adv_history Александр Дюма Полина ru fr Roland ronaton@gmail.com FB Tools 2005-05-12 067748C7-670A-4746-BE68-82D69BB65B4E 1.0

Александр Дюма

Полина

Глава I

Субботним вечером, в конце 1834 года, мы сидели в маленьком зале, смежном с фехтовальной Гризье, и с рапирой в руке и сигарой во рту слушали ученые рассуждения нашего профессора, время от времени прерываемые анекдотами. Вдруг отворилась дверь и вошел Альфред де Нерваль.

Читавшие о моем путешествии в Швейцарию, вероятно, припомнят этого молодого человека, который сопровождал везде одну таинственную даму под вуалью. Эту даму я в первый раз увидел в Флелене, когда вместе с Франциско бежал к шлюпке, которая должна была высадить нас у камня Вильгельма Телля. Они вспомнят также, что Альфред де Нерваль, которого я надеялся иметь своим товарищем в дороге, вместо того чтобы подождать меня, торопил гребцов к отплытию. Оставляя берег в ту самую минуту, когда я был всего в трехстах шагах от него, он сделал мне рукой прощальный и дружеский знак, который, очевидно, означал: «Виноват, любезный друг! Очень желал бы тебя видеть, но я не один и…» На это я отвечал другим знаком, которым хотел сказать, что я его понимаю. Остановившись, я поклонился, повинуясь этому решению, весьма строгому, как мне казалось, потому что, не имея шлюпки и гребцов, я не мог отправиться раньше, чем на другой день. Возвратясь в гостиницу, я спросил, кто эта таинственная женщина, и мне ответили, что о ней известно только то, что она, по-видимому, очень больна и что ее зовут Полина.

Я совершенно забыл эту встречу, когда, посетив источник горячих вод, наполняющих купальни Пфефера, заметил в длинной подземной галерее Альфреда де Нерваля, подающего руку той самой даме, которую я уже видел в Флелене и которая выразила тогда желание остаться неизвестной. Она и на этот раз хотела сохранить инкогнито, и поэтому первым ее движением было повернуть назад. К несчастью, дорожка, по которой мы шли, не позволяла уйти ни вправо, ни влево. Это был своего рода мост, составленный из двух досок, мокрых и скользких, которые, вместо того чтобы быть переброшенными через пропасть, в глубине которой по черно-мраморному ложу катилась Тамина, шли вдоль стены подземелья, поддерживаемые бревнами, вдолбленными в скалу. Таинственная спутница моего друга, увидев, что всякое бегство будет бесполезно, опустила вуаль и пошла мне навстречу. Я рассказал тогда о том впечатлении, которое произвела на меня эта женщина, белая и легкая, как тень, идущая по краю бездны и не выказывающая ни малейшего беспокойства, как будто она уже принадлежала другому миру. Видя ее приближение, я прижался к стене, чтобы занять как можно меньше места. Альфред хотел, чтобы она прошла одна, но она не решилась оставить его руку, и на одно мгновение мы все трое очутились на пространстве не более двух футов в ширину. Эта странная женщина, подобная одной из фей, которые, склонясь к потоку, полощут свой шарф в пене каскадов, нагнулась к бездне и прошла как бы чудом, однако не так быстро, чтобы я не мог увидеть ее лицо, тихое и спокойное, хотя и бледное, изнуренное страданием. Тогда мне показалось, что я не первый раз его вижу; оно пробудило смутное воспоминание о другом времени, о гостиных, балах, праздниках; мне казалось, что я знал эту женщину, с лицом столь печальным теперь, другой — веселой, румяной, увенчанной цветами, охваченной в мире благоуханий и музыки радостью упоительного вальса или шумного галопа. Где ж это? Не знаю!.. В какое время? Не могу сказать!.. Это было видение, мечта, эхо моей памяти, которое не имело ничего определенного и существенного и ускользало от меня, как будто я хотел схватить призрак. Я вернулся назад, надеясь опять ее увидеть, и готов был даже прибегнуть к нескромности, чтобы достигнуть своей цели, но, возвратись не более чем через полчаса, не нашел уже в купальнях ни ее, ни Альфреда.

Прошло два месяца после этой встречи. Я находился в Бавено, около озера Маджиоре. Это было в прекрасный осенний вечер, солнце скрылось за цепью Альп, и тень поднялась на востоке небосклона, который начинал усеиваться звездами. Окно мое было на одном уровне с террасой, покрытой цветами; я вышел на нее и очутился среди леса лавровых, миртовых и апельсиновых деревьев. Цветы так приятны, что мало быть подле них: хочется наслаждаться ими еще больше, и, где бы их ни находили — в поле, в саду, дитя, женщина и мужчина по какому-то естественному побуждению срывают их и делают букет, чтобы благоухание и прелесть цветов были всегда с ними. И я не смог противиться искушению: сорвав несколько благовонных веток, я пошел к перилам из розового мрамора, которые возвышаются над озером, отделенным от них большой дорогой, идущей из Женевы в Милан. Едва я дошел туда, как луна показалась из-за Сесто, и лучи ее скользнули по склонам гор, застилавшим горизонт, и по воде, спавшей у моих ног, — блестящей и неподвижной, как огромное зеркало. Все было тихо на земле, на озере, на небе, и в этом величественном и меланхолическом безмолвии ночь начинала свое течение. Вскоре в куще деревьев, которые возвышались по левую сторону от меня и корни которых омывались водой, раздалась песнь соловья, гармоничная и нежная: то был единственный звук, нарушавший тишину ночи; он продолжался с минуту, блестящий и мерный, потом вдруг умолк на конце рулады. И тогда, как будто этот шум пробудил другой, хотя совсем иного свойства, я услышал вдали стук экипажа, едущего из дома д'Оссола; в это время соловей опять начал петь, и я слушал только птичку Джульетты. Когда она замолкла, я вновь услышал стук быстро приближающегося экипажа. Мой мелодичный певец успел за это время опять начать свою ночную молитву. Но на этот раз едва он окончил последнюю ноту, я заметил на повороте из леса коляску, которая неслась во весь Опор по дороге, проходившей мимо гостиницы. В двухстах шагах от нее почтальон хлопнул бичом, чтобы дать знать о приезде своему собрату. Почти тотчас тяжелые ворота гостиницы заскрипели, и из них вышли новые лошади, в ту же минуту коляска остановилась под террасой, на перила которой я опирался.

Ночь была так светла и так прекрасна, что путешественники, желая насладиться чистым воздухом, отстегнули фартук коляски. Их было двое: молодой мужчина и молодая женщина, закутанная в большую шаль или манто и задумчиво склонившая голову к плечу своего спутника, который ее поддерживал. В эту минуту почтальон вышел с огнем, чтобы зажечь фонари в коляске; луч света скользнул по лицам путешественников, и я узнал Альфреда де Нерваля и Полину.

Опять он и опять она!.. Мне казалось, что нечто более могущественное, чем случай, устраивало наши встречи. Опять она, но так изменившаяся со времени нашей встречи в Пфефере, настолько бледная, настолько изнуренная, что это была уже одна тень. Однако эти поблекшие черты напомнили мне еще раз тот неясный образ женщины, который хранился в глубине моей памяти и при каждой из этих встреч выплывал наверх и скользил по моей мысли, как туманное видение Оссиана. Я готов был уже произнести имя Альфреда, но вспомнил, что спутница его не хотела быть узнанной. Несмотря на это, неизъяснимое чувство жалости так влекло меня к ней, что мне хотелось, по крайней мере, дать знать ей, что есть некто, кто молится о ее душе, слабой и готовой отлететь, чтобы она не оставляла преждевременно прелестное тело!.. Я вынул из кармана визитную карточку, написал на обороте ее карандашом: «Бог хранит странников, утешает скорбящих и исцеляет болящих!..» Вложил ее в середину померанцевых и миртовых цветов, нарванных мной, и бросил букет в коляску. В ту же минуту почтальон тронул лошадей, однако я успел еще увидеть, как Альфред высунулся из коляски и поднес мою карточку к фонарю. Тогда он обернулся, сделал мне рукой знак, и коляска исчезла за поворотом дороги.

Шум коляски удалился, но на этот раз он не был прерван песней соловья. Обратясь к кустарнику, я пробыл еще с час на террасе в напрасном ожидании. Тогда глубоко печальная мысль овладела мной. Я вообразил себе, что птичка, которая пела, — это душа молодой женщины, пропевшая гимн при прощании с землей и уже отлетевшая на небо.

Восхитительное положение гостиницы на краю Альп и на границе Италии — тихая и в то же время одухотворенная картина озера Маджиоре с его тремя островами, из которых один — сад, другой — деревня, а третий — дворец; первый зимний снег, покрывавший горы, и последняя осенняя жара, приходящая от Средиземного моря, — все это удержало меня на восемь дней в Бавено, потом я поехал в Ароно, а оттуда в Сесто-Календе.

Здесь ожидало меня последнее воспоминание о Полине: звезда, движение которой по небу я наблюдал, померкла; эта ножка, такая легкая на краю бездны, сошла в гробницу!.. И исчезнувшая юность, и поблекшая красота, и разбитое сердце — все, все поглощено камнем, смертным покровом, который, так же таинственно скрывая мертвое тело, как при жизни вуаль покрывала лицо ее, не оставил для любопытства света ничего, кроме имени Полины.

Я ходил взглянуть на эту гробницу. В противоположность итальянским гробницам, которые всегда стоят в церквах, она возвышалась в прекрасном саду, на лесистом холме. Это было вечером, камень начинал белеть в лучах луны… Я сел подле него с желанием собрать все воспоминания, рассеянные и неясные, об этой молодой женщине. Но и на этот раз память мне изменила: я мог представить себе только какой-то неопределенный призрак, а не живую женщину со всеми ее формами, и отказался проникнуть в эту тайну до того времени, когда увижу Альфреда де Нерваля.

Теперь вы поймете, насколько его неожиданное появление в ту минуту, когда я менее всего думал о нем, поразило меня. В одно мгновение я вспомнил все: и шлюпку, которая убежала от меня, и подземный мост, подобный преддверию ада, где путешественники кажутся тенями, и маленькую гостиницу в Бавено, мимо которой проехала похоронная карета, наконец белеющий камень, на котором при свете луны, проходящем сквозь ветви апельсиновых и лавровых деревьев, можно было прочесть вместо эпитафии имя женщины, умершей в расцвете лет и, вероятно, очень несчастной.

Я бросился к Альфреду, как человек, заключенный долгое время в подземелье, бросается к свету, который входит в отворенную ему дверь. Он печально улыбнулся и протянул мне руку, как бы говоря, что понял меня. Тогда мне стало стыдно от мысли, что Альфред, старинный, пятнадцатилетний друг, мог приписать простому любопытству чувство, с которым я бросился к нему.

Он вошел. Это был один из лучших учеников Гризье, однако около трех лет его не видели в фехтовальном зале. В последний раз он появился там накануне бывшей у него дуэли; не зная еще, каким оружием будет драться, он приезжал тогда на всякий случай набить руку с учителем. С тех пор Гризье с ним не виделся; он слышал только, что тот оставил Францию и уехал в Лондон.

Гризье, который заботился о репутации своих учеников так же, как и о своей собственной, обменявшись с ним обычными приветствиями, подал ему рапиру и выбрал из нас противника по его силам. Это был, сколько помню, бедный Лабаттю, который уехал в Италию и в Пизе нашел безвестную могилу.

При третьем ударе рапира Лабаттю встретила рукоятку оружия его противника и, разломившись в двух дюймах ниже пуговицы, прошла сквозь эфес и разорвала рукав его рубашки, покрывшейся кровью. Лабаттю тотчас бросил свою рапиру: он думал, как и мы, что Альфред серьезно ранен.

К счастью, это была только царапина. Но, подняв рукав рубашки, Альфред открыл нам другой рубец, который оказался гораздо важнее: пуля из пистолета ранила его в плечо.

— Ба!… — сказал Гризье с удивлением, — я не знал, что у вас есть эта рана!

Гризье знал всех нас, как кормилица свое дитя; ни один из его учеников не имел на теле ни малейшей царапинки, о которой бы он не знал. Я уверен, что он написал бы любовную историю, самую занимательную и самую соблазнительную, если бы захотел рассказать причины дуэлей, о которых предварительно знал, но это наделало бы много шума в альковах и повредило бы его заведению. Он напишет о них записки, которые по смерти его будут изданы.

— Эту рану, — сказал Альфред, — я получил на другой день после свидания с вами и в тот самый, в который уехал в Англию.

— Я вам говорил, чтобы вы не дрались на пистолетах. Шпага — оружие храброго и благородного! Шпага есть драгоценнейшие остатки, которые история сохраняет нам от великих людей, прославивших отечество. Говорят: шпага Карломана, шпага Баяра, шпага Наполеона; а слышали ли вы, чтобы кто-нибудь говорил об их пистолетах? Пистолет — оружие разбойника; приставив пистолет к горлу, он заставляет подписывать фальшивые векселя; с пистолетом в руке останавливает дилижанс в чаще леса; пистолетом, наконец, обанкротившийся разрывает себе череп. Пистолет!.. фи!.. Шпага — это другое дело! Это товарищ, поверенный, друг человека, она бережет честь его или мстит за нее.

— Но с этим убеждением, — отвечал, улыбаясь, Альфред, — как решились вы стреляться два года назад на пистолетах?

— Я — дело другое. Я должен был драться на всем, на чем хотел: я фехтовальный учитель; и притом бывают обстоятельства, когда нельзя отказаться от условий, которые нам предлагают…

— Я и находился в подобных обстоятельствах, мой милый Гризье, и вы видите, что неплохо кончил свое дело.

— Да! С пулей в плече.

— Но лучше, чем с пулей в сердце.

— Можно ли узнать причину этой дуэли?

— Извините меня, мой любезный Гризье: эта история еще тайна; через некоторое время вы ее узнаете.

— Полина? — спросил я его тихо.

— Да! — ответил он.

— На самом ли деле мы ее узнаем? — сказал Гризье.

— Непременно, — ответил Альфред, — и в доказательство я увожу с собой ужинать Александра, которому расскажу ее в нынешний вечер. Когда не будет препятствий к выходу ее в свет, вы найдете ее в каком-нибудь томе Черных или Голубых повестей.

Потерпите до этого времени.

Гризье должен был покориться. Альфред увел меня к себе ужинать, как обещал, и рассказал мне историю Полины.

Теперь единственное препятствие к ее изданию исчезло. Мать Полины умерла, и с ней угасли фамилия и имя этой несчастной женщины, приключения которой, кажется, не относятся ни к тому времени, ни к тому месту, в которых мы живем.

Глава II

— Ты знаешь, — рассказал мне Альфред, — что я учился живописи, когда мой добрый дядя умер и оставил мне и моей сестре по тридцать тысяч ливров годового дохода каждому.

Я склонил голову в знак почтения к тени человека, сделавшего такое доброе дело при прощании с этим светом.

— С тех пор, — продолжал рассказчик, — я занимался живописью только для отдыха. Я решил путешествовать, увидеть Шотландию, Альпы, Италию; взял у нотариуса свои деньги и отправился в Гавр, чтобы начать свою поездку с Англии.

В Гавре я узнал, что Дозат и Жаден были на другой стороне Сены, в маленькой деревне под названием Трувиль. Я не хотел оставить Францию без того, чтобы не пожать руки обоим своим товарищам по живописи; взял пакетбот и через два часа был в Гонфлере, а поутру в Трувиле. К несчастью, они уехали накануне.

— Ты знаешь эту маленькую пристань, населенную рыбаками; это одно из самых живописных мест Нормандии. Я остался здесь на несколько дней, которые посвятил прогулкам по окрестностям. Вечером, сидя у камина моей почтенной хозяйки, госпожи Озере, слушал довольно странные рассказы о том, что происходило в течение трех месяцев в департаментах Кальвадос, Луаре и де ла Манш. Рассказывали о грабежах, производимых с необыкновенной дерзостью. Нашли почтальона с завязанными глазами и привязанного к дереву, почтовую телегу на большой дороге, а лошадей спокойно пасущимися на соседнем лугу. Однажды вечером, когда генеральный сборщик Каена давал ужин молодому парижанину Горацию Безевалю и двум его друзьям, приехавшим провести с ним охотничье время в замке Бюрси, отстоящем от Трувиля на пятнадцать лье, разломали его сундук и похитили семьдесят тысяч франков. Наконец, сборщик Пон л'Эвека, который вез для взноса в казну двенадцать тысяч франков в Лизье, был убит, и тело его брошено в Тук; вынесенное этой маленькой рекой на берег, оно одно стало свидетелем убийства, виновники которого остались неизвестными, несмотря на усилия парижской полиции, которая, будучи обеспокоена этими разбоями, послала туда нескольких своих искуснейших подчиненных.

Эти происшествия, усугублявшиеся время от времени пожарами, причин которых не знали и которые оппозиционные журналы приписывали правительству, распространили по всей Нормандии ужас, неизвестный до тех пор в этой доброй стране, столь знаменитой своими адвокатами и тяжбами, но нисколько не богатой разбойниками и убийцами. Что касается меня, я мало верил всем этим историям, которые, казалось мне, принадлежали более пустынным ущельям Сьерры или диким скалам Калабры, нежели богатейшим долинам Фалеза и плодоносным равнинам Понь-Одемера, усеянным деревнями и замками. Я всегда представлял себе разбойников среди леса или в глубине пещеры. А во всех трех департаментах не было ни одной норы, которая заслуживала бы названия пещеры, и ни одной рощи, которая могла бы показаться лесом.

Однако вскоре я вынужден был поверить этим рассказам: богатый англичанин, ехавший с женой из Гавра в Алансон, был остановлен, не доезжая пол-лье до Дива, где хотел переменить лошадей. Почтальон, связанный и с платком во рту, был брошен в карету на место тех, кого он вез. Лошади, зная дорогу, пришли в Ранвиль и остановились у почтового двора, где пробыли до утра, ожидая, чтобы их распрягли. На другой день конюх, отворив ворота, нашел карету, запряженную лошадьми, и вместо господина — бедного связанного почтальона. Приведенный к мэру, этот человек объявил, что они были остановлены на большой дороге четырьмя человеками в масках, которые, судя по одежде, принадлежали к низшему классу в обществе. Они принудили его остановиться и заставили путешественников выйти. Англичанин, защищаясь, выстрелил из пистолета. Тотчас почтальон услышал стоны и крик, но, не смея обернуться, ничего не увидел; впрочем, через минуту после этого ему завязали рот и бросили в карету, которая привезла его к почтовому двору так же исправно, как если бы он сам сидел на козлах. Жандармы бросились к указанному месту и нашли во рву тело англичанина, пронзенное двумя ударами кинжала. Что же касается его жены, то не отыскали ни малейших ее следов. Это происшествие случилось не далее как в десяти или двенадцати лье от Трувиля. Тело жертвы было перенесено в Каен. Тогда уже у меня не осталось никаких причин сомневаться.

Через три или четыре дня после этого происшествия, накануне своего отъезда, я решил в последний раз осмотреть покидаемые мной места. Я приказал оснастить лодку, которую нанял на месяц, как в Париже нанимают карету; потом, видя чистое небо и надеясь на хороший день, велел перенести в нее обед, свои карандаши и поднял парус, составив сам весь экипаж.

— В самом деле, — прервал я, — я знаю твою охоту к мореходству и припоминаю твой первый опыт между Тюильрийским мостом и мостом Согласия на шлюпке под американским флагом.

— Да! — продолжал Альфред, улыбаясь, — но на этот раз приключения стали для меня роковыми. Сначала все шло хорошо.

У меня была маленькая рыбачья лодка с одним парусом, управлять которой можно было посредством руля. Ветер дул от Гавра, и я скользил по едва колеблемому морю с удивительной быстротой. Я проплыл таким образом около восьми или десяти лье в течение трех часов; потом ветер вдруг утих, и вода сделалась неподвижной, как зеркало. В это время я находился против устья Орны. По правую сторону от меня были подводные камни Лангрюна и скалы Лиона, по левую — развалины какого-то аббатства, смежные с замком Бюрси: это был полный пейзаж, который мне оставалось только скопировать, чтобы написать картину. Опустив парус, я принялся за работу.

Я так углубился в свой рисунок, что не знаю, сколько прошло времени, когда почувствовал на лице дуновение одного из тех теплых ветерков, которые предвещают приближение бури. Я поднял голову. Молния прорезывала небо, покрытое облаками столь черными и густыми, что они казались цепью гор. Нельзя было терять ни одной минуты: я поднял свой маленький парус и направил лодку к Трувилю, держась берега, чтобы в случае опасности стать на мель. Сделав не более четверти лье, я увидел, что парус повис на мачте; тогда я снял и его и мачту, не доверяя этой наружной тишине. И в самом деле, через минуту море начало» шуметь и раздался удар грома. Этим предвестникам нельзя было не доверять, потому что буря стала приближаться с быстротой скаковой лошади. Я снял свое платье, взял в обе руки по веслу и начал грести к берегу.

Мне нужно было сделать около двух лье, чтобы его достигнуть; к счастью, это было время прилива и, несмотря на то, что ветер был противный или, скорее, не было никакого ветра, а только шквалы, которые буравили море, волны гнали меня к земле. Я греб изо всех сил, однако буря шла скорее и наконец настигла меня. Для довершения неприятностей приближалась ночь, но я надеялся достигнуть берега, прежде чем наступит темнота.

Я провел ужасный час. Лодка моя, легкая, как ореховая скорлупа, следовала за всеми извилинами волн, поднимаясь и опускаясь с ними. Я продолжал грести, но, увидев, наконец, что бесполезно истощаю свои силы, и предчувствуя, что должен буду спасаться вплавь, снял весла с крюков, бросил их на дно лодки подле мачты и паруса и, скинув с себя все, что могло препятствовать движениям, остался только в панталонах и рубашке. Два или три раза я был готов броситься в море, но легкость лодки меня спасла: она плыла, как пробка, и не впускала в себя ни капли воды; я ждал только, что с минуты на минуту она опрокинется. Однажды мне показалось, что она дотронулась до дна, но ощущение было так быстро и так легко, что я не смел даже на это надеяться. Кроме того, было так темно, что я не мог ничего различить в двадцати шагах и не знал, на каком расстоянии от берега нахожусь. Вдруг я почувствовал сильный толчок. На этот раз сомнений не было: лодка до чего-то дотронулась, но был ли это подводный камень или песок? Между тем новая волна подхватила меня, и несколько минут я несся с неистовой быстротой. Наконец лодка была брошена на берег с такой силой, что, когда отхлынула волна, киль очутился на мели. Не теряя ни одной минуты, я схватил свой сюртук и выпрыгнул из лодки, оставив в ней все прочее. Вода была только по колени, и, прежде чем новая волна настигла меня, я был уже на берегу.

Накинув на плечи сюртук, я быстро пошел вперед и вскоре почувствовал, что иду по тем круглым камням, которые называются голышом и показывают пределы прилива. Я продолжал идти еще некоторое время; почва стала другой, и я уже шел по большой траве, растущей на песчаных буграх. Можно было уже не бояться, и я остановился.

Великолепное зрелище представляет море, освещаемое молнией и волнуемое бурей. Это первообраз хаоса и разрушения; это одна стихия, которой Бог дал власть возмущаться против него, перекрещивая свои волны с Его молниями. Океан казался безмерной цепью движущихся гор с вершинами, смешанными с облаками, и долинами, глубокими, как бездны. При всяком ударе грома бледный луч молнии змеился по этим вершинам, по этим глубинам и наконец исчезал в пучинах, то закрывающихся, то открывающихся. С ужасом, исполненным любопытства, я смотрел на это страшное зрелище, которое Вернет хотел видеть и бесполезно видел с мачты корабля, к которой велел привязать себя, потому что никогда кисть человеческая не может представить ее столь могущественно-страшной и столь величественно-ужасной. Я пробыл бы, может быть, целую ночь на одном месте, слушая и смотря, если бы не почувствовал вдруг на своем лице большие капли дождя. Ночи стали уже холодными, хотя не было еще и половины сентября. Я перебирал в уме места, где мог бы найти убежище от дождя, и вспомнил развалины, которые заметил с моря; они должны были находиться где-то неподалеку. Я отправился в путь и вскоре очутился на небольшой площадке. Чуть далее я заметил пред собой черную массу, которую не мог различить, но, возможно, она могла бы стать убежищем. Блеснула молния, и я узнал полуразрушенную паперть церкви. Войдя в монастырь, я поискал место, менее пострадавшее от разрушения, и сел в углу за столбом, решив дожидаться там утра. Не зная берега, я не мог в такое время пуститься отыскивать свой дом. Впрочем, во время охоты в Вандее и Альпах я провел двадцать ночей еще более плохих, чем та, которая меня ожидала. Одно меня только беспокоило — ворчание желудка, напоминавшего, что я ничего не ел с десяти часов утра. Вдруг я вспомнил, что просил госпожу Озере положить что-нибудь в карманы моего сюртука. Сунув в них руку, я убедился, что моя добрая хозяйка исполнила просьбу, и я нашел в одном кармане небольшой кусок хлеба, а в другом — целую бутылку рома. Это был ужин, соответствующий обстоятельствам. Едва я закончил его, как почувствовал приятную теплоту, распространявшуюся по всем моим членам, начинавшим уже цепенеть. Мысли, принявшие мрачный оттенок в голодном ожидании дня, оживились, как только я выпил благодатную влагу. Я почувствовал дремоту — следствие усталости, завернулся в сюртук, прислонился к столбу и заснул под шум моря, бившегося о берег, и под свист ветра, разгуливавшего по развалинам.

Я проспал около двух часов, когда был разбужен скрипом закрывающейся двери. Раскрыв глаза, как человек, освобожденный от беспокойного сна, я в ту же минуту встал, решив из предосторожности спрятаться позади столба… Но, осмотревшись вокруг, я ничего не увидел; однако опасения не оставили меня, так как я был твердо убежден, что слышал шум, который разбудил меня, и что это не было обманом сновидения.

Глава III

Буря утихла, и хотя небо было еще покрыто черными облаками, время от времени в их промежутках проглядывала луна. В одну из этих быстрых минут света, беспрестанно поглощаемого темнотой, я обратил взор к той двери, которую, как мне показалось, отворяли, и потом осмотрелся вокруг. Я был, сколько мог заметить сквозь темноту, в развалинах древнего аббатства и, судя по уцелевшим остаткам, находился в часовне. По правую и по левую сторону от меня тянулись два монастырских коридора с полукруглыми и низкими сводами, а напротив несколько разбитых камней, лежащих среди высокой травы, указывали небольшое кладбище, на котором обитатели монастыря некогда успокаивались от жизни у подножия креста, обезображенного и без Распятия, но еще стоящего.

— Ты знаешь, — продолжал Альфред, — и все истинно храбрые согласятся с этим, что физические предметы имеют неограниченную власть над впечатлениями души. Вчера я избежал бури; полузамерзший, пришел в незнакомые развалины; заснул крепким сном и проснулся от шума в этом пустынном месте; пробудившись, очутился в гнезде тех воров и разбойников, которые в течение двух месяцев опустошали Нормандию. Я был там один, без оружия и в одном из тех состояний, когда предшествующие события препятствуют нравственным силам показать всю свою энергию. И ты не удивишься, что я остался неподвижно стоять у столба, вместо того чтобы опять лечь и попытаться заснуть. Впрочем, убеждение, что меня разбудил человеческий шум, было так велико, что мои глаза, рассматривая темноту коридоров и более освещенное место кладбища, постоянно устремлялись к двери в стене, в которую; Я был уверен, кто-то вошел. Двадцать раз я хотел подойти к этой двери, чтобы развеять свои сомнения. Но для этого нужно было перейти пространство, освещаемое луной. Кроме того, так же как и я, в этом монастыре могли скрываться другие. Однако через четверть часа вся эта пустыня сделалась опять такой тихой и молчаливой, что я решил воспользоваться первой минутой, когда облако закроет луну, чтобы перейти пространство в двадцать шагов, отделявшее меня от двери, и послушать у нее. Эта минута не замедлила наступить: луна вскоре скрылась, и в наступившей темноте я медленно отделился от столба, к которому оставался до тех пор прикованным, как готическая статуя. Переходя от одного столба к другому, удерживая дыхание и прислушиваясь, я достиг стены коридора, прокрался вдоль нее, подошел к ступеням, ведущим под свод, сделал три шага вниз и дотронулся до двери.

В течение десяти минут я прислушивался и ничего не слышал; мало-помалу мое первое убеждение исчезло, чтобы дать место сомнению. Я начал думать, что сновидение обмануло меня, и я был единственным обитателем этих развалин. Я хотел уже оставить дверь и возвратиться назад, когда луна показалась опять и осветила пространство, которое мне надо было перейти. Несмотря на это неудобство, я решил уже пуститься в путь, но вдруг камень оторвался от свода и упал. Раздавшийся от этого шум заставил меня невольно вздрогнуть и остаться еще на минуту в тени, которую бросал свод, висевший над моей головой. Вдруг позади себя услышал я далекий и продолжительный стук, подобный стуку двери, запиравшейся в глубине подземелья. Вскоре раздались отдаленные шаги, которые стали приближаться к глубокой лестнице, на ступенях которой я стоял. В эту минуту луна опять скрылась. Одним прыжком я очутился в коридоре и задом, протянув руки позади себя и устремив глаза на дверь, добрался до своего защитника — столба, заняв, прежнее место. Через минуту я услышал тот же стук, который разбудил меня; дверь отворилась и опять затворилась; потом показался человек. Выйдя до половины из тени, он остановился, чтобы прислушаться и осмотреться вокруг себя, и, видя, что все спокойно, вошел в коридор и повернул в сторону, противоположную той, где находился я. Он не сделал еще и десяти шагов, как я потерял его из виду, — так сильна была темнота. Через минуту луна показалась снова, и в конце небольшого кладбища я увидел таинственного незнакомца с заступом в руках. Он копнул им два или три раза землю, бросил какой-то предмет, которого я не мог рассмотреть, в выкопанную ямку и, чтобы не оставить никакого следа, положил на то место, которому поручил свой залог, могильный камень, поднятый им прежде. Приняв эти предосторожности, он снова осмотрелся вокруг себя, но, не видя и не слыша ничего, поставил заступ к соседнему столбу и скрылся под сводом.

