Жизнь семьи Ермоловых выглядит вполне устроенной. Наладились отношения между Анной и Сергеем («Яблоки из чужого рая»), нашла свое счастье Лола («Антистерва»)… Но судьба Ермолова-младшего, Матвея, беспокоит всю семью. Он не хочет остаться на обочине жизни, но и сам не знает, где проходит его столбовая дорога. Не ожидает ли его семейное несчастье, которое у многих Ермоловых почему-то бывало связано с любовью? И на счастье ли оказалась на его пути девушка с нелепым именем Маруся Климова?
Мурка, Маруся Климова (Антистерва-2) Совершенно секретно М. 2005 5-89048-155-Х

Анна БЕРСЕНЕВА

МУРКА, МАРУСЯ КЛИМОВА

ПРЕДИСЛОВИЕ

Музыкальная шкатулка, играющая простую, за сердце берущую песенку «В лунном сияньи снег серебрится…». Деревянная фигурка танцующей одалиски, старинная фаянсовая пепельница с нарисованным на ней непонятным ребусом, набранные с «ятями» книжечки стихов в хрупких пожелтевших обложках… С каждым из этих предметов, собранных в одной московской квартире, связана необычная, одухотворенная история. А все вместе эти истории складываются в историю семьи Ермоловых.

Их жизнь совершенно лишена патетики, ее внешний рисунок прост. И все-таки то главное, чем они руководствуются в своем повседневном поведении — их представление о важном и неважном, — не сводится к нехитрым правилам быта. Сорокалетняя бизнес-леди Анна Ермолова (роман «Яблоки из чужого рая») решает остаться с мужем, несмотря даже на его измену, потому что любовь к нему, пришедшая в юности, не поблекла от времени. Художница Лола Ермолова (роман «Антистерва») на пороге своего тридцатилетия понимает, что, несмотря на свою эффектную красоту и холодный ум не хочет пронзать каблучками сердца богатых мужчин и таким образом умело устраиваться в жизни. Матвей Ермолов (роман «Мурка, Маруся Климова») резко меняет свою жизнь, бросив престижную и денежную работу, потому что не видит в ней смысла.

Почему все эти вполне современные, не стоящие на обочине жизни люди ведут себя так несовременно с точки зрения тех, кто заботится в первую очередь об удачном жизнеустройстве? Что объединяет всех Ермоловых, кроме старинных безделушек, напоминающих о давнем прошлом в их современной московской квартире?

Да, может быть, прошлое и объединяет. Люди из этого прошлого — инженер Константин Ермолов, танцовщица кабаре Ася Ермолова, геолог Василий Ермолов… Они жили, любили, расставались, возвращались друг к другу. Они давно ушли из жизни, но их чувства и поступки загадочно отзываются в судьбе их потомков, героев семейной саги-трилогии «Ермоловы».

Именно это понимает героиня последнего романа этой трилогии, бестолковая девушка с нелепым именем Маруся Климова, когда вдруг оказывается, что она самым неожиданным образом связана с длинной и сложной ермоловской семейной цепочкой.

Часть I

Глава 1

Если тебя зовут Маруся Климова, то песню про Мурку ты с детства знаешь наизусть. Потому что в твоем детстве не было ни одного взрослого, который не назвал бы тебя муреночком и котеночком или не напомнил, что ты должна простить любимого.

Впрочем, в Марусином детстве было не так уж много взрослых, которые обращали внимание на кого-нибудь, кроме себя. У нее вообще было странное детство: Марусе казалось, что оно началось в восемь лет. До этого она была взрослая, потом, от восьми до шестнадцати, побыла ребенком, а потом стала взрослой опять. На этот раз навсегда. От сознания того, что детства больше не будет, ей становилось грустно, и она старалась об этом не задумываться.

Маруся зашла на кухню и, не зажигая свет, посмотрела в окно. Окно кухни выходило во двор, и из него было видно, как приезжает Толя. Он всегда ставил свой джип в глубокий «карман» рядом с детской площадкой. Это было удобное место, потому что никто не мог случайно задеть стоящую здесь машину. Толя приложил немало усилий, прежде чем добился, чтобы это место никто не занимал. «Карман» и теперь был свободен, хотя была уже глубокая ночь и машины стояли во дворе так тесно, что выезжать им завтра пришлось бы поочередно.

Маруся прижалась к холодному оконному стеклу лбом и носом. Это была детская привычка — мама всегда напоминала, что Маруся выглядит в такие минуты особенно нелепой и некрасивой.

— Ты только представь себе этот блин в окошке, — говорила мама. — Нос сплюснутый, на лбу белое пятно… Еще и рот у тебя как у лягушки. Женщина-ожидание во всей красе своего идиотского благоговения перед мужчиной!

Сама она не ожидала никого и никогда, поэтому ее раздражало, что восьмилетняя Маруся ожидает Сергея — вот так, прижавшись лбом и носом к стеклу и прислушиваясь, не свернет ли с шоссе его машина. Их старый деревенский дом был перекошен так, что, казалось, вот-вот упадет, оконные рамы перекосились тоже, и сквозь заткнутые ватой щели гул мотора был слышен издалека.

— Он просто очередной мой любовник, — говорила Амалия. — Он приезжает сюда потому, что ему скучно спать с женой, и не надо связывать с ним никаких иллюзий. Все эти розовые сопли — ах, он любит тебя как родную дочку! — просто его красивая выдумка, которую он тебе неизвестно зачем внушил. Мы с господином Ермоловым расстанемся максимум через месяц, и для тебя же лучше быть к этому готовой. А не торчать в окошке дурацким пятном.

Но Маруся все равно делала по-своему. Она вообще была упрямая, даже в детстве, просто мало кто это понимал. Вернее, не так: если она что-нибудь чувствовала, хотя бы смутно, то и поступала, как подсказывало ей это чувство. А чувство, связанное с Сергеем Константиновичем Ермоловым, даже и не было смутным. Это было самое отчетливое и самое счастливое чувство ее детства: любовь мужчины, который и вправду пришел в их дом как случайный любовник матери, но при этом сразу, то есть в первое же утро, когда он вышел из маминой комнаты и увидел Марусю, сидящую за пустым кухонным столом, — стал ей ближе, чем все близкие люди вместе взятые. Маруся не знала, любит ли он ее как родную дочку, да у него ведь и не было родной дочки, а был взрослый сын, которого она никогда не видела и видеть не хотела, потому что ужасно ревновала к нему Сергея. Но то, что Сергей Ермолов единственный человек, который всегда, каждую минуту помнит о ее существовании, она чувствовала и знала. Ее детство началось с того дня, когда он появился в доме, и Маруся с ужасом ждала, что мама в самом деле расстанется с ним, как все время обещала, и тогда детство снова кончится. Ей не хотелось быть взрослой, ей страшно было быть взрослой в восемь лет! И когда мама сказала, что за детство цепляются только инфантильные дуры, это было первое, в чем Маруся ей не поверила.

К счастью, вопреки маминой уверенности, Сергей Ермолов не исчез из их жизни ни через месяц, ни даже через год. Лет в четырнадцать Маруся поняла, что связь с мамой так же сильна, как мучительна для него. Как только мама входила в комнату, у Сергея менялось лицо — ясная любовь, стоявшая в его глазах, когда он разговаривал с Марусей, исчезала совершенно, сменяясь чем-то другим, чему Маруся не знала названия. При виде Амалии у него возле глаза проступало белое тонкое пятнышко, как будто стрела впивалась ему в висок, и губы пересыхали, и даже голос менялся. Тогда Маруся не понимала, что с ним происходит.

Она поняла это, только когда встретила Толю.

Задумавшись, Маруся не заметила, как его джип въехал во двор. Она спохватилась, увидев, что Толя уже входит в подъезд, и отпрянула от окна. Его, как и маму, раздражало ее нелепое ожидание. Только его оно раздражало не потому, что он был сторонником женской независимости — совсем наоборот! — а потому, что Марусино ожидание обещало зависимость ему, а этого он не терпел. Год назад, в самом начале их отношений, Маруся попыталась объяснить, что все это — и ее дежурство у темного окна, и невозможность заснуть, если его нет дома, и расспросы о том, как прошел его день, — ни к чему его не обязывает. Но он не поверил.

Она включила телевизор прежде, чем хлопнула тяжелая дверь лифта на площадке — чтобы Толя не догадался, что она опять весь вечер маялась ожиданием. Дом был старый, и лифт был старый, с сетчатой железной дверью, и сердце у Маруси вздрагивало в опасливом предвкушении счастья, когда она слышала этот хлопок и сразу же за ним скрежет замка-, и шаги в прихожей, и шорох плаща… Тут она обычно выбегала Толе навстречу, и это были самые прекрасные минуты ее дня. Радость вспыхивала в его глазах, когда он видел ее, это была настоящая радость, первая, а потому безобманная. Потом бывало по-всякому — он мог быть усталым, раздраженным, сердитым на кого-то, отрешенно-задумчивым. Но вот эта первая радость от встречи с нею была всегда, и ради нее Маруся готова была не обращать внимания на любые «потом».

Сегодня он был веселый.

— Не спишь, малыш? — спросил Толя, когда Маруся выглянула в тесную прихожую. — Ну и хорошо! Соскучился по своему малышу, ну, иди ко мне, иди…

И принялся целовать посветлевшее Марусино лицо, гладить ее по голове — совсем по-особенному гладить, как только он умел: запускал пальцы в ее волосы, ворошил грубовато, как траву, но при этом дышал в макушку с любовным нетерпением. Он был кряжистый и невысокий, но Маруся все равно была меньше. Сергей говорил, что она андерсеновская девочка, ростом не больше дюйма. Когда она рассказала об этом Толе, он с удовольствием согласился. Ему нравилось, что она такая маленькая, в самом деле малыш. Правда, Маруся ежилась, когда он называл ее этим словом, которое казалось ей каким-то нарочитым. Но, в общем, это было неважно. Он ведь называл ее малышом в те минуты, когда не скрывал своей к ней любви, и разве имела при. этом значение такая малость, как то или другое слово?

От его усов веяло табаком, крепким дорогим одеколоном, тревожным коньячным духом; голова у Маруси кружилась от этого сильного, единого мужского запаха. Он был мужчина до мозга костей, все в нем говорило ей об этом — и вот этот запах, идущий от жестких усов, и ласковая небрежность пальцев, и то, как он одной рукой подхватывал ее и отрывал от пола, целуя, а потом, в поцелуе же, медленно опускал обратно, так, чтобы, скользя животом по его животу, она почувствовала, что он уже хочет ее, прямо с порога хочет, и обрадовалась бы еще больше, и выбросила из головы свою ревность, которую тщательно от него скрывала и о которой он все равно насмешливо догадывался…

— У тебя что-то хорошее случилось, да? — спросила Маруся, когда Толя поставил ее на пол.

— Почему случилось? — хохотнул он. — Случилось, значит, случайно вышло. А я случайности исключаю. Как сапер! Ну все, все, малыш, дай раздеться. Разбери пока там, в пакете. Я жратвы всякой вкусной принес, коньячку, «Мартини» тебе. Отметим мою удачу!

Толина ласковая грубоватость возбуждала ее так же, как соломенный ежик волос у него на затылке. У Маруси в глазах темнело, когда, обнимая его, она прикасалась ладонями к этим жестким волосам. И даже если это происходило ночью и кругом все равно было темно, то в глазах у нее темнело тоже.

Но страстная ночная темнота ей сегодня еще только предстояла. А сейчас надо было разобраться с едой, которую Толя принес, чтобы отметить с Марусей какую-то свою удачу.

Если он заезжал в супермаркет, то всегда покупал все самое дорогое. Икру — обязательно черную в большой стеклянной банке; красной он не признавал. Мясо — нежно-розовое, без единой прожилки, такое, что его, казалось, можно есть сырым. Пирожные — замысловатые, как дворцы в стиле рококо. Спиртное — в бутылках с такими этикетками, которые напоминали картины экспрессионистов. Вообще-то Маруся не удивлялась дорогим продуктам: Сергей тоже привозил им с мамой не макароны с тушенкой. И все-таки то, что привозил Сергей, было другое. Она не смогла бы объяснить, чем именно другое, но это было для нее очевидно. Все, что покупал Сергей, было какое-то… разное. А в привозимых Толей продуктах была та же одинаковость, что и в его ежевечернем слове «малыш». И так же не важна, как любые слова, была для Маруси эта одинаковость продуктовой роскоши. Она понимала, что он покупает все самое красивое, чтобы ее удивить, и подыгрывала ему своим удивлением.

Все, что он привез сегодня, почти не надо было готовить. Ну, разве что мясо поджарить, но свежее мясо жарилось ведь быстро. Маруся вспомнила, как Сергей когда-то учил ее варить уху из осетрины.

— Я и сам вообще-то не умею, — говорил он тогда. — Но, по-моему, из хороших продуктов легко готовить. Вот увидишь, у тебя сразу получится.

Уха у нее тогда в самом деле получилась такая, словно Маруся была не дочкой своей мамы, а шеф-поваром ресторана «Националь». Сергей вообще всему умел учить так, что у нее все сразу получалось. Раньше, еще до бизнеса, он преподавал математику в университете, и Маруся догадывалась, что студентам, наверное, хорошо было у него учиться. Но спросить его об этом она не решалась — видела, что расспросы о прошлом для Сергея отчего-то тяжелы.

Во всяком случае, если бы не он, Маруся не умела бы даже жарить мясо. И не только потому, что без него такой роскоши, как мясо, в их доме просто не водилось бы, но и потому, что мама искренне, не притворяясь, презирала быт и не готовила никогда, а бабушка хоть и готовила, но невкусно — как-то слишком просто, даже грубо; каша для Маруси и для поросенка у нее получалась одинаковая.

Маруся накрыла на стол быстро, пока Толя переодевался из полковничьей формы в домашние спортивные штаны. Наверное, у него сегодня в самом деле произошло что-то важное: Толя давно был в отставке и форму надевал лишь в особых случаях. Он вошел на кухню неслышно и обнял Марусю сзади так крепко, что она чуть не облилась раскаленным маслом со сковородки. Он был по пояс голый, а на Марусе был узенький топик; волосы, которыми густо заросла его грудь, защекотали ей спину.

— Все, Манюха, время твое на готовку вышло, — поторопил Толя, оттесняя ее от плиты. — Садись давай, выпьем-закусим, чем Бог послал.

Маруся посыпала мясо провансальской приправой, накрыла сковородку крышкой, выключила плиту и вытащила из-под стола табуретку. Но Толя ногой задвинул табуретку обратно, сел на диван, притянул ее за руку к себе на колени и сказал:

— Да не ютись ты на этой жердочке! Лучше меня приласкай и сама понежься.

И как же это было хорошо! Маруся потерлась носом о его грудь, чихнула от щекотных курчавых волос и счастливо рассмеялась. Толя одной рукой обнял ее, другой налил себе коньяк, а ей «Мартини».

— Так что же у тебя случилось? — напомнила Маруся, — Ой, то есть не случилось, а произошло?

— Хорошая ты девка у меня! — Он тремя глотками выпил стакан коньяка и на закуску поцеловал Марусю.

— Почему? — Она снова засмеялась: очень уж приятна для нее была такая его закуска.

— А понятливая потому что. Не случилось, а произошло… С полуслова все усваиваешь. С одной стороны, вроде так оно тебе и положено, головка-то в восемнадцать лет не отупела еще. Но, с другой стороны, молодые девки обычно только про себя, красивых, помнят, а ты вот… Эх, малыш, если выгорит у меня сегодняшнее дельце, ты у меня в золоте будешь ходить, икру половником кушать!

— Я и так в золоте хожу, — напомнила Маруся. — Ты же мне только что серьги подарил, хотя у меня уши не проколоты. А икру я есть не могу, я от нее икаю.

— Вечно ты свои пять копеек вставишь, — поморщился Толя. — Поторопился тебя похвалить! А уши, между прочим, ради подарка могла бы и проколоть.

Марусе не хотелось ни прокалывать уши, ни тем более надевать подаренные Толей крупные золотые серьги. Его коньячные бутылки, от которых за версту веет дороговизной, это было, на ее взгляд, еще ничего, но вдетые в собственные уши серьги, от которых веет тем же самым… Конечно, если бы Маруся почувствовала, что Толе важно, носит ли она его подарок, то проколола бы уши сразу и вдела бы в них что угодно. Но ему это было неважно, и все по той же причине: потому что он был мужчина и по-мужски не обращал внимания на мелочи. Широта натуры, невнимание к мелочам — это было в нем так заметно, особенно по сравнению с мелочностью всех творческих людей, которые окружали Марусю с детства, что она почувствовала это в нем сразу и сразу влюбилась в него. Во все в нем влюбилась, и в эту его прекрасную невнимательность тоже. Сразу и навсегда.

— Я проколю уши, — заверила она и поцеловала Толю в крепкое плечо, прямо в замысловатую татуировку; это была эмблема части, в которой он служил.

— Сережки хоть вид имеют, не то что твои приколки. Вечно руки царапаю, как все равно не дедушку глажу, а кошку.

Челка у Маруси была непослушная — падала на глаза, поэтому Маруся прикалывала ее не одной, а десятком маленьких разноцветных заколок. До встречи с Толей она этого не делала: ей казалось, из-за ярких заколок все сразу начнут обращать на нее больше внимания, чем позволяет ее внешность. Но с Толей ей стало безразлично, что подумают о ней посторонние люди, и первое, что она сделала, — стала прикалывать челку десятком разноцветных заколочек.

— Контракт мы сегодня выгодный заключили, вот что у меня произошло, — довольным тоном сообщил Толя. — Со спортсменами объединяемся на почве игорного бизнеса. Такое вот дело, Маняшка! Спортсмены свои денежные ручейки упустили было, ну, а теперь снова на себя повернули. Лицензии на казино будут выдавать. Спорт-то нынче в моде. А мы им безопасность будем обеспечивать. За хороший, понятно, процент. Так что будут тебе сладкие пирожные! Раз икру не любишь, — улыбнулся он.

Пирожные Маруся в самом деле любила, и чем слаще, тем лучше. Не зря бабушка говорила, что такой большой рот, как у нее, бывает только у сладкоежек. Она и конфеты любила, и даже обыкновенную тертую смородину, хотя бабушка всегда экономила и клала в нее слишком мало сахара.

— Я тебя и без пирожных люблю, — зажмурившись, сказала Маруся. — Ужасно люблю. — И, помедлив, все же решилась добавить: — Мне так без тебя грустно целый день…

— Маня, Маня! — поморщился он. — Сто раз же говорено-переговорено. Ну, могу тебя на фирму взять. Менеджером, например. Будешь с девяти до шести в офисе сидеть, со мной исключительно по делу общаться. И на «вы», как по субординации положено. Надо тебе это?

— Не надо, — вздохнула Маруся. — Я больше не буду ныть, ты не сердись.

— А я и не сержусь, — улыбнулся он. — Как на такого милого малыша сердиться? Я ж тоже, Мань, за тобой скучаю. Бывает, вспомню, как утром в кроватке с тобой прощался, так средь бела дня и встанет, даже перед людьми неудобно. Да хоть сегодня — перетираем мы с партнером насчет процента, то-се, и тут как вошло мне вдруг в голову: а вот через часок-другой вернусь домой, а там моя Манечка-карманечка так на шее у меня и повиснет… И все, проценты побоку, только и думаю, как тебя обниму-поцелую, голенькую потрогаю. Разденься, а, Манюшка? — Его голос прозвучал почти просительно, хотя ни о чем, что было связано с любовью, ему просить никогда не приходилось. — Побалуй старика.

— Какой же ты старик? — улыбнулась Маруся.

— Да уж по сравнению с тобой старик. Тридцать семь, забыла? Но ничего… — Он провел ладонью по ее шее, по плечу, по бедру, и Маруся сладко вздрогнула от его медленного, очень чувственного прикосновения. — Это девчонка молодая должна быть, а мужик к сорока годам только силу набирает. Думаешь, с сопляком каким-нибудь тебе слаще было б?

Маруся вообще об этом не думала. И какой должна быть девчонка, а каким мужик, она не думала тоже — подозревала, что никаких законов на этот счет нет вообще. Она любила Толю, и ей неважно было, сколько ему лет.

— Ну, малыш, давай, давай! — Он нетерпеливо потянул вниз ее узкий топик. — Чего стесняться, мы ж с тобой одни. Плохо оно тебе?

— Хорошо, — шепнула Маруся. — Я и не стесняюсь.

Все-таки она стеснялась ходить голой, даже при неярком свете кухонной лампы. Но Толе это нравилось, и он часто просил ее раздеться совсем, даже если она просто жарила картошку. Он говорил, что Маруся красавица и ее сладкая фигурка очень его возбуждает. Она понимала, что это не может быть правдой — бабушка не зря называла ее фигуру цыплячьей. Но слышать, что ее считает красавицей мужчина, от одного взгляда которого у нее темнеет в глазах, было до невозможности хорошо. И если этот единственный мужчина просит, чтобы она разделась перед ним, то почему бы и нет? Ведь вечер с ним наедине — это такое счастье, что все остальное уже неважно…

Маруся мигом разделась и снова села к Толе на колени. Он прижал ее к себе, и она почувствовала, какими твердыми стали мускулы у него на груди, как только их коснулась ее голая грудь.

— Ах ты, кошечка моя… — хрипло прошептал он. — Ягодка моя, наливное яблочко…

Маруся не заметила, как он тоже разделся. И не только потому не заметила, что ему пришлось всего лишь снять спортивные штаны, но главным образом потому, что она уже вообще ничего не могла замечать. От его ласковых слов, от его прикосновений у нее словно струна натянулась внутри, и по струне этой пошел такой сильный ток, что перед глазами заплясали разноцветные пятна.

— Перекинь-ка ножку через меня… Вот та-ак… — Его голос дрожал и прерывался. — И коленочками меня сожми, и не только коленочками, я засуну, а ты меня там посжимай, поласкай, ну, котеночек, ты же умеешь… Ах ты, сладко-то как!.. Ага, во-от так, и попкой поерзай, как мне нравится…

Он почему-то всегда сопровождал словами все, что между ними происходило в минуты близости; наверное, это было ему так же приятно, как смотреть на то, как она, голая, жарит картошку. Сначала Марусю смущало, что он вслух пересказывает, что делает она и что делает он сам, как будто комментирует футбольный матч. А потом она привыкла, и даже когда его фразы становились отрывистыми, до грубости откровенными, она не обращала на это внимания. Она к другому не могла привыкнуть: он действительно хочет ее, и хочет так страстно. Он, сильный и красивый мужчина, ее, невзрачную девчонку, на которую ни разу даже не взглянул ни один одноклассник… А слова — что ж, ведь это только слова, и пусть он произносит их, если это помогает ему любить ее.

К тому же она боялась, что он догадается о других ее сомнениях и страхах… После слов и ласк у Толи, конечно, наступало то, что и должно было наступать, и происходило это всегда бурно — со скрежетом зубов и судорожными рывками всего его сильного тела. Марусе же всегда было в этот момент не приятно, а только грустно. Ей было так хорошо от его ласк, что, когда они заканчивались, хотелось плакать. Она понимала, что и сама должна достигать в этот момент вершины наслаждения. Она даже специально прочитала несколько любовных романов, чтобы разобраться, что же с ней должно происходить, и эти последние минуты назывались в них именно так — вершиной наслаждения. Но ничего подобного с нею не происходило; было только жаль, что все кончается.

Это и сейчас было так. Когда, откинувшись спиной на стол — тот покосился и заскрипел под натиском его широкого тела, — Толя выгнулся дугой и забился в горячих судорогах, Маруся замерла, сжимая коленями его бедра, и подумала, что сегодня все кончилось совсем быстро, наверное, потому что он выпил полный стакан коньяка. Она заметила: если возбуждение наступает у него после выпивки, то всегда завершается почти мгновенно. Маруся не понимала, почему это так, ведь вообще-то Толя мог выпить в одиночку бутылку водки, даже две, и при этом крепко держался на ногах.

Но разве стоило думать об этом с такой вот секундомерной точностью? Ему было хорошо с ней, а все остальное не имело значения.

— Умница, малыш, — отдышавшись, сказал Толя. — Ох, е-мое, спину схватило… А говоришь, не старик! — Он засмеялся, потирая поясницу. — Вот кончать тебя научу и можно на половой покой уходить. Ты чего покраснела? Застыдилась, что кончать не умеешь?

— Тебе это… неприятно? — с трудом выговорила Маруся. А она-то думала, он не замечает!

