на стук долго брехала собака. Потом послышались шаги, приглушенный голос спросил:

- Кто?

- С "Волгаря"! Сергей Прасолов. По делу.

Калитка приоткрылась, и в щели показалась массивная фигура Степаныча. За спиной яростно билась на цепи собака.

- Чего тебе?

- Поговорить.

- Не о чем нам говорить.

Он хотел захлопнуть калитку, но Сергей подставил ногу.

- Долг за мной, Степаныч. Клубнику ты по моей вине утопил. Совесть велит рассчитаться.

- Совесть?… - Степаныч захохотал. - Ну, проходи.

Прошли в дом. Толстая жена в упор смотрела на Сергея и только моргнула в ответ на его: "Добрый вечер, хозяюшка".

- Ну, садись, - сказал Степаныч. - Значит, прищучило начальство?

- Начальству об этом знать не положено, - улыбнулся Сергей. - И если договоримся, то и беспокоить его не будем.

- Смотря как договоримся…

- По совести. - Степаныч был калач тертый, и Сергей держал ухо востро. - Во сколько убытки ставишь?

- Во сколько?… - Степаныч прикидывал, как бы не продешевить. - Ну, это как считать…

- Клубники две корзины, - вдруг быстро сказала жена. - Одна к одной ягодки, перебранные…

- Не мешай! - прикрикнул Степаныч. - Ступай вон на кухню да жрать мне приготовь… С работы я, - пояснил он, когда жена вышла.

- Значит, в самый цвет угадал, - сказал Сергей и выудил из кармана бутылку.

- Полагаешь, что договоримся? - усмехнулся Степаныч.

- Начальство тебе убытки не оплатит, это ты и сам понимаешь. А я - оплачу.

- За что?

- За что? - Сергей прикурил, раздумывая, стоит ли играть в открытую. Решил рискнуть: мужик был жадным. - За то, чтобы начальство не беспокоить.

- Полста.

- Ого!…

- А ты как думал? Клубника - раз. Костюм праздничный измарал - два. И мое беспокойство тоже не задаром.

- Любую половину.

- Четвертной, значит. Нет, парень, поищи дураков. Мы тоже понимаем, что ты ко мне прискакал…

Торговались долго, зло, как на рынке. Столковались на тридцати, клянясь друг другу забыть эту историю.

Стемнело, когда Степаныч вышел проводить гостя. Отогнал пса, отпер многочисленные засовы, сказал вдруг:

- А кто-то обещался мне борщ за шиворот вылить…

Захохотал тоненько, торжествующе. Огрел Сергея по спине жирной рукой…

- Погоди еще!… - Сергей тоже захохотал. - Погоди, может, еще и вылью!…

- Нет уж, не выльешь! - заливался Степаныч. - Все, продал ты свою выливалку за тридцать целкачей!

Утром пришла комиссия: представитель главного инженера, молодой мастер из ремонтных мастерских и капитан "Быстрого" Антон Сергеевич. Иван хотел поговорить с ним, но держался Антон Сергеевич официально:

- Поглядим. Лишнего не напишем.

Лишнее и не понадобилось. Согласно акту авария произошла по вине экипажа: сорвало штуцер масляного фильтра.

- Согласны, Иван Трофимыч? - спросил представитель главного инженера.

- Моя вина, - сказал Иван.

- Тогда подпишите.

Иван подписал. Комиссия удалилась, приказав готовить двигатель к монтажу. Двигатель готовить Иван не стал, а полез в кубрик за клюкой. Вылез, сказал не глядя:

- Я - к старикам. Вернусь поздно.

- Вот мы и опять одни, - сказала Еленка. - До самой ночи одни.

- Поскучать тебе придется, Еленка, - вздохнул Сергей. - Дела у меня, понимаешь…

- Может, отложишь?

- Нельзя. Земля под нами колышется.

Она молча смотрела, как он бреется, как надевает праздничный костюм, как старательно причесывается перед зеркалом, и в сердце ее возникла тревога. Подошла вдруг, обняла:

- Не уходи, Сережа.

- Не могу. - Он мягко высвободился. - Нельзя, Еленка. Надо, чтоб комар носа не подточил.

- Когда вернешься? - угасшим голосом спросила она.

- Вернусь?… - Он задержался на трапе. - Не хочу обманывать: поздно. Ночью приду, не жди.

Сергей ушел, прогрохотав над головой ботинками. Еленка села к столу и тихо заплакала.

Дом пять, с палисадничком… Вот он, такой же, как все на этой улице, только наличники попроще. Те же тюлевые занавески, те же фикусы да столетники.

Сергей очень не хотел входить в этот дом. Это было во сто крат хуже, чем пить со Степанычем водку.

- Шура дома? - с наигранной небрежностью спросил он у тощей, пронзительно любопытной хозяйки, без стука войдя в дом.

- До-ома, - неторопливо протянула она, в упор разглядывая его. - Вон в ту дверь…

Он постучал и, не ожидая ответа, приоткрыл дверь.

- Можно?

Шура сидела на широкой, как телега, деревянной кровати и ложкой хлебала кислое молоко из большой кастрюли. Увидев его, она словно окаменела. Он плотно прикрыл за собой дверь, блеснул зубами:

- Приятного аппетита!

- Ты зачем? - Она поискала, куда поставить кастрюлю, и поставила ее на пол у кровати. Ложка, звякнув, утонула в простокваше. - Ты чего тут?

- Соскучился, - с вызовом сказал он и сел на единственный стул у тумбочки, заставленной флаконами и баночками. - Не прогонишь?

Она молча смотрела на него, часто моргая короткими ресницами. В старательности, с которой она пыталась сообразить, как он здесь оказался, было что-то детское. Сергей не дал ей опомниться:

- Тоска меня заела, Шуренок. Такая тоска, что хоть криком кричи, честное слово. Думал я, думал и надумал к тебе прийти, прощения просить. Обидел я тебя, очень обидел, знаю. Черт возьми, как это получается? И не хочешь, а иной раз не справишься с настроением, обидишь хорошего человека, а потом локти кусаешь… Один я тут, Шурок, совсем один, чужой, понимаешь?

Он говорил приглушенно, мягко, жалостливо: ворковал. Шура слушала не слова, а голос, который звучал все тише, все печальнее, и сердце ее уже сладко и тревожно замирало в груди. Сергей взял ее руку, погладил; не вырвалась, только спросила деловито:

- Тебя хозяйка видела?

- Тощая такая? Как селедка?

- Тебе уйти надо, - озабоченно сказала она. - Я потом проведу, если хочешь.

- Боишься?

- Если бы ты на мне жениться собирался, мне бы наплевать на них было. А так, когда гуляем просто, нельзя. В день на всю улицу ославят.

Он вышел, демонстративно распрощавшись с хозяйкой. До вечера они гуляли по берегу, а когда стемнело, Шура провела его в комнату. Здесь он грубо обнял ее, а она только шептала:

- Тише. Стенка тонкая. Тише…

На катер возвращался с рассветом. Шагал, задыхаясь от омерзения, тер лицо. На берегу разделся до пояса, долго мылся, скреб грудь песком. Одевшись, босиком прошел на катер. На носках спустился в кубрик, шагнул в свой угол…

…Утром он опять побежал к Пахомову. Долго ждал, пока можно будет потолковать с глазу на глаз. Курил в коридоре, прятал от знакомых лицо, думал.

Он отвел возможные удары. Два пассажира "Волгаря" имели основания посчитаться именно с ним, но он блокировал их действия. Конечно, не исключено, что напишет кто-нибудь еще, но та жалоба уже не может быть направлена лично против него, против Сергея Прасолова.

Он ни словом не обмолвился об этом с Пахомовым. Поговорили о заключении технической комиссии, о возмещении убытков. Пахомов не расспрашивал, держался настороженно, и Сергей снова грубовато порадовался:

- Посоветуешься с вами, Павел Петрович, и словно камень с сердца. Легче дышится. Действовать хочется, Павел Петрович, честное слово!…

- Ну, ну, ты не очень-то это… словами бросайся, - сердито сказал Пахомов, но улыбку сдержать не мог.

- Неужели вы во мне сомневаетесь? - как можно проникновеннее спросил Сергей. - Я знаю, чем грех замаливать. Знаю и выполню.

- Вот это - разговор! - с удовольствием сказал Пахомов и впервые за два свидания пожал Сергею руку. - Действуй, товарищ Прасолов.

И опять, как в тот раз, спросил об Иване, когда Сергей уже выходил из кабинета. Спросил просто, как бы между прочим, но Сергей уловил в его тоне оскорбленное самолюбие:

- А Бурлаков, конечно, занят по горло?

- Да не сказал бы, Павел Петрович, - рискнул Сергей. - Вчера, например, к шкиперу на баржу с обеда ушел.

- А посоветоваться - времени нет, - с неудовольствием сказал Пахомов. - Ну-ну…

И было в этом привычно служебном "ну-ну" что-то такое, что Сергей на миг пожалел о своих точно рассчитанных словах.

Никто не хотел заводить "дела", но оно завелось словно само собой. В пятницу назначили общее собрание.

- Насчет того, за так возил Прасолов или за денежку, нету у меня мнения, - говорил капитан "Быстрого" Антон Сергеевич. - Кто говорит - да, кто помалкивает, а кто наоборот: на общественных, мол, началах.

Зал клуба был набит до отказа. Вел собрание Пронин.

- Так что будем считать - за совесть вез Прасолов…

- Точно! - пробасил Степаныч. - Именно что за совесть!

Захохотали:

- Степаныч у нас - первый спец насчет совести!

- Так и считаем, - продолжал Антон Сергеевич. - И все-таки по-разному Бурлаков и Прасолов провели то воскресенье, и вина у них разная. Прасолов оставался за капитана, он и виноват в первую голову. А Бурлаков не сумел правильно воспитать экипаж, вот как я полагаю. Что скажешь, Иван Трофимыч?

- Вину свою полностью признаю, - с места сказал Иван. - Обязуюсь прощение заслужить.

- К дате! - крикнули из зала.

- Что? - спросил директор.

- К дате! Ну, какая там на очереди?

- День кино!

- Давай, председатель, закругляй! Все ясно-понятно!

Сергей прошел к трибуне и долго молчал, облизывая пересохшие губы. В голове путалось, ощущение чего-то непоправимого мешало говорить. Он понимал, что надо ломать возникшее у собрания представление о его личной вине. Он все продумал, он твердо знал, что в самом начале должен удивить людей, а уж потом поворачивать их в нужную ему сторону. Он продумал все и все-таки боялся…

- Надо быть честным, - глухо, словно сквозь стиснутые зубы, сказал он. - Честным перед коллективом, перед своими товарищами. Тут одним признанием не обойдешься, тут нужно все как на ладони. В прятки играть с вами я не хочу и не буду.

Собрание насторожилось. Легкий говорок, летавший по залу, притих: слушали напряженно.

- Я виноват не столько в том, что вы знаете, сколько в том, что от вас скрыл! - вдруг выкрикнул Сергей.

Он прошел к президиуму и положил на стол горсть скомканных рублей.

- Что это? - удивился Пахомов.

- Я вез за деньги. Я использовал катер в целях личного обогащения. Мне стыдно, товарищи!…

Гул прошелестел по рядам, и собрание опять смолкло.

- Я ночей не спал. Я думал, кого мы обманываем, товарищи? Мы себя обманываем. Мы себе врем, товарищи!

Вновь пробежал гул, на этот раз недоуменный. Сергей поднял руку.

- Сейчас все расскажу. В начале работы моей на "Волгаре" пошли мы заправляться. И я, я лично сделал так, что получили мы одно масло. Сделал потому, что у "Волгаря" перерасход по топливу свыше двух тонн. Было это, товарищ Бурлаков?

Иван привстал, провел рукой по лицу и снова сел. А Еленка, сидевшая в другом конце зала, поспешно закивала.

- Пойдем дальше. По ведомости на нашем катере числится четыре человека. Зарплата идет четверым, а работают трое. Один из матросов - фигура фиктивная, он только в ведомости расписывается, а работать никогда, ни часу еще не работал! Так ведь это же обман, товарищи!…

Гулом взорвался зал, и опять Сергей притушил этот гул, подняв руку. Теперь он держал собрание в своих руках, теперь от него зависело, куда и как повернуть.

- А теперь - самое главное. Купил известный вам шкипер Игнат Григорьевич телку, и понадобилось телке сено. И вот в следующее воскресенье взяли мы катер, пошли к Лукониной топи и выкосили там всю траву. Всю, под бритву! Погрузили, пошли назад, а нас колхозники перехватили. Но и тут нам удалось уйти и свалить это ворованное сено на барже у шкипера для прокорма его личной скотины! Нас судить надо, товарищи!

Последние слова утонули в шуме:

- Бурлакову слово! Пусть объяснит!…

- А с травой решать надо, товарищи! Это - не шутка!…

- Что же ты, Прасолов, раньше молчал? Думал, сойдет?

- Тише, не кончил он еще…

- Он еще скажет! Он еще отчудит!…

- Тихо, товарищи, тихо!…

С трудом успокоили зал. Сергей залпом выпил стакан воды, продолжал:

- Вот в чем я повинен. И хочу точку на этом поставить. Хватит, товарищи! Жить надо честно!…

Опять поднялся шум. Сергей не пошел на свое место, а сел в первом ряду, в уголке. Пронин перекричал гул:

- Слово предоставляется Бурлакову!…

Стихло в зале. Иван медленно поднялся, долго шел по проходу. Стал возле стола, растерянно оглядел зал.

- Все правильно.

И замолчал. И собрание молчало, ожидая, что он еще скажет. Потом Пронин спросил:

- Все, Иван Трофимыч?

Иван посмотрел на него невидящими глазами, тихо сказал:

- Подлец он. Неужели не видите?

В зале зашумели:

- Что он сказал?…

- Громче, Трофимыч!…

- Я говорю, что Прасолов подлец, - громко сказал Иван. - Никого не щадит: ни стариков одиноких, ни Пашу. Разве ж можно так? Разве можно за счет чужого несчастья?… Да волк он!…

- Давайте без оскорблений, - сказал Антон Сергеевич. - Вину свою признаете?

Иван крепко сжал челюсти. Глянул через плечо:

- Нет.

- Как нет?… Сам же только что сказал, что правильно…

- Все правильно, а вины моей нет, - упрямо повторил Иван. - Нет моей вины, не признаю.

И, шаркая, пошел на место. В зале молчали.

- Странно мне Бурлакова слышать! - вскочил вдруг Антон Сергеевич. - Знаю его давно, считал, что хорошо знаю, а выходит, не знаю совсем. Удивил ты меня, Иван Трофимыч. У тебя получается, что правду товарищам сказать - подлец, а сено украсть у колхоза - друг!

И сел на место. Сергей с облегчением расправил плечи и откинулся к спинке стула. А собрание по-прежнему помалкивало. Пронин оглядывал зал.

- Ну, товарищи, кто хочет высказаться?…

- Я хочу высказаться, - сказал Николай Николаевич.

Он не пошел к трибуне, а, выйдя к рампе, остановился против Сергея. В зале вдруг стало очень тихо, и в этой тишине Николай Николаевич негромко спросил:

- Почему вы уволились из Саратовского порта, Прасолов?

- Я уволился по собственному желанию.

- В середине навигации?

- Смешной вопрос! - крикнул Сергей. - Захотел и уволился!…

- Я все равно выясню это.Прасолов. Выясню! - Николай Николаевич повысил голос. - А вот к Бурлакову у меня вопросов нет. Я Бурлакова с детства знаю. И вы знаете!…

- Точно! - восторженно и звонко крикнул Вася и зааплодировал.

В зале зашумели, а к столу уже шел угрюмый бригадир плотовщиков Андрей Филиппыч. Стал рядом с трибуной, привычно расставив ноги, нахмурился.

- Трофимыча не оправдываю. Нет. Дров, понимаешь ли, много. Наломал, значит, без надобности. Солярка, значит, и матрос этот. Так. Опять же - сено. Вот главный вопрос! Моя скотина или колхозная - она все одно по несознательности жрать просит. А корма где?

- Не о кормах же у нас вопрос, Андрей Филиппыч, - сказал Пахомов. - Давай ближе к теме.

- К теме?… - Плотовщик вздохнул, потоптался. - К теме, что ж, все ясно. Не оправдываю. Нет. Только вопрос: для кого Трофимыч старался? Для себя?…

Зал неожиданно рассмеялся.

- То-то вот и есть. Осудим мы его, конечно. И правильно. А только так скажу: если мне, не дай бог, нужда какая припрет, так я не к тебе, парень, побегу, хоть ты тут рвал на грудях тельняшку. Я к Трофимычу побегу понимаешь ли…

Последние слова потонули в аплодисментах. Сергей уже не поднимал глаз.

- Да жук он, Прасолов этот!… - кричали из зала.

- Ну, не скажи, похитрее: правду-матку резал - аж кровь хлестала!…

- Гнать его, сукиного сына, товарищи!…

- Врете! - вдруг выкрикнула Еленка, вскочив. - Врете вы все потому, что струсили! Вам правду в лицо сказали, а вы, тараканы несчастные, гнать за это, да? Друг за дружку стоите, друг дружку покрываете, а как чужой кто, так - вон, да? Вон?!

Она рванулась к выходу, не сдерживая слез. В президиуме поднялся директор.

- Это все - нервы, - негромко сказал он. - А вот - документы. Два письма: копии адресованы в обком и в газету "Водник". И вот что сказано в этих письмах. Первое: обман с горючим и приписка моточасов капитаном Бурлаковым. Второе: о несчастье с Федором Никифоровым. Говорится, что несчастье это произошло потому, что капитан Бурлаков не справился с катером из-за больной ноги. Поэтому автор письма требует привлечь Бурлакова к суду…

- Кем подписано? - крикнул Вася. - Кто подписал?

- Письма анонимные.

- А анонимные - так в гальюн их!…

- Тихо! - крикнул Пахомов. - Тут не орать, тут думать надо, товарищи дорогие!…

После долгих споров обоим - и Бурлакову и Прасолову - записали по выговору, и Сергей при людях с трудом сдержал радость.

Собрание кончилось. Все повалили к дверям, шумно переговариваясь. Михалыч, Вася и Андрей Филиппыч задержались у выхода, поджидая Ивана, но он прошел мимо, остекленело глядя перед собой.

Следом спешил кадровик. Выскочил в густую темь, крикнул:

- Трофимыч!…

Иван не отозвался. Николай Николаевич догнал, тронул за плечо.

- Пройдемся, что ли? Духотища в зале-то.

Иван молча пошел за ним. Они вернулись за крайние порядки, вышли на песчаный берег. Мерно плескалась вода, на фарватере светились бакены. Тишина сонно висела над рекой.

- Брюхо болит, спасу нет, - сказал Николай Николаевич. - Будто до сих пор там тот штык поворачивают.

- Полежал бы, - глухо, без интонации сказал Иван.

- Полежал бы! - вдруг зло подхватил начальник. - Иисус Христос, миротворец чертов! По одной щеке съездили - другую подставить не терпится?

Иван сосредоточенно молчал.

- Ты где был, когда этот гриб поганый на твоем катере корешки пускал? О добре разглагольствовал? Ну-ка такого бы Сергея да нам бы под Великие Луки в сорок первом, а?

Иван вдруг глянул на него:

- Ну, знаешь, тогда…

- Шкурник он! И тогда и сейчас. Драться надо с такими, Иван. Драться! Чтоб других не заражали. Сподличал - отвечай.

- Людям добро нужно, Николаич. Ох, нужно!

- Добро добру рознь. Твое добро Сергеев этих плодит. Сообрази… - Он вдруг глянул в темноту, крикнул: - Ну идите уж, чего крадетесь!…

Подошли Вася, Михалыч и плотовщик. Михалыч завздыхал, засуетился, заглядывая Ивану в глаза, а Вася сказал:

- Айдате к нам, Иван Трофимыч. Посидим, покалякаем, Лидуха самовар раскочегарит.

- Чего на воде-то болтаться? - забасил плотовщик. - Пошли ко мне. Телевизор поглядим.

- Самовары, телевизоры, - проворчал кадровик. - Ну, счастливо вам, мужики. А ты думай, Иван. Думай: я тебе правду сказал.

И пошел в темноту, потирая рукой разболевшуюся старую рану.

- Ну, все, Еленка, теперь - полный ход, - взволнованно говорил Сергей вечером в кубрике. - Завтра пойду к Федорову: пусть ставит на катер только нас с тобой. Кровь из носу, а должны вдвоем справиться. Должны!

- А Иван как же?

- А Иван пусть на берегу кантуется, с ним дело кончено. Пусть слесарит или в складе кладовщиком. Тут закон, Еленка, один: не сумел удержаться - падай, покуда не зацепишься.

- Хороший он человек… - вздохнула Еленка.

- Хороший человек - это еще не профессия.

Он обнял ее. Еленка посмотрела прямо в глаза тревожным взглядом, сказала тихо:

- Не надо. Иван войдет…

- Да не придет он, не жди! Он небось опять к старикам подался. И вообще забудь о нем. Забудь все. Вдвоем мы теперь. Вдвоем, понятно?

Наутро Ивана вызвали в район. Он долго ходил по инстанциям, писал объяснительные, признавал, что Прасолов говорил правду, и тут же упорно отрицал свою вину. Его пытались убеждать, разъясняли, потом махнули рукой. Велели работать, замаливать грех: с этим Иван не спорил.

С попутной машиной вернулся домой и, как было приказано, пришел прямо к директору. Долго не принимали: он курил в коридоре. Наконец пригласили в кабинет.

- А, товарищ Бурлаков. Присаживайтесь. - Директор подал руку. - Ну, какие дела?

Иван коротко рассказал. Директор кивал не глядя. Потом спросил - вдруг, не дослушав:

- Как считаете, Прасолов справится с катером?

- Вообще-то… - Иван замолчал. Он понял вопрос, понял, что стояло за ним, понял все и сказал: - Справится, Юрий Иваныч.

- А в плавсоставе служить вам больше нельзя. - Директор вздохнул и впервые глянул на Ивана. - Извините, нельзя.

- Юрий Иваныч… - Иван встал, качнулся, уцепился за спинку стула. - Юрий Иваныч, я никогда не просил… И выполнял всегда. Благодарности имею…

- Нельзя, товарищ Бурлаков, - с ноткой раздражения сказал директор. - Я тоже подчиняюсь законам. Вот так. Идите в отдел кадров, там что-нибудь подберут. Я дал указание. До свидания. Идите.

Иван шел в отдел кадров, ни с кем не здороваясь, глядя сквозь людей, а серую праздничную кепку нес в руке, забыв надеть при выходе из кабинета. Так он и вошел к начальнику.

- Здоров, - сказал Николай Николаевич. - Садись. Кури.

Он ни о чем не спрашивал. Иван курил медленно, долго разглядывал огонек папиросы, стряхивая пепел в огнеупорную ладонь. Николай Николаевич терпеливо ждал.

- Уволили, - растерянно сказал Иван.

- Знаю, - подтвердил начальник. - Обижаться на это смысла нет: по состоянию здоровья тебя давно на берег списать надо.

- Берег… - Иван горько усмехнулся, прошел к окну, высыпал пепел. - Где он, мой берег, Николай Николаич?…

- Привыкнешь, Трофимыч. Ой, к чему человек привыкнуть может, это даже вообразить себе невозможно!…

- И к тому, что дома нет, тоже привыкнуть можно?

- Смотря что домом считать. Был катер домом, будет - мастерская. Или ты, может, куда еще хочешь?

- Все равно.

- Ну, коли все равно, так слушай меня. Пойдешь мастером по топливной аппаратуре. Работа чистая, тонкая. Вдумчивая работа, как раз для тебя. При мастерской каптерка имеется. Я с начальством договорился: будешь там жить. Поставишь коечку, столик…

- Хватит с меня исключений. Как все желаю. Как все.

- В общежитии сплошняком одна сезонная молодежь. Они, подлецы, по летнему времени в три утра спать ложатся. Там ты враз окочуришься, это я тебе точно говорю.

- Нет уж, Николаич, давай как все, - упрямился Иван.

- Нет места в общежитии, все, точка! - вспылил начальник. - Ему как лучше хотят, а он свое. И какой ты обидчивый, Иван!…

- Обидчивый?… - Иван серьезно посмотрел на него, снова полез за папиросами. - Нет, Николай Николаич, на себя, на жизнь свою обижаться - это пустое. А больше мне не на кого обижаться. Да, не на кого. Все правильно. Пашу уволил?

- Уволил, - вздохнул Николай Николаевич. - Эх, признал бы ты свою вину на собрании!… Признал бы вину, и все было бы как надо.

- Какую вину? - строго спросил Иван. - Разве ж можно людям в беде не помочь? Подлецом надо быть, чтоб не помочь.

- Эх, Иван! - Начальник стукнул кулаком о стол и выругался. - Говорил же я тебе, предупреждал. Ну, да что прожитое вспоминать…

Помолчали. Иван спросил не глядя:

- Со стариками-то как решили?

- Не решали еще. Колхозу сообщили: бригадира ихнего видел. Радуется: сенцо-то задарма получил…

В цехе Ивану понравилось: каждая вещь знала место, чувствовался порядок. Да и народ в большинстве был пожилой, степенный: на регулировку топливных насосов мальчишек не поставишь. Встретили Ивана как старого знакомого. Начальник показал что к чему, познакомил с бригадой, определил к месту.

- А жить будешь здесь, Трофимыч. - Он открыл дверь в углу, пропустил вперед Ивана. - Здесь у нас тихо: в одну смену работаем.

Комнатка была маленькой, метров шесть. В углу стоял столик, табуретка и голая железная койка. Окно, пол, даже стены были тщательно вымыты, а подоконник и рамы окрашены заново: его ждали, о нем думали, и горячая волна благодарности ударила вдруг Ивану в голову, закружила, и он поспешно сел.

- Ну, спасибо тебе…

Но в комнатке никого уже не было: начальник ушел по своим делам…

Так вот, значит, какое оно, это последнее его жилье. Ему не было тягостно от этих мыслей. Самое главное - приют этот последний теперь был у него. А значит, были и люди, которым еще нужен он, Иван Бурлаков, значит, рано еще списывать его со счетов, значит, нужно и можно жить…

Он договорился с начальником, что переедет сегодня же, а завтра с утра заступит на смену. Теперь следовало пойти на катер за вещами, и - странное дело! - он уже не боялся этого.

На выходе он столкнулся с Михалычем. Оба обрадовались встрече, долго жали руки, улыбались друг другу.

- Ах, Иван Трофимыч, родимый ты мой, все знаю, все!… - частил Михалыч, держа Ивана за руку. - Аккурат вчера узнал, утром вчера. Прихожу на работу, а мне говорят: уделай каптерочку под жилье. Для Ивана Трофимыча, мол…

- Так это ты уделал, Михалыч?

- Да пустое это, пустое. Нюрку, старшенькую свою, вызвал: она у меня проворная. Ты на катер, что ли? Может, помочь?

- Какая там помощь, Михалыч. Пожитков - всего ничего.

- Ну, наживешь еще. А уж вечерком к нам пожалуй, Иван Трофимыч, не обидь. Ждем тебя. Харчишек жена сготовила, посидим, побеседуем. Уважь, Трофимыч.

Отказывать Иван не умел, согласился. Обрадованный Михалыч ушел, а Иван направился к причалам. Идти пришлось долго, потому что встречные останавливали его на каждом шагу, расспрашивая, что было в районе и как он теперь устроился.

Еще издалека Иван увидел свой катер, и что-то дрогнуло в нем. Оживление, вызванное новым жильем и встречами, спало, печаль с новой силой овладела им, и шел он теперь медленно и ничего уже не видел вокруг, кроме своего катера. Катер стоял на старом месте, у затопленной баржи. Людей не было видно, но когда Иван подошел ближе, то разглядел сухую сутулую фигуру на носу. Он остановился, всматриваясь, и тут только заметил, что надписи "Волгарь" больше нет, а вместо нее стоит прежняя цифра "17". И художник - теперь Иван узнал его - закрашивает на ведрах буквы и пишет по трафарету ту же цифру "17"…

Михалыч зашел в конце смены. Сколотил Ивану полочку, помог устроиться, а потом они пошли к нему. Идти пришлось долго: Михалыч жил в соседней деревне, за лесом. По дороге Иван рассказал, как из-за него Вася утопил новый мотор и лодку.

- Господи, господи, боже мой!… - ужасался Михалыч. - Да прах с ней, с лодкой, Трофимыч, прах с ней! Ведь утопнуть мог, очень даже просто мог утопнуть!…

Ужинали за одним огромным столом все девять человек. Дети, а из шести пятеро были девочками, вели себя чинно, но не затурканно: смеялись на своем конце, что-то делили. Пузатый наследник сидел на руках у матери, сонно таращил глаза.

- Во, наработали!… - с гордостью говорил Михалыч, оглядывая стол. - Целая бригада, понимаешь, целая бригада!

- Правда, доярки одни, - улыбнулась жена, кругло, по-волжски выговаривая "о". - Плотник у нас вот единственный.

Старшая дочка шустро двигалась вокруг, подавая еду. Девушка сияла таким запасом здоровья и силы, что Иван то и дело поглядывал на нее и улыбался.

- Выросла-то как Нюра-то, - пояснил он, поймав веселый взгляд хозяйки.

- Не говори! - засмеялся Михалыч. - Кофточки расставлять не поспеваем.

- Ой, ну зачем?… - вспыхнула Нюра, мигом вылетев на кухню.

- В детском саду работает, - сказала мать. - Специальность имеет, курсы кончила.

- Головастая, - подтвердил Михалыч. - Дочка, поди-ко!

- Зачем? - откликнулась из кухни Нюра.

- Поди, говорю!…

Нюра, смущенно улыбаясь, вышла к столу. Михалыч налил на донышко водки, протянул:

- Выпей, дочка, с нами. Как тебе есть полных восемнадцать, разрешаю.

- Не буду я. Не хочу.

- За гостя выпей. За Ивана Трофимыча. Ну-ко…

- Будьте здоровы, - снова вспыхнув, шепотом сказала Нюра, глотнула, замахала руками. - Ой, мамочки!…

Пока детей укладывали, Иван с Михалычем курили на крыльце. Сыпались с неба августовские звезды, таинственно шуршал лес, обступивший со всех сторон деревеньку. Мужчины неспешно говорили о делах, о шкипере, оставшемся на зиму без сена.

- Погоди, может, еще и добуду, - обещал Михалыч, - сделаем, может, чего, дай срок.

- Из-за меня все, вот ведь что получается, - сокрушался Иван. - Поверишь ли, идти к ним совестно. В глаза глядеть.

- Это ты зря, Трофимыч, зря. Ты тут совсем ни при чем, ни с какого боку… - Михалыч вдруг замолчал, нашел в темноте Иванов пиджак: вертел пуговицу. - Слушай, чего тебе скажу. Главное скажу: Нюрку мою видел?

- Видел, хорошая девушка. А что?

- Ну, коли хорошая, то… - Михалыч порывисто вздохнул. - Может, породнимся, а, Иван Трофимыч?

- Как это? - растерялся Иван.

- Бери Нюрку, а, Трофимыч? Она здоровая, она детей тебе нарожает, полную избу детей. Уходит тебя, дом тебе сделает…

- Да что ты, Михалыч, что ты, погоди. В отцы ведь я ей…

- Какие отцы, какие? И не думай об этом, Трофимыч, не думай! Ты еще - ого, орел еще! Детишки пойдут - только называть поспевай.

- Да погоди, Михалыч.

- Ну, чего годить-то? Девка - как яблочко, и мастерица, и по дому, и песни играет, не хуже Еленки…

Он вдруг замолчал, точно споткнувшись об это имя. Иван вздохнул, сказал тихо:

- Вот именно, Михалыч. Именно что так.

- Да говорят, она… - Михалыч опять запнулся.

- Знаю. Все знаю: сама мне сказала. А только нет мне без нее жизни, Михалыч. Нету. Хоть и чужая она теперь, а все равно - тут она, со мной. Так что не гожусь я в женихи, друг ты мой. Не гожусь…

С ремонтом управились быстро: Сергей не вылезал из цеха, работал за двоих, исхудал, измотался, но "Семнадцатый" вступил в строй куда раньше намеченного срока.

- Ну, теперь повертимся! - радостно говорил Сергей. - Теперь, девочка, конец сонному царству!

Вертеться действительно приходилось, но Сергей был отличным организатором. Каждый вечер он надолго уходил в диспетчерскую, обзванивал участки, всеми правдами и неправдами добивался удобных нарядов и загодя составлял график. До минимума сократил простои, беспощадно строчил акты за малейшее опоздание, не стеснялся звонить и самому директору. Нажил врагов, но в первую же декаду вдвое перевыполнил план.

Случалось, что на руле стояла Еленка. Сергей настойчиво учил ее, втолковывал правила, знакомил с двигателем. Вначале Еленка боялась штурвала, от страха делалась бестолковой, но Сергей был неумолим:

- Полегонечку, девочка, полегонечку!

Теперь он все чаще называл ее девочкой. Еленке не нравилось это новое обращение: в нем не было ни ласки, ни тепла, и внутренне она чувствовала, что это - просто привычка, что таких "девочек" у Сергея было хоть пруд пруди. Но не умела с ним спорить, боялась насмешек, со страхом вспоминала его сухие, жесткие глаза, что глянули на нее в то воскресенье, когда ездили на острова. Она хотела мира, тихой семейной радости. Ей казалось, что в этом и заключается счастье, и когда Лида в упор спросила, счастлива ли она, Еленка, не задумываясь, ответила:

- Очень!

- А жениться думает ли?

- Некогда сейчас, - отвернувшись, сказала Еленка. - Вдвоем ведь работаем. И комнаты пока не дают. Вот когда дадут…

- Он так сказал?

- Сказал, - соврала Еленка и покраснела.

Они встретились у магазина. Еленка поздоровалась, хотела шмыгнуть мимо, но Лидуха так некстати завела этот разговор.

- Нет, ты не думай, он хороший, - поспешно добавила Еленка, испугавшись, что Лида правильно истолкует ее смущение. - Только трудно ему сейчас.

Лида странно усмехнулась, промолчала, и Еленка, краснея и запинаясь, стала неуклюже переводить разговор: спросила, нашел ли Вася мотор.

- Нашел, - сказала Лида. - Глубоко только: три метра с половиной. Катер нужен: с лодки его не подымешь.

- Так сходим!… - Еленка очень обрадовалась. - Хоть завтра сходим туда на нашем…

Лида поблагодарила, но Еленка, загоревшись, обещала любую помощь, и Лидуха заулыбалась. Расстались почти как прежде, договорившись, что завтра после работы Сергей подгонит "Семнадцатый" к топлякоподъемнику.

- Никуда не пойдем! - резко перебил ее Сергей, когда она рассказала ему о встрече.

- Как же можно?… - растерялась Еленка. - Вася ведь к нам тогда шел, из-за нас ведь все. И обещала я: ждут…

- Подождут и перестанут, - отрезал Сергей. - Пусть оформляет через диспетчерскую: дадут наряд - пойду.

- Нет, завтра пойдем!… - крикнула Еленка. - Люди помочь просят, а ты - наряд, диспетчер!… Пойдем, и все. Как прежде ходили, при Иване Тро…

Она вдруг осеклась, замолчала, опустила голову.

Сергей молча курил за столом.

- Вот что, Еленка, - сказал он наконец, и Еленка опять увидела его жесткие, словно застекленные глаза. - Заруби на будущее: против меня ни полслова. Я здесь хозяин, я один решаю.

- А я, выходит, никто?

- А ты знай свое место! - крикнул он. - И цени его, пока я выводов не сделал!…

И опять Еленка не спала, тихо ворочалась, вздыхала. Думала, по дням перебирала всю небогатую жизнь с Сергеем, прикидывала, пыталась понять. Ничего не поняла, но то ли от усталости, то ли от жалости к себе решила, что погорячилась.

Теперь у Ивана было много свободного времени. Он привык работать от зари до зари, а здесь, на новой работе, освобождался в четыре, запирал за рабочими двери мастерской и тоскливо плелся в свою комнатку. Забот не было.

Эти длинные пустые вечера он проводил в гостях. Но к Михалычу часто ходить стеснялся, помня последний разговор и боясь его продолжения. Федор теперь с азартом чинил будильники, но лучше ему не становилось, и Иван с болью отмечал, как угасает на его глазах волжский богатырь, шутя поднимавший когда-то по восемь пудов. Все чаще ловил он на себе тоскливые взгляды Паши, ежился под этими взглядами и после подолгу не мог уснуть в одинокой комнатке: стоять бы тогда Федору на полшага правее…

Неуютно было ему и у стариков. Нет, ни в чем они не винили его, и радушие их по-прежнему умиляло старинным хлебосольством, но тревога, поселившаяся на барже, не могла не касаться его, и опять он чувствовал себя виноватым. Шкипер ходил по начальству, просил позволить дожить жизнь так, как она сложилась, но ничего не добился.

- Разберемся.

- Такие, значит, дела, Трофимыч, - подытожил старик, когда они курили на барже. - И как они там разберутся и когда - не ведаю. А ведать бы должен, потому что ежели, скажем, решат, что съезжать нам, это одно, а ежели дожить тут дозволят, так ведь сено добывать нужно. Тут ведь на орла да решку не кинешь, тут заранее знать надо.

Скандалами, жалобами и беспощадными актами за малейший простой Сергей все-таки добился своего: катер работал теперь по строгому часовому графику. И снова на всех летучках все чаще и чаще поминали "Семнадцатый", но никто уже не называл его Ивановым. Разве что неисправимые консерваторы из старых капитанов, да и то как-то походя, словно стесняясь. Но и Сергеевым катером тоже никто не называл.

- Не любят нас, Сережа, - с горечью сказала Еленка. - Бабы меня совсем привечать перестали, а мужики усмехаются.

- Нам с ними не детей крестить, - отмахнулся Сергей. - Доплаваем навигацию, снимут выговор, сыграем свадьбу, а там поглядим. Может, и подадимся отсюда: в Сибири рек много…

Он говорил о Сибири, о тамошних заработках, а Еленка ничего не соображала. Она глядела на него во все глаза, и лицо его двоилось, расплывалось перед нею, потому что слезы мешали смотреть.

Вот так он впервые сказал о свадьбе. И именно потому, что сказал вскользь, среди других дел, Еленка поняла, что это серьезно. Она удержала себя, не кинулась на шею, а, спрятав слезы, стала обстоятельно обсуждать предполагаемую жизнь в Сибири.

Она научилась угадывать его желания и хватать на лету то, что он только собирался сказать. Сергей смело нагружал ее работой, научил водить катер, посылал в диспетчерскую за нарядами или в контору с рапортичками. Вначале она очень не любила эти поручения, стеснялась, но постепенно страх перед людьми прошел, она стала держаться свободно, и Сергей не шутя утверждал, что через год сделает из нее помощника капитана.

- Главное, людей не бойся, - поучал он. - Пусть лучше они тебя боятся.

Но хозяйство все разно оставалось на ней, и обычно, сдав рапортички, Еленка бежала в магазин. Она привыкла все делать на рысях, но в то утро, завернув за угол, сразу остановилась.

Прямо на нее, тяжело ступая, старый шкипер вел на веревке рыжую телочку с белой звездочкой на лбу. Он молча угрюмо смотрел перед собой, и Еленка попятилась, вжимаясь в стенку дома.

- Здравствуйте.

- Здорово. - Шкипер, не глянув, прошел мимо. Но старуха остановилась. Долго жевала бледными тонкими губами, серьезно и строго смотрела на Еленку.

Потом спросила:

- Чего же не заходишь-то?

- Да вот замоталась, - жалко бормотала Еленка, спиной чувствуя, что шкипер тоже остановился и тоже серьезно и строго смотрит на нее. - Вдвоем мы теперь на катере-то.

- Вышло нам решение, - словно не слыша ее, спокойно сказала Авдотья Кузьминична. - Приказано с баржи съехать и не жить там больше. А жилье наше порушат и сделают склад.

- А вы как же?

- Комнату дают. В новом доме.

- Вот такие, значит, Еленка, пироги, - сказал шкипер, закуривая. - Так что приходи на новоселье.

- А ее куда же? - растерянно спросила Еленка.

- Продавать ведем, - сказала старуха. - Да. Продавать. В комнате не поместишь.

- Зря, выходит, мы страдали на Лукониной топи, - вдруг улыбнулся шкипер. - И рад бы погоревать, да больно радостно тогда было. Больно радостно.

Он повернулся, тронул веревку, и рыжая телочка покорно двинулась за ним. Старуха пожевала губами, сказала безразлично:

- Заходи.

И пошла, не оглядываясь, а Еленка долго еще стояла у бревенчатой стены, смутно ощущая вину. Она невольно вспомнила об Иване, и реальная вина перед ним переплелась с этой виной, выросла, обрушилась на нее, разом сметая все ее личные мелкие радости и удачи. Она опустилась на пыльную траву, закрыла лицо руками: очень хотелось поплакать, но слез не было.

Просидев так с час, Еленка встала и пошла на катер. Выплакаться не удалось, и все запеклось внутри и огрубело.

На катере был Пронин. Еленка еще издали заметила его, но даже не поправила волосы: сегодня ей было не до Володьки.

- Ну почему я? - раздраженно спрашивал Сергей. - Почему водометный не послать?

- Потому что он здесь плавал, а не на водометном, - сухо сказал Пронин. - И кончай этот недостойный торг, Прасолов. Значит, гирлянды, постамент… Здравствуйте, товарищ Лапушкина.

Еленка сухо кивнула, спустилась в кубрик. Тут вспомнила, что забыла зайти в магазин, но идти никуда не хотелось. Выскребла остатки, поставила обед. Катер уже куда-то шел, что-то цеплял, Сергей привычно с кем-то собачился, а она, машинально помешивая суп, все думала о стариках и Иване, и впервые за последнее время об Иване больше, чем о ком-либо другом.

- Заболела, что ли? - спросил Сергей за обедом.

- Знаешь, Сережа… - Она поколебалась, стоит ли говорить. - Знаешь, стариков-то с баржи выселили.

- Не выселили, а комнату в новом доме дали, - весомо сказал он. - Комнату, понимаешь? Нам вот с тобой не дали, а им - дали.

- Да зачем им комната? - с тоской сказала Еленка. - Жизни они привычной лишились, вот ведь что.

- Ну, не преувеличивай! - Он отмахнулся. - Жизнь у нас одна: советская. А не кулацкая. Об этом не забывай.

- Господи, ну какая там кулацкая, какая?

- Ну, ладно, хватит! - резко прикрикнул он. - Слышал я их песни и знаю, что говорю. И правильно, что хозяйство их ликвидируют…

- Нет, не правильно! - вдруг крикнула Еленка и встала. - И не кричи на меня. Не кричи, понял?…

Долгожданные слезы хлынули из глаз, Еленка ничком упала на диван. Сергей закурил, сказал мягко:

- Ладно, не обижайся. Извини. Нервы, знаешь. Наряд на завтра хороший был, да сорвался, из графика нас вышибли. - Он потоптался, не зная, что еще сказать. - Я в контору схожу, а ты побудь: плотник должен прийти.

Плотник пришел к концу смены. Еленка услышала чужие шаги, насторожилась, но он окликнул:

- Хозяин!

Поднялась в рубку, увидела сквозь стекло Михалыча и задержалась: опять судьба сталкивала ее с той, прошедшей жизнью, о которой она часто думала, но о которой так хотела забыть.

- Здравствуйте, - сказала она, выходя на палубу.

- Здоров. - Он мельком глянул, размечая прямоугольник. - А хозяин где?

- В контору ушел.

- А-а.

Он не обращал на нее внимания, продолжая обмерять толстые брусья и доски. Обмерив, достал лучковую пилу, приспособился пилить, уперев брус в носовой люк.

- Что это вы строите?

Михалыч задержал пилу, странно, боком глянул на Еленку.

- Что строите, спрашиваю?

- Постамент, - сказал он, снова начиная пилить. - Гроб на него поставят.

- Гроб?… Какой гроб? Зачем?

- Затем, что человек здесь работал. Здесь работал, здесь и последний путь должен…

Хватаясь руками за железную стену рубки, Еленка медленно сползала на палубу. Михалыч бросился, подхватил, с тревогой глядя на ее белое, как молоко, лицо.

- Ну, чего ты, чего, а?… Ах ты, господи…

- Он?…

- Да не он, не он, господи! Думал, знаешь ты… Федор Никифоров помер вчера. Враз помер - как лежал, так и вытянулся… Ну, вставай, вставай, чего сомлела?

Еленка молча отстранила Михалыча, цепляясь за рубку, пошла к дверям. В дверях остановилась.

- А я подумала…

- Жив он покуда, - строго сказал Михалыч.

Утром Еленка надела синее шерстяное платье. Сергей ничего не сказал, но, позавтракав, тоже переоделся и повязал галстук.

После завтрака они долго мыкались по своему печально праздничному суденышку. Катер одиноко притулился у баржи: соседи с зарей ушли в рейсы. Еленка поминутно спрашивала:

- Не пора?

- К десяти велено.

Она бесцельно слонялась по катеру. Спускалась в кубрик, вновь поднималась на палубу. Сергей молча курил на моторном люке.

- Не пора?… - вздохнула Еленка.

- Оркестра не слышно.

- А будет оркестр-то?

- Обещали.

- Это хорошо, это по-человечески… - Еленка походила вдоль борта, удивилась. - А люди хоть бы что. Работают.

- Да. - Сергей вздохнул. - А у нас - простои.

- Как ты можешь так…

- Только без слез, - поморщился Сергей. - Сама же заметила, что люди работают. А мы что, не люди?

- Не знаю, кто мы, - помолчав, сказала Еленка. - Когда ты такое говоришь, то мне кажется: нет, не люди.

Где-то вдали пропела труба, грохнул барабан. Еленка замолчала, подавшись вперед, вслушиваясь. Сергей прошел в рубку, завел двигатель, высунулся:

- Отдай чалку!…

"Семнадцатый", мелко подрагивая, пошел к пассажирской пристани…

Скорбное шествие медленно приближалось. Играл оркестр, но звуки его то и дело перекрывались исступленными женскими криками.

Впереди два мальчика несли крышку. Крышка была тяжелой, Вовка положил ее на плечи и шел вслепую, нащупывая ногами дорогу. Он не заметил поворота к пристани, и Пронин руками направил его в нужную сторону. Сергей взял у мальчишек крышку и прислонил ее к рубке.

Четверо мужчин на полотенцах несли гроб. За гробом шли Паша и сестра покойного.

Музыка смолкла. Провожающие и оркестранты устраивались на катере, негромко переговариваясь.

- Где пионеры? Пионеры не приходили? - волновался Пронин.

- Отчаливать? - спросил Сергей.

- Погоди, Прасолов. Еще маленько погоди.

Естественный ход похорон нарушился. Люди переминались с ноги на ногу, шушукались, музыканты брякали трубами. Наконец крепкогрудая вожатая привела десяток ребятишек. Пронин оживился, деятельно объяснял, как стоять в почетном карауле, когда сменяться. Дети слушали плохо, со страхом поглядывали на белое лицо Федора.

- Детишек-то напрасно сюда, - сказал Иван. - Не годится им на мертвяков глядеть.

- Положено так, - с неудовольствием ответил Пронин. - Прасолов, отчаливай.

Сергей завел двигатель. Пронин побежал на корму, шепнул музыкантам. Тяжко ударили тарелки. Пронин вытащил платок, помахал.

Замерло движение на реке. А как только "Семнадцатый" отвалил от пристани, торжественно взревели пароходные гудки. И опять заголосила сестра, заплакали бабы, а гудки все ревели и ревели, провожая в последний путь помощника капитана Федора Никифорова.

Кладбище было на той стороне, и гудки ревели, пока катер не пересек реку. Сергей причалил к дощатой пристани, заглушил мотор, вышел из рубки. Крышку с ребятишками уже ссадили на берег, но никто больше не высаживался, потому что мужчины еще не переправили гроб. Возле него сменилась последняя четверка перепуганных детей, Пронин дал команду, и Сергей шагнул вперед, берясь за тот край полотенца, который прежде держал Иван.

- Не надо, - сказал Иван. - Оставь.

- Тяжело тебе: в гору.

- Ничего. - Иван перекинул через плечо полотенце. - Взяли.

На кладбище гроб опустили рядом с могилой, провожающие столпились вокруг, перемешались, тесня друг друга, и Еленка оказалась в самой гуще. Пронин открыл митинг, говорил, по счастью, коротко и не по бумажке. Потом выступал еще кто-то - Еленка не слышала, - и вперед вышел Иван. Он долго мял в руках кепку, глядя в лицо Федора, а кругом стало вдруг так тихо, что Еленка испугалась. Она начала уже прорываться вперед, когда Иван сказал:

- Девять навигаций плавал я с Федором Семенычем. И льдом нас затирало, и на мель мы садились, и мерзли, и мокли, и тонули - все было. При мне у него и дети родились, и дом он поставил, и покалечился тоже при мне…

- Не при тебе, а из-за тебя!… - выкрикнул одинокий голос, и Еленка узнала Степаныча.

По толпе пробежал гул. Пронин и Вася метнулись к Степанычу, а Паша со стоном выдохнула:

- Не надо, не надо!… Просила ведь вас, господи!…

- Верно, - тихо сказал Иван. - Только судить меня он один мог, а больше никто. Мы с ним душа в душу жили, душа в душу. И если было что не так, если виноват я, то он и решал и судил. Вот так. Никого больше меж нами не было и не надо. Прощай, Федор Семеныч, прощай, друг, и прости меня.

Он с трудом опустился на колени, коснулся губами белого лба, встал и, ни на кого не глядя, пошел прямо на толпу. Люди раздались, пропуская его, и опять сомкнулись в одно целое. Пронин махнул рукой, оркестр заиграл марш. Заплакали, заголосили бабы, затолкались, пробираясь к гробу, а потом, перекрывая плач, резко и деловито застучал молоток. Еленка закрыла лицо руками, шагнула прочь от этого страшного последнего стука, уткнулась лбом в чей-то жесткий пиджак и замерла. Тяжелая рука осторожно обняла ее плечи и держала так, словно защищая, загораживая от всех бед и напастей. Она приподняла голову: это был Иван.

На обратном пути шли быстро, без музыки и гудков. Оркестранты толпились на корме, курили, переговаривались. Два раза там вспыхнул было смех, но Иван прошел, устыдил: больше не смеялись.

Паша бродила по катеру, тихо приглашала помянуть Федора. Сергей отказался, но Еленку отпустил: сообразил, что вышло бы совсем неудобно.

В доме уже был накрыт стол: Лида оставалась за хозяйку. Первой, как положено, помянули Федора, выпили в торжественном молчании, а потом разошлись, заговорили. Еленка хотела было уйти, но в дверях столкнулась с Иваном.

- Ты куда это?

- На катер, Иван Трофимыч.

- Успеешь еще.

Он сразу прошел к столу: нес из погреба заливное. Еленка постояла, подумала и вернулась.

Он не глядел на нее, разговаривал коротко, но уйти она уже не могла: хотелось объяснить, как больно за стариков, за Федора, как перепугалась она вчера, когда пришел Михалыч. Ей вдруг показалось, что после этого объяснения все станет на свои места и жизнь опять потечет мирно, привычно и спокойно.

Но поговорить так и не успела, потому что в комнату вошел Сергей. Тихо поздоровался, потоптался у порога, окликнул:

- Еленка!