Сцена, описанная мной, происходила очень быстро и не на близком расстоянии, однако я мог заметить, что это был человек в возрасте от 28 до 30 лет, с белокурыми волосами, среднего роста. Он был одет в простые панталоны из голубого полотна, подобные тем, которые носят крестьяне в праздничные дни. Только одна вещь показывала, что он принадлежал не к тому классу, о котором на первый взгляд говорила его наружность: это был охотничий нож, висевший у него на поясе и блестевший при свете луны. Что же касается его лица, то мне трудно точно описать его, однако я мог бы узнать его, если бы случилось с ним встретиться.

Достаточно было этой странной сцены, чтобы изгнать на остаток ночи не только всякую надежду, но даже всякую мысль о сне. Итак, я стоял по-прежнему, не ощущая усталости, погруженный в противоречивые мысли, и твердо решив проникнуть в эту тайну. Но в то самое время сделать это было невозможно: у меня не было ни оружия, ни ключа от этой двери, ни инструмента, которым я мог бы ее отпереть. Притом я подумал: не лучше ли рассказать об увиденном мной, чем решиться самому на приключение, в конце которого я мог, как Дон-Кихот, встретить какую-нибудь ветряную мельницу? И поэтому, как только небо начало белеть, я направился к паперти, по которой вошел ночью, и через минуту очутился на склоне горы. Необъятный туман покрывал море; я сошел на берег и сел, ожидая, когда он рассеется. Через полчаса взошло солнце, и первые лучи его разогнали пар, покрывавший море, еще дрожащее и свирепое от вчерашней бури.

Я надеялся найти свою лодку, которую прилив должен был выбросить на берег, и в самом деле, заметил ее, лежавшую между камнями. Но я не смог втащить ее в море, и, кроме того, один бок ее был разбит об угол скалы. Итак, мне не оставалось никакой надежды возвратиться на ней в Трувиль. К счастью, берег изобиловал рыбаками; и получаса не прошло, как я увидел судно. Вскоре оно подошло на расстояние, с которого могли меня услышать, я замахал руками и закричал. Судно причалило к берегу, я перенес на него мачту, парус и весла своей лодки, которую новый прилив мог унести, а лодку оставил до приезда хозяина, чтобы он решил, годится ли она еще на что-нибудь, и тогда расплатиться с ним, вернув стоимость всей лодки или только ее ремонта. Рыбаки, принявшие меня как нового Робинзона Крузо, были также из Трувиля. Они узнали меня и очень обрадовались, найдя в живых. Накануне они видели, как я отплывал, и, зная, что я не возвратился, считали меня утонувшим. Рассказав им о своем кораблекрушении, я сообщил, что провел ночь за скалой, и в свою очередь спросил, как называются развалины, возвышавшиеся на вершине горы. Мне ответили, что это развалины аббатства Гран-Пре, лежащего близ парка замка Бюрси, в котором живет граф Гораций Безеваль.

Это имя было произнесено при мне во второй раз и заставило содрогнуться сердце от давнего воспоминания. Граф Гораций Безеваль был мужем Полины Мельен.

— Полины Мельен?.. — вскричал я, прерывая Альфреда. — Полины Мельен?.. — И все вспомнил. — Так вот кто эта женщина, которую я встречал с тобой в Швейцарии и Италии! Мы были с ней вместе у княгини Б., герцога Ф., госпожи М… Как же я не узнал ее бледной и изнуренной? О, эта женщина прелестная, милая, образованная и умная!.. С прекрасными черными волосами и с глазами приятными и гордыми! Бедное дитя!.. Бедное дитя!.. О, я помню ее и узнаю теперь!

— Да! — сказал Альфред тихим и дрожащим голосом. — Да! Это она… Она тоже тебя узнала и вот почему с таким старанием убегала. Это был ангел красоты, приятности и кротости; ты это знаешь, потому что встречал нас вместе не один раз. Но ты не знаешь, что я любил ее тогда всей душой и решился бы просить ее руки, если бы имел такое состояние, как теперь, и молчал потому, что был беден в сравнении с нею. Я понял тогда, что если стану продолжать ее видеть, то поставлю на карту против одного презрительного взгляда или унизительного отказа все свое будущее счастье. Я уехал в Испанию и, когда был в Мадриде, узнал, что Полина Мельен вышла замуж за графа Горация Безеваля.

Новые мысли, нахлынувшие на меня при звуках имени, произнесенного рыбаками, начали вытеснять ночные впечатления. Кроме того, день, солнце и малое сходство между нашей обыкновенной жизнью и подобными происшествиями помогли мне смотреть на все это как на сон. Мысль сообщить об этом исчезла, и только желание объяснить все самому себе оставалось в глубине сердца. Я упрекал себя за тот минутный ужас, который овладел мной, и хотел дать за него самому себе полное удовлетворение.

Я приехал в Трувиль к одиннадцати часам утра. Все мне были рады. Меня считали утонувшим или убитым и радовались, видя, что я отделался только слабостью. В самом деле, я падал от усталости и тотчас лег в постель, приказав разбудить себя в пять часов вечера и приготовить лошадей, чтобы ехать в Пон л'Эвек, где думал заночевать. Приказания мои были в точности исполнены, и в восемь часов я приехал в назначенное место. На другой день в шесть часов утра, взяв почтовую лошадь и проводника, я поехал верхом в Див. Я хотел, приехав в этот город, отправиться будто для прогулки к морскому берегу, где находились развалины аббатства Гран-Пре, затем днем как простой любитель пейзажей посетить эту местность, которую хотел получше изучить, чтобы узнать ее, вернувшись туда ночью. Непредвиденный случай разрушил этот план и привел меня к цели другой дорогой.

Приехав к содержателю почтовых лошадей в Диве, который был в то же время и мэром, я нашел у его ворот жандармов. Весь город был в волнении. Было совершено новое убийство, на этот раз с беспримерной дерзостью. Графиня Безеваль, приехавшая за несколько дней до этого из Парижа, убита в парке своего замка, в котором жил граф и двое или трое его друзей. Понимаешь ли ты? Полина… женщина, которую я любил, воспоминание о которой, пробужденное в моем сердце, наполняло его… Полина убита… убита ночью, в парке своего замка, тогда как я был в развалинах соседнего аббатства, в пятистах шагах от нее! Это было невероятно! Но вдруг мне на память пришли это видение, эта дверь, этот человек… Я хотел уже обо всем рассказать, но какое-то предчувствие удержало меня; я не был еще уверен и решил ничего не открывать до тех пор, пока окончу сам свои исследования.

Жандармы, уведомленные в четыре часа утра, приехали искать мэра, мирового судью и двух медиков, чтобы составить протокол. Мэр и судья были готовы, но один из медиков находился в отлучке по делам и не мог приехать. Я брал для живописи несколько уроков анатомии и решил назвать себя учеником хирурга. За недостатком лучшего меня взяли, и мы отправились в замок Бюрси. Все это я делал инстинктивно. Я хотел увидеть Полину, прежде чем гробовая крышка закроется над нею, или скорее повиновался внутреннему голосу, сходившему ко мне с неба.

Мы приехали в замок. Граф с утра уехал в Каен, чтобы получить разрешение префекта на перевозку тела в Париж, где были гробницы его семьи. Один из его друзей принял нас и проводил в комнату графини. Я насилу мог стоять: ноги подгибались, сердце сильно билось, я был бледен, как жертва, нас ожидавшая. Мы вошли в комнату, еще наполненную запахом жизни. Бросив испуганный взгляд, я увидел на постели тело, закрытое простыней. Почувствовав, что вся моя твердость исчезает, я прислонился к двери. Медик подошел к постели с тем спокойствием и тем непостижимым бесчувствием, которое дает привычка. Он поднял простыню, покрывавшую труп, и открыл голову. Я бросил взгляд, и мне показалось, что я брежу или околдован: труп, распростертый на постели, не был графиней Безеваль; убитая женщина, в смерти которой мы приехали удостовериться, — не была Полиной!..

Глава IV

Это была белокурая женщина с кожей ослепительной белизны, голубыми глазами и прелестными, аристократическими ручками; это была молодая и прекрасная женщина, но не Полина!

Рана оказалась в правом боку; пуля прошла между двумя ребрами и прострелила сердце, так что смерть последовала в то же мгновение. Все это было так странно, что я начинал теряться и не знал, что и думать. Ясно было только то, что эта женщина не Полина, что муж объявил ее мертвой и под ее именем хотел похоронить другую.

Не знаю, был ли я полезен во время хирургической операции, не знаю даже, что подписал под протоколом. К счастью, доктор Дива, желая, без сомнения, показать свое превосходство перед учеником и преимущество провинции над Парижем, взял на себя весь труд и потребовал от меня одной подписи. Операция продолжалась около двух часов, потом мы прошли в столовую, в которой для нас была приготовлена закуска. Товарищи мои сели за стол, а я прислонился головой к окну, выходившему в переднюю часть двора. Я стоял так около четверти часа, когда человек, покрытый пылью, въехал верхом во всю прыть во двор, бросил лошадь, не беспокоясь о ней, и взбежал на крыльцо. Я переходил от удивления к удивлению! Я узнал его, несмотря на перемену костюма и на то, что видел его вскользь: это был тот самый человек, которого я видел среди развалин выходившим из подземелья, это был человек в голубых панталонах, с заступом и охотничьим ножом. Подозвав слугу, я спросил его об имени приехавшего. «Это наш господин, — ответил он, — граф Безеваль, возвратившийся из Каена, куда он ездил за позволением перевезти тело». Я спросил: скоро ли он хочет отправиться в Париж. «Сегодня вечером, — сказал слуга, — потому что фургон, который должен везти тело графини, уже готов и почтовые лошади потребованы к пяти часам». Выходя из столовой, мы услышали стук молотка: это был столяр, заколачивавший гроб. Все шло по порядку, но, как видишь, поспешно.

Я возвратился в Див, в три часа был в Пон л'Эвеке, а в четыре в Трувиле.

Я решил исполнить свое намерение в ту же ночь и, если дело будет бесполезным, объявить обо всем на другой день и оставить это дело полиции.

Приехав, я сразу занялся наймом новой лодки, но на этот раз два человека должны были сопровождать меня. Потом я вошел в свою комнату, заткнул пару превосходных двуствольных пистолетов за дорожный пояс, на котором висел к тому же охотничий нож, застегнулся, чтобы скрыть от хозяйки эти страшные приготовления, велел перенести в лодку заступ и лом и сел в нее с ружьем, чтобы иметь предлог сказать, что еду поохотиться.

На этот раз ветер был попутный — менее чем через три часа мы очутились в устье Дива. Приехав туда, я приказал матросам подождать, пока наступит ночь. Когда стемнело, мы направились к берегу и пристали.

Затем я отдал последние распоряжения своим людям, состоявшие в том, чтобы ожидать меня в ущелье, спать поочередно и быть готовыми отправиться по первому моему сигналу. Если бы я не возвратился к утру, то они должны были поехать в Трувиль и вручить мэру запечатанный конверт. Это было письмо с изложением подробностей предпринятой мной поездки и сведений, при помощи которых можно было найти меня живого или мертвого. Затем я повесил через плечо ружье, взял лом, заступ и огниво, чтобы высечь огонь в случае нужды, и попытался отыскать ту самую дорогу, по которой шел во время первого своего путешествия. Найдя ее, перешел гору; всходившая луна осветила развалины старинного аббатства, я прошел через паперть и снова очутился в часовне.

И в этот раз сильно билось мое сердце, но больше от ожидания, чем от ужаса. У меня было время утвердиться в своем намерении не на основе физического побуждения, которое дает грубую и мгновенную храбрость, а на основе нравственного размышления, которое приводит к благоразумной, но неизменной решительности.

Придя к столбу, у которого спал, я остановился, чтобы бросить взгляд вокруг себя. Все было тихо, не слышалось никакого шума. Я решил действовать по порядку и сначала копать в том месте, где граф Безеваль — я был убежден, что это он, — закопал предмет, который мне не удалось разглядеть. Итак, я оставил лом и факел у столба, взял ружье, чтобы быть готовым к защите в случае нападения, прошел коридор с мрачными сводами и, найдя у одной из колонн заступ, взял его с собой. Еще раз прислушавшись и убедившись, что никого нет, кроме меня, я решил идти к зарытому предмету. Я положил ружье на землю, приподнял камень, копнул заступом и увидел блестящий ключ. Взяв его, я закопал ямку, снова положил на нее камень, поднял ружье, отнес заступ туда, где нашел его, и остановился на минуту в самом темном месте, чтобы привести в порядок свои мысли.

По всему было видно, что этот ключ отпирал дверь, через которую, как я видел, выходил граф, и потому, не нуждаясь в ломе, я спрятал его за столбом и взял только факел. Подойдя к двери, находящейся под сводами, и спустясь к ней по трем ступеням, я примерил ключ к замку — он подошел; при втором повороте замок открылся, и я хотел уже запереть за собой дверь, как вдруг мне пришла мысль, что какой-нибудь случай может помешать мне отпереть ее ключом по возвращении. Я пошел назад за ломом, спрятал его в самом далеком уголке между четвертой и пятой ступенями и потом запер за собой дверь. Очутившись в глубокой темноте, я зажег факел, и подземелье осветилось.

Передо мной был проход шириной не более пяти или шести футов; стены и свод были каменные; лестница в двадцать ступеней вилась передо мной. Сойдя с нее, я продолжал идти по покатости, углублявшейся все более и более в землю, и в нескольких шагах впереди заметил вторую дверь. Подойдя к ней, я послушал, приложив ухо к ее дубовым половинкам, однако ничего не услышал; тогда решился попробовать ее ключом — она отворилась, как и первая. Я вошел, не запирая ее за собой, и очутился в подземелье, где прежде погребали настоятелей аббатства; простых монахов хоронили на кладбище. Я остановился там на минуту. По всему было видно, что путешествие мое приближалось к концу.

— Я твердо решил исполнить свое намерение, — продолжал Альфред, — однако ты легко поймешь, что эти места произвели на меня огромное впечатление, Я положил руку на лоб, покрытый потом, и остановился, чтобы прийти в себя. Что я найду? Несомненно какой-нибудь надгробный камень, положенный не более трех дней назад… Вдруг я содрогнулся! Мне послышался стон.

Этот звук пробудил всю мою храбрость, и я пошел вперед быстрыми шагами. Но откуда был этот стон? Осматриваясь вокруг, я снова услышал его и бросился в ту сторону, откуда шел звук, рассматривая каждую впадину, но ничего не видел, кроме надгробных камней с именами почивших под ними. Наконец возле самого отдаленного камня я заметил в углу за решеткой женщину, сидевшую со сложенными руками, закрытыми глазами и с клоком своих волос во рту. Возле нее на камне лежало письмо, стояли погасшая лампа и пустой стакан.

Может быть, я опоздал, и она умерла? Я бросился к решетке — она была заперта, примерил ключ — он не подходил.

Услышав шум, женщина открыла дикие глаза, судорожно откинула волосы, покрывавшие ее лицо, и вдруг поднялась, как тень. Я вскрикнул и произнес имя Полины. Тогда женщина бросилась к решетке и упала на колени.

— О! — вскрикнула она голосом, полным ужасной муки, — возьмите меня отсюда… Я ничего не видела… ничего не скажу! Клянусь матерью!..

— Полина! Полина! — повторял я, взяв ее за руки через решетку, — я пришел к вам на помощь, пришел спасти вас.

— О! — сказала она, вставая, — спасти меня… спасти меня… да, спасти меня! Отворите эту дверь… отворите ее сейчас, до тех пор пока она не будет отперта, я не поверю тому, что вы сказали!.. Именем неба умоляю вас, отворите эту дверь! — И она затрясла решетку с такой силой, к которой, казалось, женщина была не способна.

— Остановитесь, остановитесь, — проговорил я, — у меня нет ключа от этой двери, но есть средства отворить ее; я пойду поищу…

— Не оставляйте меня! — закричала она, схватив меня за руку через решетку с невероятной силой, — не оставляйте меня; я не увижу вас больше.

— Полина! — сказал я, поднося факел к лицу своему. — Вы не узнаете меня? Взгляните на меня и скажите: могу ли я оставить вас?

Полина устремила на меня свои черные глаза, мучительно стараясь вспомнить, а потом вдруг вскрикнула: «Альфред де Нерваль!..»

— Благодарю, благодарю, — ответил я, — ни вы, ни я не забыли друг друга. Да, это я, тот, кто так любил вас и еще любит. Вы видите, можно ли на меня положиться?

Внезапная краска покрыла ее бледное лицо: стыд так недалек от сердца женщины! Потом она отпустила мои руки.

— Долго ли вы будете отсутствовать? — спросила она.

— Пять минут.

— Идите, но оставьте мне факел, умоляю вас, темнота убьет меня.

Я отдал ей факел; она взяла его и просунула лицо сквозь решетку, чтобы следить за мной глазами. Я поспешно направился по прежней дороге. Проходя первую дверь, я обернулся и увидел

Полину в том же самом положении, неподвижную как статуя, держащая светильник в своей мраморной руке.

Пройдя двадцать шагов, я нашел лестницу, а на четвертой ступеньке спрятанный мной лом и тотчас возвратился. Полина была на том же месте. Увидев меня, она радостно закричала. Я бросился к решетке.

Замок был так крепок, что я обратился к петлям и принялся выбивать камни. Полина светила мне. Через десять минут петли одной половинки дверей подались, я потянул их и вынул. Полина упала на колени. В эту минуту она почувствовала себя свободной. Я вошел к ней; вдруг она обернулась, схватила с камня раскрытое письмо и спрятала его на груди. Это движение напомнило мне о пустом стакане. Я взял его с беспокойством и увидел на дне белый осадок.

— Что было в этом стакане? — спросил я, испугавшись.

— Яд! — ответила она.

— И вы его выпили?

— Знала ли я, что вы придете! — сказала она, опираясь на решетку. Только сейчас она вспомнила, что осушила этот стакан за час или за два до моего прихода.

— Вы страдаете? — спросил я.

— Нет еще.

— Давно ли был налит яд в этот стакан?

— Около двух суток; впрочем, я не могу определить время.

Я посмотрел опять в стакан. Остатки, покрывавшие дно, меня немного успокоили: в течение двух суток яд мог разложиться. Полина выпила только воду, правда отравленную, но, может быть, не до такой степени, чтобы она могла стать причиной смерти.

— Нам нельзя терять ни одной минуты, — сказал я, схватив ее за руку, — надо бежать и искать помощи.

— Я могу идти сама, — сказала она, отняв руку.

В ту же минуту мы пошли к первой двери; я запер ее за собой; потом достигли второй, которая открылась без труда, и вышли в монастырь. Светила яркая луна. Полина подняла руки и снова упала на колени.

— Пойдемте, пойдемте, — сказал я, — каждая минута может стоить жизни.

— Мне нехорошо, — ответила она, вставая.

Холодный пот выступил у меня на лбу. Взяв ее на руки, как ребенка, я вышел из монастыря и, сбежав с горы, увидел издали огонь, который разложили мои люди.

— На море, на море! — закричал я громким голосом, который показывал, что нельзя терять ни минуты.

Они устремились к судну и причалили рядом с берегом; я вошел в воду по колени, отдал им Полину и потом сам перелез через борт.

— Вам хуже? — спросил я.

— Да! — ответила она.

В этот миг я испытал что-то подобное отчаянию: нет ни помощи, ни противоядия. Вдруг мне пришла мысль о морской воде; я наполнил ею раковину, которую нашел в лодке, и подал Полине.

— Выпейте, — сказал я.

Она машинально повиновалась.

— Что вы делаете? — вскричал один из рыбаков. — Ее стошнит!

Этого-то я и желал: только рвота могла спасти ее. Минут через пять она почувствовала судороги в желудке, которые причинили ей сильную боль, тем более что она целых три дня ничего не брала в рот, кроме яда. Когда прошел припадок, ей сделалось легче; тогда я дал ей стакан чистой и свежей воды, которую она с жадностью выпила. Вскоре боль уменьшилась, за ней последовало полное изнеможение. Мы сняли с себя верхнее платье и сделали из него постель. Полина легла на нее, послушная, как дитя, и тотчас закрыла глаза. Я с минуту слушал ее дыхание: оно было частое, но правильное; опасность прошла.

— Теперь в Трувиль, — весело сказал я своим матросам, — и как можно. скорее: по приезде я подарю вам двадцать пять луидоров.

Тотчас мои честные рыбаки, думая, что паруса недостаточно, бросились к веслам, и судно полетело по воде, как птица, запоздавшая на море.

Глава V

Полина открыла глаза при подходе к пристани. Первым чувством ее был ужас; она думала, что видит сон, и протянула руки, как будто желая убедиться, что они не встретят стен подземелья, потом с беспокойством огляделась.

— Куда вы меня везете? — спросила она.

— Успокойтесь, — отвечал я, — эти строения, которые вы видите, принадлежат одной бедной деревушке. Обитатели ее слишком заняты, чтобы быть любопытными, и вы останетесь здесь в неизвестности столько, сколько захотите. Впрочем, если вы намерены отправиться, скажите мне только куда, и я завтра, сегодня, сию же минуту еду с вами, чтобы защищать вас.

— А если бы я уехала из Франции?

— Везде!..

— Благодарю! — сказала она. — Дайте мне только с час поду мать об этом: я хочу собраться с мыслями. Теперь моя голова и сердце больны, силы истощены, и я чувствую себя близкой к помешательству.

— Я сделаю, как вы хотите. Когда вы пожелаете меня видеть, велите позвать.

Она знаком поблагодарила меня.

Мы подъехали к гостинице. Я велел приготовить ей комнату в той части дома, где не жил сам, чтобы не подать Полине никакого повода к сомнению, потом приказал хозяйке подавать ей один только бульон, потому что всякая другая пища могла оказаться опасной для желудка больной. Отдав эти приказания, я возвратился в свою комнату.

Там я мог отдаться охватившему мою душу чувству радости, которое я не смел показывать Полине… Я спас ту, которую любил еще, воспоминание о которой, несмотря на двухлетнюю разлуку, жило в моем сердце; я спас ее, она обязана мне жизнью. Я удивлялся, какими скрытыми путями случай или Провидение привели меня к этой цели. И вдруг почувствовал смертельный холод в жилах, подумав о том, что, если бы не случилось одного из этих маленьких событий, цепь которых образовала путеводную нить, приведшую меня в этот лабиринт, в этот самый час Полина, запертая в подземелье, ломала бы руки в конвульсиях от яда или голода, между тем как я, пребывая в неведении, был бы занят вздором, может быть, удовольствиями, и ни один вздох, ни одно предчувствие, ни один голос не сказали бы мне: она умирает, спаси ее… Об этом было страшно подумать. Правда, эти мысли вместе с тем и самые утешительные; исчерпав круг сомнений, они приводят нас к вере, которая вырывает мир из слепых рук случая, чтобы возвратить его предвидению Божию.

— Я пробыл с час в таком положении и клянусь тебе, — продолжал Альфред, — ни одна нечистая мысль не возникла в моем уме или сердце. Я был счастлив и гордился тем, что спас ее. Этот поступок принес с собой награду, и я не хотел другой.

Через час она велела позвать меня. Я бросился к ее комнате, но у двери силы меня оставили и я был вынужден прислониться на минуту к стене. Горничная опять пришла с приглашением войти, и тогда я превозмог свое волнение.

Она лежала на постели одетая. Я подошел к ней, стараясь казаться как можно более спокойным. Она протянула мне руку.

— Я еще не поблагодарила вас, — сказала она. — Невозможно найти слова, которые выразили бы мою благодарность. Примите во внимание ужас женщины в том положении, в котором вы нашли меня, и простите.

— Выслушайте меня, — сказал я, стараясь умерить волнение, — и поверьте мне. Бывают положения настолько неожиданные и странные, что они освобождают от всех обыкновенных форм и принятых выражений. Бог привел меня к вам, и я благодарю его, но надеюсь, что его поручение мною еще не исполнено — и может быть вы будете во мне нуждаться. Итак, выслушайте меня и взвесьте каждое мое слово.

Я свободен, богат, ничто не привязывает меня к одному какому-либо месту. Я думал путешествовать, отправиться в Англию без всякой цели; теперь же могу изменить свой план и ехать туда, куда случай толкнет меня. Может быть, вам надо оставить Францию. Не знаю ничего, не требую от вас ни одной вашей тайны и ожидаю, когда вы позволите мне высказать предположения. Но останетесь ли вы во Франции или покинете ее, располагайте мной как другом или братом. Прикажете ли, чтобы я сопровождал вас или следовал за вами издали; сделаете ли меня открыто вашим защитником или потребуете, чтобы сделал вид будто незнаком с вами, — я повинуюсь в ту же минуту, и это, поверьте мне, без скрытной мысли, без себялюбивой надежды и без дурного намерения. Позабудьте ваши годы, мои или предположите, что я ваш браг.

— Благодарю! — сказала графиня голосом, в котором звучала глубокая признательность. — Принимаю предложение с доверием, равным вашей откровенности. Полагаюсь на вашу честь, потому что вы один остаетесь мне другом в целом свете, вы один знаете, что я существую. Да, предположение ваше справедливо: я должна оставить Францию. Вы поедете в Англию и проводите меня туда, но я не могу появиться там одна, без семьи. Вы предлагаете мне имя вашей сестры, впредь для всего света я буду девицей де Нерваль.

— О как я счастлив! — воскликнул я, но графиня сделала мне знак выслушать ее,

— Я потребую от вас больше, чем вы может быть, думаете; я тоже была богата, но мертвые ничем не владеют.

— Но я богат — все состояние мое…

— Вы не понимаете меня и, не дав кончить, заставляете краснеть.

— Простите!

— Я буду девицей де Нерваль, дочерью вашего отца, сиротой, порученной вам. Вы должны иметь рекомендательные письма и представить меня как учительницу в какой-нибудь пансион. Я говорю на английском и итальянском языках, как на своем родном; хорошо знаю музыку — по крайней мере, мне говорили это прежде — и буду давать уроки музыки и языков.

— Но это невозможно! — возразил я.

— Вот мои условия, — сказала графиня, — вы их отвергаете или принимаете?

— Все, что вы хотите, все, все!..

— Итак, нам нельзя терять времени: завтра мы должны отправиться. Это возможно?

— Совершенно.

— Но паспорт?

— У меня есть.

— На имя господина де Нерваля? — Я прибавлю имя своей сестры.

— Но это будет фальшивка?

— Очень невинная. Неужели вы хотите, чтобы я написал в Париж о присылке другого паспорта?

— Нет, нет! Это заставит нас потерять много времени. Откуда мы отправимся?

— Из Гавра.

— Каким образом?

— На пакетботе, если вам угодно.

— Когда же?

— Это в вашей воле.

— Можем ли мы ехать теперь же?

— Но не слабы ли вы еще для дороги?

— Вы ошибаетесь: я здорова. Как только вы соберетесь отправиться, найдете меня готовой.

— Через два часа.

— Хорошо. Прощайте, брат.

— Прощайте, сударыня!

— А! — возразила графиня, улыбаясь. — Вот вы уж и изменяете нашим условиям.

— Позвольте мне со временем привыкнуть к этому приятному имени.

— Разве для меня оно не так же приятно?

— О! Вы… — воскликнул я, но понял, что хотел сказать слишком много. — В два часа, — повторил я, — все будет готово по вашему желанию.

Потом поклонился и вышел.

Не прошло и четверти часа, как я представил себя в роли брата и почувствовал всю ее трудность. Быть названым братом молодой и прекрасной женщины — уже трудно; но когда вы любите эту женщину, когда, потеряв ее, опять находите — одинокую и оставленную, не имеющую, кроме вас, другой опоры, когда счастье, которому вы не смели верить, потому что смотрели на него, как на сон, подле вас во всей реальности и, протягивая руку, вы до него дотрагиваетесь, тогда, несмотря на принятое решение, несмотря на данное слово, невозможно скрыть в душе своей то, чему изменяют и глаза, и язык.

Найдя моих гребцов за ужином и чаркой вина, я сказал им, что хочу сейчас же отправиться в Гавр, чтобы приехать туда ночью и поспеть ко времени отъезда пакетбота. Но они отказались пуститься в море на том же самом судне, а на приготовление другого, более надежного требовался час времени; мы сразу условились о плате, или лучше сказать, они положились на мое великодушие. Я прибавил к двадцати пяти луидорам, полученным ими, еще пять, а за эту сумму они взялись бы доставить меня и в Америку.

Потом я осмотрел шкафы моей хозяйки, потому что у графини было только одно платье. Я боялся за нее, еще слабую и больную, боялся ветра и ночного тумана. Заметив на одной полке большой шерстяной платок, я взял его и попросил госпожу Озере внести его в мой счет. Я надеялся, что благодаря этой шали и моему плащу спутнице моей будет тепло во время переезда. Она не заставила ожидать себя и, узнав, что судно готово, в ту же минуту вышла. Я рассчитался в гостинице, и нам оставалось только дойти до пристани и отправиться.

Как я и предвидел, ночь была холодна, однако тиха и прекрасна. Я укутал графиню шалью и хотел ввести в палатку, раскинутую нашими матросами, но чистота неба и неподвижность моря удержали ее на палубе. Мы сели на скамейку друг подле друга.

Сердца наши были так полны чувствами, что мы сидели, не произнося ни одного слова. Голова моя склонилась на грудь, и я с удивлением думал о тех странных приключениях, которые начались для меня и цепь которых будет, вероятно, все более и более растягиваться в будущем. Я горел желанием узнать, по каким причинам графиня Безеваль, молодая, богатая, по-видимому любимая мужем, была заключена в подземелье разрушенного аббатства, чтобы встретить там смерть, от которой я избавил ее. С каким намерением и для чего муж распустил слух о ее кончине и положил на смертное ложе вместо нее другую? Не от ревности ли?.. Эта мысль с самого начала возникла в моем уме: она была ужасна… Полина любит кого-нибудь!.. Эта мысль развеяла все мои мечты, потому что для этого человека, любимого ею, она возвращалась к жизни и в какой бы стороне ни была, он найдет ее. Я спас ее для другого; она поблагодарит меня как брата — и только; этот человек пожмет мне руку, повторяя, что он обязан мне больше, чем жизнью. Потом они будут счастливы и, вероятно, — останутся в неизвестности… А я! Я возвращусь во Францию, чтобы страдать, как уже страдал и в тысячу раз сильнее, потому что блаженство, которое я видел издали, приблизилось ко мне, чтобы еще безжалостнее ускользнуть. Тогда наступит минута, когда я прокляну тот час, в который спас эту женщину, или пожалею, что, мертвая для целого света, она жива для меня — вдали и для другого — вблизи… Впрочем, если она виновата, мщение графа справедливо… На его месте я не оставил бы ее умереть, но, наверное… убил бы ее и человека, которого она любит! Полина любит другого!.. Полина виновна!.. О! Эта мысль грызла мое сердце… Я медленно поднял глаза. Полина, запрокинув голову, смотрела на небо, и слезы текли по ее щекам. — Что с вами? Боже мой! — воскликнул я.