— Да ну, Манюшка, это ж я просто так сказал, что старик! — снова засмеялся Толя. — Так-то старческих комплексов у меня пока, слава аллаху, нету. Думаешь, переживаю, что тебя удовлетворить не могу? Да ты же маленькая еще, я ж понимаю.

Все придет, не волнуйся. Темперамент у тебя вообще-то приличный. Я из тебя со временем такую бабу сделаю, сама себя не узнаешь. Не-ет, кошечка, не одевайся! — Он перехватил ее руку, заметив, что Маруся потянулась к своим лежащим на полу коротким ситцевым брючкам. — И я голый посижу. Будем приятно выпивать и приятно друг на друга любоваться. А там, смотришь, и повторим. Между первой и второй промежуток небольшой!

Толя весело подмигнул Марусе и подлил «Мартини» в ее стакан, хотя она отпила всего глоток. Сам он, как только высвободился из ее объятий, хлебнул еще коньяку и еще больше повеселел.

— Знаешь, я, наверное… — начала было Маруся.

И тут в дверь позвонили — раз, другой, третий. Звонки были хотя и частые, но не тревожные, какими вполне могли бы показаться неожиданные ночные звонки, а какие-то разухабистые.

— Кого еще несет? — удивился Толя и, неторопливо натянув штаны, босиком прошлепал в прихожую. — Кто там? — послышался оттуда его голос.

— Свои! — глухо и весело раздалось за дверью.

— Свои все дома, — ответил Толя.

Впрочем, его ответ тоже прозвучал весело, и тут же щелкнул, открываясь, замок. Маруся схватила с пола одежду, натянула брюки. Топик второпях наделся задом наперед, про трусы она вовсе забыла, и, спохватившись, затолкала их между спинкой и сиденьем дивана.

Прихожая наполнилась мужскими голосами, топотом тяжелых ног, шорохом одежды.

— Принимайте гостей, хозяева! — донеслось до Маруси. — Вы как вообще, принимаете старых друзей, или?..

— Принимаем, принимаем, — добродушно ответил Толя. — Вообще-то, пацаны, могли и позвонить, предупредить, руки б не отсохли.

— Да ладно, Толян, че ты вообще, крутой босс стал, без вызова не входить? Мы ж не на хвост падаем, все с собой принесли.

Гостей было пятеро. Кухня в старом доме была не очень маленькая, но они сразу заполнили ее, казалось, до потолка — Рослые, плечистые, шумные. Двоих Маруся знала — Толины бывшие сослуживцы, они уже бывали здесь. Трое были ей незнакомы, но, наверное, Толя знал и их. Все они были пьяные, Маруся сразу это поняла, но это не удивило ее и не напугало, как и само появление шумной компании среди ночи. Мама брала ее с собой на тусовки лет с пяти, и Маруся привыкла, что гости приходят и уходят без предупреждения в любое время суток, к тому же вполне может оказаться, что это не гости, а хозяева, решившие наведаться в собственную квартиру, в которую они месяц назад пустили друзей, да почему-то об этом позабыли. Правда, когда мама сошлась с Сергеем, Марусины походы на тусовки почти прекратились. Сергей не то чтобы запретил брать ее с собой — на любые запреты Амалия реагировала так бурно, что эффект мог оказаться прямо противоположным. Но всегда почему-то получалось, что в тот самый день, когда мама уезжала по-своим делам в Москву, он собирался повести Марусю в театр — уже взял билеты; или привозил для нее книжки — конечно, ей хотелось почитать их сразу же; или покупал новый телевизор, который можно было смотреть, а не только слушать по нему звук без изображения, как в старом, — и ясно же, что Марусю не оторвать было от мультиков про Карлсона и Каштанку… Иногда происходило вообще что-нибудь необъяснимое — например, поднималась вдруг ужасная метель, и тут уж даже безропотная бабушка противилась тому, чтобы Амалия тащила ребенка с собой из Туракова в Москву.

Но, как бы там ни было, безалаберной, цыганской жизнью Марусю было не удивить. Поэтому сейчас ей только стало ужасно жалко, что отменяется так счастливо начавшийся вечер, который они собирались провести вдвоем…

Толя, если и переживал об этом, то внешне своего переживания никак не выказывал. Кажется, он обрадовался появлению гостей вполне искренне. Маруся давно заметила, что он вообще любит хорошую компанию, даже не очень знакомую, и мгновенно становится ее душой. А эта компания была ему отлично знакома.

— И ты знакомься, малыш, — сказал он. — Колян, Гоша, Серега. Ну, Витька и Костяна ты знаешь.

— Что ж ты, командир, как мальчишек нас даме представляешь? — засмеялся Колян. — Я Николай Палыч, будем знакомы. А вас как зовут, юная леди?

— А она у меня Манюшка, — ответил Толя. — И ты на нее, Коляныч, не зыркай и закидончики свои брось, понял?

Ну ты даешь, полковник! — хмыкнул Коляныч. — Я что, совсем без понятия, у друга девчонку отбивать?

— Знаю, что с понятием. — Жесткие интонации в Толином голосе сразу сменились добродушными. — Это я так, для порядка. Пошли в комнату, мужики, закусим, чем Бог послал! Стол с собой тащите, там нету.

Толя снял эту квартиру еще до того, как сошелся с Марусей. В последнее время он часто говорил, что вдвоем в одной комнате тесно и надо найти другое жилье, попросторнее. Но дальше разговоров дело не шло: то он был с утра до вечера занят у себя на фирме, то вдруг уезжал в командировку, то временно кончались деньги, а квартира сдавалась только с оплатой за полгода вперед… Впрочем, Марусе не было бы с ним тесно, если бы они ютились и в собачьей будке. И даже не потому, что в ее тураковской развалюхе потолок можно было достать рукой и она к этому привыкла, а потому, что ей вообще не могло быть тесно с Толей. Ей не только ночью, но и днем хотелось прижаться к нему как можно теснее, а лучше бы слиться с ним совсем.

Но пятеро шумных и пьяных мужчин в единственной комнате — это было, конечно, многовато. Тем более что, изобразив в первые пять минут подчеркнутую вежливость, про Марусю они тут же забыли. Да и непохоже было, чтобы эти мужчины вообще замечали, нравится или не нравится женщинам то, что они делают. К тому же выпили они явно больше, чем могли выпить незаметно для себя и окружающих, и подчинялись теперь той лихорадочной тяге, которая гонит пьяных в неясном направлении — то ли для того чтобы добавить, то ли для того чтобы просто выплеснуть дурную хмельную силу.

— Не-е, «Хенесси» мы не уважаем, — поморщился Серега — или, может быть, Гоша? — Паленого много, отравиться можно. Мы теперь «Курвуазье» пьем, вроде пока жалоб не поступало. Как, Толян, уважаешь «Курвуазье»? А ты чего?

Взгляд, которым он посмотрел на Марусю, поставившую перед ним блюдечко с икрой, был полон заторможенного недоумения. И это почему-то показалось Марусе таким обидным, как будто он швырнул блюдечко ей в лицо. Хотя ничего особенного в его пьяной заторможенности не было.

— Я ничего, — сердито сказала Маруся. — Я вам закуску предлагаю.

Недоумение сменилось в его глазах злостью. Этому тоже удивляться не приходилось: Маруся прекрасно знала, как быстро меняется настроение у пьяных. Но все-таки она поежилась, как будто его бессмысленная злоба окатила ее холодной волной.

— Я те че, пацан? — процедил Гоша-Серега. — Сам разберусь, жрать мне или пить, поняла? Я закуску вообще не уважаю, поняла?!

Последние слова он выкрикнул совсем уж яростно.

— Все, все, Игореха, не заводись. — Николай примирительно похлопал его по плечу. — Невежливо так с хозяйкой.

— Хозяйка, блин! — буркнул тот. — Пускай не лезет, понятно? Мне такая хозяйка всю жизнь поломала, сука, с лучшим корешом моим спала у меня под носом! И эта туда же — заку-усывай, нечего пустую водяру жрать!

Маруся прекрасно знала, как надо воспринимать логику вдребезги пьяного человека: без удивления, как дождь осенью и снег зимой. И уж точно, что на подобное не стоит обижаться. Но, зная это, она вдруг почувствовала, что у нее щиплет в носу и слезы сжимают горло. Она покосилась на Толю, но тот вряд ли слышал высказывание своего гостя, потому что как раз в этот момент под возгласы: «Давай нашу, командир!» — расчехлял гитару.

Толя вообще не смотрел в ее сторону; было что-то нарочитое в его невнимании, нарочитое и до невозможности обидное. И даже песня, которую он запел своим глубоким, бархатным голосом, звучала для Маруси обидно. А почему, совершенно непонятно: у нее ведь всегда голова кружилась от звуков его голоса и от того, как, сильно и очень чувственно, плясали по гитарным струнам его пальцы. В такие минуты ей хотелось самой стать гитарой, и чтобы его пальцы прикасались к ней, и голос его звучал бы в такт этим прикосновениям…

И почему вдруг вместо всего этого ей хотелось сейчас плакать?

«Дура потому что, — сердито подумала Маруся. — Того и гляди истеричкой стану».

Женщин, готовых в любую минуту закатить истерику по причине неожиданного творческого кризиса, или из-за непонятое™ миром примитивных людей, или из-за нечуткости мужчин, или еще по какой-нибудь глобальной причине, Маруся перевидала достаточно и вовсе не хотела им уподобляться. Но слезы сдержала с трудом.

Веселье тем временем шло своим чередом. Песня про родное спецподразделение — какая-то замысловатая рифма была в ней к этому слову, — сменилась другой песней, про костер и мокрую палатку, в которой спят друзья. Потом петь перестали и только пили, потом Гоша снова закричал что-то про подлых баб, которые ломают жизнь правильным мужикам, и заскрипел зубами, и заколотил кулаком по столу, и даже ударил Николая, пытавшегося его успокоить, после чего Костян и Серега заломили ему руки, поволокли к дивану, на котором как раз перед их приходом Маруся расстелила постель на ночь, и, одетого уложив на эту постель, минут десять продолжали держать, пока он не перестал рваться у них из рук и не захрапел.

Он разметался за спинами у друзей, сидящих у стола, от его подошв отваливались, подсыхая, и падали на простыню комочки грязи… И в этих комочках, почему-то именно в них, Марусе почудилось вдруг что-то такое, от чего слез было уже не сдержать. Она вскочила и выбежала из комнаты.

* * *

— Ты что, беременная?

Маруся отняла руки от заплаканного лица и посмотрела на Николая. Тот вошел на кухню незаметно и теперь возвышался над нею как дуб. Какой-то никчемный, лишний и очень назойливый дуб.

— Почему беременная? — шмыгнув носом, глупо спросила Маруся.

— До сих пор не знаешь, почему беременеют? — хохотнул Николай. — Ну дает командир! Связался черт с младенцем.

— Почему вы решили, что я беременная? — совсем уж по-идиотски переспросила она.

— Так пулей же из-за стола вылетела. Я и подумал, блевать потянуло.

— Ничего меня не потянуло, — сердито сказала Маруся. — А вы что, заскучали с друзьями? Что вам от меня надо?

Та-ак… — насмешливо протянул Николай. — Вот и недовольство покатило. И ведь говорили ему, предупреждали:

все бабы одинаковые, им только покажи слабину, они на шею тебе сядут и ножки свесят. Так нет: моя не такая, на какую еще шею, да она в рот мне смотрит!.. Не сильно ты, я смотрю, в рот-то ему засмотрелась.

— Это вообще не ваше дело. — Маруся услышала свой голос как будто со стороны, и ей показалось, что она слышит какой-то невнятный писк. — Наши отношения вас не касаются!

— Ой, не могу! — Николай посмотрел на нее так, как, наверное, посмотрел бы на муху, если бы та вдруг заговорила. — Девочка, очнись! Какие у тебя с Толиком могут быть отношения? Малая ты еще, так много на себя брать. Чтоб про отношения говорить, с мужиком не в постели надо покувыркаться, а пуд соли съесть, смерти в лицо посмотреть.

В его голосе, до сих пор насмешливом и спокойном, вдруг послышалась злость. Но не та тупая злость, которой не приходилось удивляться в пьяном Гоше, а какая-то совсем другая, не пьяная, а глубокая и непонятная. Маруся вытерла глаза и удивленно всмотрелась в его лицо.

— Чего смотришь? — заметил он. — Думаешь, у мужика, как у тебя, любовь-морковь на первом месте? Не на первом, девочка, и даже не на третьем. Уж насчет этого можешь мне поверить, это я тебе по-дружески говорю, чтоб вовремя от лишних иллюзий избавить.

Эти слова — про иллюзии, от которых следует вовремя избавляться, — Маруся уже слышала. Ей было тогда пятнадцать лет, и она впервые влюбилась. Он был студентом ВГИКа, и от одной мысли о нем — а думала она о нем все время, когда не видела его из-за лекций или других его важных дел, — у Маруси замирало сердце. До тех пор, пока она случайно не приехала к нему в общежитие немного раньше, чем было договорено, и не застала у него в постели двух голых девчонок. Тогда-то, ничуть не смутившись, он и сказал ей про своевременное избавление от лишних иллюзий. Это оказалось для Маруси таким ударом, что, если бы не Сергей, неизвестно, чем бы все кончилось. Как Сергею удалось тогда убедить ее, что ей еще встретятся совсем другие мужчины, Маруся сама не знала. И только когда она встретила Толю, то поняла, что про других мужчин, которые могут быть и в ее жизни, Сергей говорил правду…

— Как вы заботитесь о моих иллюзиях! — сердито сказала она. — И как хорошо знаете, что у меня на первом месте!

— А чего про тебя знать-то? — усмехнулся Николай и, кивнув на кухонный диван, добавил: — Сначала трусы одень, а потом про отношения высказывайся.

Маруся почувствовала, что у нее краснеют не только щеки, но и уши, и даже губы. Она мгновенно представила, как выглядит сейчас в глазах этого огромного, уверенного в себе мужчины — нелепая, большеротая, похожая на зареванного воробья… И никчемная.

Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы на кухне не появился Толя.

— Ухожу, ухожу, — тут же сказал Николай. — Не буду мешать хозяйке!

Последнее слово он произнес с особенной, выделяющей иронией.

— Что у вас тут? — спросил Толя, когда за ним закрылась дверь.

— Ничего. — Маруся жалобно шмыгнула носом. — Просто он… Знаешь, он… Он сказал, что я слишком много на себя беру и что у меня про тебя… иллюзии.

Ей было стыдно сбивчивых, жалобных и, главное, ябедных интонаций в собственном голосе.

— Вот что, Маня, — сказал Толя; Маруся только сейчас заметила, какой мрачный у него вид. — Девчонка ты, ничего не скажу, хорошая, меня во всем устраиваешь. Но! — Он поднял указательный палец, и по этому странному жесту Маруся с удивлением поняла, что он тоже пьяный, притом такой, каким она никогда его не видела. — Ты! Должна! Знать! Свое! Место! — Он выговорил это с неестественной раздельностью, от которой удивление сразу сменилось у Маруси другим чувством, и тоже каким-то новым, странным. — Чтоб ко мне друзья пришли, а баба моя рожу кривила — такого в моем доме не будет. Внятно излагаю?

Он излагал даже слишком внятно. Маруся смотрела ему в лицо и не находила ни одной знакомой черты. Перед нею стоял мужчина, которого она совершенно не знала. Желваки ходили у него под скулами; казалось, он пережевывает камни.

— Внятно, — сказала она, не узнавая и собственного голоса тоже.

— Вот и хорошо. Быстро усваиваешь. И запомни: я с этими мужиками пуд соли съел, смерти в лицо смотрел. Я теперь что, должен «ай-ай-ай» их поругать, что они мне постельку засрали? Думаешь, не заметил, как ты нос воротила от Гошки? Да он в Чечне в плену был, пытки выдержал, не твое соплячье дело его манерам учить!

Камни, которые только что перекатывались под скулами, теперь, казалось, гремели у Толи в горле. Последнюю фразу — слово в слово ту же самую, что и пять минут назад Николай, — он не произнес, а прогрохотал. Кулаки его при этом сжались, и Марусе показалось, если она скажет хоть слово, он ее ударит.

— Испугалась? — Толя заметил ее взгляд на его сжатые кулаки. — Зря. Я баб не бью. Ну, только в крайних случаях, если совсем уж явно нарываются. Но с тобой, думаю, крайнего случая не будет. — И добавил с той же пьяной, но уже покровительственной внятностью: — Будешь человеком, ни в чем тебе отказа не будет. На меня еще ни одна моя женщина не обижалась. Но за друзей я…

Угроза снова послышалась в его голосе, и это вдруг показалось Марусе таким нелепым, что даже ее растерянность прошла.

— Крайнего случая не будет, — сказала она. — Я все поняла. Кажется, Толя удивился спокойствию, с которым прозвучал ее голос. Но все-таки он был слишком пьян, чтобы из-за такого спокойствия насторожиться.

— Молодец, малыш. — Он кивнул медленно и одобрительно. — Не зря я тебя подобрал.

— Подобрал? — переспросила Маруся.

— А как по-твоему? — усмехнулся Толя. — Не калым же за тебя заплатил. Мамаша тебе ручкой сделала, а отчиму ты, думаешь, сильно нужна была, или, может, мачехе? И свои-то дети, как вырастут, одна морока. А тем более чужие. Плавали, знаем. У моей одной бабы два пацаненка было, я с ней три года прожил, с перерывами, конечно. Пока маленькие были, еще ничего, забавные, типа щенят. А как подросли, начали характер показывать, тут я сразу сказал: все, Катерина, или я, или они. Сдавай бабке с дедом. Или папаша родной пускай забирает. Я из командировки вернулся, мне долечиваться надо после контузии, а им музыку дебильную охота слушать, дни рожденья справляют, друзья таскаются… На хер мне это надо?

— Сдала? — спросила Маруся.

Угадай с трех раз, — усмехнулся Толя. — А куда б она делась? Детей наплодить дело нехитрое, а мужики, малыш, на дороге не валяются, их руками-ногами и всеми интимными местами держать надо. Заруби это на своем маленьком носишке, счастливую жизнь проживешь.

«Как та твоя женщина?» — чуть не спросила Маруся.

Но спрашивать, сумела ли та женщина удержать мужика, избавившись от своих детей, было бы глупо. Год, который Толя прожил не с ней, а с Марусей, явно свидетельствовал о том, что не сумела. Хотя, может быть, этот год был просто очередным временным перерывом в его прежней, привычной жизни?

Эта мысль, от которой день — да что там день, час назад! — Маруся пришла бы в ужас, теперь прокатилась у нее в голове медленно и как-то вяло, не вызвав даже удивления. Да и что такого особенного она услышала? Примерно то же говорила об отношениях с детьми мама. Хотя при этом и не считала, что мужчин надо держать руками и ногами.

— У меня своя жизнь, — говорила она пятилетней Марусе. — А у тебя должна быть своя. Тогда у нас будут доверительные отношения свободных людей, а не психопатские кошачьи инстинкты.

— Инстинктами только кошки и собаки живут, — сказал Толя; Маруся вздрогнула. — А человек головой должен думать. Так что, малыш, подумай своей молоденькой головушкой и прикинь, что тебе дороже, чистая постелька или нормальный мужик. Вот посиди тут одна и подумай хорошенько.

Удивительно, как много интонаций могло быть в пьяном голосе! Последние слова Толя произнес уже не угрожающе и не покровительственно, а назидательно.

— Я уже подумала, — сказала Маруся, вставая.

— Хорошо подумала?

Толя прищурился; Маруся почувствовала, как напряглись его мускулы. Хотя совершенно непонятно было, как она могла это почувствовать: они стояли шагах в пяти друг от друга, к тому же ей казалось, впервые за этот год, что она смотрит на Толю как-то… издалека.

—Да.

— Пожалеть не боишься?

Эти слова он произнес уже ей в спину. Не ответив, Маруся вышла из кухни.

ГЛАВА 2

Ей всегда казалось, что Рождественский бульвар дышит Рождеством.

Именно таким странным словом — дышит — Маруся думала про эту улицу. Когда она была совсем маленькая, то считала, что Москва — это и есть Рождественский бульвар; все остальное оставалось в ее сознании размытым пятном. В то время мама почти каждый день позировала художникам, потому что ее картины совсем не продавались и денег не было даже на корм бабушкиной козе, то есть на молоко для Маруси. На огромном чердаке старинного дома на Рождественском бульваре размещалось много мастерских, поэтому Амалия бывала здесь несколько раз в неделю. И часто брала с собой Марусю. Чердачные мастерские выстывали с первыми осенними холодами так, что казалось, уже наступила зима и вот-вот наступит Рождество. Этот праздник мама отмечала, а про Новый год говорила, что это совковая пошлость, о которой ребенку лучше вообще не знать, если он хочет вырасти личностью. Таким и остался Рождественский бульвар в Марусиной памяти — осенний звонкий холод, зимний праздник и мамина ослепительная красота.

О том, что ее мама очень красивая, Маруся услышала в шесть лет от бородатого художника дяди Бори, к которому Амалия ходила особенно часто, потому что он платил больше других. До этого Маруся как-то не замечала маминой красоты — вернее, считала, что это само собой разумеется.

— Амалия, пожар мужской души! — воскликнул однажды дядя Боря, отойдя на три шага от маминого портрета, который он писал весь день. — Богиня античная, королева французская, не уловить твоей ослепительной красоты кистью жалкого мазилы!

— Ах, сколько пафоса! — усмехнулась мама. — А ты уверен, что античные богини и французские королевы были ослепительные? Сомнительно.

— Зато ты — несомненно, — с той же торжественной интонацией заявил он. — Одно у меня в связи с тобой сомнение: в музей тебя надо поместить, чтоб на твою божественную красоту мужчины только издалека любовались, или в миру оставить, чтоб они от тебя зажигались страстями?

— Зажигались! — Амалия поморщилась то ли от его тона, то ли от своих вонючих дешевых сигарет и набросила на голые плечи большую шелковую шаль. — Мужская самоуверенность просто не знает границ. Я вам что, спичка? Смотрите, не обожгитесь.

— О такую и обжечься не жалко. — Дядя Боря провел ладонью по маминому бедру, но тут же отдернул руку, оглянулся на Марусю и недовольно поморщился. — Зачем ты ее сюда таскаешь?

— Пусть привыкает. Неизвестно, что ее в жизни ждет. Может, только натурщица и получится. Не всем же с самореализацией везет.

В маминых огромных темно-серых глазах сверкнули молнии, и от этого глаза еще больше стали похожи на грозовые тучи.

— Из нее — натурщица? — Дядя Боря скептически оглядел Марусю. — Это вряд ли. Воробей большеротый, не в мамочку удалась. Она у тебя, кстати, от кого?

— От итальянца.

В мамином голосе послышалось что-то вроде обиды, и Маруся очень удивилась. Амалия всегда держалась по отношению к ней с подчеркнутой бесстрастностью, поэтому странно было, что она обиделась на замечание в дочкин адрес.

— От Марио, что ли? — удивился дядя Боря. — Так он же вроде пидор?

— Ну, во-первых, он двустволка, а во-вторых, вообще ни при чем. Он же только в прошлом году в Москве появился. А Маруське шесть лет.

— Больше четырех не дашь.

— Потому что не жрет в три горла, в отличие от некоторых. — Амалия похлопала по дяди Бориному волосатому животу, выпирающему из-под заляпанной красками майки. — Она у меня от итальянского итальянца. Я же в Падуе год прожила после училища. Совершенствовала свое великое дарование! — усмехнулась она. — Вот и усовершенствовала.

— Аборт, что ли, не могла сделать? — хмыкнул дядя Боря— — Дуры вы, бабы, одно блядство на уме. Я б вас к искусству на пушечный выстрел не подпускал, оно вам на хер нужно. А чего папаше ее не сплавишь? Итальяшки чадолюбивые, может, и взял бы.

— Да пошел он! — зло сказала Амалия. — Пусть свое семейство облизывает, пердун старый. И вообще, надоели мне благодетели постельные, понял, Борюсик? Вы у меня в ногах будете валяться и за счастье считать, что я вам в одной комнате с собой дышать позволяю. Такие у меня с вами будут отношения.

— Ну-ну, — покрутил головой дядя Боря. — Успехов тебе, красавица. Только пока такого счастья на твоем горизонте что-то не просматривается.

— Что пока — неважно. Суть важна. А по сути — или так, или никак. Лучше с голоду сдохнуть, чем у вас кусок хлеба выпрашивать. Все, хватит! — Амалия повела плечами, сбрасывая на пол шаль, и встала. . — Гони бабки за сеанс, Леонардо хренов.