- К столу прошу, Сергей Палыч. - Паша уже тянула его за рукав. - К столу…

- Нет, нет, что вы, - отговаривался он. - Я ведь за Еленкой только: баржи со скотом на утро нарядили…

- Нет уж, уважьте, Сергей Палыч. В память мужа моего, Федора Семеновича…

- Ну разве что за добрую память. - Сергей нехотя прошел, взял стакан, сказал громко: - Земля чтоб пухом ему.

Выпил, хотел уйти, но тут гости вернулись к столу, оттиснули в угол. С ним никто не заговаривал, и поначалу Сергей растерялся, выпил еще, а потом вылезать было уже неудобно. Слушал, что говорят, помалкивал, ел.

- Как движок после ремонта? Тянет?

Иван спросил вдруг, походя, вроде из вежливости, чтобы не молчал гость за общим столом. Сергей вздрогнул, поспешно проглотил кусок.

- Тянет. Нормально, в общем. Ну, в пятом цилиндре выработка большая, а так ничего. Конечно, масло жрет по-прежнему, даже больше. Но я на это специальные рапортички пишу и у главного механика заверяю. Чтоб потом собак не вешали…

Он замолчал, поняв, что оправдывается, как нашкодивший мальчишка. Заметил, что шум за столом утих, что все слушают сейчас только его. Слушают недобро и серьезно. Нахмурился, потянулся за бутылкой, но Вася перехватил эту бутылку и налил всем, а ему плеснул, что осталось.

- Да уж про рапортички мы наслышаны, - усмехнулся бригадир плотовщиков. - Хорошо наслышаны, понимаешь ли.

Два этих незначительных события - подчеркнутое невнимание Василия и насмешливое презрение плотовщика - сразу успокоили Сергея. Место виноватого, уничижительного состояния заняла привычная агрессивная злоба. Сергей с облегчением закурил, не притрагиваясь больше к стакану.

- Работать надо, - резко сказал он. - Не вкалывать по старинке, как привыкли, а организовывать ее. Планировать. Газеты-то читаете или только селедку в них заворачиваете? НОТ, слыхали? Научная организация труда. И здесь надо беспощадно. Без всяких там сватьев, братьев и добрых знакомых. Не умеешь, устарел, недопонимаешь - значит, отойди и не мешай.

- Работать, стало быть, не умеем? Не умеем, стало быть? - спросил Михалыч.

- Он нас учить приехал, - усмехнулся Вася. - По собственному желанию из города Саратова.

Иван молчал. Слушал спокойно, покуривал, не глядя на Сергея. А Сергей очень хотел, чтобы он заговорил. Чтобы высказался, заспорил, чтобы выложил обиды. Вот тогда бы он прижал его доводами, уничтожил, высмеял, заставил бы замолчать, но Иван только слушал.

И Еленка слушала. Сидела напротив, ловя каждое слово, пытаясь понять, разобраться. Сергей все время видел ее, чувствовал ее напряжение и поэтому тянул, всеми силами тянул Ивана на спор.

- Учиться никому не вредно, - еще резче продолжал он. - Вы тут добренькие очень: свояк свояка видит издалека. А работа этого не любит. Работа злость любит.

Он повторялся, талдычил одно и то же, понимал это, злился, но новые аргументы упорно не лезли в голову. И замолчать уже было нельзя, потому что чересчур уж невозмутимым, чересчур спокойным и уверенным был Иван.

- Вы что, не видите, какой бой идет? По всей стране - сражение. За новое отношение к труду. Деловое отношение. - Он очень обрадовался, что нашел наконец нужное слово. - Деловое! И деловые люди сегодня все должны определять. А деловому человеку нежности всякие ни к чему. И пусть поначалу жестоко, пусть слабенькие там всякие, пусть страдают…

- А зачем? - негромко спросил Иван.

- Зачем? А затем, что вы как кандалы на ногах у нас. Висите, путаете, темпы снижаете…

- Чего - темпы? - все так же негромко, спокойно допытывался Иван.

- Чего? Построения коммунизма, вот чего!…

- Так ведь коммунизм - это не павильон на выставке, - сказал Иван.

От неожиданности Сергей не нашелся что сказать, да так и остался с открытым ртом.

- Правильно! - радостно крикнул Вася. - Точно вы ему врезали, Иван Трофимыч!

- Чтобы радостно всем, - зачастил Михалыч. - Чтоб справедливость, чтоб уважение было!

- И чтобы без таких, как ты! - вдруг с ненавистью выкрикнул Вася. - На порог таких не пустим!

- Да, парень, опять ты не в ту сторону тельняшку рванул, - с усмешкой сказал плотовщик. - Играешь по-крупному, к банку, понимаешь ли, рвешься, а сам как был, так и остался: весь мокрый и рупь в руке.

За столом дружно рассмеялись. Даже сидевший поодаль Степаныч пронзительно захихикал:

- Рупь в руке! Точно про него! Ну, точно! Он ведь, это, ко мне бегал, мужики, да! Просил, значит, чтоб я не жаловался. Рупь в руке!…

Отсмеялись. Иван сказал тихо:

- Ты прости нас, Паша. Забылись.

- Ничего. Он веселье любил…

Сергей, путаясь и злясь, пытался что-то сказать - его уже не слушали. Плотовщик встал, заглушил басом:

- Одно могу сказать тебе, парень: ступай-ка ты к Николай Николаевичу, пока, понимаешь ли, не поздно. И просись отсюда… по собственному желанию.

И стал прощаться с хозяйкой. Сергей крикнул Еленке:

- Пошли!

Еленка молча затрясла головой, отвернулась. Сергей растерянно топтался у дверей.

- Ну, что ты? Ну, кому говорю?…

- А она - не хочет, - сказала Лида, загородив Еленку. - Не жена еще, не командуй.

- А ты на нее рапортичку напиши! - крикнул Вася.

Сергей вышел, остервенело хлопнув дверью.

- Ну вот и хорошо, - сказала Лида. - Может, чайку кому? Налить, Еленка?

Еленка вдруг вскочила, в упор, отчаянно глядя на Ивана. Губы ее прыгали, и слова не получались, и она, оттолкнув Лидуху, выбежала из комнаты.

"Семнадцатый" медленно тащился по реке, волоча огромную баржу, набитую предназначенным на убой скотом. Испуганные животные ревели, толкались, наваливались на трещавшие перегородки. Лохматый мужик, матерно ругаясь, щелкал бичом.

- Ползем, - злился Сергей. - Ну, как на вчерашних похоронах, ей-богу…

Утром он сбегал в партком, потолковал с Пахомовым. Вернулся, сияя:

- Нас в Юрьевец посылают. За корреспондентом этим, из "Водника".

А баржа еле ползла. "Семнадцатый" выбивался из сил, но скорость не увеличивалась. И Сергей очень боялся, что не поспеет и в Юрьевец пошлют другого.

- Ой, ползем!…

Еленка не слышала его. Из головы не выходил вчерашний день, деловитый стук молотка, осунувшееся лицо Ивана, разговор за столом и смех - презрительный, уничтожающий, победный. Еленка делала все, что должна была делать, но делала словно во сне, не слыша и не замечая ничего вокруг.

Приемный пункт "Заготскота" был почти напротив деревни, где вчера справляли поминки. Берег здесь круто уходил вверх, под ним притулилась дощатая пристань. Сергей долго подводил к ней баржу, стараясь как можно мягче коснуться ветхого сооружения. Лохматый шкипер и пожилая женщина-матрос канителились с чалкой, баржу занесло, потом с ходу сунуло в устои. Пристань заскрипела, Сергей заорал:

- Эй, на барже! Гони скорее, некогда мне!

- А ты подсоби! - крикнул шкипер. - Вдвоем зачикаемся: косогорина-то какая.

Сергей подтянулся к барже, заглушил мотор.

- Идем, Еленка. Помочь надо, а то до обеда простоим.

Коровы с трудом преодолевали крутой подъем. Падали на колени, съезжали, останавливались, но свист и крики погонщиков, пришедших из пункта, снова гнали их вперед.

- Быстрее! - кричал Сергей. - Останавливаться не давай.

- Пегую гони, пегую!…

- Но, зараза! Пошла!

В реве, мычанье, топоте гасли голоса. Пыль тяжело клубилась над медленно бредущими животными.

- Гони! Гони, не давай стоять!…

Молодняк, теснясь и толкаясь, шел сзади. Еленка и пожилая смывали с палубы грязь, лохматый ушел в контору. Сергей покричал, покомандовал и вернулся на баржу.

- Живей, бабоньки, время не ждет!…

Схватил ведро, черпал из-за борта, как заведенный. Еленка драила палубу шваброй.

Скот втягивался во двор приемного пункта. Остатки молодняка поднимались к вершине.

- Живей, бабоньки! Опаздываем.

Рыжая телочка с белой отметинкой на лбу, шедшая в конце стада, вдруг остановилась, счастливо избежала кнута погонщика и, повернувшись, галопом понеслась вниз, к барже.

- Держи!… - крикнул погонщик. - Телку держи!…

Телка с ходу сшибла уже заложенный брус, вбежала на палубу. Пожилая бросилась наперерез, но телка миновала ее и доверчиво ткнулась теплыми губами в Еленку.

- Звездочка!… - Еленка опустила швабру.

- Гони ее!… - кричал погонщик. - Гони, ворота запираем!…

А телочка ласково лизала Еленкины руки, тыкалась в них, тяжело дыша.

- Гони!… - крикнул Сергей. - Что ты там?

- Ох, Сережа… - вздохнула Еленка. - Это же их телка. Их, понимаешь?

- А что времени нет - это ты понимаешь?… - гаркнул Сергей и, схватив телку, потащил к проему загородки. - Пошла!… Ну?… Пошла!…

Телка упиралась.

- Врешь!… Пойдешь, сволочь!…

Он остервенело начал бить ее.

- Не смей!… - вдруг дико закричала Еленка. - Не смей, зверь, не смей!…

Бросилась вперед, с силой толкнув Сергея в грудь. Сергей полетел к борту. Еленка кинулась следом, крича, била в лицо, рвала рубашку. От растерянности Сергей даже не загораживался.

- Ты что, Еленка?… Ты что?…

Пожилая что-то говорила, пыталась схватить. Еленка не видела ее, не слышала, что она говорит: только била, била и била в ненавистное, сытое лицо. А когда наконец ее схватили за руки, вырвалась и, как стояла, бросилась через борт в воду.

Громко, навзрыд рыдая, она плыла на далекий противоположный берег. Вода вскоре успокоила ее, она перестала плакать, но по-прежнему, не оглядываясь, упорно плыла вперед…

- Явилась?

Было два часа ночи, но Сергей так и не ложился. Табачный дым слоями стоял в кубрике, консервная банка, заменявшая пепельницу, была полна окурков.

- Я уж думал в милицию…

Он увидел ее глаза и замолчал. Спрятал улыбочку, наигранную веселость, сказал заботливо:

- Ложись, девочка. Часа три еще поспать успеешь. Ложись.

Еленка молча прошла в свой угол. Сергей начал стелить постель, но тишина становилась уже невыносимой, и он сказал весело:

- Дали мне сегодня прикурить, правда?

Он вдруг замолчал: раскрыв на диване чемодан, Еленка спокойно, неторопливо укладывала вещи. Расправляла каждую складочку, оглаживала швы.

- Ты куда?

Она окинула его долгим взглядом, снова склонилась к чемодану. Он шагнул, хотел захлопнуть крышку, но она не позволила.

- Да ты что? - тихо спросил он.

Еленка молча продолжала укладываться. Заглядывала в шкафчики, вынимала вещи, уложила кружку.

- Ты что, вправду? Да отвечай же, когда спрашивают!…

- Не кричи.

- Да ты… ты… Дура ты! - Он бросился к ней, обнял. - Ишь чего удумала. Брось ты это, брось. Тяжело? Ну, уедем отсюда. Завтра уедем, слышишь? Подам заявление. Не могу без тебя, честно говорю.

Он целовал ее, а она стояла как каменная, опустив руки.

- Вот и распишемся завтра, - бормотал он. - Распишемся и сразу уедем…

Она спокойно отстранила его, и он сразу замолчал. Закурил, отвернулся. Еленка неторопливо закрыла чемодан, долгим, словно вдруг повзрослевшим взглядом окинула до последней царапинки знакомый кубрик и, взяв вещи, пошла к трапу. Сергей бросился было наперерез, но она так глянула, что он попятился.

Темная, по-осеннему неприветливая ночь стояла над рекой, когда Еленка вышла на палубу. Только светились фонари на плавучих кранах да вверх по реке уходила цепочка бакенов. Еленка вздохнула и, плотно прикрыв дверь рубки, пошла к сходням.

С грохотом распахнув железную дверь, Сергей выбежал на палубу. Огляделся, крикнул:

- Еленка!…

Всхлипнули сходни, да плеснула вода за крутым бортом.

КАПЛЯ ЗА КАПЛЕЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Читал я или слышал… Может быть, слышал, может быть, в Крыму, ранним утром у моря. Было тихо, шуршала волна…

…и далеко-далеко от этих скал, от узкой полоски пляжа и еще дальше от времени, в котором я слушаю, - иной берег, иная волна. И голые ребятишки, дети рабов, собирают цветную гальку. А старики, уже непригодные ни для какой работы, неторопливо рассматривают каждый камешек. Цвет, форму, оттенок. И кладут в кучу, отвечающую цвету, форме и оттенку.

Потом рабы-художники создадут из этих камешков мозаики, которым не страшны века. Сказочные древнегреческие мозаики, и поныне радостно вспыхивающие веселыми красками, как только их омоет вода.

Но мне не успеть сложить свою мозаику. Само время мое рвется на куски, рассыпая кое-как склеенные сцены то ли жизни богов, то ли мифов моих…

- Поедем в Крым, сынок.

У отца синие глаза и по два красных ромба в каждой петлице. И два ордена боевого Красного Знамени. И двойная кавалерийская портупея: к ней полагается цеплять саблю, но отец саблю не носит. Он не расстается с офицерским наганом-самовзводом в потертой кобуре. Кобура старше портупеи: отец меняет портупеи, но первую в своей военной жизни кобуру не меняет никогда. Не из суеверия: просто он знает, сколько секунд ему надо, чтобы револьвер оказался в руке.

- Тебе же предлагают санаторий.

Это мама. Они с отцом поделили строгость и нежность, и маме досталась строгость. И темные мучительные глаза: я не боюсь ее взгляда - я мучаюсь от стыда, если что-то натворил.

- Надо ходить и смотреть, - улыбается отец.

- Почему же обязательно в Крым?

- Там есть на что смотреть, не уставая.

- Но там нет хлеба.

- Там люди. - Отец почему-то вздыхает. - Очень добрые люди.

- Там нет хлеба.

Я знаю, что такое хлеб. Это - великое знание: оно приходит тогда, когда уходит хлеб. Когда его делят поровну в школе и не поровну дома. Нет, мы не голодаем, но мама делит хлеб не поровну, и больший кусок вот уже который год достается мне.

Я хорошо знаю, что такое хлеб: это жизнь. Я знаю, что его нельзя есть на улице, потому что за него могут убить. Мне хорошо известно, как молчат голодающие, как они при этом смотрят и сколько крика в их застывших глазах. Они не закрыты даже у мертвых, и оставшийся в их глазах крик - это на всю вашу жизнь. Я это видел зимой тридцать второго. А ведь мне сейчас всего десять лет: что же я увижу еще?…

Может быть, именно этого и боится мама: что я еще увижу? О голоде не говорят и не пишут - голод кричит о себе сам. Он волнами идет с юга, и мама очень не хочет, чтобы мы ехали в Крым.

А отец хочет. Он закончил там свой поход по гражданской войне и получил второй орден. И я понимаю, почему его так тянет в неизвестный мне Крым к невиданному мною морю.

- Мы пройдем пешком от Байдар до Алушты, сынок.

Мы пройдем: ведь мама непременно согласится. Голубые глаза отца сильнее всех ее страхов.

2

Первое, что я постигаю в Крыму, - это что значит "жрать". Громко чавкая, заглатывая куски, всхлипывая, всасывать в себя все, что норовит проскочить мимо рта. И при этом сопеть, всхлипывать, стонать.

Жрет наш хозяин. Жрет все подряд: арбуз, коньяк, груши, яблоки. Отец медленно пьет золотистое вино и, кажется, совсем не слышит оглушительного чавканья и сопенья.

- Если бы Федор опоздал с ударом, тебя бы смяли. Помнишь, как шли офицеры? Плечом к плечу, плечом к плечу.

- Знаю.

Кажется, отец говорит это слово, отвечая себе самому.

А я объедаюсь виноградом: я ведь никогда его не пробовал. И очень хочу запомнить вкус, чтобы рассказать в классе… Нет, я постараюсь запомнить вкус винограда не для разговоров. Почему у голодных детей такие большие глаза? Они вырастают, когда все остальной съеживается. Руки, ноги, лица. Щеки - скобки внутрь, и редкие, жалкие волосики девочек; от голода растут только глаза.

А я лопаю виноград на веранде дома в огромном саду под Симферополем. Два дня и три ночи мы ехали сюда в полупустом вагоне: на юг еще мало кто ездит. Юга привычно боятся. Но мы едем не просто в пассажирском: мы едем по литеру первого класса. Три раза в день нам полагается сладкий чай и по два куска хлеба со свиным жиром. Это очень вкусно. Очень.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

Отец любит поговорить и легко завязывает разговор даже с незнакомым человеком. А проводник сидит у нас в купе не меньше, чем в своем.

- То, что кошек, собак, ворон ели, то и в войну случалось. А вот чтоб трупы - того прежде не случалось, товарищ командир. Это уж вы не серчайте, это я не по слухам говорю: только помрет - еще теплого порубят, если силы остались, а нет - так целого в котел. Головой вниз: мозги наваристее.

Они разговаривают много, а я гляжу в окно, и в памяти остаются только осколки их разговоров. Осколки вонзаются в мозг осколками - это я успеваю сообразить позднее. Вонзаются и застревают.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

В Симферополе нас встречает старый сослуживец отца с одним ромбом и одним орденом. И вот мы в его доме. Я ем виноград и стараюсь запомнить вкус, а старшие вспоминают прошлое, и вкус этого прошлого - горьковатый.

- Мурзова знал? Когда Сиваш форсировали, судорога, что ли, его скрючила. Холодно было, а вода - по грудь, и упал он. Задергался и упал. И за меня цепляется. Ну, оторвал я его от себя, конечно, даже вроде стукнул… Осуждаешь?

Молчит отец.

- До сих пор цепляется, веришь? До сих пор.

- Все они за нас цепляются.

- А почему? Бога ведь нет. Мистика!

А я ем виноград, и сок течет до локтей. И очень хочу запомнить вкус. Очень, очень, очень.

Входят полная смуглая женщина и девочка в бантах. Виноградины застревают у меня в горле.

- Здрасьте.

Отец встает, большими пальцами привычно перегоняя складки гимнастерки за спину.

- Та то же жинка моя, жинка! - Хозяин тянет отца за руку, усаживая на место. - Ступай отсюдова. Чаю хочу.

- Сейчас. Я сейчас.

Женщина уходит, оставляя девочку в бантах.

3

Что умирает раньше - тело или душа? Говорят, что душа бессмертна, но если она теряет свое "я", свои память, стыд, боль, совесть - она мертва, ибо уже абстрактна. Тогда она всего лишь бессмертный сосуд, каждый раз с новым рождением наполняемый новым вином. Так что же истекает раньше - моя кровь или мое вино? Что сочится по каплям слов?…

- Особняк наш в саду Христофорова. Бывшего буржуя.

- Особняк?

- Конечно, так положено. А разве у вас нет особняка?

Хорошенькая девочка чуть старше меня идет рядом. Я вижу ее, хотя стараюсь не смотреть: дочь фронтового приятеля отца. Нас отправили гулять, когда женщина ушла за чаем и девочка осталась одна. Но я не хочу гулять вдвоем с девочкой, потому что все девочки стали казаться мне прекрасными и я утратил свободу. Я глупею в их присутствии и спешу соглашаться.

У нас нет особняка, нет сада, нет ящиков с вином и фруктами, которые я видел на веранде. Мы живем в двухкомнатной квартире с печным отоплением, и я до школы обязан принести три охапки дров. По-моему, у нас роскошное жилье, потому что до этого мы ездили по всей стране и жили, где придется. В бараках, вагонах, землянках, палатках. И у нас нет ничьего, кроме книг и маминого чемодана: все остальное нам выдают. Столы, стулья, посуду, ложки и вилки, одеяла и простыни. Отец всегда говорит, что это замечательная система, что нас отлично снабжают, и поэтому мы таскаем из гарнизона в гарнизон только ящики с книгами да мамины вещи.

- Мы не буржуи.

Я упрямо смотрю в землю, и тон у меня земляной. Тяжелый и неприветливый, потому что я говорю через силу.

- Неправда, это мы не буржуи, мы из батраков! - с торжеством кричит девочка. - А вы как раз-то и есть настоящие буржуи, папа говорил.

Она спохватывается и замолкает. Я тоже молчу, а ей очень надо утолить любопытство. Просто необходимо, ее жжет изнутри.

- А правда, что твой папа - царский офицер?

- Не царский, вовсе не царский. Окопный. Сколько раз меня допекали мальчишки отцовскими золотыми погонами. Я дрался и никому ничего не говорил, но мама дозналась, когда мне вышибли зуб. И объяснила разницу между царским золотопогонником и окопным командиром батальона. Но этой девочке я ничего не хочу объяснять, потому что помню кусочек разговора между мамой и отцом. Они думали, что я на улице, а я искал под кроватью закатившийся патрон.

- Вчерашние батраки били севрский фарфор и стреляли по богемским люстрам. Помнишь, как я пыталась объяснить им, почему этого не следует делать? А они громко хохотали и растапливали буржуйки Пушкиным.

- Это наша вина. Мы веками держали их в темноте.

- А теперь они просветились? Они волокут все, что могут отобрать или раздобыть. И хвастаются, у кого дом больше. Просто больше, в геометрическом измерении.

- Вероятно, период чисто количественного накопления необходим. Понимание придет потом, понимание - признак культуры. Так же, как накопление - признак варварства.

- А не будет ли слишком поздно? - вздыхает мама. - Неуловимый шаг - и накопление превращается в самоцель. И уже нет места пониманию, что же есть истинные ценности. Не будет ли слишком поздно?…

Не будет ли слишком поздно?… Культура вытекает из России, как кровь из продырявленного пулями тела. Сколько их всадили в тебя, Родина моя? Сколько пустили на тот свет душ, так и не успевших отдать тебе осмысленное, выстраданное, взлелеянное? Даже любви не успели тебе отдать. Миллионы таких, как я, умерли, не вернув любви, и ты стала суровее и злее, земля предков моих. Мы обокрали тебя не по своей вине, но - обокрали.

- А у твоего папы есть слуги?

Девочка продолжает изнемогать от злого любопытства. Я чувствую эту потаенную злобу, но не понимаю, откуда она в этом букете бантов. И тоже начинаю злиться: конечно, добро не всегда способно породить добро, но зло рождает только зло. Только зло, и ничего более породить неспособно.

Но это я понимаю в эпилоге жизни. Есть такие жизни - с эпилогом. И очень часто дело не в возрасте, а в том, есть ли в твоей жизни эпилог или нет. У меня оказался, а тогда, в сладкий симферопольский вечер, я очень рассердился:

- Твой папа умеет делать детекторный приемник? А печку может сложить? А кто чинит туфли тебе и твоей маме?

- Сапожник! - вдруг с ненавистью кричит она. - Сапожник чинит, а мой папа - командующий!

- Значит, это у твоего папы есть слуги.

Секунду она смотрит на меня, и я впервые не отвожу глаз. И вдруг вижу, как она некрасива во всех своих бантах. Она зла и тонкогуба, у нее острые ненавидящие глазки и щеки, которых хватило бы на половину девочек нашего класса, чтобы не смотрелись они так, горько - скобками внутрь.

- Дурак!…

И стремительно убегает. А я остаюсь один в сладком саду неизвестного мне буржуя Христофорова.

4

На зубах скрипит пыль. Здесь, в Бахчисарае, она серая и жесткая, злая и горькая. Сколько лет прошло, а я и в этот миг ощущаю ее горькое зло.

Неужели все было? Неужели я и в самом деле видел ханский дворец, "фонтан слез", могилы Гиреев? Неужели я слышал гортанный рокот базара, страждущие вопли ишаков, ржание лошадей, блеяние овец, скрежет не знакомых с дегтем арб?…

А до этого - фантастическое путешествие на автомашине командующего, того, что встречал нас, угощал виноградом. Он дал нам свой автомобиль с откидным верхом и шофера, но отец ведет машину сам, а шофер сидит сзади. Тарахтит мотор, нас бросает на рытвинах, желтая пыль тянется за нами, а я верчу головой и жалею, что нельзя одновременно смотреть в обе стороны. Но чаще всего и справа, и слева - сухие, выжженные солнцем склоны, занозисто-колючие даже для скользящего взгляда. Степной Крым - место, где можно только стоять: на этих упругих, независимых колючках нельзя валяться, как тебе хочется.

У райсовета мы оставляем машину с шофером и идем к ханскому дворцу. И здесь отец бросает меня с наказом не высовываться за территорию музея. Я не успеваю вторично, теперь уже с экскурсоводом пройти по залам, как отец возвращается:

- Идем.

На окраине в маленьком, ощутившем свою скорую кончину духане, нас ожидает человек в чесучовой тужурке и соломенной шляпе. Я не привык видеть людей в шляпах; я мальчик из военных городков, где "шляпа" - определение. весьма неодобрительное, противоположное неукоснительной точности исполнения. Даже мой отец применяет это слово, роняя его коротко и весомо: "Шляпа!". А сейчас сидит со "шляпой" за деревянным столом в умирающем духане. И я сижу вместе с ними и ем грушу, которую дал мне иссохший человек в старой шелковой рубашке, подпоясанной наборным кавказским ремешком.

- Бахчисарай славится грушами, мальчик.

Он дал мне грушу и ушел, шаркая чувяками. А мне стало грустно от этих взрослых, ничего не определяющих слов, грустно и почему-то совестно, и даже груша не утешала меня. Я не ощущаю вкуса и. потому слышу, о чем говорят взрослые.

- Три года назад начали чистить армию. Я заглядывал в кое-какие списки - так, по старым связям. И нашел знакомых, но не нашел тебя.

- Удивлен?

- Я бывший начальник разведки твоей кавбригады. Я хочу знать.

- Что ты хочешь знать? То, чего и я не знаю? "Шляпа" молча прихлебывает вино. Неужели он был начальником разведки у отца? Наверно, он был плохим начальником разведки, потому что у него нет ордена.

- Я стал бояться, - вдруг говорит он. - Кажется, не я, а мы стали бояться, мы все. Почему? Мы же голой грудью перли на пулеметы и кричали гордые слова на площадях, когда нас вешали деникинцы.

- Тогда была война, а сейчас - политика. Армия не вмешивается в политику.

- Лукавишь. Занимаетесь вы политикой, вы, которые наверху. - "Шляпа" достает мятую пачку дешевых папирос, протягивает отцу.

- Ты забыл, что я не курю, Тимофей.

- Подумал, что мог закурить, - Тимофей прикуривает. - Ты узнаешь время? Я перестаю его узнавать, это не наше время. Это время говорунов: где они были, комбриг, когда мы с тобой ездили уговаривать Батьку?

Отец - комдив, и я сначала удивляюсь, что его называют комбригом, но потом соображаю, что старый друг в шляпе обращается к нему так, как привык обращаться. А тут опять появляется духанщик, приносит пахучее мясо - много мяса, пожалуй, месячную норму! - и скучно говорит пустые грустные слова:

- Бахчисарай славится шашлыками.

Мы начинаем есть мясо. Оно острое, жгучее, ароматное; мужчины запивают его густым вином, а я - водой. И ем, ем - никогда еще я так вкусно не ел.

- Видел фильму "Красные дьяволята"? Там показано, будто Махно печатал деньги. Зачем врут? Нестор Иванович никогда не печатал никаких денег. Все печатали, а он - нет. Он был честным. Думаю, самым честным, вот как я думаю.

- Поэтому ты и ушел.

- Не поэтому. Где тебя достала офицерская пуля? Под Форосом?

- За Форосом. На пароходы смотрел. Они были перегружены и гудели во все стороны… Рыдали во все стороны, а из моря торчали головы. Как пни после порубки. По ним били из пулемета, по тонущим. Я хотел остановить, но кто-то выстрелил.

- Значит, не все еще были в море.

- Пуля звания не имеет. - Отец усмехается в усы. - Ее звание - калибр, и била она из твоего допотопного кольта. Ты хотел убить меня, Тимофей.

- Если бы хотел - убил.

Мужчины не повышают голосов и не задают вопросов. Зачем зря спрашивать, когда все уже прошло? Отец жив, и его бывший начальник разведки тоже жив, и лучше молча пить вино.

- У Батьки на тебя была последняя надежда. Почему он верил тебе, а взял слово с меня? Брал слово с меня, а тебе просто верил и отдал две тысячи лучших своих сабель лично под твое начало. А ты их бросил, комбриг. Они ворвались в Крым первыми, они проложили дорогу нашей бригаде, а ты их бросил и ускакал аж за Форос смотреть, как тонут беляки.

- Беляки - тоже люди.

- А махновцы не люди? Пока ты метался по берегу, их твоим именем отвели под Ачи-Курган, приказали спешиться и ждать. И когда они спешились и отпустили подпруги, вылетели четыре тачанки, и с них в упор открыли огонь. По людям, по лошадям, я такого не видывал. Из крови шел дождь. Четырнадцать лет мне снится этот дождь. Только Марченко вырвался через Перекоп с двумя сотнями хлопцев, только Марченко. А Батько сидел в Гуляй-Поле и верил тебе.

- Таков был приказ.

- Ты знал, что хлопцев все равно кончат.

- Таков был приказ.

- И поэтому ты сбежал на побережье.

- Я искал младшего брата. А потом ты догнал меня и почему-то не убил.

- Не знаю.

Это едва ли не первая пауза в их стремительном, почти истерическом разговоре, который я скорее воспринимаю чувством, чем понимаю разумом. И, кажется, испытываю что-то похожее на стыд.

- Я искал брата. Сопляка-гимназиста, который ушел с Врангелем за романтикой. Я хотел набить ему физиономию и увезти с собой.

- Выпьем, комбриг. Мы были на похабной войне.

- Мы были на войне, где не нашлось победителей. Одни побежденные.

- Я дал слово Батьке, хотя он меня об этом не просил. Просто сказал, что… Зачем я дал тогда слово?

- Потому же, почему ты промахнулся под Форосом из верно пристрелянного кольта. Ты устал воевать, Тимофей.

- Мы были на похабной войне, комбриг. Пей за наши обещания и наши пулеметы.

Глиняные кружки глухо сталкиваются над столом.

5

Следующим утром мы останавливаемся на пыльной развилке, немного отъехав от Бахчисарая. Отец вынимает из машины свернутые в одну скатку шинель и одеяло и два армейских вещмешка.

- Дальше мы пешком, - он протягивает руку шоферу. - Спасибо, товарищ.

Шофер машет рукой и разворачивается. Он едет назад, в Бахчисарай, но мы стоим, пока машина не скрывается за поворотом. Отец поднимает скатку и вещмешок.

- Спеши медленно, сопи тихо - сто лет проживешь. Да, он так сказал, я точно помню. Он был провидцем, мой отец, и желал мне счастья. Но я с ним разминулся, со своим счастьем. Мы пошли по разным дорогам, и мое счастье, не встретив меня, где-то растерянно бродит в этом мире.

Мы идем по пыльной, завинченной в бесконечную спираль дороге все вверх и вверх, петля за петлей. Знойная тишина застыла в знойном безветрии, пахнет пылью и колючками, а петли все круче и выше, выше и круче.

- Перекур десять минут.

Отец не курит, но короткий отдых именуется перекуром. Я сбрасываю панаму, сажусь на дороге и хватаюсь за фляжку.

- Отставить.

Вновь панама на голове, а фляжка на поясе. Я не спорю, не прошу, хотя так хочется смыть застрявший в горле знойный колючий ком. Но пить в жаркий полдень - табу: воду пьют только утром и вечером. Отец внушил мне эту истину раньше, чем я научился просить воды. И вообще он - человек табу: нельзя то, нельзя то, нельзя то. Не только для других, но прежде всего - для себя.

- Не клянись - и не будешь клятвопреступником. Не обещай - и не станешь обманщиком. Не давай честных слов - и никто не обвинит тебя в бесчестии.

Он, безусловно, прав, но я так не могу. И если мне не верят, даю "честное советское", "честное пионерское" и даже "честное под салютом всех вождей". Может быть, потому мне так часто и не верят?

Давно кончился "перекур", мы вновь ввинчиваемся в раскаленную высоту. Виток за витком, виток за витком по выжженной до горечи горной дороге. По ней очень трудно ходить в сандалиях: острые камешки забиваются под голую ступню, под пальцы, приходится останавливаться, вытряхивать помеху, догонять отца.

- Береги ноги, сынок. Надо всегда беречь ноги, особенно на войне. Без головы умереть - легче легкого, а без ног помирать очень трудно. Трудно, сынок, ползти за смертью.

Знаю, отец. Я берег ноги, но не сумел сберечь, ты уж прости. Это моя личная вина, мне некого проклинать за мои ноги и за мою жизнь.

- Терпи, сынок. Еще немного.

Терплю, отец. Еще немного. Еще немного. Я помню, как стучало в висках на последнем подъеме. Сейчас тоже стучит, хотя я лежу. Стучит, с каждым ударом выбрасывая из моего тела теплый фонтанчик крови…

- Ты запомнишь сегодняшний день на всю жизнь.

Все зависит от длины жизни, отец. Хотя ты по-своему прав: жизнь есть единица измерения чего-то. Всеобщего горя, грехов, глупостей, слез ребенка и мировых страданий, позора девушки и отчаяния матери, боли, болезней, бессилия. Сколько сотен миллиардов жизней надо отсчитать, чтобы оплатить счет, предъявленный человечеству свыше? Страшный Суд уже начался, и Первая мировая война была его первым заседанием.

Отец легко шагает впереди, а меня ноги тянут назад. Каждый шаг - преодоление собственной тяжести.

За поворотом - проем вверху, на горе, ведущий прямо в небо. Дорога закладывает перед проемом последний вираж, я преодолеваю его, обливаюсь потом, и оказываюсь…

- Байдарские ворота, сынок!

Отец торжествующе простирает руку, даря мне море. Огромное, спокойное, мерно вздыхающее, перекатывающее мускулы-волны от горизонта до горизонта, бесконечное в пространстве и времени. Праматерь всего живого на Земле, будь вечна, неизменна и благословенна! Мы ушли из чрева твоего, навсегда унеся тело твое в своей крови и дыхание твое в биении сердец. И смерти нет. Нет. Есть лишь возврат к тебе, Мать, воссоединение с тобой…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

- Сына, поедем в Крым?

Сына - это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.

- Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне - путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына.

- Крым!…

Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе - в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на… Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся - таков отцовский Крым. А мамин?

Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва - Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.

- Я прошла политбойцом всю гражданскую. У политбойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность…

Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас - не время.

- Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины - семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного - значит нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.

Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.

"Сына, почему ты бледный? Что случилось?…"

Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь; ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам - к тебе и к морю. По каплям - к вам.

Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он, чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.

В Джанкое расходятся пути. На юг - в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?… И на восток - там Феодосия, а рядом - Коктебель.

- Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.

- Ура-а!…

Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.

А на платформе возле дверей вагона - военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но - непреклонен:

- Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.

- Почему? Зачем? Чье это распоряжение?

- Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.

- Что-нибудь с мужем? С мужем?…

- Прошу. Не задавать. Вопросов.

Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва - Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.

И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете - вдруг:

- Дайте папиросу.

Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола, - через силу, не глядя:

- Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь.

Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.

И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.

- Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.

- Что?… Да, конечно. Конечно.

Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.

Кончились пряники.

- Сына…

Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном - неяркие ночные огни большой станции. В вагоне - сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы - чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.

- Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава.

- А ты?

- Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.

- Мама, зачем…

- Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.

Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд - без мамы.

- Наш поезд уходит!

- Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.

- Но твои вещи…

- Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.

Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.

- Сына!…

Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже, и больнее, все - навсегда.

- Мама!…

Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я - крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.

Я сижу на краешке скамьи в чьих-то ногах, поставив в проход чемодан. Общий вагон спит, похрапывая и постанывая, тусклые редкие лампочки освещают только проход в вагоне, и я не вижу своих спутников. Я пытаюсь что-то понять, но не знаю, что именно мне надо понимать. Я растерян и подавлен, я еще не осознаю своего сиротства, но ощущаю его тоску. Она давит меня, гнетет настолько, что я не могу заплакать. Я просто чувствую слезы внутри, чувствую до боли, хочу избавиться от них, но у меня нет сил на это. Плач остался там, на последнем перроне, где осталась мама. Я - один.

А может быть, все обойдется? Я приеду к дяде и тете, меня обласкают и успокоят, объяснят и приютят. А потом за мной приедет мама… нет, лучше отец, чтобы все увидели его два ромба и два ордена. Да, да, он приедет, я так неистово хочу этого, что он не может не приехать. Он приедет и увезет меня, и…

Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его…

Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?… Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами…

- И фотографии.

- Тебе не жалко?

- На них ты в погонах и орденах.

Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них - отец и мать. Молодые и прекрасные.

- Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.

- Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся. Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.

- Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.

- Я и сейчас поступаю добровольно.

Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.

- Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше - смысл всей моей жизни.

- Мы не виноваты в своем рождении.

- Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом…

- И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?

- Армия сокращается.

- За счет самых образованных и самых опытных?

- Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.

- Ты веришь в эту необходимость?

- Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.

- Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.

- Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое - вся страна уничтожает его.

- Она уничтожает проклятое прошлое, а мы - свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?

- Жить будущим. Только будущим.

- Ты сможешь?

Молчит отец. Потрескивает печь.

Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом… Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней…

2

Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город…

Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам - вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами - золотой купол, собора. А кругом - изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.

Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене - наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи - тоже в гору.

Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор…

И искоса - на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.

- Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого… Из-под Брянска.

- Я из Москвы.

- Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.

- Я не сбежал!

- Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.

- Я не сирота!

- Сирота. Чего уж. Сирота - это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют - это надо запомнить. Это - путевка в жизнь.

Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.

Я понял, что я - сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.

Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очечках?…

- …все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь… Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!…

Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.

- Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить, а?

- Будем.

- Учиться хочешь или работать?

Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?

А дядя Сережа - будто слышит:

- Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам… Да. Решай сам. Как решишь.

- Надо бы семилетку.

- Надо - значит надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там… Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.

- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода… меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.

Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.

3

Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь - наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе.

Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.

Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужашую", в неизменных кофтах: темно-коричневая - для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето.

Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.

- Знакомиться не торопись, - наставляет дядя. - Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.

Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.

- Почему комендант отпустил их без сопровождающего?

Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно поживает плечами:

- Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей…

- Ерунда! - тетя сурово ставит точку. - Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.

- Никому, - тихо и очень серьезно подтверждает дядя. - Никогда. Ни под каким видом. Иначе…

Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.

- Я понимаю. Крым, голод, детдом.

- Поменьше, поменьше, - строго говорит тетя.

- Что поменьше?

- Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.

- И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что… - дядя Сережа вздыхает. - Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами…

- Письмо!

Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом… Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.

Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.

- Они по пеплу восстанавливают, - тихо говорит тетя Клава.

Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет…

- Теперь они не прочтут.

Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.

- А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя.

Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.

- Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?

- Куды, куды. Поменьше спрашивай.

Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает - побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.

А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.

- Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.

- Но как же ему без образования?

- Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там - здоровый коллектив.

Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае - микрометрам с красной отметкой "До сих".

А Маруся Ивановна - ОТК. Ей выдали примитивный шаблон - до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон - это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.

Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.

- Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу - хоть к станку.

Она не слыхала - она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые - вечером по приезде.

- Вынеси ведро, - сказала тогда тетя. - Помойка - во дворе.

Сараи - огромные, как вокзалы - замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев - разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.

И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома - двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манера цикать сквозь зубы - беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.

- Пашка, родной! Пашка, родной!

Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытывают, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках - ведро, полное жидких помоев.

- Пашка, родной!

Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:

- Здравствуйте. Здравствуйте.

Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй - посерьезнее, с прищуром - зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут…

Сзади - хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.

- Эй, чернявый!…

Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.

Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты - нет…" Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?

Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили…

- Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.

Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю; ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.

- В пять придем. - Он робко улыбается мне.

- У меня - ячейка, - тетя Клава не улыбается. - А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.

- Конечно, Клава, конечно.

Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.

Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот - и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет… Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:

- У Пашки - "Ракета" и "Красин".

Соображаю: "Ракета" - папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" - спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.

- Лафа, - одобряет Пашка.

Он белесый и улыбчивый: второй - Иван - смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.

- Откуда приканал?

- Из Крыма. С детдома сбежал.

- Чего так? Крым - лафа.

- Пришлось, - неопределенно говорю я.

Самое безопасное - выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир - вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь - даже моя, совсем небольшая - уже подтвердила отцовскую правоту.

- С ведром-то, а? - Пашка смеется. - Ну, лафа! Я сразу понял, что ты - свой в доску.

А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.

- Наше вам с кисточкой.

И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и беспризора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет…

Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.

Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.

- Как прошел день, сын?

Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?…

Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас - Крепость, Днепр, рыбалка - легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру - в вечно сырую и темную бывшую дворницкую - и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.

Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.

А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.

- Мне на юг дорога заказана.

А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ - только не в Крым, не в Крым, хватит! - прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.

- Эй, чернявый!…

Подхожу. "Здрасте, здрасте, наше вам…".

- Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а…

Замели… И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле…

Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денет ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.

Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.

Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.

- За что тетя Клава меня не любит?

Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами.

- Она боится.

- Я уйду.

- А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной… - Он горестно вздыхает. - Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она… Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта… Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия - нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там…

Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает. А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.

- Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом - общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас - результат, а страх - средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и…

Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.

- Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина - всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.

Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них - страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.

- Я ничего не говорил! - вдруг истерически кричит он. - Ничего, ничего, слышишь?…

Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи.

2

Этот разговор на опасную тему - последний. Больше мы не беседуем - мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу - зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава - раскрепощенное революцией существо в юбке.

А за окном - дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Блонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:

- Там анкеты!…

И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?… Хожу на поденку; убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.

А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.

Ах, мама, если бы ты знала, в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба… Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда… Или - в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.

Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.

- Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.

Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он - открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.

- Топтрест притопал! - жизнерадостно объявляет он на следующий день. - Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!

- Здравствуй, Семен. - Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы. - Как живешь?

- Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.

- Все ли здоровы в твоем колхозе?

- А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет…

- Что ты замолол, Поползнев? - Голос тети становится отчужденно казенным. - Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно…

- Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, - поспешно заверяет Семен Иванович. - Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.

- Есть такая надобность, - решает подать голос дядя Сережа. - Воза два, как, Клава?

- Одного хватит. Надо экономить.

- Оно, конечно, так точно. - Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку. - Значит, завтра привезу?

- Помощника захвати, - неожиданно решает тетя Клава.

Помощник - это я. И еще - надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.

- Ага! - Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой. - Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?

- Отпустят, - поспешно кивает дядя Сережа. - Труд - самый главный урок.

Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу, чаек, какие-то общие и дорогие воспоминания. Но не случилось, и уходит он тихо и застенчиво, совсем не так, как входил.

- Напрасно мы его, - невразумительно бормочет, но очень вразумительно вздыхает дядя. - Даже присесть не пригласили.

- Топтрест, - подчеркнуто произносит тетя Клава. - Ишь, как звучно! А что фактически? Фактически - единоличник, то есть мелкий собственник с абсолютно чуждой психологией. Эксплуататор.

- Да какой он эксплуататор…

- Лучше молчи. У тебя всегда избыток интеллигентской жалости. А тут возникает вопрос: почему же Семен Поползнев до сей поры занимается частным предпринимательством?

- Какое предпринимательство… Лошадь у него, вот и…

- Помолчи. Лошадь - собственность, превратившаяся в оковы. Он не может… Нет, он активно не желает расставаться с ними! А может быть, даже демонстративно. Ты исключаешь такой вариант? То-то же. Думать надо. Мы живем в такое время, когда необходимо продумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово.

- Ты, безусловно, права, безусловно, - торопливо бормочет дядя. - Только не сердись, Клавочка, не сердись. С твоим сердцем…

- Меня порою бесит твой паршивый либерализм. Тоже, между прочим, оковы. Да, да, вериги проклятого прошлого! У одного - лошадь, у другого - интеллигентщина.

Что-то происходит - не в полутемной бывшей дворницкой, а там, за окном, за двором, за городом Смоленском. Не знаю, не понимаю, но чувствую, как натянуты нервы у взрослых, вижу, как испуганно вздрагивают они без всякого повода, слышу, какими неестественными и, главное, какими короткими стали их разговоры. Будто все ходят вокруг покойника. Огромного, растянувшегося на всю страну. Его невозможно не заметить, а замечать запрещено, замечать страшно и опасно, и все живут шепотом. Но ведь недаром покойника чувствуют звери и дети, а я еще не успел повзрослеть.

- А почему ты сказала, что нам хватит одного воза, Клавочка?

- А потому, что не надо афишировать. Сейчас все всё замечают, все - всё. Кстати, это тебя касается, запомни! - Тетя Клава очень серьезно смотрит на меня измученными постоянным напряжением глазами. - Звонким должен быть только общий труд на общее благо, а для себя надо жить скромно. А этот благодарный дурак готов привезти целый обоз…

Дядя Сережа будит меня в шесть. За окном - сумрачная темень, в нашей берлоге - промозглая сырость, топим экономно. Торопливо глотаю хлеб с маслом, запивая фруктовым чаем: тетя Клава считает его полезнее настоящего, но я подозреваю, что и в этом сказывается ее стремление жить тихо, скромно, а главное - незаметно. Жить - как все.

- Возьми рубль, - говорит тетя. - На трамвай.

- Да я пешком.

- Возьми, я сказала. Булку купишь, если провозитесь. И чтоб никаких разговоров!

- Куртку надень! - успевает крикнуть дядя Сережа.

Проезд до вокзалов на маленьком и удивительно звонком смоленском трамвае стоит двадцать пять копеек. Еще десять - и пачка "Ракеты". И я на него не сажусь. Я бегу вниз по Большой Советской. Пролом, мост через Днепр, рыночная площадь, вокзалы, от виадука налево: здесь начало Витебского шоссе. Я примчался раньше договоренного времени.

Хмуро и сыро, но мне жарко от бега. Снимаю куртку и сажусь на гранитную тумбу тротуара. Куртка у меня хорошая, из тонкого шинельного сукна, и досталась мне по наследству от дяди Сережи: ему дали по распределению драповое пальто, и тетя Клава отдала куртку мне.

- Надень бушлатик, надень. Осень крадет тепло тихо.

Позади - улыбающийся Семен Иванович. Протягивает руку и поднимает меня с тумбы.

- Карета подана. Я ее без тебя загрузил.

На шоссе у виадука - воз торфа, в который впряжена старательная лошаденка. Усаживаюсь на слегка пружинящие кирпичики хорошо высушенного торфа, Семен Иванович садится с другой стороны.

- Давай, Сивка-Бурка. А за Проломом слезем, ты уж не обессудь. Лошадку-кормилицу пожалеть надо. Она и немолода, и не колхозная, а моя собственная, вот несознательный я элемент, темный единоличник. Эксплуататор. И как доселе терпят?

Семен Иванович не умеет долго молчать, обладая склонностью к монологам. Журчит, не требуя ответов.

- Чудно со мной вышло, да. Только в колхоз меня записали, как тут же и мобилизовали, как бывшего чоновца. Я ведь в частях особого назначения служил, за Лесником гонялся под командой тети твоей Клавдии Петровны, вот. Хорош у тебя бушлатик? Офицерского сукна, такого теперь и не сыщешь нигде, разве, может, у командармов, вот. А шинель-то была самого Лесника, его благородия. Я ему в затылок стрельнул, чтоб, значит, шинелку не портить. Клавдия Петровна, она ранена была, навылет Лесником ранена, потому у нее и деток-то нет, вот. Знобило ее, трясло, ажник подскакивала. Поручаю, говорит, тебе, боец Поползнев, свершить справедливый рабоче-крестьянский суд над белым врагом и палачом трудового народа. Я, конечно, свершил, но аккуратно. В затылок, значит. А шинель Клавдии Петровне отнес, укутал ее. Она сознание потеряла, думали, не довезем.

Куртка из тонкого офицерского сукна медленно наливается тяжестью. Давит, гнет, душит. Я расстегиваюсь.

- А этого… Лесника этого без суда, так получается?

- А зачем он, суд? Говорильня одна, а тут дело ясное. Активный враг советской власти, оказал сопротивление. Знаешь, какая ему фамилия? Никто ее не знает, и ладно, пусть так Лесником и числится. Лесник - он лесник есть, вот.

- А кто он был?

- Кто был, про то одна Клавдия Петровна знает. Да я. Был, да сплыл. Так Лесником и сплыл. А документы его я сжег. Полная сумка была. Бумаги разные, письма, фотокарточки. Все концы - в огонь, и остался он в донесении просто Лесником. Мертвому бумажки без надобности… Ну, а теперь слезем и пеходралом в гору. Лошадку побережем.

Слезаем, идем рядом с возом - за Проломом начинается подъем на Соборную гору. Я молчу, подавленный убийством без суда, приказом тети Клавы, курткой из незапятнанного офицерского сукна. Я ничего не понимаю, но не решаюсь расспрашивать: покойницкое время. Однако Семен Иванович долго молчать не способен.

- Так думаю, это Клавдия Петровна меня вспомнила, вот и мобилизовали. И на юг отправили, на границу с Украиной. Трупы возить да хоронить. Много их было, трупов-то, от голода люди мерли, а их сюда не пускали. Страшное дело. Ямы динамитом рвали, вот. А потом заболела вся наша команда. Ну вся, как есть, и нас в карантин да под охрану. Чтоб заразу не развозили. Там все и перемерли, а я чего-то нет. Команда, значит, вымерла, а имущество осталось. Вот и выдали мне при выписке из того карантина лошадь, бричку и справку, что я есть боец чоновского отряда города Смоленска. Не села Волкова, а города Смоленска, так оно обернулось. Я и подумал: справка есть, лошадь есть, зачем мне обратно в колхоз? Клавдия Петровна как бывший командир личность мою подтвердила, получил я паспорт, семейство выписал и занялся извозом. Это сперва, а потом в городской топливный трест нанялся. Летом торфом промышляю, зимой - дровами…

Так, с разговорами, мы не спеша поднимаемся по Большой Советской, сворачиваем на улицу Декабристов и останавливаемся, потому что в туннеле ворот, ведущих в наш двор, застрял ломовик с бочками: видно, для спецстоловой привез.

- Скажу, чтоб куда продернул, что ли, - говорит Семен Иванович. - Либо вперед, либо назад. Поглядывай тут, чтоб торф не растащили.

Это мне знакомо: сам брал на шарап возы с торфом вместе с развеселой моей беспризорой. На папиросы, хлеб, даже на чайную колбасу иногда хватало, но то уже бывал праздник. И когда Семен Иванович скрывается в воротах, я начинаю озираться с особой бдительностью.

Семен Иванович выкатывается из ворот. Бросается к возу, начинает зачем-то перекладывать торф. Я подхожу: руки у него дрожат, и глаз он не поднимает.

- Уходи. Бегом отсюда. На то место, где утром. Уходи!…

Его напряженный шепот обрывает все мои вопросы: в покойницкой не расспрашивают. Мигом срываюсь с места, без оглядки мчусь вниз, как мчался утром. Нет, быстрее. По той же дороге. По Большой Советской.