— Неужели вы думаете, — сказала она, не меняя положения, — что можно оставить навсегда отечество, семью, мать без того, чтобы сердце не разорвалось на части? Что можно перейти если не от счастья, то, по крайней мере, от спокойствия к отчаянию без того, чтобы сердце не облилось кровью? Неужели вы думаете, что в мои годы переплывают океан, чтобы влачить остаток жизни в чужой земле, и не смешивают слез с волнами, которые уносят вас от всего, что вы любили?

— Но разве это навсегда?

— Навсегда, — сказала она, качая головой.

— И тех, о которых вы жалеете, не увидите никого?

— Никого?

— И все без исключения и навсегда не должны знать, что та, которую считают умершей, живет и плачет?

— Все… навсегда… без исключения…

— О! — вскричал я. — Как я счастлив, какая тяжесть свалилась с моего сердца!..

— Я не понимаю вас, — сказала Полина.

— Вы не знаете, сколько сомнений и страхов пробудилось во мне! Но неужели вы не хотите услышать, волей какого случая я пришел к вам, чтобы, благодаря Небо за спасение свое, знать, какие средства оно для этого употребило?

— Да, вы правы, брат не должен иметь никаких тайн от сестры… Вы расскажете мне все, и в свою очередь я не скрою от вас ничего…

— Ничего… О, поклянитесь мне! Вы позволите мне читать в вашем сердце, как в открытой книге?

— Да… и вы найдете в нем одно несчастье, покорность судьбе и молитву… Но теперь не время. Притом я так близка ко всем этим страшным событиям, что еще нет сил рассказывать о них.

— О, когда хотите — я буду ждать.

Она встала:

— Я хочу успокоиться. Вы, кажется, говорили, что мне можно спать в этой палатке?

Я проводил ее туда, разостлал свой плащ на полу и вышел на палубу. Я сел на том самом месте, которое занимала Полина, и пробыл в таком положении до самого приезда в Гавр,

На другой день вечером мы сели на корабль «Бригтон» и через шесть часов были в Лондоне.

Глава VI

Первым моим делом по приезде было отыскать помещение для себя и сестры. В тот же день я отправился к банкиру, у которого был аккредитован; он показал мне небольшой домик с мебелью, очень удобный для двоих. Я поручил ему снять его, и на другой день получил ответ, что дом в моем распоряжении.

Графиня еще спала, когда я отправился в магазин. Там мне набрали полный комплект белья, довольно простого, но сделанного с большим вкусом; через два часа оно было помечено именем Полины де Нерваль и перенесено в спальню той, для которой оно предназначалось. Потом я зашел к француженке-модистке, которая так же быстро снабдила меня всем необходимым. Что же касается платьев, то я взял несколько кусков материи, самой лучшей, какую только мог найти, и попросил модистку прислать ко мне в тот, же вечер швею.

Возвратясь домой в двенадцать часов, я узнал, что моя сестра проснулась и ждет меня к чаю. Я нашел ее одетой в очень простое платье, которое успели сделать ей за те двенадцать часов, что мы провели в Гавре. В нем она была прелестна!

— Не правда ли, — сказала она, увидев меня, — мой костюм соответствует моему новому положению, и вы теперь не затруднитесь представить меня в качестве гувернантки.

— Я сделаю все, что вы прикажете, — сказал я.

— Но вам не так надо говорить, и если я верно исполняю свою роль, то вы, кажется, забываете вашу. Братья не должны слепо повиноваться желаниям своих сестер, в особенности старшие братья. Вы изменяете себе: берегитесь.

— Удивляюсь вашему присутствию духа, — сказал я, глядя на нее, — печаль в глубине сердца, потому что страдаете душой, бледность на лице, потому что испытываете физические страдания; ушли навсегда от всего, что любили, как сами мне сказали, — и у вас есть силы улыбаться? Нет, плачьте, плачьте, мне это больше по душе и не так печалит.

— Да, вы правы, — сказала она, — я самая дурная комедиантка. Слезы видны сквозь мою улыбку, не правда ли? Но я плакала все время, когда вас не было, и мне стало легче, так что на взгляд менее проницательный и менее внимательный я все уже забыла.

— О, будьте спокойны, сударыня! — сказал я с горечью, потому что все мои подозрения вернулись. — Будьте спокойны, я не поверю этому никогда.

— Можно ли забыть свою мать, когда знаешь, что она считает тебя мертвой и оплакивает твою кончину?.. О мать моя, бедная мать! — вскричала графиня, утопая в слезах и падая на диван.

— Посмотрите, какой я эгоист, — сказал я, приближаясь к ней, — я предпочитаю слезы вашей улыбке: слезы доверчивы, улыбка скрытна. Улыбка — это покрывало, которым закрывается сердце, чтобы лгать… Когда вы плачете, мне кажется, я вам нужен, чтобы осушить ваши слезы, и надеюсь, что когда-нибудь заботами, вниманием, почтением утешу вас. А если вы уже утешены, то какая надежда мне остается?

— Альфред! — сказала графиня с глубоким чувством признательности, в первый раз называя меня по имени. — Перестанем обмениваться пустыми словами, между нами произошло столько странных вещей, что нам не нужны ни хитрости, ни извороты.

Будьте откровенны, спросите меня, что вам хочется узнать, и я отвечу вам.

— О, вы ангел! — вскричал я. — А я сумасшедший: я не имею права ничего знать, ни о чем спрашивать. Разве я не был счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек, когда нашел вас в подземелье; когда, сходя с горы, нес вас на руках; когда вы опирались на мое плечо в лодке? Мне бы хотелось, чтобы вечная опасность угрожала вам, чтобы сердце ваше дрожало подле моего. Это существование, полное таких ощущений, было бы непродолжительно… Не более года прошло бы — и сердце разорвалось бы на части. Но какой долгой жизни не променяешь на подобный год? Тогда вы были бы отданы вашему страху, и я один был бы всей вашей надеждой. Воспоминания о Париже не стали бы мучить вас. Вы не прибегнули бы к улыбке, чтобы скрыть от меня ваши слезы, я был бы счастлив!.. Я не ревновал бы.

— Альфред, — сказала с важностью графиня, — вы сделали для меня столько, что я могу сделать что-нибудь для вас. Впрочем, надо много страдать, чтобы говорить со мной таким образом, потому что вы забыли о том, что я нахожусь в полной зависимости от вас; вы заставляете меня краснеть за себя и страдать за вас.

— Простите, простите! — воскликнул я, падая на колени. — Вы знаете, что я любил вас молодой девушкой, хотя никогда не говорил вам этого; знаете, что только недостаток состояния препятствовал мне искать вашей руки; знаете, что с того времени, как я нашел вас, эта любовь, уснувшая, но не погасшая, вспыхнула сильнее и ярче, чем когда-то. Вы это знаете, потому что нет надобности говорить о таких чувствах. И что же? Я страдаю, когда вижу вашу улыбку, как и ваши слезы. Когда смеетесь, вы что-то скрываете от меня; когда плачете — сознаетесь мне во всем. Ах! Вы любите, вы сожалеете о ком-нибудь?

— Вы ошибаетесь, — отвечала графиня, — если я любила, то не люблю больше; если жалею — то только о матери.

— Ах, Полина! Полина! — вскричал я. — Правду ли вы говорите? Не обманываете ли меня? Боже мой! Боже мой!..

— Неужели вы думаете, что я способна купить ваше покровительство ложью?

— О! Боже меня сохрани!.. Но откуда же взялась ревность вашего мужа, потому что одна она может дойти до подобного злодейства?

— Послушайте, Альфред, я открою вам эту страшную тайну: вы имеете право знать ее. Сегодня вечером вы ее узнаете; сегодня вечером вы прочуете в душе моей; сегодня вечером вы будете располагать больше, чем моей жизнью, — вы будете располагать и моей честью, и моей семьи, но с условием…

— Каким? Говорите: я принимаю его заранее.

— Вы никогда не будете говорить мне о своей любви. А я обещаю вам не забывать, что вы меня любите. — Она протянула мне руку, и я почтительно поцеловал ее.

— Садитесь, — сказала она, — не станем говорить об этом до вечера. Но что вы сегодня делали?

— Я искал небольшой домик, простой и уединенный, в котором вы были бы полной хозяйкой, потому что вам нельзя оставаться в гостинице.

— И вы нашли его?

— Да! В Пиккадилли. Если хотите, мы поедем посмотреть его после завтрака.

— Берите же вашу чашку.

Мы напились чаю, сели в карету и поехали к нанятому домику.

Он был невелик, с зелеными жалюзи, с садиком, полным цветов, — настоящий английский домик. Нижнее жилье было общее. Первый этаж предназначался для Полины, а второй — для меня.

Мы вошли в ее покои; они состояли из передней, — гостиной, спальни, будуара и кабинета, в котором было все, что нужно для музыки и рисования. Я открыл шкафы — в них уже лежало белье.

— Что это? — спросила Полина.

— Когда вы поступите в пансион, — отвечал я, — вам понадобится это белье. Оно помечено вашими инициалами «П» и «Н»:

Полина де Нерваль.

— Благодарю, брат, — сказала она, пожимая мне руку. В первый раз она назвала меня этим именем после нашего объяснения, но на этот раз оно не показалось мне неприятным.

Мы вошли в спальню; на постели лежали две шляпки, сделанные по последней парижской моде, и простая кашемировая шаль.

— Альфред, — сказала графиня, заметив их. — Я должна была одна войти сюда, чтобы найти все эти вещи. Мне стыдно, что я заставила вас столько хлопотать о себе. Притом не знаю, будет ли прилично…

— Вы возвратите мне все это, когда получите плату за свои уроки, — прервал я. — Брат может помогать своей сестре.

— Он может даже дарить ей, когда богаче, чем она, и в этом случае, тот, кто дарит, — счастлив.

— О! Вы правы! — вскричал я. — И ни одна нежность сердца от вас не ускользнет… Благодарю… благодарю.

Потом мы прошли в кабинет. На фортепьяно лежали новейшие романсы Дюшанжа, Лабарра и Плантада, самые модные отрывки из опер Беллини, Мейербера и Россини. Полина раскрыла одну тетрадь и впала в глубокую задумчивость.

— Что с вами? — спросил я, увидев, что глаза ее остановились на одной странице, и что она как будто забыла о моем присутствии.

— Странная вещь, — бормотала она, отвечая вместе и на свою мысль и на мой вопрос, — не более недели прошло, как я пела этот самый романс у графини М., тогда у меня была семья, имя, положение. Прошло восемь дней, и ничего этого уже нет… — Она побледнела и скорее упала, чем села, в кресло. Можно было сказать, что она умирает. Я подошел к ней, она закрыла глаза; я понял, что она предалась своим воспоминаниям. Я сел подле нее и, положив ее голову на свое плечо, сказал:

— Бедная сестра!..

Тогда она начала плакать, но на этот раз без конвульсий, без рыданий; это были слезы грустные и молчаливые, слезы, которые не лишены известной приятности, которым присутствующие умеют дать полную свободу. Через минуту она открыла глаза и улыбнулась.

— Благодарю вас, — сказала она, — что вы дали мне поплакать.

— Я не ревную более, — отвечал я.

Встав, она спросила меня, есть ли здесь второй этаж.

— Да, и расположен так же, как и этот.

— Будет ли он занят?

— Это вы решите.

— Надо принять со всею ответственностью положение, в которое поставила нас судьба. В глазах света вы брат мой и, естественно, должны жить в одном доме со мной, ведь все нашли бы странным, если бы вы стали жить в другом месте. Эти покои будут ваши. Пойдемте в сад.

Это был зеленый ковер с корзинкой из цветов. Мы обошли его два или три раза по песчаной аллее, потом Полина набрала цветов.

— Посмотрите на эти бедные розы, — сказала она, возвратившись, — как они бледны и почти без запаха. Не правда ли, они имеют вид изгнанников, которые томятся по своей родине? Мне кажется, они тоже имеют понятие о том, что называется отечеством, и страдают.

— Вы ошибаетесь, — сказал я, — эти цветы здесь родились; здешний воздух им привычен; это дети туманов, а не росы, и более пламенное солнце сожгло бы их. Впрочем, они созданы для украшения белокурых волос и будут гармонировать с матовым челом дочерей севера. Для вас, для ваших черных волос, нужны те пламенные розы, которые цветут в Испании. Мы поедем туда искать их, когда захотите.

Полина печально улыбнулась:

— Да, — сказала она, — в Испанию, в Швейцарию, в Италию… куда угодно… исключая Францию… — Потом она продолжала идти, не говоря ни слова, машинально обрывая лепестки роз по дороге.

— Неужели вы навсегда потеряли надежду туда возвратиться?

— спросил я.

— Разве я не умерла?

— Но переменив имя…

— Надо переменить и лицо.

— Итак, это ужасная тайна?

— Это медаль с двумя сторонами, у которой с одной стороны яд, а с другой — эшафот. Я должна открыть вам все, и чем скорее, тем лучше. Но расскажите мне прежде, каким чудом вы явились ко мне?

Мы сели на скамью под величественным платаном, который своей вершиной закрывал часть сада. Начал я свою повесть с самого приезда в Трувиль. Рассказал ей, как был захвачен бурей и выброшен на берег; как, отыскивая убежище, набрел на развалины аббатства; как, будучи разбужен шумом двери, увидел человека, выходившего из подземелья; как этот человек зарыл что-то под камнем и как я оказался с тех пор связанным с тайной, в которую решил проникнуть. Потом рассказал ей о моем путешествии в Див, о полученной, там роковой новости и отчаянном намерении увидеть ее еще раз; об удивлении своем и радости, когда увидел под смертным покрывалом другую женщину; наконец, о ночном путешествии, о ключе под камнем, о входе в подземелье, о счастье и радости своей, когда нашел ее. Я рассказал ей все это с тем выражением чувств, которое, не говоря ничего о любви, заставляет ее биться в каждом произносимом слове. И в то время, когда говорил, я был счастлив и вознагражден. Я видел, что этот страстный рассказ передал ей мое волнение, и некоторые из моих слов захватили ее сердце. Когда я окончил, она взяла мою руку, пожала ее, не говоря ни слова, и некоторое время смотрела на меня с чувством ангельской признательности. Потом прервала молчание:

— Дайте мне клятву.

— Какую? Говорите.

— Поклянитесь мне самым для вас священным, что вы не откроете никому на свете моей тайны, по крайней мере до тех пор, пока я, мать моя или граф будем живы.

— Клянусь честью! — ответил я.

— Теперь слушайте.

Глава VII

Нет надобности говорить вам о моей семье, вы ее знаете: моя мать, несколько дальних родственников, вот и все. Я имела порядочное состояние…

— Увы! — прервал я. — Почему вы не были бедны!

— Мой отец, — продолжала Полина, не показывая, что она заметила, с каким чувством это было сказано, — оставил после смерти сорок тысяч ливров ежегодного дохода. Кроме меня, не было других детей, и я вступила в свет богатой наследницей.

— Вы забываете, — сказал я, — о своей красоте, соединенной с блестящим воспитанием.

— Вы беспрестанно перебиваете меня и не даете продол жать, — отвечала мне, улыбаясь, Полина.

— О! Вы не можете рассказать, как я, о том впечатлении, которое вы произвели в свете: эта часть истории известна мне лучше, чем вам. Вы были, не подозревая сами, царицей всех балов, царицей с почетным венком, незаметным только для ваших глаз. Тогда-то я увидел вас. В первый раз это было у княгини Бел… Все, что только было знаменитого и известного, собралось у этой прекрасной изгнанницы Милана. Там пели, и виртуозы наших гостиных поочередно подходили к фортепьяно. Все самое прекрасное в музыке и пении соединилось тут, чтобы восхитить толпу дилетантов, всегда удивляющуюся, встречая в свете то совершенство в исполнении, которого мы требуем и так редко находим в театре. Потом кто-то начал говорить о вас и произнес ваше имя. Отчего мое сердце забилось при этом имени, произнесенном в первый раз при мне? Княгиня встала, взяла вас за руку и повела, почти как жертву, к этому алтарю мелодии. Скажите мне, отчего, когда я увидел ваше смущение, страх охватил меня, как будто вы были моей сестрой, хотя я знал вас не более четверти часа? О! Я дрожал, может быть, более, чем вы, но вы были далеки от мысли, что в этой толпе есть сердце, родное вашему, которое страшилось вашим страхом и восхищалось вашим торжеством. Ваши уста открылись, и мы услышали первые звуки голоса, еще дрожащего и неверного. Но вскоре ноты сделались чистыми и звучными, ваши глаза поднялись от земли и устремились к небу. Толпа, окружавшая вас, сомкнулась, и не знаю даже, услышали ли вы ее рукоплескания: ваша душа, казалось, парила над нею. Это была ария Беллини, мелодичная и простая, однако полная слез, какую мог создать один только он. Я не рукоплескал вам — я плакал. Вы возвратились на свое место при шуме похвал. Но я не смел подойти к вам и сел так, чтобы видеть вас постоянно. Вечер продолжался. Музыка потрясала восхищенных слушателей своей гармонией. Я же ничего не слышал с тех пор, как вы отошли от фортепьяно, все мои чувства сосредоточились на одном: я смотрел на вас. Помните ли вы этот вечер?

— Да, я припоминаю его, — сказала Полина.

— Потом, — продолжал я, не думая, что прерываю ее рас сказ, — я услышал однажды не эту самую арию, а народную песенку, мелодия которой была близка ей. Это было в Сицилии, вечером одного из тех дней, которые созданы только для Италии и Греции. Солнце едва скрылось за Джирджентами, древним Агригентом. Я сидел возле дороги. По левую сторону от меня в вечернем сумраке терялся морской берег, усеянный развалинами, среди которых возвышались три храма; за берегом простиралось море, неподвижное и блестящее, как серебряное зеркало. По правую сторону резкой чертой отделялся от золотого фона город, как на одной из картин первой флорентийской школы, которые приписывают Гадди и которые помечены именами Чимабуэ или Джотто. Поблизости от меня молодая девушка возвращалась от фонтана, неся на голове древнюю амфору и напевая песенку, о которой я говорил вам. О, если бы вы знали, какое впечатление произвела на меня эта песенка! Я закрыл глаза и опустил голову на грудь: море, берег, храмы, все исчезло, даже эта девушка, которая, как волшебница, отодвинула меня на три года назад и перенесла в салон княгини Бел… Тогда я опять увидел вас, опять услышал ваш голос и, смотрел на вас с восторгом. Но вдруг глубокая печаль овладела мной, потому что в то время вы уже не были молодой девушкой, которую я так любил, и которую называли Полина Мельен, вы были графиней Безеваль… Увы!.. Увы!..

— Да, увы! — прошептала Полина.

Прошло несколько минут в молчании. Полина первая его прервала.

— Да, это было прекрасное, счастливое время моей жизни, — сказала она. — Ах! Молодые девушки не понимают своего счастья; они не знают, что несчастье не смеет дотронуться до целомудренного покрывала, которое закрывает их и которое муж некогда сорвет с них. Да, я была счастлива в течение трех лет. В эти три года едва ли омрачилось солнце моих дней, едва ли затемнялось оно, как облаком, каким-нибудь невинным волнением, которое молодые девушки принимают за любовь. Лето мы проводили в своем замке Мельен, на зиму возвращались в Париж. Лето проходило в деревенских праздниках, а зимы едва достаточно было для городских удовольствий. Я не думала, чтобы жизнь, такая тихая и спокойная, могла когда-нибудь омрачиться. Я была весела и доверчива. Так мы прожили до осени 1830 года.

По соседству с нами находилась дача госпожи Люсьен, муж которой был большим другом моего отца. Однажды вечером она пригласила нас, меня и мою мать, провести весь следующий день у нее в замке. Ее муж, сын и несколько молодых людей, приехавших из Парижа, собрались там для кабаньей охоты, и большой обед должен был прославить победу нового Мелеагра. Мы дали слово.

Приехав в замок, мы уже не застали охотников, но так как парк не был огражден, то легко могли присоединиться к ним.

Время от времени до нас должны были доходить звуки рога и, слыша их, мы могли бы, если захотим, прибыть на место охоты и получить все удовольствия, не рискуя устать. Господин Люсьен остался в замке с женой, дочерью, моей матерью и мной; Поль, его сын, распоряжался охотой.

В полдень звуки рога начали приближаться; мы услышали сигнал, повторившийся несколько раз. Господин Люсьен сказал нам, что теперь время смотреть, кабан утомился и пора садиться на лошадей. В ту же минуту прискакал к нам один из охотников с приглашением от Поля. Господин Люсьен взял карабин, повесил его через плечо; мы трое сели на лошадей и отправились вслед за ним. Матери наши пошли пешком в павильон, вокруг которого происходила охота.

Через несколько минут мы были уже на месте и, несмотря на мое отвращение к подобным удовольствиям, вскоре звук рога, быстрота езды, лай собак, крики охотников произвели и на нас свое действие, и мы, Люция и я, поскакали, полусмеясь, полудрожа, наравне с самыми искусными наездниками. Два или три раза мы видели кабана, перебегавшего аллеи, и каждый раз собаки были к нему все ближе и ближе. Наконец он прислонился к одному большому дубу, обернулся и выставил голову навстречу своре собак. Это было на краю прогалины в лесу, на которую выходили окна павильона, так что госпожа Люсьен и моя мать могли видеть все происходящее.

Охотники стояли в сорока или пятидесяти шагах от того места, где происходило сражение. Собаки, разгоряченные бегом, бросились на кабана, который почти исчез под их движущейся пестрой массой. Время от времени одна из них летела вверх на высоту восьми или десяти футов и падала с визгом вся окровавленная, потом бросалась в самую гущу и, несмотря на раны, вновь нападала на своего неприятеля. Это сражение продолжалось около четверти часа, и уже более десяти или двенадцати собак было смертельно ранено. Это зрелище, кровавое и ужасное, сделалось для меня мучением и, кажется, то же действие произвело на других зрителей, потому что я услышала голос госпожи Люсьен, которая кричала: «Довольно, довольно, прошу тебя, Поль, довольно!» Тогда Поль соскочил с лошади с карабином в руке, прицелился в середину собак и выстрелил.

В то же мгновение стая собак отхлынула, раненый кабан бросился в ее середину и, прежде чем госпожа Люсьен успела вскрикнуть, напал на Поля; тот упал, и свирепое животное, вместо того чтобы бежать, остановилось в остервенении над своим новым врагом.

Тогда последовала минута страшного молчания; госпожа Люсьен, бледная как смерть, с руками, протянутыми к сыну, шептала едва понятно: «Спасите его!.. Спасите его!..» Господин Люсьен, который один был вооружен, схватил карабин и хотел прицелиться в кабана. Но Поль был под ним, малейшее отклонение ствола — и отец убил бы сына. Судорожная дрожь овладела им; он увидел свое бессилие, бросил карабин и устремился к Полю, крича: «На помощь! На помощь!» Прочие охотники последовали за ним. В то же мгновение один молодой человек соскочил с лошади, поднял ружье и закричал громким и твердым голосом: «Место, господа!» Охотники расступились, чтобы дать проход. То, что я рассказываю вам, происходило менее одной минуты.

Взоры всех остановились на стрелке и на его страшной цели. Он же был тверд и спокоен, как будто перед глазами его была простая дощатая мишень. Дуло карабина медленно поднялось от земли; когда оно достигло нужной высоты, охотник и ружье сделались такими неподвижными, как будто были высечены из камня. Раздался выстрел и кабан, раненный насмерть, повалился в двух или трех шагах от Поля, который, освободясь от своего противника, стал на одно колено и схватил охотничий нож. Но это было излишне: пуля была направлена верной рукой и стала смертельной. Госпожа Люсьен вскрикнула и упала в обморок; Люция начала опускаться на лошади и упала бы, если бы один из охотников не поддержал ее; я соскочила со своей лошади и побежала на помощь к госпоже Люсьен. Охотники, исключая стрелка, который, выстрелив, спокойно ставил свой карабин к стволу дерева, окружили Поля и мертвого кабана.

Госпожа Люсьен пришла в чувства на руках сына и мужа. Поль получил только легкую рану в ногу. Когда прошло первое волнение, госпожа Люсьен взглянула вокруг себя: она хотела выразить всю благодарность матери и искала охотника, спасшего ей сына. Господин Люсьен понял ее намерение и подвел его к ней. Госпожа Люсьен схватила его руку, хотела благодарить, залилась слезами и могла только сказать: «О! Господин Безеваль!..»

— Так это был он? — вскричал я.

— Да, это был он. Я увидела его здесь в первый раз, окруженного признательностью целого семейства, и была ослеплена волнением, причиненным мне сценой, героем которой был он. Это был молодой человек, среднего роста, с черными глазами и белокурыми волосами. С первого взгляда ему было не более двадцати лет, но, приглядевшись внимательнее, можно было заметить легкие морщины, начинавшиеся от век и расширявшиеся к вискам, и неприметную складку, проходившую по лбу его и показывавшую постоянное присутствие мрачной мысли. Бледные, тонкие губы, прекрасные зубы и изящные руки дополняли облик этого чело века, который сначала внушил мне скорее чувство отвращения, нежели симпатии: так холодно было среди всеобщего восторга его лицо, когда мать благодарила его за спасение сына.

Охота кончилась, и мы возвратились в замок. Войдя в гостиную, граф Безеваль извинился, что не может оставаться долее: с него взяли слово приехать на обед в Париже. Ему заметили, что надо сделать пятнадцать лье за четыре часа, чтобы поспеть вовремя. Граф отвечал, улыбаясь, что лошадь его привыкла к такой езде, и приказал своему слуге привести ее.

Слугой был малаец, которого граф привез из путешествия в Индию, где получил значительное наследство. Малаец носил костюм своей страны и, хотя жил во Франции уже около трех лет, говорил только на родном языке, из которого граф знал несколько слов и с их помощью объяснялся с ним. Он исполнил приказание с удивительным проворством, и скоро мы увидели из окон гостиной двух лошадей, рывших от нетерпения землю, — их породой так восхищались все мужчины! Это были и в самом деле две превосходные лошади, которые принц Конде хотел купить, но граф удвоил цену, предложенную его королевским высочеством, и они были у него похищены.

Все провожали графа до подъезда. Госпожа Люсьен, казалось, не сумела за это время выразить ему всю свою признательность и сжимала его руки, умоляя возвратиться. Он обещал, бросив быстрый взгляд, заставивший меня опустить глаза: не знаю отчего, но мне показалось, что этот взгляд был адресован мне. Когда я подняла голову, граф был уже на лошади. Он сделал общий поклон и в последний раз поклонился госпоже Люсьен, потом сделал Полю дружеский знак рукой и, пришпорив лошадь, поскакал по дороге.

Некоторое время все мы стояли молча, глядя в сторону, где исчез граф. В этом человеке было что-то необыкновенное, приковывавшее невольное внимание. В нем находили одно из тех могучих созданий, которые природа, как бы по капризу, любит иногда заключать в тела, по-видимому слишком слабые, чтобы их содержать. Столько противоположностей соединилось в этом человеке! Для тех, кто его не знал, он имел слабый и бессильный вид страдающего телесным недугом; для друзей и товарищей это был железный человек, не знающий усталости, превозмогающий всякое волнение, укрощающий всякие страсти. Поль видел, как он проводил целые ночи за картами или в буйных оргиях и на другой день, когда товарищи его спали, отправлялся, не отдохнув ни часу, на охоту или на прогулку с другими, которых утомлял так же, как и первых, не проявляя сам никаких признаков усталости, кроме сильной бледности и сухого кашля, обыкновенного для него, но в этом случае повторявшегося чаще.

Не знаю отчего, я слушала эти подробности с чрезвычайным интересом; без сомнения, сцена, происшедшая при мне, хладнокровие графа, проявленное им на охоте, недавнее волнение, испытанное мной, были причиной того внимания, с которым я слушала все, что рассказывали о нем. Впрочем, самый искусный расчет не помог бы изобрести ничего лучше, чем этот внезапный отъезд, который превратил некоторым образом замок в пустыню. Так велико было впечатление, произведенное графом на обитателей замка.

Доложили, что обед готов. Разговор, прерванный на некоторое время, возобновился за десертом; как и утром, предметом его был господин Безеваль. Потому ли, что постоянное внимание к одному показалось оскорбительным для других, или в самом деле многие качества, которые приписывали ему, были сомнительными, поднялся легкий спор о странном его образе жизни, его богатстве, источника которого никто не знал, о его храбрости, которую кое-кто из собеседников приписывал искусству обходиться со шпагой и пистолетом. Поль, естественно, принял на себя роль защитника того, кто спас ему жизнь. Образ жизни графа был почти таким же, как у всех молодых людей; богатство его происходило от наследства, полученного им после дяди по матери, жившего пятнадцать лет в Индии. Что же касается его храбрости, то этот предмет был менее всего оспорим, потому что он доказал ее не только на многих дуэлях, из которых почти всегда выходил невредимым, но и в других случаях. Поль рассказал тогда о многих из них, но один особенно глубоко врезался в мою память.

Граф Безеваль, приехав в Гоа, нашел своего дядю мертвым; завещание было сделано в его пользу, так что никакого опровержения не последовало, хотя двое молодых англичан, родственников покойного (мать графа была англичанка), были в такой же степени наследниками, как и он. Несмотря на это, граф оказался единственным обладателем всего имения, оставшегося после дяди. Впрочем, оба англичанина были богаты и находились на службе в той части Британской армии, которая составляла гарнизон Бомбея. Они приняли своего двоюродного брата если не с радушием, то, по крайней мере, с учтивостью и перед его отъездом во Францию дали ему со своими товарищами, офицерами того же полка, прощальный обед.