Она стояла на помосте посередине мастерской совсем голая, ее белое тело сияло в свете двух ламп, темно-русые волосы густой гривой падали на покатые, как у мраморной Венеры, плечи, глаза горели мрачным огнем… В эту минуту Маруся и поняла, что означали дяди Борины слова «ослепительная красота».

Что означали мамины слова — про мужчин, которые будут считать за счастье дышать в одной комнате с нею, — Маруся поняла позже… Когда в маминой жизни появился Сергей Ермолов.

Маруся вышла на Рождественский бульвар и огляделась, как будто не знала, направо идти или налево. Впрочем, так оно и было. Она в самом деле не знала, куда идти, и дело было, конечно, не в направлении.

«Что там богатырь в сказке выбрал? — подумала она. — Пойти направо, коня потерять, пойти налево, убиту быть…»

Сказку про богатыря на распутье она впервые услышала в восемь лет, когда Сергей привез ей огромную книгу с необыкновенными картинками, которые почему-то показались Марусе страшными, хотя были сказочно красивы. Она весь вечер открывала волшебную книжку и тут же закрывала: боялась картинок. Сергей заметил это и прочитал Марусе книгу сам. Когда читал он, и он же перелистывал плотные страницы, то картинки — Сергей сказал, что их нарисовал Васнецов, — переставали быть страшными и манили так, как будто они были магнитом, а Маруся железным лепестком.

Только с ним Маруся могла отпустить на свободу свое воображение, которое в одиночестве всегда пугало ее причудливыми, необъяснимыми образами. При Сергее все эти образы не становились менее причудливыми, но их почему-то можно было не бояться, а смотреть внутри себя бесконечно, как никому не видимый фильм. Почему так, Маруся не знала. Она и не говорила ему никогда про эти образы, но ждала Сергея с еще большим нетерпением оттого, что с его появлением они начинали приносить не страх, а счастье.

Сейчас, в стылой октябрьской тьме пустынного ночного бульвара, это вспомнилось совсем некстати. Настолько некстати, что Маруся чуть не заплакала. И тут же почувствовала, как в груди у нее поднимается обжигающая обида — необъяснимая, может быть, неправильная, но острая, как нож.

«Зачем ты мне все это… показал? — глотая слезы, подумала она. — Жизнь совсем другая, и мужчин таких, как ты, больше нету, и… И ничего нету!».

Маруся быстро прижала к глазам холодные пальцы. Она всегда так делала, чтобы слезы не успели пролиться, и всегда это помогало. Ни рыдать, ни тем более воображать себя богатырем на распутье было ни к чему. Надо было просто решить, где она проведет эту ночь.

Маруся перебежала бульвар и вошла в арку высокого серого дома. В подвале этого мрачноватого здания находилось кафе, которое вечерами работало как клуб «для своих». Вообще-то, по начальному замыслу, оно и весь день должно было работать именно так, но уже через месяц после открытия имидж пришлось уточнить, чтобы не разориться. Поэтому весь день, как со вздохом говорила хозяйка, кафе являлось обыкновенной быдлячьей забегаловкой и только к вечеру становилось тем, для чего и было предназначено: богемным клубом под названием «Без названия».

Остановившись перед подвальной дверью, Маруся извлекла из своей бездонной сумки, похожей на холщовый мешок, длинный латунный ключ. Такие ключи когда-то были выданы тем, кто имел право посещать кафе вечерами. Амалия была в их числе, и после ее отъезда ключ достался Марусе. Правда, она ни разу не воспользовалась этим ключом, потому что заходила в кафе только днем, и то когда Толя уезжал в командировки. Готовить для себя одной ей не хотелось, а здесь была недорогая еда.

Достаточно было одного взгляда на это заведение, чтобы понять, что богемность — это вообще недорогое удовольствие.

Стены подвала были попросту побелены, притом не слишком аккуратно, столы, стулья и лавки из некрашеного дерева, кое-где застелены холстиной, абажуры немногочисленных светильников сделаны из коричневой оберточной бумаги, от чего в зале стоял полумрак. В углу почти до потолка возвышался помост, по которому были разбросаны пестрые подушки. На помост можно было забраться по стремянке, и предназначался он, видимо, для тех посетителей, которые почему-либо задерживались на ночь. Сейчас на подушках спали два паренька в круглых, расшитых бисером и шелком шапочках, похожих то ли на узбекские тюбетейки, то ли на еврейские кипы.

«Ну и я переночую, места хватит», — подумала Маруся.

Но эта мысль не улучшила ей настроения, потому что, в отличие от Амалии, она не испытывала к богемной жизни ни малейшего пристрастия.

Неожиданно она почувствовала, что хочет есть, и сама этому удивилась. То есть, конечно, удивляться не приходилось, она ведь не успела поужинать. Но Марусе казалось, что в ее нынешнем душевном раздрызге такие примитивные желания не должны были бы ее посещать.

«Незамысловата я, правду мама говорила», — подумала она.

Но в животе урчало, и, несмотря на обидность мысли о собственной примитивности, Маруся направилась к стойке, чтобы выбрать еду. Правда, выбирать особо не пришлось: денег хватило только на пару бутербродов и минеральную воду. Жалко, что не хватило даже на бокал вина, чтобы хоть немного затуманить голову, выбросить из нее ненужные мысли и воспоминания. Но, в конце концов, можно обойтись и без этого. Мама никогда не переживала даже из-за отсутствия самого необходимого — говорила, что человек с богатым духовным миром может обойтись практически безо всего. Маруся не считала свой духовный мир богатым, но насчет обхождения безо всего была с мамой согласна. Она не знала, как называется то, без чего в жизни обойтись нельзя, но точно знала, что это не деньги, не еда и даже не вино в час тоски.

Маруся села за столик, задвинутый в неглубокую нишу. Она не понимала, что произошло. То есть все было, конечно, понятно: она ушла от мужчины, потому что он повел себя с нею по-хамски. Она другого не понимала — того странного смещения мира, которое случилось мгновенно, буквально в одну секунду, в ту самую, когда Толя с пьяной отчетливостью проговорил, что она должна знать свое место, и она поняла, что перед нею стоит совершенно не тот человек, которого она знала целый год. Не тот, в которого она была влюблена до полного, счастливого самозабвения.

С детства, живя среди маминых друзей, Маруся видела так много болезненных вывертов человеческой натуры, что удивить ее ими было вообще-то невозможно. И сейчас ее мучило даже не само по себе хамское Толино поведение, а другое: вот это мгновенное изменение мира — как будто между нею и мужчиной, без которого она только что не мыслила своей жизни, вдруг появилось особенное, искажающее стекло. Эта мгновенность испугала ее, потому что — значит, так может произойти в любую минуту, и произойти со всем, из чего состоит жизнь? Вот только что ты любила человека, жить без него не могла, а секунду спустя смотришь на него и уже не понимаешь, как могла его любить, как могла жить с ним, совершенно тебе чужим, и знаешь, что пяти минут не проведешь с ним больше под одной крышей… Наверное, это какой-то неизбежный, какой-то главный закон жизни — вот эта мгновенная перемена взгляда? Но как же жить, как любить, зная, что это неизбежно?

— Милая девушка, видно, совсем у вас дела плохи, — вдруг услышала Маруся.

От неожиданности она чуть не выронила стакан с минералкой. Хотя что такого уж неожиданного? Просто задумалась и не заметила, как за ее столик уселся какой-то человек. А теперь этот человек зачем-то обращается к ней, но этому тоже удивляться не приходится, потому что если не хочешь, чтобы к тебе обращались посторонние, то сиди дома на кухне, а не в богемном клубе.

— Почему вы так решили? — пожала плечами Маруся.

— Потому что у вас в глазах такое отчаяние и смятение, как будто вы не воду пьете, а чистый спирт.

— Может, я и пью спирт, — заметила Маруся. — Он же на вид от воды не отличается.

— Уж спирт с водой я как-нибудь не перепутаю, — улыбнулся ее неожиданный собеседник. — Ни на вид, ни на Цвет, ни, естественно, на вкус. Разве по мне не заметно? — Он кивнул на стакан водки, стоящий перед ним, и по-особенному сморщился — так, что многочисленные складки на его лице сложились в ужасно смешную гримасу. — Я в одну женщину был безнадежно влюблен, и знал, что безнадежно, но расстаться с ней не мог. А знаете почему? Потому что глаза у нее были — чистый спирт. И на цвет, и на ощущение.

Невозможно было представить женщину с глазами цвета спирта, но он сказал об этой женщине так, что Маруся представила ее мгновенно. Хотя, если бы ей пришлось нарисовать эти глаза, она не знала бы, какую выбрать краску.

— И что, не расстались? — улыбнулась она.

— Расстался, милая, расстался.

— Ничего я не милая, — сердито сказала Маруся.

Да что же это такое, неужели с ней иначе как снисходительным тоном и разговаривать нельзя? Как… с воробьем каким-то!

— Кто это вам сказал? Очень даже милая. Глаза у вас карие, глубокие, а в глазах золотые огоньки, а в них вся милота и есть.

— Как смерть у Кащея Бессмертного. — Маруся все-таки произнесла это сердитым голосом, хотя его слова показались ей приятными; она ни от кого не слышала о себе ничего подобного. — Иголка в яйце, а яйцо в утке, а утка еще в чем-то там запрятана.

— Вы зря стараетесь выглядеть сильной. Если женщина такая, знаете, палец в рот не клади, то это сразу видно. И если не такая, тоже не скроешь.

— А я, по-вашему, слабая?

— А что вас так обижает? Между прочим, по всем социологическим опросам, сильных людей в любом обществе не больше десяти процентов. И ничего, остальные девяносто прекрасно себя чувствуют. Выполняют волю сильных и живут припеваючи.

— Сильный человек, надо думать, это вы, — усмехнулась Маруся. — И в ближайшие пять минут вы мне начнете излагать свою волю.

— Ни боже упаси! Я человек пожилой, старомодный. Поэтому в ближайшие пять минут я вам просто представлюсь. Имя у меня прямо из анекдота — Петр Иванович Сидоров. Будем знакомы.

Мария, — вздохнула Маруся. Куда было деваться от его вежливости? К тому же он в самом деле был немолод, поэтому послать его подальше, как назойливого мальчишку, было как-то неловко. — Мария… Климова.

— Маруся Климова? — обрадовался Петр Иванович. — Надо же, а я думал, смешнее, чем мое, имени не бывает!

— И ничего смешного, — буркнула Маруся. — Вы Петр Иванович Сидоров, я Мария Павловна Климова. Что тут такого?

— Весь вечер на манеже Маруся Климова! — воскликнул он. — Звучит, а?

— При чем тут манеж? — удивилась она.

— Манеж тут при том, что я на нем работаю. Я клоун, — торжественно объявил Петр Иванович. — В Цирке на Цветном бульваре. И вы меня там наверняка видели.

— Я в цирке была в восемь лет, — пожала плечами Маруся. — Может, тогда вас и видела. Но не запомнила.

— Быть не может, чтоб не запомнили, — обиделся клоун. — Значит, я в тот раз не работал. Ну да ладно, Маруся Климова, сейчас не обо мне. У вас, я вижу, что-то печальное в жизни случилось. И что же?

— Не случилось, а произошло, — невесело улыбнулась Маруся. — Случается то, что случайно. А со мной все закономерно.

— Так что, что? Любимый бросил?

Вообще-то Маруся не испытывала той потребности, которую испытывают в тяжелые минуты жизни многие люди: изливать душу незнакомому человеку. Но этот человек со смешным лицом, полностью состоящим из подвижных морщин и складок, почему-то вызывал именно такое, не свойственное ей желание: рассказать, что с нею случилось. Тем более что он сам же об этом и спросил.

— Не бросил, — вздохнула Маруся. — Я от него сама ушла. Но дело не в этом.

— А в чем?

— В том, что он как-то… в одну секунду перестал быть любимым, понимаете? Я его очень-очень любила, просто ужасно. — Маруся даже зажмурилась. — И вдруг все исчезло. Я думала, так не бывает, и вдруг так стало. И мне стало очень плохо.

Если бы я был психоаналитиком, — сказал Петр Иванович, — таким, знаете, серьезным специалистом, то посоветовал бы вам разобраться в своих чувствах. Так ли уж вы его любили, правда ли разлюбили, не захотите ли вскоре к нему вернуться, ну и так далее. Но поскольку я не серьезный аналитик, а клоун и легкомысленный человек, то я вам другое посоветую: плюньте и забудьте.

— Спасибо за совет, — улыбнулась Маруся.

— Зря смеетесь. Вам сколько лет, восемнадцать есть уже?

— А что, непохоже? Могу паспорт показать.

— Мне твой паспорт без надобности. Просто подумай: а чего ты вообше-то хотела? В детские годы встретить человека и с ним одним всю жизнь прожить? Да это же скука смертная, Маруся Климова! В твоем возрасте женщина должна менять мужчин как перчатки.

— Я не ношу перчатки, — сказала Маруся. — Мне в них рукам тесно.

— Необычная ты девочка, — покрутил головой клоун. — Нет, ей-богу, даже для меня необычная, хоть я всяких навидался. Тебе ночевать-то есть где? — деловито поинтересовался он.

— Есть, — торопливо соврала Маруся.

Не хватало еще, чтобы он позвал ее переночевать у него в кровати!

— А то можешь у меня переночевать, — без лишней оригинальности предложил клоун. — В гардеробной. Ну, в цирковой гримерке. — И догадливо добавил: — Не бойся. Я, деточка, давно уже заслуженный импотент по причине душевной любви к алкоголю. Так что твои молодые прелести мне без надобности.

— Тогда зачем приглашаете?

— Да просто так! — засмеялся он. — А что, ты все делаешь только с великой целью? Понравились мне твои золотые глазки, вот и хочу выручить по-дружески.

Может, он врал, как, Маруся знала от мамы, всегда врет мужчина, чтобы получить в свое распоряжение приглянувшуюся женщину. А может, и не врал. Что мужчина может не врать, Маруся знала уже не от мамы, а от Сергея. Он никогда не говорил с нею об этом — он просто не врал ей, и потому она знала, что так тоже бывает.

— Вообще-то это кстати, — вздохнула Маруся. — Ночевать мне и правда негде.

— Приезжая?

— Из ближнего Подмосковья.

— Родителей нет?

— Родители… есть, — после некоторой заминки сказала Маруся. — Но я к нему идти не хочу. То есть не могу, потому что… В общем, не могу.

— Да не смущайся ты, — пожал плечами клоун. — Поссорилась с папашей, ничего особенного, с кем не бывает. Пошли. — Он махом допил водку и поднялся из-за стола. — Устала ты, вид заморенный. Тебе выспаться надо, а потом уж планы строить.

Глава 3

Гардеробная, в которую клоун Сидоров привел Марусю, сначала показалась ей обычной комнатой. Ну, или не более необычной, чем любая художественная мастерская, которых она перевидала немало. В мастерских во множестве стояли мольберты и пахло красками, а здесь стояли какие-то пестрые ящики, висели разноцветные костюмы и пахло… А вот пахло здесь чем-то особенным, неопределимым, и от этого непонятного запаха Маруся почувствовала, как что-то вздрагивает у нее в сердце. Она немножко удивилась этому, потому что, когда она была маленькая и Сергей повел ее в цирк, то ничего подобного она не испытала. Было красиво, ярко, шумно, но чтобы сердце замирало — такого не было совсем.

В цирк он повел ее через месяц после того, как впервые переночевал у мамы. Каждый день этого месяца Маруся ожидала, что вот сегодня Сергей наконец скажет: «Все; Мурка, больше я к вам не приеду». Или вообще ничего не скажет, просто не приедет, и все. Нервы ее были напряжены, ночами она плакала, и все красивые предметы, которые он дарил — книжки, куклы, краски в деревянном сундучке, — казались ей такими же призрачными, как все красивые места, в которые он ее водил — театр, или сияющий темным золотом ресторан «Метрополь», или вот этот Цирк на Цветном бульваре, которого она почти не запомнила со всеми его яркими огнями и необычными запахами.

Теперь все было по-другому. И, может, не стоило удивляться, что запах цирка на этот раз взбудоражил ее воображение.

— Вот здесь и располагайся. — Петр Иванович обвел свои не слишком просторные владения широким приглашающим жестом. — Диванчик хоть и старый, но много счастливых снов на нем увидено, авось и ты не заскучаешь. — И, заметив на Марусином лице улыбку, поинтересовался: — Что смеешься?

— Нет, ничего… Просто я как Каштанка, — объяснила она. — Каштанка потерялась, ее подобрал на улице старый клоун и научил выть под дудочку.

— Я тебя в кафешке встретил, а не на улице.

— Неважно. Все равно же подобрали.

— Утро вечера мудренее, — вздохнул он. — Банальность, но чистая правда. Завтра сама убедишься.

Петр Иванович ушел. Маруся огляделась. Все-таки эта гардеробная отличалась не только от обычных комнат, но и от художественных мастерских, Она даже поняла, с чем связано это ощущение: в гардеробной было много предметов явно предназначенных для чего-то необычного. На тумбочке в углу лежали сразу три таких предмета — огромный, с человеческую голову, зуб, бутылочка для кормления младенцев, в которую могло бы поместиться не меньше двух ведер молока, и блестящие ножницы метровой длины. При виде зуба Марусе стало немного не по себе: в ее собственном боковом зубе давно уже появилась дырка, она в очередной раз опасливо пощупала ее языком. Но вообще-то и бутылочка, и ножницы, и даже зуб были не страшные, а смешные, потому что какие-то… преувеличенные. Не только по размеру.

Маруся выключила свет и легла на узкий, застеленный старым восточным покрывалом диван. Но уснуть она не могла. Хоть Петр Иванович и решил, что она устала, но она-то знала, что уставать ей было совершенно не от чего. Весь год она жила такой жизнью, которую мама наверняка назвала бы невыносимо скучной, а Маруся считала счастливой. А ведь ни от скуки, ни от счастья не устают. Значит, и от жизни, которую она вела целый год, устать было невозможно. И вот все кончилось, и даже не кончилось, а как-то… вернулось на круги своя; именно так назвала это мама, когда рассталась с Сергеем.

Марусина жизнь тоже вернулась на круги своя. Она снова была одна.

«И хорошо, — подумала она, разглядывая разводы на потолке. Разводы получились, наверное, оттого, что комнату залило сверху, но выглядели они как загадочные знаки. Или как линии на ладони. — Бывают же люди, которые всегда одни. И они самые талантливые!».

Последние слова она подумала так, как будто проговорила вслух с отчаянной запальчивостью.

Про то, что жизнь самых талантливых людей проходит в одиночестве, Маруся с детства слышала от мамы.

— Только глупые клушки боятся одиночества, — говорила Амалия. — Если женщина хоть что-нибудь собой представляет, оно для нее неизбежно.

Маруся точно знала, что ничего собой не представляет, но почему-то получалось так, что, как только ей удавалось убежать от одиночества, оно догоняло ее снова. Одиночество было для нее в самом деле почему-то неизбежно, это надо было осознать и к этому надо было привыкнуть, иначе оставалось только сойти с ума или выпрыгнуть в окошко. Ни сходить с ума, ни прыгать в окошко Маруся не хотела.

В таком состоянии как сейчас следовало, конечно, заняться медитацией. Все мамины друзья так делали, если им надо было решить какую-нибудь проблему или, наоборот, об этой проблеме забыть. То, что сама она совсем не умела медитировать, Маруся считала еще— одним признаком своей заурядности, хотя Сергей и говорил ей, что это умение не входит в число необходимых человеческих качеств. Правда, когда она стала жить с Толей, то о медитации забыла вовсе. Толя снисходительно улыбался, когда слышал про что-нибудь подобное, и эта снисходительность его улыбки не обижала Марусю, а наоборот, придавала уверенности в себе. То, что Толя считал медитацию бабским баловством, делало Марусин взгляд на саму себя не таким унылым.

Воспоминание о Толе пришло совсем некстати. Да, ее поразило то, как мгновенно, в самом деле во мгновение ока, он стал ей чужим. Но говорить об этом со старым клоуном было одно, а думать о том же в одиночестве, разглядывая темные разводы на потолке, — совсем другое.

Но Маруся все-таки думала, и весь этот долгий год — счастливый год, незачем было себя обманывать! — протекал по темным разводам у нее над головой, как река, в которую никогда ей больше не войти.

* * *

Идти на выпускной вечер Маруся ужас как не хотела.

— Анна Александровна, не надо ничего покупать. Я лучше не на выпускной, а на следующий день в школу схожу. Думаете, мне без парадного платья аттестат не выдадут? — говорила она.

— Думаю, выдадут. — Жена Сергея была спокойна, как ива в тумане. — Но еще, я думаю, не будет ничего плохого, если этот вечер тебе запомнится.

— Мне не хочется идти.

Она специально сказала это решительным тоном, на который Анна Александровна должна была наткнуться как на безусловную преграду. Прожив в доме Ермоловых год, Маруся успела понять, что эта женщина никогда не переступает черту, за которую ее не хотят пускать. Однажды, например, Маруся слышала, как она спросила у Сергея:

— Ее мама не говорила тебе, от кого родила Марусю?

Сергей промолчал — просто не ответил, и все. И Анна Александровна больше не спрашивала. Известно ли Сергею, от кого она родилась, Маруся и сама не знала. Но то, что его жена никогда не станет ломиться в дверь, которую перед нею закрывают, она с тех пор узнала наверняка.

Это было удобно. Маруся не собиралась откровенничать с Сергеевой женой.

Она и сама не понимала, почему это так. Вернее, наоборот: умом она прекрасно понимала, что такая женщина, как Анна Александровна Ермолова, заслуживает одного только восхищения. Муж привел в дом совершенно постороннюю девчонку, и даже не постороннюю, а дочку своей бывшей любовницы. Характер у девчонки не сахар — замкнутая, невеселая, настороженная. И вот эта женщина, которой и так, наверное, нелегко далась восьмилетняя мужнина связь, возится с такой девчонкой, и устраивает ее в школу, и берет ей репетиторов, потому что последние полгода той было не до учебы и она запустила все предметы, да и прежде была не слишком прилежной ученицей, да и тураковская школа сильно отличалась от московской… И покупает этой неприветливой девчонке красивые платья, и осторожно спрашивает, почему у нее по утрам опухший нос и глаза заплаканные… Всем этим, безусловно, надо было восхищаться. Но Маруся не восхищалась, а изо всех сил старалась держать Анну Александровну на расстоянии.

Ну, а если не умом, а чувствами — она, конечно, знала, почему это так. Точнее, помнила, как поразила ее эта женщина, когда она увидела ее впервые. И даже не сама она поразила — во внешности Анны Александровны не было ничего, что могло бы поразить воображение. Она была самая обыкновенная: сорокалетняя, стройная, русоволосая и сероглазая, очень просто и, наверное, очень недешево одетая. Женщина как женщина, ничего особенного. Разве что вкус у нее был особенный, отмеченный такой утонченностью, которой Маруся никогда прежде не знала. Она поняла это, когда однажды увидела в ее спальне букет. Это был простой букет из полевых цветов, но он был составлен так, что сразу притягивал и взгляд, и воображение. Даже ковер на полу был подобран в тон этому неяркому букету.

Но все-таки Марусю поразил в Сергеевой жене, конечно, не ковер и не букет, а совсем другое… Глядя в спокойные глаза Анны Александровны она вдруг поняла, что эта женщина была в жизни Сергея всегда. Конечно, Маруся и раньше прекрасно знала, что у маминого любовника есть семья — жена, сын, мать. Но все, что было связано с его семьей, являлось для нее такой же абстракцией, как его работа. Он уезжал на работу и уезжал к семье, это было для Маруси одно и то же, и она знала, что Сергей обязательно приедет со своей работы и от своей семьи в Тураково, не завтра, так послезавтра. При этом его приезды не становились для нее привычным делом, а оставались счастьем, потому что она знала и другое: Сергей ее, Марусю, любит, в этом их настоящая, их общая жизнь и состоит, а все остальное неважно.

И вдруг, так неожиданно, так сильно она поняла: вот с этой женщиной, которую она за восемь лет увидела впервые, тоже проходила его жизнь, и это было так же необыденно, так же важно для его сердца, как все, чем была для него Маруся. Этого невозможно было не понять сразу, заметив, как Сергей смотрит на свою жену. Счастье стояло у него в глазах, простое и очень сильное счастье, а не то мучительное и безоглядное выражение, которое появлялось в них при виде Амалии.