3

Задыхаясь, останавливаюсь у кинотеатра "Палас". Покупаю в киоске пачку "гвоздиков", закуриваю, прислонившись к афишной тумбе. Что все-таки случилось? И почему я побежал сломя голову? Может быть, кто-то ищет меня?

Ответов нет, но дальше я иду шагом. В голове полный ералаш, точно все вопросительные знаки сцепились друг с другом, и я не могу расставить их поочередно, чтобы возник хоть какой-то смысл. Я вообще не способен сейчас думать. Что-то треснуло навсегда.

Стою на углу, где утром ждал Семена Ивановича. Его все нет и нет, но меня тревожит иное. Почему понадобилось бежать немедленно, не теряя времени на расспросы? Значит, опасность была там, за воротами, вот-вот могла появиться и увидеть меня. Какая опасность может поджидать парнишку в собственном дворе, в самом безопасном месте мира?…

Было. Все было, и все стало иным. Мама, мама, прости, но я впервые думаю о тебе и отце с ужасом, потому что вы - мое единственное объяснение. Вы проговорились там, в своих тюрьмах, и теперь пришли за мной. Я знаю, знаю, что товарищ Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает", но только так могу объяснить, почему самое безопасное место в мире - собственный двор - вдруг стало смертельно опасным. А может быть, Семен Иванович что-то напутал? Может быть, он вернется сейчас на своей мохнатой кобылке, и все окажется ерундой? Может быть, он так шутит, и мы вместе посмеемся?…

Но я уже не верю в эти спасительные мальчишеские "может". Я повзрослел, мама, и испытываю сейчас взрослое отчаяние, а не детскую надежду на чудо. Чудес не бывает. Чудес не бывает - какое страшное открытие! Взрослое отчаяние - это отчаяние без надежды. Его испытывала ты, мама, когда нас встретил комендант в Джанкое, теперь я это понял. Значит, они идут по моему следу?…

Стоп, стоп, кто - "они"? Это все безотчетный ужас, взрослое отчаяние. Мама, мне просто очень плохо, мне холодно, я чувствую лед завтрашнего дня. Нет, не лед это будет, не лед: страшнее. Это будет бесчувствие. Я чувствую бесчувствие завтрашних дней. Ледовитый океан бесчувствия, который поглотит меня навсегда. Без времен.

Выкуриваю полпачки, когда наконец появляется знакомая телега. Пустая. Семен Иванович указывает рукой, и я на ходу прыгаю в телегу. Молча едем по Витебскому шоссе вдоль железной дороги.

- Никого не видел, когда утром уходил? Машины никакой не было?

- Нет.

- Арестовали их.

Я почему-то не удивляюсь. Только одиночество давит еще весомее.

- Когда подъехали, воз в воротах помнишь? Вот случай-то какой, а? Ну не будь того воза… - Семен Иванович безнадежно машет рукой. - Дворничиха меня встречает: а где, мол, племянник из Крыма? Ты, значит. А я как чувствовал: не знаю, говорю. Я, говорю, торфу им привез. Мне, говорит, торф отдашь, врагами народа они оказались. Я говорю: мое, мол, дело продать, а кому - все равно. Убери, говорю, пока телегу из ворот, я проехать не могу. Ну, она за тем ломовиком побежала, а я - к тебе. Такой случай, значит.

Сказать, что я думаю о своем, неправда. Ни о чем я не думаю, не хочу думать и не могу. Я - один, опять один. Один в гигантской мертвецкой наедине с гигантским мертвецом.

- Утром, говорит, только они, значит, на службу, а их - цап-царап у дверей. Дворничиха говорит, на машине, мол, трое приехало, спросили ее: никто, мол, и ним последнее время не приезжал?

Зачем я им, мама? Зачем?…

- Какой же Клавдия Петровна - враг народа? Этого я не понимаю, это неправильно все. Ну, верно, ну, Лесник ей двоюродным братом приходился, знаю, документы читал, фотокарточки видел, ну так что с того? Она честно исполняла, что положено, благодарности имеет. Какой же она враг? Не-ет, ошибка, большая ошибка…

Молчу. Куда он везет меня? В тюрьму? Мне сейчас безразлично.

И все - мимо ушей и мимо сердца. Все бормотания Семена Ивановича. Нет, он совсем не испугался, он взволнован, выбит из колеи совсем по другой причине: он не может поверить, что командира его чоновского отряда могли арестовать. Это не укладывается в его голове, этого не принимает его душа. Непостижимость событий не вмещается в его понимание.

- Нет, не враг она, Клавдия-то Петровна, не может она быть врагом, не может. Я-то знаю, как она, себя не щадя… Разберутся поди, а? Как думаешь?

Я думаю так же, как и он: говорю "разберутся", а чувствую, что никто не станет ни в чем разбираться. Откуда возникает это чувство? Ведь я же ничего еще не знаю, ничегошеньки, но что-то внутри меня знает без всякого опыта: "там" не разбираются. И Семен Иванович, бормоча "разберутся, непременно разберутся", тоже внутренне убежден, что никто не будет ни в чем разбираться. Мы - в Ледовитом океане, и каждый - на своей льдине. А кто не удержался, кто соскользнул с нее, тот соскользнул навсегда. Из пучины не вынырнешь, за лед не уцепишься, и никто не протянет соскользнувшему руку не от жестокости, а от невозможности. С льдины куда легче сдернуть в черную холодную мглу, чем из этой мглы вытащить на льдину. Мы стынем каждый на своей льдине, изо всех сил цепляясь за нее.

Это не то море, мама, куда я стремлюсь каждой каплей и где мы обязательно встретимся с тобой. Наше море - Море вечной жизни, но люди построили свой Ледовитый океан.

4

- Вот, Марфа Антоновна, паренька нашел. Помощника.

Большая семья должна быть дружной. Иначе ей не прожить. Но семья Поползнева дружна не просто поэтому, а из-за доброго и веселого центра - Семена Ивановича. Ее единственного кормильца.

- Подъем, колхознички мои! Вставай, умывайся, рабочий народ…

Семен Иванович лично колотит в сковородку, летом - в пять, зимой - в шесть утра, выдергивая из теплых снов меня, Вальку да Юльку. А взрослые уже на ногах, в печи потрескивают дрова, стол накрыт. Завтракаем щами, обедаем щами и ими же ужинаем, но всегда шумно и весело, с прибаутками и смехом. Потом Валька и Юлька бегут в школу, в свои третий и первый классы, а оставшиеся принимаются за работу. Ее много, потому что все ее ищут. На женских и детских руках - дом, огород, корова, поросенок, собака, кошка. На наших - двор, лошаденка, сено и - "Топ-трест". И как становится зима, мы затемно уезжаем в лес, и я досыпаю в розвальнях.

Сухостой Семен Иванович покупает загодя, на корню, но он - "единоличник", и дают ему не участки, а отдельные стволы, да еще с условием, чтоб валил гладко, не тронув других деревьев. Это всегда задача, и Семен Иванович решает ее, задрав голову. Долго прицеливается, прикидывает, семь раз отмеряет, чтоб, не дай Бог, не отобрали порубочный билет. Иначе - штраф, просьбы, хлопоты. Но это учит - все учит, мама! - он редко ошибается, а уж коли ошибся и свалил сухостой на зеленую сосну, мы, отложив все дела, дружно бросаемся на пораненное дерево и буквально выгрызаем его из земли вместе с корнями. Главное - "концы в мох", как говорит Семен Иванович. Все теперь так живут: концы в мох.

"Мы" - артель Семена Ивановича Поползнева, в которой все - "бывшие". Бывшая дочь расстрелянного в заложниках отставного полковника Елена Алексеевна. Бывшая жена красного командира, а ныне разоблаченного врага народа Зина. Бывшая сотрудница Смоленской Чека, спившаяся с круга, но спасенная Семеном Ивановичем Хаврона, а чаще - Хавка (я не знаю ее настоящего имени: Февронья, что ли?). Бывшая воровка и шалопутка Тайка, которую Елена Алексеевна и Семен Иванович ласково называют Стайкой. Все бывшие, и я хорошо вписываюсь в нашу артель. Я тоже бывший. Бывший единственный сын комдива, бывший школьник, бывший пионер, так и не успевший стать комсомольцем. Мы работаем от тьмы до тьмы, мы валим больные и сухие деревья, очищаем их, сжигаем сучья, выволакиваем стволы на дорогу. Весь день - с двумя перекурами за общим горячим кулешом, который готовят на костре либо Елена Алексеевна, либо Зина, либо я, когда не удается скрыть усталость. Тогда все гонят меня кашеварить.

Но это поначалу. Потом и я втягиваюсь, пилю с Хавроной либо с Тайкой, обрубаю сучья, протаптываю снег, волоку вместе со всеми бревно к дороге, откуда заберет его наша Сивка-Бурка. Работа мокрая даже в крепкий мороз, и Елена Алексеевна очень следит, чтобы мы обсыхали только у костра.

Мама, я никогда не встречал таких дружных, таких добрых и заботливых людей. Они безмерно уважают нашего "эксплуататора" Семена Ивановича и беспрекословно слушаются его. Они подсовывают мне кусочки сала и лишнюю ложку кулеша, чинят мою одежонку и стирают мои рубахи. И даже оберегают от Тайки, которой я очень боюсь. Сколько раз она затевала со мной борьбу и так прижималась в сугробах, что я начинал звенеть изнутри и переставал соображать.

- Стайка, оставь парнишку!

- А он растет, Елена Алексеевна, растет, я же чую. Вот ужо лето придет, штаны на юбку сменю - и куда он от меня денется? Распечатаю, не я буду, если не распечатаю!

Смеется румяным лицом, влажными зубами, искорками в глазах, и я боюсь ее, сторонюсь и понимаю, что летом она меня "распечатает". Я уже чувствую самого себя и чувствую ее, я теряю голову, и меня тянет к ней сквозь горячий страх детства.

А она озорно следит. Улучит момент и - жарко, в самое ухо:

- Болят соски? Ну? Болят?

Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.

- Распечатаю парнишечку!

Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.

- Прошу всех к столу! Прошу!

Это - если кашеварила Елена Алексеевна.

- Готово хлебово!

Это - Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом.

- Я!…

Она всегда кричит "Я!…", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.

- Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!… Я Зину в лесу нашел.

- Как так?

- На дереве. Но дергалась еще, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал - баба в петле дергается. Так, значит.

- Вешалась?

- Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.

- Кто заберет?

- А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.

Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.

- Они все из тюрьмы, - вдруг говорит Семен Иванович. - Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.

- А где они живут?

- Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.

Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и…

И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот - нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.

И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает - ее выживают. Выталкивают из меня заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.

Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.

И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность к маминому Морю и Тайкиной Земле.

"Сына-а!…"

5

Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах - стволы и сучья, в ушах - стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.

- Поберегись!…

Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.

- До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.

- Да я там.

- Прописываю отдых у костра.

У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.

- Сверни мне папиросочку. Руки мокрые.

Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад; это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.

- Ты - из хорошей детской.

- Я беспризорник.

- Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.

Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей - пожалуй, ей одной - я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.

- У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.

Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.

- В тюрьме?

Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.

- В тюрьме. Нет, не били, не били, но… - Елена Алексеевна вздыхает. - Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?

- Знаю.

- Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный - добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед - всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…

- Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?

- Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и - лично, без страданий. "Я, - говорил, - вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции - ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.

Что-то вонзается в меня, как заноза. Что - еще не понимаю, не осмысливаю. Чертов Ров, в котором мы так любили шататься с беспризорой, а там - расстреливали. За Веселухой, я хорошо знаю это место. И почему-то я вдруг признаюсь:

- У меня тетя… была, Клавдия Пет…

- Я знаю, мальчик. - Она не дает мне договорить. - Ну иди. Только, пожалуйста, поосторожнее.

Пилю с Хавкой. Она работает угрюмо и исступленно, но иногда на нее накатывает, и тогда она становится еще более угрюмой и начинает рвать пилу. Я терплю, потому что в эти минуты ее лучше не задевать, но в конце концов не выдерживаю:

- Не рви. Трудно.

Хаврона разражается трехэтажным и бросает пилу.

- Ладно. Перекур.

Это - нарушение: обычно мы валим ствол и отдыхаем, пока Зина обрубает сучья. Но Семен Иванович вывозит вместе с Тайкой бревна, и перекурить как-то не очень стыдно. Курим. Во мне что-то свербит, и я не выдерживаю:

- Ты Клавдию Петровну знала?

Два сумасшедших огня впиваются в меня.

- Клавку-то?

Лицо у нее желтое, испитое, обтянутое по скулам примороженной кожей. По тому, как ответила, понимаю: хорошо знала.

- Отрабатывала.

- Что отрабатывала?

- Не знаю. Может, гимназию, может, сладкую житуху. Старалась.

- Что значит, старалась? Работать старалась?

- Работа, она всякая. А Клавка одно знала: в землю. Всех - в землю. Целыми семействами. Подмахнет приговор с тремя крестами, а мы - исполняй.

- И ты… исполняла?

- Доисполнялась. - Она вдруг щерится черными, гнилыми зубами. - Моду завела, чтоб, значит, баб - бабы, мужиков - мужики. Чтоб, значит, не совестно им раздеваться было одним перед другими. До белья. И мы туда с живыми, ревут все, обратно - с одежонкой, а она в слезах да в моче. Ну, Клавдия все пересчитает, оприходует и - на спецраспределение особо нуждающимся. А нам спирту. Выпьешь - отпускает. Мне бы сейчас… Да нельзя, и Семен не велит.

У нее уже не дрожат - у нее пляшут руки. Так пляшут, что она ловит цигарку ртом, а обмусоленная цигарка - все мимо, мимо. И мне не страшно, что она "исполняла", а жалко ее. Доисполнялась: тут она правду говорит. Доисполнялась. Вероятно, жалость моя - в моих глазах, потому что Хавка улыбается. И криво, и горько.

- Сколько мне лет?

Я неуверенно пожимаю плечами.

- На пять лет помладше века. Пожевал меня век, да и выплюнул. Ну, давай пилить. Рвать не буду.

Работаем молча. Хавка больше не рвет, пилит как заведенная. И глаз у нее нету, словно откатились они назад, в прошлое. Вся она там: в криках, слезах, в ужасе. Собирает одежду для отчета и спецраспределения среди особо нуждающихся. А бушлат из тонкого офицерского сукна остался неоприходованным. И ждет меня в избе Семена Ивановича.

И опять возвращаемся затемно. Метет. Я дремлю в сене и все никак не могу поймать какое-то звено.

Дома пью молоко, и глаза у меня слипаются. Семен Иванович истово хлебает щи.

- Делянку обещают. Целую делянку, но пока вот не дают.

Всегда падаю и проваливаюсь до сковородки. И не чувствую, как раздевают. И в тот день тоже не чувствую, а ночью сквозь усталый туман - вдруг как озарение: в затылок. И цепь замыкается: пуля в затылок - особая милость Семена Ивановича. Единственное добро, которое он мог тогда творить.

А через месяц мы неожиданно переезжаем на новую делянку. Недалеко от станции Катынь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Барак - огромный, гулкий, прокопченный и промороженный насквозь. Мы выгораживаем возле печи закуток. Семен Иванович навешивает дверь. Тайка с Зиной привозят воз сена и устраивают общее ложе. Елена Алексеевна топит печь, женщины конопатят и моют наше жилище, заколачивают крысиные норы, а мы притаскиваем сухостой, пилим и колем дрова. Сегодня - выходной.

Обед затягивается, превращаясь в ужин, и мы работаем дотемна. Я перетаскиваю колотые дрова в холодную половину, и крысы с писком разбегаются всякий раз, как я появляюсь с очередной охапкой. Все проголодались, устали до отупения, но комната чиста и даже уютна, в ней тепло, пахнет сеном и свежевымытыми полами. Горит керосиновая лампа, которую захватил из дому Семен Иванович, и мы молча едим кулеш с салом, У Хавки опять дрожат руки.

- У печки спать буду, у печки, - почему-то с угрозой говорит она. - Продрогла я. Сильно продрогла.

Вообще-то выходных у нас нет. И не потому, что Семен Иванович и впрямь "эксплуататор", а потому, что они никому не нужны. Нам некуда деваться, и, если Семен Иванович то ли по домашним, то ли по "топтрестовским" делам объявляет какой-то день нерабочим, мы все равно приходим на свою делянку. Курим у костра, варим похлебку, готовимся к завтрашним трудам или доделываем вчерашние. И нам хорошо, и даже озорная Тайка в такие дни реже валит меня в сугробы. Мы дотемна пьем фруктовый чай и чаще всего слушаем Елену Алексеевну. Она читает нам стихи или пересказывает прочитанное. От Лидии Чарской до Вильяма Шекспира. Для меня многое знакомо, потому что мама тоже любила мне читать, а отец требовал, чтобы я прочитывал (а еще лучше учил наизусть) хотя бы два четверостишия в день. И я прочитывал, и учил, и теперь, когда устает Елена Алексеевна, заменяю ее, как могу. Тайка слушает жадно, с горящими глазами, часто перебивая вопросами ("А что такое мавр?" "А что значит дортуар?" "А как эту самую подвеску можно срезать, интересно?"), а вот Хавка и Зина всегда молчат. И куда больше слушают самих себя, чем Елену Алексеевну или меня.

Но дважды в месяц кто-нибудь непременно отпрашивается в Смоленск, взяв деньги у Семена Ивановича. Правда, кто-нибудь - это либо Елена Алексеевна, либо Тайка, так как ни Зина, ни Хавка, ни тем более я из лесу вылезать не торопимся: нам в глуши лучше. Но одежда рвется, нужны лоскуты, нитки, пуговицы и - пир у костра с чайной колбасой, булкой и конфетами. И мороз нам не страшен. А зарплату в нормальном смысле никто из нас не получает, хотя Семен Иванович аккуратно в начале каждого месяца докладывает, кто сколько заработал, и выдает по первой просьбе. Правда, я в это число не вхожу. Я числюсь родственником, и Семен Иванович всячески следит, чтобы мое имя, не дай Бог, не попало в какие-либо ведомости. Да и зачем нам деньги? Кормимся с котла, самосад закупаем мешками, а мелкие радости вроде конфет, булок или чайной колбасы редки и дешевы. И разве что у Тайки да Семена Ивановича есть хоть какое-то будущее, а у остальных его нет. Даже у меня: я избегаю о нем думать. А людям без будущего деньги не нужны.

В один из выходных - это уже начало весны - в город нацеливается Тайка, Семен Иванович привозит из дому полушубок Марфы Антоновны и ее же белый пуховый платок: форма, которую непременно надевают то Елена Алексеевна, то Тайка, направляясь в город. Но полушубок с платком Тайке идет больше: ее остренькое личико разрумянилось от мороза, глаза горят. Ей что-то толкуют насчет покупок, а она смотрит на меня очень озабоченно. Потом вдруг подходит вплотную и принимается измерять меня растопыренными пальцами. Спину, плечи, руки. Я начинаю рваться, но Тайка сегодня строга и деловита:

- Не рвись, не лапаю!

- А чего это ты?

- Надо, значит.

Женщины смеются, а Хавка мрачно острит:

- Рано ему в гроб-то. Лучше меня прикинь.

Тайка уходит на станцию озабоченной. Мы бегаем к станции напрямик, через лес, хотя там - запретная зона.

Семена Ивановича куда-то вызывали, вернулся он хмурым и хмуро предупредил, чтобы мы не смели выходить за пределы своего участка. Все промолчали, только Хавка подмигнула:

- Что, Семен, знакомым запахло?

- Замолчи! Не сметь мне! Не сметь!

Я никогда не видел говорливого, добродушного и очень заботливого нашего "эксплуататора" таким кричащим, растерянным и беспомощным. Все оторопели. И опять - кроме Хавки:

- И ты скурвился, Семен. Скурвился.

Гайка возвращается на следующий день. Раскрасневшаяся, возбужденная, с множеством свертков: кому нитки, кому иголки, всем колбаса, булки да конфеты, а мне - ситцу на две рубахи. И снова меня тормошат, обмеряют, кроят ситец и дружно просят Семена Ивановича привезти швейную машинку. Через день он привозит ее, лучшую портниху Зину освобождают от работ, и к концу дня я получаю сразу две обновы. По общему требованию примеряю, все шумно радуются, а Тайка вздыхает:

- Теперь с тобой не побалуешься.

Я понимаю, что она имеет в виду: она постоянно тискала меня, валила то в снег, то в сено, щекотала, щипала и откровенно прижималась. Но за последний год я вырос, раздался в плечах и стал говорить совсем другим голосом. Труд наш очень тяжел, но на харчах в достатке я наливаюсь силой, ощущаю ее каждое мгновение, и в этом смысле Тайка права. Сама поясняет:

- От таких детки заводятся.

И все улыбаются загадочно и мягко. Даже Зина. Они не просто привыкли ко мне, они ко мне привязались, как способны привязаться одинокие, все растерявшие женщины. Мне дают побольше поспать, посытнее поесть, стирают мое белье, чинят мою одежду. И даже пропитый и прокуренный голос Хавки смягчается, когда она говорит со мной.

Каждые пять дней у нас - баня. Мытье мы устраиваем на кухне, жарко истопив печь. Первыми всегда моются женщины, а мы с Семеном Ивановичем ждем, покуриваем и говорим. Собственно, говорит один Семен Иванович, потому что я всем телом слышу, как взвизгивает и смеется Тайка за тонкой перегородкой.

- Жизнь склеить всегда можно, не горшок, да. Конечно, бабам оно потяжелее, коли что треснуло. Потяжелее, да. Но ты молодой, ты еще свое возьмешь, ты еще посчастливее нас будешь. И общая жизнь, конечно, наладится, да. Карточки отменили? Отменили. Продукты есть? Есть. И хлеб, и картошка…

А я слышу Тайкин смех и способен только кивать головой да гулко сглатывать.

- Справку мне надо бы для тебя раздобыть. Казенную с печатью. Ежели я на сына своего как бы, а? Не возражаешь? Ну, будешь Иваном Семеновичем Поползневым, какая тебе разница? А мне так оно проще. Как, Ванюшка, столковались?

Прощай, мама, политбоец мама. Прощай, папа - комдив с двумя орденами боевого Красного Знамени. Прощай, все прошлое…

- Столковались…

- Ну и хорошо, ну и славно, - с облегчением вздыхает Семен Иванович. - Справку добудем - работай, где хочешь, хоть на заводе. Даже учиться можешь при новом-то твоем происхождении. Надо тебе из леса вылезать, к людям надо. Особо - из этого леса.

Все так, все верно, все правильно, только тошно мне от этой правильности. Так тошно, так муторно, что на время я перестаю слышать, как там, за тонкой перегородкой, стекает вода с голого тела Тайки…

Только не вылез я из леса, мама. Так уж получилось. Там я, под Катынью. И оттуда бегу к тебе. Капля за каплей.

2

Время рвется, события больше не цепляются за его верстовые столбы. Оно тает, растворяется во мне, а я таю и растворяюсь в нем. Скоро, очень скоро мы сольемся с ним воедино. Капля крови - это капля времени, и никто не знает, сколько капель в каждом из нас. А главное, сколько их сейчас во мне. Сколько осталось…

В мае… Да, кажется, в мае, в самом начале, сразу после праздников Семен Иванович возвращается из города с каким-то облегчением. Нет, легче не стало, но появилась задача, приказ, смысл существования.

- Сосняк валить будем.

- Живой?

- Обязательно даже. Валить, нарезать бревна два метра с половиной, скоблить их до тела. Чтоб и заболони не оставалось.

- Это зачем же скоблить? - удивляется Тайка. - На мебель, что ли?

- Приказано так. Приказано.

- Кем приказано?

Семен Иванович не отвечает даже Елене Алексеевне. Со звоном вываливает из телеги обернутый рогожей сверток.

- Вот. Скобели. Хотя лопатой сподручнее живую кору драть. Вот. Наточить если.

- Сами себя огораживать будем? - усмехается Хавка. - Был "Топтрест", стал "Утоптрест". Так, что ли, Семен?

Но разговор уже угас. Семен Иванович ожесточенно точит топор, Елена Алексеевна возится у костра, Тайка и Зина, захватив пилу, пошли в лес. Я приношу Елене Алексеевне воды из родникового ручейка, а Хавка, втоптав в мох окурок, отбирает у Семена Ивановича топор.

Пилить зеленую сосну легче, чем сухую. Сучьев на ней мало, они тонкие, и за день мы играючи валим: и разделываем десятка три. Плачут весенние деревья, истекая смолой.

- Живятину губим, Семен, - укоряет Хавка. - Будто детей.

- Надо.

Надо. Надо валить живой, совсем еще юный лес. Надо вырезать из каждого ствола бревно двух с половиною метров. Надо сдирать тонкую, как кожа, кору. Надо, надо, надо. Той весной это слово становится для нас главным. Смыслом бессмысленной работы.

Сосенки покорно падают навзничь, покорно отдаются топору, но очищать их от коры - дело кропотливое. Я с этой целью освоил отточенную лопату: влажные ленты извиваются, как живые, брызжа смолой. Смола всюду: на руках, на одежде, на лицах, даже в волосах, что очень тревожит женщин. Они дружно наседают на Семена Ивановича, и он вскоре привозит бидон бензина.

Мы моем руки, протираем одежду, лица, волосы И уже не пахнет весной, молодым сосняком, свежей текучей смолой: все провоняло бензином. Вся жизнь.

- Кому духи с одеколоном, а нам - бензин, - уныло вздыхает Зина.

А Тайку и это не огорчает. Смеется:

- Одеколон "Лошадиная сила". Ну, мужики, берегитесь!

Не с бензиновым ли запахом связан у меня самый первый звук автомобильных моторов? Он ежедневно начал возникать в сумерках, когда мы устало пьем чай у костра. Натужный рев тяжелых машин на рыхлой песчаной дороге, которая идет неизвестно откуда и уводит неведомо куда, огибая заросшие сосняком холмы и одним из таких загибов приближаясь к нам. Эту дорогу совсем недавно пробили тяжелые трактора, безжалостно калеча лес. Семен Иванович настрого запретил туда ходить ("Зона!"), но мы с Тайкой на ней побывали. И не поняли, зачем она тут и кто ездит по ней, кроме сумеречных, тяжко ревущих машин.

Странно, что ревут они в одну сторону, в неведомое "туда". А обратно скатываются с обычным шумом. Может быть, под горку, может быть, разгрузившись.

И еще странно - выстрелы. Они доносятся, когда ветер дует с той стороны, в какой исчезают машины. Короткие, разрозненные выстрелы. В сыром тумане они слышатся особенно четко. Тогда все, примолкнув, вслушиваются в них с лицами напряженными, даже испуганными, а Хавка поясняет:

- Во, из винтаря вдарили. А это наган. Так, Семен? Не позабыл еще?

Хмуро отмалчивается наш Семен Иванович. А то и уходит от костра. Он очень изменился этой весной, изменился вдруг, будто его переключили. Он уже не балагурит, как прежде, не смеется, не шутит, даже не улыбается. И глаза у него теперь, как у Зины, и вот-вот, мне кажется, он будет вскакивать, вытягиваться и изо всех сил кричать: "Я!", - когда его окликнут или дружески коснутся плеча.

Кстати, о Зине. Почему я вспомнил о Зине? Нет, нет, сначала были гости.

В тот день моторы слышатся утром. Мы перестаем пилить, рубить, скоблить - мы слушаем, понимая, что машины приближаются. Я сгораю от любопытства (точнее, мы сгораем - я и Тайка), но лица старших каменеют и странно заостряются, вытягиваясь навстречу мерному моторному рокоту.

И все молчат. Не потому, что вслушиваются, а потому, что ждут. И даже не они ждут; ждет поселенный в них страх.

Судя по звукам, машины сворачивают с недавно проложенной песчаной дороги и напрямик, через лес направляются к нам. Их силуэты мелькают за зеленой завесой деревьев, и Зина обессиленно садится на землю.

Машины - их две: легковая с откинутым верхом и открытая полуторка - выезжают на расчищенную нами поляну перед бараком. Там грузовик останавливается, с него спрыгивают четверо красноармейцев, а легковая, раскачиваясь на кочках, подъезжает ближе. В ней двое командиров и шофер в кожаной куртке и такой же фуражке. Он глушит мотор, командиры выходят из машины и направляются к нам.

И останавливаются, не доходя. Как бы в зоне карантина. И долго разглядывают нас равнодушными глазами. Всех вместе и каждого по отдельности.

Красноармейцы грузят в полуторку заготовленные нами ошкуренные столбы. Там - говор и шум, здесь - молчание. Семен Иванович медленно, словно бы с осторожностью, приближается к командирам, останавливается на вполне определенном, кем-то выверенном и предписанном расстоянии и, уловив что-то неуловимое, начинает говорить.

Но это не разговор. Командиры не задают ни одного. вопроса, их лица каменно-равнодушны, их фигуры лишены движения. А Семен Иванович докладывает кратко и точно. И это похоже на введение к приговору.

- Маркова Елена Алексеевна. Тридцать пять лет. Происхождение дворянское. Дочь царского полковника. Арестовывалась дважды, отпущена условно. Бойко…

- Я!… - Зина вскакивает.

Никто не реагирует на ее лихорадочный выкрик, Семен Иванович продолжает, как автомат:

- Бойко Зинаида Афанасьевна. Тридцать лет. Жена врага народа. Арестовывалась…

Как он угадывает, на кого они сейчас смотрят?

- Хаврона… то есть Хаврония… Бывший сотрудник…

А командиры молчат, как сфинксы, и теперь я разглядываю их. И почему-то отчетливо запоминаю - я и сейчас вижу его, и сейчас - молодого жгучего брюнета с тонкими усиками и двумя кубиками в петлицах.

- А это племянник мой, племянник. Я докладывал письменно…

Введение закончено. Елена Алексеевна вздыхает, а Тайка начинает обмахиваться веточкой: ее донимают комары.

- Стволы заострять надо, - вдруг говорит старший со шпалой в петлице. - Тонкий конец.

- Ясно, - торопливо соглашается Семен Иванович. - Вопросик можно? Столбы нарезаем два с половиной, как приказано, а комель да вершинка остаются. Так можно их на дрова заготавливать, а? Для города Смоленска? Там худо с топливом.

- Жечь. Никаких следов.

- Ясно, - упавшим голосом соглашается Семен Иванович.

- Паек на рабочих получаете? Нет? Распоряжусь. Пройдем.

Старший и Семен Иванович уходят. По инерции мы еще молчим, но у легкомысленных это состояние проходит быстро.

- Присядь, усатенький, - улыбается Тайка. - Замараться боишься? Самолично бензинчиком ототру. Чуешь, какой от нас аромат?

Брюнет никак не реагирует. А реагирует вдруг, когда все уже забыли, о чем шла речь, когда Хавка уже начинает привычно ворчать:

- Ездиют глазеть. А работа стоит.

- Каждый охотник желает знать, где сидит фазан.

И все замолкают. На сей раз - от растерянности.

- Что это? - строго спрашивает усатый. - У вас, кажется, интересуюсь.

- Физика, - с некоторой растерянностью отвечает Елена Алексеевна. - Спектр. Способ запоминания.

- Спектр, физика! Внутренняя политика это, понятно вам? Товарищ Сталин учит во всякой физике внутреннюю политику искать, понятно вам? Вот в чем основное звено… фазаны.

И уходит к старшему. Со шпалой.

3

Пытаюсь вспомнить, как "они" смотрели на нас. Пытаюсь - и не могу, и не знаю, зачем мне "их" взгляд сейчас, когда мое время капля за каплей истекает из меня.

Капля за каплей.

Но надо. Не мне - мне уже ничего не надо. Ничего. Но кто-то все равно останется. И будет жить. Будет. И если встретит такой взгляд, хоть когда-нибудь, хоть раз в жизни…

Какой - "такой взгляд"? Как смотрела на нас Маруся Ивановна? Нет, в ее глазах хоть что-то было. Что-то. А в "их" глазах ничего не было. Ничего, даже пустоты не было. Потому и никак не могу вспомнить.

Разве что у брюнета с алыми кубиками что-то вспыхнуло вроде блеска, когда он, обшаривая нас своей отсутствующей пустотой, задержался на Зине. Что-то нечеловеческое, но - живое. И Зина ощутила это нечеловечески живое, вздрогнула и - как всегда:

- Я!…

Мы привыкли, а он - про охотников и фазанов. И все его поняли, и все примолкли. Только когда машины уходят, увозя Семена Ивановича, Хавка подводит черту:

- На распыл нас.

И грязно, страшно ругается. Самым забористым блатным матом.

И опять все молчат, никто не осуждает ее и никто не рвется работать. Молча курим у костра. И опять Тайка не выдерживает:

- Почему это нас на распыл?

- Со страху, - невразумительно поясняет Хавка.

И никто не интересуется, почему страх, чей страх, откуда страх, только Тайка странно смотрит на меня. Всем ясно, потому что страхом переполнена вся жизнь. Он колышется вокруг всех и внутри каждого. Он подступает к горлу, не дает вздохнуть, мы булькаем, а не смеемся, от каждой мелочи, от каждого пустяка захлебываясь этим мутным бессознательным страхом.

Семен Иванович возвращается пешком. Не ругает нас за безделье, а садится у костра и закуривает. Мы молча смотрим на него, пауза длинна до бесконечности.

- Стрельбище здесь строят. Секретное.

- По мишеням, значит, в сумерках стреляют?

Опять всезнающая Хавка. Скалится черными гнилыми зубами. Семен Иванович погружен в тяжелые раздумья, продолжает, будто не слыша ее:

- Бревна затесывать я буду. А так по-старому, по два с половиной. - Он некоторое время молчит. - Завтра приступим к новой партии. Завтра с утра. Отдыхайте. Только… Туда не ходить. Даже не приближаться. Никоим разом. Все. К утру приеду.

Семен Иванович уезжает домой, Тайка увязывается с ним. Все куда-то разбредаются, Хавка решает поспать. А я тупо сижу у костра.

О чем я думал тогда? О ревущих в сумерках машинах? О разрозненных выстрелах, что порою приносит ветер? О появлении военных с отсутствующей пустотой во взглядах? Нет. Кажется, я думал о фазанах. Школьный способ запоминания порядка цветов радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. "Каждый охотник желает знать, где сидит фазан". Но мне почему-то кажется, что "они" - те, кто навещал нас - не нуждаются ни в какой радуге. Их устраивает один цвет: инфракрасный, не видимый нормальными людьми, но выжигающий их.

Зачем он сказал эту фразу? Показывал, что их учат не только стрелять, что ли? Нет, он другое показывал. Он предупреждал, что их обучают совсем другому. Искать их обучают. Искать, где же сидят фазаны. Для охотников. И мне тревожно.

Пока я терзаю себя этими размышлениями, костер окончательно замирает. Мне не хочется, чтобы он погас: все разошлись, а чувство одиночества можно согреть только огнем. Рядом заготовлен сушняк, но он вряд ли разгорится сразу. Я нехотя встаю и иду собирать сухой мох: его легко раздуть на подернутых пеплом углях. Поднимаюсь на взгорбок, где растут старые сосны. Здесь мы брали мох, когда конопатили просевший барак. И только я…

И вдруг слышу разговор. Рядом, за густым подлеском.

- …перестала деток своих во сне видеть. С этой весны. Я уж и плакала, и себя кляла, и Бога молила, да понапрасну все.

- Поплачь, Зина. Поплачь.

- Ребеночка хочу. А как? Как? От сосен наших, что ли? Или в Смоленск отправиться? Будто за покупками?

- Не советчица я тебе, Зина.

- А в Смоленске что? Бегать по улицам и мужиков просить, что ли? Ну как еще, как? Нет у меня в нем знакомых, чужая я там. Как в пустыне. Как в пустыне, аж вою по ночам. Выйду во двор и вою, вою…

Стою, обмерев. Сердце стучит, как мотоциклетка: я понимаю Зину. Я тоже мучаюсь от бессонницы и готов выть по ночам. Нет, мне еще хуже: женщины кругом меня. И все они - все, без исключения - таинственны, могущественны и прекрасны.

- …чего удумала? Удумала парнишку нашего в лес заманить. Я - баба, я двоих родила, я все знаю, и все по-моему было бы. Полмесяца с мечтой этой жила, а потом поняла: не могу. Молод он еще, не для меня. Разве что ради баловства. Так на это Тайка есть, она куда меня моложе.

Я гулко сглатываю комок пересохшим горлом. Я не могу больше. Так откровенно все, так просто, так рядом. Совсем рядом, только протяни руку.

Может, протянуть? И не страдать больше, не звенеть на рассветах, слушая, как тихо дышат женщины рядом:

- Не трогай мальчика, Зина. Он созреть должен. Созреть и влюбиться.

- Я подлая, Елена Алексеевна, подлая, но это поняла. Сама поняла и мечтать перестала. Знаешь, о ком думать начала? О Семене. Подло это, конечно, очень подло и очень бессовестно: у него жена, дети. Но мне ведь всего одну ночку от него надо. Ночку одну!…

Сдавленные воющие рыдания доносятся из-за кустов.

4

Что-то меняется во мне после подслушанного разговора. Что-то приходит в движение, заставляет по-другому смотреть и видеть, слушать и слышать. Скорлупа треснула, но цыпленок еще не вылез из нее. Он еще барахтается, силясь скинуть с себя последние заслоны и шагнуть в иную жизнь.

А она прежняя. От зари до зари звенят пилы, стучат топоры, извиваются ленты сосновой коры, разбрызгивая смолу. И опять резко пахнет бензином, которым женщины старательно протирают одежду, руки, волосы.

Женщины. Какие они? Я знаю только своих: в неуклюжих штанах и рубахах, в поту и бензине, с хриплыми голосами и цигарками в минуты отдыха. Но теперь я почему-то постигаю, что они - женщины. Раньше я ощущал это только тогда, когда ко мне, балуясь, прижималась Тайка, но теперь Тайка уже не прижимается, не валит меня в мох, но я все равно внутренне ощущаю, что рядом - женщины. И это ощущение преследует меня. Особенно по ночам, когда я совсем близко слышу, как они дышат во сне, как мечется Зина, скрипит зубами Хавка и вздыхает Тайка.

Но мы валим лес. На столбы. Они должны быть заостренными вверху, и это делает лично Семен Иванович. А мы все пилим и пилим, рубим и рубим, и очищаем от коры, и все - в каком-то последнем азарте. Скорее, скорее, скорее: нас торопят.

А машины гудят каждую ночь, и выстрелы слышатся все отчетливее, все чаще.

А потом вдруг обнаруживается, что нет хлеба и мало перловки. Семен Иванович объявляет выходной и садится точить инструмент. Тайка еще в ночь отпрашивается в город, а меня, Елену Алексеевну и Зину отправляют на станцию. Она за лесом. Тем самым, который огораживают нашими заостренными столбами.

- Кругом идите, - наказывает Семен Иванович. - Велено, чтоб кругом ходить.

Кругом - километров семь. Туда да обратно, да там - все пятнадцать. И мы не спорим, но в лесу сворачиваем напрямик. Ведь каторга у нас - ежедневно, и пятнадцать километров - тяжело. А машины и выстрелы бывают только в густых сумерках. И когда я напоминаю об этом, даже у Елены Алексеевны нет сил спорить.

У нас вообще нет сил. Мы давно уже не живем, мы почти круглые сутки заготавливаем столбы, словно намереваемся огородить всю страну.

С того подслушанного разговора я избегаю Зины. Ничего не могу с собой поделать, но ведь именно ее тайна стала вдруг моей, именно она так мучает меня по ночам. А Зина стала еще молчаливее, еще отчужденнее и целыми днями пилит, не разгибаясь. Она сознательно угнетает себя работой и сейчас, в этот ясный, звенящий весной свободный день, идет чуть поодаль. Чуть в стороне от нас. Теперь она - одна среди всех, но только мы - я и Елена Алексеевна - знаем, насколько она одна.

Елена Алексеевна говорит, но я никак не могу сейчас вспомнить, о чем. Что-то о России, о великой культуре, читает стихи и требует стихов от меня. И я тоже что-то читаю, Зина молчит, а Елена Алексеевна начинает рассказывать о поэзии начала века, которой я не знаю, потому что ее проходят в тех классах, которые я прошел совсем по-другому. И настаивает, чтобы я читал, обещает достать книги.

- Русская культура достигла заоблачных высот. Чтобы постичь ее, тебе тоже надо стремиться вверх. Как альпинисту…

- Стой! Стрелять буду! Всем стоять! Стоять!

И - клацанье затвора. Такое знакомое: я когда-то стрелял из винтовки, а Зина и Елена Алексеевна…

Мы замираем, прежде чем я успеваю что-то додумать. Мы умеем замирать, нас уже этому научили.

Перед нами двое. Брюнет с алыми кубиками, что спрашивал о фазанах. И боец с дикими белыми глазами. Это он клацал затвором, загоняя патрон в патронник. И винтовка его - в нас. Во всех разом и каждому - в сердце.

- Почему в зоне? - орет командир. - Почему в секретной зоне? Почему, спрашиваю?

- За хлебом мы, - тихо говорит Елена Алексеевна, вырвав у меня мешок и шагнув вперед, чтобы я остался у нее за спиной. - Вот. Продукты кончились.

- Почему в запретке?! - не слушая, кричит брюнет. - Почему?…

- Хлеба. На станцию. В лавку.

Боец, поначалу чуть опустивший винтовку, вновь рывком поднимает ее к плечу.

- Товарищ командир, дозволь! В ту же яму!

Черная дырка смотрит мне в самое сердце. Разумом я понимаю, что Елена Алексеевна почти перекрыла меня собой, но то - разумом. А разум бессилен, когда точно знаешь, что патрон в патроннике. Разума уже нет, он тает, как мороженое…

- Дозволь!…

Винтовка пляшет в руках, но черный зрачок ствола по-прежнему вглядывается в меня. Точно и пристально. Сейчас грянет выстрел…

А командир молчит. Черные и не пустые сейчас, а пронзительные глазки его перебегают с лица на лицо. Чуть вздрагивают узкие усики.

Он сейчас - Господь Бог. Он упивается сознанием, что он - сам Господь Бог. И нет сейчас никого выше и могущественнее его.

Сейчас грянет. Ужас охватывает меня, каждая клеточка вопит об ужасе конца. Ведь смерть - это никогда не родиться. Никогда во все времена.

Зина вдруг бросается вперед. Не к бойцу с дикими глазами - к черному командиру с полоской усиков. Она что-то говорит, захлебываясь странным клокочущим смехом, но я ничего не соображаю. Я понимаю только, что она тоже закрыла меня от пляшущего ствола, и неистово хочу бежать, бежать, пока женщины стоят между мной и выстрелом. Хочу и не могу. У меня нет сил. Из моих ног уже сварили холодец, и чудо лишь в том, что я еще не упал.

- …застрелишь, застрелишь, обязательно застрелишь, но потом, потом. Я три года мужика не знаю, три года. Я уж вешалась, я жить не хочу, я тебя хочу. Аж дрожу вся, как увидела. И не жизнь мне нужна, а… Ну, пойдем, пойдем, после застрелишь. После. Я тугая, во мне еще жизни… Я так прижмусь…

- Гы… - вдруг удивленно роняет боец. - А что, товарищ командир, а? Всегда успеем, от нас никуда…

Продолжая жарко бормотать, Зина медленно оттесняет усатого за кусты. Слышу, как трещат кнопки ее единственной блузки…

Боец продолжает держать нас под прицелом. Но глаза его уже ничего не видят: они будто влезли в его уши, он - весь там, за кустами, где сбивчивый шепот, где смешок, где шорох одежды. И вскрик Зины:

- Родимый!…

Стоим. За кустами совсем рядом - частое тяжелое дыхание, сладкое оханье Зины…

Боец бессмысленно кричит и начинает топать ногами. Потом опускает винтовку и левой рукой хватает Елену Алексеевну.

- Ну, икряная?… Ну!…

- Сейчас, сейчас, - бормочет она. - Только парнишку… парнишку отпусти. - Не могу при нем…

- Пшел!… - дико кричит боец, бросая винтовку и грабастая Елену Алексеевну двумя руками. - Пшел!…

Я бегу. Бегу изо всех сил своих, спотыкаясь мягкими ногами. Падаю, вскакиваю, бегу. Уж воздуха нет, а я все бегу.

Прибегаю на станцию. К лавке. Не знаю, зачем я туда прибежал… Ведь у меня все равно нет денег, а женщин все равно убьют. После…

Сажусь в пыль возле входа в лавку. Пытаюсь свернуть цигарку, но пальцы дрожат, и махорка сыплется мимо. Проходят люди, я их вижу и не вижу, слышу и не слышу. И все пытаюсь свернуть цигарку.

Наконец сворачиваю, даже прикуриваю с первой спички. Цигарка пляшет в руке не хуже, чем у Хавки.

После. Я знаю, после чего их убьют, я вижу это так ясно, будто все происходит на моих глазах. И даже их гибель бессильна перед этими видениями.

Выкурив две цигарки, я не то чтобы успокаиваюсь, я начинаю понимать. Понимать самое главное: после женщин никак не могут убить. Ведь потом, после, все наоборот: их целуют и ласкают, их благодарят. Их благодарят, ничего иного просто не может быть. Они - живы, они не только спасли меня, но и себя. Женщины не просто прекрасны и таинственны - они мудры, они могущественны, они…

И они действительно появляются. Я не отрываясь смотрю на них, пока они не могут видеть моих глаз. А потом опускаю голову и встаю.

- Крупа есть, не узнавал? - спрашивает Елена Алексеевна.

- Нет. Я тут. Курил я.

- Ну, сверни мне. Зина, купи там. Сама знаешь.

Зина берет мешок и молча направляется в лавку. А поравнявшись со мной, вдруг как-то странно, боком валится и крепко прижимает мою голову к груди:

- Они шутят так. Шутят.

И уходит. Я сворачиваю цигарку. А когда подношу спичку, отчетливо вижу укус на шее Елены Алексеевны. Зубы вижу.

- Вот ты и стал взрослым, - вдруг не глядя говорит она. - Чудовищно.

Я молчу. У нее такой тон, что перехватывает горло.

- Из нас выдавливают Россию. Ту Россию, о которой я рассказывала тебе. Россия писала стихи. Прекрасные, удивительные стихи. А ее швырнули в грязь и топчут сапогами. Выдавливают ее из нас. Капля за каплей.

Капля за каплей. Я теряю каплю за каплей. Я чувствую эти капли, они стекают по моему телу…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Никак не вспомню обратной дороги. Кругом, далеко обходя страшный лес. Кажется, все молчали. Или Елена Алексеевна говорила что-то…

Дома меня ждут сапоги. Настоящие яловые, которым нет сноса. Ярко начищенные. Они выстроились очень торжественно, голенище к голенищу перед скамейкой у входа в барак.

На скамейке сидят Семен Иванович и Хавка, принаряженная, почти неузнаваемая Тайка стоит рядом.

- Вот. Это тебе.

У меня никогда не было сапог, и я знаю им цену. То, что сейчас у меня на ногах, - опорки, подвязанные проволокой. Их не берется чинить даже Семен Иванович.

- Мне?…

Я не могу поверить. Очень хочу и не могу: это же все Тайкины сбережения. А может, и не только ее, кто их, женщин, поймет? И я хочу верить и не смею.

- Да что ты… Да это же…

- Целуй, - вдруг резко прерывает меня Зина. - Целуй ее, слышишь?

Никогда никто не слыхал от нее такого тона. И я послушно шагаю к Тайке прямо с мешком: Елена Алексеевна еле успевает отобрать его.

И Тайка шагает навстречу. И мы сталкиваемся над сапогами. Тайка обнимает меня и целует, целует… Впервые в жизни меня целует женщина. Не мама.

- Какая же ты умница, - тихо говорит Елена Алексеевна. - Какая же ты умница, девочка моя.

Тайка опускает руки и точно отпрыгивает от меня. По лицу ее текут слезы, но она их не вытирает. Она начинает краснеть, заливаясь пламенем.

- Вот и у нас солнышко выглянуло, - говорит Хавка. - Господи, спасибо тебе. Хоть на чужое счастье полюбуемся.

Тайка вдруг срывается и вихрем мчится в лес, изреженный нашими пилами. А я стою над сапогами и тоже, кажется, начинаю краснеть.

- Беги, чего ждешь? - командует Хавка. - Беги за ней, дурень!

И я бегу. Все молча смотрят вслед. Только Семен Иванович, громко крякнув, с силой всаживает топор, который точил, в бревно.

Тайка сидит на поваленной сосне, закрыв лицо руками. В своем единственном выходном наряде.

- Тайка.

Молчит. Только судорожно вздрагивают плечи. Я топчусь, все не решаясь сесть рядом.

- Смола. - Слова застревают в горле, меня всего колотит. - Платьице замараешь.

Сам не знаю, почему говорю "платьице". У нас нет в обращении уменьшительных или ласковых слов. Но говорю я именно так, и Тайка отвечает, как девчонка. Будто младше меня:

- Ну и пусть.

Я улыбаюсь и сажусь рядом. Возрастной барьер вдруг рухнул, сейчас я старше Тайки, я должен ее утешать. И я неуклюже обнимаю ее деревянной, негнущейся рукой.

- Тайка…

Я хочу сказать еще хоть что-то, но все слова заблудились, и я не знаю, где их искать. А Тайка, вдруг извернувшись, падает лицом мне в колени, так и не оторвав ладоней от лица.

- Мне нельзя тебя любить, никак нельзя, я понимаю, но что же мне делать? Я старше тебя, я воровка, я в тюрьме сидела, я с четырнадцати воровской марухой была, но не могу я, не могу, ее могу! Я ведь не любила еще, я даже не знала, что это такое, я смеялась, когда о любви говорила. Но что мне теперь делать, что делать, что делать?…

Ее теплые слезы, просачиваясь сквозь пальцы, текут по моим ногам. Теплые, как кровь. Капля за каплей.

- Тайка, солнышко мое, Тайка. Я люблю тебя и всегда буду любить. Мы будем вместе, всегда вместе. Будем вместе пилить…

- Глупый!…

Сколько нежности и восторга в этом слове! Тайка поднимает зареванное счастливое лицо, хватает меня за щеки мокрыми ладонями, целует в лоб, в нос, в губы - куда придется.

- Мы будем вместе, обязательно будем. Только не будем целоваться, не будем спешить, прошу тебя. Я хочу любить, понимаешь? Хочу пожить, как… как невеста. Я никогда не оттолкну тебя, я все позволю, только ты тоже позволь. Позволь мне побыть твоей невестой. Хоть недельку, хоть…

Она говорит лихорадочно, путано, длинно, но я все понимаю. Я внезапно переполняюсь сознанием необычайной силы и гордости. И еще - долга. Я все понял, все, и я обязан сберечь ее мечту. Её игру в невесту. Ничего, я потерплю.

И встаю первым, хотя она еще целует меня. И для меня оторваться от нее - подвиг.

- Пойдем. Вытри слезы, Тайка.

Улыбаясь, Тайка послушно вытирает слезы. Я беру ее за руку и веду к вечернему костру.

Вокруг него - все наши. Закипает чайник. Мы останавливаемся перед костром, и я громко объявляю:

- Мы - жених и невеста.

Сначала все молчат, и мне кажется, что молчат они слишком долго. Потом Елена Алексеевна встает, подходит к нам и торжественно целует сначала Тайку, потом - меня. Следом нас целует Хавка, за нею - Зина.

- Эх, по стакашку бы сейчас!… - улыбается Хавка.

Только Семен Иванович продолжает сидеть, как сидел. А потом ворчит непримиримо:

- Жених и невеста. Тили-тили-тесто.