В это время граф был четырьмя годами моложе и с виду казался не старше восемнадцати лет, хотя в действительности ему было двадцать пять. Тонкая талия, бледный лоб, белизна рук придавали ему вид женщины, переодетой в мужчину. Поэтому при первом взгляде английские офицеры измерили храбрость своего собеседника его наружностью. Граф, со своей стороны, сразу понял произведенное им впечатление и, уверенный в намерении хозяев посмеяться над ним, принял свои меры и решил не оставлять Бомбей без какого-либо воспоминания о его пребывании там. Садясь за стол, молодые офицеры спросили своего родственника, говорит ли он по-английски. Граф, зная этот язык так же хорошо, как свой собственный, скромно отвечал, что не понимает на нем ни одного слова, и просил их, если они желают, чтобы он принимал участие в их разговоре, говорить по-французски.

Это объявление дало большую свободу собеседникам, и с первого блюда граф заметил, что он стал предметом беспрестанных насмешек. Однако он принимал все слышанное им весело, с улыбкой, только щеки его сделались бледнее и два раза зубы его ударялись о край стакана, который он подносил ко рту. За десертом с французским вином шум удвоился и разговор коснулся охоты. Графа спросили, за какой дичью и каким образом он охотился во Франции. Решив продолжать свою роль до конца, Безеваль отвечал, что он охотился иногда в долинах с легавыми на куропаток и зайцев, иногда в лесах с гончими на лисиц и оленей.

— О! — сказал, смеясь, один из собеседников. — Вы охотитесь на зайцев, лисиц и оленей? А мы здесь охотимся на тигров.

— Каким же образом? — спросил граф добродушно.

— Каким образом? — отвечал другой. — Мы садимся на слонов с невольниками, из которых одни, вооруженные пиками и секирами, закрывают нас от зверя, а другие навьючены ружьями, из которых мы стреляем.

— Это должно быть большое удовольствие, — отвечал граф.

— Очень жаль, — сказал один из молодых людей, — что вы уезжаете так скоро. Мы могли бы доставить вам это удовольствие.

— В самом деле? — возразил граф. — Я очень жалею, теряя подобный случай; впрочем, если не нужно долго ждать, я остаюсь.

— Это чудесно! — ответил первый. — В трех лье отсюда, в болоте, идущем вдоль гор и простирающемся от Сюрата, есть тигрица с тигрятами. Индийцы, у которых она похитила овцу, только вчера уведомили нас об этом; мы хотели подождать, пока тигрята подрастут, чтобы поохотиться по всем правилам, но теперь, имея прекрасный случай угодить вам, мы сократим назначенный срок пятнадцатью днями.

— Очень признателен вам, — сказал, кланяясь, граф, — но действительно ли есть тигрица или только так думают?

— Нет никакого сомнения.

— И известно, в какой стороне ее логово?

— Это легко увидеть, взойдя на гору, с которой открывается озеро; следы ее видны по сломанному тростнику, и все они идут от одной точки, как лучи звезды.

— Хорошо! — сказал граф, наполнив свой стакан, и встал, предлагая тост. — За здоровье того, кто пойдет убить тигрицу с тигрятами в ее логове, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала! — При этих словах он выхватил из-за пояса невольника малайский кинжал и положил его на стол.

— Вы сумасшедший! — сказал один из офицеров.

— Нет, господа, я не сумасшедший, — сказал граф с горечью, смешанной с презрением, — и в доказательство повторю свой тост.

Слушайте же хорошенько, чтобы тот, кто захочет принять эти условия, знал, к чему они его обязывают: «За того, кто пойдет убить тигрицу с двумя тигрятами в ее логове, один, пешком и без всякого оружия, кроме этого кинжала».

Наступило молчание; граф попеременно смотрел в лицо своим собеседникам, ожидая ответа, но глаза всех были опущены.

— Никто не отвечает? — сказал он с улыбкой. — Никто не смеет принять мой тост… У вас не хватает духа отвечать мне?..

Так пойду я, и если не пойду, то вы скажете, что я трус, так, как теперь я говорю вам, что вы подлецы!

При этих словах граф осушил стакан, спокойно поставил его на стол и пошел к двери.

— До завтра, господа, — сказал он и вышел.

На другой день в шесть часов утра, когда он был готов к этой ужасной охоте, вчерашние товарищи вошли к нему в комнату. Они просили его отказаться от предприятия, следствием которого была верная смерть. Но граф не хотел ничего слышать. Они признались, что вчера были виноваты перед ним и вели себя как молодые безумцы. Граф Безеваль поблагодарил за извинения, но отказался принять их. Тогда они предложили ему драться с одним из них, если он считает себя настолько обиженным, чтобы требовать удовлетворения. Граф отвечал с насмешкой, что его религиозные правила запрещают ему проливать кровь своего ближнего, и что со своей стороны он возвратил назад обидные слова, ему сказанные, но что касается охоты, то ничто на свете не принудит его от нее отказаться. Сказав это, он пригласил офицеров сесть на лошадей и проводить его, заметив, что, если они не захотят оказать ему эту честь, он пойдет один. Это решение было произнесено таким твердым голосом, что они не решились более его уговаривать и, сев на лошадей, поехали к восточным воротам города, где была назначена встреча.

Кавалькада ехала в молчании. Каждый из офицеров имел двуствольное ружье или карабин. Один граф был без оружия; изящный костюм его походил на тот, в котором светские молодые люди совершают утренние прогулки в Булонском лесу. Офицеры смотрели друг на друга с удивлением и не могли поверить, что он сохранит это хладнокровие до конца.

Подъехав к болоту, офицеры попытались еще раз отговорить графа идти дальше. Как бы помогая им убедить его, невдалеке раздалось рычание тигра; испуганные лошади зафыркали и начали жаться одна к другой.

— Видите, господа, — сказал граф, — теперь уже поздно: мы замечены. Зверь знает, что мы здесь, и, оставляя Индию, которую, наверное, никогда больше не увижу, я не хочу оставить ложное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа! — И Безеваль пришпорил свою лошадь, чтобы подняться на гору, с высоты которой виднелись заросли тростника, где находилось логово.

Подъехав к подножию горы, они снова услышали рычание, но на этот раз оно было таким громким и, близким, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не выбросила наездника из седла; другие с пеной у рта, раздувшимися ноздрями и испуганными глазами дрожали, будто их окатили холодной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей и отдали их слугам, а граф начал подниматься на вершину холма, с которой хотел осмотреть местность.

В самом деле, по изломанному тростнику он заметил следы страшного зверя, с которым шел сражаться: дорожки шириной в два фута были протоптаны в высокой траве, и каждая из них, как говорили ему офицеры, шла к одному месту, в котором растения были вытоптаны, и образовалась прогалина. Рычание, раздававшееся оттуда, рассеяло все сомнения, и граф узнал, где должен искать своего неприятеля.

Тогда старшие из офицеров опять подошли к нему; но граф, поняв их намерения, холодно сделал знак рукой, что все бесполезно. Потом он застегнул сюртук, попросил у одного из родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, и обернул им левую руку; сделал знак малайцу подать ему кинжал, прикрепил его к руке мокрым фуляровым платком; потом, положив шляпу на землю и грациозно поправив волосы, пошел кратчайшим путем к тростнику и через минуту скрылся в нем, оставив испуганных и не верящих подобной отваге офицеров.

Он шел медленно и осторожно по выбранной дорожке, протоптанной так прямо, что ему не было надобности сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около пятидесяти шагов, он услышал глухое ворчанье, по которому узнал, что неприятель его стоит настороже и если не видит, то уже чует его. Он остановился на секунду и, как только шум прекратился, вновь пошел. Пройдя около пятидесяти шагов, он опять остановился: ему показалось, что он находится очень близко к логову, потому что перед ним лежала прогалина, усеянная костями, на некоторых из них было окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг и в углублении, скрытом в траве и подобном своду в четыре или пять футов глубиной, увидел полулежащую тигрицу с разинутой пастью и глазами, устремленными на него; тигрята играли у ее брюха, как котята.

Один только он мог сказать, что происходило в душе его в этот момент, но душа его была бездной, из которой ничто не выходило.

Некоторое время тигрица и он неподвижно смотрели друг на друга. Наконец граф, видя, что она, вероятно, боясь оставить своих детей, не идет к нему, сам пошел к ней.

Он подошел к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, ринулся на нее.

Офицеры вдруг услышали рев и крик и в течение нескольких секунд видели движение в тростнике. Потом наступила тишина: все кончилось.

Они подождали еще с минуту — не вернется ли граф. Но он не возвращался. Тогда им стало стыдно, что они оставили его одного, и они решили спасти хотя бы его труп. Они ободрились и пошли к болоту, время от времени останавливаясь и прислушиваясь. Но все было тихо.

Наконец, придя к прогалине, офицеры нашли обоих противников лежащими один на другом: тигрица была мертва, а граф — без чувств. Тигрята, слишком слабые, чтобы есть мясо, лизали кровь.

Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом, а граф только две раны: одну зубами в левую руку, а другую когтями, которые ободрали ему грудь.

Охотники взяли труп тигрицы и тело графа; человек и животное въехали в Бомбей лежащими один возле другого на одних носилках. Что же касается тигрят, то невольник-малаец связал их своим тюрбаном и они висели по обеим сторонам его седла.

Встав через пятнадцать дней, граф нашел около своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его двоюродные братья.

Глава VII

Этот рассказ произвел на меня глубокое впечатление. Храбрость в мужчине — самая привлекательная черта для женщины. Что служит причиной тому: слабость нашего пола или то, что мы, будучи немощны, всегда нуждаемся в опоре? Поэтому, несмотря на все, что говорило не в пользу графа Безеваля, в моем уме осталось только воспоминание об этих двух охотах, при одной из которых я присутствовала. Однако я не могла без ужаса подумать о том невероятном хладнокровии, которому Поль был обязан жизнью. Сколько ужасной борьбы произошло в этом сердце, прежде чем воля обуздала до такой степени его ощущения; какой продолжительный пожар должен был пожирать эту душу, прежде чем пламя ее не превратилось в прах и лава ее не сделалась льдом.

Большое несчастье нашего времени — стремление к романтичному и презрение к простому. Чем больше разочаровывается общество, тем сильнее воображение требует чрезвычайного, которое исчезает каждый день из жизни, чтобы укрыться в театре или в романах. Итак, вы не удивитесь, что образ графа Безеваля, представляясь таким ослепительным уму молодой девушки, остался в ее воображении, в котором так мало происшествий оставило свой след. Поэтому, когда через несколько дней после этих событий мы увидели ехавших по большой аллее двух кавалеров и когда доложили о Поле Люсьене и графе Горации Безевале, в первый раз в жизни сердце мое забилось, в глазах потемнело, и я встала с намерением бежать. Мать меня удержала. В это время они вошли.

Не знаю, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я должна была показаться очень робкой и неловкой, потому что, подняв глаза, увидела, что граф Безеваль смотрит на меня со странным выражением, которого я никогда не забуду. Однако мало-помалу я освободилась от скованности и пришла в себя; тогда я могла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.

Я нашла у него то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и глубокий взгляд; приятный голос, который, так же как его руки и ноги, мог принадлежать скорее женщине, чем мужчине; впрочем, когда он одушевлялся, в голосе его звучала сила. Поль, как истинный друг, перевел разговор на предмет, способный показать лучшие качества графа: он заговорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался принять эту тему, приятную для его самолюбия; говорили, что он боялся овладевать разговором и выставлять себя напоказ. Но вскоре воспоминания о виденных им местах, живописной жизни диких стран вытеснили из сердца монотонно существующие цивилизованные города и затопили его; граф опять очутился в роскошной прозябающей Индии и чудесном Мальдиве. Он рассказал нам о своих поездках по Бенгальскому заливу, о сражениях с малайскими пиратами; увлекся блестящей картиной этой жизни, в которой каждый час приносит пищу уму или сердцу; развернул перед нашими глазами во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти, других границ, кроме горизонта; когда, задыхаясь на земле, распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и требовал у океана пустыни и безграничности. Потом он вдруг перескочил на нравы нашего истертого общества, где все так бедно — и преступление, и добродетель, где все поддельно — и лицо, и душа; где мы — рабы, заключенные в оковы закона, пленники, скованные приличиями, — имеем для каждого часа дня маленькие обязанности, которые должны исполнять, для каждой части утра — форму платья и цвет перчаток, и все это под страхом смешного, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи или крови.

Не стану говорить вам, сколько горького, насмешливого и едкого красноречия по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это было одно из созданий поэтов, Манфред или Карл Моор; одна из бурных организаций, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, скованный его законами, приличиями, привычками и уносящий их с собой, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.

Когда я слушала эту философию, мне казалось, что я читаю Байрона или Гете: та же сила мысли, возвышенная и могучая. Это лицо, ранее такое бесстрастное, сбросило свою ледяную маску и воодушевилось, глаза метали молнии. Голос, такой мягкий и приятный, окрашивался то блистательными, то мрачными звуками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растопилось в улыбке, содержащей в себе больше отчаяния и презрения, чем в самых горестных рыданиях.

Этот визит продолжался не более часа. Когда граф и Поль вышли, моя мать и я смотрели друг на друга с минуту, не произнося ни слова. Я почувствовала, что с сердца упала огромная тяжесть: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту присутствие Мефистофеля. Впечатление, произведенное им на меня, было так очевидно, что мать принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Ей уже давно говорили о графе, и, как о всех замечательных людях, в свете ходили о нем самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с точки зрения совершенно отличной от моей: все софизмы графа казались ей не чем иным, как игрой ума, родом злословия против целого общества, как всякий день злословят о каждом из его членов. Мать не ставила их ни слишком высоко, ни слишком низко. С этим другим мнением я не хотела спорить и показала, что не интересуюсь им больше. Через десять минут, сказав, что у меня болит голова, я вышла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слушать о графе, чтобы лучше думать о нем. Это убеждение устрашило меня; я не любила графа, потому что мое сердце, когда объявили о его приезде, забилось скорее от страха, чем от радости; впрочем, я не боялась его или, вернее, не должна была бояться, потому что он не мог оказать влияния на мою судьбу. Я видела его один раз случайно, другой раз из учтивости и, может быть, больше не увижу этого любителя приключений с его тягой к путешествиям: он может покинуть Францию с минуты на минуту, и тогда появление его в моей жизни будет видением, мечтой — и ничем более; пятнадцать дней, месяц, год пройдут, и я его позабуду. Ожидая колокола к обеду, я удивилась, когда звук его застал меня за этими мыслями, — часы прошли, как минуты.

Когда я вошла в зал, мать передала мне приглашение графини М., которая осталась на лето в Париже и давала по случаю рождения дочери большой вечер, музыкальный и танцевальный. Мать, всегда такая добрая ко мне, хотела, прежде чем ответить, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась: это было прекрасное средство отвлечься от мысли, овладевшей мной. Нам оставалось только три дня, и этого времени едва было достаточно для приготовлений к балу; потому я надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время забот, связанных с подготовкой туалета. Со своей стороны, я сделала все, чтобы достигнуть этого результата: говорила в этот вечер с необычайным жаром, просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что осталось мало времени, чтобы заказать платья и цветы, но на самом деле оттого, что перемена места могла, как я думала, помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать согласилась на все мои фантазии с обыкновенной своей добротой, и после обеда мы отправились.

Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, веселая беззаботность молоденькой девушки, которой я никогда еще не теряла, ожидание бала в такое время, когда их бывает мало, заслонили невольный ужас, овладевший мной, и устранили призрак, преследовавший меня. Наконец желанный день наступил: я провела его в какой-то лихорадке, которой никогда прежде не замечала во мне мать; она была счастлива, видя мою радость. Бедная мать!

Когда пробило десять часов, я, прежде такая медлительная, была уже готова. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж для этого праздника. Я нашла там своих подруг по пансиону, своих всегдашних кавалеров и даже то веселое, живое удовольствие, которое с год или два начинало для меня уже меркнуть.

В танцевальном зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М. взяла меня за руку и, чтобы избавиться от жары, увела меня в комнату, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все аристократические, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М. называла мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали самые остроумные журналисты. Войдя в один зал, я вдруг вздрогнула, сказав невольно: «Граф Безеваль!»

— Да, это он, — отвечала госпожа М., улыбаясь. — Вы его знаете?

— Мы встречали его у госпожи Люсьен в деревне.

— Да, — сказала графиня, — я слышала об охоте, о приключении, случившемся с молодым Люсьеном. Не правда ли?

В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Что-то вроде улыбки мелькнуло на его губах.

— Господа, — сказал он своим партнерам, — позвольте мне оставить вас. Я постараюсь прислать к вам вместо себя четвертого.

— Вот прекрасно! — сказал Поль. — Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя того, кто не проиграет и десяти луидоров… Нет! Нет!

Граф, готовый встать, опять сел. После сдачи он поставил ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил свои карты, не показывая их, сказал: «Я проиграл» — и отодвинул от себя золото и банковские билеты, лежавшие перед ним, и опять встал.

— Могу ли теперь оставить вас? — спросил он.

— Нет еще, — возразил Поль, подняв карты графа и смотря на его игру, — у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики.

— Сударыня, — сказал граф, обращаясь в нашу сторону и адресуясь к хозяйке, — я знаю, что мадемуазель Евгения будет просить сегодня на бедных. Позволите ли мне первому предложить свою дань?

При этих словах он взял рабочий ящик, стоявший возле игорного стола, положил в него восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал его графине.

— Но я не знаю, должна ли принять, — отвечала госпожа М., — такую значительную сумму?

— Я предлагаю ее, — возразил, улыбаясь, граф, — не от себя одного; большая часть ее принадлежит этим господам, и их-то должна благодарить мадемуазель Евгения от имени покровительствуемых ею.

Сказав это, он пошел в танцевальный зал, а ящик, наполненный золотом и банковскими билетами, остался в руках графини.

— Вот один из оригиналов, — сказала мне госпожа М. — Он увидел женщину, с которой ему хочется танцевать, и вот цена, которую он платит за это удовольствие. Однако надо спрятать ящик. Позвольте мне проводить вас в танцевальный зал.

Едва я села там, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.

Мне тотчас вспомнились слова графини. Я покраснела, подавая ему свой листок, в который уже были вписаны шесть кавалеров. Он перевернул его и, как будто не желая видеть имя свое рядом с другими, написал на верху страницы: «На седьмую кадриль». Потом возвратил мне, сказав несколько слов, которых от смущения я не смогла расслышать, и, подойдя к дверям, прислонился к ним. Я была почти готова просить мать оставить бал; я дрожала так сильно, что, казалось, не могла держаться на ногах. К счастью, в это время раздался летучий и блестящий аккорд. Танцы отменялись. Лист сел за фортепьяно.

Он играл Invitation a la valse de Weber.

Никогда искусный артист не достигал такого совершенства в исполнении, или, может быть, никогда моя душа не была так расположена к этой музыке, страстной и грустной; мне казалось, я слышу в первый раз, как умоляет, стонет и разбивается страдающая душа, которую автор «Фрейшуца» растворил во вздохах своей мелодии. Все, что только музыка, этот язык ангелов, может выразить — надежду, горесть, грусть, — все было соединено в отрывке, вдохновенные вариаций которого следовали за мотивом как объяснительные ноты. Я сама часто играла эту блестящую фантазию и удивлялась теперь, слыша ее вновь созданной другим и находя в ней такие вещи, о которых не подозревала. Был ли причиной тому удивительный талант, воспроизводивший их, или новое состояние моей души? Искусная ли рука, скользившая по клавишам, так далеко углубилась в рудник, что открыла в нем жилки, незаметные для других, или сердце мое получило такое сильное потрясение, что дремавшие в нем чувства пробудились?

Во всяком случае, действие было волшебное; звуки волновались в воздухе и наполняли меня мелодией. В эту минуту я подняла глаза — взгляд графа был устремлен на меня. Я быстро опустила голову, но было поздно, даже не видя его глаз, я чувствовала взгляд, тяготивший меня; кровь бросилась в лицо, и невольная дрожь охватила меня. Вскоре Лист встал, и я услышала восторженный шум людей, окруживших его. Я подумала, что, вероятно, и граф оставил свое место. И в самом деле, подняв голову, я не нашла уже его у двери, но не осмелилась продолжать дальше свои поиски, потому что боялась опять встретить его взгляд и хотела лучше не знать, что он был там.

Через минуту тишина восстановилась. Новый исполнитель сел за фортепьяно; я услышала предостерегающее «Тише!» в соседних залах и заключила, что любопытство сильно возбуждено, однако не смела поднять глаза. Резкая гамма пробежала по клавишам, за нею последовала полная и печальная прелюдия, потом звучный и сильный голос запел под мелодию Шуберта: «Я все изучил: философию, право и медицину; рылся в сердце человека; спускался в недра земли; придавал уму своему крылья орла, чтобы витать под облаками. И к чему привело меня это долгое изучение? К сомнению и унынию. Правда, я не имею уже ни мечты, ни недоумения; я не боюсь ни Бога, ни сатаны, но я купил эти выгоды ценой всех радостей жизни».

При первом слове я узнала голос графа Безеваля. Вы легко поймете, какое впечатление должны были произвести на меня эти слова Фауста в устах того человека, который пел их. Впрочем, он подействовал одинаково на всех. Минутное глубокое молчание воцарилось за последней нотой, которая улетела, жалобная, как скорбящая душа; потом бешеные рукоплескания раздались со всех сторон. Я осмелилась взглянуть на графа. Для всех, может быть, лицо его было спокойно и бесстрастно, но для меня легкий изгиб его губ ясно показывал то лихорадочное волнение, которое однажды овладело им во время посещения нашего замка. Госпожа М. подошла к нему, чтобы высказать свое восхищение, и тогда он принял улыбающийся и беззаботный вид человека, повелевающего умами, самыми строгими к приличиям света. Граф Безеваль предложил ей руку и сделался таким же, как и все; по манере, с которой он смотрел на нее, я заключила, что он делает комплименты ее туалету. Продолжая говорить с ней, он бросил на меня быстрый взгляд, который встретился с моим; я едва не вскрикнула, так была им испугана. Без сомнения, он увидел мое состояние и сжалился, потому что увлек госпожу М. в соседний зал и остался там с ней. В ту же минуту музыканты дали знак к танцам; записанный первым мой кавалер бросился ко мне. Я машинально взяла предложенную руку, и он повел меня танцевать. Вот все, что я могу вспомнить. Потом следовали две или три кадрили, в течение которых я немного успокоилась; наконец танцы остановились, чтобы опять дать место музыке.

Госпожа М. подошла ко мне, она просила меня принять участие в дуэте из первого акта «Дон-Жуана». Я сначала отказалась, чувствуя себя неспособной в эту минуту произнести ни одной ноты. Мать увидела этот спор и подошла, чтобы присоединиться к графине, обещавшей аккомпанировать. Я боялась, что, если стану противиться, мать может о чем-нибудь догадаться; я так часто пела этот дуэт, что не нашла основательного предлога отказаться и должна была уступить. Графиня М. взяла меня за руку, подвела к фортепьяно и села за него; я стала за ее стулом, опустив глаза и не смея взглянуть вокруг себя, чтобы не встретить опять взора, следовавшего за мной повсюду. Молодой человек подошел и стал по другую сторону княгини; я подняла глаза на своего партнера, дрожь пробежала по моему телу — это был граф Безеваль, который должен был петь роль Дон-Жуана.

Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказаться было уже поздно: глаза всех были устремлены на нас. Госпожа М. заиграла прелюдию. Граф начал. Мне показалось, что запел другой голос, другой человек, и когда он произнес «la ci darem la mano», я была поражена, думая, что ошиблась, и не могла поверить, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодий Шуберта, мог смягчиться до звуков веселости, такой тонкой и приятной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь я запела, дрожа, «vorrei e non vorrei mi trema un poco il cor», в голосе моем было такое выражение страха, что продолжительные рукоплескания заглушили звуки музыки. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал «vieni mi bel deletto», и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: «Io cangiero tua sorte». Все это было так приспособлено ко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: «Presto non son piu forte». Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины я услышала крик самой глубокой скорби. В эту минуту граф приблизился ко мне, рука его дотронулась до моей руки; огненное облако покрыло мои глаза. Я схватилась за стул графини М. и сильно сжала пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах. Но когда мы начали вместе: «Andiamo, andiam mio bene», я почувствовала дыхание его в волосах и на своих плечах, дрожь пробежала по моим жилам; произнося слово «amor», я испустила крик, в котором все силы мои истощились, и упала без чувств.

Мать бросилась ко мне, но она опоздала, и графиня М. приняла меня на свои руки. Обморок мой был приписан жаре; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М. настаивала, чтобы я вернулась на бал; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная этим случаем, была согласна со мной: велели подать карету, и мы воротились домой.

Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно вложенную в нее во время моего обморока. Подняв ее, я прочла слова, написанные карандашом: «Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»

Глава IX

Я провела ужасную ночь, ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не понимаете и никогда не поймете мучений молодой девушки, воспитанной на глазах у матери; девушки, сердце которой вдруг как бедная беззащитная птичка оказывается во власти силы более могущественной, чем ее сопротивление, которая чувствует столь твердую увлекающую ее руку, что не может ей противостоять, слышит голос, говорящий ей: «Вы меня любите», прежде чем сама она говорит: «Люблю вас».

О! Клянусь вам, я не постигаю, как не лишилась ума в продолжение этой ночи. Я считала себя потерянной, повторяла шепотом и беспрестанно: «Я люблю его!.. Люблю его!» — и это с ужасом столь глубоким, что и теперь еще, мне кажется, нахожусь во власти чувства, противоречившего тому, которое, как я думала, овладело мной. Однако все волнения, испытываемые мной, были доказательствами любви, поэтому граф, от которого ни одно из них не ускользнуло, истолковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения в первый раз волновали мое сердце. Мне говорили, что не нужно бояться или ненавидеть тех, которые не сделали нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое я питала к нему, не было ни ненавистью, ни страхом, то оно должно было быть любовью.

На другой день утром в ту самую минуту, когда мы садились завтракать, принесли две визитные карточки от графа Безеваля. Он прислал узнать о моем здоровье и спросить, не имел ли вчерашний случай каких-нибудь последствий. Это посещение, столь раннее, показалось моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мной в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Моя мать тогда только заметила, что я имела вид утомленный и больной; она сначала встревожилась, но я успокоила ее, сказав, что не чувствую в себе ничего дурного и что спокойствие деревни поправит меня, если ей угодно туда возвратиться. Моя мать всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и к двум часам мы отправились.

Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, потому что моей первой мыслью, когда я увидела карточки графа, было то, что он сам вскоре явится. Я хотела бежать, не видеть его больше. Мне казалось, что после записки, им написанной, я умру от стыда, увидясь с ним. Все эти мысли, проносившиеся в голове, покрыли мои щеки краской, и моя мать подумала, что в закрытом экипаже не достает воздуха. Она велела остановиться и откинуть верх коляски. Стояли последние дни сентября, приятнейшие дни года. Листья на некоторых деревьях начинали краснеть. Есть что-то весеннее в осени, и последние цветы года похожи иногда на первые его произведения. Воздух, природа, беспрестанный, меланхолический и неопределенный шум леса-все это рассеяло меня, как вдруг на повороте дороги я заметила мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила мать за руку, чтобы попросить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вдруг остановилась. Как я могла объяснить эту перемену, которая показалась бы капризом без всякой причины? Итак, я вооружилась всем присутствием духа.

Всадник ехал шагом, и скоро мы поравнялись с ним. Это был, как я сказала, граф Безеваль.

Он подъехал к нам, как только нас заметил, извинился, что прислал так рано узнать о моем здоровье, но объяснил, что уезжает в тот же день в деревню к госпоже Люсьен и не хочет оставить Париж с беспокойством, в котором находился; если было бы прилично приехать к нам в такое время, он бы сам приехал. Я пробормотала несколько слов, моя мать его поблагодарила.

— Мы также возвращаемся в деревню, — сказала она, — на остальное время года.

— Следовательно, вы позволите мне проводить вас до замка, — ответил граф.

Моя мать поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех лье от дома госпожи Люсьен, и одна дорога вела к обоим домам.

Итак, граф продолжал скакать подле нас все пять лье, которые остались. Быстрота нашей езды, трудность держаться подле дверец были причиной тому, что мы обменялись только несколькими словами. Приехав в замок, он соскочил с лошади, подал руку моей матери, чтобы помочь ей выйти из экипажа; потом предложил помощь мне. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку. Он взял ее без живости, без чувства, как всякую другую, но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и прежде чем могла сказать какое-нибудь слово или сделать движение, граф обернулся к моей матери и поклонился, потом сел на лошадь, несмотря на приглашение отдохнуть. Повернувшись к дому госпожи Люсьен, он сказал, что его там ждут, и скрылся через несколько секунд из виду.

Я стояла неподвижно на том же месте, сжатые пальцы держали записку, которую я не смела уронить, но решила не читать. Мать позвала меня, я пошла. Что делать с этой запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, разорвать, но могли найти кусочки, я спрятала ее за корсаж платья.

Я не испытывала ранее мучения, равного тому, какое испытала, пока не вошла в свою комнату: записка жгла мне грудь. Казалось, сверхъестественное могущество сделало каждую строчку ее видимой для моего сердца, которое почти дотрагивалось до нее; эта бумажка имела магическую силу. Наверное, в минуту получения я разорвала бы или сожгла эту записочку без размышления, но, войдя в комнату, не имела уже для этого духу. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама, потом села на постель и долго пробыла в таком положении, неподвижная, с глазами, устремленными на руку, сжимавшую записку.

Наконец, я развернула ее и прочла: «Вы любите меня, Полина, потому избегаете. Вчера Вы оставили бал, на котором я был, сегодня оставляете город, где я нахожусь, но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встречаться, но которые, встретившись, не должны более разлучаться.

Я не похож на других людей. В возрасте удовольствия, беззаботности и радости я много страдал, много думал, много вздыхал, мне 28 лет. Вы первая женщина, которую я полюбил. Я люблю Вас, Полина.

Благодаря вам, и если Бог не разрушит этой последней надежды, я забуду прошедшее и стану надеяться на будущее. Только для прошлого Бог без власти и любовь без утешения. Будущее принадлежит Богу, настоящее — нам, а прошедшее — ничтожеству. Если бы Бог, который может все, мог бы дать забвение прошедшему, в свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни атеистов.

Теперь я все сказал, Полина; да и что открою Вам, что бы Вы не знали, что скажу, о чем бы Вы не догадались? Мы оба молоды, богаты, свободны, я могу быть вашим, вы моею. Одно Ваше слово, я обращусь к вашей матери — и мы соединены. Поведение мое, как и душа, необычны в свете; если Вы простите мне мои странности и примете таким, каков я есть, Вы сделаете меня лучше.