Такого болезненного удара ревности Маруся не испытывала в своей жизни никогда. Она так растерялась, поняв это, что в первую же ночь хотела сбежать из ермоловской квартиры, притом хотела так сильно, что готова была вылезти в окно, хотя квартира находилась на шестом этаже да и бежать ей было вообще-то некуда.

Он привел ее в свой дом, в свою настоящую жизнь, это, Маруся понимала, было знаком самой большой любви и доверия. Но, понимая это, она чувствовала себя так, словно Сергей ее предал. И ничего не могла с собой поделать. И не подпускала к себе Анну Александровну.

Так что ей, пожалуй, удалось бы отбояриться и от выпускного вечера, если бы Сергей случайно не услышал про это мероприятие в машине по радио и не настоял, чтобы Маруся на него пошла.

— Если бы ты маленькая была, я бы не настаивал, — сказал он. — Но ты же уже большая, Мурка. Думаешь, всю жизнь тебя будут окружать только те люди, с которыми тебе легко и хорошо?

— Не думаю… — пробормотала Маруся.

А как бы она могла такое думать? Кроме Сергея на свете вообще не было людей, с которыми ей было бы легко и хорошо. Даже с покойной бабушкой Дашей. Та, конечно, любила внучку, но любовь к ней была в бабушкиной жизни не на первом, не на втором и даже не на каком-нибудь пятом месте. Бабушке просто некогда было думать о таких неважных вещах, как любовь, потому что не только все ее время, но и все мысли занимало хозяйство. А Маруся ведь, в отличие от козы и поросенка, могла сама о себе позаботиться, да если бы и не поела вовремя, то визжать и блеять от этого не стала бы. Бабушка хлопотала по хозяйству с утра до вечера, но при этом хозяйство почему-то все равно выглядело запущенным и бестолковым: дом, казалось, вот-вот должен был завалиться набок, по двору были разбросаны прохудившиеся ведра, выцветшие тряпки и гнилые доски, коза давала мало молока, куры почти не неслись, поросята плохо набирали вес или вовсе дохли… Мама не обращала на это внимания — говорила, что на такую чушь вообще стыдно тратить жизнь. Марусе было жалко бабушку, но легко и хорошо с ней все-таки не было.

— А раз не думаешь, значит, надо привыкать к общению с разными людьми, — сказал Сергей. — Для начала в тех ситуациях, когда тебя по-настоящему обидеть не могут и есть кому тебя подстраховать.

Конечно, выпускной вечер был именно такой ситуацией. Одноклассники из новой школы сторонились ее, но всерьез не обижали — не считать же обидой мелкие шпильки со стороны девчонок и полное равнодушие со стороны мальчишек. Она была для них чужая, вот и все. А если бы кому-то вздумалось обидеть ее всерьез, то Сергей всегда ее защитил бы, это Маруся знала. Она прекрасно помнила, как, когда ей было четырнадцать лет, он без всяких просьб забрал ее из дорогого, очень престижного летнего лагеря, куда сам же и отправил, — забрал потому, что каким-то загадочным образом догадался, что ей там тоскливо и одиноко.

Выпускной отмечали в школе. Ермоловский дом стоял на Малой Дмитровке, а школа совсем рядом, в Старопименовском переулке. Сергей говорил, что эта школа описана в книге «Два капитана», но Марусе в это как-то не верилось. Хотя, наверное, просто все очень сильно изменилось с тех пор, когда в этой школе учился Саня Григорьев.

Выпускное платье Маруся купила себе сама. Она увидела это платье случайно и попросила на него денег, сказав, чтобы Анна Александровна больше ничего для нее не искала.

— Оно не дорогое, — объяснила Маруся. — И босоножки у меня к нему есть, можно не покупать.

Платье и не могло быть дорогим — его продавала старушка в подземном переходе. Оно было связано из разноцветных ниток мулине и напоминало пеструю рыболовную сеть; под него надевался чехол из ткани, которая, старушка сказала, называлась сатин. Вообще-то платье понравилось Марусе в основном своей нелепостью — она купила его себе же самой назло. А босоножки из разноцветных кожаных шнурков когда-то сплел ей мамин приятель, престарелый хиппи.

Но Анна Александровна решила, что Марусе просто хочется выглядеть оригинальной. Она так и сказала Сергею, которому платье показалось диковатым:

— Сережа, она ведь еще подросток. Ну что такое семнадцать лет? Конечно, ей хочется пооригинальничать. Повзрослеет, и все это пройдет.

Разговаривали они на кухне. Сергей приехал с работы почти ночью, поэтому Анна Александровна думала, что Маруся уже спит и ничего не слышит. Но Маруся как раз вышла в туалет и чуть не заплакала, услышав эти слова про оригинальничанье, и, главное, поняв, что Сергей с ними согласен.

Мир видел ее со стороны совсем другою, чем она сама видела себя изнутри. Может, если бы Маруся замечала у себя внутри что-нибудь такое же необычное, яркое, притягательное, что было в маме, то не слишком расстраивалась бы от такого несовпадения внешнего и внутреннего взглядов. Но она-то знала, что ничего особенного в ней нет. Аттестат со сплошными троечками совпадал с нею на сто процентов, хоть в пестром платье его получай, хоть в черно-белом.

Маруся затолкала аттестат поглубже в вязаную сумку — старушка продала ее в придачу к платью — и выскользнула из школы сразу же по окончании торжественной части выпускного, не дожидаясь начала гулянки. Домой, то есть к Ермоловым, идти сейчас было нельзя. Конечно, прийти туда можно было когда угодно, но Марусе не хотелось, чтобы Анна Александровна догадалась, что она сбежала с выпускного вечера. Она вспомнила, как заглянула однажды в ермоловский семейный альбом и увидела фотографию их сына Матвея. На фотографии он был совсем маленький, чуть старше года. Между глазом и виском у него был наклеен длинный пластырь.

— Это он в смородиновый куст упал, — сказала Анна Александровна, заметив Марусин взгляд на фотографию. — Матюшка с детства непоседливый. И совершенно бесстрашный…

При этих словах ее лицо помрачнело, и Маруся догадалась, почему. Матвей был сейчас в армии, ушел он туда, не спрашивая родительского согласия — просто ушел, и все. И служил в Средней Азии, на границе с Афганистаном, и, конечно, Анна Александровна все время думала о нем, и вряд ли радовалась его бесстрашию… Сережин сын был совсем не такой, как Маруся, он уж точно не сбежал бы с выпускного вечера из-за того, что все его сторонятся. Да и зачем бы ему было сбегать, он-то наверняка не чувствовал себя среди одноклассников белой вороной. Думать об этом, так сильно от нее отличающемся, Матвее ей было так же неприятно, как жить в комнате, в которой он жил в детстве.

Досматривать альбом она тогда не стала — поскорее захлопнула и больше никогда не открывала. Она была лишней в жизни Ермоловых, и вся выдержка Анны Александровны не могла этого скрыть.

Сетчатое платье оказалось нелепым во всех отношениях: Маруся замерзла через час бессмысленного хождения по улицам. Вопреки традиции, согласно которой после прекрасной ночи выпускного бала должен был наступить такой же прекрасный летний рассвет, уже с вечера начал накрапывать дождь. К полуночи он превратился в ливень. Маруся в это время как раз брела по Рождественскому бульвару и вымокла до нитки, пока добежала до темнеющего на углу монастыря. На воротах висел замок, но мокрая как мышь Маруся сразу заметила в заборе узкую дырку и мышью же в нее проскользнула.

Она стояла под козырьком, который нависал над входом в монастырский подвал, перед ней сплошной стеной стояли блестящие дождевые струи, и она думала, что вся ее жизнь состоит из сплошных несуразностей, из каких и должна состоять жизнь совершенно никчемного человека.

— Ну че, работаешь?

От неожиданности Маруся чуть не упала в дверь, которая незаметно открылась у нее за спиной. Но упасть она не успела: кто-то схватил ее за плечи и потянул вниз по ступенькам. Маруся вскрикнула, но, наверное, голос у нее отсырел от дождя: вскрик прозвучал не громче, чем скрип закрывающейся за нею двери.

Хорошо, что хиппарские босоножки были без каблуков — по крайней мере, она не переломала ноги, сбегая чуть ли не спиной вперед по крутой подвальной лестнице. Наконец Маруся почувствовала, что ее плечи уткнулись в какое-то препятствие, и остановилась.

Тускло горела голая лампочка, зловещие тени колыхались на темных стенах, и непонятно было, от чего тянет сыростью и холодом, от стен или от теней.

— Работаешь? — повторил человек, втащивший Марусю в это мрачное помещение.

— Н-не-ет… — пробормотала она, стараясь, чтобы не стучали зубы.

Человек оказался тощим, узкоплечим парнишкой, тоже похожим на тень. Выглядел он тщедушно, но в его взгляде было что-то такое, от чего Маруся поежилась сильнее, чем от подвального холода.

— Да ладно! — хмыкнул он. — Сколько?

— Что — сколько?

— Смотря что сделаешь. Если только отсосешь, много не получишь, а если в жопу дашь, то побольше. Так как?

От неожиданности Маруся только теперь сообразила, что он принял ее за проститутку и выясняет расценки. Наверное, в этом не было ничего удивительного, но она не то что удивилась, а рассердилась так, что потемнело в глазах.

— Да пошел ты! — крикнула она и изо всех сил стукнула его кулаком в грудь.

— Ах ты, сука!.. — возмутился он и ткнул Марусю ладонью в лоб. Тычок оказался неожиданно сильным; она отлетела к стене. — Я с ней как с человеком, заплатить хотел, а она!.. Да ты у меня счас бесплатно во все дырки дашь!

— На хрен она тебе сдалась, Дрюня? — лениво протянул второй парень. — Половой гигант нашелся! Визг подымет, менты набегут — тебе это надо? Думай лучше, где на дозу взять.

Он сидел в углу на корточках и взирал на происходящее ленивым взглядом. Маруся наконец поняла, почему взгляд Дрюни показался ей таким пугающим: это был взгляд человека, совершенно себе не принадлежащего. Второй парень, наверное, тоже обкурился или обкололся, но на него наркотики подействовали расслабляюще, а на Дрюню, похоже, наоборот.

Оба они не выглядели бомжами, и это напугало Марусю больше, чем напугал бы запах мочи или еще какая-нибудь примета их бездомности. Бомжи, по крайней мере, дорожили бы своим пристанищем, а эти молодые люди, похоже, оказались здесь случайно и легко нашли бы другой подвал, если бы в этом пришлось оставить труп…

— По башке стукну, визгу и не будет, — осклабился Дрюня. — Не сцы, Леха, доза от нас никуда не денется. Хоть попользуйся, пока телка бесплатная. А то тебя ж Маринка уже при всех импотентом обзывает! Позыришь, чего я с ней сделаю, сам по-всякому попробуешь — смотришь, и у тебя встанет.

Он процедил все это спокойно, сквозь зубы, и сразу же толкнул Марусю так резко, что она упала, больно стукнувшись коленками о грязный пол. На его лице застыла улыбка, такая же мертвая, как глаза. И, улыбаясь этой жуткой улыбкой, он стал неторопливо расстегивать штаны.

— Помоги-ите!..

Маруся услышала свой крик словно со стороны и ужаснулась тому, как тихо он прозвучал.

«Надо было „пожар“ кричать, — совсем уж глупо мелькнуло У нее в голове. — Просто так помогать никто же не будет…»

Она вскинула глаза на висящую под низким потолком голую лампочку — так, словно из ее тусклого света могло чудом материализоваться что-нибудь спасительное. Но лампочка, конечно, ничего спасительного в себе не таила — только покачнулась и замигала, обещая вовсе погаснуть.

И вдруг, одновременно с этим миганием, по Марусиной голове пробежал едва ощутимый ветерок. Конечно, он исходил не от лампочки, просто открылась входная дверь. Скорее всего, это явился очередной любитель наркоты и подвального секса, но Маруся, вскочив, бросилась ему навстречу так, словно с ним пришло спасение от всех неприятностей и ужасов, которые она сама себе устроила в жизни.

Видимо, она настолько съежилась и скукожилась, оказавшись в этом подвале, что человек, стоящий на пороге, ее даже не заметил. Во всяком случае, он огляделся и спросил:

— Ну, что у вас тут?

Его голос прозвучал для Маруси не как голос обыкновенного человека, а как трубный глас с небес.

— Я здесь! — воскликнула она; восклицание напоминало воробьиный писк.

И с чего она взяла, что ему не все равно, где она?

Но размышлять об этом было явно не ко времени. Маруся воробьем же взлетела по лестнице и с разбегу ткнулась лбом в грудь мужчины, стоящего на верхней ступеньке. Грудь была такая твердая, что ей показалось, будто она ударилась о скалу — даже искры из глаз посыпались.

— Ага, вот ты куда делась. — Он усмехнулся в усы. — А я уж подумал, кирпич мне на голову упал, глюки пошли. Только что была девчонка, и как дождем ее смыло. Это ты «помогите» кричала?

— Я! — вскрикнула Маруся. — Можно, я с вами отсюда Уйду?

— Да пожалуйста. — Даже в тусклом свете было видно, какая открытая и простая у него улыбка. — Если твои кавалеры не против.

— Они не… — начала было Маруся. Но Дрюня перебил ее.

— Ты че, мужик, оборзел? — процедил он. — Кто телку снял, мы или ты? Хочешь забесплатно ее поиметь?

— Денюжку плати и пользуйся, — подал голос Леха. Видимо, размышления о том, где взять денег на дозу, не покидали его ни на минуту.

— Во! — хмыкнул Дрюня. — Денюжку — это правильно. Погоди, она сначала мне отсосет, а потом можешь забирать. Только учти, она малолетка, это тебе дорого встанет. — И, не дождавшись ответа, добавил убедительным тоном: — Прикинь, кассета педофильская и то бешеных денег стоит, а тут живая девка.

— Денег? — задумчиво переспросил мужчина. — Что ж, бесплатно только кошки сношаются…

У Маруси похолодело в груди. Хотя чему было удивляться? Кто должен был появиться в этом жутком подвале, ангел небесный? Она беспомощно оглянулась. Внизу лестницы стоял, ухмыляясь, Дрюня с бессмысленными, как бельма, глазами.

— Стой тут, — распорядился ее несостоявшийся спаситель. И прикрикнул: — Да не реви ты, не создавай шум!

Маруся и не думала реветь. Ее страх незаметно перешел в тоску, а тоска в уныние.

«Не убьют же, наверное, — вяло подумала она. — Сделают, что хотят, и отпустят. Или не отпустят…».

Ей вдруг стало все равно, что сделают с ней эти люди и что с ней будет потом.

Тем временем мужчина отодвинул ее в сторону и неторопливо спустился по ступенькам. В самом деле, не сверху же ему было бросать деньги… Но уже через секунду он повел себя вовсе не так, как предполагала Маруся. Он коротко, без замаха, ударил Дрюню в грудь. Тот глухо ухнул, покачнулся, отшатнулся и, неловко взмахнув руками, упал на спину.

— Достаточно? — тем же спокойным тоном поинтересовался мужчина. — Или на педофильскую кассету добавить?

Дрюня не ответил — скорчившись на полу, он заходился кашлем и даже не пытался встать.

— Я ничего, — торопливо проговорил из угла Леха. — Если денег нет, можешь так ее забирать.

— А если есть?

— Тоже забирай. Я ж ничего, мужик, я думал…

— Пусть лошадь думает, у нее голова большая, — перебил его мужчина. — А у тебя еще думалка не выросла. Пошли, девушка. Видишь, кавалеры не против.

* * *

Маруся не знала, сколько времени провела в подвале. Ей показалось, целую вечность. Может, просто оттого, что дождь успел кончиться. Но скорее оттого, что, когда она выбралась на улицу, мир показался ей изменившимся до неузнаваемости.

Он был прекрасен. Он сиял волшебными уличными фонарями, переливался огнями в глубине мокрого асфальта, гладил щеки теплым влажным воздухом и распирал грудь счастьем.

— Купи козу, — усмехнулся, покосившись на Марусю, ее спутник. — Знаешь такой анекдот?

— Не-а, — широко улыбнулась Маруся. — Он про что?

— Да ладно, потом расскажу, — махнул рукой тот. — Тебя как зовут?

— Мария.

— А меня Анатолий. Что ж ты, дева Мария, ночью одна шляешься? Или ты уже не дева? — хохотнул он.

— Ну… — смутилась Маруся. — У меня просто был выпускной вечер, а я…

— Выпускной? — удивился Анатолий. — Вроде бы на выпускной белое платье полагается. Туфельки там всякие, рюшечки. Или теперь по-другому?

Он кивнул на Марусино платье. Теперь, когда оно промокло, она выглядела в нем как рыба, только что вытащенная из воды, но еще не вынутая из сачка.

— Я не знаю, — вздохнула Маруся. — Я просто дура. Извините.

В ответ на эти, безусловно, дурацкие слова Анатолий расхохотался. Смех у него был вовсе не обидный — наверное, потому что он совсем не скрывал своих чувств, все они читались на его широком лице. Это были очень ясные чувства.

И, глядя на это лицо, которое смеялось все — и рот смеялся, и голубые глаза, и даже крупноватый, картошкой, нос, — Маруся почувствовала, как сквозь ее сердце словно ветерок прошел. Прошел и мгновенно выдул все, что тяжестью лежало на душе весь этот год, а может быть, и всегда: сознание своей никчемности, неловкости, отдельности от правильной и нужной жизни окружающих людей.

— Да-а, дева Мария, не соскучишься с тобой!.. — сквозь смех проговорил Анатолий. — Дура, значит? Так ведь дуракам везет, знаешь такое правило?

Маруся только плечами пожала. Она хотела сказать, что, наверное, является исключением из такого правила, но вдруг подумала, что эти слова будут неправдой. Все, что до сих пор происходило или не происходило в ее жизни, вряд ли можно было назвать невезением. Ведь в своем невезении сам человек не виноват, а во всех глупостях, которые с ней то и дело случались, она вот именно сама была виновата. Как сегодня — ну кто ее заставлял вместо выпускного бала бродить по ночному городу, да еще в этом дурацком платье?

— Ты где живешь? — спросил Анатолий. — Ну, мама-папа твои где?

Судя по его последнему вопросу, Маруся выглядела в его глазах не просто дурой, а малолетней идиоткой.

— Спасибо, — снова вздохнула она. — Я сама дойду домой.

— А может, я тебя и не собираюсь домой отводить? — прищурился Анатолий. — Может, я для того насчет мамы-папы интересуюсь, чтоб тебя, наоборот, из дому похитить? Со всеми вытекающими последствиями…

— Я с вами не пойду, — поспешно сказала Маруся. — Я не хочу!

Но, произнеся эти слова, почувствовала, что говорит неправду… Она вот именно хотела пойти с этим человеком. И готова была пойти с ним куда угодно.

Это было так странно, что Маруся даже головой потрясла, словно надеялась вытрясти из нее какой-то непонятный сор. К ней меньше всего подходили слова «душа нараспашку», ей нелегко было даже просто спросить у незнакомого человека на улице, как куда-нибудь пройти. А сейчас она стояла как раз на улице, и как раз с совершенно незнакомым человеком, и готова была идти с ним куда угодно.

— Да не бойся ты. — Анатолий улыбнулся в светлые усы. — Я что, правда на педофила похож? Сейчас машину поймаю и отправлю тебя домой. Смотри, мокрая вся, так и воспаление легких недолго схватить.

— Не надо машину, — смущенно пробормотала Маруся. — Мне на Малую Дмитровку, пешком пять минут.

— Ну, раз пять минут, тогда пошли пешком. Где твоя Малая Дмитровка? Сами мы не местные, — снова улыбнулся он, — улицы ваши московские плохо знаем. — И предложил, подставляя согнутую бубликом руку: — Хватайся. А то, понимаешь, ничего с собой поделать не могу: шаг у меня широкий, ну и получается, что девушкам за мной как собачонкам приходится бежать. Или как гарему за баем каким-нибудь. «Белое солнце пустыни» смотрела? Давай, давай, хватайся. Чтоб не отставать.

Маруся неловко просунула руку ему не под руку, а куда-то подмышку. Руке сразу стало тепло, а душе так хорошо и легко, что Маруся даже зажмурилась. Под ее ладонью перекатывались его мускулы, она чувствовала, какие они мощные и какие вместе с тем… ласковые, да, не пугающе мощные, а вот именно ласковые, надежные. Надежность просто исходила от этого человека, она была так же отчетлива, как запах табака и коньяка. Коньячный запах почему-то всегда казался Марусе тревожным, как и густой, прозрачно-медный коньячный цвет. Но сейчас и это было совсем не так". Она осторожно повернула голову и втянула носом воздух. Тревогой от Анатолия не пахло.

— А откуда вы приехали в Москву? — спросила Маруся. Ей почему-то показалось, что невежливо об этом не спросить, раз он сказал, что не местный. К тому же ей правда хотелось знать о нем все-все. Любая мелочь, связанная с ним, вдруг показалась ей невероятно важной — такой важной, что важнее ничего и не было в ее жизни.

— Родом-то я из Сибири. А в Москву откуда… Да побросала меня жизнь. Человек я был военный, подневольный, начальство скомандует — айда-пошел, и все дела.

— А почему «был»?

— Потому что надоело как ванька-встанька жить. Все думал, времени вагон, все на потом откладывал, а как оглянулся — мама дорогая, жизнь-то проходит, а что я видел? Ну и все, документы собрал — мне за горячие точки особый стаж шел — и на пенсию.

— На пенсию? — удивилась Маруся.

— Что, не похож на пенсионера? — усмехнулся Анатолии. — Военная же пенсия, не по старости. Хотя лет мне, между прочим, тоже порядочно. Завтра тридцать шесть стукнет.

— Поздравляю, — улыбнулась Маруся.

— Заранее не поздравляют, — покачал головой он. — Я после Афгана знаешь, какой суеверный?

— Но завтра же я вас не увижу…

Эти слова вырвались у нее случайно — просто это было первое, о чем она подумала. И скрыть своих мыслей не сумела. Мама всегда говорила, что Маруся странная: до глупости доверчива, но при этом никогда не поймешь, что у нее на уме. Мама избегала слов «на душе», считая их слишком патетическими, но нетрудно было догадаться, что она имела в виду именно это.

— Почему? — искренне удивился Анатолий. — Захочешь — увидишь. Соседи же, считай. Я тут на Рождественском бульваре квартиру снимаю.

Только теперь Маруся заметила, что одет он по-домашнему, в синие спортивные штаны и клетчатую рубашку навыпуск.

— За сигаретами вышел, — поймав ее взгляд, объяснил Анатолий. — Смотрю, какое-то пятнышко под дождем бежит. Как солнечный зайчик, — улыбнулся он. — Хоть солнца и нету. Ну, мне и стало любопытно: куда такое пятнышко направляется? А его, оказывается, в подвал потянуло.

— Меня не потянуло… Это случайно получилось.

— Короче, дева Мария, — решительно сказал он, — если будет желание, милости просим завтра на рюмочку чаю. По Рождественскому угловой дом, как раз напротив твоего любимого подвала. Пятый этаж, квартира направо. Вопросы есть? Вопросов нет.

Он проводил ее не только до подъезда, но даже до самого лифта. Когда двери лифта уже открылись, он похлопал ее по плечу и сказал:

— До завтра, малыш. Смотри, приходи.

И все время, пока лифт поднимал ее на последний этаж, Маруся чувствовала у себя на плече его снисходительное и ласковое прикосновение, а на лице — свою счастливую безмятежную улыбку.

* * *

Конечно, они просто не ожидали, что она вернется так рано. Или так поздно? Да какая разница! Они совсем не ожидали Марусиного появления, это было ясно. Иначе вряд ли они вот так сидели бы на кухне: он в расстегнутой рубашке, она у него на коленях, положив голову ему на плечо. Сергей был очень закрытый человек, это даже Маруся понимала, хотя по отношению к ней это его качество почти не проявлялось. И Анна Александровна тоже была сдержанной — догадаться о ее чувствах было вообще-то невозможно.

Только не сегодня.

Сегодня они разговаривали так, словно жить им осталось несколько минут и в эти несколько минут надо уместить все чувства, которые их переполняют, и сказать друг другу все, о чем прежде не говорили, и, главное, надо не отрываться друг от друга ни на секунду, слиться совсем, навсегда…

У Маруси были ключи, и она вошла в квартиру неслышно. Дверь, ведущая из прихожей в кухню, была притворена, но, как будто специально, светящаяся щель в этой двери оказалась прямо перед Марусей. Она вжалась в стену за вешалкой и невольно прислушалась к доносящимся из кухни голосам.