Но на него никто не обращает внимания. Мы с Тайкой - рядышком - подсаживаемся к костру. И начинаем как-то уж очень торжественно пить чай. Даже чокаемся кружками. И все радостно и легко улыбаются, а Хавка громко смеется и пытается шутить.

Никогда такого не бывало за этим костром. Никогда. И спать мы укладываемся, как всегда. Мне кажется, что Тайка успела пошептаться с Еленой Алексеевной перед тем, как занять свое привычное место: с другого края нашей общей лежанки. И я понимаю, как она счастлива: ведь она и мечтать не смела, что когда-нибудь с ней случится такое.

Заснуть не успеваю. Толкает Семен Иванович:

- Выйди-ка. Перекурим.

Обычно перед сном мы курим на скамейке у входа, но сегодня Семен Иванович прямиком топает к залитому водой костру. Подальше от барака и острых женских ушей.

Значит, разговор. Я волнуюсь, хотя понимаю, что его все равно не избежать.

Садимся. Свертываем цигарки, закуриваем. И молчим.

- Ты это вот. Из головы, выбрось, - угрюмо говорит Семен Иванович, не гладя на меня.

- Что выбросить?

Знаю, что, знаю, о чем, знаю, зачем. Все я знаю, но пусть объяснит, пусть хотя бы попытается: у него все равно нет козырей. Самый главный козырь у меня: наша любовь и общая поддержка женщин. Оплеванных и униженных, о чем никто не акает, кроме троих, ходивших сегодня через лес.

Хотя, наверное, знают: укус на шее Елены Алексеевны не объяснишь. Но все молчат. Мы бережем друг друга, это мне открылось именно сегодня.

- Невеста? Шлюха она, всем известно, вот. Невеста ему! Мальчишка ты еще. А она с ворюгами путалась, сама воровала. Вот. Кто ее из тюрьмы вытащил? Я вытащил. Спроси, коли не веришь.

- Я вам верю. Только она не виновата, что у нее такая жизнь. Она ее не выбирала.

- Так о том и толкую! - вдруг кричит он. - Ты выбираешь. Ты! Вот и выбирай, что в масть. Ежели, конечно, так желаешь, чтоб под кустом валяться, тогда конечно. Тогда валяй, тело требует.

- Я люблю ее. Люблю, вам понятно? И никто мне больше не нужен.

- Это в лесу-то? - ухмыляется Семен Иванович. - Тут-то, конечно, она получше Хавки будет. Да не век тебе в лесу торчать, дни остались. Дни, Ванюшка! Говорил я с начальником, вот. Говорил, и бумага будет, будет бумага, что ты мне сын. В город переедешь, работать начнешь, в люди выйдешь. А этим тут все равно хана. Из такого леса не выпустят.

- Хана? Почему хана?

- Ну, как тебе сказать. Лес будут валить. На другом участке. Могилы тут…

Он вдруг замолкает. Он даже испугался, такое у меня чувство. Очень чего-то испугался.

- Какие могилы?

- Какие, какие. Никаких нет. Это я так сказал, что, мол, в лесу, как в могиле. И потому тебе не о девке думать надо, а как отсюдова вылезти. Как к людям выйти.

- Тайка - не девка. Тайка - моя невеста, Семен Иванович. И никогда этого слова не говорите. Никогда. А то мы уйдем.

- Куда? Кто вас выпустит, кто?

- Сами уйдем. И не спросимся.

- Да она, она… - он суетится, подыскивая новый аргумент. - Да она старше тебя. Старше!

- На два года?

- Да я сам ее, куда надо, направлю! - кричит Семен Иванович. - Сам! Лично сам и направлю!

- Все. - Я бросаю окурок и встаю. - Я вам очень благодарен, Семен Иванович, но Тайку не трогайте. Я без нее… Не трогайте нас.

И иду к бараку. Семен Иванович, сгорбившись, сидит у холодного кострища.

2

Теперь мы с Тайкой вдвоем пилим, вдвоем обрубаем сучья, вдвоем очищаем стволы от коры. Мы все время вместе, мы разлучаемся только на ночь, укладываясь далеко друг от друга. Мы вместе перекуриваем, пьем чай, едим, вместе говорим и вместе молчим, взявшись за руки. Так хорошо мне никогда в жизни еще не было, и так хорошо еще не было у всех нас.

Все начали улыбаться не только нам, но и друг другу. Даже Хавка. О страшной встрече в лесу, я убежден, знают все женщины, но никто не вспоминает об этом даже намеком, и шрам на шее Елены Алексеевны медленно бледнеет, сходя на нет. Наша бригада всегда была дружной, но у дружбы есть свои ступени. И сейчас пришла высшая.

Только Семен Иванович угрюм и молчалив. Но больше не пристает с разговорами и, кажется, постепенно привыкает.

Какими короткими стали вечера! Мы бродим рука об руку или сидим рядышком, но больше не целуемся. А мне так этого хочется! Но Тайка сказала, что не надо спешить, что к счастью ведет само счастье, и я ей верю. Я ведь чувствую, как все глубже и нежнее становятся наши разговоры, наши прикосновения, даже наше молчание. И я знаю, что с каждым часом приближается вершина.

Елена Алексеевна каждый вечер читает стихи, а Зина и Хавка робко начали петь. И это все - Тайка. Моя Тайка. Она все перевернула.

Так проходит дней десять. Семен Иванович объявляет следующий день выходным, и все очень радуются: рвется наша одежонка на этой работе.

А в тот объявленный выходной, когда мы отсыпаемся и неспешно завтракаем, Семен Иванович говорит вдруг:

- Я - в город. Проводи меня до станции, Тайка.

- Это зачем еще? - с вызовом интересуется Хавка.

- Обсудить надо. Свадьбу. Проводи.

Я знаю, что ему надо: отговорить Тайку. Но мы десять дней ходим рука об руку, и я за нее спокоен. Ведь я знал, что такой разговор непременно будет, и поэтому все пересказал Тайке. Весь наш спор у холодного кострища.

- Обратно через лес не иди, - наставляет Зина.

И это Тайка знает и поостережется. Поэтому, когда они уходят, я не испытываю особого волнения.

Не помню, как тянется этот день. Я жду Тайку и думаю только о ней. Но раньше Тайки слышится натужный рев тяжелых машин. В лесу. В глухоте, огороженной нашими бревнами.

- Чего-то они заспешили сегодня, - отмечает Хавка.

Рев затихает вдали. А потом появляется Тайка. Она возникает как-то неожиданно, неизвестно, с какой стороны. Ее о чем-то расспрашивают, она что-то отвечает, но смотрит только на меня. Странно смотрит.

- Погуляем. Сапоги надень.

- Поешь сначала, - говорит Елена Алексеевна. - Все горячее.

- Потом. Все потом. Погуляем сначала.

А странное в ней - глаза. Она говорит, даже улыбается, а глаза - неподвижные, в пол-лица. И я вдруг понимаю, и все во мне запекается.

- Через лес бежала?

- Только не думай, не видели они меня. Я их видела.

- Говорили же тебе, чтоб не смела через лес!…

Она хватает меня за плечи, смотрит в упор донельзя расширенными глазами. Я замолкаю.

- Мы уйдем сейчас. Совсем уйдем.

- Куда?

- Бежать надо, пока не упадем.

- Тайка, любимая, тебя обидели, да? Там, в лесу?

- Никто меня не обидел, никто не встретил, никто не видел. Потому и говорю, что бежать надо.

- Но так же нельзя. Тайком, не сказавшись. Они же мне жизнь спасли.

- Отберут у тебя жизнь! - вдруг кричит она. - Нету ее у нас с тобой, нету! Могила одна, яма такая здоровенная.

- Тайка, но это же нехорошо. Хочешь, чтобы я предал, да? Я не могу их предать, не могу.

- Дурачок ты мой… - Наконец-то в ее глазах появляются слезы. - Что же ты делаешь с нами…

- Я не могу быть предателем. - О, как я нравлюсь себе в этот момент! - Сама же презирать станешь.

Она глухо рыдает, уронив голову мне на плечо. Я глажу ее волосы, шепчу что-то нежное. Я верю, что испугалась она не леса, а разговора с Семеном Ивановичем, боится его угроз и поэтому во что бы то ни стало хочет увести меня отсюда.

- …да плевать нам на Семена Ивановича…

Она вдруг решительно отстраняется.

- Хорошо, сам увидишь. И сам решишь. Иди за мной. И чтоб тихо. Тихо!

Темнеет. Идем напрямик, часто останавливаясь и вслушиваясь в задремавший лес. Бесконечные июньские сумерки окончательно очищают тишину, и каждый шорох как обвал, каждый треск как выстрел. Три четверти бледной луны уже выползли на белесое небо, вокруг нас оглушительная тишина и свет без солнца.

Тайка неожиданно останавливается. Шепчет, впиваясь в ухо губами:

- Там…

Впереди - песчаный взгорбок, утыканный поверху чахлыми, присыпанными песком сосенками. На нем ровно ничего нет, и я понимаю, что "там" означает "за ним". Тайка на мгновение всем телом прижимается ко мне, тут же отстраняется, взбирается на откос и падает среди сосенок. Ее не видно, но я знаю, где она, и бегу туда же, оступаясь в рыхлом песке.

- Вниз глянь. Вниз.

Чуть проползаю вперед и, привстав, заглядываю в огромную - не вижу берегов - песчаную яму. На дне густятся тени, и я сначала ни в чем не могу разобраться: песок и песок. И вдруг - рука. Белая рука из темного песка. И нога. Или ноги? Кое-как присыпанные тела?… Да, да, и сквозь все ароматы июня я начинаю отчетливо ощущать тяжкий запах крови и тлена.

- При мне их из грузовика сбрасывали, - шепчет Тайка. - Я напротив спряталась. Я стон слышала…

Мне кажется, я тоже слышу стоны. Снизу, из наполовину заполненной огромной могилы. Это о ней говорил Семен Иванович у холодного кострища. Белые мертвые руки тянутся ко мне…

Не сговариваясь, мы скатываемся с откоса в густую сосновую поросль. Я весь в поту, к телу липнут комары.

- Надо бежать. Бежать…

Тайка захлебывается то ли словами, то ли слезами. А я вспоминаю. Не только Семена Ивановича, но и встречу с патрулем, и черную дыру винтовки, что целилась мне в грудь.

Кажется, хрустнула ветка?… Кажется, шаги?…

Мне некогда вслушиваться. Хватаю Тайку за руку, и мы бежим. Шумно, напрямик, ничего не соображая. И скатываемся в ложбинку. И замираем, судорожно обняв друг друга.

Тишина.

- Бежать, бежать, - настойчиво шепчет Тайка. - Они убьют нас, убьют. И сбросят в эту могилу, на мертвяков…

Да, бежать. Сейчас же, немедленно. Мы молодые, быстрые, мы успеем, нас не найдут…

- К станции. На поезд…

Да, да. На поезд. Как тогда, от мамы…

А как же Елена Алексеевна? Зина? Ведь они спасли мне жизнь. Что будет с Семеном Ивановичем и Хавкой? Что будет?… Их всех расстреляют, как только узнают, что мы сбежали. Подведут к этой яме и…

И я их предам, как мой отец предал конников Махно в Крыму. Может, у него не было выхода, но у меня он есть. Время. Ведь пока тихо, ведь пока ночь, ведь пока никто еще ничего не знает. И все успеют уйти. Если мы успеем их предупредить.

- Надо к нашим, Тайка.

- Надо бежать.

- Я не могу. Они спасли меня…

- Надо спасаться самим!

- Надо. Беги на станцию, а я - к нашим. Предупрежу и сразу же - к тебе. Я быстро.

- Да, да, - Тайкин тон вдруг меняется. - Успокойся, успокойся.

Она бурно целует меня, прижимаясь все теснее, все гибче, все жарче. Я уже не могу отстранить ее, мы барахтаемся в песчаной ложбинке, и жадные поцелуи Тайки заглушают все мои доводы.

- Потом, потом, все - потом. Мы же жених и невеста…

Она ли это шепчет, или то стучит мое сердце? Ее руки расстегивают мою рубашку - ту самую, которую Зина сшила для меня. Ее руки скользят по моему телу, творя волшебство. Я уже ни о чем не думаю, я ничего не боюсь и никуда не спешу. Я… Я - уже не я.

- Ну?… Ну?… Иди же ко мне, иди…

Я куда-то стремлюсь, я тычусь как щенок, я спешу, я ищу впервые в жизни, я… И вонзаюсь в нее.

- Тайка…

- Молчи. Я - твоя. Твоя, понимаешь?… Это восторг страдания. Великий восторг и великие страдания. Наслаждение до боли, до исступления…

- Тайка, Тайка…

- Молчи, молчи. Ты - мой, мой. Ты будешь слушаться меня. У нас будет ребенок. Мы должны спасти его. Себя и его.

- Тайка!…

Мгновение бесконечности. И вечность счастья. Я сильный, могучий, взрослый. Я лежу рядом с женщиной. Со своей женщиной. Единственной во всем мире…

- Тайка…

- Отдохни. Чуть-чуть. И бежим. Ты должен спасти меня. Ведь теперь у нас будет мальчик.

- Мальчик?…

- Да, да. Ты всю жизнь копил силы, и, значит, будет мальчик.

Всю жизнь. Целых шестнадцать лет.

- Может быть, я успею предупредить?

- Уже не успеешь, уже светает. Уже вышли патрули. Ты отвечаешь теперь за нас. Ведь ты стал мужчиной.

Торопливо приводим себя в порядок. Я не могу сейчас спорить: нежность переполняет меня. Но я уже могу думать. И я знаю, что сделаю: я выведу Тайку к станции, спрячу ее и доберусь до наших.

- Тихо, - шепчет Тайка. - Я знаю дорогу.

Она первой выбирается из ложбинки. Из нашей брачной постели. Крадемся сквозь синеватый лес…

С оглушительным треском ломается сухая жердина… Замираем. Кто на нее наступил?

Опять треск. Не мы!…

- Стой!…

- Кому кричишь?

- Да вроде…

- Нет тут никого. Одни жмурики.

Тяжелые шаги надвигаются на нас. Все ближе. Я сжимаю взмокшую руку Тайки. И - в самое ухо:

- Бежим. В разные стороны. Встретимся на станции.

- Боюсь…

- Беги!…

Я толкаю ее вперед. Качнувшись, она бежит, беззвучно скользя в кустах. Только шорох ветвей. И голос. Почти рядом:

- В кустах вроде кто-то…

- Зверь. Пальни для страху.

Гремит выстрел. Как обвал.

Я срываюсь с места. В отличие от Тайки я бегу напрямик, не выбирая дороги, шумно проламываясь сквози сосняк. Я верю, что уйду, я теперь счастливый и сильный, я уведу их от Тайки.

- Вон он!…

Выстрел. Не слышу пули, но знаю, что бьют в меня. Кручусь среди сосенок, меняю направление.

Еще выстрел.

Взбегаю на какой-то пригорок, внизу - яма. Огромная, смердящая кровью и тленом. Только бы не свалиться…

Удар в спину. Страшный, невероятной силы удар, ломающий все. И, уже падая с насыпи вниз, в могилу, слышу выстрел. Последний. И меркнет свет.

Но прихожу в себя быстро. Чувствую, что лежу лицом вниз на чем-то холодном, но податливом, человеческом. Или на том, что было когда-то человеческим. Боли не ощущаю, но от ужаса, что лежу на трупах, хочу вскочить… И тут же острая боль пронзает меня. Темнеет в глазах, я почти теряю сознание…

Поверху топот. И голоса. Те же:

- Двое их было. Двое!…

- Да один. Здесь где-то он. По откосу бежал…

Значит, Тайка ушла. Ушла моя Тайка с моим ребенком. Ушла…

И снова - тьма и тишина.

3

Прихожу в себя, когда почти светло. Солнца еще нет, в яме глухо, смрадно и сумрачно, но небо голубое. Такое голубое… А я - на мертвецах, чуть присыпанных песком. Сразу все вспоминаю, снова ужас охватывает меня, я пытаюсь вскочить, и опять невыносимая боль…

Но сознание я удерживаю. И понимаю, что ниже пояса я недвижим. Я могу поднять голову, могу опереться на руки, я чувствую ледяной холод грудью и… И это все. Все, что я могу. И я волоку свое тело по трупам, превозмогая боль. Куда-то. Пока могу.

А потом опять наступает провал.

Солнце поднимается выше, я возвращаюсь из небытия, ощущая его спиной. И еще я чувствую, как что-то теплое стекает по мне, и понимаю, что это - кровь. Капля за каплей.

А ведь ты убежала от них, Тайка. Ты спаслась, жена моя, ты спасла моего сына, если ему действительно суждено быть зачату в эту ночь. Я хочу верить. Очень хочу. И ползу…

А еще я хочу пить. От тяжелого смрада, от потери крови, от слез, ужаса и отчаяния.

А еще я хочу жить. И упрямо ползу, капля за каплей теряя силы и жизнь.

Силы кончаются раньше. Я еще слышу птичий гомон, я еще ощущаю смрад и тлен, но уже не могу волочь за собой свое полумертвое тело. А птицы поют. Как поют птицы!…

Я то проваливаюсь в забытье, то воскресаю, и то ли в забытьи, то ли в коротких воскрешениях передо мной проходит моя жизнь. Я вижу отца и Крым, маму и поездку, тетю Клаву и дядю Сережу, двор и беспризору, Семена Ивановича и наш "топтрест". Всех вместе и отдельно - Тайку. Мою Тайку.

Я перестаю чувствовать свои ноги, боль покидает меня, и холод, вечный последний холод постепенно охватывает все тело. Даже не холод - Великое Оледенение. Я уже не ощущаю, течет ли кровь из раны в позвоночнике, я просто знаю, что иду к маме. Капля за каплей.

Все чаще и все глубже провалы. Тишина и чернота обрушиваются на меня вдруг, мне все труднее возвращаться в этот мир. Где светит солнце, где живет Тайка, где поют птицы, где жил я.

Уходит солнце, и уходит жизнь. Все гуще темнота даже тогда, когда возвращается сознание. Я уже почти ничего не различаю, я уже почти не вижу собственных рук, но я еще слышу. Кажется, какие-то голоса, кажется, чей-то крик… Зина? Откуда здесь Зина? И выстрелы. И щеками, которых мне так и не пришлось побрить, чувствую, как падают в яму очередные тела. Четырежды дружно вздрагивают мертвецы в братской могиле…

Яркий свет вспыхивает внутри, в моем сознании, и я вижу теплое море, далекий берег и детей, собирающих разноцветную гальку.

Мама!…

НЕ СТРЕЛЯЙТЕ В БЕЛЫХ ЛЕБЕДЕЙ

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора. Я нахожу его в июньском краснолесье - неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди - серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине - задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении - терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным - разным для людей и разным для себя. И разной была его жизнь - жизнь для себя и жизнь для людей. А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе? Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным - ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.

1

Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:

- Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…

Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.

А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.

- У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..

Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:

- Харя-то наша опять кормильца своего критикует.

А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:

- Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..

Это при ней - Тина и губки гузкой. А без нее - Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:

- Тут, Тина, культура. Кино показывают.

Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить - примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных - пять штук, костюмов суконных- два да костюмов джерсовых - три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.

А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.

Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка - дом собственный, пятистенный. Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка, без задоринки. Крыша цинковая: блестит - что новое ведро. Во дворе - два кабанчика, овец шесть штук да корова Зорька. Удоистая корова - в дому круглый год масленица. Да еще петух на коньке крыши, как живой. К нему всех командировочных водили:

- Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе. Одним топором сработано, как в старину.

Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него времени хватало, а вот как бы для дельного чего…

Вздыхала Харитина. Ох, не доглядела за ней матушка-покойница, ох, не уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила, а за Федора. Царицей бы жила.

Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса шумели - краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком, с грохотом, с прогрессивкой.

Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный, но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла. А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.

А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:

- Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.

И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере. Покосы бесплатно, рыбы навалом, и дрова задарма. Вот тогда-то он себе пятистенок и отгрохал, и добра понапас, и хозяйство развел, и хозяйку одел - любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин.

И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не раскроет, а иного и поучит уму-разуму:

- Нет, не обратал ты жизнь, Егор: она тебя обратала. А почему такое положение? Вникни.

Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба - все верно Федор Ипатыч говорит, все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и перед людьми добрыми: Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать: может, за нее, за буду щую светлую да разумную, Федор Ипатыч еще рюмочку нальет, сдобрится?..

- Да, жизнь обратать - хозяином стать: так-то старики баивали.

- Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!

- Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но - бессмысленно.

- Да уж. Это точно.

- Руководить тобою надо, Егор.

- Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..

Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда вздыхали. Не сочувствуя - осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову опускал. Стыдился.

А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват. И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет стоит.

С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства. Затмение нашло.

Тем мартом - метельным, ознобистым - теща померла, Харитины да Марьицы родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла: одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:

- Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.

- То исть как? - не понял Егор.

- Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.

- Каждый день - и новое? - поразилась Тина.

- А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот… Дом моделей, промтовары заграничные.

Из томного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу отдала? Вперед все глядели, в этот, как его… в модерн.

- Да, ставит Федор Ипатыч дом - картинка. А старый освобождается: так куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал. Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.

Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До знона намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:

- Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.

Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил: даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж Харитина не выдержала:

- Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!

- Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься, Егор? Я ведь по совести.

- Дык это… Стало быть, так, раз оно не этак.

- Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.

И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.

Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина слушал.

- Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.

- Верно, Федор Ипатыч. Правильно.

- А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?

- Дык ведь как… Вон баба моя…

- Да не про то я, не про срам! Тьфу!..

Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то - да на здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..

А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре родимой да Федору Ипатовичу. Этому - особо: хозяин.

- Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни - жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то…

- Да уж, стало быть, так, раз, оно не этак…

2

Но зато был Колька.

- Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!

- Ну, и глупо, что так, - ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала). - Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.

- Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.

Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался - и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают - верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:

- Ну-у?..

Простодушия в этом «Ну-у»? на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:

- Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!

- А-а!..

Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:

- Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?

От счастья, что вес хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.

А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:

- Отец у него собачье слово знает.

Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.

И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног - только кряхтел. Даже докторша удивилась:

- Ишь, мужичок с ноготок!

А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то- вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.

- Ты чего, сынок?

Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.

- Ункас…

- Чего?

- Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно - в спину-то?

- Какого Ун… Ункасу?

- Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..

Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:

- Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…

Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.

А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:

- Хорошая книжка.

Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:

- Про добрых мужиков.

Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.

А вот Вовка - погодок, двоюродный братишка - только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости - от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.

Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза, И рассказывал:

- А он ему-хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..

- Больно, поди! - вздыхал Колька.

- Дура! Это ж шпионы.

И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки - одна на все дни:

- Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.

- Чего ж только по рублику?

- А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику- это ого! Знаешь, сколько? Тыщи две, наверное.

Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.

- Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит. - Бесплатно?

- Так по улице же.

- Врут. Бесплатно ничего не бывает.

Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось:

- Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.

Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал - уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.

А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал - значит, так оно и есть.

А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз - в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.

- Умная животная.

- Тять, а в Индии пашут на них?

- Нет,-Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал. - Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.

- А чего ж они там делают?

- Ну, как чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.

- Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.

- Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.

- А в Индии как же?

- Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.

- И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!

- Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас - Россия. Самая страна замечательная.

- Самая-самая?

- Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.

- Значит, мы счастливые, тять?

- Это не сомневайся. Это точно.

И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.

- Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?

- Синяя.

- Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня - заграница. Простирнул, встряхнул - и гладить не надо, и как новая!

- А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.

- Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.

- А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?

- Ну?

- Вот. Потому - чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому - своя, к телу льнет, ластится.

- Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.

- Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…

Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить- отца позорить. Наедине возмущался:

- Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.

- Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.

- С мяса они маются! - сердился Колька.

Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.

- Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки - все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.

- Руководить тобою нужно, Егор. Руководить! Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..

3

Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер - сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе - спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за ради дома да удобства родственника- за ради хлебушка.

Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает - не он за работой. Тем более, что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…

- Полушкин! Ты сколько ден стенку лизать будешь?

- Дык ведь это… Доска с доской не сходится.

- Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…

- Дык ведь для людей жа…

- Слазь с лесов! Давай на новый объект!

- Дык ведь щели.

- Слазь, тебе говорят!..

Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.

- Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них - понарошка какая-то.

- Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..

- Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.

И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае - только земля вздохнула - определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:

- Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.

- Ну, понимаем.

- Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.

- Ну, дык…

- Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…

- Нет тут вашего беспокойства.

- Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.

- Молоток ты, Полушкин! - бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. - Не роешь, а пишешь, понимаешь!

Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.

- Три смены рванул! - удивился прораб, шагая вдоль канавы. - В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…

И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:

- Это что?

- Мураши, - пояснил Егор.

- Какие мураши?

- Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.

- Дом, значит?

- Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…

- Подумал, значит?

Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:

- Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…

- А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою…

Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.

- Вы Егор Савельич будете?

Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут - пигалица, девчоночка, а - уважительно.

- Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.

- Как так получается?

- Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.

- Неуважительно.

- Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.

- Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.

Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.

- Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.

Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.

- Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.

Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.

- А я Тольке Безуглову зуб вышиб!

- Ай, ай! Что же так-то?

- А смеется.

- Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться- пусть себе.

- Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.

- Гнул, - сознался Егор. - А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.

- Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили - только зря ославился.

- Не то, сынок, что ославился, а то, что…- Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли. - Чем, думаешь, работа держится?

- Головой!

- И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное - сердцем. По сердцу она - человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда - как крюки, и голова - что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти - не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю - вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело - на людей обиду держать. Самое последнее.

Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.

- Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? - вздыхал начальник. - И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…

- Воля ваша, - сказал Егор. - Какое будет распоряжение.

- Рапоряжение!.. - Начальник долго пыхтел, чесал в затылке. - Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?

- Можно, - сказал Егор. - И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.

Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые, - из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.

Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонный с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень, он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как неспособен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево - теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем, ни ночью, и только во сне видит он росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.

Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то, и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за пол-литрой потянется. А где пол-литра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие нито. И две выгоды: безобразий поменьше да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.

Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале, да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.

- Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота - это перво-наперво ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.

- Сухо будет, - заверил Егор. - Ясно-понятно нам.

- Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота - пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.

- Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.

- Есть с пристани запрещаю, - устало сказал Яков Прокопыч. - Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто - затаскают.

- А если свое привезут?

- Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.

- Ага!

- Но - обходительно. - Яков Прокопыч важно поднял палец: - Обходительность - вот третья твоя забота. Турист - народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.

- Это уж непременно, Яков Прокопыч. Этот уж будет в точности.

С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.

- Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.

- До спасиба, значит, ждать?

- Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол, - значит, отчаливай.

- Ясно-понятно.

- Главное тут - помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.

- Ну, дык…

Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:

- На моторе ходил когда?

- Ходил! - Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверхнормы, сверх обычного, и этим он гордился. - Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…

- Какие знаешь?

- Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».

- У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.

- На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!

Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…

4

Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали - ну, про зверей или про историю с географией, - рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось - враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь - точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!

Сколько раз Колька на это попадался - и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать, - забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:

- Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!

Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:

- Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…

- Так ты и рот разинул! А я в него - жеванкой!

- С чернилами жеванка-то! - восторгалась Оля Кузина.

- Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?

Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:

- Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.

Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:

- С чего бы это приспичило им?

- А для совета, - подсказывала Харитина. - Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.

- Совещания? - Вздыхал хозяин почему-то. - Мда…

- Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!

Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:

- И с чего бы это им вызывать меня, а?

Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:

- Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!

- Погоди, Марья. Не надо гостей.

- Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.

Крякнул Федор Ипатыч:

- Ну, зови. Черт их с обычаями…

Гостей Федор Ипатыч любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?)- свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.

- Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?

Федор Ипатыч с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:

- Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу - так, для памяти.

Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:

- Держи, племяш. Чтоб не блудить.

Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий: со стрелкой, с югом-севером.

«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»

«Есть так держать!»

Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу- как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.

«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»

«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»

«Так держать! Будет земля впереди!»

Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.

А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:

- Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?

- Понавесистей! - кричали. - С подкожным жирком!

Улыбался Федор Ипатыч. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:

- Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.

- Ай, ай!-вздыхал Егор; это ему Федор Ипатыч жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а - хотелось. - У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.

Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатыча: своих забот хватало.

- Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.

- Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно, - бормотал Егор.

Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.

- Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.

- Счетов на проданный лес не поступало? - гнул свое хозяин. - Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…

- А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое - это что тогда получится? Это получится полное равнодушие…

- Равнодушие? - Федор Ипатыч поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то).-Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…

- Во-во, - закивал Егор. - Красота - это разве когда все одинаковое? Красота - это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты - как без праздника. Красота - это…

- Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты - красота! Тьфу!..

Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но - расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков- шапетиков во сне увидишь. Натуральных - с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались - с озеро Онегу. И с радости и с огорчения.

И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!

Старался Егор на этой работе - и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет.

- Ты, Полушкин…

- Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

И - бежал. Угадал - хорошо, не угадал - обратно бежал: за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью. . - Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?

- Я, это…

- Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла - лопастя только, понял? - в красный: чтоб издаля видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер-черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот бумажка с номерами. Срисуешь один номер-зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь - другой зачеркни. Понял, Полушкин?

- Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять? Схватил банки - только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.

Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, Оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.

- Закругляйся, Полушкин.

- Счас я, счас, Яков Прокопыч.

- Пятый час время-то. Пора.

- А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.

- Ну, как знаешь, Полушкин.

- До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.

Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь - в холод уйдет, в густоту; недоборщишь- в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал и этак - и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.

А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (No 7 и No 9 - по записочке), так и рука у него провисла. Скучно - черное на голубом. Номер - он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика-это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему - номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе - пар один.

И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой - незнакомой, волнующей- вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.

Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера "7" и "9". А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.

В тот раз он до глубокой ночи работал: благо, ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.

- Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…

- Работал, Тина, - спокойно и важно сказал Егор. - Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.

Чуть заря занялась - на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.

- Вот! - сказал вместо «здравствуйте». - Глядите, что удумал.

Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.

- Так, - уронил наконец Яков Прокопыч. - Это как понимать надо?

- Оживление, - пояснил Егор. - Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут - картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.

Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка - вислые уши и лапа; у георгина-упругость стебля, согнутого тяжелым цветком; у гусенка - веселый разинутый клюв.

- Вот и радостно всем станет, - живо продолжал Егор. - Я - на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.

- Соревнование? - переспросил озадаченный Яков Прокоиыч. - Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!

- Дык, это…

- Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт они скажут, Полушкин.

- Чего скажут?

- Не доводи меня до крайности, Полушкин, - очень проникновенно сказал Яков Прокопыч. - Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…

Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.

- Опасный ты человек, Полушкин, - со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.

Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.

- Предупреждали меня,-продолжал заведующий. - Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.

Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить - для спокойствия дальнейшей жизни, - что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом - согласен.

- Жить надо, как положено, Полушкин. Велено то-то-делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… знаешь, что будет?

- Что? - спросил Егор.

Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:

- Про то даже думать нельзя, что тогда будет.

- А космос? - спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?). - Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…

- А мат ты слыхал?

- Приходилось,-вздохнул Егор.

- А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть - цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя - нецензурная.

- Это поросенок-то с гусенком нецензурные? - усомнился Егор.

- Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.

- В большом масштабе они гусем да свиньей будут.

- А гусь свинье не товарищ!.. - затрясся вдруг Яков Прокопыч. - И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..

Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатыч-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.

Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.

- Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:

- Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..

5

Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.

Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не откалывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатыч угощал. По случаю.

Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:

Ох, тягры-тягры-тягры.
Ох, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…

Так, стало быть, хмель ее направлял - в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому - в голос, кому -в кулак, кому -в сердце, кому-в голову, а Егору - в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии.

В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их, наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах, только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.

- Доброго здравия, гости дорогие. - Яков Прокопыч пел - не говорил. И кепку снял уважительно. - Откуда это будете, любопытно узнать?

- Отсюда не видно, - ответили. - На ту сторону перевезете?

- На ту сторону можно. - Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал. - Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.

- А почему же в оба?

- Лодка вас, куда потребуется, доставит, а обратно порожняком пойдет.

- Справедливо, - сказал второй и за кошельком полез.

Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.

- Как, - спросил, - рыбка ловится у вас?

Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.

- Ах, какой мальчуган славный! - сказала пегая. - Тебя как зовут, мальчик?

- Колькой, - охрип вдруг Колька: басом представился.

- А грибы у вас растут, Коля?

- Рано еще грибам, - прохрипел Колька. - Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.

- Что не вышло масляткам? - Рыжая даже бинокль опустила.

- Слой им не вышел, - пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили. - Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом - серяки, за ними - красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.

- Слой - это когда много их, да?

- Много. Тогда и берут. А так - баловство одно.

И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!

- Хочешь посмотреть?

Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, по рыжая бинокль все-таки протянула:

- Только не урони.

- Не-а.

Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть - большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.

- Зачем же ты его вертишь? - спросила рыжая. - Смотреть надо в окуляры, вот сюда.

- Я знаю, - тихо сказал Колька.

- А для чего жевертишь?

- Так, - застеснялся Колька. - Интересно.

- Сынок! - позвал Егор. - Подсоби-ка мне тут, сынок.

Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:

- Туземец.

- Оставь, - лениво отмахнулась рыжая. - Обычный плохо воспитанный ребенок.

Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок»- пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок - все, что положено.

- Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч, - доложил Егор.

- Опробуй сперва, - сказал заведующий и пояснил туристам:- Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.

- Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? - ворчливо поинтересовался лысый.

- Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай, Полушкин, отгребайся.

Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.

- Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно пристань, где я нахожусь.

- Ясно-попятно нам.

Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как скорость погасить. И - заулыбался:

- В тютельку, Яков Прокопыч!

- Умеешь, - сказал заведующий. - Разрешаю грузиться.

Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом туристы расселись, Колька - он на носу устроился - от пристани оттолкнулся, Егор опять завел «Ветерок», и лодка ходко побежала к дальнему лесистому берегу.

О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не слышали. Егор - за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел, видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой, разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что, во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!

А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить, только когда отпустят.

- К обрывчику! - распорядился сивый. - Произведем небольшую разведочку.

Разведочку производили в трех местах, пока, наконец, и рыжая и пегая не согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.

Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их, краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.

- Прекрасное место! - щебетала пегая. - Божественный воздух!

- С рыбалкой тут, по-моему, прокол, - сказал сивый. - Эй, малец, как тут насчет рыбки?

- Ерши, - сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).

- Ерши - в уху хороши. А путная рыба есть?

- Не-а.

Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен процессом надувания и беседу вести не решался.

- Сам-то ловишь? - поинтересовался лысый.

- Не-а.

Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не хватало.

- А батька-то твой ловит?

- Не-а.

- Чего же так?

- Не-а.

- Содержательный разговор, - вздохнула пегая. - Я же сказала: типичный туземец.

- Молодец, Коля, - похвалила вдруг рыжая. - Ты очень хорошо надуваешь матрасы. Не устал?

- Не-а.

Колька не очень понял, почему он «типичный туземец», но подозревал обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять - пятьдесят пять матрасов надуть без отдыха.

Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, по дутья этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то - для путешествий. И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы. А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался - тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:

- Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые. Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться куда.

- А большой муравейник-то? - спросил сивый.

- А с погреб, сказал Егор. - Крепкое семейство, хозяйственное.

- Как интересно! - сказала рыжая. - Покажите, пожалуйста, где он.

- Это можно, - сказал Егор.

Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб - с добрую баньку. Метра два с гаком.

- Небоскреб! - сказал плешивый. - Чудо природы.

- Муравьев кругом бегало - не счесть. Крупные муравьи: черноголовики. Такой тяпнет - сразу подскочишь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай подальше держался.

- Вот какое беспокойство вам будет, - сказал Егор. - А там подальше чуть - еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам покойно, и им привычно.

- Для ревматизма они полезные, муравьи-то, - задумчиво сказал плешивый. - Вот если у кого ревматизм…

- Ой! - взвилась пегая. - Кусаются, проклятые!..

- Дух чуют,-сказал Егор. - Они мужики самостоятельные.

- Да, - вздохнул лысый. - Неприятное соседство. Обидно.

- Чепуха! - Сивый махнул рукой: - Покорим! Тебя как звать-то, Егором? Одолжика нам бензинчику, Егор. Банка есть?

Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка нашлась. Принес, подал сивому:

- Вот.

- Молоток мужик, - сказал сивый. - Учтем твою сообразительность. А ну-ка отойдите подальше.

И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой - ракетой взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.

Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного воздуха.

А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками, глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а, наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от жара хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев, отважно бросаясь в огонь.

- Фейерверк! - восхитилась пегая. - Салют победы!

- Вот и все дела,-усмехнулся сивый. - Человек - царь природы. Верно, малец?

- Царь?.. - растерянно переспросил Колька.

- Царь, малец. Покоритель и завоеватель.

Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть население растерянно металось вокруг пожарища.

- Отвоевали место под солнцем,-пояснил лысый. - Теперь никто нам не помешает, никто нас не побеспокоит.

- Надо бы отпраздновать победку-то, - сказал плешивый. - Сообразите что-нибудь по-быстрому, девочки.

- Верно, - поддержал сивый. - Мужика надо угостить.

- И муравьев помянуть! - захохотал лысый.

И все пошли к лагерю.

Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:

- Как же так, тятька? Ведь живые же они…

- Да вот, - вздохнул Егор. - Стало быть, так, сынок, раз оно не этак…

На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.

- Идите, - позвали. - Перекусим на скорую руку.

- Да мы… это… Не надо нам.

- Всякая работа расчета требует, - сказал сивый. - Мальцу - колбаски, например. Хочешь колбаски, малец?

Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее, колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:

- Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.

Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились, падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.

И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из памяти выскочили, а они - копошились. И муторно было на душе у него, и делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого эмалированную кружку.

- Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь ведь, а?

- Дык, это… Когда случается.

- Считай, что случилось.

- Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.

Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.

- Вот это по-русски! - удивился плешивый.

Сроду Егор такую порцию и себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и разговорился вдруг.

- Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут - пожалуйста, отдыхайте. Тишина, опять же спокойно. А человеку что надобно? Спокой ему надобен. Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька - все по спокою своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же, они, это… Тоже.

- Философ ты, Егор,-хохотал сивый.-Давай из лагай программу!

- Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого…

- Спирту ты хочешь!

- Да погоди, мил человек…

Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: «мил человек». Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: «мил дружок» обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то кружечку опрокинул - и совсем затуманился.

- Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие, особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас - голубое. А можно разве черным по голубому-то, а? По сини небесной - номера? Не-ет, мил дружок, нехорошо это: арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для красоты, для продыху душе дадено. Вот!

- Да ты поэт, мужик. Сказитель!

- Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости, радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия души человек труд свой производить должен.

- Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! «Светит месяц, светит ясный…»

- Не надо! - крикнула было рыжая. - Он же на ногах не стоит, что вы!

- Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас - молоток!

- Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?

- Уважаю, хорошие вы мои!

- Не надо, тятька!

- Надо, Колюшка. Уважить надо. И - радостно. Всем - радостно! А что мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!

Захлопал плешивый:

- «Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка моя!..» Шевелись, Егор!

Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.

- Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..

Три раза вставал - и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне, размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался куда-то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.

- Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно.

Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие.

- Давай, Егор, наяривай!-орал сивый. - Хорошо гуляем!

- Ах, мил дружок, да для тебя…

Кривлялся Егор, падал - и хохотал. От всей души хохотал, от всего сердца: весело ему было, очень даже весело.

- Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..

- Не надо!.. - закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук рыжей. - Перестань, тятька, перестань!

- Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили. Замечательных даже людей!

И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.

- Тятька, перестань!..-сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с поляны. - Перестань же!..

- Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.

- Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!

- Злые вы! - кричал Колька. - Злые, гадкие! Вы нас, как мурашей тех, да? Как мурашей?..

- Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.

- Покажи отцовскую власть, Егор!

- Как не стыдно! - кричала рыжая. - Он же не соображает сейчас ничего, он же пьяный, как же можно так?

Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали, хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал, упирался.

- Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.

- Мал ты еще старшим указывать…- бормотал Егор, отталкивая Кольку. - Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.

- Тятька-а!..

- Ы-ых!..

Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.

- Коля! Коля, вернись! - закричала рыжая.

Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и скрылся.

На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в землю. Остальные молчали.

- Стыдно! - громко сказала рыжая. - Очень стыдно!

И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать. Сивый вздохнул:

- Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто - и с океанским приветом.

Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:

- Алкоголик.

Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.

- Утонет!.. - взвизгнула пегая.

Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины. Уцепился за борт, пытаясь влезть.

- Не утонет, - сказал сивый. - Тут мелко.

- Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! - крикнул лысый. - Мотор не трогай, на веслах иди!

- Утенок! - вдруг весело отозвался Егор. - Утеночек это мой! Соревнование утенка с поросенком!

Борт был высок, и для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него, перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега, таща лодку за собой.

- Эй, может, помочь? - окликнул лысый.

Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка тяжело волочилась сзади.

А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин: все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто волок лодку вокруг всего водохранилища в хозяйство усталого Якова Прокопыча.

6

«Где дурак потерял, там умный нашел» - так-то старики говаривали. И они многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на нашем.

Федор Ипатыч в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах было - деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь, выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатыча это была задача.

А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:

- Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?

- Дом? - Дошлый был мужик Федор-то Ипатыч: сразу смикитил, куда щеголь этот городской оглоблю гнет. - А прежний за него отдал. Новый мне свояк ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу заявление заверенное…

- Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?

- Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.

- Дело ваше уголовное, Бурьянов.

С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то…

- Не то хана, Марья. Засудит.

- Ахти нам, Феденька!

- Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!

Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то уже стоял. Стоял дом - картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него деньгу гнать - это ж обидно до невозможности.

Поднажал Ипатыч. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса, вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие возможности кинулся. И сам искал и сына натаскивал:

- Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.

Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет, разрешение да перевозку. Но и три десяточки - тоже деньги.

Тридцатку эту Федор Ипатыч с туристов содрал. Заскучали они на водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался (братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался, папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:

- Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное. Потому-то и щуки там - во!

Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатыч, ничего Не скажешь!

Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя, припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.

А туристы сгинули. Как сквозь землю.

И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: «Ветерок», восемь сил лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины. Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них огнем горели, издалека видать было.

Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на шатких ногах домой направился. И собаки за ним увязались.

Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал отстукал.

Ну, насчет этого, может, и привирают…

А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить, что пропал, исчез Колька.

- Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать твоего Кольку надо: может, заигрался где.

Вовку и поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки. Побегал Вовка, покричал, поаукался и на «ау» к туристам вышел. Кепку издаля скинул, как отец учил:

- Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?

- Посещал нас твой кузен. Утром еще.

«Кузен» это для смеха, а всерьез - так все рассказали. И как тут дядя Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.

- Он такой, - поддакивал Вовка. - Он у нас шебутной, дяденька.

А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:

- Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..

Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет - значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:

- Придушили!

Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад- только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.

- Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.

- Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?

- Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит: только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.

- Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.

- Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.

Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.

Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу.

А дело было страшное.

- Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.

- Три ста?..

Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…

- Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!

- Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету- милицию подключим. Акт составлять буду.

Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже, - Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:

- А где я был?

Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:

- Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!

- По закону, - сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто. - Закон, Тина, не объегоришь.

- По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!

- Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.

Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел - и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.

За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:

- Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…

Кое-что она, правда, знала: не от Кольки - тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:

- Туристы ему поднесли, тетя Тина.

- Туристы?.. - Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор. - Какие такие туристы?

- Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!

Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.

- Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.

- Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.

- Куда поглядим-то?

- На твое дальнейшее поведение.

- В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу.

- Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.

- Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.

- Принцип, Полушкин, это, знаешь…

- Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.

Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то - длинное, унылое, - он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:

- Ну, катайтесь.

И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И - пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:

- Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:

- Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.

Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.

- Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?

Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.

- Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?

Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:

- Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?

Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.

- Егор Савельич…

- Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.

- Это зачем же?

- Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:

- Что?!

- Делай, что велел.

- Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?

- Я тебе все сказал.

- Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..

- Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.

Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.

Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.

К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.

- Да уж, стало быть так, раз оно не этак!

7

Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.

Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:

- Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.

Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он - и без соображений все поймут, разберутся и помогут.

- А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.

Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:

- Завтра, Коля, разговаривать будем.

Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал - и не улыбался. Дело было серьезным.

- Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?

- Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?

- Ну, так и что, что добрый?

Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:

- А кто виноват, тот пусть первым и приходит!

- Можно разве от старших такое требовать?

- А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!

Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу, - только поплакала.

- Береги себя, доченька.

- Береги себя, мамочка.

Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома - в школу, из школы - домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.

- Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?

Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:

- Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.

- Почему вы так решили?

- А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.

Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.

- Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!

- Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.

- Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?

- Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране - это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.

- А может, он от обиды?

- А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.

- А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая!

- Самая-самая, Коля!

Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.

На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.

- Ну, что скажешь? - спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте». - Какие еще огорчения сообщишь?

Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…

Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:

- И ты, значит, ушел?

- Ушел, - вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине. - Я ушел, а он остался. С мотором еще.

- Значит, ты не виновен, - сказал, помолчав, заведующий. - А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.

- Я же не для того, - вздохнул Колька. - Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.

- Он бесплатно переживает, а я -за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.

Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.

- Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?

- Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.

- А почему же тогда обижают?

- Почему?..

Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь - узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.

- О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?

- Да потому, что снаружи все искали! А зло - оно в человеке, внутри сидит.

- А еще что в человеке сидит?

- Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.

- Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.

- Какие правила?

- Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…

Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:

- Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!

Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.

Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить - все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.

И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.

Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.

А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.

А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.

8

Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.

Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.

А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.

- Этто что такое?

Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.

- Этто что, спрашиваю вас?

- Свининка это, - поспешно пояснил Егор. - Свеженькая, значит, личная убоинка.

- Убоинка? - Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз. - Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.

Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.

- За такие фортели рыночную продукцию бракуют, - строго продолжал начальник с портфелем. - Какая, говорите, у вас продукция?

- У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.

- Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота - залог здоровья! Фамилия?

- Мое?

- Фамилия, спрашиваю вас?

- Это… Полушкин.

- Полушкин. - Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора. - Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.

Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй - середник. Пожилой завздыхал, зацокал:

- Ах, самоуправство, ах, паразит!

- Чего? - спросил Егор.

- Знаешь, кто это был? - спросил середник. - Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.

- Штампы?

- Не поставит - хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.

- Чего? - спросил Егор.

- Строгачи кругом, страшное дело! - завздыхал пожилой. - Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?

- Чего?

- Жмут нашего брата…

Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.

- Даа, влип ты, мужик.

Вот он в прошлом месяце, - пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.

- Чего?

- Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.

- Чего?

- Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?

- Поросятинка. - Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого. - Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.

- А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.

- По рублю?

- По рублю не возьмут, - сказал середник. - Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.

- Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.

- Даа, дела, - вздохнул пожилой. - Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.

- Нуу?

- Помог бы ты мужикуто, а? - попросил за Егора середник. - Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.

- Трудно, - закручинился пожилой. - Ой, трудное это дело. Немыслимо!

- Мы понимаем! - зашептал, озираясь, Егор. - Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.

- Это - лишнее, - строго сказал пожилой. - Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты - деньги. Обижаешь.

- Обижаешь, - подтвердил середник.

- Да что вы, что вы! - перепугался Егор. - Это так я, так! Сболтнул я, граждане.

- Сболтнул он, - сказал середник. - Может, уважим?

- Главное тут, как начальство объехать, - размышлял пожилой. - Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.

- Полтора? - ахнул Егор. - Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.

- Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.

- Не хошь - как хошь, - сказал середник. - Ходи грязный.

И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:

- Мужики! Эй, мужики! Остановились.

- Два рубля с полтинничком…

- Пошел ты!

И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:

- Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:

- Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты - верть да круть, круть да верть.

- Несерьезный ты мужик. Так оно получается.

- Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?

- А как хочешь.

К углу направились, за рынок. Закричал Егор:

- Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.

Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других - таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:

- Давай за все про все…

- Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.

Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и - с подарками. Кому - ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:

- Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.

- Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?

Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:

- Все! Хоть день, да беспечально!

- Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика - два ста. А где еще один ста?

- Я голова, я удумаю.

- Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:

- Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…

- Егорушка-а!

Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.

- Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.

Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:

- Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.

Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел - ничего он сейчас не жалел! - а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,

О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и - главное - за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И - уважения. Хоть немного.

И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.

- Сынок…- И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: - Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.

- Я знаю.

Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.

- Ты сядь, тятя.

Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:

- Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.

- Ты? Как так выходит?

- Не остановил тебя вовремя, - вздохнул Колька. - Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?

- Верно, сынок. Правильно.

- Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.

Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:

- Чистоглазик ты мой…

- Ну, ладно, чего там, - сердито сказал Колька и отвернулся.

И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:

- Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.

К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа - пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):

- Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.

Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.

- Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.

- Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.

- С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.

Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:

- Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.

Вскинулся Яков Прокопыч:

- Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?

- Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.

Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:

- Не спорь. Не встревай. Наше дело - сторона-сторонушка.

И Вовка с другого уха поддакнул:

- Может, лодка когда понадобится…

А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:

- Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.

- Слово? Это можно. - Поднял Федор Ипатыч стакан. - С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.

- В рай? - закручинилась Харитина. - Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:

- Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды…

Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:

- Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые…

- Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.

- Да ведь два ста рублей - вся убоинка.

- Двести?.. - Федор Ипатыч даже хлебушек уронил. - Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?

- А почем бы ни шел, да весь вышел, - сказал Егор. - Пейте-ешьте, гости…

- Нет, погоди! - строго прервал Федор Ипатыч. - Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых - это я точно говорю.

Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:

- Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.

- Господи! - ахнула Харитина. - Господи, люди добрые!

- Погоди! - Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома. - Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности - две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..

Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице - аж стаканы подпрыгнули:

- Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить - вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли -считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.

Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.

- Спой, Тина, - сказал Егор, - Хорошую песню спой.

Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:

Ой, тягры-тягры-тягры,
Ой, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…

9

А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.

Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.

А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.

Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:

- Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.

Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.

А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника - это у Федора, стало быть, Ипатыча - в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда - спозаранку, оттуда - с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл - до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и - в контору. Пожалуйте взвешивать.

Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И - вот голова мужик! - не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет - впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить - это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.

Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.

- Приятного вам угощения.

Крякнул Федор Ипатыч - нет, не с лафитничка - с огорчения.

- Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.

Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.

- Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.

- Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:

- Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.

- Полтинник? - поразился Федор Ипатыч. - Богатая у нас держава: направо - полтина, налево - полтина.

- Так ведь пока дают.

Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.

- Бесхозяйственность, - сказал. - Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.

- Дык ведь…

- Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству - потеря.

- Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи..

- Не думаем о государстве, - опять закручинился хозяин. - О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.

- Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!

Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.

- Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.

- Это мы понимаем, Федор Ипатыч.

- Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.

Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе - на тихой да уважительной пристани - не остался. Сам ушел, по собственному желанию:

- Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.

И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются - это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.

Но в субботу - только туман рваться начал, над землей всплывая, - взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд - лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.

- Липа - дерево важное, - говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге. - Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.

- А чего у нее сладкое?

- А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.

- А береза?

- Береза, она для красоты.

- А елка?

- Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь - себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:

- К западу свернули, тятя.

- Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.

- Тять, а шмели к липе летят?

- Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.

- А мы, как природа, не можем?

- Дык это… Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.

- А почему не выходит?

- А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик - неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный… Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим…

Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.

А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.

- Сгубили, - тихо сказал Егор и снял кепку. - За рубли сгубили, за полтиннички.

А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.

При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать - это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть - это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:

- Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.

- Профессией какой владеете?

- Какая у меня профессия? За скотом ходила.

- Скота у нас нет.

- Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.

- Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? - В документ глядели, хмурились. - Дочка у вас ясельная.

- Олька.