Если же вопреки моей надежде, Полина, какая-либо причина, которой не предвижу, но которая может существовать, заставит Вас убегать от меня, как Вы это делали, знайте, что все будет бесполезно: везде я буду преследовать Вас; меня ничто не привязывает ни к одному месту, а все влечет туда, где Вы. Быть подле Вас или следовать за Вами будет впредь единственной моей целью. Я потерял много лет и сто раз подвергал опасности свою жизнь и душу, чтобы достигнуть результата, который не обещал мне счастья. Прощайте, Полина! Я не угрожаю Вам, я Вас умоляю, я люблю Вас, Вы любите меня. Пожалейте же меня и себя».

Невозможно рассказать вам, что происходило в моей душе при чтении этого странного письма. Мне казалось, что я вижу одно из тех страшных сновидений, когда при угрожающей опасности хочешь бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание замирает в груди, хочешь кричать, но голос пропадает. Смертельный страх разрушает сон, и тогда пробуждаешься в холодном поту с сердцем, готовым выскочить.

Но тут мне не отчего было пробуждаться; это было не сновидение, а страшная действительность, которая схватила меня могущественной рукой и влекла с собой. Однако что нового случилось в моей жизни? Человек появился в ней, едва я обменялась с ним взглядами и несколькими словами. Какое же он имеет право связывать свою судьбу с моей и говорить со мной, как человек, от которого завишу, тогда как я не давала ему даже… прав друга. Я могу завтра же не смотреть более на него, не говорить с ним, не знать его. Но нет, я не могу ничего… я слаба… я женщина… я люблю его.

Впрочем, понимала ли я что-нибудь в этом? Было ли любовью чувство, которое я испытывала? Внедряется ли любовь в сердце после ужаса, охватившего его? Зачем я не сожгла это роковое письмо? Не дала ли я права графу думать, что люблю его, принимая его письмо? Но что могла я сделать? Шум при слугах, при домашних… Нет. Отдать письмо матери, рассказать ей все, признаться во всем… В чем же? В детском страхе? И что подумала бы моя мать при чтении подобного письма? Она, верно, решила бы, что каким-нибудь словом, движением, взглядом я обнадежила графа. Нет, я никогда не осмелюсь что-нибудь сказать моей матери.

Но это письмо? Надо прежде всего сжечь его. Я поднесла письмо к свече, оно загорелось, и, таким образом, все, что существовало, превратилось в кучку пепла. Потом я проворно разделась, поспешно легла в постель и задула огонь, чтобы спрятаться от себя и скрыться во мраке ночи. Но сколько я ни закрывала глаза, сколько ни прикладывала руки ко лбу, несмотря на это двойное покрывало, я опять все видела: роковое письмо было написано на стенах моей комнаты. Я прочла его не более одного раза, но оно так глубоко врезалось в мою память, что каждая строчка, начертанная невидимой рукой, появлялась после исчезновения предшествующей. Я читала и перечитывала таким образом это письмо десять, двадцать раз — всю ночь. О! Уверяю вас, что между этим состоянием и помешательством самое недалекое расстояние.

Наконец, к рассвету я заснула, истомленная усталостью. Когда проснулась, было уже поздно. Горничная сказала мне, что к нам приехали госпожа Люсьен и ее дочь. Тогда внезапная мысль озарила меня: я расскажу все госпоже Люсьен, она была всегда так мила со мной, у нее я увидела графа Горация. Гораций — друг ее сына, так что это самая подходящая поверенная для моей тайны. Само Небо мне ее посылает. В эту минуту дверь комнаты отворилась и показалась госпожа Люсьен. Я вскочила с постели и, рыдая, протянула к ней руки. Она села подле меня.

— Посмотрим, дитя, — сказала она через минуту, отнимая мои руки, которыми я закрыла лицо, — посмотрим, что с вами?

— Я очень несчастлива, — воскликнула я.

— Несчастья в твоем возрасте то же, что весенние бури, они скоро проходят, и небо делается чище.

— О! Если бы вы знали!

— Я все знаю, — сказала мне госпожа Люсьен.

— Кто вам сказал?

— Он.

— Он сказал вам, что я люблю его?

— Граф мне сказал, что надеется на это; не ошибается ли он?

— Я не знаю сама. Я знала любовь только по книгам; как же вы хотите, чтобы я ясно видела в своем смущенном сердце, чтобы различила чувства, которые он вызывает?

— О, так я вижу, что Гораций прочел в вашем сердце лучше вас самих!

Я принялась плакать.

— Перестаньте! — продолжала госпожа Люсьен, — во всем этом нет, как мне кажется, причины для слез. Поговорим рассудительно. Граф Гораций молод, красив, богат. Этого более чем достаточно, чтобы извинить чувство, которое он вам внушает.

Граф свободен, вам восемнадцать лет, это будет приличная партия во всех отношениях.

— О сударыня!

— Хорошо, не станем говорить об этом: я узнала все, что мне хотелось. Теперь я пойду к мадам Мельен и пришлю к вам Люцию.

— Но ни слова, умоляю вас.

— Будьте спокойны; я знаю, что мне делать. До свидания, милое дитя. Перестаньте плакать, утрите ваши прекрасные глаза и обнимите меня.

Я бросилась к ней на шею. Через пять минут явилась Люция; я оделась и вышла.

Я нашла свою мать в задумчивости, но нежнее обыкновенного. Несколько раз во время завтрака она смотрела на меня с чувством беспокойной печали, и каждый раз краска стыда появлялась на моем лице. В четыре часа госпожа Люсьен и ее дочь уехали. Мать была со мной такой же, как и всегда, ни слова не было произнесено о посещении госпожи Люсьен и о причинах, которые заставили ее приехать. Вечером я, по обыкновению, подошла к матери, чтобы обнять ее, и, приблизив губы к ее лбу, заметила у нее на глазах слезы. Тогда я бросилась на колени перед нею и спрятала голову у нее на груди. Увидя это, она все поняла и, опуская свои руки на мои плечи, прижала к себе:

— Будь счастлива, дочь моя, — сказала она, — вот все, чего я прошу у Бога.

На третий день госпожа Люсьен сделала официальное предложение.

А через шесть недель я уже была женой графа Безеваля.

Глава X

Свадьба была в замке Люсьен в первых числах ноября, потом мы возвратились в Париж.

Мы жили все вместе. Моя мать дала мне в приданое двадцать пять тысяч ливров годового дохода; пятнадцать тысяч осталось для нее. Граф передал почти столько же. Итак, наш дом был если не в числе самых богатых, то, по крайней мере, в числе изящных домов Сен-Жерменского предместья.

Гораций представил мне двух своих друзей и просил принять их как братьев. Уже шесть лет они были соединены чувствами столь искренними, что в свете привыкли называть их неразлучными. Четвертый, о котором они говорили каждый день и беспрестанно сожалели, был убит в октябре прошлого года во время охоты в Пиренеях, где у него был замок. Я не могу открыть вам имен этих двух человек, и в конце моего рассказа вы поймете отчего. Но так как я иногда должна буду различать их, назову одного Генрихом, а другого Максом.

Не скажу, чтобы я была счастлива. Чувство, которое я питала к Горацию, было и всегда будет для меня неизъяснимо. Можно сказать, что это почтение, смешанное со страхом. Впрочем, такое впечатление он производил на всех. Даже оба друга его, по-видимому свободные в обращении с ним, редко противоречили ему и всегда уступали если не как начальнику, то, по крайней мере, как старшему брату. Хотя оба они были ловки во всех телесных упражнениях, но не имели его силы. Граф переделал бильярдную залу в фехтовальную, одна из аллей сада предназначалась для стрельбы. Каждый день эти господа упражнялись на шпагах или пистолетах. Иногда я присутствовала при этих поединках. Тогда Гораций бывал скорее их учителем, чем противником. Во всех этих упражнениях он сохранял то страшное спокойствие, которое я видела на опыте у госпожи Люсьен, и многие— дуэли, всегда оканчивавшиеся в его пользу, доказывали, что это хладнокровие, столь редкое в критические минуты, никогда его не оставляло. Странная вещь! Гораций оставался для меня, несмотря на искреннюю дружбу, существом высшим и непохожим на других людей.

Сам он казался счастливым, по крайней мере любил повторять это, хотя беспокойство на его лице показывало противное. Иногда страшные сновидения тревожили его, и тогда этот человек, спокойный и храбрый днем, пробуждаясь, дрожал от ужаса, как ребенок. Он приписывал это приключению, случившемуся с его матерью во время беременности: остановленная в Сьерре разбойниками, она, привязанная к дереву, видела, как зарезали путешественника, ехавшего по одной с ней дороге. Из этого рассказа следовало заключить, что он видел обычно во сне сцены грабежа или разбоя. Чтобы предупредить возвращение этих сновидений, он, ложась спать, клал всегда у изголовья своей постели пару пистолетов. Это сначала меня очень пугало: я боялась, что он в припадке сомнамбулизма начнет стрелять, но мало-помалу я успокоилась и приучилась смотреть на это, как на предосторожность. Но другую странность я и теперь не могу объяснить себе: днем и ночью постоянно держали оседланную лошадь, готовую к отъезду.

Зима прошла в вечерах и балах. Граф был очень щедр со своей стороны; его приемы соединились с моими, и наш круг знакомств удвоился. Он везде провожал меня с чрезвычайной учтивостью и, что более всего удивило свет, перестал совсем играть. На весну мы уехали в деревню.

Там вновь нахлынули воспоминания, возобновились знакомства, и мы проводили время то у себя, то у своих соседей. Госпожу Люсьен и ее детей мы продолжали считать вторым нашим семейством. Итак, положение мое почти совсем не изменилось, и жизнь моя текла по-прежнему. Одно только иногда меня тревожило: грусть без причины, которая все более и более овладевала Горацием, и сновидения, становившиеся более и более ужасными. Часто я подходила к нему во время этих дневных беспокойств или будила его ночью, но, как только он замечал меня, лицо его принимало выражение спокойное и холодное, всегда так поражавшее меня. Однако оно не могло обмануть: я видела, как велико было расстояние между этим наружным спокойствием и действительным счастьем.

В начале июня Генрих и Макс, молодые люди, о которых я уже говорила, приехали к нам. Я знала о дружбе, соединявшей их с Горацием, и мы, я и моя мать, приняли их, как братьев и сыновей. Их разместили в комнатах, смежных с нашими. Граф велел провести колокольчик особого устройства из своей комнаты к ним и от них к себе; приказал, чтобы держали постоянно готовыми вместо одной три лошади. Горничная сказала мне потом — а она узнала это от слуг, — что и эти господа имели одну привычку с моим мужем и спали не иначе как с парой пистолетов у изголовья.

С приездом своих друзей Гораций посвящал им почти все свое время. Впрочем, развлечения их были те же, что и в Париже: поездки верхом и поединки на шпагах или пистолетах. Таким образом прошел июль; в половине августа граф сказал мне, что он вынужден через несколько дней расстаться со мной на два или три месяца. Это была первая разлука со времени нашего супружества, и поэтому я испугалась, при словах графа. Он старался успокоить меня, говоря, что эта поездка, которую я считала очень далекой, была в одну из провинций, самых близких к Парижу, в Нормандию; он ехал со своими друзьями в замок Бюрси. Каждый из них имел свой деревенский домик, один в Вандее, другой между Тулоном и Ниццей, а тот, который был убит, — в Пиренеях, так что каждый год они попеременно принимали друг друга, когда наступало время охоты, и проводили три месяца друг у друга. В этот год была очередь Горация принимать своих друзей. Я тотчас предложила ему ехать с ним, чтобы содержать в порядке его хозяйство, — но граф отвечал мне, что замок был только сборным местом для охоты, плохо содержался, был плохо обставлен, удобен только для охотников, которым везде хорошо. Для женщины, привыкшей ко всем удобствам и роскоши, он не годится. Впрочем, он отдаст распоряжения, чтобы там все было переделано, и, когда вновь наступит его очередь принимать друзей, я смогу его сопровождать и сделать честь его дому, приняв на себя обязанности благородного капеллана.

Этот случай, показавшийся моей матери таким простым и натуральным, очень обеспокоил меня. Я никогда не говорила ей ни о печали, ни об ужасах, мучавших Горация, которые казались мне столь противоестественными, что я предполагала причину, о которой он не хотел или не мог рассказать. Однако с моей стороны так смешно было мучиться из-за трехмесячного отсутствия и так странно настаивать на поездке, что я решила скрыть свое беспокойство и не говорить больше об этом путешествии.

День разлуки наступил, это было 27 августа. Граф и его друзья хотели приехать в Бюрси к началу охоты, т. е. к 1 сентября. Они отправились на почтовых и приказали послать за собой лошадей, которых слуга-малаец должен был сопровождать до самого замка.

В минуту отъезда я залилась слезами, увлекла Горация в комнату и в последний раз просила взять меня с собой. Я сказала ему о своем непонятном страхе, припомнила ему печаль и необъяснимый ужас, которые вдруг овладевали им. При этих словах он покраснел и в первый раз при мне выразил нетерпение. Впрочем, в ту же минуту он опомнился и очень ласково пообещал, если замок окажется удобен для моего проживания, в чем он сомневается, написать, чтобы я к нему приехала. В надежде на это я проводила его гораздо спокойнее, чем сама ожидала.

Первые дни нашей разлуки были ужасны, но, повторяю, не от страданий любви; это было неопределенное, но постоянное чувство страха, большого несчастья. На третий день после отъезда Горация я получила от него письмо из Каена. Он останавливался обедать в этом городе и поспешил написать мне, помня, в каком беспокойстве меня оставил. Это письмо меня несколько успокоило, но последнее слово возобновило опять все мои опасения, тем более сильные, что они были существенными для меня одной, а всякому другому могли бы показаться смешными: вместо того чтобы сказать мне «до свидания», граф написал «прощайте!» Пораженный ум обращает внимание на мелочи, и мне сделалось почти дурно, когда я прочла это последнее слово.

Второе письмо от графа я получила из Бюрси. Он нашел замок, который не видел уже три года, в ужасном беспорядке. Едва отыскалась в нем одна комната, в которую не проникали дождь и ветер; бесполезно было бы думать о возможности приехать к нему в нынешнем году. Не знаю отчего, но я этого ожидала, и письмо произвело на меня меньше впечатления, чем первое.

Через несколько дней после этого мы прочли в нашей газете первые известия о убийствах и грабежах, приведших в ужас Нормандию. В третьем письме Гораций также написал о них несколько слов. Казалось, он не придавал этим слухам такой важности, как газеты. Я отвечала ему, упрашивая возвратиться как можно скорее. Эти слухи казались мне началом осуществления моих предчувствий.

Вскоре вести начали становиться более и более ужасными. У меня появилась страшная тоска, я стала видеть ужасные сны. Я не смела более писать к Горацию, так как мое последнее письмо осталось без ответа. Я поехала к госпоже Люсьен, которая с того времени, как я призналась ей во всем, сделалась моей утешительницей. Я рассказала ей о своих ужасных предчувствиях. Она сказала мне то же, что моя мать говорила мне уже много раз: невозможность хорошо устроить меня в замке была единственным препятствием для Горация взять меня с собой. Она лучше всякого знает, как он меня любит, потому что он ей доверял с самого начала и так часто благодарил за счастье, которым, по его словам, ей обязан. Эта уверенность в том, что Гораций любит меня, заставила меня вдруг решить: если я не получу скорого известия о его возвращении, отправиться самой к нему.

Я получила письмо. Вместо того чтобы говорить о своем возвращений, Гораций писал, что он принужден еще пробыть около шести недель, или двух месяцев, вдали от меня. Письмо его дышало любовью. Только обещание, которое он дал своим друзьям, мешает ему возвратиться, писал он, а уверенность, что мне будет беспокойно в развалинах древнего замка, не дает ему права просить меня к нему приехать. Если я могла еще колебаться, то письмо это заставило меня решиться. Я пошла к матери и сказала, что Гораций позволяет мне приехать к нему, и что я отправлюсь завтра вечером. Она тоже хотела ехать со мной, и я испытала всевозможные мучения, доказывая ей, что если граф боялся за меня, то за нее будет бояться в десять раз более.

Я отправилась на почтовых, взяв с собой горничную, которая была родом из Нормандии. Приехав в Сен-Лоран-дю-Мон, она попросила позволения провести три или четыре дня у своих родных, которые жили в Кревкере. Я позволила ей, не подумав, что в ту минуту, когда приеду в замок, обитателями которого были одни мужчины, буду особенно нуждаться в ее услугах. Но я хотела доказать Горацию, что он был несправедлив, сомневаясь в моей твердости.

Я приехала в Каен в семь часов вечера. Содержатель станции, узнав, что женщина, едущая одна, требует лошадей до замка Бюрси, подошел сам к дверцам моей кареты и так упрашивал меня провести ночь в городе и не ехать до завтра, что я уступила. Впрочем, я подумала, что приеду в замок в такое время, когда там будут уже спать, а ворота будут заперты из-за происходивших страшных случаев, и мне не отворят. Эта причина заставила меня остаться в городе.

Вечера стали уже холодными, и я вошла в общую залу подождать, пока мне приготовят комнату. Хозяйка, чтобы я не сожалела о принятом мной решении, рассказала все, что случилось у них в продолжение трех недель. Ужас обуял всех до такой степени, что люди не осмеливались выезжать за четверть лье из города после захода солнца.

Я провела ужасную ночь. Приближаясь к замку, я мало-помалу теряла свою уверенность: граф, может быть, имел другие причины удалиться от меня, а не те, о которых мне сказал. Как он воспримет в этом случае мой приезд? Это могло быть понято им как неповиновение его приказаниям, нарушение его власти. Разве тот знак нетерпения, которого он не мог удержать и который был единственным позволенным им себе, не доказывал, что его намерения тверды и неизменны? Я хотела написать ему из Каена и подождать, пока он приедет за мной, но страхи, внушенные лихорадочной бессонницей, рассеялись, после того как я на несколько часов уснула, а проснувшись, увидела дневной свет в своей комнате. Вся храбрость моя возвратилась, я потребовала лошадей и через десять минут уехала.

В десять часов утра в двух лье от Буисона возница остановил лошадей и показал мне замок Бюрси. В двухстах шагах от большой дороги был виден парк. Извилистая дорожка вела к решетке замка. Возница спросил меня, точно ли я туда еду; я отвечала утвердительно, и мы двинулись.

Подъехав, мы нашли ворота запертыми, долго звонили, но никто не отворял. Я начала раскаиваться, что не предупредила о своем приезде. Граф и друзья его могли уехать на охоту. Что тогда мне делать в этом пустынном замке, где я не могу даже приказать, чтобы мне отворили ворота? Неужели я буду должна дожидаться их возвращения в какой-нибудь дрянной деревенской гостинице? Это невозможно! Наконец, потеряв терпение, я вышла из экипажа и стала звонить изо всей силы. Тогда какое-то живое существо появилось между деревьями. Это был слуга-малаец. Я сделала ему знак поспешить, и он подошел отпереть мне. Я не села в карету, а побежала по той же аллее, по которой шел малаец. Вскоре я увидела замок, при первом взгляде он показался мне в довольно хорошем состоянии. Поднявшись по лестнице, я вошла в переднюю, услышала голоса, толкнула дверь и очутилась в столовой, где Гораций завтракал с Генрихом. На столе с правой стороны у каждого из них лежало по паре пистолетов.

Граф, заметив меня, встал и побледнел так, как будто ему сделалось дурно. Я же так дрожала, что едва могла протянуть к нему руки и упала бы, если бы он не подбежал и не поддержал меня.

— Гораций! — сказала я. — Простите меня, я не могла жить вдали от вас… я была очень несчастлива, очень беспокоилась… и решила вам не повиноваться.

— И вы сделали очень дурно, — сказал граф глухим голосом.

— О, если хотите, — вскричала я, устрашенная его голосом, — я ворочусь сию же минуту… Я видела вас, вот все, что мне нужно.

— Нет! — сказал граф. — Так как вы уже здесь, то останьтесь и будьте дорогой гостьей.

При этих словах он обнял меня и потом, сделав усилие над собой, принял то наружное спокойствие, которое иногда пугало меня больше, чем его раздраженное лицо со следами ужасного гнева.

Глава XI

Мало-помалу ледяная холодность графа рассеялась, он проводил меня в предназначенную мне комнату, отделанную во вкусе времен Людовика XV.

— Да, я знаю ее, — прервал я, — это та самая, в которую я входил. О Боже мой, Боже мой! Я начинаю все понимать.

— Там, — возразила Полина, — он попросил у меня прощения за такой прием, но удивление моим приездом, страх лишений, которые я должна буду переносить в продолжение двух месяцев в этих старых развалинах, были сильнее него. Впрочем, так как я всем пренебрегла, он очень рад и постарается сделать пребывание мое в замке как можно менее неприятным. К несчастью, ему нужно сегодня же или завтра отправиться на охоту, и, может быть, он должен будет оставить меня на один день или на два, но он не станет давать новых обязательств в этом роде. Я ответила ему, что он совершенно свободен и что я приехала не для того, чтобы мешать его удовольствиям, но чтобы успокоить свое сердце, устрашенное слухами об ужасных убийствах. Граф улыбнулся.

Я устала с дороги, легла и заснула, В два часа граф вошел в мою комнату и спросил, не хочу ли я прогуляться по морю. День был прекрасный, и я согласилась.

Мы сошли в парк. Его пересекала маленькая речушка Орна. На берегу мы нашли красивую лодку странной продолговатой формы. Гораций сказал мне, что она сделана по образцу гавайских лодок и что такая конструкция во много раз увеличивает скорость. Мы сели в лодку — Гораций, Генрих и я. Малаец греб веслами, и мы быстро продвигались вперед с помощью течения. Выйдя в море, Гораций и Генрих распустили длинный треугольный парус, который был обвязан вокруг мачты, и уже без помощи весел мы понеслись с чрезвычайной быстротой.

Тут я увидела в первый раз в жизни океан. Это величественное зрелище совершенно поглотило меня, так что я и не заметила, как мы подплыли к небольшому челноку, с которого нам подавались сигналы. Я очнулась от задумчивости, когда Гораций закричал кому-то из людей; находившихся в челноке:

— Гей! Гей! Господин моряк, что нового в Гавре?

— Ей-Богу, немного, — отвечал знакомый мне голос. — А в Бюрси?

— Ты видишь — неожиданный товарищ, приехавший к нам, старинная твоя знакомая госпожа Безеваль, моя жена.

— Как! Госпожа Безеваль? — закричал Макс, которого я теперь узнала.

— Она самая, и если ты сомневаешься в этом, любезный друг, то подъезжай увидеться с нею.

Челнок подплыл, на нем был Макс с двумя матросами. Он был одет в щегольской костюм моряка, и на плече у него была сеть, которую он был. готов закинуть в море. Сблизившись, мы обменялись несколькими учтивыми словами. Потом Макс бросил свою сеть, взошел к нам в лодку, поговорил с минуту потихоньку с Генрихом, поклонился мне и пересел в свой челнок.

— Счастливой ловли! — крикнул ему Гораций.

— Счастливого пути! — ответил Макс. Лодка и челнок разъехались.

Наступил час обеда. Мы возвратились к устью Орны, которая из-за начавшегося отлива так обмелела, что мы не могли уже доплыть по ней до парка и вынуждены были выйти на берег и взобраться на песчаные бугры.

Потом я прошла той самой дорогой, по которой шли вы спустя три или четыре ночи: сначала очутилась на голышах, потом в большой траве, наконец, перешла гору, вошла в аббатство, осмотрела монастырь и его небольшое кладбище, прошла коридор и с другой стороны рощи вошла в парк замка.

Вечер прошел без каких-либо значительных событий. Гораций был очень весел; он говорил об украшениях, которые намеревался сделать будущей зимой в своем доме в Париже, и о путешествии весной: он хотел увезти мою мать и меня в Италию, а может быть, купить в Венеции один из древних мраморных дворцов, чтобы проводить там время карнавала. Генрих казался озабоченным, его беспокоил малейший шум. Все эти подробности, на которые я в то время едва обращала внимание, вспомнились мне позже со всеми их причинами, которые тогда были для меня скрыты и следствие которых вы поймете после.

Мы удалились, оставив Генриха в зале. Он хотел целую ночь писать. Ему подали перья и чернила, и он расположился возле огня.

На другой день утром, когда мы завтракали, позвонили особенным образом у ворот парка. «Макс!» — воскликнули Гораций и Генрих. В самом деле, тот, которого они назвали, почти тотчас въехал во двор.

— А вот и ты, — сказал Гораций. — Очень рад тебя видеть, но в другой раз, пожалуйста, позаботься немного о моих лошадях.

Посмотри, что ты сделал с бедным Плутоном.

— Я боялся, что приеду не вовремя, — ответил Макс, потом вдруг обратился ко мне: — Сударыня, извините, что я явился к вам в таком наряде, но Гораций забыл, я уверен, что нам предстоит сегодня охота с англичанами, — продолжал он, делая ударение на этом слове. — Они приехали вчера вечером на пароходе, теперь нам останется только не опоздать и не изменить своему слову.

— Очень хорошо, — сказал Гораций, — мы будем там.

— Однако, — возразил Макс, обращаясь ко мне, — я не знаю, можем ли мы теперь сдержать свое обещание: охота очень утомительна, чтобы мадам Безеваль могла ехать с нами.

— О успокойтесь, господа, — отвечала я с поспешностью, — я приехала сюда не за тем, чтобы мешать вашим удовольствиям.

Поезжайте, а я в ваше отсутствие буду беречь крепость.

— Ты видишь, — сказал Гораций, — Полина настоящий капеллан прошедших времен. Ей недостает только пажей и прислужниц, у нее нет даже горничной, которая осталась в дороге и будет здесь не раньше чем через восемь дней.

— Впрочем, — сказал Генрих, — если ты, Гораций, хочешь остаться в замке, мы извинимся за тебя перед нашими островитянами; ничего нет легче.

— Нет! — возразил граф. — Вы забываете, что я главный участник в пари: надобно лично поддержать его. Повторяю вам, Полина извинит нас.

— Совершенно! — воскликнула я. — И чтобы дать вам полную свободу, уйду в свою комнату.

— Я вернусь к вам через минуту, — сказал Гораций, подошел ко мне, с очаровательной вежливостью проводил до двери и поцеловал мне руку.

Я возвратилась в свою комнату, куда через несколько минут явился и Гораций; он был уже в охотничьем костюме и пришел проститься со мной. Я сошла с ним на крыльцо, где уже были Генрих и Макс. Они стали снова настаивать, чтобы Гораций остался со мной. Но я требовала, чтобы он ехал с ними. Наконец они отправились, обещая возвратиться на другой день утром.

Я осталась в замке одна с малайцем. Это странное общество могло бы испугать всякую женщину, кроме меня. Я знала, что этот человек был совершенно предан Горацию с того самого дня, когда граф, вооруженный кинжалом, сражался с тигрицей. Покоренный этим потрясающим зрелищем, а дети природы всегда преклоняются перед храбростью, малаец последовал за графом из Бомбея во Францию и не оставлял его ни на минуту. Итак, я была бы совершенно спокойна, если бы меня не тревожил его дикий вид и странный костюм. Притом я находилась в тех местах, которые с некоторого времени стали театром невероятных происшествий. Я не слышала, чтобы о них говорили Генрих или Гораций, которые как мужчины презирали или показывали, что презирают подобную опасность, но эти истории, ужасные и кровавые, пришли мне на память, как только я осталась одна. Однако мне нечего было бояться днем, и я сошла в парк, решив посетить утром окрестности замка, в котором приехала провести два месяца.

Естественно, я направилась в ту сторону, которую уже знала: опять посетила развалины аббатства, но на этот раз осмотрела все подробно. Вы рассматривали их, и мне нет надобности их описывать. Выйдя через разрушенную паперть, я поднялась на холм, с которого открывалось море.

И во второй раз это зрелище не потеряло своего могущества. Я провела два часа неподвижно, устремив глаза на эту величественную картину. Потом оставила ее с сожалением, чтобы осмотреть другие части парка. Я опять спустилась к реке, некоторое время шла по берегу и достигла привязанной лодки, на которой мы накануне плавали. Почему-то она напомнила мне о лошади, всегда оседланной в конюшне. Эта мысль пробудила другие: о недоверчивости Горация, разделяемой его друзьями, о пистолетах, никогда не исчезавших с изголовья его постели, об оружии на столе, когда я приехала. Почему они, показывая, что презирают опасность, принимают против нее все предосторожности? Но если эти оба мужчины думали, что не могут обедать без оружия, как же они оставили меня одну без всякой защиты? Все это было для, меня необъяснимо. Поэтому, несмотря на все усилия, которые я употребляла, чтобы изгнать из своей головы пагубные мысли, они возвращались ко мне беспрестанно. Думая об этом, я шла вперед и вскоре очутилась в самой тенистой чаще рощи. Там, посреди настоящего дубового леса, возвышался павильон, уединенный и запертый. Я обошла вокруг него, но двери и ставни были так плотно притворены, что мне ничего не удалось увидеть. Я решила в первый же раз, когда выйду прогуляться с Горацием, направиться в эту сторону. Мне хотелось, если Гораций согласится, сделать из павильона рабочий кабинет, так как его положение соответствовало этому назначению.

Я возвратилась в замок. После наружного знакомства последовал внутренний осмотр. Комната, которую я занимала, выходила одной стороной в залу, а другой в библиотеку. Коридор проходил от одного конца здания до другого и разделял все на две половины. Предназначенное для меня помещение было обширнее других. Остальная часть замка делилась на двенадцать небольших отдельных помещений, состоявших из передней, залы и уборной; все комнаты были удобны для жилья, вопреки тому, что мне говорил и писал граф.

Так как библиотека казалась лучшим противоядием против уединения и скуки, ожидавших меня, я решила тотчас же познакомиться с сочинениями, которые она могла мне предложить. Она состояла большей частью из романов восемнадцатого столетия, показывавших, что предшественники графа имели большой вкус к произведениям Вольтера, Кребильона-сына и Мариво. Несколько новых томов, по-видимому купленных настоящим владельцем, выделялись среди этого собрания. Это были сочинения по химии, истории и путешествия, среди которых я заметила прекрасное английское сочинение Даниэля об Индии. Я решила сделать его своим ночным товарищем, потому что не надеялась скоро уснуть, сняла его с полки и унесла в свою комнату.