— Не можешь ты этого забыть, я понимаю. — Маруся никогда не слышала, чтобы Сергей говорил так взволнованно, так сбивчиво! — И я забывать не должен. Но я забыл, Анюта, милая, что же делать, если правда забыл? Как наваждение, как страшный сон… Страшный сон всю жизнь ведь не помнишь. Организм, наверно, защищается.

— Я думала, у тебя это солнечный удар был, Сережа, — еле слышно сказала Анна Александровна. — Помнишь, у Бунина рассказ?

— Я сначала тоже так думал, — помолчав, ответил он; голос прозвучал глухо. — Но довольно быстро понял: нет, иначе. Не солнечный удар, не любовь — наваждение, больше ничего. Я ведь каждое утро просыпался и думал: может, мне это все приснилось? И сразу: нет, не приснилось, но, может, этого больше нет, может, кончилось?.. А потом ее видел и понимал: ничего не кончилось, не выбраться мне из этой трясины. И все восемь лет так… Если б ты знала, как я себя ненавидел, последним ничтожеством чувствовал! Но оторваться от нее не мог. Как не свихнулся, не знаю. Понимал, что любви и помину нет, но скажи мне кто-нибудь: если еще хоть раз в постель с чей ляжешь, то сразу после этого тебя молния поразит, — и точно знал, что отвечу: пусть поражает. А почему так, непонятно. Прости, Анюта, не надо тебе об этом…

— Лучше говори, чем в себе держать…

— Не знаю я, что лучше. Одно знаю: каждый день должен Богу свечку ставить, что это кончилось. Хоть богомолец из меня сомнительный, — усмехнулся он. И добавил чуть слышно: — Я тебя люблю, Анюта. И всегда любил. Ты мне вправе не верить, но это так. Я как будто домой вернулся. Не в физическом смысле, вот в эти стены, а больше… Это непонятно?

— Это понятно, Сережа. — Анна Александровна улыбнулась.

— Ты чему смеешься? — тут же спросил Сергей.

— Твоему учительскому тону. Ты как будто аксиому какую-нибудь студентам закончил— доказывать и спрашиваешь, какие будут вопросы.

— Аксиому не надо доказывать. Это истина, не требующая доказательств. Так что в принципе ты права, как раз аксиому я только что и изложил. Такой уж у меня примитивный математический ум. Даже в любви признаюсь по правилам. Скучно тебе со мной разговаривать, а, Анютка?

Он явно повеселел: интонации страстного отчаяния исчезли из его голоса и зазвучали совсем другие, невозможно нежные.

— Конечно, скучно! — засмеялась Анна Александровна. — Ты же знаешь, с мужчинами я разговариваю только о высоком искусстве, а с тобой…

— А со мной, если разговаривать скучно, давай чем-нибудь другим займемся, — заявил Сергей. — Чем-нибудь менее осмысленным.

— Сережа, ты что, перестань! Ну зачем мы на кухню вышли? Лучше бы я тебе в постель чаю принесла! Маруся вот-вот вернется, а ты…

— Если до сих пор не вернулась, то вот-вот не вернется. Наверное, перестала как ежик в клубок сворачиваться и общается наконец с одноклассниками. Пойдем тогда в спальню, раз здесь боишься, только поскорее, а?..

— Я не боюсь, я…

— Если бы ты знала, как я тебя люблю, родная моя… Если бы у меня слова были, так тебе это сказать, как оно на самом деле есть!

— Я и без слов, Сережа…

Голоса их затихли, слышно было только дыхание — прерывистое, страстное, общее. Маруся зажмурилась и на цыпочках попятилась к двери.

Глаза она открыла, только снова оказавшись на лестнице.

«Это правда. Наваждение у него кончилось. А я осталась. Куда ему меня теперь девать? Он же порядочный. — Мысль о Сергеевой порядочности почему-то показалась такой болезненной, как будто в этой очевидной истине, в этой аксиоме было что-то оскорбительное. — Не надо мне ничего! — Маруся чуть не выкрикнула это. — Вернулся домой, ну и хорошо. И незачем меня за собой тащить. Что я, инвалид?».

Она потрясла головой и, набрав побольше воздуха, как перед прыжком в воду, решительно нажала на кнопку звонка.

— Я ключи забыла, — сказала она, когда — не сразу, минут через пять — Анна Александровна открыла дверь. — Извините, что разбудила.

* * *

Маруся зажмурилась и потрясла головой. Вечно ей вспоминалось что-нибудь неподходящее! Хотя к чему не подходящее? К смутным разводам на потолке, к поблескиванию цирковых костюмов, к одиночеству? Ее жизнь складывалась так, что вспоминать можно было когда угодно и о чем угодно: никакое воспоминание не выглядело печальным в сравнении с действительностью.

«И нечего раскисать, — сердито подумала Маруся. — Что уж такого страшного? Да мне вообще везет! Толю в ту самую минуту встретила, когда поняла, что от Ермоловых надо уходить. Разлюбила тоже сразу, как только поняла, что и от него уходить надо. Ведь правда, в ту самую минуту разлюбила, даже нисколько не мучилась!»

Ей стало смешно оттого, что она подумала о себе такими вот словами — «нисколько не мучилась». Как о покойнице! Сразу пришли в голову истории про черный-черный дом, в котором стоит черный-черный стол, а на столе лежит что-нибудь еще черное-черное… Надо было просто представить, что происходящее в ее жизни — обыкновенная детская страшилка, и все сразу становилось легко и смешно. Маруся сама придумала такой способ не бояться и даже не чувствовать одиночества; она очень гордилась этим своим открытием.

Был еще один способ достичь такого же результата. Правда, его Маруся придумала не сама, но пользовалась и им тоже.

— Уже завтра утром все будет по-другому, — громко произнесла она. — Мне кажется, что все плохо, просто потому, что сейчас темно и ночь. А завтра утром станет светло и все будет хорошо.

Ее голос прозвучал в тишине цирковой гардеробной довольно беспомощно. Но все-таки прозвучал ведь!

Глава 4

Неизвестно, каким должен был оказаться новый день, хорошим или не очень, но утро этого дня было самое обыкновенное — тусклое .осеннее утро. Окно гардеробной выходило на задний двор цирка; выглянув в это окно, Маруся увидела мокрые крыши каких-то вагончиков, в которых, приглядевшись, распознала клетки.

Это было не хорошо и не плохо. Это было необычно.

К счастью, туалет оказался рядом с гардеробной — Маруся не знала, можно ли ей бродить по запутанным переходам и коридорам одной. Неизвестно ведь, разрешают посторонним ночевать в цирке или клоун Петр Иванович Сидоров привел ее сюда на свой страх и риск.

Вернувшись из туалета, она повнимательнее оглядела место своего неожиданного ночлега. Нет, все-таки эта маленькая комнатка и при ближайшем рассмотрении ничуть не разочаровывала! Даже наоборот. В шкафу, который Маруся, не сдержав любопытства, сразу же открыла, висело такое множество костюмов, что рассматривать их можно было, наверное, часами. Костюмы были фрачные, сюртучные, какие-то вроде бы охотничьи… Но главное, все они как будто бы только притворялись обыкновенными человеческими костюмами, а на самом деле в них было что-то совершенно необыкновенное. Если полоски, то не элегантно-безликие, а смешные, как у зебры. Если пуговицы, то величиной с тарелку.

«В них необходимости нет! — вдруг догадалась Маруся. — Они… просто так, вот что».

Это наблюдение показалось ей таким радостным, что она даже зажмурилась. Как будто стояла на пороге какой-то необыкновенной жизни. А может, так оно и было?

Во всяком случае, надеяться на это очень хотелось. Она снова вышла из гардеробной и отправилась куда глаза глядят — вот уж точно, как богатырь на распутье. Правда, дорогу выбирать особо не пришлось. Маруся просто пошла по длинному коридору, поворачивая на его бесчисленных поворотах и спускаясь по неизвестно куда ведущим лестницам. Ей все время казалось, что за очередным поворотом или на очередной лестнице ей встретится тигр, и сердце у нее замирало сладким страхом.

Маруся почти не удивилась, когда после всех этих поворотов и лестниц, после какого-то длинного, пахнущего лошадьми полумрака, она оказалась перед широкой дверью, осторожно приоткрыла ее и увидела манеж. Настоящий цирковой манеж, хотя и без тигров, которых она только и запомнила в свой единственный детский поход в цирк.

Тигров не было, клетки не было — на манеже были обыкновенные люди в обтягивающих трико. Нет, все-таки не обыкновенные; здесь не могло быть ничего обыкновенного, в этом она убедилась уже через несколько секунд.

Один из находившихся на манеже людей разбежался, высоко подпрыгнул, приземлился на какую-то качалку, которая при этом хлопнула громко, как будто выстрелила, — и одновременно с этим прыжком-выстрелом еще один человек взлетел вверх со скоростью пушечного ядра, как-то по-особенному перевернулся и оказался на плечах третьего человека. Все это произошло так мгновенно, так слаженно, что Маруся ахнула. Может, если бы она увидела такой прыжок во время представления, сидя в зрительном зале, то и не удивилась бы. Ведь во время представления, в сиянии ярких огней, на цирковом манеже и должно происходить что-то невероятное. Но вот так, тусклым утром, в неярком свете дежурных ламп…

Забыв закрыть рот и вжавшись в дверной косяк, Маруся смотрела на дальнейшие стремительные перемещения этих прыгучих людей.

Кажется, они отрабатывали не отдельные трюки, а довольно длинную программу, всю подряд. Они подбрасывали ДРУГ друга на подкидных досках, с невероятной точностью и с такой же невероятной элегантностью приземлялись друг другу на плечи, составляя из самих себя пирамиды и тут же их разваливая, они были как будто бы сделаны из тугой резины, но при этом в них было столько жизни, вернее, столько живости, что воздух над манежем бурлил от их прыжков.

Маруся так на них загляделась, что даже пропустила момент, когда репетиция закончилась. Она очнулась, только когда увидела главного из акробатов прямо рядом с собой. Что он главный, Маруся поняла, еще когда он был на манеже. И теперь она смотрела на него, стоящего рядом, с детским восторгом и изумлением.

— Ужасно здорово! — вырвалось у нее.

— Понравилось? — Акробат дышал прерывисто, но при этом вся живость, которая во время репетиции так и бурлила у него над головой, теперь была в его глазах; они сияли сказочным пламенем. — Нуда, сегодня все толково.

Слова он сказал совсем простые, и лицо у него было простое, не вылепленное, а вырубленное. Но вот это сияние в глазах было такое, что неважным становилось, что он говорит и какое у него лицо.

— Вот она где! — услышала Маруся у себя за спиной. — Я ее по всему цирку ищу, а она, смотри-ка, сразу манеж отыскала.

Обернувшись, Маруся увидела клоуна Сидорова. Лицо у него было утреннее, немного помятое, но все-таки и в этом немолодом человеке было то же, что и в гибком акробате — сиянье, которое у одного из циркачей в глазах горело, а у другого отражалось.

— Я не искала, — объяснила Маруся. — Я только в туалет пошла и… сюда пришла.

Клоун и акробат засмеялись. Но в этом смехе над очередной Марусиной нелепостью не было ничего обидного.

— Будешь дальше смотреть? — спросил Сидоров. — Они еще немножко попрыгают, а потом звери репетировать начнут. Андрей со своими ребятами у нас пока сверх плана, потому с утра и приходит. А вообще-то первыми хищникам положено.

— Тиграм? — спросила Маруся.

— Обезьянам, — ответил акробат Андрей. — Они знаешь какие хищники? Пострашнее тигров.

— Можно, я посмотрю? — осторожно попросила Маруся. — Я тихо, даже шевелиться не буду. Вам не помешаю.

— Конечно, можно, — кивнул Андрей. — И шевелиться можно.

— Ну, я пошел тогда, — сказал Сидоров. — Андрюха, как закончишь, отведи ее ко мне в гардеробную. А то она первый раз у нас, заблудится где-нибудь в слоновнике, ищи ее потом!

— Не надо провожать, — торопливо сказала Маруся. — Я и сама найду. Вы же после репетиции устанете.

— С чего это я устану? — удивился Андрей. — Наоборот, попрыгаю, бодрее буду. Да ты не стой тут у стеночки, садись в зал.

Он похлопал Марусю по плечу — мускулы прокатились у него по руке — и вернулся на манеж.

— Надоест смотреть, приходи, — сказал Сидоров. — Позавтракать тоже надо, не все на мужиков любоваться.

— На мужиков? — удивленно переспросила Маруся.

— Ну, не на обезьян же! — улыбнулся Сидоров.

Меньше всего Маруся думала о том, что вот эти люди, так волшебно взвихряющие над собою пространство, — мужчины, мужики, к которым может быть привлечено особенное, чисто женское внимание. Они были… как-то вне всего, из чего состояла внешняя жизнь. Как будто высокий цирковой купол отделил их от всякой обычной жизни. И ее, Марусю, случайно оказавшуюся рядом, этот купол отделил от прежней ее жизни тоже…

* * *

Маруся не поняла, как прошел этот день. То ей казалось, что он катится медленно, как большое разноцветное колесо, то — что мелькает, как блестящий сабельный клинок. Он не был похож ни на один день ее жизни, хотя сама она не сделала за этот день ничего особенного. Позавтракала в цирковом буфете с клоуном Сидоровым, сходила с ним же в слоновник — ему нужно было договориться с дрессировщиком слонов о репетиции клоунской репризы, которая в присутствии этих слонов разыгрывалась, и он взял с собой Марусю, чтобы она не потерялась, — потом, кажется, пообедала, не замечая, что именно ест… Она сама не понимала, что же поразило ее в этот День так сильно, так ослепительно. Это был, конечно, не свет и не блеск — во время репетиций, которые весь день шли на манеже, свет был неяркий, а блеска и вовсе никакого не было, потому что все артисты были одеты в обыкновенную тренировочную одежду. Но вот лица… Все дело было в них — Паруся никогда таких лиц не видела.

— Лица? — переспросил Сидоров, которому она сбивчиво попыталась объяснить, почему у нее такой ошеломленный вил — И, ничуть не удивившись, сразу поняв из малопонятных Марусиных слов, что она имеет в виду, объяснил: — Конечно, лица у цирковых хорошие. Независтливые потому что. Ну сама подумай, кто кому у нас будет завидовать? Жонглер акробату? Или дрессировщик канатоходцу? Все на сто процентов реализованы, непризнанных гениев в цирке ведь нету. И мелочных людишек, подлых тоже нету. У нас тут, уж извини мою патетику старческую, настоящий оплот благородства.

И сразу же, словно в противовес патетике, собрал все морщины и складки своего подвижного лица в невозможную гримасу — так, что половинка лица осталась грустной, а половинка стала веселой. Маруся засмеялась — непонятно чему, то ли его гримасе, то ли простой правде его слов.

Он длился, этот прекрасный день, длился, менялся и незаметно катился к вечеру, который и был его целью.

И вот этот вечер наконец наступил, и Маруся — уставшая, с гудящей головой, раскрасневшаяся и почему-то растрепанная — стояла за кулисами, в коридоре у форганга, и прислушивалась к гулу зала, окружавшего манеж и отделенного от нее одним только тяжелым занавесом. Коридор, в котором она ожидала представления, тянулся чуть ли не через весь цирк, от манежа до самых конюшен. Вдоль коридора стояла какая-то аппаратура и клетки с собачками. Перед началом представления большинство артистов тоже стояли у занавеса, за которым сиял манеж — теперь уже действительно сиял, освещенный бесчисленными огнями.

Рядом с Марусей стояла воздушная гимнастка Рина Кьяри ни; ее номер был первым. На самом деле ее звали просто Ира Веселова, но Сидоров объяснил Марусе, что Ирины предки происходили из знаменитой итальянской цирковой династии Кьярини, потому она и взяла себе такое артистическое имя. Родство со знаменитыми предками трудно было теперь доказать документально, но это совершенно ничего не значило.

Да и все постороннее ничего сейчас не значило для этой, не первой молодости, невысокой женщины, которая стояла перед форгангом в блестящем трико и, Маруся видела, ужасно волновалась.

«Как же она выступать будет, ей же трудно уже, наверное», — незаметно разглядывая немолодое лицо гимнастки, подумала Маруся.

Но тут занавес раздвинулся и с манежа хлынул за кулисы такой мощный, такой ослепительный поток света, что Маруся зажмурилась. А когда открыла глаза, то увидела, что Рина Кьярини уже стоит в этом потоке. Вернее, не стоит, а летит в нем — вперед, на манеж, в волны бравурной музыки и в грохот аплодисментов. Маруся видела ее лицо еще ровно секунду, и в эту секунду не узнала его. Это было совсем другое, преображенное лицо — без единой морщинки, не просто молодое, а юное, одухотворенное чем-то таким, чему Маруся не находила названия.

Рина Кьярини растворилась в волшебном, преображающем свете, в ослепительном счастье и молодости. И занавес закрылся за ней, отделив Марусю ото всей этой неназываемо прекрасной жизни.

Глава 5

— Ты б видел, как он крутит! Курбет, флик-фляк, фордершпрунг, потом сальто-мортале пошли. И все каскадом за пять минут. Серега говорит, сам видел, как он тройное сальто-мортале сделал!

— Ну, это он брешет… Тройное! Двойное и то вряд ли.

— И ничего не брешет. Кто ж про такое врать-то будет? Маруся только головой успевала вертеть, глядя то на Андрея, то на Гену Козырева. Они уже пять минут говорили на таком вот птичьем языке, и ей это ужасно нравилось.

До этого разговоры были самые обыкновенные, немного вялые, какие всегда ведутся в любой, мало еще выпившей компании. Про то, что хозяйка сдала квартиру на полгода, а через три месяца взяла да и пустила в нее других жильцов, и неизвестно, куда теперь деваться и как изъять выплаченные вперед деньги. Про сплошные двойки старшего сына, а ведь маленький такой умный был, и куда только что девается, все лень, лень-матушка. Про безумную любовь какого-то Сереги к какой-то Наташке, которая такой любви, конечно, не стоит, но что поделаешь, сердцу не прикажешь.

Но и про двойки, и даже про безумную любовь говорили как-то одинаково, без воодушевления. Потому-то Марусе и было так важно понять, что же это за тройное сальто-мортале такое, от одного названия которого у Андрея и Генки одинаково загорелись глаза. Впрочем, она уже привыкла к такому огню воодушевления и даже удивилась бы, если бы он не появился, как только речь зашла о сальто-мортале. Он загорался в глазах всех ее новых знакомых всегда, когда речь заходила о чем-нибудь таком… Цирковом.

— Тройное сальто-мортале редко делают, — объяснил Андрей в ответ на Марусин вопрос. — Раньше вообще смертельный номер считался. Многие шею свернули.

— А зачем пытались, раз смертельный номер? — спросила Маруся.

— Как зачем! Ну… Хочется же. Трудно же сделать, вот и хочется.

Андрей вообще не горазд был объяснять, а особенно что-нибудь вот такое, про сальто-мортале или про другие замысловатые прыжки. Гораздо лучше ему удавалось их делать. Впрочем, и про то, что к цирку не относилось, он тоже объяснял с трудом, но уже по другой причине: все остальное было ему не слишком интересно. Ему и Маруся была не слишком интересна, потому что она не имела отношения ни к флик-флякам, ни к фордер-шпрунгам. То есть сначала Марусе казалось, что она ему все-таки интересна, но вскоре она поняла, что это не так, и совсем не обиделась. В конце концов, она вообще никому никогда не бывала интересна. И какая разница, что тому причиной, интерес мужчин к эффектным женщинам, к которым Маруся уж точно не принадлежит, или, вот как у Андрея, интерес к сальто-мортале, которых она делать не умеет?

В последние два месяца ее вообще не обижали и не печалили всякие неважные вещи. Все, что произошло с нею за это время, было так неожиданно, так прекрасно и важно, что смешно было бы обращать внимание на пустяки.

В последние два месяца Маруся работала ассистенткой у иллюзиониста Ласкина, который сказал ей однажды, что любит фокусы за их безграничность. Вообще-то он был неразговорчив, но если уж говорил, то что-нибудь вот такое, необыкновенное и будоражащее воображение. А больше молчал и загадочно улыбался, и Марусе казалось, что сейчас он исчезнет, а его улыбка останется висеть в воздухе, как улыбка Чеширского кота.

Маруся заряжала для него секреты, так это называлось у фокусников, а попросту говоря, готовила аппаратуру к трюкам.

— Ты сообразительная, — сказал ей два месяца назад клоун Сидоров. — И зачем тебя в цветочницы отпускать, когда Боря мне за такую ассистентку только спасибо скажет?

Про то, что она собирается продавать цветы, Маруся сказала Сидорову просто так. Вернее, даже не просто так, а от отчаяния. Цветочный киоск стоял рядом с цирком, его было видно в окно, а ей — надо же ей было объяснить, чем она собирается заниматься, когда распрощается с Сидоровым и его гардеробной, и объяснить это надо было так, чтобы Петр Иванович поверил. Ну, Маруся и сказала, что будет работать цветочницей, потому что этому, наверное, нетрудно научиться, и вообще, это даже красиво.

— Очень красиво! — хмыкнул Сидоров. — Особенно зимой. На тебе еще жиру столько не наросло, чтоб зимой в киоске сидеть. А ночевать где собираешься, под прилавком? В общем, не выдумывай, Маруся Климова. Работа у нас всегда найдется. Ласкин как раз ассистентку искал. Если не нашел еще, я тебя к нему и пристрою. Жить пока можешь здесь, а там видно будет. Осмотришься, разберешься. Время у тебя теперь быстро пойдет.

Он оказался прав: два месяца, которые Маруся жила в клоунской гардеробной и работала ассистенткой у фокусника Ласкина, не просто прошли, а пролетели, и не просто быстро, а стремительно.

Поэтому ее уже и не удивлял огонек воодушевления, который загорался в глазах акробатов при словах «флик-фляк» или «сальто-мортале». Однажды, мельком увидев себя саму в блестящем зеркальном сосуде, который она готовила к.выходу фокусника — тот появлялся на арене прямо из этого большого кувшина, а кувшин, в свою очередь, появлялся из клубов разноцветного дыма, — Маруся заметила и в своих глазах точно такой же огонек. Это был самый настоящий, самый главный огонек цирка, его средоточие и магнит. Именно по такому огоньку цирковые безошибочно узнавали друг друга.

Ласкин был иллюзионистом и престидижитатором. Это замысловатое сочетание значило, что он показывал и фокусы сложные, с дорогой аппаратурой, и еще более сложные, но такие, которые требовали не аппаратуры, а ловкости рук и вдохновения. Вторые нравились Марусе гораздо больше.

Правда, может быть, она просто ревновала Ласкина к другой его ассистентке, Зине, которая работала с ним на манеже во время иллюзийных фокусов. Трюк с Зиной был самым красивым в ласкинской программе. Над манежем появлялся огромный шар, опускался на ковер, из него выходила Зина в переливающемся ослепительными блестками купальнике и тут же вновь поднималась в воздух, теперь уже без шара, подчиняясь только движениям рук Ласкина. И, пока она парила над манежем на высоте метра, из блесток на ее купальнике били вверх разноцветные фонтанчики… У Маруси сердце замирало каждый раз, когда она видела этот номер! Но, конечно, о том, чтобы в нем участвовать, не могло быть и речи. Здесь-то уж точно нужна была не просто женщина, а настоящая красавица, и фигура у нее должна была быть именно такая, как у Зины — совершенная и манящая.

Но вообще-то Марусю завораживали все подряд ласкинские трюки, даже те, про которые она знала, что они делаются самым нехитрым образом. Вот он, например, выходил на манеж с двумя огромными веерами, открывал их, и над ними начинали порхать легкие бабочки. Ласкин вообще был точен в движениях, а в эти минуты двигался по манежу прямо-таки с кошачьей грацией, то широко взмахивая веерами, то опуская их. Играла музыка, и, повинуясь то ли музыке, то ли движениям его рук, то ли общему трепету, которым был пронизан сам воздух манежа, бабочки летали и летали над веерами… Секрет этого фокуса был настолько прост, что Маруся даже сама проделывала его втихомолку: надо было всего лишь правильно закрепить на веерах две прозрачные лески. Но красота получалась такая, что и знать не хотелось никаких секретов.

Ласкин вообще умел завораживать, и не только Марусю, которая, как он, посмеиваясь, говорил, вообще готова была верить в сказки, — но и огромный зал, в котором, по его же словам, было больше скептиков, чем романтиков.