- Яслей-то у нас нет. Ясли - в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.

Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича - к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда…:

- Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.

Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой - либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.

Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.

- Мне к начальнику. Полушкина я.

- Идемте.

Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.

Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.

- Товарищ Полушкина, - сказала дева. - По вопросу трудоустройства.

И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:

- Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.

И руку поперек стола простер. Не ей - она с краю стояла,-а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.

- Значит, никакой специальности у вас нет?

- Я по хозяйству больше.

К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:

- По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так -дети ведь. Двое. Олька - младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…

Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел - неизвестно и как смотрел - тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца - всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.

- Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?

- Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!

- Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?

- Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.

- Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина:

- Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.

Улыбнулся начальник:

- Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? - И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку. - Это?

Встала Харитина:

- Господи, да ты никак слепой, милый человек?

- Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?

- Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?

- Не учеба - война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И - до черноты. Так это ваше заявление?

Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.

А пришла домой - муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.

- А лыко?

- Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.

Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:

- Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.

Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:

- Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..

Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.

10

Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя и за семью и - догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.

А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя - незаметно, исподволь - росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м? Много было этих самых «3 а ч е м?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.

И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза - что две красных смородины. И еще - рот, из которого мат лился и в который - водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.

Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:

- Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.

Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:

- Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости - семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь да сонет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.

А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится.

Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось-деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился:

- На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку.

- Работа не убежит: ополоснемся - доделаем. А недоделаем, так и…

И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил:

- Машины должны работать. А люди - умственно отдыхать.

Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного рублевку, а то и две - и назад, к друзьям-товарищам.

- Что в ей находится, в данной жидкости?

Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку накинулась под горячую руку:

- Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!..

И ну драть. За волосы, за уши - всяко, за что ни попади. И сама ревет, и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот.

- Я деньги те взял, Тина.

Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего придумывать?

- За-ачем?

Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору сообразить время дала и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На отца глядел.

- Я это… Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.

- Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй!

Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно.

- Кому сказано, тому велено!

Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.

Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога:

- Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.

Набрала Харитина в грудь воздуху - аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла:

- Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…

Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать - на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.

А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала.

Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались - на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала.

А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула - и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез. Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал:

- Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть.

И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала.

Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:

- А я Ольку за титьки хватал!

Сколько там в Колькином теле крови было - неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:

- У ней же нету их…

- Ну, и что? А я там, где будут!

Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.

- Нет и нет. Мне мама не велит.

Много ли радости человеку надо? «Нет» сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и Олины глазки еще шире раскрывались.

А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след - вот еще, охота была! - а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже нарочно.

- Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на работу по гудку, как люди, и на обед.

- Надо же! - Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже. - А их едят?

Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал:

- Дорого.

- Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это, ну ничегошеньки!

Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже если и очень красивые.

Это он подумал так. А сказал политично:

- У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги.

- Слона нашел! - вдруг заорал Вовка. - Местного!

Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым.

- Гадость какая паршивая! - Оля Кузина даже за Кольку спряталась. - Шелудивый он. Дохляк.

- Утопим, - сказал Вовка с удовольствием. - Может, он бешеный.

- А как же утопишь? - Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее зажглось что-то остренькое. - В воду бросишь?

- Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу.

Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще сказать что-то пытался, по слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал. Очень нужные слова, горячие очень - только не было их.

И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался тихонечко, уж сказал сдавленно: «Жалко…», как Вовка заорал радостно:

- Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну прижму. Он враз наглотается!

И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у самой воды.

- Пусти! - Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула. - Я нашел, я и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю.

- Он нашел, он и зачурался, - подтвердила Оля Кузина. - И теперь что хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно.

- Герасим и Муму! - объявил Вовка и опять в воду полез.

- Отдай, - попросил Колька тихо. - Отдай мне его. Отдай, а! Я тебе что хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь.

- А что у тебя есть-то? - пренебрежительно спросил Вовка, но, однако, остановился, не полез вглубь. - Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка так говорит.

- Кроме долгов! - засмеялась Оля Кузина (а смех у нее- будто бубенчик проглотила). - Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика!

- Отдай, - Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды вылез, нанырявшись. - Ну, хочешь… Хочешь, я компас тебе за него отдам, а? Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко.

- Жалко ему!-засмеялась Оля Кузина. - Жалко у пчелки!..

Но Вовка не засмеялся, а поглядел.

- Насовсем? - спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича.

- Честное-железное, - подтвердил Колька. - Чтоб мне не купаться никогда.

Молчал Вовка. Соображал.

- Да на что ему компас-то твой? - спросила Оля Кузина. - Очень он ему нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А щенок знаешь сколько? Ого! И не купишь, вот сколько.

- Я не за щенка, - пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и еще чего-то жалко, а вот чего - никак Колька понять не мог. И добавил: - Я за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда.

- Это конечно, - солидно сказал Вовка. - Компас за щенка мало.

И щенка на руке покачал, будто прикидывая.

- Я не насовсем, - вздохнул Колька. - Пусть у тебя живет, если хочешь. Я за то только, чтоб ты не топил.

- Ну, за это…- Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал. - За это можно. Как считаешь, Олька?

- За это можно, - сказала.

И слов-то у нее своих не было - вот что особо горько. Его слова повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке «Робинзон Крузо».

- Ладно, только пусть покуда у меня живет, - важно сказал Вовка. - А компас завтра принесешь: Олька свидетельница.

- Свидетельница я, - сказала Олька.

На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит она, куда указывает.

На север она указывала.

11

Без кола да без двора - бобыль человек. Таких и Федор Ипатыч не уважал и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается? Одни фантазии.

А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было, кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку завидовала - даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть можно было, если бы был он, муж этот.

Никому в зависти этой - звонкой, как первый снежок, - никому Нонна Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала - востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая, - так та хозяйка все это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно языком трясла:

- Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в ней играет.

А товарочки головами согласно кивали:

- Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то? Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать.

Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не в житие, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение взялось да настойивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и добилась.

- Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном фонде.

- В каком угодно!

Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек укрыться нужно, и если при этом сверху капает - пусть себе капает. Главное, стены есть. Есть, где отплакаться.

Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны Юрьевны мысли вполне практического направления.

Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело:

- На ремонт все лимиты исчерпаны.

- Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете.

Улыбнулись покровительственно:

- То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем году ставим вас на очередь.

- Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с потолка ручьем течет вода и…

- А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты.

Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате - собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! - в комнате этой опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград. Маме.

Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как древний римлянин.

- Эка невидаль, что текет. Покроем!

И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть.

- У меня бригада - ух, работает за двух, жрет за трех, а пьет, сколь поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения.

Спиралью от древнего римлянина несло - комары замертво падали. Оно, конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная, такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила:

- Какую бутылку, говорите?

- Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в порошок!..

Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на носках к пустырю припустил:

- Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог нанес: хата у нее текет. Дык мы ее пол-литрами покроем, родимую. По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего человека!..

День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черенок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:

- Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!

- А чего ее оглаживать? Не баба.

- А того, что осыплется, вот чего!

- Ну, и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.

Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью.

А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знаме ние, как за последний спасательный круг.

Ну, а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой девкой так вовремя протекла.

- Шабаш, мужики!

Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту.

Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.

Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштаба бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.

А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и… И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно:

- Бригада-ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их…

- Здравствуйте, - очень приветливо сказала хозяйка. - Проходите, пожалуйста.

Все прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал - к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона…

Затоптался Егор - и в хату не шел и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет.

- Егор Савельич, что же вы не проходите?

Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени.

Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал:

- Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев.

Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать.

Но Егор пить не стал.

- Благодарствую на угощении. - И кружку отодвинул.

- Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?

- Рано, - сказал.

И на Филю - тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался, - на Филю в упор посмотрел. И добавил:

- За руки рабочие выпить - это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора.

Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок… Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.

- Осуждаешь, значит? - спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия. - Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика, Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин? Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя:

- Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.

Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков.

- Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел - все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть наша в вине не захлебнется.

- Ну, дык, найди, - сказал вдруг Черепок. - Найди, раскудрить ее, эту тыщу.

Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:

- Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно.

И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил. И кружку поставил, как точку.

Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов.

Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе - зубы заговаривать, а Егору - делом заниматься. Прикидывать, во что все это может оберуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.

Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще.

- Ну, хозяюшка, спасибо на угощении. Выкладывай теперь свои неудобства жизни.

Ходили, судили, рядили, пугали - Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.

А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее - одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:

- Полста рублей.

- Что? - Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.

- Упился, видать, - сказал Филя и на всякий случай похихикал: - Невозможное произнес число.

- Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой, - строго повторил Егор. - Меньше не уложимся, извиняемся, конечно…

- Да что вы, Егор Савельич…

- Ах, раскудрить твою…

- Замолчи! - крикнул Егор. - Не смей тут выражения говорить, в дому этом.

- А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?

- И мне, - сказал Филя. - Отказываемся по несуразности.

- Да как же, товарищи милые, - перепугалась Нонна Юрьевна. - Что же тогда…

- Тогда в тридцатку все обойдется, - хмуро сказал Егор. - И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.

И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать.

Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били.

А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник - золотые руки, лучше других, что ли?

12

Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться.

В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох, как обидно! До суровости.

Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри - чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.

Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.

Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.

Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на одни год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира.

А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь.

Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда… Тогда она просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими пальцами тонкие, бескровные губы.

- Ты что, мам?

- Сынок…- Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не отдала. - Сядь, сынок. Сядь.

Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно:

- Ты что, мам?

А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала:

- Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь пока жива я. Пока жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие записаны. И мама другая и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов, сыночек мой…

Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо:

«Здравствуй, моя мамочка!»

Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами. Чтобы сама прочитала.

И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно, чтоб - упаси бог! - не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное житье и одинокую свою старость:

«У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь звонкая…»

Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка, а там посмотрим, кого она звончее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко.

Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал, что скажет, папку с бумажками пролистав.

И еще искоса - чуть-чуть-вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может, ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз.

Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется - все и первом вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли. - Ну, а где же все-таки разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне?

Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно. Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание для вежливости - аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! - и пальцем потыкал:

- А вот.

- Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку.

- Так прежний-то лесничий уехал уже.

- Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда строились. Не так ли?

Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся.

- Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как говорится. Можно - значит, можно, а нельзя - так уж и нельзя. И без бумажек.

- Удобно.

- Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки, как вы велели…

- Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок.

- А папочка моя?

- А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго.

- Как так у вас?

- Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути.

С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал, и, уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал, в с огромным трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.

А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась: куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну, как в милицию, а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.

По терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог отказать себе в удовольствии оставить Федора Инатоиича со страхом наедине. Пока без выводов.

Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами. Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, по нагрянуть туда он решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное - когда тут вернешься, неизвестно - письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл чемодан, в который - так уж случилось - почти не заглядывал с момента отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку. И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке. В том самом, куда только-только собрался поехать.

Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по прибытии, еще до того, как отправится на Черное озеро. А потом пошел в читальный зал и долго копался там в старых книгах.

А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как в жизни бывает. Без знамений и чудес.

13

Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой: ее ни с чем не спутаешь.

Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу, синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор, замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно договорился на одном топчане спать - ночь не спал, вздыхал да ворочался, сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не тридцаточкой.

Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его промах - его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним…

Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести, просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору. Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая, чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:

- Тесу бы разжиться. А?..

"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:

- Сколько?

Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать - напугается и не даст. Мало сказать - себя наказать. Так как же тут говорить-то без опыта?

- Дюжину…- глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил быстренько: - И еще пять штук.

- Семнадцать, значит, - сказал сторож. - Округляем до двадцати и делим напополам. Получается две пол-литры.

Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на бревнышко. А Егор пока прикидывал:

- Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?

- Одну - натурально, другую - денежно. Про запас.

- Ага! - сказал Егор. - А как тес вынесу?

- Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу - третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит. Ночью. Машину оставь за два квартала.

- Ага! -сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него уверенность, что с ним договариваются всерьез. - За три оставлю.

- Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.

- Счас, - сказал Егор. - Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.

И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.

В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо получку - до дому, либо пай в тройственном согласии - из дома. А тут целых восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.

Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать - в тридцаточку не уложимся. У знакомых занять - так не даст же никто. На земле найти - так не отыщутся. Повздыхал Егор, покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.

То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству. В избе пар стоял - не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом - потная, красная, взлохмаченная - и поет. Мурлычет себе чего-то, но не «тигры» свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:

- Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.

Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут, выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и - на четыре квартала в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не сообразил.

- Тесто добрый ли?

- Чего? - Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.

- Чего?

Руки о подол вытерла - большие руки-то, тяжелые, синими жилами опутанные, - руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее благословение) коробку из-под конфет достала.

- Хватит восьми-то?

- Столковались так.

- Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.

И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту - волнующую, знакомую-в животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:

- Допру.

И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:

- Не обманешь?

- А кого? - очень лениво спросил сторож. - Бухгалтера нет, директора нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.

- Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с дремоты-то.

- Она у меня незаряженная.

Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал, поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и тем все быстрее и суматошнее метался Егор.

Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только «неликвиды» - продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума, - а он им был особо крепок, - все эти изыскания носили, так сказать, характер отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью доску обратно к углу.

Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и без него сообразила и еще загодя сказала:

- Кольку не пущу.

- Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то…- У Егора горло вдруг перехватило, кончил он почти что шепотом: - Ну, и слава богу!

Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал. Слово «надо» для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих пор сохранилось!-всегда было самым главным словом, и когда звучало оно - в нем ли самом или со стороны, - тогда и страх, и слабость, и все его немощи отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и без суеты.

Здесь тоже было «надо», звучало в полную силу, а страх почему-то не проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:

- Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица небесная, не расстраивайся… Для хорошего человека беру.

Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел на разбойное свое дело со смущенной душой.

Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто вымерли все.

Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось: нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал. Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его, было во сто крат горше любых наказаний.

А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много: враз больше трех не упрешь. Пробовал.

Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску свободно можно было не двадцать- двести штук выволочь. Но он-то ровно двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах - место это он еще загодя доглядел - и домой пошел. Коленками, как говорится, назад.

А наутро-воскресное утрецо было, ласковое! - наутро надел Егор чистую рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:

- За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай. А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.

А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то? Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было быть настоящим.

- В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа меру знает.

- А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.

- Чего есть?

- Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.

- Правильно учат, - сказал Егор, подумав. - А вот когда не хочется, тогда чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему подсказывает.

Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар - аккуратно, чтоб направить только, а второй - с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту обнаружил, про индейцев.

Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:

- Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была. Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто работу твою увидит, тоже петь захотят.

- Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.

- Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.

- Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.

- Есть, Коля, для живота веселье, а есть - для души.

- Обратно для души! - рассердился вдруг Колька.-Какой тут может быть серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!

Нонна Юрьевна -а они в ее комнате доски-то для полок строгали - в разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав, спросила вдруг:

- А может, не про религию, Коля, а про веру?

- Про какую еще веру?

- Верно-правильно, Нонна Юрьевна, - сказал Егор. - Очень даже человек верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра - зарывай, то и тебе без веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек. Мастер жив уважаемый. Мастер!..

Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались: махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.

- Вы здесь курите, Егор Савельич, - сказала Нонна Юрьевна. - Курите здесь, пожалуйста.

Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.

- Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не этак.

А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил неожиданно:

- А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?

- Щенков? - растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса. - Каких щенков?

- Собачьих, - пояснил Колька.

- Н-не знаю, - призналась она. - Наверно…

И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:

- Да, да! Кто там? Войдите!

И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.

О т а в т о р а

Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит счастливый конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит, наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения - рукой подать.

Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева: несогласие есть.

И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.

14

Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых - весь поселок, а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не приходилось, а дрессировать - тем более. Обидно, конечно.

А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатыч одну пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и раньше.

Федор Ипатыч собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака - это ведь не игрушка, собака расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась, нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во дворе не подохла, Федор Ипатыч ее самолично на собственном огороде из ружья пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.

И нынче у них но дворе здоровенная псина на цепи билась. Небо черное, глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем боялся, но остерегался. Береженого бог бережет - эту пословицу Вовка еще в зыбке выучил: часто повторяли.

На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой, в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом помахать, и косточке порадоваться.

Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться. И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему не могли, потому что в глазах читать- это тоже уметь надо. Тут одной грамоты мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти «что-то» никогда не интересовали, а потому и не беспокоили.

Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да так и присохли к нему, - так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так получилось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.

А еще Вовка сказал однажды:

- Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и утоплю. Пользы от него никакой не получишь.

Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но смолчал.

- Если он ценный, так ты мне цену давай.

- Какую цену? - не понял Колька.

- Настоящую. - Вовка солидно вздохнул.

- Так денег нету. - Колько подумал немного.-Может, я какую книжку в библиотеке стащу?

- Зачем мне книжка? Ты вещь давай.

Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще Оля Кузина…

Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было; и об Оле Кузиной, у которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего. А разговор за столом вот как складывался.

- Больно уж легко теперь человек с места вспархивает, - говорил тятька его Егор Полушкин. - Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит, чего попалось, и обратно устремляется. И все кругом ему - случай… А из отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.

- Люди интересную работу ищут. Это естественно.

- Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь, однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои, стало быть, береги свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.

- Согласен с вами полностью, Егор Савельич.

Слушали здесь Егора - вот что удивительно было! Слушали, именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то чтобы нравилось - он ведь не понравиъся стремился! - а ворошило все в нем. Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что казалось ему и нужным и важным:

- Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно работать, так? А раз так, то и лес - он тоже подремать хочет. От людей забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно - лыко с него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть. Зачем?

- С липняками полностью моя вина, - сказал Юрий Петрович. - На охранные леса это разрешение не распространяется.

- Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда…

Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца подрезать. Слушала и Егора и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.

- Много липняка погибло?

- Это есть. - Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход. - Деньги сулили, так что уж… Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.

- Да, - вздохнул Чувалов. - Жаль. В старых книгах указано, что в лесах наших было когда-то множество диких пчел.

- Мы ведь это…- Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять вздохнул. - Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу от стволов бело, так и назад. И жалко и совестно.

До чего же хорошо и покойно было ему в этот день! И разговор тек неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин - умным и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился, но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимания: он берег впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно, точно боялся расплескать.

- Уважительный человек лесничий новый, - сказал он Харитине, как спать улеглись. - Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.

- Вот бы на работу ему тебя взять - это отзывчиво.

- Ну, зачем так-то, Тина, зачем?

О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, по вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые несбыточные мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому добавил политично:

- Он сюда не для работы приехал, а для туризма.

- А коль для туризма, так людям голову не морочь, А то обратно на три ста нагорим с туризмом с ихним.

Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул и на другой бок повернулся. С женой спорить - бестолочь одна. Все равно последнее слово за ней останется.

А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным для него самого.

Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.

С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится, коллективом, никаких отношении не сложилось. То есть, конечно, кое-что сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.

Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из города Ленинграда, и по-доброму и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал - и делом и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне 8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.

А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба, надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.

- Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский. Международный, между прочим.

- А по-моему, это нарядно,-пролепетала Нонна Юрьевна. - И современно.

- Насчет современности вам, конечно, виднее, только если им и этой современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то извините. Мы тут, значит, не доросли.

Нонна Юрьевна к двери подалась, директор - за ней. Догнал на третьем повороте.

- Вы напрасно, Нонна Юрьевна.

- Что напрасно? - всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.

- Напрасно так реагируете.

- А они не напрасно реагируют?

Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал, что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное. Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем иное:

- Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья, хозяйство, а вы - завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.

Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:

- А вы хитрый!

- Ужасно, - сказал директор.

На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без предупреждения.

А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.

- Тихо-то как у вас, - сказал Чувалов.

- Тихо, - согласилась Нонна Юрьевна.

Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки почистить.

- Скучно здесь, наверно?

- Нет, что вы. Работы много.

- Сейчас же каникулы.

- Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.

- В Ленинград не собираетесь?

- Может быть, еще съезжу. Маму навестить И опять - полста шагов молча. Будто зажженные свечи перед собой несли.

- Вы сами эту глухомань выбрали?

- Н-нет. Назначили.

- Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?

- Дети - везде дети.

- Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?

- У меня мама -учительница.

- Значит, фамильная профессия?

Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.

- Литературу преподаете?

- Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.

- Читают ваши питомцы?

- Не все. Коля, например, много читает.

- Коля - серьезный парнишка.

- Им трудно живется.

- Большая семья?

- Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может, мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у него не получается.

- Что же так?

- Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и Егора Савельевича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно переживает это. Простите.

Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.

- Вы одни на Черное озеро собираетесь? - Сказала и испугалась: подумает еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: - Страшно одному. И скучно. И…

И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:

- Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут числится.

- Знаете, я и сам об этом думал.

- Правда? - Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.

- Честное слово. - Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с облегчением на душе.

А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. По захотелось вдруг сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке, безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как вспыхнуло ее лицо, добавил:

- И парнишку с собой захватим, если захочет.

- Спасибо, - сказала Нонна Юрьевна. - Знаете, мне иногда кажется, что Коля станет поэтом. Или художником.

Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно, но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.

Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: «Вы один на Черное озеро собираетесь?»

Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.

Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то северный, а зимы вьюжные.

- Полушкина отчетливо знаем. С онерами!

- Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!

- Мотор утопил, представляете?

- Говорят, спьяну.

- Говорят или видели? - мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми его онерами.

- Брехня, она впереди человека…

- Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать натаскана.

Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера в собственной конторе шепотом разговаривали.

А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:

- Извините, я…

- Айда с нами на Черное озеро, - сказал он вместо «здравствуйте». - Надо же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.

Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо рюкзак, спросил деловито:

- Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И за парнишкой!

И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.

15

Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал, этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в лес окунулись, работы оказалось невпроворот.

Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в тетрадку заносить, в «Журнал наблюдения за фауной». Встретил, скажем, трясогузку - пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:

- Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!

Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял, как эта серенькая научно называется и что про все надо писать, и к вечеру Колька уже кое-что соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув, писал в тетрадочке:

«17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе».

Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал всякий раз про одно:

- Часы, сынок, не потеряй.

Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности наблюдений.

«17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не видал».

- Точность для исследователя - самое главное, - говорил Юрий Петрович. - Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с тобой, Николай, мученики науки.

- А почему мученики?

- А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.

Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для Оли Кузиной.

А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все представлялось ей странным, почти нереальным, и улыбки Юрия Петровича, и старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная, вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто-либо еще вчера сказал ей, что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы, наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:

- Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте, сейчас сбегаю. Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом… Потом Юрий Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:

- Командовать парадом буду я.

Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже слушала.

В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании энергичный представитель институтского комитета спросил:

- Вот, например, у тебя, девушка - да не ты, в очках которая! - какие у тебя были общественные нагрузки?

- У меня? - Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое платье. - У меня были разные общественные нагрузки.

- Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?

- Я? Я - хорошистка.

Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме, где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих. Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными откровениями великих гуманитариев.

Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные. Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все длиннее, а тревога - странная, беспричинная и безадресная тревога- все росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата по древнерусской литературе.

На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила, случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать которые приходилось - увы! - с мамой.

- Береги себя, доченька.

- Береги себя, мамочка.

Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся, мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.

- Береги себя, доченька.

- Береги себя, мамочка.

Преодолев три сотни километров и пережив две пересадки, Хорошистка добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних родственников, - постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены, детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном жилье и житье. А будущее… Будущего не было, потому что то, о чем мечтала Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в будущем учебном году.

А еще она мечтала о том, о чем мечтает всякая девушка. Но мечты эти были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто не представляется возможным.

И вот сейчас она шагала по глухому лесу с непривычным рюкзаком за плечами. И туфли ее- обычные городские туфли на низком каблуке, при виде которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул, - то пропаливались в мох, то вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу, оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И все-таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала себя ненужной и несчастной.

К полудню она окончательно выбилась из сил, но Юрий Петрович своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев допариться. Нонна Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.

- На Маланьину свадьбу, - улыбнулся Юрий Петрович- Ну и аппетит же у вас, Нонна Юрьевна!

- Сладим, - сказал Егор.

Сладили. До донышка выскребли всю посуду, тогда только и отвалились. Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.

- В семейных состоите или в бобылях? - вежливо поинтересовался Егор.

Юрий Петрович странно посмотрел на него и еще более странно промолчал. Егор почувствовал неладное и засуетился:

- Извиняюсь, конечно, насчет любопытства. Но мужчина вы молодой, при должности, вот я, значит, и… того.

- А я, Егор Савельич, и сам не знаю, в каком звании состою: в семейных или в холостых.

- Как так получается?

- Да вот получилось.

Замолчал Юрий Петрович. Сигареты достал, Егора угостил. С одного уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад.

Нонна Юрьевна посуду в ручье мыла, тоже хмурясь и о своем думая, а рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив. Подумал, повздыхал, спросил сердито:

- Вы что, с этим, с Юрием Петровичем, уедете, да?

- Куда уеду? -У Нонны Юрьевны вроде внутри оборвалось что-то, холодок к ногам подкатился. -Зачем, Коля?

- Ну, женитесь и в город уедете,-очень агрессивно пояснил Колька. - Все так делают.

- Женюсь? Женюсь, да? -Нонна Юрьевна изо всех сил хохотать принялась, Кольку водой обрызгала и ложку утопила. - Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?

Нарочно громко кричала, чтобы все слышали. И все действительно слышали: и Егор, и лесничий. Только молчали почему-то, и радость с Нонной Юрьевной делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.

- Что же вы не отвечаете? - спросил мучитель Колька. - Значит, и вправду от нас удерете, раз отвечать не хотите.

- Глупости это, Коля, глупости. Замолчи сейчас же. И никогда об этом не говори.

А почему не говорить, когда все кругом так делают? Вот и его прежняя учительница женилась - и привет родному дому.

Вздохнул Колька. А Нонна Юрьевна, вздох этот недоверчивый уловив, закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:

- Я никогда не женюсь! Никогда, никогда, слышишь?

Так закричала, что Колька ей поверил. Без сомнения, не женится. Это уж точно.

16

Хоть и взял новый лесничий Егора с собой, хоть и исполнил тем самым затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний - звонкий и радостный-оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая его деятельность, а только радости особой он не испытывал.

Сколько желания сделать доброе человеку на жизнь отпущено? Сколько раз он, побитый и осмеянный, вновь подняться может, вновь улыбнуться труду своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно и муку перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?

Кто знает, может, и махнул бы Егор на это свое везение. Махнул бы, потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал. Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то через раз.

- Тять, я правильно про синичку написал?

- Часы, сынок, не потеряй.

- Да знаю я!

Зачем птичек-мурашек пересчитывать, кому они нужны? Для смеху если, так Колька же и полезность верит. Глаза ведь у него огнем горят, душа навострилась, верит он во все ваши штучки, и, если вы нас опять, как тех мурашей, то обождите лучше маленько. Надо мной - это пожалуйста, это сколько угодно, а над мальцом…

- Кольке тетрадку дали для дела или так, для забавы?

- Почему для забавы?

- Посмеетесь, поди, у костра-то? Юрий Петрович ответил не сразу. Подумал, на Егора поглядел. И враз перестал улыбаться:

- Мне не птички нужны, Егор Савельич, не перепись зверья. Мне сам Колька нужен, понимаете? Чтоб в лес он входил не как гость, а как хозяин: знал бы, где что лежит, где кто живет да как называется. А у костра… Что ж, у костра, Егор Савельич, вместе посидим, вместе и посмеемся. Только не над работой: работа, какая б ни была она, есть труд человеческий. А над трудом не смеются.

Нельзя сказать, чтоб эти слова сразу Егора на другие мысли перевели: мысли - не паровоз. Но в отношении Кольки как-то успокоили, и Егор маленько приободрился. Над сыном никто вроде смеяться пока не собирался, а насчет себя самого он мало беспокоился.

Но смеяться вечером им не пришлось, потому что пропала Нонна Юрьевна. Пропала, как стояла, аккурат после ужина, оставив после себя грязную посуду, и вместо сладкого перекура вышла потная беготня.

А вышла беготня эта потому, что Нонне Юрьевне понадобилось уединение. Улучив момент, когда прилипала Колька куда-то отвлекся, Нонна Юрьевна шмыгнула в кусты и со всех ног кинулась подальше от костра, от малознакомых мужчин и - главное!-от Кольки. Бежала, покуда слышны были голоса, а поскольку Колька как раз в этот момент решил спеть, то бежать ей пришлось долго. И думала она на бегу не о том, как будет возвращаться, а о том, как бы кто ее не заметил.

Ну, а потом, когда надобность в одиночестве отпала, лес на все триста шестьдесят градусов оказался настолько одинаковым, что Нонна Юрьевна, повращавшись, решила опираться только на интуицию и отважно шагнула куда-то вперед.

Хватились ее, по счастью, быстро. Колька исполнял песню специально для нее и нуждался в оценке. Однако слушателя нигде не оказалось, и после недолгих поисков Колька доложил об этом отцу.

- Сейчас вернется, - сообразил Егор и пошел вместо Нонны Юрьевны мыть посуду.

Он старательно перемыл все ложки-плошки, а учителка все не появлялась. Егор два раза аукнул, ответа не получил и доложил о пропаже по команде.

- Наверно, так надо, - сказал Юрий Петрович.

- Всякое «надо» полчаса назад должно было кончиться, - сказал Егор. - А она не откликается.

- Нонна Юрьевна! - бодро крикнул лесничий. - Вы где?

Послушали. Только лес шумел. По-вечернему шумел, басовито и таинственно.

- Что за черт! - нахмурился Юрий Петрович. - Нонна!.. Э-гей! Где вы там?

- Вот, - сказал Егор, прислушавшись. - Могила.

- Чего? - озадаченно спросил Юрий Петрович.

- Может, она домой пошла? - тихо предположил Колька. - Обиделась и пошла себе.

- Далеко домой-то, - усомнился Егор. Юрий Петрович побегал по окрестностям, поорал, посвистел. Вернулся озабоченным:

- Искать придется. Коля, от костра чтоб ни на шаг! Не боишься один-то?

- Не-а, - вздохнул Колька. - Ведь надо.

- Надо, сынок,-подтвердил Егор и трусцой побежал в лес. - Ау, Юрьевна!

Аукали, пока хрип из глоток не пошел. Юрий Петрович сперва жалел, что ружья не прихватил, а потом - что девицу эту с собой пригласить надумал. Дернула же нелегкая! Но об этом особо погоревать ему не пришлось, потому что в непонятных лесных сумерках мелькнуло вдруг что-то совсем не лесное, что-то нелепое, жалкое, плачущее навзрыд. Мелькнуло - и Юрий Петрович не успел сообразить, что это за видение, как Нонна Юрьевна повисла у него на шее.

- Юрий Петрович! Миленький!

Ревела она еще по-детски: громко и некрасиво. Шмыгала носом, размазывала ладонями слезы и издыхала.

- Дура вы чертова! - с удовольствием сказал ей Юрий Петрович. - Это ведь не Кировский парк культуры и отдыха.

Нонна Юрьевна покорно кивала, всхлипывая уже по инерции. Юрий Петрович радовался, что в лесу темно и что Нонна Юрьевна не видит ни его смеющихся глаз, ни улыбок, которые он старательно прятал.

- Классный руководитель заблудился и трех шагах от палатки. Да если я расскажу об этом вашим ученикам…

- А вы не говорите.

- Я-то уж, так и быть, пощажу вас. А Колька? Нонна Юрьевна промолчала. Они продирались по темному лесу: Юрий Петрович шел впереди, обламывая сучья, чтобы Нонна не напоролась. Сухие ветки трещали на всю округу.

- Мы идем сквозь револьверный лай, - сказал Юрий Петрович и смутился, подумав, что щеголяет начитанностью не к месту и не ко времени.

- Я идиотка? -доверительно спросила Нонна Юрьевна.

- Есть немного.

Нонна хотела объяснить, как все получилось, по тут раздался грохот, и прямо на них вывалился Егор Полушкин.

- Нашлась! Слава те… Тут, это, медведей нет, но заблудить недолго. Жалко, Колька компас свой потерял, а то бы вам его.

Вопреки тайному опасению Нонны Юрьевны Колька встретил ее очень радостно и никаких вопросов не задавал. Проворчал только:

- Без меня чтоб ни шагу теперь.

- Достукались? - улыбнулся Юрий Петрович. - Ну, спать. Дамы и пажи - в палатку, рыцари - под косматую ель.

Колька и головы до подушки не донес: как свалился, так и засопел. А вот Нонне Юрьевне не спалось долго, хоть и расстарался Егор, наломав ей под бочок самого нежного лапника.

Кажется, она все-таки поцеловала Юрия Петровича. В страхе и слезах она не давала отчета в своих поступках и, не колеблясь, повисла бы на шее у Фили или у Черепка, если бы им случилось найти ее. Но случилось это Юрию Петровичу, и Нонна Юрьевна до сей поры чувствовала на губах жесткую, выдубленную солнцем и ветром щетину, тихонько трогала пальцами эти грешные губы и улыбалась.

Мужчины уснули сразу. Егор храпел, завалив голову, а Юрий Петрович вздыхал во сне и хмурился. То ли видел что-то сердитое, то ли недоволен был звонким Егоровым соседством.

Проснулся он рано: Егор, выбираясь из-под плащ-палатки, которой они оба укрывались, потянул не за тот край.

- Куда? Рано еще.

- Так…- Егор почему-то засмущался. - Погляжу пойду. Вы спите.

Юрий Петрович глянул на часы - было около пяти, - повернулся на другой бок, смутно подумал, как там спится Нонне Юрьевне, и уснул, будто провалился. А Егор взял чайник и пошел к реке.

Легкий туман еще держался кое-где над водой, еще цеплялся за мокрые кусты лозняка, и в тихой воде четко отражалось все, что гляделось в нее в это утро. Егор зачерпнул чайник, по воде разбежались круги, отражение закачалось, померкло на мгновение и снова возникло: такое же неправдоподобно четкое и глубокое, как прежде. Егор всмотрелся в него, осторожно, словно боясь спугнуть, вытащил полный чайник, тихо поставил его на землю и присел рядом.

Странное чувство полного, почти торжественного спокойствия вдруг охватило его. Он вдруг услышал эту тишину и понял, что вот это и есть тишина, что она совсем не означает отсутствия звуков, а означает лишь отдых природы, ее сон, ее предрассветные вздохи. Он всем телом ощутил свежесть тумана, уловил его запах, настоянный на горьковатом мокром лозняке. Он увидел в глубине воды белые стволы берез и черную крону ольхи: они переплетались с всплывающими навстречу солнцу кувшинками, почти неуловимо размываясь у самого дна. И ему стало вдруг грустно от сознания, что пройдет миг и все это исчезнет, исчезнет навсегда, а когда вернется, то будет уже иным, не таким, каким увидел и ощутил его он, Егор Полушкин, разнорабочий коммунального хозяйства при поселковом Совете. И он вдруг догадался, чего ему хочется: зачерпнуть ладонями эту нетронутую красоту и бережно, не замутив и не расплескав, принести ее людям. Но зачерпнуть ее было невозможно, а рисовать Егор не умел и ни разу в жизни не видел ни одной настоящей картины. И потому он просто сидел над водой, боясь шелохнуться, забыв о чайнике и о куреве, о Кольке, и о Юрии Петровиче, и обо всех горестях своей нелепой жизни.

Совсем рядом раздался шорох. Егор поднял голову; что-то белое колыхнулось за кустом, кто-то вздохнул, осторожно, вполвздоха. Он вытянул шею и сквозь листву увидел Нонну Юрьевну: она только что сняла халатик и белой ногой осторожно, как цапля, пробовала воду. Егор подумал, что надо бы взять чайник и уйти, но не ушел, потому что и этот полувздох и эти плавные женские движения тоже были отсюда, из той картины, над которой он вдруг замер, забыв обо всем на свете.

А Нонна Юрьевна сняла все, что еще оставалось на ней, и пошла в воду. Она шла медленно, ощупывая дно, гибкая и неуклюжая одновременно. И с тем же чувством спокойствия, с каким он глядел на реку, Егор смотрел сейчас на молодую женщину, на длинные бедра и покатые худенькие плечи, на маленькие, девчоночьи груди и на тяжелые, важные очки, которые она так и не решилась оставить на берегу. И, глядя, как она тихо плещется на мелководье, он понимал, что не подглядывает, что в этом нет ничего зазорного, а есть то же, что у этой реки, у берез, у тумана: красота.

Наплескавшись, Нонна Юрьевна пошла к берегу, и по мере того как вырастала она из воды, тело ее словно наполнялось пугливой стыдливостью, а чтобы прикрыть все, что хотелось, рук у нее не хватало, и она изгибалась, изо всех сил вытягивая тонкую шею и настороженно оглядывая кусты большими очками, на стеклах которых слезинками серебрились капли. И Егор совсем было собрался уходить, но на берегу она спокойно занялась волосами, старательно отжимая и вытирая их, и вновь изогнулась, но уже не испуганно, а свободно, раскованно, и Егор чуть не охнул от вдруг охватившего его непонятного восторга. И опять пожалел о том, что нельзя, невозможно, немыслимо сохранить для людей и этот миг, донеся его до них в своих заскорузлых ладонях.

А потом он опомнился и, подхватив чайник, нырнул в кусты и прибежал к костру раньше Нонны Юрьевны совсем с другой стороны. Потом они завтракали, разбирали палатку, укладывали пожитки, а Егор все время видел тихую речку и белую гибкую фигуру, отраженную в ясной воде. И вздыхал почему-то.

К обеду вышли на берег Черного озера. Оно и впрямь было черным: глухое, затаенное, с нависшими над застывшей водой косматыми елями.

- Вот и прибыли,-сказал Юрий Петрович, с удовольствием сбросив рюкзак. - Располагайтесь, а мы с Колей насчет рыбки побеспокоимся.

Он достал складной спиннинг, коробочку с блеснами и пошел к воде. Колька забегал сбоку, во все глаза глядя на непонятную металлическую удочку.

- На червя, дядя Юра?

- На блесну. Щучку или окуня.

- Ну! - усомнился Колька. - Баловство это, поди?

- Может, и баловство. Отойди-ка, Николай Егорыч.

На пятом забросе леска резко натянулась, и двухки лограммовая щука свечой взмыла вверх.

- Клюнула!-заорал Колька. - Тятька! Нонна Юрьевна! Щуку тащим!

- Погоди кричать, еще не вытащили.

Берег был низким, болотистым, заросшим осокой, и Юрий Петрович легко выволок серозеленую щуку с широко разинутой черной пастью. Белое брюхо проехалось по осоке, Юрий Петрович прижал щуку носком сапога, вырвал из зева блесну и отбросил рыбу подальше от берега.

- Вот и обед.

- А мне…- Колька даже слюной подавился от полнения. - Попробовать, а?

- Учись,-сказал Юрий Петрович.

Он показал мальчику, как забрасывать спиннинг, и, поддев щуку сучком, пошел к костру. А Колька остался на берегу. Забросы пока не получались, блесна летела куда ей вздумается, но Колька старался.

- Поди, денег стоит, - озабоченно сказал Егор. - Сломает еще.

- Починим, - улыбнулся Юрий Петрович, и Нонна Юрьевна тотчас же улыбнулась ему.

Колька стегал Черное озеро до вечера. Вернулся хмурым, но с открытием:

- За мыском кострище чье-то. Банок много пустых. И бутылок.

Все пошли смотреть. Высокий берег был вытоптан и частично выжжен, и свежие пни метили его, как оспины.

- Туристы, - вздохнул Юрий Петрович.-Вот тебе и заповедный лес. Ай да товарищ Бурьянов!

- Может, не знал он об этом, - тихо сказал Егор. Туристы умудрились вывернуть из земли и спалить межевой столб: осталась яма да черная головня.

- Хорошо гуляли!-злился Юрий Петрович. - Столб придется новый поставить, Егор Савельич. Займитесь этим, пока мы вокруг озера обойдем: поглядим, нет ли где еще такого же веселья.

- Сделаем, - сказал Егор. - Гуляйте, не беспокоитесь.

Вечером допоздна засиделись у костра. Утомленный спиннингом, Колька сладко сопел в палатке. Нонну Юрьевну упоенно жрали комары, но она терпела, хотя никакого интересного разговора так и не возникло. Глядели в огонь, перебрасываясь словами, но всем троим было хорошо и спокойно.

- Черное озеро, - вздохнула Нонна Юрьевна. - Слишком мрачно для такой красоты.

- Теперь Черное, - сказал Юрий Петрович. - Теперь Черное, а в старину - я люблю в старые книжки заглядывать - в старину оно знаете, как называлось? Лебяжье.

- Лебяжье?

- Лебеди тут когда-то водились. Особенные какие-то лебеди: их в Москву поставляли, для царского стола.

- Разве ж их едят? -удивился Егор. - Грех это.

- Когда-то ели.

- Вкусы были другими, - сказала Нонна Юрьевна.

- Лебедей было много, - улыбнулся Юрий Петрович. - А сейчас пожалуйте - Черное. И то чудом спасли.

На предложение обойти озеро Колька отмахнулся: он спозаранку уже покидал спиннинг, убедился, что до совершенства ему далеко, и твердо решил тренироваться. Юрий Петрович встретил его отказ спокойно, а Нонна Юрьевна перепугалась и с перепугу засуетилась неимоверно:

- Нет, нет, Коля, что ты говоришь! Ты должен непременно пойти с нами, слышишь? Это и с познавательной точки зрения и вообще…

- Вообще я хочу щуку поймать, - сказал Колька.

- Потом поймаешь, после. Вот вернемся и…

- Да, вернемся! Мне тренироваться надо. Юрий Петрович вон на пятьдесят метров бросает.

- Коля, но я прошу тебя. Очень прошу пойти с нами.

Юрий Петрович, сдерживая улыбку, следил за струсившей Нонной Юрьевной. Потом сжалился:

- Мы с собой спиннинг возьмем, Егорыч. Тут ты уже всех щук распугал.

Аргумент подействовал, и Колька бросился собираться. А Юрий Петрович сказал:

- А вы, оказывается, трусишка, Нонна Юрьевна.

Нонна Юрьевна вспыхнула - хоть прикуривай. И смолчала.

Оставшись один, Егор неторопливо принялся за дело. Углубил яму саперной лопаткой запасливого Юрия Петровича. Наглядел осину для нового столба, покурил подле, а потом взял топор и затопал вокруг обреченной осины, прикидывая, в какую сторону ее сподручнее свалить. В молодой осинник - осинок жалко. В ельник - так и его грех ломать. На просеку - так убирать придется, мороки часа на три. На четвертую разве сторону?

На той, четвертой стороне ничего примечательного не было: торчал остаток давно сломанной липы. Видно, с тростиночки еще липа эта горя хватила: изогнулась вся, борясь за жизнь. Сучья почти от комля начинались и росли странно, растопыркой, и тоже извивались в самых разных направлениях. Егор глянул на нее вскользь, потом - еще вскользь, чтоб прицелиться, как осину класть. Потом на руки поплевал, топор поднял, замахнулся, еще раз глянул и… И топор опустил. И, еще ни о чем не думая, еще ничего не поняв, пошел к той изломанной липе.

Что-то он в ней увидел. Увидел вдруг, разом, словно при всплеске молнии, а теперь забыл и растерянно глядел на затейливое переплетение изогнутых ветвей. И никак не мог понять, что же он такое увидел.

Он еще раз закурил, присел в отдалении и все смотрел и смотрел на эту раскоряку, пытаясь сообразить, что в ней заключено, что поразило его, когда он уже замахнулся на осину. Он приглядывался и справа и слева, откидывался назад, наклонялся вперед, а потом с внезапной ясностью вдруг мысленно отсек половину ветвей и словно прозрел. И вскочил, и замотался, и забегал вокруг этой коряги в непонятном радостном воз буждении.

- Ладно, хорошо,-бормотал он, до физического напряжения всматриваясь и перепутанные ветви. - Тело белое, как у девушки. Это она голову запрокинула и волосы вытирает, волосы…

Он проглотил подкативший к горлу ком, поднял топор, но тут же опустил его и, уговаривая сам себя не торопиться, отступил от липы и снова присел, не сводя с нее глаз. Он уже забыл и про межевой столб, и про нового лесничего, и про Нонну Юрьевну, и даже про Кольку: он забыл обо всем на свете и ощущал сейчас только неудержимое, мощно нарастающее волнение, от которого дрожали пальцы, туго стучало сердце и покрывался испариной лоб. А потом поднялся и, строго сведя выгоревшие свои бровки, решительно шагнул к липе и занес топор.

Теперь он знал, что рубить. Он увидел лишнее.

Лесничий с учительницей и Колькой вернулись через сутки. Возле давно потухшего костра сидел взъерошенный Егор и по-собачьи посмотрел им в глаза.

- Тять, а я окуня поймал!-заорал Колька на подходе. - На спиннинг, тять!

Егор не шелохнулся и будто ничего не слышал. Юрий Петрович ковырнул осевшую золу, усмехнулся.

- Придется, видно, нам его и зажарить. На четверых.

- Я кашу сварю, - торопливо сказала Нонна Юрьевна, со страхом и состраданием поглядывая на странного Егора. - Это быстро.

- Кашу так кашу, - недовольно сказал Юрий Петрович. - Что с вами, Полушкин? Заболели? Егор молчал.

- Столб-то хоть поставили?

Егор обреченно вздохнул, дернул головой и поднялся.

- Идемте. Все одно уж.

Пошел к просеке, не оглядываясь. Юрий Петрович посмотрел на Нонну Юрьевну, Нонна Юрьевна посмотрела на Юрия Петровича, и оба пошли следом за Егором.

- Вот, - сказал Егор. - Такой, значит, столб.

Тонкая, гибкая женщина, заломив руки, изогнулась, словно поправляя волосы. Белое тело матово светилось в зеленом сумраке леса.

- Вот, - тихо повторил Егор. - Стало быть, так вышло.

Все молчали. И Егор сокрушенно умолк и опустил голову. Он уже знал, что должно было последовать за этим молчанием, уже готов был к ругани, уже жалел, что снова увлекся, и сам ругал себя последними словами.

- Баба какая-то! - удивленно хмыкнул подошедший Колька.

- Это - чудо, - тихо сказала Нонна Юрьевна. - Ничего ты, Коля, еще не понимаешь.

И обняла его за плечи. А Юрий Петрович достал сигареты и протянул их Егору. Когда закурили оба, спросил:

- Как же ты один дотащил-то ее, Савельич?

- Значит, сила была, - тихо ответил Егор и заплакал.

17

В то утро, когда Егор круги на воде считал да ненароком Нонной Юрьевной любовался, у продовольственного магазина встретились Федор Ипатович с Яковом Прокопычем. Яков Прокопыч по пути на свою водную станцию всегда в магазин заглядывал аккурат к открытию: не выбросили ли чего любопытного? А Федор Ипатович приходил по сигналам сверху: ему лично завмаг новости сообщал. И сегодня он сюда за селедочкой навострился: забросили в эту точку баночную селедочку. Деликатес. И за этим деликатесом Федор Ипатович первым в очереди угнездился.

- Здорово, Федор Ипатыч, - сказал Яков Прокопыч, заняв очередь девятнадцатым: у завмага да продавщиц не один Федор Ипатович в знакомых ходил.

- Наше почтение, - отозвался Федор Ипатович и газету развернул - показать, что в разговоры вступать не готовится.

В другой бы день Яков Прокопыч, может, и обратил бы внимание на непочтение это, может, и обиделся бы. А тут не обиделся, потому что новость нес обжигающую и спешил ее с души сложить.

- Что о ревизии слыхать? Какие эффективности?

- О какой такой ревизии?

- О лесной, Федор Ипатыч. О заповедной.

- Не знаю я никакой ревизии, - сказал Федор Ипатыч, а строчки в газете вдруг забегали, буквы запрыгали, и ни единого слова уже не читалось.

- Тайная, значит, ревизия, - сделал вывод Яков Прокопыч.-А свояк ничего не сообщает?

- Какой такой свояк?

- Ваш. Егор Полушкин.

Совсем у Федора Ипатовича в глазах зарябило: какая ревизия? При чем Егор? И спросить хочется, и солидность терять боязно. Сложил газету, сунул ее в карман, похмурился.

- Известно, значит, всем.

А что известно - и сам бы узнать не прочь. Да как?

- Известно,-согласился Яков Прокопыч.-Неизвестны только выводы.

- Какие выводы? -Федор Ипатович насторожился. - Не будет выводов никаких.

- Видать, не в полном вы курсе, Федор Ипатыч, - сказал въедливый Сазанов. - Будут строгие выводы. На будущее. Для тех выводов учительницу и включили.

Какая комиссия? Какая учительница? Какие выводы? Совсем уж Федор Ипатович намеками истерзался, совсем уж готов был в открытую у Якова Прокопыча все расспросить, да как раз в миг этот магазин открыли. Все туда потекли, вдоль прилавков выстраиваясь, и разговор оборвался.

И уж только потом, когда полностью оторвались, возобновился: Федор Ипатович специально на улице поджидал.

- Яков Прокопыч, чего-то я недопонял. Где, говорите, Полушкин-то обретается?

- В лесу он обретается: комиссию ведет. В ваши заповедные кварталы.

Туча тучей Федор Ипатович домой вернулся. На Марьицу рявкнул, что та чуть стакан в руках удержала. Сел к завтраку- кусок в горло не лез. Ах, Егор Полушкин! Ах, змея подколодная! Недаром, видать, с учителкой любезность разводил: под должность копает. Под самый корешок.

Весь день молчал, думы свои чугунные ворочал. И комиссия не праздничек, и ревизия не подарок. Но это еще так-сяк, это еще стерпеть можно, а вот то, что свой же сродственник, друг-приятель, бедоносец чертов, корень жизни твоей вагой поддел, это до глухоты обидно. Огнем это жжет, до боли непереносимой. И простить этого Федор Ипатович не мог. Никому бы этого не простил, а Егору - особо.

Два дня сам не свой ходил и ел через раз. На Марьицу рычал, на Вовку хмурился. А потом отошел вроде, даже заулыбался. Только те, кто хорошо Федора знал, улыбку эту, навеки застывшую, по достоинству оценили.

Ну, а Егор Полушкин про эту улыбку и знать ничего не знал и не догадывался. Да если бы и знал, внимания бы не обратил. Не до чужих улыбок ему было- сам улыбался от уха до уха. И Колька улыбался, не веря собственному счастью: Юрий Петрович ему на всеобщих радостях спиннинг подарил.

- Главное, я не сразу углядел-то! - в сотый раз с неиссякаемым восторгом рассказывал Егор. -Сперва, значит, вроде ударило меня, а потом позабыл, чего ударило-то. Глядел, глядел, значит, и углядел!

- Учиться вам надо, Егор Савельич, - упрямо талдычила Нонна Юрьевна.

- Вам оно, конечно, виднее, а меня ударило! Ударило, поверите ли, мил дружки вы мои хорошие!

Так, радостно вспоминая о своем внезапном озарении, он и притопал в поселок. И на крайней улице вдруг остановился.

- Что стал, Егор Савельич?

- Вот что, - серьезно сказал Егор и вздохнул. - Не обидите, а? Радость во мне сейчас расставаться не велит. Может, ко мне пожалуете? Не ахти, конечно, угощение, но, может, честь окажете?

- Может, лучше потом, Егор Савельич? - замялась Нонна Юрьевна. - Мне бы переодеться…

- Так хороши, - сказал Юрий Петрович. - Спасибо, Егор Савельич, мы с удовольствием.

- Да мне-то за что, господи? Это вам спасибо, вам!