Через пять минут малаец пришел объяснить мне знаками, что обед готов. Он был приготовлен в огромной столовой. Не могу описать вам, какое чувство страха и печали овладело мной, когда я была вынуждена обедать одна, при двух свечах, свет которых не достигал даже середины комнаты, оставляя в тени различные предметы, принимавшие самые странные формы. Это тягостное чувство усиливалось присутствием черного слуги, которому я могла сообщить свою волю не иначе как при помощи нескольких знаков. Впрочем, он повиновался с поспешностью и понятливостью, которые придавали еще более фантастический вид этому странному обеду. Несколько раз я хотела заговорить с ним, хотя знала, что он не понимает меня. Но, как ребенок, который не смеет кричать в темноте, я боялась услышать звуки своего собственного голоса. Когда он подал десерт, я приказала ему знаками разложить большой огонь в моей комнате: пламя камина — это товарищ тех, у кого нет других. Впрочем, я хотела лечь как можно позднее, потому что чувствовала страх, о котором не думала в продолжение дня, и который появился вместе с темнотой.

Ужас мой увеличился, когда я осталась одна в огромной столовой. Мне казалось, что белые занавеси, висевшие над окнами, как саваны, сдвигались со своих мест. Однако меня волновала не боязнь мертвецов: монахи и аббаты, прах которых я попирала, проходя кладбище, почивали благословенным сном — одни в монастыре, другие в подземелье. Но все, что я узнала в деревне, все, что слышала в Каене, пришло мне на память, и я дрожала при малейшем шуме. Я слышала шелест листьев, отдаленный ропот моря и тот однообразный и меланхолический шум ветра, который разбивается об углы больших зданий и свистит в камине, как ночная птица .в полете. Я пробыла неподвижно в таком положении около десяти минут, не смея взглянуть ни в ту, ни в другую сторону, вдруг услышала легкий шум позади себя, обернулась и увидела малайца. Он сложил на груди руки и поклонился: это была его манера извещать, что полученные им приказания исполнены. Я встала, он взял свечи и пошел передо мной. Комната была уже приготовлена для ночи простой служанкой, которая поставила свечи на стол и оставила меня одну.

Желание мое было в точности исполнено: огромный огонь горел в большом камине из белого мрамора, поддерживаемом позолоченными амурами. Свет его разлился по комнате и придал ей веселый вид, настолько противоречивший моему ужасу, что он начал проходить. Комната была обтянута красной материей с цветами и украшена на потолке и дверях множеством арабесок и причудливых изображений, представлявших танцы фавнов и сатиров, странные лица которых, казалось, улыбались от огня» освещавшего их. Однако я не могла до такой степени успокоиться, чтобы лечь в постель; впрочем, еще не было и восьми часов вечера. Я переменила платье на спальный капот и, заметив, что погода была прекрасная, хотела отворить окно, чтобы совершенно успокоить себя тихим и приятным видом уснувшей природы. Но из предосторожности, которую я приписала слухам об убийствах, происходивших в окрестностях, ставни снаружи были заперты. Я отошла от окна и села к столу у камина, приготовясь читать путешествие в Индию, когда, бросив взгляд на книгу, заметила, что принесла второй том вместо первого. Я встала, чтобы пойти переменить ее, но на пороге библиотеки страх опять овладел мной. Подумав с минуту, я устыдилась самой себя, смело отворила дверь и подошла к полке, на которой стояли остальные части издания.

Приблизив свечу к другим томам, чтобы увидеть их номера, я посмотрела на пустое место, оставленное взятой мной книгой, и позади полки увидела блестящую медную кнопку, подобную тем, которые накладываются на замки. Она была скрыта книгами, стоящими на полке. Я часто видела потайные двери в библиотеках под фальшивыми переплетами, и ничего не было удивительного, если бы и здесь отворилась такая дверь. Однако направление, в котором она была помещена, делало это почти невозможным: окна библиотеки были последними в здании, кнопка была вделана позади второго окна, дверь в этой стороне могла отворяться только на наружную стену.

Я отодвинулась немного, чтобы при свете свечи рассмотреть, нет ли какого-либо признака двери, и, хотя смотрела во все глаза, ничего не увидела. Тогда я положила руку на кнопку и попыталась повернуть ее, она не уступала, я подавила ее и почувствовала движение, подавила сильнее — и дверь отворилась с тихим шумом. Она выходила на маленькую винтовую лестницу, проходившую в толще стены.

Вы поймете, что подобное открытие нисколько не могло уменьшить моего ужаса. Я подняла свечу над лестницей и увидела, что она углубляется отвесно. С минуту я имела намерение осмотреть ее, даже поднялась на первые две ступеньки, но на большее у меня недостало духу. Я вернулась в библиотеку, заперла дверь, которая затворилась так плотно, что даже я, уверенная в ее существовании, не могла увидеть щелочек, отделявших ее от стены, и положила книгу на прежнее место, боясь, чтобы не заметили, что до нее дотрагивались. Я еще не знала, кого интересовал этот секрет. Взяв наудачу другое сочинение, я возвратилась в свою комнату, заперла на засов дверь, выходившую в библиотеку, и села опять к огню.

Неожиданные происшествия приобретают или теряют свою важность от расположения ума, печального или веселого, или от обстоятельств, в которых мы находимся. Конечно, ничего особенного нет в потайной двери в библиотеке и круглой лестнице в толще стены, но когда вы открываете эту дверь на эту лестницу ночью, в уединенном замке, где живете одни и без защиты, а этот замок находится в местности, по которой каждый день расползаются слухи о новом грабеже или убийстве, когда с некоторого времени вы окружены какой-то тайной, когда гибельные предчувствия двадцать раз приводят в смертельный трепет ваше сердце, тогда все делается если не действительностью, то, по крайней мере, призраком и привидением, а кто не знает, что неизвестная опасность в тысячу раз страшнее и ужаснее видимой и существенной.

Тогда-то я стала сожалеть, что отпустила свою горничную. Ужас — чувство столь малорассудительное, что он возбуждается или уменьшается без всяких побудительных причин. Существо самое слабое — собачка, которая ласкается к нам, дитя, которое нам улыбается, — оба они, хотя не могут защитить нас, в этом случае служат опорой для сердца, если не оружием для рук. Если бы со мной была эта девушка, не оставлявшая меня в продолжение пяти лет, в преданности которой я была уверена, то, без сомнения, весь страх мой исчез бы. Между тем мне в одиночестве казалось, что я обречена на погибель и что ничто не может спасти меня. В таком положении я провела часа два — неподвижная и бледная от ужаса. Часы пробили десять, потом одиннадцать, и при этих звуках, столь обычных, я прижималась каждый раз к ручкам кресел. В половине двенадцатого мне послышался отдаленный шум выстрела из пистолета; я привстала, прислонясь к камину, потом, когда все стихло, упала в кресло, закинув голову на спинку. Я провела таким образом еще некоторое время, не смея отвести глаза от того места, на которое они были устремлены, чтобы не встретить какой-нибудь причины действительного страха. Вдруг мне показалось среди этой совершенной тишины, что ворота, находившиеся против крыльца и отделявшие сад от парка, заскрипели на своих петлях. Мысль, что приехал Гораций, изгнала в минуту весь мой ужас, и я бросилась к окну, забыв, что ставни заперты, хотела отворить дверь, но по неловкости или из предосторожности малаец запер ее, уходя. Я была пленницей. Тогда, вспомнив, что окна библиотеки, подобно моим, также выходят во двор, я отодвинула засов и по одному из тех странных побуждений, которые рождают величайшую храбрость после сильной робости, вошла туда без свечи, потому что приехавшие в это время могли быть и не Горацием с друзьями, и свет в комнате показал бы, что в ней кто-то есть. Ставни были только притворены. Я открыла одну из них и при свете луны ясно различила человека, отворявшего одну половинку ворот и державшего их полурастворенными, между тем как двое других, неся предмет, которого я не могла рассмотреть, прошли в ворота, которые их товарищ тотчас затворил. Эти три человека, вместо того чтобы идти к крыльцу, обошли вокруг замка, но так как путь, по которому они следовали, приближал их ко мне, я начала различать форму предмета, который они несли: это было тело, завёрнутое в плащ. Без сомнения, вид дома, где могли быть обитатели, подал какую-то надежду тому или той, кого похищали, и перед моим окном завязалась борьба, показалась одна рука, покрытая рукавом платья. Не было никакого сомнения, что жертвой была, женщина… Все это произошло в одно мгновение. Рука, сильно схваченная одним из трех человек, скрылась под плащом, предмет принял неопределенную форму какой-нибудь тяжести. Потом все скрылось за углом здания в тени тополевой аллеи, ведущей к небольшому запертому павильону, найденному мной накануне посреди дубового леса.

Я не могла узнать этих людей, заметила только, что они одеты были крестьянами. Но если они точно были ими, то каким образом вошли в замок? Как достали ключ от ворот? Было ли это похищение или убийство?.. Я ничего не знала. Могло быть и то и другое. Впрочем, все это было так необъяснимо и так странно, что несколько раз я спрашивала себя, не нахожусь ли во власти сновидения? Не слышно было никакого шума, ночь продолжала свое тихое и спокойное течение, а я стояла у окна, неподвижная от ужаса, не смея оставить своего места, чтобы шум моих шагов не пробудил опасности, если она мне угрожала. Вдруг я вспомнила о потайной двери, об этой таинственной лестнице. Мне показалось, что. я слышу глухой шум в этой стороне. Я бросилась в свою комнату и заперла на засов дверь, потом почти упала в кресло, не заметив что в мое отсутствие одна свеча погасла.

На этот раз меня мучил уже не пустой страх, а какое-то преступление, картина которого кружилась перед моими глазами. Каждую минуту мне казалось, что отворяют потайную дверь или отодвигают какую-нибудь незаметную перегородку; все тихие звуки, слышные ночью, которые производят треснувшая мебель или паркет, заставляли меня дрожать от ужаса. Среди безмолвия я слышала, как билось маятником мое сердце. В эту минуту пламя свечи достигло бумаги, окружавшей ее; мгновенный свет разлился по всей комнате, потом стал уменьшаться; шипение продолжалось несколько минут, наконец, фитиль, упав внутрь подсвечника, погас и оставил меня при свете одного камина. Я искала глазами вокруг себя дрова, чтобы зажечь их, и не находила. Тогда я придвинула одни головни к другим, и на минуту огонь вспыхнул с новой силой. Но дрожащее пламя его не могло меня успокоить: каждый предмет двигался, как и свет, освещавший его, двери прыгали, занавеси волновались, длинные, движущиеся тени проходили по потолку и коврам. Мне стало дурно, но избежать обморока помог мне только сам ужас. В эту минуту раздался слабый шум, предшествующий звону часов, и пробило полночь.

Однако я не могла провести всей ночи в кресле. Чувствуя холод, начинавший постепенно овладевать мной, я решила лечь одетой. Подойдя к постели, не глядя ни в ту, ни в другую сторону, я бросилась под одеяло и закрыла им голову. Я пробыла в таком положении почти час, не думая даже о возможности заснуть. Этот час я буду помнить всю мою жизнь; паук ткал паутину в углу алькова, и я слушала тихий звук непрерывного труда ночного работника. Вдруг паук перестал трудиться, прерванный другим шумом. Мне показалось, что я услышала слабый скрип, подобный тому, который произвела дверь библиотеки, когда я надавила медную кнопку. Я поспешно высунула голову из-под одеяла и с окаменевшей шеей, удерживая дыхание, с рукой на сердце, чтобы ослабить его биение, вбирала в себя безмолвие, сомневаясь еще. Вскоре мне не в чем уже было сомневаться.

Я не ошиблась: паркет трещал под тяжестью тела, шаги приближались, опрокинули стул. Но, без сомнения, тот, кто шел, боялся быть услышанным, потому что шум тотчас прекратился, наступила полная тишина. Паук начал опять свою паутину… О, вы видите, все эти подробности так свежи в моей памяти, будто я все еще лежу там в постели, едва живая от ужаса.

Я услышала вновь движение в библиотеке, кто-то опять шел, приближаясь к тому месту, где стояла моя кровать, чья-то рука дотронулась до перегородки… Я была отделена от шедшего только толщиной одной доски. Мне показалось, что отодвигают перегородку… Я замерла в неподвижности и притворилась спящей: сон был единственным моим оружием. Если это вор, то он, думая, что я не вижу и не слышу его, может быть, пощадит меня, считая мою смерть бесполезной. Мое лицо, обращенное к полу, было в тени, и я могла не закрывать глаза. Я увидела, как заколебались занавеси, чья-то рука медленно раздвигала их; потом между красными драпировками появилось бледное лицо. Последний свет камина, дрожавший в глубине алькова, осветил это видение, я узнала Горация и закрыла глаза…

Когда я открыла их, видение уже исчезло, но занавеси еще колебались. Я услышала шум задвигавшейся перегородки, потом удалявшийся шум шагов и скрип двери. Наконец, опять наступила тишина. Не знаю, сколько времени я пробыла без дыхания и без движения, но к рассвету, измученная этой ужасной ночью, впала в оцепенение, похожее на сон.

Глава XII

Я была разбужена малайцем, стучавшим в дверь, запертую мной изнутри. Я была одета и тотчас встала отодвинуть засов. Слуга открыл ставни, и я, увидев в своей комнате свет и солнце, бросилась к окну. Это был один из прекрасных дней осени, когда солнце, прежде чем покрыться облачной вуалью, бросает последнюю улыбку на землю. Все было так тихо и спокойно в парке, что я почти начала сомневаться в самой себе. Но происшествия ночи были живы в моем сердце, к тому же вид из окна напоминал мне малейшие подробности. Опять я увидела ворота, отворявшиеся, чтобы дать проход трем мужчинам с их ношей, аллею, по которой они шли, следы, которые остались на песке, более заметные в том месте, где жертва сопротивлялась, потому что те, кто нес ее, ступали тверже, чтобы умерить ее движения. Эти следы вели в описанном мной направлении и скрывались в тополевой аллее. Тогда я захотела увидеть что-нибудь еще, чтобы утвердиться в своих ночных воспоминаниях. Я вошла в библиотеку. Ставня была полуотворена, как я ее оставила, посреди комнаты лежал опрокинутый стул, шум от падения которого я слышала. Подойдя к перегородке и внимательно рассмотрев ее, я увидела неприметную выемку, по которой она двигалась. Я попробовала отодвинуть ее и заметила, что она стала подаваться. В эту минуту дверь моей комнаты отворилась. Я только успела отскочить от перегородки и схватить книгу с полки. Это был малаец; он пришел сказать, что завтрак готов. Я пошла за ним.

Войдя в залу, я вздрогнула от удивления: я думала найти там Горация, но его не было, и даже стол был накрыт на одну персону.

— Граф не возвращался? — спросила я.

Малаец знаком ответил мне отрицательно.

— Нет? — пробормотала я, изумленная.

— Нет! — повторил он опять жестом.

Я упала в кресло: граф не возвращался!.. Однако я видела его, он подходил к моей кровати, поднимал занавеси через час после того, как эти три человека… Но эти люди не были ли граф и его друзья Генрих и Макс, похитившие женщину? Они одни могли иметь ключ от парка и войти так свободно, никем не видимые и никого не беспокоя. Без сомнения, это так. Вот почему граф не хотел, чтобы я приехала в замок, вот почему принял меня так холодно и удалился под предлогом охоты. Похищение женщины было задумано до моего приезда, теперь оно исполнено! Граф больше не любит меня, он любит другую, и эта женщина в замке, в павильоне!

Чтобы увериться, что я ничего не видела, ничего не слышала и ничего не подозреваю, граф, вошел по лестнице библиотеки, отодвинул перегородку, поднял занавеси и, убедившись, что я сплю, возвратился к своей любви. Все было для меня так ясно и точно, как будто я сама видела. В одну минуту моя ревность осветила темноту, проникла сквозь стены; мне не оставалось ничего более узнавать. Я вышла, мне становилось душно.

Метла разровняла песок и загладила следы. Я направилась к тополевой аллее, дошла до дубового леса, увидела павильон и обошла его вокруг. Он был заперт и казался необитаемым, как и накануне. Возвратившись в замок, я вошла в свою комнату и бросилась в кресло, на котором в прошедшую ночь провела столько ужасных часов, и удивлялась своему страху!.. Это была тень, тьма или, скорее, отсутствие бурной страсти, которая таким образом ослабила мое сердце.

Я провела часть дня, прохаживаясь по своей комнате, отворяя и затворяя окно и ожидая вечера с таким же нетерпением, с каким страхом накануне ждала его приближения. Пришли доложить, что обед готов. Я сошла и увидела опять один прибор и возле него письмо. Узнав руку Горация, я поспешно сломала печать.

Он извинялся, что оставлял меня одну в продолжение двух дней, но он не мог возвратиться: с него взяли слово еще до моего приезда, и он должен был сдержать его, как бы дорого оно ему ни стоило. Я смяла письмо в руках, не кончив его, и бросила в камин, потом принудила себя есть, чтобы отвратить подозрения малайца. Окончив обед, возвратилась в свою комнату.

Вчерашнее мое приказание не было забыто: я увидела в камине большой огонь, но в этот вечер не он занимал меня. Я хотела составить себе план и села поразмыслить. Вчерашний страх был совершенно забыт.

Граф Гораций и его друзья (потому что это были они) вошли в ворота и пронесли эту женщину к павильону, потом граф поднялся по потайной лестнице, чтобы убедиться, спала ли я и не слышала или не видела чего-нибудь. Итак, мне остается только сойти по лестнице; я пройду той же дорогой и пойду туда, откуда он приходил. Я решилась следовать этому плану.

Часы показывали только четверть девятого. Я подошла к ставням, они не были заперты. Без сомнения, этой ночью ничего не увидишь, потому и не предприняли вчерашней предосторожности. Я отворила окно.

Ночь была бурная, слышались отдаленные раскаты грома. Шум волн, разбивавшихся о берег, достигал моего слуха. Но в моем сердце бушевала буря еще ужаснее, и мои мысли толпились в голове мрачнее и теснее волн океана. Прошло два часа, но я не сделала ни одного движения и смотрела на небольшую статую, скрытую деревьями. Правда, я не видела ее.

Наконец, мне показалось, что время уже наступило: я не слышала никакого шума в замке. Тот самый дождь, который в ночь с 27 на 28 сентября вынудил вас искать убежище в развалинах, начал извергаться потоками; я подставила на минуту голову под небесную воду, потом закрыла окно и притворила ставни.

Выйдя из своей комнаты, я сделала несколько шагов по коридору. В замке все было тихо. Малаец, без сомнения, спал или прислуживал господину в обитаемой части. Я воротилась назад и заперла дверь на засов. В это время пробило десять часов с половиной. На дворе слышны были только вопли урагана, и шум его помогал мне скрывать тот, который я сама могла произвести. Я взяла свечу и подошла к двери, ведущей в библиотеку. Она была заперта на ключ.

Меня видели там утром, поэтому боялись, чтобы я вновь не проникла туда. К счастью, граф ранее показал мне другой вход.

Я прошла позади своей постели, отодвинула перегородку и очутилась в библиотеке.

Твердыми шагами без размышлений я подошла к потайной двери, вынула том, скрывавший кнопку, надавила ее, и дверь отворилась.

Лестница представляла собой тесный проход для одного человека; я спустилась по ней на три этажа, прислушиваясь на каждом шагу. Но все было тихо.

В конце третьего этажа я нашла вторую дверь; она не была заперта на замок и легко отворилась.

Я очутилась под сводом, углублявшимся по прямой линии. Пройдя его в пять минут, я нашла третью дверь и отворила ее также без труда; она выходила на другую лестницу, подобную первой, но только в два этажа. На последнем я увидела железную дверь, приоткрыла ее и услышала голоса. Тогда я погасила свечу, поставила ее на последней ступени и проскользнула в отверстие, сделанное в камине и закрытое плитой. Отодвинув ее немного, я очутилась в химической лаборатории, очень слабо освещенной: свет из соседней комнаты проникал в этот кабинет только сквозь круглое отверстие над дверью, закрытое занавесками. Окна были так плотно закрыты, что даже днем ни один луч света не мог туда проникнуть.

Я не ошиблась, сказав, что мне послышались голоса. Шум голосов шел из соседней комнаты. Я узнала голоса графа и его друзей. Подвинув кресло к двери, я встала на него и увидела другую комнату.

Граф Гораций, Макс и Генрих сидели за столом, однако оргия подходила, к концу. Малаец прислуживал им, стоя позади графа. Каждый из пирующих был одет в голубую блузу с охотничьим ножом за поясом и имел возле себя по паре пистолетов. Гораций встал, как будто желая уйти.

— Уже? — сказал ему Макс.

— Что мне здесь делать? — спросил граф.

— Пей! — предложил Генрих, наливая ему стакан.

— Прекрасное удовольствие пить с вами. После третьей бутылки вы уже пьяны как сапожники.

— Станем играть!

— Я не мошенник, чтобы обыгрывать вас, когда вы не в состоянии защищать своих денег, — сказал граф, пожимая плечами и отворачиваясь.

— Так поволочись за нашей прекрасной англичанкой; твой слуга принял меры, чтобы она не была жестока. Клянусь честью, вот славный малый. Возьми, мой милый.

Макс дал малайцу горсть золота.

— Великодушен, как вор! — сказал граф.

— Это не ответ, — возразил Макс в свою очередь. — Хочешь ты эту женщину или нет?

— Не хочу!

— Ну, так я беру ее.

— Постой! — закричал Генрих, протягивая руку, — мне кажется, что и я здесь что-нибудь значу и имею такие же права, как и другой… Кто убил мужа?

— В самом деле, он прав, — сказал, смеясь, граф. При этих словах раздался стон. Я повернула голову в сторону, откуда он раздался. На постели у колонн лежала женщина, связанная по рукам и ногам. Мое внимание было так поглощено одним предметом, что я не заметила ее сначала.

— Да, — продолжал Макс, — но кто ожидал их в Гавре? Кто прискакал сюда, чтобы известить вас?

— Черт возьми! — сказал граф. — Это становится затруднительным, и надо быть самим царем Соломоном, чтобы решить, кто имеет более прав — шпион или убийца?

— Надо, однако, это решить, — сказал Макс, — вы заставили меня думать об этой женщине, и вот я уже влюблен в нее.

— И я тоже, — сказал Генрих. — Но так как ты не думаешь о ней, то отдай ее тому, кому хочешь.

— Чтобы другой донес на меня после какой-нибудь пирушки или, как сегодня, не знал сам, что делает. О нет, господа. Вы оба красивы, оба молоды, оба богаты, вам нужно только десять минут, чтобы поволочиться. Начинайте, мои дон-жуаны.

— В самом деле, ты внушил мне прекрасную мысль, — сказал Генрих. — Пусть она сама выберет того, кто ей больше нравится.

— Согласен! — ответил Макс. — Но пусть поспешит. Объясни ей это, раз ты говоришь на всех языках.

— Охотно, — сказал Гораций. Потом, обратясь к несчастной женщине, сказал на чистом английском языке:

— Миледи, вот два разбойника, мои друзья; они оба из знатных семей, что можно доказать записями на пергаменте, если хотите. Они после раздела имений сначала промотали свое состояние, по том, находя, что все дурно устроено в обществе, возымели желание засесть на больших дорогах, по которым это общество проезжает, чтобы исправить его несправедливости и пороки и уравновесить его неравенства. Уже пять лет, к величайшей славе философии и полиции, они свято занимаются исполнением этой обязанности, которая доставляет им средства блистать в салонах Парижа и которая приведет их, как это и случилось со мной, к какому-нибудь выгодному супружеству. Тогда они перестанут играть роль Карлов Мооров и Жанов Сбогаров. В ожидании этого, так как в замке никого нет, кроме жены моей, которой я не хочу дать им, они покорнейше умоляют вас избрать того из них, кто вам больше нравится, в противном случае они возьмут вас оба. Хорошо ли я выразился по-английски, сударыня, и поняли ли вы меня?

— О, если у вас есть жалость в сердце, — вскричала бедная женщина, — убейте Меня! Убейте меня!

— Что она говорит? — пробормотал Макс.

— Она отвечает только, что это бесчестно, — сказал Гораций, — и, признаюсь, я некоторым образом согласен с ней.

— В таком случае… — сказали Генрих и Макс, вставая.

— В таком случае делайте, что хотите, — отвечал граф. Он сел, налил себе стакан шампанского и выпил.

— О, убейте меня! Убейте меня! — вскричала опять женщина, увидев двух молодых людей, готовых подойти к ней.

В эту минуту случилось то, что легко было предвидеть: Макс и Генрих, разгоряченные вином, повернулись один к другому и, раздражаемые одним желанием, бросали друг на друга гневные взгляды.

— Итак, ты не желаешь мне уступить ее? — сказал Макс.

— Нет! — отвечал Генрих.

— Ну так я возьму ее!

— Посмотрим!

— Генрих, Генрих! — сказал Макс, скрежеща зубами. — Клянусь тебе честью, что эта женщина будет принадлежать мне.

— А я клянусь жизнью, что она будет моя, и, верно, я дорожу своей жизнью больше, чем ты честью.

Они отступили назад, выхватили охотничьи ножи и стали нападать один на другого.

— Из жалости, из сострадания, во имя Неба — убейте меня! — воскликнула в третий раз связанная женщина.

— Что вы сказали? — спросил Гораций, сидя по-прежнему и адресуясь к двум молодым людям тоном начальника.

— Я сказал, — отвечал Макс, нанося удар Генриху, — что я буду иметь эту женщину.

— А я, — возразил Генрих, нападая в свою очередь на противника, — сказал, что она будет моей, и сдержу свое слово.

— Нет, — возразил Гораций, — вы оба солгали, вы не будете иметь ее.

Он взял со стола пистолет, медленно поднял его и выстрелил; пуля пролетела между сражающимися и поразила женщину в сердце.

При этом зрелище я испустила ужасный крик и упала без чувств, почти такая же мертвая, как и та, которую убили.

Глава XII

Придя в чувство, я поняла, что нахожусь в подземелье. Граф, привлеченный криком и шумом падения, нашел меня в лаборатории и, пользуясь моим обмороком, продолжавшимся несколько часов, перенес меня в подземелье. Возле меня на камне стояли лампа, стакан и лежало письмо. Стакан содержал яд; что касается письма, то я вам его перескажу.

— Неужели вы не решаетесь показать его и доверяете мне только наполовину?

— Я сожгла его, — ответила Полина, — но будьте спокойны: я не забыла из него ни одного слова.

«Полина, Вы все видели, все слышали, и мне нечего более открывать Вам: Вы знаете, кто я или, лучше, что я.

Если бы тайна, похищенная Вами, принадлежала мне одному, если бы только одна моя жизнь зависела от ее сохранности, я скорее подверг ее опасности, чем позволил бы упасть одному волосу с Вашей головы. Клянусь Вам, Полина!

Но невольная неосторожность, знак ужаса, исторгнутый у Вас воспоминанием слово, произнесенное во сне, могут привести к эшафоту не только меня, но и двух других людей. Ваша смерть обеспечивает три существования. Итак, надо, чтобы Вы умерли.

На минуту у меня мелькнула мысль убить Вас во время Вашего обморока, но у меня не хватило для этого сил, потому что Вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы Вы последовали моему совету, повиновались моему приказанию, то были бы теперь возле своей матери. Вы приехали против моей воли; итак, припишите все это Вашей судьбе.

Вы придете в себя в подземелье, куда никто не сходил вот уже двадцать лет и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Не надейтесь на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд рядом с этим письмом. Вот все, что я могу сделать для Вас: предложить скорую и спокойную смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы Вы ни предприняли, с этого часа Вы умерли.

Никто не видел Вас, никто Вас не знает. Женщина, убитая мной, чтобы восстановить согласие между Генрихом и Максом, будет погребена в Париже в гробницу Вашей семьи, и Ваша мать будет плакать над ней, думая, что плачет над своей дочерью.

Прощайте, Полина! Я не прошу у Вас ни забвения, ни милосердия. Я проклят уже давно, и Ваше прощение не спасет меня».

— Это ужасно! — вскричал я. — О Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!

— Да! Теперь все, что остается рассказать вам, будет одно только мучение. Итак…

— Нет нужды, — вскричал я, прерывая ее, — нет нужды, рас скажите!

— Я прочла это письмо два или три раза и не могла убедить себя в его реальности. Есть вещи, против которых разум возмущается, видишь их перед собой, под рукой, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я подошла в молчании к решетке, она была заперта; я обошла вокруг своей темницы, ударяя в ее влажные стены кулаком, потом села в углу своей тюрьмы. Я была крепко заперта. При свете лампы были хорошо видны яд и письмо, однако я все еще сомневалась. Мне казалось, что все это во сне: я сплю и хочу пробудиться.

Так я сидела неподвижно до той самой минуты, когда лампа начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: она скоро погаснет. Я вскрикнула от ужа9а и бросилась к ней — масло все почти выгорело. С темнотой я получила первую весть о смерти.

О, чего бы я не дала за масло для этой лампы! Если бы я могла возжечь ее своей кровью, то зубами вскрыла бы себе вену. Она все шипела, свет слабел, и круг темноты постепенно приближался ко мне. Я сидела возле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу — я молилась ей. Наконец, она начала бороться с темнотой, как я сама боролась со смертью. Может быть, я воодушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре для лампы наступили последние минуты жизни со всеми их изменениями. Она заблистала под конец; так у умирающего иногда возвращаются силы. Она освещала дальше, чем когда-нибудь, как иногда воспаленный разум видит больше пределов, назначенных для человеческого зрения. Потом наступило изнеможение; пламя дрожало, подобно последней улыбке на устах умирающего, и наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.

Я упала в угол своей темницы. С этой минуты я больше не сомневалась, потому что — странная вещь — с тех пор, как перестала видеть письмо и яд, уверилась, что они там.

Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но с тех пор, как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всей тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было нечто могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О, это было одно из тех безмолвий, которое восседает на камнях гробниц в ожидании вечности!

Странно, что приближение смерти заставило меня почти забыть того, кто был ее причиной. Я думала о своем положении, была поглощена ужасом, но могу сказать, и Бог тому свидетель, что если не думала простить ему, то не хотела и проклинать его. Вскоре я начала страдать от голода.

Я потеряла счет времени. Вероятно, день прошел, и наступила ночь, а потом и утро, потому что, когда взошло солнце, один луч, проникший сквозь какую-то незаметную трещину в почве, осветил основание одного столба. Я испустила радостный крик, как будто этот луч принес мне надежду.