— У нас Чулпатов знаменитый когда-то работал, бегемотов дрессировал, так его прямо из зала знаешь что однажды спросили? «Хотелось бы знать, какая съедобность у ваших животных». Вот и пройми таких любознательных, — усмехался Ласкин. — Это не твои наивные глазки удивлять!

Маруся вовсе не считала себя наивной, но, когда Ласкин выходил на арену, она была готова согласиться с любым его утверждением. Особенно когда он голыми руками доставал прямо из воздуха двенадцать зажженных свечей или подбрасывал вверх разноцветное конфетти, которое застывало над ним удивительными объемными картинами — дворцом, лесом, девичьим лицом…

Ей нравилось в цирке все, она сразу стала здесь своей и не могла уже даже представить, как жила без всего этого. Будь ее воля, она и на улицу не выходила бы. Да, собственно, у нее и не было особой необходимости куда-нибудь выходить. И домой, когда заканчивалось представление, ей тоже не надо было торопиться. Поэтому она и участвовала во всех посиделках, которые то и дело возникали в какой-нибудь из цирковых гардеробных. Вот как сегодня у Сидорова.

Задумавшись, Маруся пропустила момент, когда с флик-фляков и сальто разговор перешел на Бориса Ласкина.

— Да он точно гипнотизер, — убежденно сказал Гена Козырев. — Вон, Маруська как в рот ему смотрит! Как удаву какому-нибудь.

— И ничего не как удаву, — обиделась за Ласкина Маруся. — И ничего не в рот. Просто у него творческие импульсы сильные, — добавила она, вспомнив, как называла такие вещи мама. — И энергетика. И вообще, он, он… настоящий маг, вот что!

Последние слова Маруся выпалила с глупым детским воодушевлением и, наверное, с таким же глупым выражением лица. Но она уже не обращала внимания на такие мелочи, как собственное лицо. Ведь Ласкин с его узкими, как у японца, глазами и улыбкой Чеширского кота в самом деле был магом, она нисколько в этом не сомневалась и была уверена, что это очевидно для всех.

— А водки-то мало взяли, — бросив короткий взгляд на Марусю и усмехнувшись, заметил Сидоров. — Предупреждал же, не только молодое поколение соберется, богатыри тоже будут. Нет, набрали кислятины, как на выпуск благородных девиц!

Марусе стало грустно. Она полюбила клоуна Сидорова, и ей было его жалко. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы Догадаться, что он попросту спивается. Конечно, Петр Иванович, выпив, никогда не буянил. Чтобы он не вышел на манеж, потому что был пьян, или, выйдя, не держался бы на ногах, — такого тоже не бывало. И, наверное, когда он был помоложе, его привычка выпивать каждый день — с утра рюмочку-другую, часам к четырем еще стакан, а после вечернего представления, на ночь, уж всерьез, как положено, — не сказывалась на нем так заметно, как теперь, когда его годы приближались к пятидесяти. Но теперь он дряхлел так быстро, что даже за те два месяца, которые Маруся была с ним знакома, Петр Иванович изменился очень сильно.

— Водки сейчас еще принесут, — сказала Рина Кьярини. — Не волнуйся, Петя, мы про тебя помним. Подружка моя придет, из Театра современной пластики. У нее бой-френд богатый завелся — ну, он и принесет. Гоноратка говорит, он у нее не жадный.

— Спасибо, Ирочка, —, растроганно сказал Сидоров. — Другая бы нотации читала, а ты заботишься.

— Хороша забота, — вздохнула Рина. — Зашился бы, Сидоров, а?

— А зачем? — пожал плечами Сидоров. — Чего ради мне себя этой тихой радости лишать? Если ради работы, так сама видишь, на манеже я как огурчик. Атак, ради идеи… Нет такой идеи, Ирочка, а на нет и суда нет. Вот меня друг недавно попросил с его сыном поговорить: на иглу парень подсел. Я ему и так, и этак — лечись, мол. А пацан мне: от чего мне лечиться, дядя Петя? Я что, убиваю кого-нибудь? А что наркотики употребляю, так это не болезнь, а моя личная жизнь. И кто сказал, что так жить хуже, чем как одноклеточные живут — машина, дача, тряпки? Вот у Мишки, другана моего, дочка родилась — ему, я понимаю, надо с иглы соскочить. Или Ольге — ей работу классную предложили. А мне зачем?

— Это он сказал или ты говоришь? — уточнила Рина.

— Он. А я со своей стороны присоединяюсь.

Сидоров говорил так спокойно и его доводы выглядели так логично, что Маруся не нашлась бы, что возразить, хотя точно знала: в словах Петра Ивановича есть какая-то неточность, и эта неточность в них главнее, чем логика. Правда, никто и не ждал от нее ни возражений, ни догадок.

У Рины в сумке зазвонил телефон.

— Они, они, теть Катя, — сказала Рина, откинув серебристую крышечку. — Я не буду спускаться, ладно? Ага, Ковальская Гонората Теодоровна. Ну, полька потому что, ничего особенного. Конечно, с парнем пропускайте, а как же! Ладно… Ага… Не забуду, теть Кать! — засмеялась она и кивнула Сидорову: — Сейчас водка прибудет.

Как обычно, Марусе именно в этот момент захотелось в туалет и, тоже как обычно, захотелось так, что ни секунды нельзя было потерпеть. Вроде и вина выпила совсем чуть-чуть… Ну просто как младенец в пеленках!

Ей было интересно посмотреть на девушку с таким необычным именем, которая к тому же работала в каком-то необычном Театре современной пластики, но дождаться, пока эта девушка дойдет от вахты до гардеробной, не было никакой возможности.

«Ладно, они же не на пять минут пришли», — подумала Маруся и выскользнула из комнаты.

Когда она вернулась, гости уже присоединились к компании. Марусиного возвращения никто не заметил, так же, впрочем, как ее исчезновения. Заявить с порога: «Здравствуйте, меня зовут Маруся Климова», — показалось ей довольно глупым, спрашивать, как зовут вновь прибывших, тем более. Так что пришлось остаться в неведении и непредставленной.

Гонората оказалась не просто хорошенькая или, например, пластичная — пластичных женщин Маруся в цирке навидалась достаточно, — а до того красивая, что хотелось зажмуриться. Просто не верилось, что женщины бывают такие… ослепительные, вот какие! Не верилось и в то, что у женщин бывают такие глаза: бледно-синие, не голубые, а именно бледно-синие, как слабый раствор аквамариновой краски, и к тому же прозрачные, как хрусталь; казалось, что даже как ограненный хрусталь. У бабушки Даши была хрустальная ваза, и Маруся помнила, как переливались в свете их неяркой домашней лампочки бесчисленные грани на ее поверхности. Точно так же переливались глаза этой Гонораты. К тому же они занимали пол-лица, тянулись до самых висков и касались своими уголками длинных светлых волос, которые двумя Ровными блестящими струями стекали вдоль Гоноратиных Щек.

«Прямо хоть к Ласкину в номер», — подумала Маруся. Лучшего предназначения для такой чудесной красоты она не знала.

А вот бой-френд, сопровождавший красавицу Гонорату и доставивший клоуну Сидорову водку, кажется, знал. Он сидел напротив своей подруги за низким столиком, лица его Маруся не видела — только широкие плечи и коротко стриженный затылок.

«Военный, наверное», — подумала она, и эта мысль сразу испортила ей настроение.

Ей не хотелось вспоминать о существовании в этом мире широкоплечих военных с коротко стриженными затылками.

К тому же она сразу почувствовала во всем его поведении, и даже не в поведении, а как-то… во всем его облике, что Гоноратина ослепительная красота принадлежит ему, что он знает это и считает абсолютно правильным. Маруся не сумела бы объяснить, каким образом она это почувствовала, но в ощущении своем была совершенно уверена. Она словно настроилась на волну этого военного, хотя даже его лицо увидела не сразу, а только когда села за стол. И это ее рассердило.

«Вот дурость какая! — мелькнуло у нее в голове. — Хоть бы раз что-нибудь путное почувствовать, так нет же, вечно черт знает что!»

Она показалась себе каким-то испорченным радаром, который вместо правильных сигналов вылавливает в эфире всякую ерунду.

С появлением новых людей разговор почти не изменился, только про различные виды прыжков и особенности работы на манеже рассказывал теперь не Андрей, а Гена. У него это получалось лучше, потому что Андрей вообще-то был спортсмен и пришел работать в цирк сравнительно недавно, а Гена был настоящий цирковой — из тех, про которых говорят, что они родились в опилках.

— Ну, это не только на манеже можно понять, — дослушав Генку, сказал красавицын бой-френд. — Когда в спортзале часа два позанимаешься, тоже в животе бабочки летают.

Про бабочек Гена вообще-то не говорил.

— В животе? — бросив быстрый взгляд на парня, переспросил Сидоров. — Может, в душе?

— Нет, в душе все-таки не от этого, — ответил тот.

Он произнес это сразу, ни секунды не думая, и так уверенно, что Марусе даже интересно стало: от чего же летают бабочки в душе у такого человека? Но догадаться об этом сейчас, во время общей и уже пьяно-беспорядочной беседы, вряд ли было возможно. Тем более что молодой человек явно обращал больше внимания на свою спутницу, чем на всех остальных собравшихся вместе взятых. Маруся и сама не поняла, как об этом догадалась — он почти не смотрел в сторону Гонораты, которая к тому же сидела теперь чуть позади него и болтала с Риной. Но когда эта красивая девушка словно невзначай положила руку ему на плечо, он чуть-чуть наклонил голову влево и на секунду прижал ее ладонь своей щекой. Он сделал это так же мгновенно, не думая, как сказал про бабочек, которые от чего-то летают в душе. И Маруся вдруг почувствовала, что ей становится до невозможности грустно — так грустно, хоть разревись прямо у всех на глазах. Может, конечно, дело было в том, что она машинально выпила водку, которую ей, как и остальным, налил в стакан этот парень. Нет, вряд ли дело было в этом, и даже точно не в этом! Просто она поняла, что как-то… Не имеет ко всему этому отношения. То есть что с нею не может происходить ничего подобного. Чтобы она вот так уверенно и спокойно положила руку на плечо такому необыкновенному — ну конечно, необыкновенному, что уж тут притворяться, будто не понимаешь, у обыкновенных не бывает такой глубоко скрытой лихой искры в глазах! — парню, чтобы ее ладонь кто-нибудь так мгновенно и ласково прижал к своему плечу щекой…

Всех людей на свете связывали незримые, но очень прочные нити чувств; глядя на Гонорату и ее друга Маруся поняла это так ясно, как будто эти нити светились. И только к ней никаких нитей не тянулось, потому она и была похожа на плоскую, бестолково дергающуюся фигурку, не годную даже для кукольного театра.

— А… а… — Маруся увидела себя со стороны; рот у нее разевался очень глупо. — А можно еще показывать фокусы! — совсем уж не к месту выпалила она, как обычно, невпопад присоединяясь к общему разговору.

— Конечно, можно, — кивнула Рина. — Только для начала научиться надо.

— Я уже научилась, — шмыгнула носом Маруся. — Кое-чему.

— Да я вообще не о тебе, — улыбнулась Рина. — Что это ты вдруг, а, Дюймовочка?

Ну конечно, все, что кому-нибудь интересно, это не о ней!

— А как насчет шпаг, уже глотаешь? — спросил Генка.

Из всех, с кем Маруся успела познакомиться в цирке, Генка был самым вредным. Ему была почти не свойственна та душевная мягкость, которая была так заметна в большинстве цирковых. Клоун Сидоров давно уже объяснил Марусе, что мягкость эта является своеобразной компенсацией той жесткости и даже жестокости по отношению к себе и к партнерам, которой требует работа на манеже. В том, что это правда, Маруся не раз убеждалась сама. Однажды, например, она видела, как во время репетиции воздушный гимнаст Юрьевский раз десять подряд заставлял своего четырнадцатилетнего сына переделывать прыжок, который тому никак не давался. Мальчишка все падал и падал в сетку, а отец все заставлял и заставлял его в очередной раз лететь с трапеции на трапецию, и его команды звучали при этом как отрывистый злобный лай, и Маруся думала, что он хуже Карабаса-Барабаса из сказки, и ей было жалко его сына… А через час после этого она увидела обоих Юрьевских в буфете, они о чем-то разговаривали, и голоса у них были такие доверительные, и глаза Юрьевского-старшего светились такой неподдельной любовью к своему мальчику, а глаза младшего — таким неподдельным же восторгом перед отцом… Маруся очень тогда удивилась, вот и спросила Сидорова, почему так. И он рассказал ей про это всем известное свойство циркового характера.

Генке это замечательное свойство было почти не присуще. Каков он на манеже Маруся, конечно, не знала, но в жизни он был грубоват или, как минимум, ехиден. Именно ехидство прозвучало в его голосе, когда он спросил, умеет ли она уже глотать шпаги.

— Борис Эдгарович шпаги не глотает, — тонким, сердитым голосом ответила Маруся. — И меня не учит. А я карточные фокусы умею показывать.

— Это ты правильно. — Сидоров кивнул так резко, как будто у него сломалась шея. — Раньше барышень учили на пианино играть. Чтобы, значит, компанию развлечь в случае чего. Ты как, на пианино умеешь?

—Нет.

— Зато фокусы умеешь, — не поднимая головы — видимо, у него уже не было на это сил, — пробормотал Сидоров. — Так что давай… показывай, не стесняйся…

Господи, ну что за наказание такое! Что-нибудь интересное — это не про нее, фокусы показывать она, видите ли, стесняется… Маруся решительно встала из-за стола и подошла к знаменитому сидоровскому сундуку, в котором хранилась бездна всякой занимательной и заманчивой всячины. Она открыла сундук и вынула колоду карт — обычную игральную колоду, потому что была у Сидорова и колода совсем не обычная, а такая, в которой каждая карта была размером с энциклопедический том.

— Только поскорее, Дюймовочка, — сказала Рина, когда Маруся вернулась к столу и раздвинула стаканы, освободив место для фокуса. — Всему свое время.

Из этих слов Маруся должна была понять, что карточным фокусам сейчас, конечно, совсем не время. Но сердитое упрямство, которого она давно в себе не замечала, вдруг — главное, совершенно непонятно почему! — овладело ею так сильно, что она не могла остановиться. У нее даже руки дрожали, когда она отделяла от колоды двадцать карт и раскладывала их попарно посередине стола.

— Задумайте любые две карты! — звонко, как на уроке, произнесла Маруся. Впрочем, на уроках она так звонко никогда не говорила, в школе она вообще в основном помалкивала. — Вот вы — задумайте!

Она обратилась к Гонорате, конечно, из того же отчаянного упрямства, из которого вообще стала показывать фокусы. Ясно было, что из всех собравшихся та меньше всего подходила для того, чтобы возиться с Марусей. Еще клоун Сидоров мог бы из сочувствия поиграть в детские игры, но уж никак не эта невозмутимая красавица. Гонората окинула ее недоуменным взглядом и пожала плечами. Маруся почувствовала, что у нее начинает щипать в носу.

— Мы задумали, — сказал Гоноратин парень.

Маруся вздрогнула — она уже готова была расплакаться от идиотизма ситуации и не ожидала его вмешательства. Конечно, он просто подумал, «вы» означает, что Маруся обращается к нему и его подружке одновременно. Но, как бы там ни было, его голос прозвучал спасительно. Когда Маруся торопливо собирала карты, то чуть не выронила их: руки у нее дрожали даже больше, чем вначале.

— И скажите, в каких рядах они оказались теперь! — еще звонче воскликнула она, разложив карты снова, уже в четыре ряда, по пять карт в каждом.

— Во втором и в четвертом.

Теперь Маруся заметила в уголке его губ улыбку. Ну, еще бы! Она представила, как выглядит со стороны: красная, растрепанная, к тому же губы дрожат от вздорного волнения, и оттого рот кажется еще больше, чем обычно… Тут не улыбнуться можно, а в голос захохотать, указывая на нее пальцем!

— Вот эти.

Она решительно ткнула в бубнового валета и пиковую даму.

— Не совсем. Вот этот — да. — Гоноратин бой-френд указал на валета. — А дама ваша бита. — И он накрыл ладонью червового туза, лежащего рядом с дамой.

— Как?.. — растерянно пробормотала Маруся.

Лицо парня задрожало у нее в глазах и стало расплываться. Она закинула голову назад, надеясь, что это будет похоже на… На гордость, например. А вовсе не на боязнь того, что слезы выльются у нее из глаз и потекут по щекам прямо в скривившийся от обиды рот.

— Слушайте, ну что вы, ей-богу! — сказала Рина. — Ладно ребенок развлекается, но взрослые-то люди — рты разинули, фокус смотрят! Как будто Дюймовочка им сейчас золотую карту вынет.

Рина была права: если сначала никто не обращал на Марусю никакого внимания, то теперь все с интересом смотрели на нее. Или, вернее, не на нее, а на Гоноратиного дружка.

— И то правда, — сказал Сидоров. — Наливай, Андрюха. Все тут же забыли про карты и про Марусю, зашумели, заговорили; забулькала льющаяся в стаканы водка.

— Извини, — негромко сказал парень. — Что-то я переборщил со справедливостью.

При чем тут справедливость, Маруся не поняла. Да она и ничего уже не понимала кроме того, что слезы хлюпают у нее в горле и сейчас даже не потекут по щекам, а брызнут в стороны двумя фонтанами. Как у клоуна на манеже.

— Но… почему?.. — пробормотала она.

Меньше всего этот вопрос относился к карточному фокусу.

Почему так бестолково выходит все, что она делает? Почему это никому не нужно — так же, как не нужна она сама? Почему, если на нее и обращают внимание люди, на которых мгновенно обращают внимание все вокруг, то только по какому-нибудь нелепому поводу?

— Потому что не «имеет», а «умеет», — сказал вот именно такой человек. — «Наука умеет много гитик». Так ведь?

Конечно, это было так. Именно эта бессмысленная фраза была ключем карточного фокуса, в котором каждая карта была закреплена за определенной буквой и потому легко узнавалась в новой комбинации. И именно эту фразу Маруся перепутала.

— Не переживай, — сказал он. — Вот если б ты льву в пасть голову положила и сбой бы вышел, тогда да, есть о чем переживать. А фокус в следующий раз получится.

Лихие искры, которые Маруся сразу заметила в глубине его глаз, теперь стали в них главными. Глаза у него были зеленые, и потому искры в них были — как роса на молодой траве.

— Я не… пережива…

Закончить Марусе уже не удалось. Она схватила себя руками за горло, чтобы слезы как-нибудь остановились в нем и не вылились через глаза, вскочила и выбежала из гардеробной.

«Наверное, все подумали, что меня тошнит», — мелькнуло напоследок у нее в голове.

Глава 6

— Нет! — сердито воскликнул Сидоров. — Совсем не так!

— Но почему? — растерянно пробормотала Маруся. — Почему не так, Петр Иванович?

— Да ты же сама не веришь, что у тебя в руках телефонная трубка, а не гантеля! А должна быть уверена. Это же клоунада, — чуть мягче объяснил он. — Все в ней перевернуто. И все предметы то вытворяют, что вытворять вообще-то не могут. В этом все дело, над этим люди ведь и смеются. Смотри.

Он отнял у Маруси гантелю, которую она уже который раз безуспешно подносила к уху, изображая телефонный разговор, поднес ее к уху сам и беззвучно начал что-то в нее говорить. При этом его выразительное лицо менялось каждую секунду — играло всеми складками и морщинами, становясь то удивленным, то счастливым, то испуганным. Силовой акробат Миша Сапрыкин подошел к Сидорову сзади и подыграл ему: добродушно похлопал по плечу и отнял гантелю. Силовые акробаты как раз закончили репетицию; реприза с гантелями, которая никак не давалась Марусе, должна была идти сразу после их номера. Она была очень простая: клоун мешался под ногами у акробатов, беседуя по огромному надувному телефону, акробаты прогоняли его, потом отнимали телефон, и тогда он брал вместо телефонной трубки все их гантели поочередно. Когда очередь доходила до последней, реприза заканчивалась и начинался следующий номер — на манеж выбегали собачки.

— У меня так не получится, — вздохнула Маруся, когда Сидоров отдал гантелю Мише и обернулся к ней.

— Получится. Все у тебя для этого есть. Краски ты вечно сгущаешь — раз. — Он принялся загибать пальцы. — Переживаешь сильно — два. Ну, и непосредственности тебе не занимать — три. А больше клоуну ничего и не надо.

Чем клоун Сидоров был похож на фокусника Ласкина, это умением говорить об ошеломляющих, не имеющих отношения к обыденной жизни вещах так, словно они-то и составляют основу жизни, а значит, всем понятны. Он говорил о них просто, без объяснений, как о чем-то само собой разумеющемся. Как друг красивой Гонораты говорил о бабочках, которые в животе летают от чего-то одного, а в душе — от чего-то совсем другого. Как будто у всех людей в душе летают бабочки и все прекрасно знают, как и отчего это бывает!

Но думать о каком-то постороннем человеке было сейчас не к месту. Время репетиций на манеже ценилось на вес золота, и раз уж Маруся поверила Сидорову в том, что она действительно обладает какими-то, как он сказал, органичными клоунскими качествами, то использовать это время следовало с толком.

Впрочем, на сегодня их время вышло — из-за форганга уже выскочили разномастные собачки Анжелы Вронской.

— Останешься? — спросил Сидоров, перешагнув вместе с Марусей через бортик манежа в зрительный зал. — Ну ладно, я пойду. Нос-то не вешай, — добавил он. — Все у тебя получится, уж мне-то можешь верить, я в опилках вырос.

Сидоров ушел, а Маруся уселась в первом ряду, чтобы понаблюдать за репетицией собачьей труппы. Она делала это часто, и Анжела никогда не возражала против ее присутствия. Говорила даже, что при Марусе ее питомцы лучше работают.

— Кобельки лучше работают, — уточняла она, смеясь. — Видно, понравиться тебе хотят. Мужчины, что возьмешь! Их сахаром не корми, дай перед девчонкой покрасоваться.

Неизвестно, было ли это связано с Марусиным присутствием, но сегодня все Анжелины собачки работали и в самом деле слаженно: лаяли положенное количество раз, отвечая таблицу умножения, без упрямства прыгали в обруч, ходили на задних лапках и играли на маленьком рояле.

— Ну, а ты что? — вдруг укоризненно сказала Анжела. — Ты почему такая растяпа?

Маруся даже вздрогнула — подумала, что вопрос адресован ей, потому что дрессировщица смотрела в ее сторону.

Но Анжела обращалась, конечно, не к ней, а к большеухой собачке, которая во время всей репетиции и правда не сделала ничего необычного — просто сидела в сторонке и внимательно наблюдала за происходящим большими карими глазами.

— Жалко ее, а то бы давно на манеж выпускать перестала. — На этот раз Анжела в самом деле обратилась к Марусе. — Мамаша у нее умница была, а эта…

— Глупая, что ли? — спросила Маруся.

— И не то чтобы глупая, и не ленивая вроде. Говорю же, растяпа. Ну ничего делать не умеет! А на манеж при этом почему-то рвется, как на праздник. Смотри. — Анжела присела на бортик и позвала: — Растяпочка, я тебя люблю, иди ко мне.

Собачка тут же сорвалась с места, смешно подбрасывая задние лапы, помчалась к дрессировщице, вскочила к ней на руки и положила голову ей на плечо. На собачьей мордочке установилось при этом такое доверчивое и счастливое выражение, что невозможно было не рассмеяться. Маруся и рассмеялась.

— Как же не умеет? — сказала она, гладя собачку между торчащими, как у Лиса из «Маленького принца», ушами. — Смешная же, хоть и непонятно, почему. Как ее зовут?

— Растяпа и зовут. Как вы лодку назовете, так она и поплывет, — засмеялась Анжела. — Ну да, смешная, трогательная. Скажешь ей «люблю», она и бежит со всех лап. Но толку от нее нет. Бывают такие, ничего с ними не поделаешь. Кошку и то легче выдрессировать, чем такую собаку.

— Смешная, но толку нет, — задумчиво проговорила Маруся. — И ничего не поделаешь…

* * *

Морозы в этом году начались рано, не зря Марусе уже в октябре казалось, что приближается зима. А теперь, в декабре, морозы грянули такие, что она нос боялась высунуть на улицу. Вернее, не боялась, просто и могла высунуть разве что нос: подаренный Толей норковый полушубок остался у него в квартире, а в джинсовой курточке с войлочной подстежкой бегать по морозу было затруднительно.