День был будним, о чем Егор за время своей вольной жизни как-то позабыл. Харитина работала, Олька в яслях забавлялась, и дома их встретило только кошкино неудовольствие. Егор шарахнул по всем закромам, но в закромах было пустовато, и он сразу засуетился.

- Счас, счас, счас. Сынок, ты картошечки спроворь, а? Нонна Юрьевна, вы тут насчет хозяйства сообразите. А вы, Юрий Петрович, вы отдыхайте покуда, отдыхайте.

- Может, хозяйку подождем?

- А она аккурат и поспеет, так что отдыхайте. Курите тут, умойтесь. Сынок покажет.

Торопливо бормоча гостеприимные слова, Егор уже несколько раз успел слазить за Тихвинскую богоматерь, ощупать пустую коробку из-под конфет и сообразить, что денег в доме нет ни гроша. Это обстоятельство весьма озадачило его, добавив и без того нервозной суетливости, потому что параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть десятку. Однако в голову, кроме сердитого лица Харитины, ничего путного не приходило.

- Отдыхайте, значит. Отдыхайте. А я, это… Сбегаю, значит. В одно место.

- Может, вместе сбегаем? - негромко предложил Юрий Петрович, когда Нонна Юрьевна вышла вместе с Колькой. - Дело мужское, Егор Савельич.

Егор строго нахмурился. Даже пальцем погрозил:

- Обижаешь. Ты гость, Юрий Петрович. Как положено, значит. Вот и сиди себе. Кури. А я похлопочу.

- Ну, а если по-товарищески?

- Не надо,-вздохнул Егор. - Не порть праздник.

И выбежал.

Одна надежда была на Харитину. Может, с собой она какие-никакие капиталы носила, может, одолжить у кого-нито могла, может, присоветовать что путное. И Егор с пустой кошелкой, на дне которой сиротливо перекатывалась пустая бутылка, перво-наперво рванул к своей благоверной.

- А меня спросил, когда приглашал? Вот сам теперь и привечай, как знаешь.

- Тинушка, невозможное ты говоришь.

- Невозможное? У меня вон в кошельке невозможного- полтора целковых до получки. На хлеб да Ольке на молоко.

Красная она перед Егором стояла, потная, взлохмаченная. И руки, большие, распаренные, перед собой на животе несла. Бережно, как кормильцев дорогих.

- Может, одолжим у кого?

- Нету у нас одалживателей. Сам звал, сам и хлопочи. А я твоих гостей и в упор не вижу.

- Эх, Тинушка!..

Ушла. А Егор вздохнул, потоптался в парном коридоре, что вел на кухню, и вдруг побежал. К последней пристани и последней надежде: к Федору Ииатовичу Бурьянову.

- Так, так, - сказал, выслушав все, Федор Ипатович. - Значит, в полном удовольствии лесничий пребывал?

- В полном, Федор Ипатыч, - подтвердил Егор. - Улыбался.

- К Черному озеру ходили?

- Ходили. Там… это… туристы побывали. Лес пожгли маленько, набедили.

- И тут он улыбался, лесничий-то? Егор вздохнул, опустил голову, с ноги на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.

- Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.

- А когда еще поминал?

- А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.

- Ну, и какие же такие будут выводы?

- Насчет выводов мне не сказано.

- Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас, что ли?

- Сами вышли. На обратном конце.

- Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.

Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц - враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала пустая пол-литра.

Стоял, переминался, глаза отводил тот, кто в долг просит, тот загодя виноват.

- Все, значит, сами. И туристов сами нашли и порубки старые: ловко. Умные, выходит, люди, а?

- Умные, Федор Ипатыч, - вздохнул Егор.

- Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?

- Так чинить - оно не ломать. Оно всегда полезное дело.

- Полезное говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более и слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка, спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!

Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду еще собаки его не трогали, Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не одолжат. И очень поэтому расстроился.

Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну, не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч, не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился. Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли, так и это они поймут.

И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.

- Товарищ Полушкин! Полушкин! Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной, видать, станции: ключи в руке несет.

- Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?

Сказал Егор, куда поспешает.

- Гость важный, - отметил Яков Прокопыч. - А кошелка пустая. Нескладность.

- Чайком побалуются.

- Нескладность, - строго повторил Яков Прокопыч. - Однако, если по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?

- Что пойдет-то? - не понял Егор. Яков Прокопыч с упреком посмотрел на него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.

- Знакомство.

- Ага! -сказал Егор. - С тобой, что ли?

- Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь. Как бывшего справедливого начальника.

- Ага, - с облегчением сказал Егор, уразумев, наконец, всю сложность товарообмена. - Это пойдет.

- Это ты молодец, товарищ Полушкин,-с чувством отметил Яков Прокопыч, забирая у Егора пустую кошелку. - Лесничий - птица важная. Ежели она не перелетная, конечно.

С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой, в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.

А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже хвастался:

- У меня секретарь знакомый. И два председателя.

И неважно для него было, чего они там председатели, а чего - секретари. У него свой табель был.

И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.

- Строгости соблюдаем мало, - говорил он за столом. - Много стало отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное в ней - что нелепо. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой, уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полною к себе уважения. Непонятность.

Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышен ную беседу, а Егор и вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому поводу.

- Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя, зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко, вызрела!

И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:

- Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой, измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету, и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец - душу, так-то мир держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за мать и за отца, и хлебом кормлю и душу креплю, так беда ведь то, Нонна Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.

Так она плакала, а для Егора все было распрекрасно, все было правильно, и после третьей рюмочки он не выдержал:

- Спой, Тина, а? Уважь гостей дорогих.

Сказал и испугался: опять «тягры» свои понесет. А Харитина грудь надула, голову откинула, поднатужилась и завела - аж стекла задребезжали:

Зачем вы, девочки, красивых любите…

И Юрий Петрович, брови сдвинув, подпевать ей принялся. А за ним и Нонна Юрьевна: тихонечко, себя стесняясь. А там и Егор с Колькой. Харитина песню вела, а они пели. Уважительно и с бережением.

Только Яков Прокопыч не пел: хмурился. И жалел, что угощение зря потратил: если начальник песни вторым голосом поет, - разве это начальник? Нет, такой долго не продержится, это точно. Сгорит.

18

Весь поселок слышал, какие песни пели у Полушкина. Как потом всем застольем Нонну Юрьевну провожали, как смеялась она и как Егор лично ей спел свою любимую:

Ах, люди добрые, поверьте.
Ды расставанье, ды хуже смерти!

А Юрий Петрович вернулся ночевать к Егору. Кольке в доме постелили, а мужчины легли в сараюшке. И вот, о чем они говорили, об этом никто не слышал, потому что разговор тот был серьезным.

- Егор Савельич, что если я вам этот лес поручу?

- А как же свояк? Федор Ипатыч?

- Жук ваш Ипатыч. Жук и прохвост: сами видели. Ну, а если по совести? Если лесником вас-будет порядок?

Егор помолчал, поразмыслил. Неделю бы назад он за такое предложение горло бы свое надсадил, заверяя, что и порядок будет, и работа, и все, что положено. А сейчас - странное дело! - сейчас вроде бы и не очень обрадовался. Нет, обрадовался, конечно, но радости своей не высказал, а спокойно обдумал все, взвесил и сказал, как солидный мужик:

- Порядок будет полный.

- Ну, спасибо, Егор Савельич. Завтра все и решим. Спокойной ночи.

Юрий Петрович на бок повернулся и сонно задышал, а Егор долго лежал без сна. Лежал, думал хорошие думы, чувствовал полный, торжественный покой, прикидывал, что он сделает в лесу доброго и полезного. И думы эти совсем незаметно перешли в сон, и уснул он крепко и глубоко, как парнишка. Без тревог и волнений.

А вот Федор Ипатыч спал плохо: всхрапывал, метался, просыпался вдруг и собаку слушал. Пальма цепью звякала, рвалась куда-то, лаяла на всю округу, и Федор Ипатыч жалел, что не старая она собака. Злился, ворочался с боку на бок, а потом решил, что жалко не жалко, а весной все равно ее пристрелит. И с этим радостным решением кое-как протянул до утра в тягостной полудремоте.

Завтракать сел без всякого аппетита. Ковырял яишенку вилкой, хмурился, на Марьицу ворчал. А потом в окно поглядел и чуть вилку не выронил.

Перед домом его стояли Егор Полушкин и новый лесничий Юрий Петрович Чувалов. Егор чего-то на петуха показывал и смеялся. Зубы щерил.

- Убери-ка все это, Марьица, - сказал Федор Ипатыч.

- Что все, Феденька?

- Жратву убери! - рявкнул он вдруг. - Все, чтоб дочиста на столе!

Не успела Марьица стол вытереть - дверь распахнулась и оба вошли. Поздоровались, но рук не подали. Ну, Егору-то первому и не положено вроде, а вот что Чувалов от бурьяновского пожатия свою уберег, это Федора Ипатовича насторожило.

- Славный у вас домик, - сказал Юрий Петрович. - Не тесно втроем-то?

- Это кому тесно? Это нам тесно? Это в родном-то доме…- начала было Марьица.

- Годи! - крикнул хозяин. - Ступай отсюда. У нас свой разговор.

Вышла Марьица к сыну в соседнюю комнату. А Вовка знак ей там сделал и опять ухом к щели замочной припал.

- И полы тесаные. Богато.

- Все уплачено. Все - по закону.

- Насчет закона мы суд спросим. А пока займемся делом: вот вам новый лесник, товарищ Полушкин Егор Савельич. Прошу в моем присутствии по акту передать ему имущество и документацию.

- Приказа не вижу.

- С приказом не задержу.

- Когда будет, тогда и передам.

- Не осложняйте своего положения, Бурьянов. Пе редадите сейчас, приказ получите завтра. Все ясно! Вот и приступим. Как, Егор Савельич?

- Приступим, - сказал Егор.

- Ну, добро. - Федор Ипатович как пуд уронил. - Приступим.

Два дня Егор имущество принимал, каждый топор, каждый хомут осматривал. А потом проводил Юрия Петровича в город, запряг поступившую в его распоряжение казенную кобылу и вместе с Колькой подался в заповедный лес. Наводить порядок.

- Когда вернетесь-то? - спросила Харитина.

- Не скоро, - сказал. - Пока все там не уделаем, как требуется, не вернемся.

Колька вожжами подергал, почмокал: поехали. А Юрий Петрович тем временем, в город прибыв, написал сразу два приказа: о снятии с работы Бурьянова Ф. И. и о назначении на должность Полушкина Е. С. Потом оттащил начальнику угрозыска папочку Федора Ипатовича, сочинил заявление, какое требовалось для возбуждения дела, а придя домой, сел за письмо. Крупными буквами написал:

«Здравствуй, дорогая мамочка!»

Закончив письмо, долго сидел, сдвинув брови и уставясь в одну точку. Потом взял ручку, решительно вывел: «Дорогая Марина!» - подумал, зачеркнул «дорогая», написал «уважаемая», зачеркнул и «уважаемую» и бросил ручку. Письмо не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы неясными, и вообще он еще не решил, стоит ли писать это письмо. И не написал.

А Егор упоенно чистил лес, прорубал заросшие просеки, стаскивал в кучи валежник и сухостой. Он соорудил шалаш, где и жил вместе с Колькой, чтобы не тратить зазря время на поездки домой. И все равно времени ему не хватало, и он был счастлив оттого, что ему не хватает времени, и если бы сутки были вдвое длиннее, он бы и тогда загрузил их от зари до зари. Он работал с азартом, с изнуряющим, почти чувственным наслаждением и, засыпая, успевал подумать, какой он счастливый человек. И спал с улыбкой, и просыпался с улыбкой, и весь день ходил с нею.

- Сынок, ты стихи сочинять умеешь?

Колька сердито засопел и не ответил. Егор, не сдаваясь, спросил еще раз. Колька опять засопел, но ответил:

- Про это не спрашивают.

- Я для дела, - пояснил Егор. - Понимаешь, сынок, турист все едино сюда проникнет, потому как весь лес не огородишь, а один я не услежу. И будет снова Юрию Петровичу расстройство. Ну, конечно, можно надписи туристу сделать: мол, то разрешено, а это запрещено. Только ведь скучно это, надписи-то в лесу, правда? Вот я и удумал: стихи. Хорошие стихи о порядке. И туристу будет весело и нам покойно.

- Ладно, - вздохнул Колька. - Попробую.

После оды на смерть Ункаса Колька написал только одно стихотворение - про девочку с косичками и про любовь до гроба, - но ничего хорошего из этого не вышло. Оля Кузина показала стихи Вовке Бурьянову, Вовка с гоготом зачитал их классу, и Кольку долго дразнили женихом. Он сильно расстроился и решил навсегда порвать с творчеством.

- Для дела разве что. А так - баловство это, тять.

- Ну, не скажи, - усомнился Егор. - А песни как же тогда?

- Ну, что песни, что песни… Не будешь же ты песни туристам петь, правда?

- Не буду, - согласился Егор. - Некогда. Мы их… это… выжжем.

На другой день Колька не пошел с отцом в кварталы и подальше отложил спиннинг. Достал тетрадку, карандаш и, хмурясь и сердито шевеля губами, начал сочинять стихи. Дело оказалось трудным, Колька взмок и уморился, но к вечеру выдал первую продукцию. - Ну, слушай, тять, - Колька в поисках вдохновения посмотрел в вечернее небо, откашлялся и зачастил:

Граждане туристы, чтобы было чисто, не палите по лесу множество костров.

Вы найдите лучше, где дровишек куча

И кострище сделано лесником.

- Ага, - сказал Егор. - Про кострище - это хорошо, а то еще, не дай бог, лес попалят. Это пойдет, сынок, молодец.

- У меня еще про муравьев есть, - объявил

Колька, явно польщенный отцовским признанием. - Так,.значит:

Я муравей. Я - житель лесной, и дом мой стоит под высокой сосной.

Ты мимо пройди и не трогай его, нам больше не надо от вас ничего.

- Вот это да! - с чувством сказал Егор. - Это ты здорово сочинил. И складно.

- Я завтра еще сочиню! - закричал Колька вдохновенно. - Я, может, целую поэму сочиню!

- Надо, чтоб коротко, - уточнил Егор. - Коротко и ясно. Вот как про мурашей.

- Будет коротко, - подтвердил Колька. - Коротко и звонко.

Оставив Кольку сочинять звонкие стихи, Егор на другой день отправился домой. Настругал досок, сколотил из них щиты, погрузил все на телегу, и многотерпеливая казенная кобыла уже к вечеру тронулась в обратный путь к шалашу возле Черного озера.

Старая кобыла шла степенным шагом. Егор сосредоточенно бил комаров и размышлял, что бы еще такое уделать в подведомственном лесу. Может, матерые деревья переметить, чтоб - упаси бог! - не повалил кто на дровишки или на материал. Может, еще что сообразить для туристов, которые, пронюхав про заповедный уголок, теперь уж ни за что не оставят его в покое. А может, действительно переписать всю лесную живность в толстую тетрадь и подарить эту тетрадь Юрию Петровичу: то-то, поди, удивится!

И так он трясся на телеге по торной лесной дороге и думал свои думы, пока тягучий треск падавшего дерева не привлек его внимания. С тяжким вздохом упало это дерево на землю, на миг стало тихо, а Егор, натянув вожжи, спрыгнул с телеги и побежал. И пока бежал, все отчетливее стучали торопливые воровские топоры, и он бежал на этот стук.

Подле поваленного ствола копошились двое, обрубая сучья. Но Егор сейчас не считал порубщиков: двое - так двое, пятеро - так пятеро. Он осознал свое право, и это сознание делало его бесстрашным. И поэтому он просто забежал со стороны просеки, чтоб дорогу им отсечь, сквозь кусты выломился и заорал:

- Стой и с места не сходи! Фамилия? Обернулись те двое: Филя и Черепок. И Егор остановился, точно на пень набежал.

- Во! - сказал Филя. - Помощник пришел. А Черепок глядел злыми красными глазками. И молчал.

- Какое интересное получается явление, - продолжал Филя, улыбаясь еще приветливее, чем прежде, в дружеские времена. - Историческая называется встреча. На высоком уровне за круглым пеньком.

- Зачем повалили? - тупо спросил Егор, пнув ногой лесину. - Кто это велел валить?

- Долг, - вздохнул Филя, но улыбку не спрятал. - Зачем, интересуешься спросить? А в фонд. Отгрузим завтра три пустых пол-литры: пусть жгут танки империализма бензиновым огнем.

- Кто велел, спрашиваю? - Егор изо всех сил сдвинул брови, чтоб стать строгим хоть маленько. - Опять шабашка ваша дикая, так понимать, да?

- Понимай так, что три пол-литры. - Филя сладко причмокнул и зажмурился. - Одну можем тебе подарить, если поспособствуешь.

Егор поглядел на странно сопевшего Черепка, сказал:

- Топоры давайте.

- Топоры мы тебе не дадим, - сказал Филя. - А дадим либо пол-литру, либо по шее. Сам выбирай, что тебе сподручнее.

- Я как официальный лесник тутошнего массива официально требую…

- А фамилия моя сегодня будет Пупкин, - вдруг глухо, как из бочки, сказал Черепок -Так и запиши, полицай проклятый.

Замолчал, и сразу стало тихо-тихо, только стрекозы звенели. И Егор услышал и этот звон, и эту тишину. И вздохнул:

- Какой такой полицай? Зачем так-то?

- В начальство вылез? - захрипел Черепок. - Вылез в начальники и уже измываешься? Уже фамилию спрашиваешь? А, то ты видал? Видал, мать твою перемать..

Он картинно рванул на груди перепревшую, ветхую рубаху, и она распалась от плеча до пупка, распалась вдруг, без звука, как в немом кино. Черепок, выскользнув из рукавов, повернулся и подставил Егору потную спину:

- Видал?

Грязная, согнутая колесом спина его была вся в бугристых сизых шрамах. Шрамы шли от бока до бока, ломаясь на худой, острой хребтине.

- Художественно расписано, - сказал Филя, ухмыляясь. - Видно руку мастерства.

- Все тут расписаны, все! - кричал Черепок, не разгибаясь. - И полицаи, и эсэсы, и жандарма немецкая. Ты тоже хочешь? Ну, давай! Давай расписывайся!

- Жену с малыми детьми у него полицаи в избе сожгли, - тихо и неожиданно серьезно сказал Филя. - Укройся. Укройся, Леня, не перед тем выставляешься. Черенок покорно накинул разодранную рубаху, всхлипнул и сел на только что сваленную сосну. Несмотря на зной, его трясло, он все время тер корявыми ладонями небритое лицо и повторял:

- А жить-то когда буду, а? Жить-то когда начну?

И опять Егор услышал звон стрекоз и звон тишины. Постоял, ожидая, когда схлынет с сердца тягостная жалость, посмотрел, как вздрагивает в непонятном ознобе Черепок, и гулко сглотнул, потому что сжало вдруг горло Егорово, аж подбородок затрясся. Но он проглотил этот ком и тихо сказал:

- При законе я состою.

- А кто знать-то будет? - спросил Филя. - Что он, считанный, лес-то твой?

- Все у государства считано, - сказал Егор. - И потому требую из леса утечь. Завтра акт на порубку составлю. Топоры давайте.

Руку к топорам протянул, но Филя враз перехватил тот, какой поближе. И на руке взвесил:

- Топор тебе? А топором не желаешь? Лес глухой, Егор, а мы люди темные…

- Отдай ему топор, - сказал вдруг Черепок. - Света я не люблю. Я темь люблю.

И пошел сквозь кусты, рубахи не подобрав. И разорванная, перепревшая рубаха волочилась за ним, цепляясь за сучья.

- Ну, Егор, не обижайся, когда впотьмах встретимся!

Это Филя на прощанье сказал, топоры ему швырнув. А Егор заклеймил поваленные деревья, забрал топоры и вернулся к сонной кобыле. Сел в телегу, вжарил вдруг кнутом по неповинной каленной спине и затрясся к озеру. Только топоры о щиты брякали.

У озера Колька ждал со стихами про хорошее поведение. И это было единственным, о чем хотел сейчас думать Егор.

19

С каждым днем Нонна Юрьевна все острее ощущала необходимость съездить в город. То ли за книжками, то ли за тетрадками. Сперва мыкалась, а потом пошла к директору школы и многословно, волнуясь, сообщила ему, что учебного года без этой поездки начать невозможно. И что она хоть сейчас готова поехать и привезти все, что требуется.

- А что требуется? - удивился директор. - Ничего, слава богу, не требуется.

- Глобус, - сказала Нонна Юрьевна. - У нас совсем никудышный глобус. Вместо Антарктиды - дыра.

- Нет у меня лимитов на ваши Антарктиды, - проворчал директор. - Они глобусами в футбол играют, а потом дыра. Кстати, с точки зрения философской дыра - это тоже нечто. Это некое пространство, окруженное материальной субстанцией.

- Могу и футбол купить, - с готовностью закивала Нонна Юрьевна. - И вообще. Инвентарь.

- Ладно, - согласился директор. - Если в тридцатку уложитесь, - отпущу. Дорога за ваш счет.

В городе проходило какое-то областное совещание, и мест в гостиницах не оказалось. Однако это обстоятельство скорее обрадовало Нонну Юрьевну, чем огорчило. Она тут же позвонила Юрию Петровичу, сказала, что ее насильно отправили сюда в командировку, и не без тайного злорадства сообщила, что мест в гостиницах нет.

- Вы человек авторитетный, - говорила она, улыбаясь телефонной трубке. - Походатайствуйте за командировочного педагога из дремучего угла.

- Походатайствую, - сказал Юрий Петрович бодро. - Голодная, поди? Ну, приходите, что-нибудь сообразим.

- Нет…- вдруг пискнула Нонна Юрьевна. - То есть приду.

Именно в этот момент Нонна вдруг обнаружила, что в ней до сего времени мирно уживались два совершенно противоположных существа. Одним из этих существ была спокойная, уверенная в себе женщина, выбившая липовую командировку и ловко говорившая по телефону. А другим - трусливая девчонка, смертельно боявшаяся всех мужчин, а Юрия Петровича особенно. Та девчонка, что пискнула в трубку «нет».

А Юрий Петрович вместо ходатайства в буфет бросился. Накупил булочек, молока, сластей, заказал чай горничной. Только успел в номере прибрать и накрыть ни стол, как постучала сама Нонна Юрьевна.

- Извините. Вам не удалось помочь мне, Юрий Петрович?

- Что? Ах да, с устройством. Я звонил. Обещали к вечеру что-нибудь сделать, но без гарантии. Вот чайку попьем - еще позвоню.

Врал Юрий Петрович с некоторым прицелом, хотя никаких заранее обдуманных намерений у него не было. Просто ему очень нравилась эта застенчивая учительница, и он не хотел, чтобы она уходила. Номер был двухкомнатный, и втайне мечталось, что Нонна Юрьевна вынуждена будет остаться здесь до утра. Вот и все, а остальное он гнал от себя искренне и настойчиво. И потому угощать Нонну Юрьевну мог с чистой совестью.

Проголодавшаяся путешественница поглощала бутерброды с недевичьим аппетитом. Юрий Петрович лично сооружал их для нее, а сам довольствовался созерцанием. И еще расспрашивал: ему нравилась ее детская привычка отвечать с набитым ртом.

- Значит, вы считаете исполнительность положительным качеством современного человека?

- Безусловно.

- А разве тупое «будет сделано» не рождает бездумного соглашательства? Ведь личность начинается с осознания собственного "я", Нонна Юрьевна.

- Личность сама по себе еще не идеал: Гитлер тоже был личностью. Идеал - интеллигентная личность.

Нонна Юрьевна была максималисткой, и это тоже нравилось Юрию Петровичу. Он все время улыбался, хотя внутренне подозревал, что эта улыбка может выглядеть идиотской.

- Под интеллигентной личностью вы понимаете личность высокообразованную?

- Вот уж нет. Образование - количественная оценка человека. А интеллигентность - оценка качественная. Конечно, количество способно переходить в качество, но не у всех и не всегда. И для меня, например, Егор Полушкин куда более интеллигент, чем некто с тремя дипломами.

- Суровая у вас шкала оценки.

- Зато правильная.

- А еще какое качество вы хотели бы видеть в людях?

- Скромность, - сказала она, вдруг потупившись.

Юрий Петрович подумал, что этот ответ скорее реакция на ситуацию, чем точка зрения, но развивать эту тему не решился. К этому времени Нонна Юрьевна съела все пирожные и теперь послушно дохлебывала пустой чай.

- Вы не позабудете позвонить насчет гостиницы?

- Ах, да! - спохватился Юрий Петрович. - Конечно, конечно.

Он прошел к телефону и, пока Нонна Юрьевна убирала со стола, набрал несуществующий номер. В трубке сердито гудело, и Юрий Петрович боялся, что она услышит этот гудок. И говорил громче, чем требовалось:

- Коммунхоз? Мне начальника отдела. Здравствуйте, Петр Иванович, это Чувалов. Да-да, я звонил вам. Что? Но это невозможно, Иван Петрович! Что вы говорите? Послушайте, я очень вас прошу…

По неопытности Юрий Петрович не только путал имя начальства, но и не делал пауз между предложениями, и если бы Нонна Юрьевна слушала, что он бормочет, она бы сразу все поняла. Но Нонна Юрьевна была погружена в свои думы, предоставляя Юрию Петровичу возможность наивно врать в гудящую телефонную трубку.

Секрет заключался в том, что Нонна Юрьевна впервые в жизни была в гостях у молодого человека.

Пока шел студенческий ужин с молоком и пирожными, девчонка, уживавшаяся в ее существе рядом с женщиной, чувствовала себя вполне в своей тарелке. Но когда чаепитие закончилось, а за окном сгустились сумерки, девчонка стала пугливо отступать на второй план. А на первый все заметнее выходила женщина: это она сейчас оценивала поведение Юрия Петровича, это она чувствовала, что нравится ему, это она настойчиво вспоминала, что никто не заметил, как Нонна Юрьевна прошла в этот номер.

И еще эта женщина сердито говорила сейчас Нонне: «Не будь дурой». Нонна очень пугалась этого голоса, но он звучал в ней все настойчивее: «Не будь дурой. Ты же ради него организовала эту командировку, так не будь же идиоткой, Нонка». И Нонна очень пугалась этого голоса, но не спорила с ним.

Вот почему она и не разобралась в наивной игре Юрия Петровича с телефонной трубкой. А очнулась только, когда он сказал:

- Знаете, Нонна, а мест действительно нет. Ни в одной гостинице.

Женщина возликовала, а девчонка перетрусила. И Нонна никак не могла сообразить, что же делать ей-то самой: радоваться или пугаться?

- Боже мой, но у меня в городе нет знакомых.

- А я? - Юрий Петрович спросил сердито, потому что боялся, как бы Нонна не заподозрила его в тайных намерениях. - Номер «люкс», места хватит.

- Нет, нет…- сказала Нонна Юрьевна, но эти два «нет» прозвучали, как одно «да», и Юрии Петрович молча пошел стелить себе на диване.

Теперь, когда молчаливо решилось, что Нонна остается, они вдруг перестали разговаривать и вообще старались не видеть друг друга. И пока сидевшая в Нонне девчонка замирала от страха, женщина вела себя с горделивой невозмутимостью.

- Можно воспользоваться ванной?

- Пожалуйста, пожалуйста. - Юрий Петрович вдруг засуетился, потому что это спросила женщина, и он мгновенно почувствовал себя мальчишкой. - Полотенце только сегодня меняли. Вот…

- Благодарю вас.

И женщина гордо проследовала мимо, перебросив через руку свой самый нарядный халатик. Юрий Петрович еще не успел прийти в себя от неожиданного тона, как трусливая девчонка тут же высунула голову из ванной комнаты:

- Тут задвижки нет!

- Я знаю, не беспокойтесь, - улыбнулся Юрий Петрович, почувствовав некоторое облегчение.

Надо сказать, что в отличие от Нонны Юрьевны он попадал в сходные ситуации, но всегда все его женщины сами решали, как им поступать, и Юрию Петровичу оставалось только не быть идиотом. Но женщина, которая вдруг выглядывала из Нонны Юрьевны, скорое играла в какую-то игру, и лесничий никак не мог сообразить, сколь далеко игра эта заходит. И поэтому ему было и легче и проще, когда на смену этой таинственной женщине приходила знакомая девчонка с круглыми от страха глазами.

- Ой! - сказала эта девчонка, старательно запахивая халатик. - У вас и дверей нет.

Спальня двухкомнатного номера отделялась от гостиной портьерой, и сейчас Нонна Юрьевна в растерянности топталась на пороге.

- Стул поставьте, - посоветовал Юрий Петрович. - Если я спросонок перепутаю, куда идти, то наткнусь на стул. Он загремит, и вы успеете заорать.

- Благодарю вас, - холодно отпарировала Нонна Юрьевна женским голосом. - Спокойной ночи.

Юрий Петрович ушел в ванную, нарочно долго умывался, чтобы Нонна Юрьевна успела не только улечься, но и успокоиться. Затем погасил свет, на цыпочках прокрался к дивану, и старый диван завопил всеми пружинами, как только он на него уселся.

- Ч-черт! - громко сказал он.

- Вы еще не спите? - вдруг тихо спросила Нонна Юрьевна.

- Нет еще. - Юрий Петрович снимал рубашку, но тут же надел ее снова. - Что вы хотели, Нонна?

Нонна промолчала, а его сердце забилось легко и стремительно. Он вскочил, шагнул в соседнюю комнату, с грохотом оттолкнув стоявший на пороге стул.

- Ч-черт!..

Нонна Юрьевна тихо засмеялась.

- Вам смешно, а я рассадил ногу.

- Бедненький.

В густых сумерках он увидел, что она сидит на кровати, по-прежнему кутаясь в халатик. И сразу остановился.

- Вы так и будете сидеть всю ночь?

- Может быть.

- Но ведь это глупо.

- А если я дура?

Она говорила совершенно спокойно, но это было спокойствие изо всех сил: ему казалось, что он слышит бешеный стук ее сердца. Юрий Петрович сделал еще шаг, неуверенно опустился на колени на вытертый гостиничный коврик и бережно взял ее руки. Она покорно отдала их, и халатик на ее груди сразу разошелся наивно и беззащитно.

- Нонна…- Он целовал ее руки. - Нонночка, я…

- Зажгите свет. Ну, пожалуйста.

- Нет. Зачем?

- Тогда молчите. Хотя бы молчите.

Они разговаривали так тихо, что не слышали, а угадывали слова. А слышали только, как неистово бьются сердца.

- Нонна, я должен тебе сказать…

- Да молчите же. Молчите, молчите!

Что он мог сейчас ей сказать? Что любит ее? Она это чувствовала. Или, может быть, не любит? Боже мой, как же он может не любить ее, когда он здесь, рядом? Когда он стоит на коленях и целует ей - ей - руки?

Так думала Нонна Юрьевна. Даже не думала, нет - она не способна была сейчас ни о чем думать. Это все проносилось, мелькало в ее голове, это все пыталась осознать, ухватить пугливая девчонка, а женщина неотступно думала лишь о том, что он слишком уж долго целует ее руки.

Она осторожно потащила их на себя, а он не отпускал и утыкался в ладони лбом.

- Нонна, я должен тебе сказать…

- Нет, нет, нет! Не хочу. Не хочу ничего слышать, не хочу!

- Нонна, я старше, я обязан…

- Поцелуй меня.

Нонна с ужасом услышала собственный голос, и девчонка забунтовала, забилась в ней. А Юрий Петрович еще стоял на коленях, еще был далек, так недосягаемо далек для нее. И она повторила:

- Поцелуй, слышишь? Меня еще никто, никто не целовал. Никогда.

Если бы он промедлил еще миг, она бы бросилась из окна, убежала бы куда глаза глядят или назло всем съела бы целую коробку спичек: таким путем, по словам мамы, покончила с собой какая-то очень несчастная девушка. Это была последняя попытка отчаянной женщины, что до сих пор тайно жила в ней. Последняя попытка победить одиночество, ночную тоску, беспричинные слезы и важные очки, которых Нонна мучительно стеснялась.

А потом… Что было потом?

- Нонна, я люблю тебя.

- Теперь говори. Говори, говори, а я буду слушать.

Они лежали рядом, и Нонна все время тянула на себя простыню. Но сейчас в ней уже не было спора, сейчас и отважная женщина и трусливая девчонка очень согласно улыбались друг другу в ее душе.

- Я схожу за сигаретой. Ничего?

- Иди.

Она лежала с закрытыми глазами и живой улыбкой. У нее спрашивали позволения, она могла что-то запрещать, а что-то разрешать, и от этого внезапно обретенного могущества чуть кружилась голова. Она приподняла ресницы, увидела, как белая фигура, опять громыхнув стулом и чертыхнувшись, проплыла в соседнюю комнату, услышала, как чиркнула спичка, почувствовала дымок. И сказала:

- Кури здесь. Рядом.

Белая фигура остановилась в дверном проеме.

- Ты должна презирать меня. Я поступил подло, я не сказал тебе, что…- Смелость Юрия Петровича испарялась с быстротой почти антинаучной. - Нет, я не женат… То есть формально я женат, но… Понимаешь, я даже маме никогда не говорил, но тебе обязан…

- Обязан? Уж не решил ли ты, что я женить тебя хочу?

Это был чужой голос. Не женщины и не девушки, а кого-то третьего. И Нонна Юрьевна обрадовалась, обнаружив его в себе.

- Не волнуйся: мы же современные люди.

Он что-то говорил, но она слышала только его виноватый, даже чуточку заискивающий голос, и в ней уже бунтовало что-то злое и гордое. И, подчиняясь этой злой, торжествующей гордости, Нонна сбросила одеяло и начала неторопливо одеваться, И, несмотря на то, что она впервые одевалась при мужчине, ей не было стыдно: стыдно было ему, и Нонна это понимала.

- Мы вполне современные люди, - повторяла она, изо всех сил улыбаясь. - Замужество, загсы, свадьбы - какая чепуха! Какая, в сущности, все чепуха! Все на свете! Я сама пришла и сама уйду. Я свободная женщина.

Он растерянно молчал, не зная, что сказать ей, как объяснить и как удержать. Нонна спокойно оделась, спокойно расчесала волосы.

- Нет, нет, не провожай. Ты человек семейный, лицо официальное: что могут подумать горничные, представляешь? Ужас, что они могут про тебя подумать!

Нонна Юрьевна возвращалась домой неудобным утренним поездом. Сидела, забившись в угол, прижав к себе новый, круглый, как футбольный мяч, ученический глобус, и впервые в жизни жалела, что никак не может заплакать.

А Юрий Петрович остался в полном смятении. Просидев на работе весь день без движения и выкурив пачку сигарет, вечером написал-таки письмо таинственной Марине, но не отправил, а три дня таскал в кармане. А потом перечитал и порвал в клочья. И опять недвижимо сидел за столом, который каждый день покрывался новыми слоями входящих и исходящих. И опять полночи сочинял письмо, которое на этот раз начиналось: «Любимая моя, прости!..» Но Юрий Петрович не был мастак сочинять письма, и это письмо постигла участь предыдущих.

- Надо поехать, - твердил Юрий Петрович, без сна ворочаясь на гостиничной кровати. - Завтра же, утренним поездом.

Но приходило утро, и уходила решимость, и Чувалов опять мыкался и клял себя последними словами. Нет, не за Нонну Юрьевну.

Два года назад в глухое алтайское лесничество приехала из Москвы практикантка. К тому времени Юрий Петрович уже отвык от студенческой болтовни, еще не привык к миниюбкам и ходил за практиканткой, как собачонка. Девчонка вертела застенчивым лесничим с садистским наслаждением, и порой Юрию Петровичу казалось, что не она у него, а он у нее проходит практику. Через неделю она объявила, что у нее день рождения, потребовала шампанского, и руководитель хозяйства лично смотался за двести километров на казенном мотоцикле. Когда шампанское было выпито, практикантка покружилась по комнате и объявила:

- Стели постель. Только, чур, я сплю у стенки. К утру Юрий Петрович окончательно потерял голову.

- Одевайся, - сказал он. - Едем в сельсовет. Практикантка нежилась поверх взбитых простыней.

- В сельсовет?

- Распишемся, - сказал он, торопливо натягивая рубаху.

- Вот так, сразу? - Она рассмеялась. - Как интересно!

Они подкатили к сельсовету на дико рычавшем мотоцикле, в десять минут получили свидетельство и жирные штампы в паспорта, а через три дня молодая жена укатила в Москву. Юрий Петрович в то время боролся с непарным шелкопрядом на дальнем участке и, вернувшись, обнаружил дома только записку:

«Благодарю».

Обратного адреса практикантка не оставила, и Юрию Петровичу пришлось писать на институт. Письмо долго где-то блуждало, ответ пришел только через два месяца и был коротким, как их супружеская жизнь:

«Я потеряла паспорт. Советую сделать то же самое»,

Юрий Петрович не стал терять паспорт, а постарался забыть об этой истории и писем больше не писал. Потом пришлось сдавать дела, и уже в Ленинграде от студенческого товарища Чувалов узнал новость, заставившую его вновь разыскать утерявшую паспорт жену:

- Знаешь, у Марины ребенок.

Он все-таки разыскал ее. Написал письмо на домашний адрес, и в ответ на вопрос, не его ли это ребенок, получпл ровно три слова:

«Все может быть».

И вот теперь ему надо было знать правду, как никогда. Знать, кто он: муж или не муж, отец или не отец, свободен или не свободен. Но насмешливый цинизм ее ответов выводил Чувалова из равновесия, и он только писал письма, рвал их и писал снова.

А сейчас он боялся потерять Нонну. Здесь было кого терять, и поэтому Юрий Петрович никак не мог решитьься сесть в поезд и приехать к ней. Приехать означало решить: да или нет, - а так оставалось еще, спасительное «может быть». А тут как раз из Москвы прибыл большой начальник, и Юрий Петрович обрадовался, потому что никуда не мог поехать. Три дня он вводил начальство в курс дела, а потом вдруг затосковал и неожиданно для себя объявил:

- Тут интересного для тебя мало: леса в основном вторичные. А вот возле Черного озера сохранился еще любопытный массивчик.

Сказал и испугался: вдруг согласится?

- Опять комаров кормить?

- Комаров нет: мошка появилась. - Юрий Петрович с удивлением обнаружил, что уговаривает. - А массив интересен с точки зрения естественного биоценоза: как раз твой конек.

- Ладно, уговорил, - сказал начальник, и Юрий Петрович расстроился.

Прибыв в поселок, Чувалов представил начальство местным властям и побежал к Нонне Юрьевне. Сочинял на бегу горячие речи и не сразу поверил глазам, увидев на знакомых дверях амбарный замок. Потрогал его рукой, походил вокруг и пошел к директору школы.

- В Ленинграде Нонна Юрьевна. Три дня как уехала.

- Когда вернется?

- Должна двадцатого августа, но…- Директор вздохнул. - Аналогичный случай был в позапрошлом году.

- Что вы говорите?

- Ее предшественница тоже уехала повидаться с мамой, а прислала заявление с просьбой «по собственному желанию».

- Не может быть!

- Все может быть, - философски сказал директор. - Конечно, Нонна Юрьевна - педагог серьезный, но ведь и Ленинград - город серьезный.

- Да, да, - тихо сказал Юрий Петрович. - Адреса мамы не знаете?

Записал адрес, рассеянно пообещал директору дровишек для школы и уже без всякого интереса повел большого начальника в заповедный массив.

- Пешком поволок, - ворчал начальник, не без удовольствия шлепая босиком по лесной дороге. - И спать, наверно, на лапнике заставишь? Бирюк ты, Чувалов, недаром до сих пор бобылем живешь.

- Оставь это! - вдруг заорал сдержанный Юрий Петрович. - Привыкли треп в кабинетах разводить!

- Нет, ты настоящий бирюк, - сказал, помолчав, начальник. - Самая пора тебе в министерство. Между прочим, как инспектирующий, могу там доложить о полном порядке в твоем хозяйстве. Лес ухожен, порубок не видно. Нет, знаешь, Юра, мне нравится. Ей-богу, нравится.

Юрий Петрович хмуро молчал. Впрочем, начальник замолчал тоже, наткнувшись на солидных размеров щит, сбитый из струганых досок. На щите были выжжены стихи:

Стой, турист, ты в лес вошел, не шути в лесу с огнем, лес - наш дом, мы в нем живем.

Если будет в нем беда, где мы будем жить тогда?

По бокам щита раскаленным гвоздем были выжжены зайцы, ежи, белки, птицы и большой лось, похожий на усталого Якова Прокопыча.

- Толково, - сказал начальник. - Твоя инициатива?

- Еще чего! - сказал Юрий Петрович. - Сам удивляюсь, когда он все успел.

- Кто?

- Лесник мой. Егор Полушкин.

- Любопытно, - сказал начальник. - Это я сниму. И полез за фотоаппаратом. Чувалов усмехнулся:

- Пленки не хватит.

К вечеру они добрались до Егорова шалаша. Начальник переписал по дороге все Колькины сочинения и растратил всю пленку.

- Значит, ты автор? - допрашивал он Кольку. - Молодец! Поэтом будешь?

- Не-а. - Колька застеснялся. - Лесничим. Как Юрий Петрович.

- За это ты вдвойне молодец, Николай!

Утомленный и немного обеспокоенный вниманием большого начальника, Егор тихо отодвигался от костра.

Чувалов был хмур, но Егор не обращал на это внимания. Его занимал незнакомый начальник, и он все думал, не допустил ли где промашки.

- В Москве бывал когда, Егор Савельич?

- В Москве?-Егор не умел так быстро перестраиваться. - Чего там?

И Юрий Петрович с ходу поведал Егору печальную историю своей семенной жизни. Егор слушал, сокрушался, но ему все время мешало смутное упоминание о Москве. Поэтому он и переспросил:

- Ну, дык, она-то в Москве?

- Эй, заговорщики, уху хлебать! - весело окликнул начальник.

Через неделю из Москвы пришел официальный вызов. Лесник водоохранного массива Егор Полушкин приглашался на Всесоюзное совещание работников лесного хозяйства за особые, видать, заслуги, поскольку |в лесниках ходил без году неделю.

- Слона погляжу, сынок, - сказал Егор.

- Слона глядеть - невелик прибыток, - проворчала Харитина. - Ты главный ГУМ погляди: люди денег собрали и список составили, кому чего нужно.

Никого на Егоровых проводах не было, только Яков Прокопыч. У того своя просьба:

- Докладывать придется - про лодочную станцию не забудь, товарищ Полушкин. Пригласи вежливо: мол, удобства, вода мягкая, лес с грибом. Может, кто из центра оживит нашу окрестность.

Совсем уж к поезду собрались - Марьица. Засветилась улыбкой еще сквозь двери:

- Ах, Егор Савельич, ах, Тинушка! В Москву ведь, не в область.

- Совершенно согласен, - сказал Яков Прокопыч.

Но не Яков Прокопыч Марьице сейчас был нужен. Она с Егора Полушкина, с бедоносца божьего, глаз масленых не сводила.

- Егор Савельич, батюшка, тайно я тебе кланяюсь. И от мужа тайно и от сына тайно. Спаси ты нас, Христа ради. Угрозыск ведь Федора-то Ипатыча таскает. По миру ведь закруглить грозятся.

- Закон уважения требует, - строго сказал Яков Прокопыч.

Егор промолчал. А Марьица заплакала и сестре в плечо уткнулась.

- Пропадаем!

- Скажи ты начальнику какому, Егор, - вздохнула Харитина. - Родня ведь. Не сторонние.

- А кто меня спросит? - нахмурился Егор. - Велико ли дело - лесник в Москву приехал.

Как ни плакала Марьица, как ни убивалась, ничего он больше не сказал. Взял чемодан - специально для Москвы самый большой купили, - попрощался, посил перед выходом и пошел на вокзал. А Марыща домой побежала.

- Ну, что обронено? - спросил Федор Ипатыч.

- Отказал он, Феденька. Гордый стал больно.

- Гордый? -И желваки по скулам забегали.-Ну, добро, если гордый. Добро.

А Егор сидел у окна в вагоне, и колеса стучали: в Москву! в Москву! в Москву!..

Но пока не в Москву, правда, а в областной центр, на пересадку. И как раз в это время из областного того центра другой поезд отходил: с Юрием Петровичем у вагонного окна. И колеса тут по-иному стучали: в Ленинград! в Ленинград! в Ленинград!..

20

Не обнаружив в областном городе Юрия Петровича, Егор сразу утратил всю гордость и сел в московский поезд очень растерянным. Правда, билет ему Чувалов взял заранее и оставил в гостинице, где Егору этот билет и вручили с сообщением, что сам Чувалов отбыл в неизвестном направлении.

Впервые Егор ехал в купейном вагоне, где из бережливости не стал брать постель. Попутчики попались солидные, о чем-то калякали, но Егор разговора не поддерживал. Он не получил последних напутственных указаний от Юрия Петровича, и ому было не до разговоров. И ночь почти не спал и мыкался на голом тюфяке, опасаясь ворочаться, чтобы никого не разбудить.

К утру он весь занемел и прибыл в столицу в окостенолом состоянии.

Однако его опасения оказались преждевременными: в Москве Егора встретили и определили в гостиницу. Вам, вероятно, придется выступить в прениях, - сказал встречавший его молодой человек, когда они прошли в номер.

- В чем?

- В прениях. - Молодой человек достал бумагу, положил на стол. - Мы подготовили для вас кое-какие тезисы. Ознакомьтесь.

- Ага, - сказал Егор. - А зоопарк далеко?

- Зоопарк?-недоверчиво переспросил молодой человек. - По-моему, метро «Краснопресненская». Завтра в десять утра ждем в министерстве.

- Загодя приду, - заверил Егор.

Встречавший ушел, а Егор, наскоро перекусив в буфете, расспросил, как проехать до станции «Краснопресненская», и не очень уверенно спустился на эскалаторе в метро.

В зоопарке он подолгу задерживался перед каждой клеткой, а перед слоновником замер. Вокруг менялись люди, приходили, смотрели, уходили, а Егор все стоял и стоял, сам себе не веря, что видит живого слона, Правда, слон этот не ходил по улицам, а стоял в крепко огражденном вольере, но вел себя свободно: обсыпался песком, фыркал и подбирал булки, что кидали ему дети через загородку. Егор следил за каждым движением слона, потому что очень хотел все запомнить и потом показать Кольке. Так следил, что даже служитель заинтересовался:

- Что, мужик, хороша скотинка?

- Это животная, - строго поправил Егор.

- Верно. - Служитель был пожилым, и Егор разговаривал с ним свободно. - Не боишься?

- А чего? Ты же не боишься?

- Ну, помоги тогда. Потом в деревне хвастать будешь, что слона кормил.

- Я в поселке живу.

- Все равно похвастаешься.

Служитель провел Егора в зимнее помещение, где стоял еще один слон, поменьше. Он вкусно хряпал свеклу с морковкой и дважды вежливо обнюхал Егора черным крючочком хобота.

- Умная животная! - восторгался Егор.

Потом служитель провел Егора по зоопарку, рассказал, кого из зверей как и когда кормят. Сводил и в обезьянник, но там Егору не понравилось:

- Орут.

Они вместо пообедали в столовой для сотрудников и окончательно подружились. Егор рассказал о совещании, о поселке и особо о Черном озере.

- Раньше Лебяжьим называлось, а теперь - Черное.

- Вымирает живая красота, - вздыхал служитель.-Одни зоопарки скоро останутся.

- Зоопарк- это не то.

- Не то, ясное дело.

Егор ушел из зоопарка последним, когда ГУМы и ЦУМы были уже закрыты.

Подумал маленько, припомнил рассказ Юрия Петровича, упомянутый им адрес и узнал у милиционера, как ехать.

Он не очень представлял себе цель этого посещения, но потерянное лицо Чувалова упорно не уходило из памяти.

На девятый этаж он поднялся без лифта, поскольку пользоваться им не умел. На площадке отдышался, нашел квартиру, позвонил. Дверь открыла молодая длинноволосая женщина.

- Здравствуйте, - сказал Егор, загодя сняв кепку. - Мне бы Марину.

- Я Марина.

Длинноволосая глядела недобро, и разговор приходилось начинать через порог.

- Я к вам от Чувалова. От Юрия Петровича. Она явно решала, как поступить, и Егору показалось, что решала со страхом.

- Так, - наконец сказала она и плотно прикрыла дверь, ведущую в комнаты. - Ну, проходите. На кухню. Кепку повесить было некуда, и Егор прошел на кухню, держа ее в руке.

Хозяйка шла следом, наступая на пятки. Точно загоняла.

- Кто там, Мариночка? - донесся из комнат мужской голос.

- Это ко мне! - резко ответила длинноволосая, закрыв за собой и кухонную дверь. - Так в чем же дело?

Сесть она не предлагала, и это враз успокоило Егора.

Еще у порога он не знал, как и что говорить, а теперь понял. - В комнатах-то, поди, муженек обретается?

- А вам какое дело?

- Мне дела нет, а вот ему - не знаю.

- Угрожать пришли?

- Зачем же так-то? Я к тому, что вы, стало быть, устроились, а другому устроиться не даете. Хорошо ли? Да как вы смеете?..

- Смею уж, - негромко сказал Егор. - Хватит злом-то пыхать. Что он дурного-то сделал вам?

- Сделал, - усмехнулась она и закурила сигарету. - Объяснять бесполезно: если он до сих пор не понял, то вы и подавно.

- Растолкуйте, - сказал Егор и сел на маленькую красную табуретку. - За тем и пришел.

- Я вас выгоню сейчас отсюда, вот и все объяснения.

- Нет, не выгоните, - сказал Егор. - Раньше, может, и выгнали бы, а теперь побоитесь. Вы вон все двери за собой позакрывали и, значит, семейством своим дорожите.

- Опять угрозы? Слушайте, мне надоело…

- Дали б водички, - вздохнул Егор. - В столовке селедки три порции съел - горю.

- Ух, нахалище! - Она достала из стенного шкафчика расписанную глиняную кружку, спросила через плечо: - Прикажите со льдом?

- Зачем? - удивился Егор. - Простой налей, колодезной.

- Колодезной…- Она шмякнула о стол кружкой, вода плеснула через край. - Пейте и уходите. Чувалову скажите, что ребенок не его, пусть успокоится.

Егор неторопливо выпил невкусную московскую воду, помолчал.

Женщина стояла у окна, яростно дымя сигаретой и через плечо поглядывая на него колючими глазами.

- Что вам еще от меня нужно?

- Мне-то? -Егор посмотрел: и чего хорохорится дека? - Муж ведь он вам-то.

- Муж!.. - Она презрительно передернула плечами. - Пенек он лесной, ваш Чувалов.

- Ругать не ласкать: не скоро заморишься.

- Оскорбить женщину и даже не заметить - как это благородно!

- На оскорбить не похоже, - с сомнением сказал Егор. - Юрий Петрович - человек уважительный.

- Уважительный! - насмешливо повторила она. - Скажите честно, если женщина-ну, по минутной слабости, под настроение, по увлеченности, наконец, - перес…- она запнулась, - ну, переночует, хватит соображения утром не совать ей деньги?

- Соображения у нас хватит. Денег у нас нет.

- Он тоже платил не наличными. Просто решил меня осчастливить и потащил ставить этот дурацкий штамп, не соизволив даже поинтересоваться, люблю ли я его.

- Что, силой штампы ставили-то?

- Ну зачем же…-Она вдруг улыбнулась. - Ну я дура, дура я была, легкомысленная, это вам надо? Мне сначала даже поправилось: романтика! А потом опомнилась и сбежала.

- Сбежала, - сердито сказал Егор. - А штамп? От него куда сбежишь?