Мои глаза устремились на него с таким вниманием, что я стала ясно различать все предметы в пространстве, освещаемом им: несколько камней, кусок дерева, кустик мха. Возвращаясь к одному и тому же месту, луч извлек из земли это бедное и тощее прозябание. О, чего бы я не дала, чтобы быть на месте этого камня, этого куска дерева и этого мха, чтобы увидеть еще раз небо сквозь трещину земли.

Я начала ощущать жгучую жажду и чувствовать, что мои мысли мешаются. Время от времени кровавые облака проходили перед моими глазами и зубы сжимались, как в нервическом припадке, однако глаза все время были устремлены на луч. Без сомнения, он входил в отверстие слишком узкое, потому что, когда солнце перестало освещать его прямо, луч померк и сделался едва видимым. Это открытие лишило меня последней твердости, я ломала себе руки от отчаяния и билась в конвульсиях.

Голод вызвал острую боль в желудке. Рот горел, я почувствовала желание грызть, взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Вскоре у меня появилась глухая лихорадка, хотя пульс едва бился. Я начала думать о яде. Тогда я стала на колени и сложила руки, чтобы молиться, но забыла все молитвы. Я могла припомнить только несколько слов без связи и без конца. Самые противоположные мысли сталкивались в голове. Мотив la Gazza шумел в ушах; я почувствовала, что начинаю сходить с ума, бросилась лицом на землю и вытянулась во всю длину.

Оцепенение от волнения и усталости овладело мной, и я заснула. Однако мысль о моем положении не покидала меня и во сне. Тогда начались сновидения, одно другого несвязнее. Этот болезненный сон вместо того, чтобы дать мне какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась с чувством пожирающего меня голода и жажды. Тогда я подумала о яде, который мог доставить мне тихую и спокойную кончину. Несмотря на слабость и лихорадку, разлитую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека, что надо ожидать ее еще много часов и что ужаснейшие из них для меня еще не пришли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот луч, который накануне посетил меня как утешитель, проскользнувший в темницу заключенного. Я устремила глаза в ту сторону, откуда он должен был показаться. Это ожидание немного приглушило жестокие мучения, испытываемые мной.

Желанный луч наконец показался, он был тускл и бледен. Без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что оно освещало на земле, вдруг представилось моим глазам: деревья, луга, вода, Париж, который я не увижу более, моя мать, может быть уже получившая известие о моей смерти и оплакивающая свою живую дочь. При этих воспоминаниях мое сердце чуть не разорвалось, я рыдала и утопала в слезах; это было в первый раз с тех пор, как я попала в подземелье. Мало-помалу я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отказалась от намерения отравить себя, однако страдала меньше.

Мои глаза, как и накануне, были устремлены на этот луч до тех пор, пока он блистал. Потом он побледнел и исчез… Я поприветствовала его рукой и сказала ему «прости», потому что решилась не видеть его более.

Тогда я углубилась в самое себя и сосредоточилась на своих последних и выспренных мыслях. За всю свою жизнь я не сделала ни одного дурного дела и умирала без чувства ненависти и без желания мщения. «Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю для неба». Это была единственная утешительная мысль, которая мне оставалась; я привязалась к ней.

Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать тот святой энтузиазм, который составлял твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что мои взоры проникли через свод, пронзили землю и достигли Божьего престола. В эту минуту мои страдания были у крошены религиозным восторгом. Я подошла к камню, на котором стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, не услышу ли какого-нибудь шума, и огляделась, не увижу ли какого-нибудь света. Потом прочла в уме своем письмо, которое говорило мне, что двадцать лет уже никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени никто не войдет. Убедившись в душе в невозможности избегнуть мучений, которые мне предстояло перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам и выпила, смешивая вместе в последнем ропоте сожаления и надежды имя матери, оставляемой мной, и имя Бога, которого я шла увидеть.

Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение мое померкло, покрывало смерти простерлось между ним и мной. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились страдания от яда. С тоской я ожидала ледяного пота, который должен был возвестить мою последнюю минуту… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я радостно закричала и бросилась к вам… Остальное вы знаете.

— Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли.

Я повторил свою клятву.

Глава XIV

Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня ее положение еще более священным. Я почувствовал с этих пор, как далеко должна простираться та преданность, которая составляла мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе, чем заботами, самыми нежными, почтительными и внимательными. Условленный план был принят между нами. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы Полину не узнали люди, встречавшие ее в салонах Парижа, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что думаю остаться на год или два в Англии. Полина не осмеливалась противоречить мне. Таким образом это намерение получило между нами силу принятого условия.

Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для всего света, но живой для той, кому она обязана жизнью. Я старался убедить ее осуществить это намерение, правда, слабо, потому что оно похищало у меня то положение покровителя, которое делало меня счастливым, за недостатком другого имени. К величайшему моему удивлению, Полина, подумав, отвергла это утешение и, несмотря на мои настойчивые просьбы, не хотела открыть причины своего отказа, сказав только, что это меня опечалит.

Таким образом текли наши дни — для нее в меланхолии, которая иногда бывала не без прелести; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мной день ото дня маленькими прикосновениями сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства, медленные, но видимые, перемены, совершавшейся в ней. Если мы оба трудились, она за каким-нибудь вязанием, я за акварелью или рисунком, случалось часто, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. На прогулках она сначала опиралась на мою руку, как на руку постороннего, но через некоторое время ее рука начала теснее прижиматься к моей. Возвращаясь на улицу Сен-Жаме, я почти всегда видел ее издали у окна: она смотрела в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые могли означать просто привычку при продолжительном знакомстве, казались мне откровениями будущего счастья. Я умел быть признательным за них и внутренне благодарил ее, не смея высказать этого на словах. Я боялся, чтобы она не заметила, что наши сердца мало-помалу связывало чувство более нежное, чем братская дружба.

Благодаря моим рекомендательным письмам у нас появилось несколько знакомств. Среди наших знакомых был молодой медик, имевший в Лондоне хорошую репутацию и известный своими глубокими познаниями некоторых болезней. Каждый раз, посещая нас, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда оставлявшим во мне некоторое беспокойство. В самом деле, свежие и прекрасные краски юности, которыми прежде цвело ее лицо, и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умиравшей в подземелье. Когда же мгновенная краска покрывала ее щеки, она придавала ей лихорадочный вид, беспокоивший еще больше, чем бледность. Случалось также, что вдруг без причины она ощущала спазмы, доводившие ее до бесчувствия, и в продолжение нескольких дней, следовавших за этими припадками, ею овладевала глубочайшая меланхолия. Наконец, они стали возобновляться так часто и с такой возрастающей силой, что однажды, когда доктор Сорсей посетил нас, я оторвал его от мыслей, возникавших в нем при виде Полины, и, взяв за руку, повел в сад.

Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнося ни слова, потом сели на скамью, на которой Полина рассказала мне свою страшную повесть. Там с минуту мы были погружены в размышления. Я хотел прервать молчание, но доктор предупредил меня:

— Вы беспокоитесь о здоровье вашей сестры? — спросил он.

— Признаюсь, — отвечал я, — и вы сами заметили опасность, умножившую мои страхи.

— Да, — продолжал доктор, — ей угрожает хроническая болезнь желудка. Не испытала ли она какого-нибудь случая, который мог повредить этот орган?

— Она была отравлена.

Доктор размышлял с минуту.

— Да, — сказал он, — я не ошибся. Я предпишу диету, которой она должна следовать с величайшей точностью. Что касается нравственного лечения, то это от вас зависит. Может быть, она тоскует по родине, и путешествие во Францию принесло бы ей пользу.

— Она не хочет туда возвратиться.

— Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию, куда ей захочется, я считаю это необходимым.

Я пожал руку доктору, и мы вернулись в дом. Что касается наставлений, то он обещал прислать их прямо ко мне. Чтобы не обеспокоить Полину, я думал, не говоря ни слова, заменить диетой наше обыкновенное меню. Но эта предосторожность была напрасна. Едва доктор оставил нас, Полина взяла меня за руку.

— Он все сказал вам, не правда ли? — сказала она.

Я сделал вид, будто не понимаю ее; она печально улыбнулась.

— Вот отчего, — продолжала она, — я не хотела писать матери.

К чему возвращать ей дочь, которую через год или два опять похитит смерть? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь.

— Но, — возразил я, — вы ошибаетесь насчет своего положения, вы не в духе сегодня и только.

— О, это гораздо серьезнее! — ответила Полина с той же приятной и печальной улыбкой. — Я чувствую, что яд оставил следы и здоровье мое сильно расстроено. Но выслушайте меня, я не отказываюсь надеяться. Для меня ничего кет лучше жизни, спасите меня во второй раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?

— Следовать предписаниям доктора. Они легки: простая, но постоянная диета, путешествие…

— Куда вы хотите ехать? Я готова.

— Выберите сами страну, которая вам нравится.

— В Шотландию, если хотите, потому что половина дороги уже сделана.

— Хорошо, в Шотландию.

Я тотчас начал приготовления к отъезду, и через три дня мы оставили Лондон. На минуту мы остановились на берегах Твида, чтобы приветствовать эту прекрасную реку словами, которые Шиллер вложил в уста Марии Стюарт:

«Природа бросила англичан и шотландцев на гряду, простертую среди океана, она разделила ее на две неравные части и обрекла жителей на вечную войну за ее обладание. Узкое ложе Твида одно разделяет раздраженные умы, и очень часто кровь двух народов смешивается с ее водами; с рукой, готовой исторгнуть меч, тысячу лет уже они смотрят друг на друга и угрожают один другому, стоя каждый на своем берегу. Никогда неприятель не вторгался в Англию без того, чтобы и шотландцы не шли с ним; никогда междоусобная война не воспламеняла городов шотландских без того, чтобы и англичане не подносили факела к их стенам. И это продолжится таким образом, и ненависть будет неумолима и вечна до того самого дня, когда один парламент соединит двух неприятелей, как две сестры, и когда один скипетр будет простираться над целым островом».

Мы въехали в Шотландию.

С Вальтер Скоттом в руке мы посетили эту поэтическую землю, которую он, подобно магу, вызывающему привидения, населил древними ее обитателями, смешав с ними оригинальные и прелестные создания своей фантазии. Мы отыскали крутые дорожки, по которым спускался на своем добром коне благоразумный Дальджетти. Мы были на том озере, по которому скользила ночью, как призрак, Белая Дама Авенеля; мы сидели на развалинах замка Лох-Левена в тот самый час, когда убежала из него шотландская королева; искали на берегах Тая огороженное поле, где Торквиль Дуб видел семь своих сыновей, павшими под мечом оружейника Смита, не произнося ни одной жалобы, кроме слов, повторенных им семь раз: «Еще один за Еашара!»

Эта поездка вечно будет для меня пределом счастья, к которому никогда не приблизится действительность. Полина была впечатлительной, артистической натурой. Без этого путешествие будет только простой переменой места, ускорением в обыкновенном движении жизни, средством рассеять ум. Ни одно историческое воспоминание не ускользнуло от нее; ни одна поэтическая картина природы, являлась ли она нам в утреннем тумане или вечернем сумраке, не была для нее потеряна. Что касается меня, я был под влиянием ее прелести. Никогда ни одно слово о прошедшем не было произнесено между нами с того самого часа, как она все рассказала мне. Для меня прошедшее исчезало иногда, как будто никогда не существовало. Одно настоящее, соединявшее нас, было всем в моих глазах. Заброшенный на чужбину, я имел только одну Полину, Полина — одного меня; узы, соединявшие нас, каждый день делались теснее от уединения, каждый день я чувствовал, что делаю шаг в ее сердце, каждый день пожатие руки, улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем были новым правом, которое она дарила мне. Я таил в себе каждое простодушное излияние ее души, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, что мы уже давно перешли пределы дружбы.

Что касается здоровья Полины, то предсказания доктора отчасти осуществились. Перемена мест и впечатления, вызываемые ими, отвлекли Полину от печальных воспоминаний, угнетавших ее. Она начинала почти забывать прошлое, по мере того как его бездны терялись в сумраке, а вершины будущего освещались новым днем. Жизнь ее, которую она считала огражденной пределами гробницы, начинала раздвигать свой горизонт, не столь мрачный, и воздух, все более чистый, стал примешиваться к душной атмосфере, в центр которой она чувствовала себя низверженной.

Мы провели целое лето в Шотландии, потом возвратились в Лондон и ощутили прелесть нашего маленького домика в Пиккадилли в первые минуты возвращения. Не знаю, что происходило в сердце Полины, но сам я никогда не был так счастлив.

Что касается чувства, соединявшего нас, то оно было чисто, как чувство брата к сестре: в продолжение года я ни разу не повторил Полине, что люблю ее; в продолжение года она не сделала мне ни малейшего признания; однако мы читали в сердцах друг друга, как в открытой книге, и нам нечего было узнавать более. Желал ли я того, что не получил? Не знаю, в положении моем было столько прелести, что я боялся большего счастья, которое вдруг низвергнет меня к какой-нибудь гибельной и неизвестной развязке. Если я не был любовником, то был больше чем другом, больше чем братом. Я был деревом, под которым она, бедный плющ, укрылась от дурной погоды; я был рекой, уносившей ее ладью своим течением; я был солнцем, от которого к ней тянулись лучи. Все, что существовало для нее, существовало через меня, и, вероятно, был недалек тот день, когда все, что существовало через меня, начало бы существовать и для меня.

Мы начали свою новую жизнь, когда однажды я получил письмо от матери. Она уведомляла меня, что для моей сестры представилась партия, не только приличная, но и выгодная: граф Гораций Безеваль, присоединивший к своему состоянию двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода после смерти своей первой жены Полины Мельен, просил руки Габриель!..

К счастью, я был один, когда распечатал это письмо, потому что мое изумление было безгранично: казалось, что само Провидение ставит графа Горация лицом к лицу с единственным человеком, действительно его знающим. Но сколько я ни старался притвориться, Полина тотчас заметила, что в ее отсутствие со мной случилось что-то необыкновенное. Впрочем, мне нетрудно было все объяснить по-своему, и как только она узнала, что семейные дела заставляют меня совершить путешествие во Францию, приписала мое уныние горести от нашей разлуки. Она тоже побледнела и принуждена была сесть. Мы разлучались первый раз после того, как почти год назад я ее спас. К тому же между сердцами, любящими друг друга, в минуту разлуки рождаются какие-то тайные предчувствия, делающие ее беспокойной и печальной, несмотря на все, что говорит разум.

Мне нельзя было терять ни одной минуты. Я решил отправиться на другой же день. Закончив некоторые необходимые приготовления, я присоединился к Полине, которая вышла в сад.

Я нашел ее сидящей на той самой скамье, на которой она рассказала мне свою жизнь. С того времени она как будто почила в объятиях смерти; ни один звук из Франции не долетал, чтобы пробудить ее. Но, может быть, это спокойствие уже приближалось к концу, и будущее для нее начинало печально соединяться с прошедшим, несмотря на все мои усилия заставить ее забыть его. Я нашел ее грустной и задумчивой и сел подле нее. Первые слова, которые она произнесла, открыли мне причину ее печали.

— Итак, вы едете? — сказала она.

— Так надо, Полина! — отвечал я голосом, которому старался придать спокойствие. — Вы знаете лучше всякого, что бывают происшествия, располагающие нами и похищающие от мест, которые мы не хотели бы оставить даже на час. Так ветер поступает с бедным листком. Счастье моей матери, сестры, даже мое, о котором я не сказал бы вам, если бы оно одно подвергалось опасности, зависит от моей поспешности в этом путешествии.

— Поезжайте, — ответила печально Полина, — поезжайте, если надо, но не забудьте, что у вас в Англии тоже есть сестра, у которой нет матери, единственное счастье которой зависит от вас и которая хотела бы сделать что-нибудь для вашего счастья!..

— О Полина! — воскликнул я, сжав ее в своих объятиях, — скажите мне, сомневались ли вы когда-нибудь в моей любви?

Верите ли вы, что я удаляюсь от вас с растерзанным сердцем?

Что счастливейшая минута в моей жизни будет та, когда я возвращусь опять в этот маленький домик, скрывающий нас от целого света? Жить с вами жизнью брата и сестры, с одной надеждой на дни более счастливые, верите ли вы, что это составляет для меня счастье величайшее, чем то, о котором я смел когда-нибудь мечтать? Скажите мне, верите ли вы этому?

— Да, я этому верю, — ответила Полина, — потому что было бы неблагодарностью сомневаться. Ваша любовь ко мне была так нежна и так возвышенна, что я могу говорить о ней не краснея, как об одной из ваших добродетелей. Что касается большого счастья, на которое вы надеетесь, Альфред, я не понимаю его…

Наше счастье, я уверена, зависит от непорочности наших отношений. И чем более странным становится мое положение, чем больше освобождаюсь я от своих обязанностей в отношении к обществу, тем более строго я сама должна исполнять их…

— О да, да, — сказал я, — я понимаю вас, и Бог наказал бы меня, если бы я осмелился когда-нибудь оторвать один цветок из вашего мученического венка! Но могут случиться происшествия, которые сделают вас свободной… Сама жизнь графа, — извините, если я обращаюсь к этому предмету, — подвергает его больше, чем всякого другого…

— Да, я это знаю. Поверите ли, что я никогда не разворачиваю газету без содрогания… Мысль, что я могу увидеть имя, которое носила, замешанным в каком-нибудь кровавом процессе, человека, которого называла мужем, обреченным бесчестной смерти… И что же говорите вы о счастье в этом случае, предполагая, что я переживу его?..

— Прежде всего, Полина, вы будете не менее чисты, как самая обожаемая женщина… Не скрыл ли он рам вас в убежище так, что ни одно пятно от его грязи или крови не может испачкать вас? Но я хотел говорить не об этом, Полина! В ночном нападении, в дуэли граф может найти смерть!.. Это ужасно, я знаю, не иметь другой надежды на счастье, кроме той, которая должна вытечь из раны или выйти из уст человека с его кровью и последним вздохом!.. Но для вас такое окончание не будет ли благодеянием случая, забвением?

— Что ж тогда? — спросила меня Полина.

— Тогда, Полина, человек, который без условий сделался вашим покровителем, вашим братом, не будет ли иметь прав на другое имя?

— Но подумал ли этот человек об обязанности, которую возьмет на себя, принимая это имя?

— Без сомнения, и он видит в нем столько обещаний счастья, не открывая причины ужаса…

— Подумал ли он, что я изгнана из Франции, что смерть графа не прекратит этого изгнания я что обязанности, которые я наложила бы на его жизнь, должна наложить и на его память?

— Полина, — сказал я, — я подумал обо всем. Год, который мы провели вместе, был счастливейшим в моей жизни. Я уже говорил вам, что ничто не привязывает меня к одному месту столько же, как и к другому… Страна, в которой вы будете жить, будет моей отчизной.

— Хорошо, — отвечала мне Полина тем сладостным голосом, который больше, чем обещание, укрепил все мои надежды, — возвращайтесь с этими чувствами. Положимся на будущее и вверим себя Богу.

Я упал к ее ногам и поцеловал ее колени.

В ту же ночь я оставил Лондон, к полудню прибыл в Гавр, почти тотчас взял почтовых лошадей и в час ночи был уже у своей матери.

Она была на вечере с Габриель. Я узнал где: у лорда Г…, английского посланника. Я спросил, одни ли они отправились. Мне отвечали, что за ними приезжал граф Безеваль. Я наскоро оделся, бросился в кабриолет и приказал везти себя к посланнику.

Приехав, я узнал, что многие уже разъехались. Комнаты пустели, однако в них было еще много гостей, и я смог пройти незамеченным. Вскоре я увидел свою мать. Сестра танцевала. Одна держалась со свойственным ей спокойствием, другая — как веселое дитя. Я остановился у двери и искал еще третье лицо, предполагая, что оно должно быть недалеко. В самом деле, поиски мои были недолги: граф Гораций стоял, прислонясь к противоположной двери, прямо против меня.

Я сразу узнал его. Это был тот самый человек, которого описала мне Полина, тот самый незнакомец, которого я видел при свете луны в аббатстве Гран-Пре. Я нашел все, что искал в нем: бледное и спокойное лицо, белокурые волосы, придававшие ему вид первой молодости, черные глаза, запечатлевшие его странный характер, наконец, морщину на лбу, которую, за недостатком угрызений, заботы должны были расширить и врезать глубже.

Габриель, окончив кадриль, села возле матери. Я попросил слугу сказать госпоже Нерваль и ее дочери, что кто-то ожидает их в передней. Мать и сестра вскрикнули от радости, заметив меня. Мы были одни, и я мог обнять их. Мать не смела верить своим глазам. Я приехал так скоро, что она едва поверила, когда я сказал, что получил ее письмо. В самом деле, вчера в это время я был еще в Лондоне.

Ни мать, ни сестра не думали возвращаться в бальный зал. Они спросили свои манто, надели их и приказали лакею подавать карету. Габриель сказала несколько слов на ухо матери.

— Это правда, — вскричала последняя, — а граф Гораций?

— Завтра я сделаю ему визит и извинюсь перед ним, — отвечал я.

— Но вот и он! — сказала Габриель.

В самом деле, граф, заметив, что обе дамы оставили салон, и не видя их, отправился отыскивать и нашел их готовыми уехать.

Признаюсь, по моему телу пробежала дрожь, когда я увидел этого человека, подходившего к нам. Моя мать, почувствовав дрожь в руке, увидела мой взгляд, встретившийся со взглядом графа, и инстинктивно предугадала опасность, прежде чем один из нас открыл рот:

— Извините, — сказала она графу, — это мой сын, которого мы не видели целый год и который приехал из Англии.

Граф поклонился.

— Буду ли я один, — сказал он приятным голосом, — жалеть об этом возвращении, так как лишен счастья проводить вас?

— Вероятно, — отвечал я, едва сдерживая себя, — потому что там, где я, ни моя мать, ни сестра не имеют нужды в другом кавалере.

— Но это граф Гораций! — сказала моя мать, обращаясь ко мне с живостью.

— Я знаю этого господина, — отвечал я голосом, которому старался придать всевозможное презрение.

Я почувствовал, что мать и сестра тоже задрожали. Граф Гораций ужасно побледнел, однако ни один знак, кроме этой бледности, не выдал его волнения. Он заметил страх моей матери и с учтивостью и приличием, которые показали мне то, что сам я, может быть, должен был сделать, поклонился и вышел. Мать с беспокойством проследила за ним глазами. Потом, когда он скрылся, она сказала, увлекая меня к крыльцу:

— Пойдем! Пойдем!

Мы сошли с лестницы, сели в карету и до дома не произнесли ни одного слова.

Глава XV

Легко понять, что наши головы были полны различными мыслями. Мать, едва приехав, сделала знак Габриель удалиться в свою комнату. Она подошла ко мне, бедное дитя, и подставила свой лоб, как делала это прежде, но едва почувствовала прикосновение моих губ и рук, прижавших ее к груди, залилась слезами. Тогда я сжалился над нею.

— Бедная сестра, — сказал я, — не надо требовать от меня вещей, которые сильнее, чем сам я. Бог создает обстоятельства, и обстоятельства повелевают людьми. С тех пор как наш отец умер, я отвечаю за тебя; я должен заботиться о твоей жизни и сделать ее счастливой.

— О да, да! Ты старший в семье, — сказала Габриель, — все, что ты прикажешь, я сделаю, будь покоен. Но я не могу перестать бояться, не зная, чего боюсь, и плакать, не зная, о чем плачу.

— Успокойся, — сказал я, — величайшая из опасностей для тебя теперь прошла, благодарение Небу, которое бодрствует над тобой. Возвратись в свою комнату, молись, как юная душа должна молиться, молитва рассеивает страхи и осушает слезы… Иди!

Габриель обняла меня и вышла. Мать проводила ее беспокойным взглядом и, когда закрылась дверь, спросила:

— Что все это значит?

— Это значит, матушка, — отвечал я почтительным, но твердым голосом, — что супружество, о котором вы писали мне, не возможно и что Габриель не будет женой графа.

— Но я уже почти дала слово, — сказала мать.

— Я возьму его назад.

— Но, наконец, скажешь ли ты мне, почему? Без всякой причины?

— Неужели вы считаете меня безумцем, — прервал я, — способным разрушить вещи, столь священные, как данное слово, если бы я не имел причин

— Но, верно, ты скажешь их мне?

— Невозможно! Невозможно, матушка: я связан клятвой.

— Я знаю, что многие говорили против Горация, но ничего не смогли доказать. Неужели ты веришь клевете?

— Я верю своим глазам, матушка.

— О!..

— Послушайте. Вы знаете, люблю ли я вас и сестру, вы знаете, что, когда дело идет о счастье вас обеих, я готов принять неизменное решение; вы знаете, наконец, что в обстоятельстве столь важном я не способен пугать вас ложью. Да, матушка, говорю, клянусь вам, что если бы это супружество совершилось, если бы я приехал не вовремя, если бы отец мой в мое отсутствие не вышел из гроба, чтобы стать между своей дочерью и этим человеком, если бы Габриель называлась в этот час графиней Безеваль, то тогда мне бы не осталось ничего более, как похитить вас и вашу дочь, бежать из Франции с вами, чтобы никогда не возвращаться обратно и пойти просить в какой-нибудь чужой земле забвения и неизвестности вместо бесславия, которое постигло бы нас в нашем отечестве.

— Но ты не можешь ли сказать мне?..

— Нет, я дал клятву. Если бы я мог говорить, мне достаточно было бы произнести одно слово, и сестра моя была бы спасена.

— Итак, ей угрожает какая-нибудь опасность?

— Нет! По крайней мере, пока я жив.

— Боже мой! Боже мой! — воскликнула мать. — Ты приводишь меня в трепет.

Я увидел, что позволил себе увлечься против воли.

— Послушайте, — продолжал я, — может быть, все это не столь важно, как я боюсь. Ничего не было еще окончательно решено между вами и графом, еще ничего не знают об этом в свете, какой-нибудь неопределенный слух, некоторые предположения и только, не правда ли?

— Сегодня только во второй раз граф провожал нас.

— Прекрасно! Найдите любой предлог, чтобы не принимать его. Затворите вашу дверь для целого света и для графа так же, как для всех. Я беру на себя труд объяснить ему, что посещения его будут бесполезны.

— Альфред, — сказала испуганная мать, — будьте благоразумны, в особенности осторожны. Граф не из тех людей, которых провожали бы таким образом, не объяснив достаточной при чины.

— Будьте спокойны, матушка, я употреблю при этом все не обходимые приличия. Что же касается до причины, то я скажу ему одному.

Действуй, как хочешь: ты глава семьи, Альфред, и я ничего не сделаю против твоей воли. Но, умоляю тебя именем Неба, взвесь каждое слово, которое ты скажешь графу, и, если откажешь, смягчи отказ свой, сколько можешь.

Мать моя увидела, что я беру свечу, чтобы идти.

— Ах, Боже мой, — продолжала она, — я и не подумала о твоей усталости. Ступай в свою комнату. Завтра еще будет время подумать обо всем.

Я подошел к ней и обнял ее, она удержала меня за руку:

— Ты обещаешь мне, не правда ли, успокоить гордость графа?

— Обещаю, матушка. — Я снова обнял ее и вышел.

Мать сказала правду: я падал от усталости. Я тотчас лег в постель и проспал до десяти часов утра.

Проснувшись, я нашел у себя письмо графа. Я ожидал его, но не мог поверить, чтобы он сохранил в тоне письма столько спокойствия и умеренности; это был образец вежливости и приличия. Вот оно:

«Милостивый государь!

Несмотря на все мое желание доставить вам возможно скорей это письмо, я не мог послать его ни со слугой, ни с другом. Это обыкновение, принятое в подобных обстоятельствах, могло бы возбудить беспокойство особ, которые для вас столь дороги и которых, я надеюсь, вы позволите мне считать еще, несмотря на то, что произошло вчера у лорда Г., ни чуждыми, ни посторонними для меня.

Однако вы легко поймете, что несколько слов, которыми мы обменялись, требуют объяснения, Будете ли вы столь добры, чтобы назначить час и место, где можете мне дать его? Свойство дела требует, я думаю, чтобы это было тайной и чтобы при этом не было других свидетелей, кроме тех, к кому оно относится; но если вы хотите, я привезу двоих своих друзей.

Вчера я доказал вам, что я смотрел уже на вис, как на брата. Поверьте, что для меня дорого будет стоить отказаться от этого слова, и что мне нужно будет идти наперекор всем моим надеждам, всем моим чувствам, чтобы считать вас своим противником и не приятелем.

Граф Гораций»

Я отвечал тотчас.

«Вы не ошиблись, граф. Я ожидал вашего письма и со всей искренностью благодарю за предосторожность, принятую вами, чтобы доставить его мне… Но так как эта предосторожность будет бесполезной по отношению к вам и так как нужно, чтобы вы возможно скорей получили этот ответ, позвольте мне послать его со слугой.

Вы думаете справедливо: объяснение между нами необходимо. Оно будет иметь место, если вам угодно, даже сегодня. Я поеду верхом и буду прогуливаться между первым и вторым часами пополудни в Булонском лесу, в Немой аллее. Я не имею нужды говорить, что мне приятно будет там встретить вас. Что же касается свидетелей, мое мнение совершенно согласно с вашим: они не нужны при этом первом свидании.

Мне не остается ничего более ответить на ваше письмо, как говорить о чувствах моих к вам. Я бы искренне желал, чтобы те, которые вы питаете ко мне, могли быть внушены моим сердцем; к несчастью, их говорит мне моя совесть.

Альфред де Нерваль»

Написав и отправив это письмо, я пошел к матери. Она спросила, не приходил ли кто-нибудь от Горация, и после отрицательного ответа стала гораздо спокойнее. Что касается Габриель, она просила позволения остаться в своей комнате и получила его. К концу завтрака мне сказали, что лошадь приготовлена. Мои приказания были в точности исполнены: к седлу прикреплены чехлы, в которые я поместил пару прекрасных дуэльных пистолетов, уже заряженных. Я не забыл, что граф Гораций никогда не выезжал без оружия.

Я был на месте свидания еще в одиннадцать часов с четвертью, так велико было мое нетерпение. Проехав всю аллею и повернув лошадь назад, я заметил всадника на другом конце; это был граф Гораций. Узнав друг друга, мы пустили лошадей галопом и встретились на середине аллеи. Я заметил, что он, подобно мне, велел прикрепить к седлу пистолеты.