С того вечера, когда она ушла из квартиры на Рождественском бульваре, Маруся не видела Толю ни разу. Да и где она могла бы его увидеть? В цирк он не ходил, а она почти не выходила из цирка, так что даже случайная встреча была исключена.

Ей не хотелось его видеть. Может быть, она просто боялась его увидеть, и даже наверняка именно так. Маруся не понимала, почему боится увидеть его — как будто она что-нибудь у него украла! — но при одной мысли о том, чтобы пойти к нему за своими вещами, она вздрагивала и малодушно уверяла себя, что еще не очень-то и холодно, да и вещей у нее никаких особенных не было, чтобы о них жалеть, а норковый полушубок ей вообще никогда не нравился, она и носить-то не умеет такие дорогие штучки… На самом деле он нравился ей ужасно. То есть не теперь нравился, а в тот вечер, когда Толя принес его в квартиру на Рождественском. Это и не вечер был, а глубокая ночь, Толя пришел пьяный, веселый, а Маруся притворялась, будто спит, и он вынул ее из постели голую — он сразу, с первой их ночи велел, чтобы она спала только голой, — и закутал в этот легкий золотистый полушубок, и, целуя в горячий от понарошного сна живот, говорил, что она его сладкий малыш… Сейчас-то ее передергивало при этом воспоминании, особенно при воспоминании о том, как мужчина, которого она чувствовала теперь совершенно себе чужим, говорил ей эти пошлые слова, «сладкий малыш».

А тогда она смеялась, жмурилась от счастья и послушно позволяла Толе целовать себя всю, хотя и вздрагивала с непривычки от жадной откровенности его губ.

Неужели все это было с нею?

Но, как бы там ни было, проходить всю зиму в джинсовой куртке было невозможно, купить шубу — тем более, а потому, раз ехать к Толе не хотелось, надо было поехать в Тураково и поискать там что-нибудь теплое. Ехать в Тураково тоже не хотелось, но это нежелание нетрудно было перебороть, потому что там, в давно покинутой родной развалюхе, Маруся все-таки должна была остаться один на один только с воспоминаниями, а не с человеком, с которым не могла бы теперь провести рядом и минуты.

Вот она и сидела ранним утром в стылом пригородном автобусе, который дожидался пассажиров на площади Ярославского вокзала.

Все-таки это невольное, всего лишь из-за теплой одежды, воспоминание о Толе оказалось гораздо сильнее, чем она предполагала. Зябко пряча нос в ворот куртки, Маруся вспоминала точно такое утро — зимнее, стылое — когда уезжала с Толей из Москвы. Ничего общего не было у нынешнего утра с тем, разве что декабрьский мороз, а потому она сердилась на себя за незамысловатость своих ассоциаций.

«У кого жизнь пустая, тому всякие глупости запоминаются», — думала она.

Что-то такое сказала однажды мама, когда Сергей купил Марусе брусничное мороженое, а она сразу вспомнила, как в прошлом году в лесу под Тураково было ужасно много брусники и бабушка набрала корзину, которая оказалась больше, чем маленькая Маруся.

Что из-за обычного декабрьского мороза ей вспомнилось то, о чем вспоминать не хотелось, было как раз из этого ряда — глупостей, заполняющих пустую жизнь.

Но воспоминания стояли перед нею так ясно, как будто были не призраками из прошлого, а картинками, которые мелькали за окном наконец-то тронувшегося с места автобуса.

И что она могла с ними поделать?

* * *

— Мурка, не делай этого.

Сергей смотрел на нее обычным своим спокойным взглядом, и только по тому, что возле глаза у него проступило светлое пятнышко и стрелой впилось ему в висок, Маруся понимала, что вовсе он не спокоен, совсем даже наоборот.

Она молчала. Это было молчание растерянности: она не предполагала, что на него так подействует ее решение. То есть она, конечно, понимала, что он станет ее отговаривать, но думала, что в глубине души он будет даже… Может быть, даже рад. Ну, если не рад, то во всяком случае спокоен.

И вдруг оказалось, он не то что не спокоен, а взволнован так сильно, что с трудом выговаривает слова. И это пятнышко у виска…

— Я не могу, — тоже с трудом выговорила она.

— Но должна.

— Почему?

Маруся произнесла это с обидой. Сколько можно относиться к ней как к маленькой и считать, что он лучше знает, что ей делать, что нет!

— Потому что это не тот человек, которого ты… которому я…

Тут он все-таки перестал владеть собою настолько, чтобы говорить со своей обычной математической ясностью.

— Ты его один раз всего видел! — сердито сказала Маруся. — И то три минуты на лестнице.

— Этого достаточно.

— Тогда объясни мне, что в нем не так, — так же сердито потребовала она.

Она никогда ничего не требовала от Сергея — она любила его так самозабвенно, что ей ничего не было от него нужно. Впрочем, мама ведь тоже никогда ничего от него не требовала, но по ровно противоположной причине: потому что совсем его не любила.

— Ты мне все равно не поверишь.

В его голосе прозвучало отчаяние. Маруся никогда не слышала отчаяния в его голосе. Даже когда мама прислала из своей Южной Америки бумагу, по которой ее муж имел право увезти Марусю, — даже тогда Сергей сообщил об этом спокойно, хотя Маруся знала, что он скорее даст себя убить, чем ее — увезти. Но отчаяния в его голосе тогда не было и помину. Была злая решимость и была уверенность в том, что никто у него Марусю отнять не сможет.

Теперь в его голосе прозвучало именно отчаяние, и Маруся поняла: он знает, что на этот раз ее у него отнимут, а потому говорить ей что бы то ни было бесполезно. То есть не отнимут ее, а она уйдет сама.

Сергей молчал, и она молчала тоже. Сердце у нее разрывалось от жалости к нему. Но что же она могла поделать? При одном воспоминании о том, как Толя сказал вчера на прощанье: «Так я тебя жду, Маняшка. Не обманешь меня, придешь?» — в глазах у нее становилось темно и она понимала, что, конечно, придет, даже если для этого ей придется перешагнуть через пропасть.

Вот только она не предполагала, что пропасть, через которую ей придется перешагнуть, будет Сергеевой душой.

— Ты все неправильно про меня думаешь, — растерянно сказала Маруся. — Никакая я не андерсеновская девочка. И не Герда, и не Русалочка… И тем более не Принцесса на горошине! — сердито закончила она.

Марусе тут же стало стыдно за свои слова, потому что Сергей ведь объяснял это не ей, а Анне Александровне — что Маруся андерсеновская девочка, то ли Русалочка, то ли Герда, — а она услышала случайно, то есть просто подслушала.

Но он не обратил на такую мелочь внимания. Он вообще ни на что не обращал сейчас внимания. Он стоял посреди комнаты рядом с расстегнутой, как-то преступно развалившейся на ковре, словно врасплох застигнутой, Марусиной дорожной сумкой, и отчаяние стояло у него в глазах.

Собирая поздно вечером свои вещи, Маруся не подумала, что Сергей еще может зайти к ней сегодня. Она хотела уйти завтра утром совсем рано и совсем тихо, а потом позвонить ему уже из аэропорта. Или не позвонить, а просто оставить записку. Или… Вообще-то она боялась представлять, как это будет — как она уйдет из его дома и как он поймет, что она ушла.

Маруся немного удивилась, когда он сразу, с первого взгляда то ли на нее, то ли даже на ее сумку понял, к кому она уходит. Сергей в самом деле видел Толю три минуты, если не меньше. Тот прощался с Марусей на лестнице, когда Сергей вошел в подъезд, они окинули друг друга короткими настороженными взглядами. Толя чему-то усмехнулся, а Сергеево лицо, как всегда, осталось непроницаемым. И все! Откуда он мог знать, что это какой-то там «не тот человек»? В чем — не тот?

— Я все равно к нему уйду, — тихо сказала Маруся. — Все равно, Сережа. Если ты дверь на замок запрешь, я в окно вылезу.

— Дверь? — Она никогда не слышала, чтобы его голос звучал так горько и горестно! — Нет, дверь я не запру. — Он помолчал и добавил все с той же мучительной интонацией: — Ну почему именно к этому?..

Маруся не ответила. Если бы в ней была сейчас хоть капелька того, что можно было бы назвать знанием, она все его, это знание, отдала бы Сергею. Но знания не было и капельки — все в ней было сейчас совсем другое, чем знание, и это другое заполняло ее от пяток до горла.

— Но почему же не к нему? — растерянно произнесла она уже Сергею в спину.

Не ответив, тот вышел из комнаты.

Анна Александровна была в командировке. Всю ночь в доме было тихо, как в склепе. Сергей не делал ничего такого, что говорило бы о волнении — о таком волнении, каким его показывают в кино. Он не мерил широкими шагами коридор, не курил на кухне сигарету за сигаретой, но Маруся все равно знала, что он не спит. Спальня в квартире Ермоловых была расположена необычно — на крыше дома. Мама Сергея, Антонина Константиновна, однажды сказала Марусе, что раньше там торчала какая-то несуразная будка, а потом ее перестроили, сделали лестницу, ведущую прямо из квартиры, и получилось что-то вроде мансарды.

Ермоловская квартира вообще была необычная. На кухне, например, была дверь, через которую можно было пройти во вторую квартирную половину. Но на этой второй половине было уже не жилье, а редакция журнала «Предметный мир», который принадлежал Анне Александровне. Кто и когда разделил квартиру таким странным образом — вроде и разделил, а вроде и не очень, — никто из Ермоловых не знал. Да Марусю, по правде говоря, не очень это и интересовало. Все связанное с Сергеевой семьей было ей поперек сердца. Если бы не они, эти люди, которых он любил и которые не любили ее, Марусю, как ни преодолевали они эту нелюбовь всей своей старательной интеллигентностью, — все, может, было бы у нее по-другому…

Но теперь уже неважно было, как все было бы, если бы. Теперь у нее был Толя, и ей больше не было дела ни до Анны Александровны, ни до Антонины Константиновны, ни тем более до неизвестного ей Матвея Сергеевича.

О Сергее она старалась не думать — сердце ее зажмуривалось при мысли о нем так плотно, как не могли зажмуриться глаза. И этим зажмуренным сердцем она изо всех сил старалась не видеть, как он стоит у окна в своей стеклянной спальне, смотрит на блестящий в свете ночных фонарей иней на темных деревьях, потом — на бледно-зеленые в тусклом зимнем рассвете крыши старых домов, и какие у него при этом глаза.

«И пусть! — со злым отчаянием думала она, не отводя взгляда от часовой стрелки, которая никак не желала двигаться поживее. — Я ему не игрушка, и не дочка, и у него свой сын есть, и… И никогда я сюда больше не вернусь!».

Больше всего Маруся боялась, что он все-таки выйдет утром в прихожую, пока она торопливо одевается, не зажигая света. Но он не вышел. И дверь, конечно, была не заперта.

Неслышно закрыв за собою эту дверь, Маруся прижалась к ней спиной и несколько секунд постояла в темноте лестничной площадки. Она не могла оставаться в Сережином доме, она знала, что это дом невозмутимой Анны Александровны, и непонятной Антонины Константиновны, хотя та и живет-то не здесь, а на даче, и этого их бесстрашного Матвея, хотя он служит за тысячу километров отсюда, да и прежде, до армии, уже не жил с родителями; это их дом, а не ее! Но когда она оставалась в этом доме одна — брала с полки старые, с ятями, хрупкие бумажные книжечки стихов, накручивала валик в музыкальной шкатулке и слушала простую, берущую за сердце мелодию, — что-то в ее душе говорило ей совсем другое

«Это неправда! — отчаянно возражала она своей душе. — Чужое, чужое! И про статуэтку Сережа просто выдумывает, чтобы меня удержать! А я не хочу и не буду!».

Про деревянную расписную танцовщицу, которая стояла на письменном столе рядом с музыкальной шкатулкой, Сергей говорил, что она чем-то похожа на Марусю. Маруся даже боялась смотреть на эту пляшущую девушку — может, случайное сходство и в самом деле было, но она не хотела его видеть. Мало ли какие бывают случайные сходства! Сергей говорил даже, что она похожа на женщину с такой же старинной, как статуэтка, фотографии. Фотография висела на стене в его комнате, на ней были сняты его дед Константин Павлович Ермолов с женой и сыном. С этими родственниками, о которых почему-то никто из Ермоловых почти ничего не знал, тоже была связана какая-то семейная история — кажется, эта женщина, Ася Ермолова, уехала после революции за границу, а мужа и сына почему-то оставила, и сын этот потом куда-то пропал… Маруся знать не хотела никаких их семейных историй, и когда Сергей сказал, что она похожа на эту Асю, ей захотелось зажмуриться. Вот как сейчас, когда она стояла на темной лестничной площадке.

Весь этот дом будоражил и мучил ее каким-то странным, не имеющим объяснения чувством, и даже темная дубовая дверь, к которой она всего на несколько секунд прижалась спиной, показалась большой ладонью никак не могущей ее отпустить.

Она открыла глаза, встряхнула головой, прогоняя это наваждение, и, перепрыгивая через ступеньки, побежала вниз по лестнице.

Толя ждал ее на углу Малой Дмитровки и Страстного бульвара.

— Пришла! — радостно сказал он, обнимая запыхавшуюся Марусю. — Пришла, сладкая моя…

Маруся вздрогнула от этих горячих, совсем не утренних слов и покрепче прижалась к его груди. Толя похлопал ее по спине и добавил:

— Ты ж взрослая уже, Маняшка. Пора свою жизнь начинать. Сколько у чужих людей камнем на шее висеть? Сама понимаешь.

— Понимаю…

Не поднимая глаз, Маруся кивнула, при этом ткнувшись носом в широкие мускулы на Толиной груди.

— Хорошо, раз понимаешь. Ну и поехали, красиво поживем! — Он широким жестом показал на блестящий черный «Мерседес», который Маруся сразу не заметила. — Садись, малыш.

Из машины вышел шофер, распахнул перед Марусей заднюю дверцу. Она видела, как приятно Толе это зримое воплощение жизненного успеха, и постаралась улыбнуться, и даже пробормотала что-то про очень красивую машину. Но восторг ее выглядел совсем неубедительно — то странное, нелогичное чувство, от которого она со всех ног бежала по Малой Дмитровке, все-таки не хотело ее отпускать.

— Плохой, что ли, «мерс»? — разочарованно спросил Толя. — Вот и бери девчонку от богатых! У отчима небось и не такого навидалась. У него какая тачка?

Никакого особенного богатства Маруся у Сергея не навидалась — ни в его семейном доме, ни прежде, когда он был маминым любовником. Про дом Ермоловых она понимала только, что все в нем наполнено какой-то очень значительной жизнью, которая есть что-то другое, чем бедность и богатство. А мама мгновенно тратила любые деньги, которые попадали к ней в руки, поэтому Маруся даже и не знала, сколько их дает Сергей. Самой ей деньги было тратить особенно не на что: одежда, которая ей нравилась, стоила совсем недорого, в поездки с Сергеем за границу мама ее не отпускала из какого-то, Марусе непонятного, а для Сергея мучительного упрямства, книги он покупал Марусе сам или они делали это вместе…

— У него «Вольно», — пробормотала Маруся.

— Основательный мужик, — усмехнулся Толя. — Надежность уважает. Ну-ну…

Что значили его слова и почему в его голосе явственно послышалось превосходство, Маруся понять не успела. Толя легонько подтолкнул ее к машине и, как только они оказались на мягких сиденьях салона, стал целовать с такой страстью, что у Маруси закружилась голова и она даже не заметила, как машина тронулась с места.

— Шофер же… — прошептала она в твердые Толины губы, почувствовав, что его дрожащая от нетерпения рука расстегивает молнию на ее джинсах.

— Брось, Маня, — нехотя оторвавшись от ее губ, поморщился он. — Я с тобой ничего не стесняюсь, если хочешь, посреди улицы разденусь и любиться буду, ну, и ты не стесняйся. А водила за то зарплату получает, чтоб не оглядывался, когда не надо. — Но, всмотревшись в Марусино лицо, все-таки смущенное, скомандовал шоферу: — Музыку включи, Саня.

И, расстегнув Марусину куртку, положил руку ей на грудь, и сжал ее так сильно, но при этом так приятно, что она забыла обо всех своих страхах и больше не вспоминала.

В Шереметьево, когда уже прошли пограничный контроль, Маруся купила журнал «Вог», такой большой и тяжелый, что он даже не поместился в ее сумку, и, сидя в кафе, пока Толя ходил за сигаретами, успела просмотреть несколько страниц. Лица у журнальных красавиц были томные и роковые, платья дорогие и безупречные, а у одной из них на руке было кольцо, про которое Маруся прочитала, что оно из шоколадного золота. Ей совсем не хотелось иметь такие платья и такие кольца, но только сейчас, перелистывая эти эффектные картинки за полчаса до своего первого заграничного путешествия, она впервые же и поняла, для чего нужны такие вот журналы, которые прежде вызывали у нее одно лишь недоумение.

Это были журналы для взрослых женщин, которые не страшатся своей взрослости, а наоборот, получают от нее удовольствие, как от хорошей сигареты после хорошего кофе.

— Дай и мне, — попросила Маруся, когда Толя сел рядом с ней за столик и закурил.

— А ты куришь, что ли? — удивился он.

— Ну, иногда… — торопливо пробормотала Маруся.

От первой же затяжки она закашлялась и слезы выступили у нее на глазах.

— Не чуди, малыш. — Толя отнял у нее сигарету. — Курящую бабу целовать, все равно что пепельницу облизывать. Думаешь, от курева взрослее станешь? Вот в Египет прилетим," я тебе покажу, от чего девчонка взрослее становится.

Он в самом деле показал ей это сразу же, как только они перешагнули порог своего номера. За окном сияло солнце, море плескалось прямо под балконом, цепочка Синайских гор маняще синела на горизонте, и все это наполняло Марусю счастьем, и все это казалось нескончаемым.

Конечно, она понимала, что они не прилетели в Шарм-эль-Шейх навечно, но понимала и другое — что счастье не в ярком декабрьском солнце, не в теплом море и не в свежем апельсиновом соке, которым Толя поил ее в постели и капли которого, проливая, собирал потом с ее груди губами. Счастье в том, что им впервые за все месяцы, которые они знают друг друга, не надо расставаться — ни на час, ни на день, ни на время какой-нибудь его неожиданной командировки. Маруся не знала, что будет через неделю, когда кончится Толин отпуск. В Москве она никогда не оставалась у него ночевать: он не просил ее остаться, и она чувствовала от этого даже какое-то опасливое облегчение — по крайней мере, не надо было ничего объяснять Сергею. А потом Толя позвал ее лететь с ним в Египет, и она полетела, не спрашивая, что должна сказать дома и что будет дальше. Но ведь она полетела бы с ним куда угодно и в том случае, если бы точно знала, что никакого «дальше» не будет вовсе…

— Все, малыш, — шепнул Толя, легонько отталкивая ее от себя, и, тяжело дыша, откинулся на подушки. Маруся вздрогнула от его слов. — Я тебя теперь от себя не отпущу. Хватит на часы смотреть в кровати, не мальчик уже. Молодая ты, конечно, сомнения есть у меня… Но вроде девчонка неплохая. Ладно, поживем вместе, посмотрю, что оно будет. Ты как на такое дело смотришь, чтоб со мной пожить?

— Я… хорошо… — чуть слышно проговорила она.

— Ну и хорошо, раз хорошо.

Три года назад, когда Маруся была влюблена во вгиковского студента — того, которого потом застала в постели с двумя голыми однокурсницами, — мама сердито говорила ей:

— Если бы ты не бежала к нему, как собачонка, по первому свисту, он бы тебя на коленях умолял вообще от него не уходить! А так он тебе даст пинка под зад в ближайшее же время, можешь не сомневаться. Мужчины одноклеточные существа, управляются двумя кнопками. Проще, чем стиральная машина.

Тогда мама оказалась права, но все равно Маруся уже и тогда знала, что маме далеко не все известно о мужчинах. Что-то в них было такое, что не управлялось двумя кнопками да и вообще не определялось словом «управление»… Маруся не столько знала это, сколько чувствовала. И неважно, что тот студент, конечно, вскоре ее бросил. К Толе она ведь тоже готова была бежать с закрытыми глазами и даже вовсе без всякого свиста, но это оказалось совсем неважно — он все равно захотел, чтобы она была с ним, захотел с ней не расставаться!

И, радуясь, что мама была неправа и счастье возможно, Маруся засмеялась и сунула голову Толе подмышку, как под большое сильное крыло.

В тураковском доме царило привычное запустение. Сколько Маруся себя помнила, здесь всегда было так, даже когда была жива бабушка Даша, и было хозяйство с курами и поросятами, и мамина мастерская с сумрачными картинами…

Все равно и тогда казалось, что в этом доме долго никто не жил, а потом вот поселились какие-то люди, которые то ли не умеют, то ли не хотят толком обустроиться. Хотя вообще-то в этом покосившемся домишке выросла не только мама, но еще даже бабушка, не говоря уж про Марусю.

— Бездомовные они, Климовы-то, — услышала однажды Маруся. — Не бабы, а одно недоразумение. Потому и безмужние все. Какой мужик потерпит, чтоб в доме ни достатка, ни уюта?

Говорила это тетя Зина, дом которой стоял рядом и которая поэтому вечно ругалась с бабушкой Дашей: то климовские куры зашли в соседский двор и съели весь корм, не про них насыпанный, то коза ихняя драная объела огород, то к Амальке-потаскухе понаехали среди ночи из Москвы художники и орали да водку жрали до утра… В отличие от бабушки, Амалия вообще не обращала внимания на соседей — не снисходила до скандалов, ни о чем не просила и даже не разговаривала с ними. Не приходилось удивляться, что бабушку в деревне не любили, Амалию ненавидели, а Марусю норовили пожалеть. Жалость казалась ей оскорбительнее, чем даже ненависть, поэтому она сторонилась соседей не меньше, чем мама.

Но, конечно, насчет бездомовности соседка была права. О том, например, что в доме должно быть чисто, Маруся впервые узнала от Сергея. Ей тогда было восемь лет, и она с удовольствием училась мыть полы, потому что он хвалил ее за это. Впрочем, Сергей не ругал ее и за полы невымытые. Может, просто не хотел, чтобы Амалия стала возмущаться, что он навязывает ее дочери свои идиотские буржуазные представления о женщине. Мама всегда называла его благополучным буржуа, который ничего не понимает в творчестве, а потому не должен вмешиваться в ее жизнь, а если он желает руководить женщиной на том основании, что спит с нею, то нечего ему сюда приезжать, потому что для подобных намерений у него есть супруга, как раз такая благополучная клушка, которая ему только и нужна… Когда мама говорила все это Сергею, Маруся зажмуривалась и затыкала уши — боялась, что однажды он в самом деле не приедет.

С тех пор как Сергей появился в ее жизни, тураковский дом стал ей каким-то чужим, притом непонятно почему, она ведь после его появления прожила там еще восемь лет — целую вечность. Но это было именно так, и именно поэтому теперь, морозным декабрьским днем, Маруся вошла в тот временный свой дом с совершенно равнодушным сердцем, хотя не была здесь больше двух лет.

Если чему и стоило удивляться, то лишь тому, что дом не развалился за это долгое, перевернувшее Марусину жизнь время.

Она с трудом повернула ключ в замке, с трудом, налегая всем телом, сдвинула с места дверь, застывшую так же, как здешняя жизнь.

Дом ничуть не изменился оттого, что люди давно его покинули. Тот же стол на кухне — щербатая столешница, шаткие ножки, бугристая клеенка; тот же абажур на лампочке — выцветший настолько, что непонятно, имел ли он когда-нибудь цвет. Те же светлые деревянные полки для книг в Марусиной комнате — их сделал муж соседки Зины, а когда Сергей, заказавший ему эту работу, расплачивался с ним, то он сказал: «Хороший ты человек, Константиныч, а счастья-то Бог тебе не дает», — и посмотрел на Марусю так выразительно, что ей захотелось провалиться сквозь кривые доски пола. Понятно ведь было, что сосед считает ее приметой Сергеева несчастья.