Длинноволосая растерянно промолчала, и Егору стало жаль ее. Разговор словно поменял их местами, теперь главным в этой кухне был он, и оба это понимали.

- Я паспорт потеряла, - виновато сказала она. - Может, и он так, а?

- Сама завралась и его врать учишь? С новым-то как живешь?

- Хорошо.

- Я не про то. Я про закон…

- Расписались.

- Ах ты, господи!..

Егор вскочил, пометался по кухне. Марина внимательно следила за ним, и во внимании этом была почти детская доверчивость.

- Хорошо, говоришь, живете?

- Хорошо.

- Зови его сюда.

- Что? - Она вдруг выпрямилась, вновь став холодно-надменной. - Вон отсюда. Немедленно, пока я милицию…

- Ну, зови милицию, - согласился Егор и опять уселся.

Марина отвернулась к окну, беспомощно повела опущенными плечами. Она плакала тихо, боясь мужа и стесняясь постороннего человека.

Егор посидел, повздыхал, а потом тронул ее за плечо: - Узнают- хуже будет: закон ведь нарушен.

- Уходите! - почти беззвучно закричала она. - Зачем вы пришли, зачем? Ненавижу шантаж!

- Чего ненавидишь?

Она промолчала. Егор потоптался, помял кепку и пошел к дверям.. - Стойте!

Егор не остановился. Нарочно хлопнул кухонной дверью, услышал, как зло и беспомощно зарыдали у окна, и, выйдя в коридор, распахнул дверь в комнату.

У стола над чертежной доской страдал молодой парень. Он поднял на Егора спокойные глаза, моргнул, улыбнулся. Сказал неожиданно:

- Черчу, как проклятый. Диплом в сентябре защищать.

В противоположном углу в кроватке спал ребенок. А парень с удовольствием потянулся и пояснил:

- Я на вечернем. Трудно!

То ли действительно тишина в комнате стояла, то ли оглох Егор враз на оба уха, а только услышал он жаркий перезвон стрекоз. Услышал, и снова сжала сердце тягостная жалость, снова подкатил к горлу знакомый ком, снова задрожал вдруг подбородок. И услышал еще Егор, как на кухне громко плакала Марина.

- Ну, давай, давай трудись,-сказал он парню и тихонько вышел из комнаты.

Егор поздно вернулся в гостиницу. Съел булку, что Харитина в чемодан сунула, попил водички и улегся. Кровать была непривычно мягкой, но он все никак не мог заснуть, все почему-то ворочался и вздыхал.

Утром он встал позже, чем рассчитывал. Умывшись, спустился в буфет, а там оказалась очередь, и он все боялся, что опоздает.

Кое-как, наспех проглотил завтрак и побежал в министерство, так и не заглянув в забытые на столе тезисы.

А вспомнил он об этих тезисах, когда услышал вдруг собственную фамилию:

- …такие, как, например, товарищ Полушкин. Своим самозабвенным трудом товарищ Полушкин еще раз доказал, что нет труда нетворческого, а есть лишь нетворческое отношение к труду. Я не стану вам рассказывать, товарищи, как понимает свой долг товарищ Полушкин: он сам расскажет об этом. Я хочу только сказать…

Но Егор уже не слушал, что хотел сказать министр. Его враз кинуло в жар: бумажки-то остались на столе, и что в них было сказано, Егор и знать не знал и ведать не ведал. Он кое-как дослушал доклад, похлопал вместе со всеми и, когда объявили перерыв, торопливо стал пробираться к выходу, надеясь сбегать в гостиницу. И уж почти добрался до дверей, но тут гулко покашляли в микрофон, и чей-то голос сказал:

- Товарища Полушкина просят срочно подойти к столу президиума. Повторяю…

- Это меня, что ль, просят? - спросил Егор у соседа, что вместе с ним толкался в дверях.

- Ну, если вы тот Полушкин…

- Ага! - сказал Егор и полез встречь людского потока.

За столом президиума уже не было министра, а сидел председатель да вокруг вертелись какие-то мужики. Когда Егор спросил, чего мол, звали, они сразу зашебаршились, резво схватившись за аппараты.

- Несколько снимков. Повернитесь, пожалуйста.

Егор вертелся, как велено, с тоской думая, что время уходит понапрасну. Потом долго отвечал на вопросы, кто, да откуда, да что удумал такое особенное. Поскольку он считал, что ничего еще не удумал, то и отвечал длиннее, чем требовали, и беседа затянулась: уж звонки прозвенели. Егора отпустили, но выйти он уже не смог, а сел на место, решив, что сбегать придется на втором перерыве.

Первый выступавший говорил складно и Егору понравился. Он хлопал дольше всех и опять чуть не упустил свою фамилию.

- Подготовиться товарищу Полушкину.

- Чего сказали-то?

- Подготовиться.

- Как это?

- Тише, товарищи! - недовольно зашумели сзади.

Егор примолк, лихорадочно соображая, как готовиться. Он мучительно припоминал нужные слова, взмок и пропустил половину выступления. Однако вторую половину расслышал, и эта половина вызвала в нем такое несогласие, что он маленько даже успокоился.

- Нужны дополнительные законы, - говорил оратор, суровея от собственных слов. - Ужесточить требования. Карать…

Кого карать-то? Егор с неохотой - из вежливости - похлопал, а тут выкликнули:

- Слово предоставляется товарищу Полушкину.

- Мне? - Егор встал. - Мне бы потом, а? Я это… бумажки забыл.

- Какие бумажки?

- Ну, речь. Мне речь написали, а я ее на столе позабыл. Вы погодите, я сбегаю. Зал весело зашумел:

- Давай без бумажек!

- А кто написал-то?

- Смелей, Полушкин!

- Проходите к трибуне, - сказал председатель.

- Зачем проходить-то? - Егор все же вылез из ряда и пошел по проходу. - Я же говорю: сбегаю. Они… это… на столе.

- Кто они?

- Да бумажки. Написали мне, а я позабыл.

Хохотали, слова заглушая. Но Егору было не до смеха. Он стоял перед сценой, виновато склонив голову, и вздыхал.

- А без чужих бумажек вы говорить не можете? - спросил министр.

- Ну, дык, поди, не то скажу.

- То самое. Проходите на трибуну. Смелее, товарищ Полушкин!

Егор нехотя поднялся на трибуну, поглядел на стакан, в котором пузыри бежали. Зал сразу стих, все смотрели на него, улыбались и ждали, что скажет.

- Люди добрые!-громко сказал Егор, и зал опять покатился со смеху. - Погодите ржать-то: я не «караул» кричу. Я вам говорю, что люди- добрые!

Замолчали все, а потом вдруг зааплодировали. Егор улыбнулся.

- Погодите, не все еще сказал. Тут товарищ говорил, так я с ним не согласен. Он законов просил, а законов у нас хватает.

- Правильно!-сказал министр. - Только уметь надо ими пользоваться.

- Нужда научит, - оказал Егор. - Но я к тому, чтоб нужды такой не было. Этак-то просто: поставил солдат с ружьями и гуляй себе. Только солдат не наберешься.

И опять зааплодировали. Кто-то крикнул:

- Вот дает товарищ!

- Вы мне не мешайте, я и сам собьюсь. Мы с вами при добром деле состоим, а доброе дело радости просит, а не угрюмства. Злоба злобу плодит, это мы часто вспоминаем, а вот что от добра добро родится, это не очень. А ведь это и есть главное!

Егор ни разу не выступал и поэтому но особо боялся. Велели говорить, он и говорил. И говорилось ему, как пелось.

- Вот сказали: делись, мол, опытом. А зачем им делиться? Чтоб обратно у всех одинаковое было, да? Да какой же в этом нам прок? Это у баранов и то шерсть разная, а уж у людей -сам бог велел. Нет, не за одинаковое нам драться надо, а за разное, вот тогда и выйдет радостно всем.

Слушали Егора с улыбками, смехом, но и с интересом: слово боялись проворонить. Егор это чувствовал и говорил с удовольствием:

- Но радости покуда наблюдается мало. Вот я при Черном озере состою, а раньше оно Лебяжьим называлось. А сколько таких Черных озер по всей стране нашей замечательной - это ж подумать страшно! Так вот, надо бы так сотворить, чтобы они обратно звонкими стали: Лебяжьими или Гусиными, Журавлиными или еще как, а только чтоб не Черными, мил дружки вы мои хорошие. Не Черными - вот какая наша забота!

Снова зааплодировали, зашумели. Егор покосился на стакан, что поставили ему, и, поскольку вода в том стакане перестала пузыриться, хлебнул. И сморщился: соленая была вода.

- Все мы в одном доме живем, да не все хозяева. Почему такое положение? А путают. С одной стороны вроде учат: природа-дом родной. А что с другой стороны имеем? А имеем покорение природы. А природа, она все покуда терпит. Она молчком умирает, долголетно. И никакой человек не царь ей, природе-то. Не царь, вредно это - царем-то зваться. Сын он ее, старший сыночек. Так разумным же будь, не вгоняй в гроб мамоньку.

Все захлопали. Егор махнул рукой, пошел с трибуны, но вернулся:

- Стойте, поручение забыл. Если кто тем лотом насчет туризма хочет, так к нам давайте. У нас и гриб, и ягода, и Яков Прокопыч с лодочной станцией. Распишем лодочки: ты -на гусенке, а я - на поросенке: ну-ка, догоняй!

И под общий смех и аплодисменты пошел на свое место.

Два дня шло совещание, и два дня Егора поминали с трибуны. Кто в споре: какое, мол, тебе добро, когда леса стонут? Кто в согласии: хватит, мол, покорять, пора оглянуться. А министр напоследок особо остановился насчет того, чтоб обратно превратить Черные озера в живые и звонкие, и назвал это почином товарища Полушкина. А потом Егора наградили Почетной грамотой, похвалили, уплатили командировочные и выдали билет до дома.

С этим билетом Егор и пришел в гостиницу. Ехать надо было завтра, а сегодняшний день следовало провести в бегах по ГУМам и ЦУМам. Егор посмотрел список вещей, что просили купить, пересчитал деньги, полюбовался грамотой и поехал в зоопарк.

Там долго ничего понять не могли. Пришлось до главного дойти, да и тот удивился:

- Каких лебедей? Мы не торгующая организация.

- Я бы и сам словил, да где? Говорю же, Черное у нас озеро. А было Лебяжье. Министр говорит: почин, мол, полушкинский, мой, значит. А раз почин мой, так мне и начинать.

- Так я же вам объясняю…

- И я вам объясняю: где взять-то? А у вас их полон пруд. Хоть в долг дайте, хоть за деньги.

Егор говорил и сам удивлялся: сроду он так с начальниками не разговаривал. А тут и слова нашлись и смелость - свободу он в душе своей чувствовал.

Весь день спорили. К какому-то начальству ездили, какие-то бумажки писали. Столковались, наконец, и выделили Егору две пары шипунов; избили и исщипали они Егора до крови, пока он их в клетку запихивал. Потом на вокзал кинулся, а там тоже морока. И там упрашивал, и там бумажки писали, и там уговорил. В багажном нагоне при сопровождающем.

Полтора дня метался да хлопотал, а про ГУМ с ЦУМом только у поезда и вспомнил. Да и то зря: денег на ГУМы не осталось, все в лебедей пошло. Купил Егор прямо на вокзале что под руку попалось, залез в багажный вагой, пожевал булки с колбасой, а тут и поехали. И лебеди закликали в клетках, зашумели. А Егор лег на ящик, укрылся пиджаком и заснул.

И приснились ему слоны…

21

- Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов!..

Егор стоял перед Харитиной, виновато склонив голову. В больших ящиках по-змеиному шипели лебеди.

- У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!

- Крылья им подрезать велели, - вдруг встрепенулся Егор. - Чтоб на юг не утекли.

Заплакала Харитина. От стыда, от обиды, от бессилия. Егор за ножницами побежал - крылья резать. А Федор Ипатыч в доме своем со смеху покатывался:

- Ну, бедоносец чертов! Ну, бестолочь! Ну, экземпляр!

Все над Егором потешались: надо же, заместо ГУМов с ЦУМами лебедей приволок! В долги влез, людей обманул, жену обидел. Одно слово - бедоносец.

Только Яков Прокопыч не смеялся. Серьезно одобрил:

- Привлекательность для туризма.

А Кольке было не до смеху. Пока тятька его в Москве слонами любовался, дяденьку Федора Ипатыча уж трижды к следователю вызывали. Федор Ипатыч по этому случаю Кодекс купил, наизусть выучил и так сказал:

- Видать, дом отберут, Марья. К тому клонится.

Марьица в голос взвыла, а Вовка затрясся и щенка побежал топить. Еле-еле Колька умолил его, да и то временно:

- Коли выселят - назло утоплю!

Сказал - как отрезал. И сомнения не осталось: утопит. А тут еще Оля Кузина заважничала чего-то, дружить с ними перестала. Все с девчонками вертелась, какие постарше, и на Кольку напраслину наговаривала. Будто он за нею бегает.

А Егор на другой день к озеру подался. Домики лебедям построил, а тогда и лебедей выпустил. Они сперва покричали, крыльями подрезанными похлопали, подрались даже, а потом успокоились, домики поделили и зажили двумя семействами в добром соседстве.

Устроив птиц, Егор надолго оставил их: ходил по массиву, клеймил сухостой для школы. А директору напилил лично не только потому, что уважал ученых людей, но и для разговора.

Разговор состоялся вечером у самовара. Жену - докторшу, что столько раз Кольку йодом мазала, - к роженице вызвали, и директор хлопотал сам.

- Покрепче, Егор Савельич?

- Покрепче. - Егор взял стакан, долго размешивал сахар, думал. - Что же нам с Нонной-то Юрьевной делать, товарищ директор?

- Да, жалко. Хороший педагог.

- Вам - педагог, мне - человек, а Юрию Петровичу - зазноба.

То, что Нонна Юрьевна для Чувалова - зазноба, для директора было новостью. Но вида он не подал, только что бровями шевельнул.

- Официально разве вернуть?

- Официально - значит через «не хочу». Нам годится, а Юрию Петровичу - вразрез.

- Вразрез, - согласился директор и пригорюнился.

- Видно, ехать придется, - сказал Егор, не дождавшись от него совета. - Вот зазимует, и поеду. А вы письмо напишите. Два.

- Почему два?

- Одно - сейчас, другое - погодя. Пусть свыкнется. Свыкнется, а тут я прибуду, и решать ей придется.

Директор подумал и принялся за письмо. А Егор неторопливо курил, наслаждаясь уютом, покоем и директорским согласием. И оглядывался: сервант под орех, самодельные полки, книги навалом. А над книгами картина.

Егор даже встал, углядев ее. Красным полыхала картина та. Красный конь топтал иссиня-черную тварь, а на коне том сидел паренек и тыкал в тварь палкой.

Вся картина горела яростью, и конь был необыкновенно гордым и за эту необыкновенность имел право быть неистово красным. Егор и сам бы расписал его красным, если б случилось ему такого коня расписывать, потому что это был не просто конь, не сивка-бурка - это был конь самой Победы. И он пошел к этому коню как завороженный - даже на стул наткнулся.

- Нравится?

- Какой конь!-тихо сказал Егор. - Это ж… Пламя это. И парнишка на пламени том.

- Подарок, - сказал директор, подойдя. - И символ прекрасный: борьба добра со злом, очень современно. Это Георгий Победоносец. - Тут директор испуганно покосился на Егора, но Егор по-прежнему строго и уважительно глядел на картину. - Вечная тема. Свет и тьма, добро и зло, лед и пламень.

- Тезка, - вдруг сказал Егор. - А меня в поселке бедоносцем зовут. Слыхали, поди?

- Да. - Директор смутился. - Знаете, в наших краях прозвище…

- Я-то чего думал? Я думал, что меня потому бедоносцем зовут, что я беду приношу. А не потому зовут-то, оказывается. Оказывается, не под масть я тезке-то своему, вот что оказывается.

И сказал он это с горечью, и всю дорогу конь этот перед глазами его маячил. Конь и всадник на том коне.

- Не под масть я тебе, Егор Победоносец. Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!

А лебеди были белыми-белыми. И странная горечь, которую испытал он, открыв для себя собственное несоответствие, рядом с ними вскоре растаяла без следа.

- Красота! - сказал Юрий Петрович, навестив Егора.

Птицы плавали у берега. Егор мог часами смотреть на них, испытывая незнакомое доселе наслаждение.

Он уже побегал по лесу, выискал пару коряг, и еще два лебедя гнули шеи возле его шалаша.

- Тоскуют, - вздохнул Егор. - Как свои пролетают- кричат. Аж сердце лопается.

- Ничего, перезимуют.

- Я им сараюшку уделаю, где кабанчик жил. Ледок займется - переведу.

Юрий Петрович ничего на это не ответил. Нонна Юрьевна возвращаться отказалась, как он ни упрашивал ее там, в Ленинграде, и Чувалов разучился улыбаться.

- Ну, Юрий Петрович, пишите заявление, чтоб озеро обратно Лебяжьим звали.

- Напишу, - вздохнул Чувалов.

Юрий Петрович, невесело приехав, невесело и уехал.

А Егор остался: невдалеке от его участка дорогу прокладывали, и он беспокоился насчет порубок. Но на заповедный лес никто но покушался: Филя с Черепком на строительство дороги подались. Черепок матерые сосны с особым наслаждением рвал: любил взрывчаткой баловаться. С войны еще, с партизанщины.

Потом, однако, заглохли и дальние взрывы и рев машин: дорога в поля ушла, и рвать стало нечего. Но Егору не хотелось уходить из обжитого шалаша, по обе стороны которого гордо гнули шеи деревянные лебеди.

Осень у крыльца уж бубенцами звенела. Она темной выдалась, дождливой и выжила-таки Егора с озера. Он перебрался в дом, сперва наведывался к лебедям ежедневно, потом стал ходить пореже. Да и сараюшку уделать требовалось: по утрам уж ледок похрустывал.

А та ночь на диво разбойной была. Тучи чуть за ели не цеплялись, косило из них дождем без передыху, а ветер гулял -аж сосны стонали. Накануне Егор прихворнул маленько, баньку парную принял, чайку с малиной - спать бы ему да спать. А он тревожился: как лебеди там? Надо бы перевезти-уж и сараюшка почти готова, - да расхворался некстати. Ворочался, жег Харитину то спиной, то боком, а к полуночи оделся и вышел покурить.

Чуть вроде затишело: и лес шумел поласковее, и дождик не сек - моросил только. Егор скрутил цигарку, пристроился на крылечке, прикурил - ударило вдруг за дальним лесом. Тяжко ударило, и он сперва подумал, что гром, да какой мог быть гром темной осенью? И, еще не поняв, что это ударило, что за гул принесло мокрым ветром, вскочил и побежал кобылу седлать.

Ворота скрипучими были, и на скрип тот Харитина выглянула, в одной рубашке, грудь прикрывая.

- Ты что это удумал, Егор! Жар ведь у тебя.

- На озеро съезжу, Тинушка, - сказал Егор, выводя со двора сонную кобылу. Неспокойно мне что-то. Да и Колька давеча про туриста говорил.

А Колька вчера дяденьку сивого у магазина встретил. Того, что муравейник поджигал.

- А, малец!

- Здравствуйте, - сказал Колька и убежал.

Водку сивый тот нес. Целую авоську: в дырки горлышки торчали. Колька об этом отцу и рассказал.

Не удержала его тогда Харитина, и гнал Егор казенную кобылку сквозь осеннюю темь. Знала бы, поперек дороги бы легла, а не зная, ругнула только:

- Да куда же понесло-то тебя, бедоносец божий?

Такими были ее последние слова. Неласковыми. Как жизнь.

Второй раз ударило, когда Егор полпути миновал. Гулко и далеко разнесло взрыв по сырому воздуху, и Егор понял, что рвут на Черном озере. И подумал о лебедях, что подплывали на людские голоса, доверчиво подставляя крутые шеи.

Гнал Егор старую кобылу, бил каблуками по ребрам, но бежала она плохо, и он в нетерпении соскочил с нее и побежал вперед. А кобыла бежала следом и жарко дышала в спину. Потом отстала: сил у нее Егоровых не было, даром что лошадь.

Издалека он костер углядел: сквозь мокрые еловые лапы. У костра фигуры виднелись, а с берега и голос донесся:

- Под кустами смотри: вроде щука.

- Темно-о!..

Егор бежал напрямик, ломая валежник. Ветки хлестали по лицу, сердце в горле билось, и трясло его.

- Стой! -закричал он еще в кустах, в темноте еще.

Вроде замерли у костра. Егор хотел снова крикнуть, да дыхания не хватило, и выбежал он к костру молча. Стал, хватая ртом воздух, в миг какой-то успел увидеть, что над огнем вода в кастрюльке кипит, а из воды две лебединые лапы выглядывают. И еще троих лебедей увидел - подле. Белых, еще не ощипанных, но уже без голов. А в пламени пятый его лебедь сгорал: деревянный. Черный теперь, как озеро.

- Стой…- шепотом сказал он.-Документ давайте. Двое у костра стояли, но лиц он не видел. Один сразу шагнул в темноту, сказав:

- Лесник.

Шумел ветер, булькала вода в кастрюле да трещал, догорая, деревянный лебедь. И все покуда молчали.

- Документы,-пересохшим горлом повторил Егор. - Задерживаю всех. Со мной пойдете.

- Вали отсюда, - негромко и лениво сказал тот, что остался у костра. - Вали, пока добрые. Ты нас не видел, мы тебя не знаем.

- Я в доме своем,-задыхаясь, сказал Егор,-А вы кто есть, мне неизвестно.

- Вали, говорю.

С озера опять донесся веселый плеск и голос:

- Хорош навар! Пуда полтора…

- Рыбу глушите, - вздохнул Егор. - Лебедей поубивали. Эх, люди!..

В темноте возник силуэт.

- Продрог, растудыт твою. Сейчас водочки бы хватануть, хозяин…

Замолчал, увидев Егора, и в тень отступил. И еще кто-то у берега стучал веслами. И четвертый где-то прятался, не появляясь больше в освещенном круге.

- Чего ему тут надо?-спросил тот, что в тень отступил.

- По шее.

- Это мы можем.

- Документы, - упрямо повторил Егор. - Все равно не уйду. До самой станции идти за вами буду, пока милиции не сдам.

- Не стращай, - сказали в темноте. - Не ясный день.

- Он не стращает,-сказал первый.-Он цену набивает. Точно, мужик? Ну как, сойдемся? Пол-литра у костра да четвертной в зубы - и гуляй Вася.

- Документы, - устало вздохнул Егор. - Задерживаю всех.

Он весь горел сейчас, в голове шумело, и противно слабели колени. Очень хотелось сесть погреться у огня, нпо он знал, что не сядет и не уйдет отсюда, пока не получит документов.

Еще один, насвистывая, шел от берега. Двое о чем-то шептались, а четвертого не было: прятался.

- Полсотни,-сказал первый. - И заворачивай гужи.

- Документы. Задерживаю всех. За нарушения. - Ну, гляди, - угрожающе сказал первый.-Не хочешь миром - ходи в соплях.

Он наклонился к кастрюле, потыкал ножом в лебедя. Второй пошел к озеру, навстречу тому, что насвистывал.

- Зачем же лебедей-то? - вздохнул Егор. - Зачем? Они ведь украшение жизни.

- Да ты поэт, мужик.

- Собирайтесь. Время позднее, идти не близко. - Дурак! Дай ему по мозгам.

Хакнули за спиной, и тяжелая жердь, скользнув по уху, с хрустом обрушилась на плечо. Егор качнулся, упал на колени.

- Не сметь! Нельзя меня бить: я законом поставлен! Документы требую! Документы…

- Ах, документы тебе?..

- Еще и еще раз обрушилась жердь, а потом Егор перестал уж и считать-то удары, а только ползал на дрожащих, подламывающихся руках. Ползал, после каждого удара утыкаясь лицом в мокрый, холодный мох, и кричал:

- Не сметь! Не сметь! Документы давай!

- Документы ему!..

И уже не одна, а две жердины гуляли по Егоровой спине, и чей-то тяжелый сапог упорно бил в лицо. И кто-то кричал:

- Собаку на него! Собаку!

- Куси его! Куси! Цапай!

Но собака не брала Егора, а только выла, страшась крови и людской злобы. И Егор уже не кричал, а хрипел, выплевывая кровь, а его все били и били, озлобляясь от ударов. Егор уже ничего не видел, не слышал и не чувствовал.

- Брось, Леня, убьем еще.

- У, гад…

- Оставь, говорю! Сматываться пора. Забирай рыбу, хозяин, да деньгу гони, как сговорено.

Кто-то с оттяжкой, изо всей силы ударил сапогом в висок, голова Егора дернулась, закачалась на мокром от дождя в крови мху - и бросили. Пошли к костру, возбужденно переговариваясь. А Егор поднялся, страшный, окровавленный, и, шлепая разбитыми губами, прохрипел:

- Я законом… Документы…

- Ну, получи документы!

Кинулись и снова били. Били, пока хрипеть не перестал. Тогда оставили, а он только вздрагивал щуплым, раздавленным телом. Редко вздрагивал.

Нашли его на другой день уже к вечеру на полпути к дому. Полдороги он все же прополз, и широкий кровавый след тянулся за ним от самого Черного озера. От кострища, разоренного шалаша, птичьих перьев и обугленного деревянного лебедя. Черным стал лебедь, нерусским.

На второй день Егор пришел в себя. Лежал в отдельной палате, еле слышно отвечал на вопросы. А следователь все время переспрашивал, потому что не разбирал слов: и зубов у Егора не было, и сил, и разбитые губы шевелиться не желали.

- Неужели ничего не можете припомнить, товарищ Полушкин? Может быть, мелочь какую, деталь? Мы найдем, мы общественность поднимем, мы…

Егор молчал, серьезно и строго глядя в молодое, пышущее здоровьем и старательностью лицо следователя.

- Может быть, встречались с ними до этого? Припомните, пожалуйста. Может быть, знали даже?

- Не знал бы - казнил, - вдруг тихо и внятно сказал Егор. - А знаю - и милую.

- Что? - Следователь весь вперед подался, напрягся весь. - Товарищ Полушкин, вы узнали их? Узнали? Кто они? Кто?

Егору хотелось, чтобы следователь поскорее ушел. После уколов боль отпустила и ласковые, неторопливые думы уже проплывали в голове, и Егору было приятно встречать их, разглядывать и вновь провожать куда-то. Он вспомнил себя молодым, еще в колхозе, и увидел себя молодым: председатель за что-то хвалил его и улыбался, и молодой Егор улыбался а ответ. Вспомнил переезд свой сюда, и петуха вспомнил и тотчас же увидел его. Вспомнил веселых гусенков-поросенков, гнев Якова Прокопыча, туристов, утопленный мотор, а зла в душе ни к кому не было, и он улыбался всем, кого видел сейчас, даже двум пройдохам у рынка. И, улыбаясь так, он как-то очень просто, тихо подумал, что прожил свою жизнь в добре, что никого не обидел и что помирать ему будет легко. Совсем легко - как уснуть.

Но додумать этого ему не дали, потому что нянечка голову из коридора в комнату сунула и сказала, что очень уж к нему просятся, что, может, позволит он: уж больно человек убивается. Егор моргнул в ответ: она из щели исчезла, а дверь отворилась, и вошел Федор Ипатович.

Он вошел неуклюже, бочком, будто нес что-то и боялся расплескать. Потоптался у порога, то поднимая, то вновь пряча глаза, позвал:

- Егор, Егорушка.

- Садись. - Егор с трудом разлепил губы.

Федор Ипатовнч присел на краешек, покачал головой горестно. Будто и донес ношу, а сбросить ее не мог и страдал от этого. И Егор знал, что он страдает, и знал, почему.

- Живой ты, Егор?

- Живой.

Федор Ипатович вновь завздыхал, заскрипел табуреткой, а потом вытащил из-под полы халата пузатую бутылку.

Долго откручивал пробку корявыми, непослушными пальцами, и пальцы эти дрожали.

- Ты не страшись, Федор Ипатыч.

- Что? - вздрогнул Бурьянов, глаза расширя.

- Не страшись, говорю. Жить не страшись.

Гулко сглотнул Федор Ипатович. На всю палату. Взял с тумбочки стакан, налил из бутылки что-то желтое, пахучее.

- Выпей, Егорушка, а? Сглотни.

- Не надо.

- Хоть глоточек, Егор Савельич. Двадцать пять рубликов бутылочка, не для нас сварено.

- Не для нас, Федор.

- Ну выпей, Савельич, выпей. Облегчи ты мне душу-то, облегчи!

- Нету во мне зла, Федор. Покой есть. Ступай домой.

- Да как же, Савельич…

- Да уж, стало быть, так, раз оно не этак. Федор Ипатыч всхлипнул, тихо поставил стакан и встал.

- Только прости ты меня, Егор.

- Простил. Ступай.

Федор Ипатыч покачал большой головой, постоял еще маленько, шагнул к дверям.

- Пальму не стрели, - вдруг сказал Егор. - Что не взяла она меня, в том вины ее нет. Меня собаки не берут, слово я собачье знал.

Федор Ипатыч тяжело и медленно шел коридором больницы. В правой руке он нес початую бутылку, и дорогой французский коньяк выплескивался на пол при каждом его шаге. По небритому, черному лицу его текли слезы. Одна за другой, одна за другой.

А Егор опять закрыл глаза, и опять мир широко раздвинулся перед ним, и Егор перешагнул боль, печаль и тоску. И увидел мокрый от росы луг и красного коня на этом лугу. И конь узнал его и заржал призывно, приглашая сесть и скакать туда, где идет нескончаемый бой и где черная тварь, извиваясь, все еще изрыгивает зло.

Вот. А Колька Полушкин все-таки отдал спиннинг за шелудивого щенка с надорванным ухом. Видно, ему тоже снился красный отцовский конь.

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. Она зовет меня негромко и застенчиво, и я сажусь в поезд и через три пересадки еду в далекий поселок.

Мы гуляем с Колькой и Цуциком по улицам, заходим на лодочную станцию, и Яков Прокопыч дает нам самую лучшую лодку. А вечером пьем с Харитиной чай, глядим на Почетную грамоту и вспоминаем Егора.

Яков Прокопыч стал говорить еще ученее, чем прежде. Черепок попал под Указ, а Филя по-прежнему немного шабашит и много пьет. Каждую весну на второй день пасхи он идет на кладбище и заново красит жестяной Егоров обелиск.

- Погоди, Егор, Черепок вернется, мы тебе памятник отгрохаем. Полмесяца шабашить будем, глотки собственные перевяжем, а отгрохаем.

Федор Ипатович Бурьянов уехал со всем семейством. И не пишут. Дом у них отобрали; там теперь общежитие. Петуха уже нет, а Пальму Федор Ипатович все-таки пристрелил.

К Черному озеру Колька ходить не любит. Там другой лесник, а Егоровы зайцы да белки постепенно заменяются обыкновенными осиновыми столбами. Так-то проще. И понятнее.

На обратном пути я непременно задерживаюсь у Чуваловых. Юрий Петрович получил квартиру, но места все равно мало, потому что в большой комнате расчесывает волосы белая дева, вытесанная когда-то Егором одним топором из старой липы. И Нонна Юрьевна осторожно обносит вокруг нее свой большой живот.

А Черное озеро так и осталось Черным. Должно быть, теперь уж до Кольки…

ЛЕТЯТ МОИ КОНИ…

Повесть о своем времени

«Я, Васильев Борис Львович,

родился 21 мая 1924 года в семье

командира Красной Армии в городе

Смоленске на Покровской горе…»

***

А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя, и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностя-ми, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен - есть множество городов и красивее, и древнее его, - повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск - в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей - расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать националь-ные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.

…Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе - колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

- Ай, какой хороший мальчик! - Худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. - Нет, вы только послушайте, как громко он читает!

- Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, - строго говорит рыхлая белесая дама. - Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.

- Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

- Мадам Алексеева - артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, - решает третья гостья.

- Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, - вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. - А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной - тем более.

…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты - колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще - как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица - твоя благородная седина, знак твоей древности - переимено-вана в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра - детство или Смоленск.

- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать - и говорил! - любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка - тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь - простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой: «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, - я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

- Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей душе; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!

В шесть лет я расстался с дубом: после очередного переезда в какой-то городишко мы вновь вернулись в Смоленск, но жили уже в центре города, на улице Декабристов. А встретился с ним совсем неожиданно через год - пришел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.

Мою первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень старой, из прошлого века. И в один из общевыходных она велела собраться у школы, но не всем, а тем, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел, пришел одним из первых; учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским часам, под которыми назначались все свидания и от которых шло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, шустрый и звонкий смоленский трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру, по Большой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и сошли у рынка. И под предводительством первой учительницы переулками, садами и дворами вышли… к дубу.

- Это самый древний житель нашего города, - сказала первая учительница.

Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб - остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранилось множество их могильных курганов. И что вполне возможно, что Смоленска в те далекие времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной роще и плыли дальше из варяг в греки. И постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров.

Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к прошлому, впервые ощутил это прошлое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, каким бы я стал, если бы не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафарши-ровав детей знаниями, изготовить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать Граждан Отечества своего…

…Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом - даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организаторы встречи, - городе меня спросили, а зачем-де нужна история в век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Да и наука ли вообще эта самая История, коли она с легкостью выдает сегодня за черное то, что еще вчера считала белым? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался бестелесный Козьма Прутков, сказав, что «специалист подобен флюсу». И дело не в том, как я тогда ответил, - дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без прошлого. И понял, что мудрость и ученость разнятся между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.

История не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее для этого, по крайней мере, два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный современник наш знает сегодня несравненно больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг хранит бездну необязательной информации? Так история - я уж не говорю о ее нравственном воздействии - спасает нас от спесивой самоуверенности полузнайства.

История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не обладая ими. Есть счастливые города, где дышит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавшие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улица древнего города, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска питали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это - богиня, а не только наука.

Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине стены лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля - лежало боевым документом прошлого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста.

В городском парке - старом Лопатинском саду моего детства - до войны сохранялись мощные руины средневековой темницы с остатками решеток толщиной в детскую руку. Когда-то в ней томились генеральный судья Сечи Запорожской Василий Кочубей со своим верным Искрой, несчастный царевич Иоанн Антонович - «Железная маска» русской истории, пленные поляки при Екатерине Второй. На каменной плите подоконника неровными буквами выбил свое имя несчастный узник…

…Так я написал, и так было напечатано в журнале «Юность» № 6 за 1982 год. Я получил множество писем, и в одном из них (в письме Владимира Алексеевича Борисюка, тоже смолянина) содержалось любопытное продолжение этого абзаца:

«…на нем (на подоконнике темницы. - Б. В.) было выцарапано: «КАБОГРАЛЛО». Абракадабра?.. Многие ломали головы. Однако кто-то расшифровал (или - знал), оказывается - аббревиатура:

КА - Капитолина

БО - Борис

ГР - Григорий

АЛ - Александр

ЛО - Лопатины - дети губернатора Лопатина, устроителя сада!..»

Вы и сейчас можете погулять по Блонью - так называется сквер в центре города. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались женщины и дети во время осад города.

При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар по повелению Святополка Окаянного зарезал юного князя Муромского Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смядынь - это окраина Смоленска.

Как-то еще в школе я составил список знаменитых своих земляков, ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахимов, Исаковский и Коненков - смоляне.

В июне 1936 года городские власти решили осушить остатки крепостного рва подле Молоховских ворот. Тогда это была огромная гниющая лужа; когда спустили воду и осела муть, полутораметровый слой вонючего ила оказался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей мирно сосуществовал палаш начала века, а пулеметная лента лежала подле дуэльного пистолета. Чудо объяснялось просто: донная грязь сохранила не только оружие некогда штурмовавших крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами гражданской войны, не желая сдавать властям.

Первыми о кладе, естественно, узнали мальчишки. Оружейный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозможно, пока за это дело не взялась милиция, а случилось это лишь на третий день. Мне досталась русская бердана без приклада, австрийский штык, сломанная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов - для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло кому больше, кому меньше, - не в этом дело. Важно, что мы сами производили раскопки, отчетливо ощущая не денежную, а неуловимую историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным уроком истории.

…Человек живет для себя только в детстве. Только в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он беспредельно искренен и беспредельно свободен. Только в детстве все гениальны и все красивы, все естественны, как природа, и, как природа, лишены тревог. Все - только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было жестким, как солдатская шинель.

- Нет уже тех деревьев, под которыми ухаживал мой отец, - с тоскливой горечью поведал мне как-то один старый человек.

Нет уже тех деревьев, ибо «ВСЕ ПРОХОДИТ», как было написано на перстне царя Соломона. Все - кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, потому что если «КТО ТЫ?» - плод взрослой твоей ипостаси, то «КАКОЙ ТЫ?» - творение детства твоего. Ибо корни твои в той земле, по которой ты ползал.

Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем…

Я не должен был появиться на свет. Я был приговорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступила в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности.

А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как между Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохотно, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня тифом, завтра - случайной пулей, послезавтра - оспой или расстрелом по ошибке. И на все нужны были силы, и на все их хватало. На все - кроме детей. И я забрезжил как долгожданный рассвет после девятилетней ночи.

А маму сжигала чахотка.

И меня и маму спас один совет. Он был дан тихим голосом и больше походил на просьбу:

- Рожайте, Эля. Роды - великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес.

Через семь лет после этих негромких слов доктор Янсен погиб. Была глухая дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеиста и легкомысленной язычницы, жена красного командира и большевика, истово молилась, при каждом поклоне падая лбом в мокрую могилыгую землю. И вокруг, всюду, по всему кладбищу, стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открытого гроба стоял инвалид - краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой.

- Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена…

…О, как я жалею, что я - не живописец! Я бы непременно написал серое небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И - женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неверующих - всех, молящихся за упокой души и вечное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена…

Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стариком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от зари до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью.

Доктор Янсен смотрел на часы, только когда считал пульс, торопился только к больному и никогда не спешил от него, не отказываясь от морковного чая или чашки цикория, неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он долго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя - смотря по сезону, - а войдя, направлялся к печке. Старательно грея гибкие длинные ласковые пальцы, тихо расспрашивал, как началась болезнь, на что жалуется больной и какие меры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его прикосновения всегда были приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей.

Врачебный и человеческий авторитет доктора Янсена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами собой кристаллизуясь в насыщенном растворе людской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайшим даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда никого не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святостью. И доктор Янсен не избежал этого: у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой… Господи, о чем его только не спрашивали! Я не знаю, какой совет давал доктор в каждом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным. Равно как хлеб, вода и детство.

Святость требует мученичества - это не теологический постулат, а логика жизни: человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и немолодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.

Доктор Янсен задохнулся в канализационном колодце, спасая детей. Он знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на подсчет. Внизу были дети, и этим было подсчитано все.

В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управля-лись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании - стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы - таилась притягательная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только гражданскую, но и мировую, «германскую» войну, где применялись реальные отравляющие вещества, газы, от которых гибли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов - хлор, фосген, хлорпикрин, иприт - присутствовали и в наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку.

Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не подняться, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но доктора Янсена спасти не удалось.

- Рожайте, Эля.

Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.

- А дома у него - деревянный топчан и книги, - тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища. - И больше ничего. Ничего!

В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не знает бедности.

Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно думаю о смерти. Человек создан на столетия, если судить по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с соперником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовствовать и торжествовать полмесяца. Для человека подобные подвиги - блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что вообще не нуждается в отдыхе.

Цель зверя - прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?

Жизнь зверя - это время от рождения до смерти: звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в даты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тянулись как часы, и сутки, пролетевшие словно мгновения. И чем выше духовная структура человека, тем больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно существовать и во времени относительном, то есть сомневаться, чувствовать и страдать.

Это - о духовности, но и в обычной, физической жизни человеку отпущено «горючего» заведомо больше, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. Зачем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышающий потребности запас энергии для чего дан человеку?

Я задал этот вопрос в 5-м или 6-м классе, когда добрел до элементарной физики, и решил, что она объясняет все. И она действительно все мне тогда объяснила, кроме человека. А его объяснить не смогла: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, разумеется, этого не представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца, зачем-де человеку столько отпущено.

- Для работы.

- Понятно, - сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.

Это свойство - соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял, - видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, сочиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапывался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их.

Я пишу об этом только ради двух слов отца, определивших для меня весь смысл существо-вания. Это стало главной заповедью, символом веры, альфой и омегой моего мировоззрения. И стал я писателем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свято веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.

Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда более не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, человеческим поступком или человеческим гением искренне и безгрешно. Странно было видеть затянутого в кавалерийскую портупею, увешанного оружием командира, с юношеским пылом декламировавшего в центре Блонья:

Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.

У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смешно? Вероятно, и смешно, и нелепо до крайности, но у слушателя - круглоголового, круглоглазого и круглоухого - бегут мурашки по коже. Пока - от чужого восторга перед всемогуществом человека, завтра- от собственного. Важно посеять этот восторг. Найти время, чистое сердце и добрые семена.

А вот о необходимости труда, о его красоте, чудодейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старатель-но, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о собственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая.

Порой мне с удивительной ясностью вспоминаются вечера моего раннего детства. Наша большая даже по тем временам семья - двое детей, мама, бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще - жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домишке был огород, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепетного возраста, которому уступают места в метро даже мужчины.

Так вот, о вечерах. Осенних или зимних, с бесконечными сумерками и желтым кругом керосиновой лампы. Отец сапожничает, столярничает или слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетка тоже латают, штопают или перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, который добавляют в кулеш, оладьи или лепешки, потому что хлеба не хватает; сестры - Галя и Оля - попеременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянув ноги, и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами глядеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство - не только в процессе производства, но и в процессе потребления - серьезный, исстари особо уважаемый труд, и мы еще не представляем, что литературу можно воспринимать глазея, зевая, закусывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с благоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия «отдых» в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.

В «Толковом словаре» Даля нет существительного «отдых», есть лишь глагол «отдыхать». И это понятно: для народа, тяжким трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуто-чным, сугубо второстепенным и несущественным. Отдых для русского человека - равно крестьянина или интеллигента - всегда выражался в смене деятельности в полном соответствии с научным его пониманием.

Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение, ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Мы и не заметили, как отдых стал занимать неправомерно много места в наших разговорах, планах и, главное, интересах. В нашем сознании «труд» и «отдых» как бы поменялись местами: мы работаем для того, чтобы отдыхать, а не отдыхаем, чтобы работать. И я не удивлюсь, коль в новом «Толковом словаре» «труд» перестанет быть существительным, а вместо него останется глагол «трудиться». «Трудиться» - заниматься каким-либо трудом с целью заработать денег на «отдых» (см.)».

Я столь запальчиво пишу об этом повальном бедствии нашем, потому что с детства был приучен глубоко презирать две язвы человеческого общества: идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства. Я понимаю, что неприлично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне нетерпимость.

Я вырос в семье, где господствовал рациональный аскетизм: посуда - это то, из чего едят и пьют, мебель - на чем сидят или спят, одежда - для тепла, а дом - чтобы в нем жить, и ни для чего более. Любимым присловьем моего отца было:

- Не то важно, из чего пьешь, а то - с кем пьешь.

Из этого вовсе не следует, что отец «закладывал за воротник»: он не чурался рюмочки, но до войны - только по праздникам, а после оной - еще и по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелюбив и столь же беспредельно гостеприимен, но глагол «пить» подразумевал для него существительное «чай». Хорошо, если с мамиными пирогами, но пироги случались не часто.

Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно «излишество» у нас все же было: книги. Отца часто переводили с места на место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за стол, припоминал, точно мимоходом:

- Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.

И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижает человеческую личность.

Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя - фолианты встречались! - осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли упаковывать единственную ценность не только нашей семьи, но и вообще всего человечества, как я тогда сообразил, - дело в том, что я физически, до пота и ломоты в неокрепших мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому, первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом человеческий труд, завещанный людям на века. И, становясь перед книгами на колени - иначе ведь не упакуешь, - я еще бессознательно, еще не понимая, но уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гениями всех времен и народов.

…Кажется, я так и остался стоять на коленях перед ЛИТЕРАТУРОЙ. И сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех несуразностях и печалях бытия.

Менее чем за год до кончины отец совершил традиционное путешествие в гости к старому другу. Друг жил в Гороховце под Горьким, и отец каждое лето отправлялся к нему за четыреста с лишним километров на личном транспорте: на велосипеде.

Совсем недавно - шестидесятые годы. В полном разгаре яростная борьба за престижность. Уже полушубки покупаются не для того, чтобы было тепло, а для того, чтобы было «как у людей». Уже на владельца мотоцикла смотрят с ироническим соболезнованием, уже с первых петухов занимают очередь за золотишком; уже пудами скупают книги; уже… Представьте же, а представив, вообразите, как навстречу этому потоку в кителе без погон, полотняной фуражке и сапогах невозмутимо едет на велосипеде участник четырех войн. Неторопливо крутит педали и едет. Навстречу. Не шоссейному движению, а мещанской суете. Вопреки - так, пожалуй, будет точнее.

…Я перестаю писать, потому что слезы мешают видеть. Не умиления слезы, не печали - гордости за дух человеческий. С какой спокойной мудростью отец не замечал холуйского стремления «достать», «добыть», «купить», «продать», а если суммировать - «чтобы как у людей». Чтоб жена в кольцах и дочь в дубленке, чтоб «сам» в машине, а дом - в книгах, которые никто не раскрывает. И какой же надо обладать душой, чтобы выдержать чудовищное давление пресса, имя которому - «как все»!

Я рос на улицах Смоленска куда интенсивнее, чем дома. Как только мы перебрались с Покровской горы в центр, так покой садов, дворов, пустых сараев и ничейных оврагов, на которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым зданием, а с четвертой - системой бесконечных сараев. А шелест деревьев, кудахтанье кур и нервозные вопли коз - грохотом ошипованных колес, топотом копыт, скрипом, стуками, отдельными трамвайными звонками и клаксонами редких автомашин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, шагнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.

Основным транспортом были тогда ломовики. Лошади, лошади, лошади - сквозь все детство мое прошли лошадиные морды и лошадиные крупы, лошадиный храп и ржание, лошадиная преданность работе и лошадиные страдания на обледенелых кручах. Сотни лошадей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их кормили лошади, щедро рассыпая овес, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лошадиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый - в фольклор вошедший грубостью своей! - ломовой извозчик не поделился бы со своей лошадью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал безнадежно пьян, ибо пили они тоже «как ломовые».

…Через десять лет - в октябре сорок первого - судьба вновь свела меня с лошадьми. Я выбрался из последнего своего окружения и попал в кавалерийскую полковую школу. Мне досталась аккуратная гнедая Азиатка, чуткая в поводу и легкая в прыжках. Каждое утро она ласково тыкалась бархатными губами в ладонь, а получив кусок хлеба с солью, благодарно толкала мордой в плечо и вздыхала. Я учился на ней скакать, вольтижировать, брать препятст-вия, рубить лозу и стрелять с седла, она всегда была послушна, и я очень к ней привязался. И как-то раз, в конце октября, что ли, мы занимались в открытом манеже.

- Завязать повод всем, кроме головного! Подтянуть стремена! Руки назад! Учебной рысью… ма-арш!..

Мы тряслись по кругу, вырабатывая нелегкое кавалерийское уменье управлять лошадью с помощью одних шенкелей, когда послышался гул моторов и дежурный завопил: «Воздух!..»

Мы еще только разводили лошадей по станкам, когда «юнкерсы» пошли на бомбежку. Вой и грохот накатывались все ближе, а когда я, держа под уздцы Азиатку, бегом миновал ворота конюшни, раздался удар, на меня посыпалась труха, что-то с силой толкнуло в спину, а моя смирная лошадка вдруг понеслась по проходу, волоча меня на поводу. У денника я вскочил, как-то сдержал лошадь, а когда привязал и оглянулся, то увидел, что осколки выворотили у моей Азиатки добрых три ребра…

Когда закончился налет, мы вшестером, поддерживая с двух сторон, вывели лошадь и уложили на старую попону. Командир эскадрона - злой казачий капитан, послав немцев замысловато и многоэтажно, протянул наган, а я замахал руками: «Нет!..»

- Живодер ты, а не казак! - заорал капитан. - Немедля пристрели кобылу! Милосердие другу окажи, мать твою…

В те времена - как это странно писать, а ведь это так и есть! - так вот, в те давно прошедшие времена любая животина была необходима человеку как помощник в нелегкой борьбе за существование. Помощниками были лошади и коровы, овцы и козы, собаки и даже кошки, ибо в домах копошилось множество мышей, перед которыми женщины всего мира испытывают мистический ужас. Содержание животного для развлечения расценивалось резко неодобрительно, и по завышенным меркам тогдашней нравственности это было справедливо: в стране не хватало еды, и дети зачастую голодали страшнее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. И животные облагораживали человека, делая его не просто добреньким, но требовательным, как к себе самому. И не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, положение которой резко ухудшилось, несмотря на все внешние признаки обратного. Ухудшилось потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игрушку, и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.

Я начал рассказ о ломовых извозчиках, потому что в детстве не существовало большего удовольствия, чем катание. Правда, почему-то только зимой: сани мягко скользили по укатанно-му снегу, морозный ветер холодил лицо, радостно фыркала лошадь, и жизнь и ощущалась, и в самом деле была праздником. С середины марта снизу, с Днепра, шли бесконечные обозы: везли укрытые рогожами ледяные глыбы, выпиленные из речного льда. Их доставляли на городские холодильники, льда требовалось много, смоленские горы были круты, и битюги, оскользаясь, волокли нагруженные платформы в гору, а вниз шли порожняком. И вот тут-то и следовало догнать сани и вскочить на ходу, но непременно спиной, чтобы кнут пришелся бы по пальтишку. Кнуты посвистывали, но куда чаще мы катили вниз в полном согласии с хозяином. Обратно, в гору, прицепиться было сложнее, но и тогда находился кто-либо, понимавший мальчишескую страсть. Кроме ломовых существовали и легковые пролетки, и санки, и крестьянские розвальни, и лесовозные роспуски, но ломовик был более массовым и более демократичным, и мы предпочитали его.

А автомашин было мало. Мы знали их наперечет, но я особо следил за желтой легковой, которая гонялась за мной довольно долго. Не знаю, кому она принадлежала, потому что мне тогда везло, и я вовремя уносил ноги. А преследовала она меня из-за того, что я однажды кинул палку ей под колеса: интересно же, как палка сломается, правда? Вот я и кинул, но не рассчитал, и палка треснула шофера по голове, поскольку машина была открытой. Он невероятно оскорбился и долго пытался мне отомстить, но, повторяю, я замечал его первым. А вскоре произошло совершенно невероятное событие.

В самом начале тридцатых годов штаб, в котором служил отец, начал менять автопарк, списав в утиль старые машины. Но отец предложил не выбрасывать это старье, а отремонтиро-вать и на его базе создать клуб любителей автодела, как это тогда называлось. Отца поняли, поддержали и… и отдали в его распоряжение три списанных машины и бывший каретный сарай. Он размещался напротив нового стадиона, что был устроен на бывшем плацу возле Лопатинско-го сада и где стоял чугунный памятник-часовня героям 1812 года, а по бокам его - две бронзовые пушки, с которых я смотрел первые в своей жизни футбольные матчи.

Три автомобиля: грузовой «уайт», столь же древний «бенц» и знаменитая русская легковая машина «русо-балт». Каждая машина отличалась не только маркой и назначением, но имела и свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу как мог и чем мог и сейчас хочу вспомнить хотя бы о грузовичках.