— Видите, — сказал мне Гораций, кланяясь с вежливой улыбкой, — что мое желание встретить вас равнялось вашему, потому что мы оба опередили назначенный час.

— Я сделал сто лье в одни сутки, чтобы иметь эту честь, граф, — отвечал я, кланяясь в свою очередь, — вы видите, что за мной нет остановки.

— Я предполагаю, что причины, заставившие вас так быстро приехать, не такая тайна, которую я не мог бы услышать. И хотя желание мое узнать вас и пожать вам руку побудило бы меня совершить подобную поездку еще быстрее, но я не думаю, что подобная причина заставила вас оставить Англию.

— И вы думаете справедливо, граф. Повод гораздо более важный — благополучие семьи, честь которой едва не скомпрометирована, было причиной моего отъезда из Лондона и прибытия в Париж.

— Выражения, употребляемые вами, — заявил граф, кланяясь опять с улыбкой, которая становилась более и более язви тельной, — заставляют меня надеяться, что причиной этого воз вращения не было письмо госпожи Нерваль, в котором она уведомляла вас о предполагаемом союзе между вашей сестрицей и мной.

— Вы ошибаетесь, — возразил я, кланяясь в свою очередь, — я приехал единственно для того, чтобы воспротивиться этому супружеству, которое не может состояться.

Граф побледнел, и его губы сжались, но почти тотчас лицо его приняло обычное спокойное выражение.

— Надеюсь, — сказал он, — что вы оцените то хладнокровие, с которым я слушаю ваши странные ответы. Это хладнокровие есть доказательство моего желания сблизиться с вами, и это желание так велико, что я имею нескромность продлить исследование до конца. Окажете ли вы мне честь, милостивый государь, сказать, какие причины с вашей стороны могли стоить мне этой слепой антипатии, выражаемой вами так открыто? Поедем рядом, если хотите, и продолжим разговор.

Мы поехали шагом, внешне выглядя как друзья, которые прогуливаются.

— Я слушаю вас, — продолжал граф.

— Сначала, граф, позвольте мне, — ответил я, — исправить ваше суждение о мнении, которое я имею о вас. Это не слепая антипатия, а рассудительное презрение.

Граф привстал на стременах, как человек совершенно выведенный из терпения, потом, приложив руку ко лбу, сказал голосом, в котором трудно было заметить малейшее волнение:

— Подобные чувства довольно опасны для того, чтобы питать их, в особенности объявлять о них, совершенно не зная человека, внушившего их.

— А кто вам сказал, что я совершенно не знаю вас? — отвечал я, смотря ему в лицо.

— Однако, если память не обманывает меня, я только вчера встретился с вами в первый раз.

— Но случай или, скорее, Провидение нас уже сближали. Правда, это было ночью, когда вы не видели меня.

— Помогите моим воспоминаниям, — сказал граф, — я очень туп при разгадывании загадок.

— Я был в развалинах аббатства Гран-Пре ночью с 27 на 28 сентября.

Граф побледнел и положил руку на чехол с пистолетами; я сделал то же движение, и он заметил его.

— Что же дальше? — спросил он, тотчас опомнившись.

— Я видел, как вы вышли из подземелья, закопав ключ.

— И что же вы решили вследствие всех этих открытий?

— Не допустить убийства Габриель де Нерваль, так как вы стремились убить Полину Мельен.

— Полина не умерла? — вскричал граф, останавливая лошадь и забыв на этот раз свое адское хладнокровие, не оставлявшее его ни на минуту.

— Нет, Полина не умерла, — отвечал я, останавливаясь в свою очередь. — Полина живет, несмотря на письмо, которое вы написали ей, несмотря на яд, оставленный вами, несмотря на три двери, которые вы заперли за ней и которые я отпер ключом, закопанным вами… Теперь вы понимаете?

— Совершенно! — воскликнул граф, протягивая руку к одному из пистолетов. — Но вот чего я не понимаю: как вы, владея такими тайнами и доказательствами, не донесли тотчас на меня?

— Это оттого, что я дал священную клятву и обязан был убить вас на дуэли, как если бы вы были честным человеком.

Итак, оставьте в покое ваши пистолеты, потому что, убивая меня, вы можете испортить дело.

— Вы правы, — отвечал граф, застегивая чехол для пистолетов и пуская лошадь шагом. — Когда же мы деремся?

— Завтра утром, если хотите, — ответил я, также опуская поводья у своей лошади.

— Где же?

— В Версале, если место вам нравится.

— Очень хорошо. В девять часов я буду ожидать вас у Швей царских вод с моими секундантами.

— С Генрихом и Максом, не правда ли?

— Разве вы имеете что-нибудь против них?

— То, что я хочу драться с убийцей, но не хочу, чтобы он брал себе в секунданты обоих своих соучастников. Это должно происходить иначе, если позволите.

— Объявите свои условия, — сказал граф, кусая губы до крови.

— Так как нужно, чтобы наше свидание осталось тайной для целого света, какое бы следствие оно не имело, мы выберем себе секундантов из офицеров Версальского гарнизона, для которых мы останемся неизвестными. Они не будут знать причины дуэли и станут присутствовать только, чтобы предупредить обвинение в убийстве. Вы согласны?

— Да… Теперь ваше оружие?

— Так как шпагой мы можем нанести какую-нибудь жалкую царапину, которая помешает нам продолжать дуэль, пистолеты мне кажутся предпочтительнее. Привезите свой ящик, я привезу свой.

— Но, — возразил граф, — мы оба с оружием, условия наши высказаны, для чего же откладывать до завтра дело, которое можем кончить сегодня?

— Я должен сделать некоторые распоряжения, для которых эта отсрочка необходима. Мне кажется, что в отношении к вам я вел себя таким образом, что могу получить это позволение. Что же касается страха, испытываемого вами, то будьте совершенно спокойны; повторяю: я дал клятву.

— Этого достаточно, — отвечал граф, кланяясь. — Итак, завтра в девять часов.

— Завтра в девять.

Мы поклонились друг другу в последний раз и поскакали в противоположные стороны.

В самом деле, отсрочка, просимая мной у графа, едва была достаточна для приведения моих дел в порядок. Возвратившись домой, я тотчас заперся в своей комнате.

Я не скрывал от себя, что удача на дуэли зависела от случая, так как знал хладнокровие и храбрость графа. Я мог быть убит. На этот случай мне нужно было обеспечить состояние Полине.

— Хотя во всем рассказанном мной я ни разу не упомянул ее имени, — продолжал Альфред, — нет надобности говорить тебе, что воспоминание о ней ни на минуту не оставляло меня.

Чувства, пробужденные во мне при виде матери и сестры, соединились с воспоминанием о ней, не причиняя ему ущерба. Я почувствовал, как люблю ее, когда, взяв перо, подумал, что, может быть, в последний раз пишу к ней. Окончив письмо и приложив к нему контракт на девять тысяч франков ежегодного дохода, я адресовал его на имя доктора Сорсея на Гросвенорсквер в Лондоне.

Остаток дня и часть ночи прошли в приготовлениях. Я лег в два часа и приказал слуге разбудить себя в шесть.

Он в точности исполнил данное ему приказание. Это был человек, на которого я мог положиться, один из старых слуг, встречающихся в немецких драмах; таких отцы завещают своим сыновьям, и я унаследовал его от отца. Я отдал ему письмо, адресованное доктору, с приказанием самому отвезти его в Лондон, если я буду убит. Двести луидоров были предназначены на дорожные расходы. Если ехать не придется, он оставит их себе в виде награды. Я показал ему, кроме того, ящик, где хранилось мое прощальное письмо к матери, которое он был обязан отдать ей, если бы судьба мне не поблагоприятствовала. Он должен был приготовить почтовую карету к пяти часам вечера, и если к этому времени я не возвращусь, то отправиться в Версаль узнать обо мне. Приняв все эти предосторожности, я сел на лошадь и в девять часов без четверти был на месте с секундантами. Это были, как мы условились, два гусарских офицера, совершенно незнакомые мне, которые, однако, не задумались оказать мне услугу. Для них довольно было знать, что это дело, в котором пострадала честь одной благородной семьи, чтобы согласиться, не задав ни одного вопроса… Только французы всякий раз, когда этого требуют обстоятельства, могут быть самыми храбрыми или самыми скромными из всех людей.

Мы ожидали не более пяти минут, когда приехал граф со своими секундантами. Вскоре мы благодаря нашим свидетелям нашли удобное место. Объяснив этим господам свои условия, мы просили их осмотреть оружие. У графа были пистолеты работы Лепажа, у меня — работы Девима, те и другие с двойным замком и одного калибра, как, впрочем, почти все дуэльные пистолеты.

Граф сохранил репутацию храброго и вежливого человека, он хотел уступить мне все преимущества, но я отказался. Решено было жребием определить место и порядок выстрелов; расстояние должно было составить двадцать шагов. Барьер для каждого из нас был отмечен другим заряженным пистолетом, чтобы мы могли продолжать поединок на тех же условиях, если ни одна из двух первых пуль не оказалась смертельной.

Жребий благоприятствовал графу два раза кряду: сначала он получил право выбрать место, потом стрелять первым. Тотчас он встал против солнца, избрав по доброй воле самое невыгодное положение. Я заметил ему это, но он поклонился и ответил, что так как жребий назначил ему выбор, то он хочет остаться на том же месте; я занял свое.

Пока секунданты заряжали наши пистолеты, я имел время рассмотреть графа и должен сказать, что он постоянно сохранял холодную и спокойную наружность человека, совершенно бесстрашного; он не произнес ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые не согласовались бы с приличиями. Вскоре свидетели подошли к нам, подали по пистолету, по другому положили у наших ног и отошли. Тогда граф снова предложил стрелять мне первому, я вновь отказался. Мы поклонились каждый своим секундантам, потом я приготовился к выстрелу, защитив себя сколько можно и закрыв нижнюю часть лица прикладок пистолета, дуло которого закрывало мою грудь между рукой и плечом. Едва я успел принять эту предосторожность, как секунданты поклонились нам в свою очередь, и старший из них подал сигнал, вскрикнул «Пали!». В то же мгновение я увидел пламя из пистолета графа и почувствовал двойной удар в грудь и руку. Пуля встретила дуло пистолета и, отскочив, ранила меня в плечо. Граф, казалось, удивился, видя, что я не падаю.

— Вы ранены? — спросил он, делая шаг вперед.

— Ничего, — ответил я и взял пистолет в левую руку.

Теперь была моя очередь. Граф бросил разряженный пистолет, взял другой и встал опять на место.

Я прицелился медленно и хладнокровно, потом выстрелил. Сначала я думал, что дал промах, потому что граф стоял неподвижно и даже начал поднимать второй пистолет. Но, прежде чем дуло пришло в горизонтальное положение, судорожная дрожь овладела им, он выронил оружие, хотел что-то сказать, но кровь залила ему горло, и он упал мертвым: пуля прострелила ему сердце.

Секунданты подошли сначала к графу, потом ко мне. Между ними был хирург, я просил его оказать помощь моему противнику, которого считал только раненым.

Это бесполезно, — отвечал он, качая головой, — теперь ему не нужна ничья помощь.

— Исполнил ли я все обязанности чести, господа? — спросил я у них.

Они поклонились в знак согласия.

— В таком случае, доктор, я прошу вас, — сказал я, скидывая одежду, — перевязать чем-нибудь мою царапину, чтобы остановить кровь, потому что я еду сию же минуту.

— Кстати, — спросил меня старший из офицеров, когда хирург окончил свою перевязку, — куда отнести тело вашего друга?

— На улицу Бурбонов номер шестнадцатый, — ответил я, улыбаясь против воли простодушию этого храброго человека, — в дом господина Безеваля.

При этих словах я вскочил в седло. Мою лошадь гусар держал вместе с лошадью графа. Поблагодарив в последний раз этих господ за их присутствие, я простился и поскакал по дороге в Париж.

Я приехал вовремя: моя мать была в отчаянии. Не видя меня за завтраком, она вошла в мою комнату и в ящике бюро нашла письмо, адресованное ей.

Я вырвал из рук матери письмо и бросил его в огонь вместе с другим, предназначенным для Полины. Потом обнял ее, как обнимают мать, с которой расстаются, может быть, навсегда.

Глава XVI

Через восемь дней после сцены, рассказанном мной, — продолжал Альфред, — мы сидели в нашем маленьком домике в Пиккадилли и завтракали за чайным столом. Вдруг Полина, читавшая английскую газету, ужасно побледнела, выронила ее из рук, вскрикнула и упала без чувств. Я позвонил изо всех сил, сбежались горничные. Мы перенесли ее в спальню, и, пока ее раздевали, я вышел, чтобы послать за доктором и посмотреть в газете, что послужило причиной ее обморока. Едва я раскрыл ее, как взгляд мой упал на строки, переведенные из «Французского курьера»:

«Мы получили странные и таинственные подробности о дуэли, происходившей в Версале и имевшей причиной неизвестные побуждения ужасной ненависти.

Третьего дня, 5 августа 1833 года, двое молодых людей, по-видимому принадлежащих к парижской аристократии, приехали в наш город, каждый со своей стороны, верхом и без слуг. Один из них отправился в казармы на Королевской улице, другой — в кофейню Регентства. Там он просил двух офицеров сопровождать их на место дуэли. Каждый из соперников привез с собой оружие. По условиям поединка противники выстрелили один в другого на расстоянии двадцати шагов. Один из них был убит, другой, имени которого не знают, уехал в ту же минуту в Париж, несмотря на значительную рану в плечо, полученную им.

Убитого звали граф Безеваль, имя его противника неизвестно».

Полина прочла эту новость, и она произвела на нее большое впечатление, тем более что я никак ее не подготовил. С самого возвращения из Парижа я ни разу не произнес при ней имени ее мужа и, хотя чувствовал необходимость рассказать ей когда-нибудь о случае, сделавшем ее свободной, не объясняя, однако, кто был тому причиной, еще не решил, каким образом исполнить это. Я был далек от мысли, что газеты предупредят мое сообщение и откроют ей так грубо и жестоко новость, о которой ей, слабой и больной, надо было сообщить осторожнее, чем любой другой женщине.

В эту минуту вошел доктор. Я сказал ему, что сильное волнение привело Полину к новому припадку. Мы вошли вместе в ее комнату; больная была еще без чувств, несмотря на воду, которой опрыскивали ее лицо, и соли, которые давали ей нюхать. Доктор заговорил о кровопускании и начал делать приготовления к этой операции. Тогда вся твердость моя исчезла, я задрожал, как женщина, и бросился в сад.

Там я провел около получаса, склонив голову на руки, раздираемый тысячами мыслей, бродивших в уме. В прошлом я действовал из двойного интереса: ненависти к графу и дружбы к сестре. Я проклинал этого человека с того самого дня, когда он похитил мое счастье, женившись на Полине, и потребность личного мщения, желание отплатить злом за моральные мучения заставили меня против воли выйти из себя. Я хотел только убить или быть убитым. Теперь, когда все уже кончилось, я начинал видеть последствия.

Кто-то дотронулся до моего плеча. Это был доктор.

— А Полина?! — вскричал я, сложив руки.

— Она пришла в чувство…

Я хотел бежать к ней, но доктор остановил меня.

— Послушайте, — продолжал он, — теперешний случай очень важен для нее; она нуждается в покое… Не входите к ней в эту минуту.

— Почему? — спросил я.

— Потому что ее надо защитить от всякого сильного волнения.

Я никогда не спрашивал вас о ваших отношениях с ней, не требую от вас откровенности. Вы называете ее сестрой; правда ли, что вы брат ей или нет? Это интересует меня не как человека, а как доктора. Ваше присутствие, даже ваш голос имеют на Полину сильное влияние. Я всегда замечал это и даже сейчас, когда держал ее руку, одно ваше имя ускорило биение ее пульса. Я запретил впускать к ней кого бы то ни было, кроме служанок.

Не пренебрегайте моим приказанием.

— Она в опасности? — закричал я.

— Все опасно для столь расстроенного организма. Если бы я мог, то дал бы этой женщине питье, которое заставило бы ее забыть прошлое. Ее мучает какое-то воспоминание, какая-то печаль, какое-то горе.

— Да, да, — отвечал я, — ничто от вас не скрылось, вы увидели все глазами науки. Нет, это не моя сестра, не жена и не любовница. Это ангельское создание, которое я люблю больше всего, но которому не могу возвратить счастья, и оно умрет на руках моих с непорочным и мученическим венком! Я сделаю все, что вы хотите, доктор, я не буду входить к ней до тех пор, пока вы не позволите, я буду повиноваться вам как ребенок. Но скоро ли вы возвратитесь?

— Сегодня.

— А что я буду делать, Боже мой?

— Ободритесь, будьте мужчиной.

— Если бы вы знали, как я люблю ее!

Доктор пожал мне руку; я проводил его до ворот и там остановился, не в силах сдвинуться с места. Потом, выйдя из этого бесчувствия, машинально поднялся по лестнице, подошел к ее двери и, не смея войти, слушал. Мне показалось сначала, что Полина спит, но вскоре глухие рыдания донеслись до меня. Я положил руку на замок, но, вспомнив свое обещание и боясь изменить ему, бросился из дома, прыгнул в первую попавшуюся карету и приказал везти себя в Королевский парк.

Я бродил там около двух часов, как сумасшедший, между гуляющими, деревьями и статуями. Возвращаясь домой, я встретил у ворот слугу, бежавшего за доктором. С Полиной случился новый нервический припадок, после которого она начала бредить. На этот раз я не мог выдержать, бросился в ее комнату, стал на колени и взял ее руку, свесившуюся с постели. Дыхание ее было тяжело и прерывисто, глаза закрыты, и бессвязные слова срывались с ее уст. Вошел доктор.

— Вы не сдержали своего слова, — сказал он.

— Увы! Она не узнает меня! — отвечал я.

Однако при звуках моего голоса я почувствовал, что ее рука задрожала. Я уступил свое место доктору, он подошел к постели, пощупал пульс и объявил, что необходимо второе кровопускание. Но, несмотря на выпущенную кровь, волнение все усиливалось, и к вечеру у нее открылась горячка.

В продолжение восьми суток Полина была в бреду; она никого не узнавала, думая, что ей угрожают, и призывая беспрестанно к себе на помощь. Потом болезнь начала терять свою силу. Совершенная слабость и истощение последовали за этим безумным бредом. Наконец, на девятое утро, открыв глаза после недолгого спокойного сна, она узнала меня и назвала по имени. Невозможно описать, что произошло тогда со мной: я бросился на колени, положил голову на ее постель и начал плакать как ребенок. В эту минуту вошел доктор и, боясь, чтобы с ней не сделалось припадка, приказал мне выйти. Я хотел воспротивиться, но Полина пожала мне руку, говоря сладостным голосом: «Идите..!»

Я повиновался. Восемь суток я не смыкал глаз, сидя у ее постели, но теперь, успокоясь, погрузился в сон, в котором нуждался так же, как и она.

В самом деле, горячка начала мало-помалу отступать, и через три недели у Полины осталась только большая слабость. Но в продолжение этого времени хроническая болезнь, которой она страдала в прошлом году, усилилась. Доктор предписал лекарство, которое ей уже помогало, и я решился воспользоваться последними прекрасными днями года, чтобы посетить с нею Швейцарию, а оттуда проехать в Неаполь, где думал провести зиму. Я сказал об этом Полине, она улыбнулась печально, потом с покорностью дитяти согласилась на все. Итак, в первых числах сентября мы отправились в Остенде, проехали Фландрию, пропутешествовали вверх по Рейну до Баля, посетили озера Биенское и Невшательское, останавливались на несколько дней в Женеве, наконец, побывали в Оберланде, Брюниге и приехали в Альторф, где ты встретил нас в Флелене на берегу озера четырех кантонов.

Ты поймешь теперь, отчего мы не могли подождать тебя. Полина, узнав о твоем намерении воспользоваться нашей шлюпкой, спросила твое имя и вспомнила, что часто встречалась с тобой у графини М. и княгини Б. При одной мысли быть вместе с тобой лицо ее приняло такое выражение страха, что я, испугавшись, приказал гребцам отчалить. Ты, верно, приписал это моей невежливости.

Полина лежала в шлюпке. Я сел возле нее и положил ее голову на свои колени. Прошло уже целых два года, как она оставила Францию, страдающая и имеющая опору только во мне.

С того времени я был верен обязательству, которое принял на себя, и заботился о ней, как брат, чтил ее, как сестру. Я напрягал все способности своего ума, чтобы предохранить ее от горести и доставить ей удовольствие; все желания моей души были связаны с надеждой быть любимым ею когда-нибудь. Когда мы долго живем с кем-нибудь, появляются мысли, которые приходят в одно время обоим вместе. Я увидел глаза ее, полные слез; она вздохнула и пожала мою руку, которую держала в своей.

— Как вы добры! — сказала она.

Я содрогнулся, услышав ответ на мою мысль.

— Все ли я исполняю, что должно? — спросил я.

— О, вы были ангелом-хранителем, моего детства, улетевшим на минуту, которого Бог возвратил мне под именем брата.

— И в замену этой преданности не сделаете ли вы что-нибудь для меня?

— Увы! Что могу я сделать теперь для вашего счастья! — сказала Полина. — Любить вас? Это озеро, эти горы, это небо, вся эта природа, Бог, который создал их, — свидетели, что я люблю вас, Альфред! Я не открываю вам ничего нового, произнося эти слова.

— О да, я это знаю, — отвечал я, — но недостаточно только любить меня, надо, чтобы ваша жизнь была соединена с моей неразрывными узами, чтобы это покровительство, которое я по лучил как милость, сделалось для меня правом.

Она печально улыбнулась.

— Почему вы так улыбаетесь? — спросил я.

— Потому что вы видите земное будущее, а я небесное.

— Нет! — воскликнул я.

— Заблуждения, Альфред, делают горести тяжкими и неисцелимыми. Неужели вы думаете, что я не известила бы свою мать о моем существовании, если бы сохранила какое-нибудь заблуждение? Но тогда я бы должна была снова оставить ее и вас, а это уже слишком много. Я сжалилась сначала над собой и лишила себя большой радости, чтобы пощадить потом от сильной горести.

Я сделал движение, чтобы умолять ее.

— Я люблю вас, Альфред! — повторила она. — Я буду говорить это до тех пор, пока язык мой будет в состоянии произносить два слова. Но не требуйте от меня ничего больше и позаботьтесь о том, чтобы я умерла без мучений…

Что мог я сказать и что мог сделать после такого признания? Обнять Полину и плакать с ней о счастье, которое Бог мог бы нам послать, и о несчастье, в которое ввергла нас судьба.

Мы прожили несколько дней в Люцерне, потом поехали в Цюрих, а оттуда по озеру в Пфефер. Там мы думали остановиться на неделю или на две. Я надеялся, что теплые воды принесут какую-нибудь пользу Полине. Мы пошли к целительному источнику, на который я возлагал большие надежды, и, возвращаясь, встретились с тобой на тесном мостике в этом мрачном подземелье. Полина почти до тебя дотрагивалась. Эта новая встреча так взволновала ее, что она захотела уехать в ту же минуту. Я не смел противиться, и мы тотчас отправились в Констанс.

В то время для меня не существовало уже сомнения: Полина заметно ослабела. Ты никогда не испытал и, надеюсь, никогда не испытаешь этого ужасного мучения чувствовать сердце, которое любишь, понемногу перестающим жить под твоей рукой, считать каждый день, слушать пульс, насколько он более лихорадочен, и говорить себе каждый раз, прижимая к груди это обожаемое тело, что через неделю, через пятнадцать дней, может быть, через месяц, это создание Божие, которое живет, мыслит, любит, будет только холодным трупом без мыслей и без любви!

Что касается Полины, то чем ближе становилось, по-видимому, время нашей разлуки, тем более можно было сказать, что она соединила в одно для этих последних мгновений все сокровища своего ума и души. Без сомнения, моя любовь украсила поэзией сумрак ее жизни. Последний месяц, протекший между тем временем, когда я встретил тебя в Пфефере, и тем, когда с террасы гостиницы на берегу озера Маджиоре ты бросил в нашу коляску букет померанцевых цветов, — этот последний месяц будет всегда жить в моей памяти.

Мы приехали в Арону. Там Полина, казалось, оживилась при первом дуновении ветерка Италии. Мы остановились только на одну ночь, я надеялся доехать до Неаполя.

Однако на другой день ей опять сделалось хуже, и, вместо того чтобы продолжать путешествие в коляске, мы взяли шлюпку и пустились на ней в Сесто-Календе. Мы сели на нее в пять часов вечера.

Нашим глазам по мере приближения открывался в последних золотых лучах солнца маленький городок, простирающийся у подошвы холмов. На холмах раскинулись очаровательные сады из миртовых, апельсиновых и лавровых деревьев. Полина смотрела на них с восхищением, которое подало мне надежду, что мысли ее сделались менее грустны.

— Вы думаете, что приятно жить в этой очаровательной стране? — спросил я.

— Нет, — отвечала она, я думаю, что здесь будет не так тягостно умереть. Я всегда мечтала о гробницах, — продолжала Полина, — воздвигнутых посреди прекрасного сада, напоенного благоуханиями, между кустарниками и цветами. У нас немного заботятся о последнем жилище тех, кого любят: украшают временное и забывают об их вечном ложе!.. Если я умру прежде вас, Альфред, — сказала она, улыбаясь после минутного молчания, — и если вы будете столь великодушны, что станете расточать и для мертвой свои попечения, то мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили о моих словах.

— О Полина, Полина! — вскрикнул я, обняв ее и прижимая судорожно к сердцу. — Не говорите мне этого, вы убиваете меня!

— Не стану более, — отвечала она, — но я хотела сказать вам это, друг мой, один раз. Я знаю, что, если скажу вам что-нибудь однажды, вы не забудете этого никогда. Но перестанем говорить об этом… Впрочем, я чувствую себя лучше, Неаполь поправит меня. О как давно я хочу увидеть Неаполь!..

— Да, — продолжал я, прерывая ее, — мы будем там скоро. Мы наймем на зиму небольшой домик в Сорренто или Резино. Вы проведете там зиму, согреваемая солнцем, которое никогда не помрачается. Потом весной вы возвратитесь к жизни со всей природой… Но что с вами? Боже мой!..

— О как я страдаю! — сказала Полина, холодея и прижимая руку к сердцу. — Вы видите, Альфред, смерть ревнует даже к нашим мечтам, и она посылает мне болезнь, чтобы пробудить нас.

Мы пробыли в молчании до тех пор, пока не пристали к берегу. Полина хотела идти, но была так слаба, что колени ее подгибались. Наступала ночь, я взял ее на руки и перенес в гостиницу.

Я приказал отвести себе комнату возле той, в которой поместил Полину. Давно уже между нами было нечто непорочное, братское и священное, которое позволяло ей засыпать у меня на глазах, как на глазах матери. Потом, видя, что она страдает больше, чем когда-нибудь, и не надеясь продолжить наше путешествие на другой день, я послал нарочного в моей карете, чтобы найти в Милане и привезти в Сесто доктора Скарпа.

Возвратясь к Полине, я нашел ее лежащей и сел у изголовья ее постели. Мне казалось, что она хочет о чем-то спросить меня, но не смеет. В который раз я заметил ее взор, устремленный на меня с необъяснимым выражением сомнения.

— Что вам нужно? — сказал я. — Вы хотите о чем-то спросить меня и не смеете. Вот уже много раз смотрите на меня так странно! Разве я не друг, не брат ваш?

— О! Вы более, чем все это, — отвечала она, — и нет имени, чтобы выразить то, что вы есть. Да, да, меня мучит сомнение — ужасное сомнение!.. Я объясню его после, в ту минуту, когда вы не осмелитесь лгать. Но теперь еще не время. Я смотрю на вас, чтобы видеть вас, как можно дольше, смотрю, потому что люблю вас!

Я положил ее голову на свое плечо. Мы пробыли в таком положении целый час, в продолжение которого я чувствовал ее влажное дыхание на моей щеке и биение ее сердца на своей груди. Наконец, она сказала, что ей лучше, и попросила меня удалиться. Я встал и по обыкновению хотел поцеловать ее в лоб, но она обвила меня руками и прижала свои губы к моим. «Я люблю тебя!» — прошептала она в поцелуе и упала на постель. Я хотел взять ее на руки, но она оттолкнула меня тихонько и не открывая глаз. «Оставь меня, мой Альфред! — сказала она. — Я люблю тебя… я очень… очень счастлива!..»

Я вышел из ее комнаты. Я не мог оставаться там, находясь в волнении, в которое привел меня этот лихорадочный поцелуй. Возвратившись в свою комнату, я оставил общую дверь полуотворенной, чтобы бежать к Полине при малейшем шуме. Потом вместо того, чтобы лечь, снял с себя верхнее платье и отворил окно, желая немного освежиться.

Балкон моей комнаты выходил на те очаровательные сады, которые мы видели с озера, приближаясь к Сесто. Посреди лимонных и померанцевых деревьев несколько статуй, стоящих на пьедесталах, выделялись при лунном свете, как белые тени. Чем дольше я смотрел на одну из них, тем более зрение мое помрачалось; мне показалось, что она ожила и сделала мне знак, показывая на землю. Вскоре мне начало казаться, что она зовет меня. Я обхватил руками голову, мне показалось, что я сошел с ума. Мое имя, произнесенное жалобным голосом, заставило меня вздрогнуть. Я вошел в свою комнату и прислушался. Опять произносили мое имя, но очень слабо. Голос шел из боковых покоев. Это Полина звала меня, и я бросился в ее комнату.

Это была она… она, умирающая, которая, не желая умереть одна и видя, что я не отвечаю ей, слезла со своей постели, чтобы найти меня. Она была на коленях на паркете. Я бросился к ней, хотел обнять ее, но она сделала мне знак, что хочет о чем-то спросить. Потом, не в силах говорить, она схватила рукав моей рубашки и открыла едва затянувшуюся рану, которую месяца три назад проделала пуля Горация, и, показывая мне пальцем рубец, закричала, откинулась назад и закрыла глаза.

Я перенес ее на постель и успел прижать свои губы к ее губам, чтобы принять последнее ее дыхание, не потерять ее последнего вздоха.

Воля Полины исполнена: она почивает в одном из тех восхитительных садов, «из которых открывается озеро, среди благоухания апельсиновых деревьев, под тенью миртов и лавров.

— Я это знаю, — ответил я Альфреду, — потому что приехал в Сесто через четыре дня после твоего отъезда и, не зная еще, кого она заключила, уже молился на ее гробнице.