«Уайт» имел грузошины. То есть не обычный баллон (камера и покрышка), а металлический обод, облитый сплошной резиной. Вследствие этого летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил, буксовал и терял управление на всех горках, а поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им редко. Кроме того, «уайт» имел настолько низкие борта, что отец сажал людей на пол, а там трясло совсем уж немыслимо. Кабины у него не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно посередине. Однако отец почему-то именно на нем чаще всего обучал своих бойцов.

Насколько «уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «бенц» казался несуразно коротким. У него была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи машина делалась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и кривые смоленские горы. Кроме того, «бенц» имел еще и конусное сцепление, которое часто слипалось, и тогда мы либо пилили на уже включен-ной передаче, либо отец глушил мотор и лез под машину расцеплять не желавшее расцепляться. Это случалось куда чаще, чем можно вообразить: грузовичок вел себя с капризами живого существа.

Но самым оригинальным был его сигнал. Он проживал отдельно от машины и представлял собой маленькую сирену с ручкой, напоминающей водопроводный вентиль, который надо было вращать как можно быстрее. Естественно, тот, кто сидел за рулем, не мог этим заниматься, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку смоляне ходили как хотели, когда хотели и куда хотели, то наша сирена все время судорожно подвывала, и мальчишки со всего города безошибочно определяли:

- Борькин папка на драндулете шпарит!

Сложнее всего оказывалось, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была человеком, мягко говоря, взнервленным, легко выходила из равновесия, боялась машины, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось нечем. А люди блуждали под колесами, несмотря на устрашающий грохот нашего «бенца», и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:

- Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!

Если при этом учесть, что сиденье «бенца» было пухлым от обилия нежнейших пружин, а смоленская мостовая - отнюдь не предназначенной для автомобильного движения, то можно вообразить, как выглядела эта езда. На каждом ухабе пассажиры взлетали выше кузова, рискуя опуститься в полнейшую неизвестность; отец при этом держался за руль, женщины - за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука. Словом, это были путешествия из раздела незабываемых.

Правда, если говорить начистоту, то отец куда чаще лежал под машинами, чем ездил на них. Это служило поводом для постоянных шуток, но отец разделял шутки в свой адрес и смеялся раньше всех. Он выпросил совершеннейший металлолом, который красноармейцы на руках перекатили из гаража при штабе в каретный сарай напротив стадиона. И можно представить, сколько сил затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого, упорно веря, что все дело лишь в желании да труде. И ему всегда хватало и труда и желания.

В нашем гараже не было электричества: глухой каземат без окон, цементный пол, верстак, ящик с песком и бочка с бензином. Дело в том, что бензоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду оптом, и приходилось хранить его в гараже. И однажды мы чудом не взлетели.

Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мышь», отец лежал под «бенцем», подстелив войлочную кошму, и регулировал пресловутое конусное сцепление. А я курсировал между верстаком и машиной, подавая требуемые инструменты, и громко распевал песни. У меня никогда не было ни слуха, ни голоса, но была - и есть по сей день - потребность петь во все горло. И я орал песню, которая гулко раздавалась под кирпичными сводами, и тут погас фонарь. В этот момент я подавал отцу очередной ключ, и он сказал:

- Спички над верстаком, на полочке. Сможешь сам зажечь?

- Смогу, - ответил я и наступил на керосиновую лампу, которая стояла на кошме, освещая отцу объект регулировки.

Раздался хруст, стало темно, а потом по кошме побежали огненные ручейки. Я заорал еще громче, ощутив вдруг прилив необъяснимого восторга. И сквозь ор еле расслышал треск и напряженный, но спокойный отцовский голос:

- Открой ворота и уходи. Открой ворота и уходи.

Как позднее выяснилось, отец рванулся из-под машины, как только я раздавил лампу. Но до этого он разъединил тяги и зацепился гимнастеркой за рычаг и, лежа, рвался из-под «бенца», не видя, как отцепиться. Пока я в неверном свете начинающегося пожара искал запоры ворот и открывал тяжеленные створки, а отец, разодрав до горла гимнастерку, сорвался с рычага и выкатился на волю, занялась бочка с бензином. Помню, что вспыхнула она вдруг ярким пламенем, а я еще только распахивал ворота. Бочка была огромной, отец не мог повалить ее и раскачивал с канта на кант; бензин выплескивался, на отце горели обрывки гимнастерки и - руки. Конечно, это горел бензин, который выплескивался на руки, но я и сейчас помню бегающие голубоватые язычки пламени на его ладонях. Наконец он повалил ее, крикнул, чтобы я спрятался в дальнем углу, и спешно покатил горящую бочку во двор. Там она и рванула, как хорошая бомба, но отец за миг до взрыва умудрился упасть за угол дома, и во дворе никто не пострадал, хотя почти все квартиры лишились стекол.

- Шляпа! - сказал отец, загасив остатки пожара.

Это было самое страшное его ругательство. Впрочем, и единственное: значение определялось интонацией. Что и говорить, отец мой был мастак ругаться…

Каждый год летом мы уезжали из города, хотя тихий Смоленск мало отличался от деревни: ну, пыли в нем было побольше. И все же ездили - думаю, срабатывала привычка - сперва в Высокое, потом - снимая где-либо что-либо. Мама любила Вонлярово, и отец в майские праздники - это были едва ли не единственные гарантированные свободные дни для командиров - отправлялся договариваться. И было три машины в его полном и бесконтрольном владении, а мы поехали на велосипеде. И помню разговор накануне:

- Я не могу, Эля, не имею права. Вот когда будем переезжать, тогда пойду в штаб и попрошу разрешения.

- Я не пущу с тобой Бориса!

- А ему-то не все равно, на чем ехать?

И я поехал на отце. А сколько отцов не выдерживало, не выдерживает и еще не выдержит искуса и повезет отпрыска на казенной машине в возрасте, когда запоминаются факты и забываются причины, когда еще только формируются «можно» и «нельзя», когда гордый взгляд из машины равнозначен праву на эту машину и порой способен погубить душу на веки вечные. И это особенно касается мальчишек, ибо если женщинами рождаются, то мужчинами становятся.

…Закройте глаза и представьте: по современному шоссе, забитому «Жигулями» и «Запорож-цами», «Москвичами» и «Волгами», неторопливо работая педалями, едет старый человек в офицерском кителе без погон, сапогах и белой полотняной фуражке. Ему за семьдесят, у него отрублен палец на левой руке, отравлены газами легкие и прострелено плечо. А он - едет. Навстречу потоку.

Вопреки…

В Вонлярово можно было проехать большаком, можно - по Московскому шоссе, но отец избрал третий путь. Не нужно усматривать в этом стремление к оригинальничанию - он вообще был лишен его начисто, - а вот стремление к расширению моего горизонта у него было всегда. И мы поехали по тропинке, что вела вдоль железнодорожного полотна. Она была утоптана до бетонной твердости, и ехать было приятно. Я сидел на раме и держался за руль, а отец неспешно вертел педали, и мы катили. По ровному и под гору, а в гору шли пешком, и тогда начинались разговоры обо всем и ни о чем - именно так разговаривают во всем мире с детьми, а со взрослыми - только в России. Но дело даже не в разговорах, - в конце концов, разговоры одинаковы у всего детства, - дело в дороге. В том третьем пути, который мы с отцом прошли туда и обратно, измерив его не временем, проведенным в поезде, не спидометром автомашины, - измерив собственными ногами, собственной скоростью и собственным временем; поняв, что под горку ты отдыхаешь, а в гору - задыхаешься; ощутив, сколько твоих личных шагов укладывается в общем километре, и оценив, что такое отдых, глоток воды и кусок хлеба из отцовских рук. И мне порой кажется, что все те объяснения - что машины не его, что бензин не его, что…- были затеяны отцом с единственной целью: показать, что путь между двумя точками не всегда полезно соединять беспощадной прямой…

Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю, - оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство, и свою семью, но идеализировать своих родителей куда естествен-нее, чем строго реалистически подсчитывать их недостатки. Но поскольку рос я не только дома, я не могу забыть того, с чем, к счастью, незнакомы идущие вослед.

Я был счастливчиком: отец получал комсоставский паек и два раза в неделю - обед для семьи. То есть для мамы, Гали и меня, но ведь были бабушка, Оля, тетя Таня, кто-то еще. И все равно я был счастливчиком, и мне завидовали. С той поры я никогда не ем на улице: боюсь снова увидеть взгляд из тех, тридцатых годов. До ужаса боюсь.

Я стараюсь отвлечься от сегодняшних лиц и вспоминаю лица своих сверстников тех дней. Время размыло их, но оно оказалось не в силах добавить красок в их смутные очертания. И я вижу дряблую старушечью кожу на ножках семилетних девочек, четкие - углем обводили для смеха! - ребра восьмилетних мальчишек, проваленные, точно растущие внутрь, щеки и у тех и у других и серьезные, пугающе серьезные глаза.

…Куда с таким недетским вниманием вглядывались мои друзья? В сытость завтрашнего дня? Она пришла, мы отъелись, заулыбались, запели веселые песни и… И пошли на фронт. И фашистские танки забуксовали на баррикаде из двадцати миллионов наших тел…

С какого-то времени - старею, что ли? - жизнь стала представляться мне горбатым мостом, переброшенным с берега родителей на берег детей. Сначала мы поднимаемся по этому мосту, задыхаясь в суете и не видя будущего; дойдя до середины, переводим дух, с надеждой вглядываясь в тот, противолежащий берег, и начинаем спускаться. И есть какая-то черта, какая-то ступень на этом спуске, ниже которой ты уже не увидишь своего детства, потому что горбатый мост прожитой жизни перекроет твой обзор. Надо угадать эту точку, этот зенит собственных воспоминаний, потому что оглянуться необходимо: там спросят. На том берегу, где мы - только гости. Порою досадные, порою терпимые, порою засидевшиеся и всегда - незваные. Не потому, что дети отличаются невинной жестокостью, а потому, что старость только тогда имеет право на уважение, когда молодость нуждается в ее опыте…

Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно и тихо отходила в вечность Русь вчерашняя, а у ее одра неумело, а потому и чересчур громко уже хозяйничала Россия дня завтрашнего. Старые корни рубились со звонким восторгом, новое прорастало медленно. Россия уже отбыла от станции Вчера, еще не достигла станции Завтра и, судорожно громыхая разболтанными вагонами, испуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной вспышками выстрелов ночи гражданской войны в алый рассвет завтрашнего дня. Наш паровоз летел вперед.

И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и классифицировать. Все было в куче, как в зале ожидания: наивный максимализм и весомые червонцы нэпа; вера во Всемирную революцию и бешеная активность Союза Воинствующих Безбожников; еще свободу путали с волей, еще любой мог считать себя «согласным» или «несогласным», и в анкетах того времени существовала такая графа; в школах была отменена история, а на уроках литературы яростно спорили, стоит ли изучать крепостника Пушкина, и прочно выбросили из программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.

Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивно и хмельно играли в жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смеялись, хлопали в ладоши, радовались - те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в центре, - те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощущение победного торжества.

В этой «игре» с завязанными глазами рушилась старая культура и создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и в голову не могло прийти печалиться по поводу разрушаемой Триумфальной арки, снесенных по непонятной прихоти Молоховских ворот или взорванного храма Христа-Спасителя. Нет, кому-то конечно же приходило, кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли же, в конце концов, Триумфальную арку!), но это - в стороне от потока, от грома аплодисментов, рева труб, грохота барабанов и торжествующего звона песен: «Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы…» Существует атмосфера праздника: мы выросли в климате праздника.

…А вам не кажется, что в праздники люди перестают думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях, печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в праздники, да и сами-то праздники, вероятно, возникли, когда люди вырывались из трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о чем - на похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это закономерно: трагедия учит, а комедия поучает. Нет, я совсем не против праздников, они необходимы, как радость, но давайте все же помнить, что в праздники мы сентиментальнее, снисходительнее и глупее, чем в будни…

Мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен.

Это - так. Но для чего? Чтобы вступить в бой или попросить пощады? Сорвать цветок для любимой или помочиться в родник? Заслонить собою друга или потискать девку?

Цель, ради которой мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен, определяется отцами. Мать дарует нам силу и здоровье для этой отцовской цели, если мы - плод любви, а не потливой похоти. На этой взаимосвязи любви и долга доселе держится мир.

Без колебаний приняв Великую Октябрьскую революцию, мой отец был все же сыном отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и маме - женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так было во всех семьях, инерционно стремившихся передать нам нравствен-ность вчерашнего дня, тогда как улица - в самом широком смысле - уже победно несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская сталь.

Конечно, воспитывает не только внешняя и внутренняя среда, а сумма самых неожиданных и труднопредсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи, двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а призвание, талант, дар божий. И этим благородным божьим даром была щедро наделена моя бабушка. Легкомысленная, никогда не унывающая фантазерка с детской душой, живостью и фигуркой девушки.

…Я сижу в большой комнате и, высунув от старания язык, раскрашиваю командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте «Нивы». Бабушка сидит рядом, курит длиннейшую махорочную самокрутку и раскладывает большой королевский пасьянс. Входит мама с плачем и пустой корзинкой.

- Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!

Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору еще не ведали, что курить вредно).

- Элечка, все трын-трава, испанский мох. Интересно, куда же мне девать девятку треф?

- Твое легкомыслие, мама, переходит все границы. Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня!

- Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать эту несчастную девятку треф?..

Это - бабушка.

Если выдвинуть на середину комнаты самую большую кровать, а на нее положить кверху ножками обеденный стол, то получится корабль. А если попросить бабушку стать королевой, то она через минуту войдет в комнату царственной походкой и с короной на голове.

- Кто ты, о чужеземец?

- Я родом из Генуи, ваше величество, и зовут меня Христофор Колумб…

И тут появляется незапланированная мама.

- Боже мой, что происходит?

- Я отправляю в великое плавание Христофора Колумба, Эля, - торжественно говорит Изабелла Испанская. - Только на таких каравеллах и можно открыть еще не открытые Америки.

Это - бабушка.

…- Эля, в Преображенской церкви дают керосин. Где наш бидон?

Исчезли керосин и сахар, крупы и постное масло, спички и соль. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся пайками (ударение на первом слоге). Пайка хлеба - полфунта. Двести граммов.

Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще полно «бывших» (ныне они официально именуются «лишенцами», поскольку лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и французском языке.

О, эти очереди! Возникшие при царе как очереди за хлебом, вы упорно не желаете покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, «что дают». Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав, пока окончательно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик возьмется описать знаменитое: «Кто последний, что дают?»…

Через два часа бабушка возвращается без керосина и даже без бидона.

- Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила мадам Костантиади. Ты помнишь мадам Костантиади? Так представь себе, она служит в оперетте и завтра поведет Бореньку на «Фиалку Монмартра»!

- Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать «смотрите здесь, смотрите там»?

- Пусть он узнает куда смотреть через искусство, а не через уличные сплетни. Кроме того, с ним пойду я.

- А где бидон?

- Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином? Я отдала его мадам Костантиади: представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.

Это - бабушка.

…Мы сидим в центре Смоленска на Блонье. Я задаю бесконечные «почему», мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвязался, она нарушает один из основополагаю-щих законов нашего дома: ничего не есть на улице. Покупается мороженое в круглых вафлях, на которых отпечатано «БОРЯ». Мы - в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым, бабушка - наконец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наивным восторгом не отрываются от мороженого. Я ревниво хмурюсь…

- Какая прелесть! - громко объявляет бабушка, оставив роман. - Так женщины смотрят на бриллианты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке мороженое, если ты - настоящий мужчина!

Это - бабушка.

…Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат нашего домика на Покровской горе висели «Иван-царевич на сером волке», «Аленушка», «Богатыри», что-то еще. И вот зимними вечерами мы с бабушкой уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских копий. Мы усаживались перед нею и…

- Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку, - приглушенно и заманчиво начинала бабушка. - Они ехали долго, и мягкий ковыль бесшумно стлался под копытами их коней…

И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете. Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке. И свистели стрелы, звенели мечи, ржали кони, стонали раненые…

- Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? - горячо, убежденно спрашивала бабушка. - Ох, как ему трудно сейчас! Держись, Алеша, держись!

- Алеша! - во весь голос кричали мы оба. - Держись, Алеша!..

В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке, что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда кончалось наше «кино» - а кончалось оно неизменно победой Добра, - я врывался в большую комнату и с порога начинал восторженно рассказывать, что я только что видел, все с живейшим интересом и совершенно серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении царевны.

Это - бабушка.

…Мы живем в центре, а я учусь в 1-м классе 13-й образцовой школы имени Бубнова, что напротив часов. И как-то входит невероятно радостная бабушка:

- Эля, это чудо! Я устроилась билетершей в пятнадцатую синагогу!

Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею сквозь все три революции, германскую и гражданскую войны, нэп, коллективизацию и начало первой пятилетки. В помещении бывшей синагоги ныне располагался театр, который смоляне называли Пятнадцатым. Вот с этого бабушкиного заявления и началось мое знакомство с кинематографом, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.

Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не любила этого слова и всегда говорила, что «идет на службу». Так вот, придя «на службу», бабушка распахивала настежь двери, ставила на пороге личный стул, надевала очки, сноровисто сворачивала цигарку из крепчайшей махры, доставала роман, прикуривала и… И тут следовало выждать, пока бабушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно, желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раствориться в прохладном сумраке бывшей синагоги. Если же какой-либо недотепа слишком медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и укоризненно говорила:

- Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.

Шли последние годы немого кино, и я знал о нем все. Я знал, какой фильм интересен, а какой - нет, какой актер играет превосходно, а кого постигла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки Махно, а какую - при сумасшествии Бейдемана. Я множество раз смотрел «Красных дьяволят», «Дворец и крепость», чей-то «Спартак» и чью-то «Куртизан-ку», какого-то «Наполеона», и неизвестно кем созданный боевик об англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно, было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне оскомины только потому, что я был приучен бабушкой относиться к кино как к импульсу для личного творчества, как к канве, на которой должна быть моя вышивка. Я не просто додумывал фильмы - я сочинял их заново, и поэтому любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат - исключения, естественно, случаются - сохранилось до сей поры. Я и теперь с удовольствием пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько вариантов и создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.

И все это - бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне характере черты определенного социального типа.

…Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго спросила:

- Где Боря, Эля? Где мой Боря?

Шел март 1943 года, и я находился далеко от города Камень-на-Оби. Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия…

Я пишу о многом и о многих, а о маме - сдержанно, и может создаться впечатление, что мне либо не хочется, либо нечего сказать о ней. Но это не так, я много думаю о ней и помню постоянно: она умерла в Татьянин день, на десять лет пережив отца. Умерла не от чахотки, грозившей ей в расцвете ее лет: она обменяла меня на смерть, всю жизнь помнила об этом и почему-то очень боялась, что я застрелюсь. Не знаю, откуда возник этот страх, но он был, он мучил маму, пока она еще хоть что-то сознавала. Она дала мне не только жизнь, но и ее обостренное восприятие, оттененное думами о смерти, которые все чаще посещают меня. Она дала мне прекрасный пример любви, самоотречения и преданности… Она… да разве можно перечислить, что дает мать самому любимому из своих детей?!

По рассказам знаю, что где-то в конце девятнадцатого, после очередного ранения, на побывку прибыл отец. Он много выступал с беседами о положении на фронтах, в том числе и в госпитале, куда мама пошла его послушать. Раненые задавали множество вопросов, среди которых был и такой:

- Товарищ командир, а на что живет твоя молодая жена и малютка-дочь, когда ты на фронте проливаешь свою геройскую кровь за наше общее счастье? Обещания получает по иждивенческому талону? Долой! Предлагаю резолюцию…

Приняли резолюцию: «Обеспечить жене красного командира Елене Васильевой работу и трудовое питание при раненых геройских бойцах…» Но работой обеспечивали совсем не геройские раненые бойцы, а бывшие военные чиновники, криво усмехавшиеся при упоминании о красном командире. И маму обеспечили инфекционным бараком, а через месяц она заболела оспой. По счастью, она много раз делала прививки, болезнь прошла в легкой форме, оставив на очень красивом лице мамы несколько оспинок на память о гражданской войне. А получал ее дядя Карл, пришедший с одеялом и приятелем.

- Легкая она была, как спичка, - любил рассказывать дядя Карл, отпуская воду на водокачке. - Такая была легкая, что я никому ее не отдал и нес от госпиталя до дома без пересмены.

У мамы был нелегкий характер, но и неласковая жизнь, на которую она никогда не жаловалась. Мама рассказывала мне многое, куда больше, чем отец, но - странное дело! - я никак не могу представить ее молодой. Легко представляю молодого отца, с натугой - молодую бабушку, но мама для меня всегда немолода. И может быть, поэтому мне с особой болью думается о ней…

…О, как неистово хочется вернуться в детство, хотя бы на полчаса! Увидеть отца, маму, бабушку, обнять их, попросить прощения и непременно успеть сказать:

- Почитай мне вслух, мама…

Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали, а то, что я знал. Скажем, если вопрос касался Америки, я старался соскользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Пизарро. А рассказывать с бабушкиной легкой руки я навострился, на ходу сочиняя то, чего не было, но что могло бы быть. Это позволяло кое-как перебираться из класса в класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вместо них. Читал все подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось, я вынырнул из литературной пучины и смог оглядеться.

Годам к восьми я все знал о «Пещере Лейхтвейса» и тайнах тугов-душителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл подземный ход вместе с Эдмоном Дантесом. Моими личными друзьями были Ник Картер, Джон Адаме и Питер Мариц, юный бур из Трансвааля. И обо всем этом я часами рассказывал в темных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не только самим рассказом, но и возможностью прервать его на самом интересном месте:

- Пить охота.

И не признающая никого и ничего вольница бросалась за водой без всякого промедления. Я на практике познал то, что много позднее вычитал у Ницше: «Искусство есть форма властвования над людьми…»

Мы привыкли третировать литературу, так сказать, «низкого пошиба» куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в театре. Такова традиция, признак хорошего тона и т. п. Я все понимаю, я не стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, «низкого пошиба». И не только потому, что она учит уважать книгу и - выражаясь толстовским языком - «полюблять» ее, а потому, что она чиста в истоках своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней прекрасны женщины и отважны мужчины, она презирает раболепство и трусость и поет гимны любви и благородству. Во всяком случае, такова была она, эта литература, в дни детства моего.

У нас в семье читали вслух при первой возможности, но читали почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то весьма скромного Данилевского. Не скажу, что мне было невероятно интересно, зато интересно было моему отцу, который не уставал восхищаться прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще ничего не понимая, уже твердо знал, что кроме литературы, которую пересказывают в подвалах, существует и литература, которую, образно говоря, читают, сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей день благодарен ему за первые уроки родной истории.

Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой русский писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне моих соотечественников. Имя этого писателя некогда знали дети всей читающей России, а ныне оно прочно забыто и если когда и поминается, то непременно с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской, чьи исторические повести - при всей их наивности! - не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. И первые уроки этой любви я получил из «Грозной дружины», «Дикаря», «Княжны Джавахи» и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.

Я так подробно пишу о своем постижении истории, потому что история и литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сего времени воспринимаю литературу как беллетризованную историю, а историю - как лишенную беллетристики литературу. Но в этом сыграли роль не только Данилевский и Лидия Чарская.

…Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать истории родной страны. Откуда это массовое поветрие? От вульгарного ультраклассового представления, что монархическая Россия не стоит нашей благодарной памяти? От спесивого полуграмотного убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания истории в школах?

Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие.

Так говорил Пушкин.

Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в свет знаменитой книжной серии «Жизнь замечательных людей»; основатель ее тоже был убежден, что в молодых сердцах надо сеять восторг - и пожнешь жажду подвига. Первая книга «ЖЗЛ», которую я прочитал, была о Сен-Симоне: «Вставайте, сир, вас ждут великие дела!» Я был потрясен величием духа потомка королей, а за ним последовали жестокий конквистадор Франциско Пизарро и отчаянный пират сэр Фрэнсис Дрейк, отважный путешественник Давид Ливингстон и азартный репортер Стенли, угрюмый завоеватель Тамерлан и фанатично преданный идее Христофор Колумб. Я всегда увлекался людьми активного начала и упорно собирал книги о полководцах, путешественниках и авантюристах всех времен и народов. Заметив это, отец принес огромную, еще старой печати, карту мира, набор командирских цветных карандашей и научил кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Кука и точно знал, куда и как плыл Лаперуз. Отважные, но отдаленные временем, а потому почти абстрактные путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг торжества.

Если я познакомился с историей через литературу, а с географией - через великих мореплавателей, то следующий шаг логично следовал из восторженного отношения к героям и героике. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был сыном участника гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового оружия так, как современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира, где каждое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной; карты стали изменяться, пока не превратились из карт географических в карты топографические. Помню, что, с упоением прочитав о Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил, понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но отец взял бумагу, набросал схему сражения и подробно растолковал, как Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но малоподвижному противнику Ганнибал и как конница его брата Гасдрубала, разметав римские заслоны, зажала легионы в железное кольцо. Я не утверждаю, что именно тогда я понял, в чем заключается искусство полководца, - для этого понадобились и время, и военная академия, и масса изученной литературы, - но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая, геометрическая завершенность: битва решалась как теорема «что и требовалось доказать».

Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой «военной игры» истории, я и играл в нее. Сражений было множество; чтобы в них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не «ЖЗЛ». И я ринулся к отцовским полкам, потому что отец любил военную историю и собирал библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно громил противника или терпел жесточайшие поражения. Для примера могу упомянуть, что лет этак в двенадцать я осилил скучнейшую «Историю военного искусства…» Дельбрюка, но так и не смог повторить этого подвига, когда мне перевалило за пятьдесят.

Так я увлекся военной историей, но дело не только в том, что я многое узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних «сюжетов», если под «сюжетом» понимать собственно битву: я стал интересоваться причинами и следствиями, опыт чтения научной литературы у меня уже был, и я начал читать историю, как читал литературу, то есть взахлеб. Это случилось классе в восьмом, и с того времени я точно знал, что буду историком.

…Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами, рабочими, колхозниками. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем и всем: ЗЕМЛЕЙ.

Потому что мы стали солдатами.

Мы взрывали, вместо того чтобы строить; ломали, вместо того чтобы чинить; калечили, вместо того чтобы помогать, и убивали, вместо того чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю «МЫ» не потому, что хочу урвать кроху вашей воинской славы, знакомые и незнакомые ровесники мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смоленском и Ярцевском окружениях летом сорок первого, воевали за меня, когда я скитался по полковым школам, маршевым ротам и формировкам, дали мне возможность учиться в бронетанковой академии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война переехала и через меня и если не запахала, не искалечила, не задушила, тяжесть ее все равно невозможно сбросить с плеч. Она - во мне, часть моего существа, обугленный листок биографии. И еще - особый долг за то, что целым и невредимым оставили именно меня…

В 54-й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее помощью в 7-м классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в две ученические тетради. Мы - это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с продолжением «в след. №» и подписывался «ОЛЕГ ГРОМОСЛАВЦЕВ». Я строчил рассказы о гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более звучно: «И. ЗЮЙД-ВЕСТОВ». Почему я избрал псевдонимом «Юго-Запад», этого я объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и псевдоним «ОЛЕГ ГРОМОСЛА-ВЦЕВ» был навязан скромному поэту мной. В отличие от меня, Коля совсем не стремился писать о том, чего не ведал, и одно его стихотворение было напечатано в воронежской молодежной газете: его передала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке…

…Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера, и я назвал его именем одного из первых своих героев - героя романа «В списках не значился». Мне необходимо было положить свой венок на могилу самого близкого друга моего…

В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще с двумя ребятами из нашего класса бежали купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и Энгельса нас застигла гроза; ближе всего оказался навес над подъездом бывшей нашей - она была неполной, то есть семилеткой, а мы уже учились в девятом - школы № 54. Мы спрятались под ним и громко вопили от восторга перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь, и вышел директор Николай Григорьевич, которого мы когда-то так боялись. Лицо его было серым. «Мальчики, - сказал он. - Война, мальчики». А мы заорали «ура!».

Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших «ура!» в день начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.

В той самой школе, в которой мы с Колей выпускали рукописный журнал и на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошло еще одно событие, не менее для меня важное. Актер Молодого (он так и назывался) театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок осилил всего один спектакль - «Юбилей» Чехова, где я играл Шипучина. Затем Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учительница немецкого языка Анна Яковлевна Цвик. Я приуныл, полагая, что дело касается моих успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по какой-то одноактной пьесе на два лица «про шпионов». Мы стали репетировать то в пустых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль. Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил задравши нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Панов; после спектакля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию. Был «Гамлет» (о нем много писали тогда), и я ошалел не только от Гамлета, но и от атмосферы репетиции, от собственного присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого пустяка началась моя особая влюблен-ность в театр, которую я пронес сквозь войну, ученье, работу на заводах, как Нао в романе Рони-Старшего «Борьба за огонь» пронес тлеющую искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.

…Если условиться под молодостью понимать возраст, а под юностью - период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми - и даже очень молодыми! - мы перешагнули через юность не потому, что взяли в руки оружие, а потому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни. Нет, мы не стали молодыми стариками - мы стали молодыми взрослыми. Ранняя ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь - я дружу со многими солдатами, сержантами и офицерами той поры, - и все эти рано поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас веселого, шумного, подчас озорного детства, точно компенсируя этим украденную у них юность. Она стучалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть одно хорошее свойство: они оттачивают память…

На примере своего поколения я берусь утверждать, что молодость - богатство старости. Ее можно растранжирить на удовольствия, а можно и пустить в оборот…

Летом сорокового года комсомольский отряд нашей школы отправился на уборку урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсомольской инициативой, то ли чем-то еще добровольным - суть не в причине, а в следствии. А следствием был незабываемый август, работа до шестнадцатого пота, азарт тяжелейшей страды, четырехчасовые провальные сны в соломе рядом с грохочущей молотилкой, и снова - работа, работа, работа. Поначалу я так уставал, что не мог есть, но втянулся, окреп и трудился уже на равных. А потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было не близко - более суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по борта, и мы с убийственной медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой естественный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого шага волов и странного, животного ощущения воли. Все смешалось - пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью и, кажется, впервые понял, что такое ночь и что такое день.

…Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь ощущаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха, запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и знать не знаю, что ровно через год буду метаться в окружении в нехоженых смоленских лесах. И, вместо того чтобы стать юношей, стану солдатом, как миллионы моих ровесников.

Как-то на одном из пленумов Союза кинематографистов я в полемическом задоре объявил вредными (или, как минимум, бесполезными) все учебные заведения, в которых из нормального человека делают «писателя или киносценариста». Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена женщины, а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится зарабатывать хлеб насущный, сохранив желание стать писателем, несмотря на ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным отбором в противовес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах. Понимаю, что я субъективен, что в конечном счете все зависит от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? Заменить его творческими командировками? Допускаю, что в некоторых случаях командировки могут помочь, но полностью поверить в их всемогущество мне решительно мешает собственный житейский опыт.

В 1949 году я работал на Урале инженером-испытателем, был весьма активным комсомоль-цем, играл Петра в «Мещанах», вел концерты - словом, изо всех сил уничтожал время, которого так не хватает сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.

- Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к нам едут писатели, - сказал секретарь.

Я оказался в составе «группы приема», и работа закипела. Помню, что к нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор нашумевшей тогда «Чайки»). Члены «группы приема» немедленно прочитали все, что успели создать прибывающие гости, а самое интересное заключалось в том, что огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда писателей сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и прогульщики, лентяи и бракоделы, чересчур молчаливые и чересчур болтливые, а из женских бригад на это время изымали пожилых и некрасивых, доукомплектовывая их секретаршами и машинистками для пущей приятности. Мы заседали допоздна, уточняя маршруты, которыми поведут дорогих гостей, и расставляя на этих маршрутах сплошных передовиков.

Мнение, будто писатель наделен сверхъестественной наблюдательностью, распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим заблуждением. Правда, и здесь я, естественно, исхожу из личного опыта, понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же… Во-первых, писатель - не натуралист, а мир людской - не муравейник, а во-вторых, наблюдательность подразумевает конкретное мышление, а писатель могуч мышлением образно-ассоциативным. Пишу эти всем известные истины только для того, чтобы признать, что писатель - конечно же! - наблюдает. Наблюдает хотя и неосознанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в самого себя. И всех героев своих писатель, как правило, лепит по собственному образу и подобию, выламывая собственные ребра не только для Ев, но и для Адамов.

Отец всю жизнь носил военную форму. Он вышел в отставку до того, как ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да сапогах, а когда надел подаренный гражданский костюм, то тут же и упал, чуть не вывихнув ногу в лодыжке. Это настолько вывело его из свойственного ему душевного равновесия, что на повторный эксперимент с ботинками он так и не решился, до самой смерти своей не изменив родной для него русской офицерской форме. И в гроб лег в ней.

Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в 6-м классе догнал отца, так сказать, в длину. И тут же надел его старую гимнастерку, брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и шинель свисали с плеч, сапоги чуть хлюпали на ногах, но рос я быстро, подгоняя себя под форму, которую снял лишь в 1954 году. По моему примеру военную форму надел и мой друг Володя Подворчаный; вечерами мы любили прогуливаться в районе военного училища, потому что курсанты в сумраке отдавали нам честь, а мы очень радовались. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил направление в академию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это - моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась уникальной: я работал испытателем колесных и гусеничных машин. И отец очень радовался, старомодно полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью ему подложит этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал: все произошло как бы само собой.

После войны наша армия переживала естественный процесс смены офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но не обладавших специальным образова-нием (как правило, училище военного времени), начали приходить выпускники академий, не имеющие полновесного боевого опыта, но обладающие полновесными академическими дипломами. Таких образованных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по два, оказываясь белыми воронами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей опасностью и общей судьбой.

И тогда я написал пьесу, назвал ее «Танкисты» и послал в ЦТСА. По ведомственной принадлежности. Это было в апреле, а к маю я получил телеграмму от заведующего литератур-ной частью Антона Дмитриевича Сегеди: «ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО». Я выпросил у начальства два дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов - руководитель Центрального театра Советской Армии.

Мне казалось - да и сейчас кажется, - что я просидел весь день в тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь, начисто забыл этот столь знаменательный для меня разговор; я поддакивал, радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром, импровизацией, стремительностью и напором. Меня много раз просили написать об этой встрече для книги об А. Д. Попове, в юбилейный сборник, но я всегда отказывался, а на меня обижались, не представляя, что я не хочу ничего сочинять, а что было на самом деле - не помню. Ничего не помню, кроме одной фразы:

- Вы написали пьесу из зрительного зала, а надо писать - со сцены. Но вы ничего не смыслите в театре, а потому извольте ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, просто так. Глядишь, тогда и пьеса получится.

А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя, что я написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, исчерканную его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал мне, что такое роль , а я так ничего и не запомнил.

Домой я вернулся, ощущая себя драматургом и невероятно важничая. И сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации «в связи с желанием заняться литературным трудом». Не стану описывать всех мытарств, вызовов в генеральские кабинеты, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце концов я добился своего, и в сентябре 1954-го получил полную возможность «заняться литературным трудом»…

…Странно, трижды жизнь предоставляла мне редчайшее право самому решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда - критически, всегда глядел на предоставля-ющуюся возможность изнутри, а не снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было, когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный факультет военной академии, не только не имея ни малейшей склонности к технике (кроме пожара в гараже), но будучи гуманитарием, так сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько рисовал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной бабушки на венском стуле…

ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я долго ходил в офицерской шинели и - в шляпе. Общими усилиями пьеса была доведена до сценического варианта, начались репетиции. Спектакль ставил Иван Петрович Ворошилов; я постоянно спорил с ним и дома - а жил я тогда у сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выезжал с дачи более чем на сутки: он не любил Москвы) - всячески поносил режиссера. А поскольку называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень пугалась и бежала наглухо закрывать окна.

В декабре 1955 года начались общественные просмотры. Пьеса к тому времени изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались «Летчики» Л. Аграновича и С. Листова. Иметь рядом с «Летчиками» еще и «Танкистов» было чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться «Офицер». Спектакль театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по Москве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Сазонова, Зельдин, Сошаль-ский, Алексеева, Сомов; в театре и по сей день этот спектакль считают одной из принципиаль-ных удач, хотя он так и не увидел света. И мне достались на память афиша, программа да актерская теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к читкам, а главный редактор журнала «Театр» Н. Ф. Погодин намеревался опубликовать ее, то следует признать, что начал я «занятия литературным трудом» с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оказавшись у разбитого корыта.

Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером…

…Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно, поработав с самыми разными театрами и самыми разными режиссерами. Понял, что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало знать законы жанра, специфику театра и уметь писать слева - кто говорит, справа - что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно и обнаженно, и людей не столько стремится типизировать (что естественно для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни «роль», а уж потом - тип. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал театральным режиссерам, а, сам того не желая, всегда заставлял их преодолевать «литературу», то есть мое восприятие мира. Но это, повторяю, я сообразил значительно позже, а тогда - строчил.

Из всех торопливо написанных тогда пьес свет увидела одна: «Стучите - и откроется» (тоже об армии). Она была поставлена в театре Черноморского флота и в театре Группы войск в Германии. Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бумажках, что мои пьесы «идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами». Как назвался я И. Зюйд-Вестовым в 7-м классе, так им и остался. Жизнь была не слишком веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой веры на ярмарке, с которой сейчас возвращаюсь.

Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при Главкино существо-вала Сценарная студия, директором которой был В. Е. Дулгеров. Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала собственно производственную студию со сценарными курсами, состоявшими из мастерских, которые вели признанные мастера кино: Евгений Иосифович Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина Николаевна Виноградская, Александр Петрович Довженко, кто-то еще и - Николай Федорович Погодин. Мастера набирали начинающих на основании их заявок, а начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Условия были весьма льготными, желающих - множество, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловская киностудия поставила фильм «Очередной рейс» с Георгием Юматовым в главной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в киносценариста, но моя драматургическая карьера на этом этапе закончилась прекрасным аккордом.

В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине полуторамесячный семинар молодых драматургов. Кого там только не было: Александр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агранович, Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский… и много-много других. Ночные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор по гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать. А руководил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с юношеским пылом вспоминают ту переделкинскую осень, и если у меня спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически утверждаю это, помня свой первый семинар.

Но вернемся к Сценарной студии, которая оказалась для меня единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, - правда, реже, чем на бабушкины киносеансы. Формой ученья были лекции, индивидуальные занятия с мастерами и просмотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:

- В кино за вход платят рубль, а за выход - два. Кто к этому не готов, пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.

Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтвердила правоту очередного парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу расстаться с кино, хотя почти все картины, сделанные по моим сценариям, стоили мне дорогих компромиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из кинематографа?..

Студия - не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу Белякову, Даниила Храбровицкого и, конечно, - Кирилла Рапопорта, своего друга и соавтора многих сценариев. А кто со мной был в мастерской Погодина, я напрочь позабыл, потому что бегал к Николаю Федоровичу один, но - почти каждый день.

…Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясущаяся голова, прищуренный, невозможно лукавый взгляд - искоса, как луч, и - улыбка. Особая, погодинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И сентенции:

- Есть только четыре вида драмы: он любит ее, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть вместе; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались. Вот за чем следит зритель, все остальное - собачья чушь.

- Зритель пошел страшный: в современной пьесе ружье непременно должно висеть в первом акте, но не вздумай из него выстрелить: на смех поднимут.

- Никакой специфики кино нет, это алхимия. Всё покоится на тех же китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.

- Писать - каторга, скучнейшее занятие. Я написал чертову уйму пьес, а с наслаждением - только «Аристократы». Так что не жди, что воспаришь, а каждый божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано вкупе с экспромтами.

- Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не будет из тебя толку. Писать надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка - она ведь железная. Отъединяет.

- Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины можешь не знать, это даже вредно - знать все последовательно. Мертвечина. Но конец знать обязан: конец - цель, в которую ты стреляешь.

- Знаешь, в чем принципиальная разница между мужчиной и женщиной? Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается. А каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и исходи.

- Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает диалог. А если ожиданно - болтовня. Собачья чушь.

- Писателю требуется обаяния больше, чем актеру: он ведь свой текст говорит. Оттачивай, понял?

- Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для этого - как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных: только таким путем уйдешь от халтуры…

Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно позже, когда я смог прибавить к ученью личный опыт. В конечном счете творчество и есть уменье добавить в известное всем капельку личного опыта.

Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься в производство «Очередной рейс», как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сценарий «Сержанты», оказавшийся первой ласточкой нашего многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран фильма «Очередной рейс», имевшего хорошую прессу и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он назывался «Длинный день», снимались в нем Афанасий Кочетков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов. А как только эта картина пошла в прокат, я получил предложение от уже известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать с ним вместе сценарий, условно названный Марленом «Застава Ильича».

Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью взялся за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и… Но это - из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в результате Марлен оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним сценарий, снял фильм, получивший позднее название «МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ».

Кажется, на этом и кончилось мое поступательное движение на стезе кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное право на творческую работу, что несколько примирило моего отца с избранной мною судьбой. Но в собственно работе, дававшей мне заработок, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии, основанные на сюжетах, а не на идеях, и все чаще слышал от редакторов уничтожающее определение:

- Литература.

Увы, я не обладал кинематографическим видением, не умел кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый период, и лишь одна встреча радует меня и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Михайловичем Петровым, поставившим много картин, и в их числе «Грозу» по Островскому и «Петр Первый» по Ал. Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева - редактор «Мосфильма», знавшая меня еще по Сценарной студии. Писатель Сергей Никитин предложил свою повесть о девушке-партизанке, а сценарий написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий назывался «Ее лицо», был доведен до запуска, но от него отказались (тогда шла лютая борьба с абстракциониз-мом в живописи, а наш герой как раз им-то и увлекался), но дело не в сценарии, а во Владимире Михайловиче. Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком - супруга Владимира Михайлови-ча Кетеван Георгиевна была по-грузински гостеприимна, - а меня тянуло в насквозь прокурен-ный кабинет. Там повсюду валялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском, английском, французском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались, и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес - будь то короткий эпизод или кусок сценария, - и, слушая, рисовал, схематично, но точно раскадровывая мою литературную запись.

- Вы так себе это представляете?

- О да, конечно!

- Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь соглашаться. В мире нет двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может идти лишь о том, что у нас общего, а что - разного. И по законам логики подобие надо отбросить - это заведомый штамп, - а над различными точками зрения неторопливо поразмышлять.

Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не злорадства. А я в это время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные пласты наивной восторженности и ложной патетики.

После неудачи с инсценировкой повести Никитина мы с В. М. Петровым сделали сценарий «Сегодня, в 16.10», довели его до подготовительного периода, а потом и его закрыли, усмотрев противопоставление поколений. Больше с Владимиром Михайловичем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло - и будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке… Он как-то читал мне Пушкина:

Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине…

Я разуверился в своих способностях и перестал писать. Я лишь кое-что сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам «Новости дня» и «Иностранная хроника», компилятив-ные передачи для телевидения и сценарии КВН - Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на импровизациях, но, естественно, требующий организованного материала. Вот я и писал для этого сценарии и впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сценариев КВН для самодеятельности и автор предисловия в издательстве «Советская Россия». Эта книжечка - первая, и она дорога мне совершенно особо.

В то время я начал путешествовать. Еще в 61-м году нас с женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проехали почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг, до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых и памятных местах, ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до того, как туда протоптали туристическую магистраль; уже был музей, но еще были стены, иссеченные пулями, и подвалы с обожженными сводами, и тишина после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях, крепость сражалась. А потом весь путь до моря и от моря робко мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы бегали по лесам.

…Признаюсь, мечты - именно мечты, а не мысли! - о прозе посещали меня давно, но носили отвлеченный характер, хорошо-де было бы написать роман… А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращаться в мысль, будоражила, вместо того чтобы убаюкивать, лишала сна, тревожила и - злила. Злила, потому что я понимал ее нереальность.

Наверно, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и паниковал, впервые задумавшись над романом «Были и небыли». Это случилось задолго до поездки в Болгарию и никак еще не связывалось с русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени это сродни тому отчаянному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто большее, чем просто написание слов: акт рождения. Реализация чего-то не существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в некую общественную значимость. Всегда боялся этого, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить это. И такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом, - просто работа. Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.

Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее - на ее приток Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым названием Дорогиня, с запанью, ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там была глушь да непроходимые, заболоченные леса. И медведи по осени приходили к поселку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.

Такова была Дорогиня, куда можно было добраться на неторопливом «Витиме» за четыре часа от Юрьевца. А еще выше, у Горчухи, была промышленная гензапань, и огромные баржи развозили оттуда лес по всей Волге. На гензапани грохотали сплоточные машины, качались венгерские плавучие краны «гансы» и суетилось множество народа. В основном это были сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. И, вдосталь наглядевшись на невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой пошли на катер с тем же названием «Дорогиня», и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом.

Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве, просыпаешься с песней в душе и ломотой во всем теле и видишь, как встает солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты - родной брат всем этим усталым, чумазым людям, и чем-то из юности веет, что ли: «Закурим, браток, пока немец не стреляет…» И через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: «ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ ТИХО».

Так начал я свою первую повесть, названную в полном соответствии с И. Зюйд-Вестовым «Бунт на Ивановом катере» и напечатанную в 1970 году в журнале «Новый мир» под куда более скромным названием «Иванов катер». Но строка не изменилась, так и оставшись изначальной во всей моей прозе.

Однако начать-то я начал, но внутренней убежденности в своем праве на прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил повесть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать написанное и забыть обо всем на свете. Нужен был еще один импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.

Последним толчком оказалась обида. Обыкновенная человеческая обида, в которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд кинематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небрежение переносилось чрезвычайно болезненно. Особенно когда тебя в утешение избирают председателем счетной комиссии, и ты даже не можешь скрыться с людских глаз. Я держался как мог, шутил и громко хохотал, а в груди ворочалось мстительное: «Ну погодите, я вам еще докажу!..» И пошел доказывать.

Первую повесть - то, что потом назвалось «Иванов катер», - я закончил в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал «Волга», но оттуда ответили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вообще так не бывает. И тогда я отдал ее знакомому по «Мосфильму» редактору В. В. К., который работал в одном толстом московском журнале.

В. В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедленно притащил все, что у меня было, и В. В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные намерения, что после редколлегии мне выделят редактора и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где меня ждала Зоря (я впервые представляю свою жену, хотя женился-то я в 1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо). И мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой ради хлеба насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук - это ему передал рукопись В. В., - сказал, что ему все нравится, что замечания у него несуществен-ные, что он от души поздравляет меня и что будет стоять за эту повесть горой, потому что легкой жизни мне ждать не следует.

- ???

- Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного!

Через неделю позвонил В. В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был тих и - как мне показалось - смущен. Он сказал, когда состоится редколлегия, но предупре-дил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные возражения, в план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в резервном портфеле журнала.

На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:

- Будут брать за горло - покажи характер.

Началась редколлегия, повесть представлял В. В., а я настолько ошалел, что ничего не соображал. И куда делись все комплименты и поздравления? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предстоит серьезная борьба. Я не верил собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиняли - именно меня, а не мою повесть, вот ведь в чем парадокс! - и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами, велел мне «показать характер». Я показал, и мы с Рекемчуком хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

Не знаю, что послужило причиной столь беспощадного разгрома, но думаю, что мне повезло. И дело даже не в том, что я - случись обратное - вряд ли написал бы «А зори здесь тихие…», а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редколлегией журнала «Юность» и не возникла бы цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинематограф. В конечном счете все самое хрупкое - например, любовь, дети, творчество - рабы слепого случая. Закономерности действительны только для больших чисел…

Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с редколлегии, велел на другой день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, разговаривал стоя и очень коротко:

- Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор - Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.

Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский, и говорил задолго до «Зорей».

Одиннадцатого мая 1968 года в подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить так, как поступил герой горьковского рассказа, - прийти на могилу и доложить:

- Отец - сделано!

Но тогда оно еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказы-вать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Разве «Зори» исчерпываются историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов? Разве «В списках не значился» - это о том, как молоденький лейтенант сражался в Брестской крепости? И «Не стреляйте белых лебедей» - роман о защите окружающей среды? А «Были и небыли» - о русско-турецкой войне? Конечно же нет - они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному.

Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения. Первоначальный смысл слов затерялся в пережитом, истерся от частого употребления: изменившийся быт исключил из обихода множество традиций, и мы уже не говорим «Здравствуй!» новорожденному и «Прости!» умирающему. И все же в нас что-то осталось, что-то не поддающееся логическому осмыслению, может быть, память предков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чувство вины перед теми, кого уже нет.

Никто из нашей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым. И Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе - на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз.

- А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, - каждый год рассказывает мне сестра.

Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучениям подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и после жизни.

Вероятно, у него были враги - нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. И нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате, бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.

Отец вышел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. «Домик», правда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька крыши. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей.

Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал что-то, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он - человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания.

…Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.

И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.

Мне хорошо и немного грустно. Все - низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад - все, все, весь сон! - переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слушать весь мир.

А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет - от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания и лишь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…

Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.

Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.

И успокой…

Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. И еще потому, что должен, обязан успеть доложить:

- Отец - сделано!

Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии «Ленфильм» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно - «зарабатывать на жизнь», а другое - «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо, это же опять «И. Зюйд-Вестов» выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра:

- Вы - автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.

Звонил Изидор Григорьевич Винокуров - он тогда был заведующим отделом рукописей в «Юности». И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в том числе - с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. И они в самом деле мои крестные, благословившие меня в серьезную литературу.

Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге «Повесть о настоящем человеке». И случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля.

Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, - я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучше - и много лучше! - но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дышал таким единением со сценой, какого - повторяю - мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел Полевой, и зал поднялся, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет - Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в мешковатом костюме без галстука…

- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой…

Многие любят расспрашивать - то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, - но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.

- Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.

Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николае-вича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим - это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.

Конечно же редактор Борис Полевой не только хвалил - на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне «И. Зюйд-Вестова» и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».

Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:

заменить «шмайссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;

заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;

ради бога, другое название (22!).

Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы - это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:

- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, «А зори здесь тихие…».

На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая вершина - это хорошая работа, не более того, - а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к вершинам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же, я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но - повторяю - я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.

К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене - в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском Академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапештском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в Риге, и о театре «Современник», и об Олеге Павловиче Табакове, и о Вячеславе Спесивцеве, и еще о многих, многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино. А я еду с ярмарки.

Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще, как в детстве, хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного шара и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.

А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.

Прожитая жизнь - одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня - лоскутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь - я сшил ее себе сам. Как умел, как мог, но - сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант - неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». И талант этот - не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.

Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я совершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. И это единственное средство остаться чистым в наш век загрязненной окружающей среды.

Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он - последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди - целая жизнь. Да притом еще и непочатая.

Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворошишь ее - видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое - разговариваешь с героями как с реальными людьми, болеешь их болями и смеешься их шуткам. И если ты искренне болеешь и от души смеешься - читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.

А еще мне представляется, что писатель - Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и значит, он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость - это победа добра.

И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней постоянно, неистово и нетерпеливо и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно восторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.

Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго - с мая по октябрь - бродить по селам и рекам, встречаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпаться от капель росы. А вместо этого я все бегу и бегу неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все никак не могу добежать.

Ах, как быстро летят мои кони!..

Notes