Не разглядывая больше всю эту знакомую обстановку, которая до сих пор сидела у нее в голове если не болезненным, то все-таки неприятным гвоздем, Маруся открыла шкаф и сняла с вешалки цигейковую шубу, в которой ходила до восьмого класса. Фигура у нее с тех пор почти не изменилась, поэтому цигейка пришлась впору. Правда, шуба была очень уж некрасивая — ее покупала когда-то бабушка Даша и, хотя она честно потратила все деньги, оставленные Сергеем на теплую одежду для Маруси, одежда эта, в том числе и шуба, оказалась какая-то бесформенная; теперь это было особенно заметно. Впрочем, Маруся и не ожидала найти здесь палантин от Диора, а цигейка, как ни говори, была очень теплая, это она помнила еще с тех пор, когда бегала в свою деревенскую школу через поле, которое насквозь продувалось ветром. Жмурясь от этого льдистого ветра, она тогда представляла, как в один прекрасный день мама все-таки согласится, чтобы Сергей снял ей квартиру, и они переедут в Москву, и какое это будет счастье! Но мама не соглашалась на это с таким же необъяснимым упрямством, с каким не позволяла Сергею повезти ее дочь за границу. Так что Маруся пошла в московскую школу только в последнем классе — в ту самую, из «Двух капитанов».

«И что, много в этом счастья оказалось? — насмешливо подумала она. — Ну и хватит себя жалеть!»

Тут Маруся вспомнила, что жизнь ее теперь — это не школьное одиночество, не Толино уверенное «моя баба должна знать свое место», не постылая забота Анны Александровны, а цирк, и сразу поняла, что жалеть ей себя в самом деле не за что. Она даже не столько поняла это, сколько почувствовала по тому волшебному трепету, который прошел по ее душе при этом воспоминании. Как ветер от крыльев тех самых бабочек, которые неизвестно отчего в душе человеческой летают.

Она покрутила головой и даже зажмурилась, но бабочки не улетели. Тогда Маруся засмеялась, застегнула цигейку, положила джинсовую куртку в сумку, туда же сунула свои старые зимние сапоги — тоже купленные бабушкой, тоже бесформенные и тоже не знающие сносу, — и, ни о чем больше не думая, вышла из дома.

Часть II

Глава 1

«Пора, значит, расставаться», — подумал Матвей.

И тут же представил, как нелегко будет объяснить это женщине, голова которой с таким скульптурным совершенством лежит у него на плече, и ему стало до того тоскливо, что хоть не думай об этом совсем. Он знал, что большинство людей так и делают — произносят магическую фразу: «Я подумаю об этом завтра», — и сразу успокаиваются. Но Матвей давно уже понял, что для него эта приятная фраза магической почему-то не является. А значит, с Гоноратой придется поговорить прямо сегодня.

Словно почувствовав, что он думает о ней, Гонората открыла глаза и сразу стала по-дневному, даже по-вечернему красива. Матвея поражало это ее свойство: ни секунды после пробуждения не выглядеть заспанной, утренней, неприглядной. До встречи с нею он думал, что так бывает только в кино — женщина просыпается после бурной любовной ночи, а лицо у нее между тем свежо, как… Как майская роза, что ли, или какие там еще бывают красивости. То есть у него, конечно, и раньше бывали красивые женщины, вернее, некрасивых у него просто не бывало, но все-таки скидку на пробуждение приходилось делать для всех. Кроме Гонораты.

И зачем вдруг надо расставаться с такой женщиной, и почему именно сегодня, и отчего он в этом так уверен, — объяснить это понятными словами Матвей не смог бы. Года три назад такая мысль вообще не пришла бы ему в голову и он не расстался бы с Гоноратой до тех пор, пока отношения не дошли бы до черты взаимного раздражения. Эту черту, он чувствовал сразу, а потому такие расставания никогда не бывали болезненными ни для него, ни для его подружек. Но мало ли что было три года назад — теперь все стало иначе, и отношение к женщинам оказалось еще не самой большой переменой, которая произошла в нем.

Гонората оперлась локтем о подушку, подняла голову — волосы заструились вдоль щек двумя безупречно ровными потоками — и посмотрела на Матвея. Глаза у нее были еще красивее, чем лицо и волосы, хотя красивее уж, кажется, и быть не могло. Но все-таки именно ее глаза, синие и прозрачные, оказались для Матвея главным, из-за чего полгода назад он сошелся с Гоноратой.

— Привет, — сказала она. — Как спалось?

И, не дожидаясь ответа, одним гибким движением встала с кровати.

— Привет. Хорошо.

Это Матвей ответил уже в ее узкую спину — Гонората вышла из комнаты. По дороге она еще одним, единым, ненарочито чувственным движением открыла окно, нажала ногой кнопку на лежащем на ковре пульте от телевизора и, не обращая внимания на свою по ковру же разбросанную вечернюю одежду, взяла с кресла прозрачный утренний халатик.

Ночью, когда они вернулись из стрип-бара, Гонората повторила перед Матвеем всю программу, которую показывала девушка у шеста, и спросила:

— Скажешь, я не лучше?

В ответ он только хмыкнул:

— Так ты меня, что ли, для этого на стриптиз водила? Чтобы я тебя оценил? Дурочка, я и так знаю, что ты лучше!

Она действительно была само совершенство и двигалась так, что у мужиков слюнки текли от одного взгляда на нее, даже когда она просто шла по улице.

Матвей тоже встал, оделся, убрал постель, пошире распахнул окно, немного поиграл с гантелями и, услышав, что Гонората освободила ванную, отправился туда. Когда, с мокрой после душа головой и капельками воды на голых плечах, он пришел на кухню, там уже пахло кофе и поджаристым хлебом. Гонората в прозрачном халатике сидела на высокой табуретке и ела мюсли из прозрачной же чашки. Она не завлекала его специально, не пыталась соблазнить — она просто не скрывала себя, и эта открытость ее красоты соблазняла больше, чем могло бы соблазнить любое кокетство.

Скорее всего, Гонората об этом знала, но вообще-то не имело значения, знает она или нет. Матвей часто не выдерживал такого вот завтрака — снимал ее с табуретки и делал с нею то, чего невозможно было не сделать. А иногда и с табуретки не снимал; это ей особенно нравилось. Он пришел из армии полгода назад и никак не мог насытиться совершенной красотой, которая так охотно ему отдавалась. Это было так до сегодняшнего утра.

— Хлеб в тостере, — сказала Гонората. — Вон твоя колбаса. Налей мне кофе.

— У тебя репетиция с утра? — спросил Матвей. — Ты вчера говорила.

Ему приятно было думать, что она сейчас уйдет.

— Через пятнадцать минут должна выйти. Трахнуться не успеем, даже не пытайся. Переносится на вечер. Встретишь после спектакля?

— Встречу. Только я «бумера» продал.

— Зачем?

— Деньги кончились.

— А у депутата был? —Нет.

Кажется, она собиралась что-то на это сказать, но догадалась, что Матвею неприятен ее интерес к деловой стороне его жизни. Прямо сейчас сказать ей о том, что пора расставаться, было невозможно. Ей предстояла репетиция, потом съемки в рекламе, потом спектакль, и будоражить ее таким известием накануне напряженного дня было бы просто свинством. Она была совсем не виновата в том, что внутри у него словно метроном постукивал; его и самого это постукивание сердило.

— Давай такси вызову, — предложил Матвей. — Воскресенье, пробок нет, зачем тебе в метро толкаться?

— Уже некогда вызывать, — пожала плечами Гонората. — На улице поймаю.

Значит, думала, что он отвезет ее в театр, и отсутствие машины оказалось особенно некстати. Матвей оценил ее выдержку: может, она даже обиделась, но все-таки ничего не сказала по поводу продажи, о которой он с ней не посоветовался, да что там не посоветовался, даже не сообщил ей о своем намерении.

— Спуститься с тобой? — спросил Матвей.

— Зачем? Не беспокойся, в лапы к маньяку я не попаду, — усмехнулась Гонората. — Ко мне даже цыганки не пристают. Мне не свойственна психология жертвы.

Психологией она увлеклась неделю назад и сразу накупила кучу книжек по неиролингвистическому профаммированию и гештальт-терапии. Полистав их, Матвей понял, что ничего для себя нового в них не найдет. Не потому что так уж хорошо усвоил университетский материал по психологии — на четвертом курсе, когда этот предмет читался, он как раз познакомился с депутатом и целые дни стал проводить отнюдь не на лекциях. Дело было в том, что все, поддающееся изложению в психологической книжке, вообще-то можно было понять и без книжки. .Или, во всяком случае, из других книжек — из тех, которые с детства давала ему мама и в которых ни слова не было сказано про гештальт-терапию, но было сказано о другом, и это же самое другое он потом узнал непосредственно из жизни, и жизнь поэтому не испугала его даже самыми неожиданными своими проявлениями.

Гонората оделась и накрасилась минут за пять; ее красота не требовала особенного обрамления. Матвею показалось, что она чуть-чуть медлит, подводя глаза — может быть, жалеет, что заранее пресекла его сексуальные намерения, и будет не прочь, если он проявит настойчивость. Она получала удовольствие от секса — во всяком случае, с ним — очень легко, долгого усилия не требовалось для этого ни ему, ни ей. Но проявлять настойчивость он не стал. Ему хотелось, чтобы она поскорее ушла, к тому же впереди был собственный длинный день, за бессмысленность которого ему было стыдно, и… И просто хотелось, чтобы она поскорее ушла.

Выйдя на балкон, Матвей увидел, как Гонората идет со двора на Ломоносовский проспект, встает у края дороги, поднимает руку. Конечно, перед ней остановилась первая же машина, и не раздолбанное корыто какого-нибудь бомбилы, а сияющая «Ауди». Он набрал Гоноратин номер и спросил:

— Все в порядке?

— Конечно, — ответила она. — За рулем респектабельный мужчина. Молодой человек, вы не маньяк? Говорит, что нет.

В книжках по психологии наверняка было сказано, что надо заставлять мужчину ревновать, иначе чувства притупляются. Может, Гонората и не в книжке это прочитала, а решила сама. Матвея никогда не раздражало ее желание управлять им, как незамысловатым бытовым прибором. Еще с первой своей женщиной он понял, что все они уверены в несложном устройстве мужчин, и, несмотря на постоянное опасение мужчин потерять, ведут себя с ними именно так.

Это не раздражало его в женщинах вообще и не раздражало в Гонорате. То, что он понял о ней и о себе сегодня утром, не было раздражением.

Матвей досадливо поморщился. Постукивание метронома — и не в голове ведь даже, а где-то в груди оно слышалось, — в начале долгого, ничем не заполненного дня сердило особенно. Но он ничего не мог поделать с этим ощущением, не мог стереть его в себе, как не мог стереть воспоминание о том дне, когда оно началось.

* * *

Матвей Ермолов служил в Пянджском погранотряде третий год и испытывал в связи с этим легкую неловкость, в которой, впрочем, ни за что и никому бы не признался. Слишком уж красиво это выглядело — что он остался на сверхсрочную после того, как истекли положенные два года. Ладно бы, если он обладал тем, что называют военной косточкой, то есть ему нравилась бы военная служба вообще. Но причина, по которой он остался, была совсем другая, и он считал неудобным не только говорить вслух о подобной причине, но даже называть ее про себя.

Да никто и не ожидал от него объяснений. Остался, и хорошо: кадров не хватает, тем более таких, как лейтенант Ермолов.

— Женился бы ты, — только и сказал ему начальник Пархарской комендатуры. — На местной какой-нибудь. Вот хоть на Людмиле — ядреная же девка, а?

Ядреная Людмила или нет, желал бы проверить весь личный состав погранзаставы со странноватым названием «Майами», где она служила вольнонаемной раньше, и весь состав Пархарской комендатуры, где она была бухгалтером теперь. Однако по какой-то необъяснимой причине Людмила была тверда, как скала. В этом качестве — скалы, к которой неплохо бы привязать ценного человека, — как раз и Рекомендовал ее Матвею непосредственный начальник.

— Я подумаю, товарищ полковник, — улыбнулся Матвей.

Но скорее всего полковник Ледогоров понимал, что привязать Ермолова к службе больше, чем он привязан сейчас, невозможно. Не зря же Ледогоров был пограничником в четвертом поколении и, при внешней своей простоте, проницательным человеком.

Конечно, он вызвал Матвея не для того, чтобы поговорить о женитьбе.

— Будут переправляться, — сказал он.

— Когда? — Улыбка сразу исчезла с Матвеева лица.

— Странные вопросы задаешь, — усмехнулся Ледогоров. — График они нам почему-то не прислали. Так что сегодня вечером выходишь. Значит, от «Майами» выдвигаетесь к северу…

Разговор этот происходил неделю назад, и всю эту неделю группа специального назначения, которой командовал Матвей, провела в камышах. График своей переправы через Пяндж наркокурьеры пограничникам и правда не прислали, но Матвей все-таки надеялся, что ожидание не будет таким долгим. Сутки, ну, двое… Но неделя в засаде измотала всю группу, даже сержанта Мирзоева. Вообще-то Ледогоров был против того, чтобы включать в спецгруппы местных: слишком много значили для них родственные связи, а значит, слишком много было возможностей воздействия со стороны наркобаронов. Но Сухроб Мирзоев был из тех людей, которыми не разбрасываются. Он был неутомим и вынослив, к тому же знал и прибрежье, и предгорье, и сами горы, как свой кишлак. Поэтому Ермолов долго настаивал, чтобы Сухроба включили в его группу, и настоял все-таки. Тот каким-то образом узнал об этом и стал смотреть на своего командира как на Бога. Матвею нелегко далось довести до его сознания, что в традиционном восточном поклонении он не нуждается.

Ермолов знал своих бойцов настолько хорошо, чтобы представлять, что именно дается каждому из них особенно тяжело в эту неделю ожидания.

Для Сашки Федорчука это была, конечно, необходимость сидеть на сухом пайке. Сашка любил вкусную еду со всей своей хохляцкой страстью, то есть даже больше, чем красивых женщин, и всегда говорил, что его настоящее армейское призвание не гойсать по камышам, а по-людски кормить хлопцев. Борщи, которые он варил в свободное от рейдов время, убеждали в справедливости его слов.

Балагуру Игорю Крайскому тяжелее всего наверняка давалось молчание. Анекдотов Игорь знал еще больше, чем песен. Если он не играл на гитаре, значит, рассказывал очередной анекдот. Ребята даже проверяли, не припрятан ли у него где-нибудь сборник, из которого он берет эти байки, но быстро убедились, что все они каким-то необъяснимым образом умещаются в Игоревой голове. Матвей видел, что за эту бесконечную неделю Крайский стал совсем мрачным — похоже, что, не имея выхода, балагурство отравляло его, как не выведенный вовремя из организма токсин.

Самому Матвею молчание как раз давалось легко. Это было странно, потому что он вовсе не был молчуном. Не зря же депутат Корочкин говорил когда-то, что в умении уболтать кого хочешь на что хочешь, и не то что баб, это-то понятно, а конкретных людей, серьезных, — Матюхе Ермолову равных нету, за то он и держит его в помощниках, хотя на это место много желающих, готовых хорошо за такую должность заплатить.

Теперь Матвей даже удивлялся: про него ли это говорилось? Во всяком случае, необходимость молчать сутки за сутками его совсем не угнетала. Тяжелее было другое: как ни странно, в это однообразное время не было возможности думать. Потому что любые мысли отвлекали от того, ради чего была предпринята засада — от того, чтобы вслушиваться в мерно шелестящие камыши, всматриваться в поблескивающую то в солнечном, то в лунном свете речную воду…

Шорох камышей Матвей изучил уже настолько, что без труда различал, пробежал в них кабан, камышовый, кот или человек. Сначала все это объяснял ему Сухроб Мирзоев, а потом он и сам научился отличать друг от друга разнообразные камышовые шорохи. Ему никак не давался только шорох ветра: при каждом его дуновении Матвею казалось, что в камышах кто-то крадется, но, как ни вслушивался, он не мог различить, кто именно. Впрочем, кроме шороха были и другие приметы, по которым можно было распознать приближение человека. Лягушки замолкали, например.

Матвей провел в Москве всю жизнь и редко ездил на природу. Шашлыки в компании не в счет, а так — разве что на дачу к бабушке Антоше или, совсем уж редко, в деревню Сретенское, где у Ермоловых был дом, оставшийся в наследство от каких-то неизвестных дедов-прадедов. Дом этот был в общем-то не нужен. Продавать его, правда, не хотели, но и ездили туда нечасто. Так что Матвеево доармейское знакомство с природой было более чем поверхностным.

И только здесь, в Таджикистане, он понял, какая сложная жизнь происходит во всех этих камышах, реках, горах и небесах и как тесно она связана с тем, что есть у него внутри и во что он прежде совсем не вслушивался.

Теперь это было главной его задачей — вслушиваться в сложную природную жизнь, чтобы мгновенно различить вторжение в нее человека.

И все-таки он пропустил момент, когда это произошло.

Сухроб дотронулся до его плеча неожиданно — Матвей даже вздрогнул, сильнее, чем от ночной сырости. И сразу всмотрелся в противоположный берег Пянджа.

— На камерах, — почти без звука, одними губами, сказал Мирзоев. — Уже на середине.

Афганский берег реки в самом деле был тих и пуст, но на ее середине темнели островки, неотличимые в темноте от настоящих речных островков и отмелей. И все-таки это были не природные островки, а автомобильные камеры, на которых бандиты переправлялись через Пяндж. Камер было пять.

— Разведка, — так же неслышно сказал Матвей. — Пропустим.

Конечно, это было только предположение — что первая группа идет без груза, чтобы в случае перестрелки прикрывать отход носильщиков. Но Матвей был уверен в своем предположении. Он чувствовал это так же ясно, как чувствовал, что у него есть голова и руки. К тому же подобная ситуация уже была у него однажды: его бойцы вступили в бой с разведчиками и чуть не упустили партию героина. А потому, разрабатывая с Ледогоровым нынешнюю операцию, решили, что разведчиков группа Ермолова пропустит, и, сообщив по рации, что переправа началась, займется только носильщиками. Ледогоров же по первому сигналу вышлет группу поддержки с заставы «Майами», и уж эта группа нейтрализует боевиков.

Все шло как будто бы по плану, и сообщение по рации Ледогорову Матвей дал сразу, но весь этот стройный расчет мог сорваться, если бы оказалось, что Ермолов ошибся в своем предположении о разведчиках и носильщиках. Поэтому, когда спустя полчаса после переправы первых пяти человек Матвей увидел еще пять камер, отплывающих от афганского берега, он почувствовал такое счастье, какое редко чувствовал в жизни. Это значило, что собранность, сосредоточенность, полное напряжение всех его сил, — что все это не напрасно и приведет к ясному, резкому, нужному многим людям, а значит, глубоко, глубинно правильному результату.

Это и было то, что он в первый же год понял про свою службу на границе, ради чего остался на сверхсрочную и чего совсем не было в его прежней жизни.

— Пошли! — тихо скомандовал он, не оборачиваясь, но зная, что вся группа слышит его и будет действовать именно так, как он ожидает.

Носильщиков надо было брать тихо: хоть подкрепление с заставы и должно было появиться с минуты на минуту, но все же, в случае шума, был риск ввязаться в бой с группой прикрытия наркокурьеров,, и риск этот был неоправдан. Потерять хотя бы одного из семи бойцов группы было недопустимо, потому что каждый из них был отлично обучен, абсолютно надежен и незаменим. Обо всем остальном, из-за чего он не мог позволить, чтобы гибли его солдаты, Матвей сейчас не думал.

Бандит, который достался ему, и на бандита-то не был похож: щуплый, малорослый, весь какой-то высохший, как будто провяленный азиатским солнцем. Правда, Матвей знал, что в таких делах не надо доверять внешнему впечатлению. Разведчиком наркомафии мог оказаться безобидный старик, пасущий овец, или щуплый мальчишка, заготавливающий камыш, или юная девушка, которая, стыдливо прикрывая лицо от солдатских взглядов, берет воду из источника рядом с пограничной сигнальной системой… Все они принадлежали жизни, в которой действовали совсем другие законы, чем те, к которым привыкли в своей далекой стране русские пограничники, и понятия о добре и зле, о допустимом и недопустимом тоже были у местных совсем другие.

Курьеру, которого сразу догнал Матвей, было лет тридцать. От Матвеева удара он глухо вскрикнул и упал без сознания. Этому Матвей не удивился: он специально ударил бандита так, чтобы у него наступил болевой шок и можно было бы заняться Другими. Ударить его именно так было нетрудно — Ермолов был на две головы выше и вдвое шире в плечах. Да и не зря же четыре года назад он, бросив плавание, занялся рукопашным боем. Он, кстати, тогда хотел заняться каратэ, но депутат Корочкин, узнав о его планах, посоветовал:

— На хера тебе это, Матюха? Чего без пользы ногами воздух гонять и понты гнуть? Сэнсэй, дзэн-бзэн… Вот как отмахаться, если с бейсбольной битой на тебя полезут, это, я понимаю, спорт.

С тех пор в Матвеевой жизни не раз возникали ситуации, в которых он мысленно благодарил депутата за дельный совет. И сейчас, глядя на неподвижно лежащего бандита, сделал это еще раз.

Нейтрализовав одного курьера, Матвей метнулся было вперед — ему показалось, что в камыши нырнул еще один, — но вспомнил, что не связал первого, и вернулся обратно.

— Осторожно! — услышал он, наклоняясь над неподвижным человеком, чтобы стянуть ему руки и ноги ремнем.

Голос Сухроба прозвучал слишком встревоженно и, главное, слишком громко. Матвей поморщился.

— Ну что — осторожно? Что он мне сделает, у него же болевой шок, — тихо бросил он. — Ты лучше…

Он хотел сказать, чтобы Мирзоев забрал валяющийся рядом с курьером увесистый мешок — мало ли, не хватало еще потерять под шумок груз! — но договорить не успел, потому что Сухроб зачем-то метнулся не к мешку, а к самому Матвею. И вдруг — споткнувшись, что ли, об этот мешок? — коротко вскрикнул и упал на лежащего бандита.

Вскрик прозвучал в ночной тишине отчаянно и как-то… горестно; так не кричат, споткнувшись.

Как происходили последующие события, Матвей не осознал. Да и происходили они все в течение трех минут, не больше. Курьер, только что лежавший без сознания, перекатился по земле, попытался вскочить, но не успел, потому что Матвей ударил его снова, ногой… Все это не требовало размышлений, все делалось в мгновенье ока, и все было неважно.

Важно было только то, что лицо Сухроба Мирзоева белело в рассветном полумраке так пронзительно, словно он был не от роду смуглым дехканином, а аристократически бледным графом.

— С нами нельзя… на болевой шок надеяться… — перевернув его с живота на спину, расслышал Матвей. — Мы же… как ишаки… терпеливые…

Нож торчал у Сухроба в солнечном сплетении, и жизнь выходила из его тела быстрее, чем отрывались от губ эти костенеющие слова.

— Я… Мы сейчас! Сейчас на заставу тебя!.. — воскликнул Матвей.

Впервые за все время своей службы он был охвачен растерянностью и паникой! Впервые человек умирал у него на руках оттого, —что он, Матвей Ермолов, сделал что-то не так, смертельно не так, и сделал даже не по недомыслию, а только по самонадеянности своей, по идиотской уверенности в том, что все знает про жизнь как она есть…

Мирзоев умер раньше, чем Матвей разорвал медицинский пакет, чтобы его перебинтовать. Когда он вытирал кровь, текущую из-под так и не выдернутого из раны ножа, то чувствовал уже, что держит на руках не человека, а только тело.

Глава 2

То, как это жило в нем теперь, не называлось воспоминанием. Это просто было, было всегда, даже во сне. Стук в груди, который Матвей чувствовал физически, как стук сердца, как раз и начался в то утро, когда его группа взяла курьеров с большим грузом героина при переправе через Пяндж. Этот-то раздражающий стук и не давал Матвею Ермолову жить так, словно впереди у него вечность. Прекрасная в своей неосмысленности вечность была позади, а то, что он видел впереди, должно было иметь смысл, притом такой смысл, который не нуждался бы в пафосных словах, но чувствовался бы настолько ясно, чтобы заглушить этот мучительный стук. Такой вот смысл должна была иметь его жизнь, но такого смысла она не имела, и это не давало смотреть стриптиз в ночном клубе, спать в своей кровати и любить красивую постороннюю женщину, которая жила с ним под одной крышей.

Единственное, чему научился Матвей за полгода, прошедшие после армии, — некоторое время не обращать внимания на этот назойливый метрономный отсчет в груди. Надолго такой фокус, правда, не удавался, но на какие-нибудь несколько часов… Часы эти следовало использовать рационально, и Матвей использовал. Продал «БМВ», потому что кончились деньги. Сейчас вот шел в офис депутата Корочкина, потому что невозможно же было бесконечно жить на деньги, выручаемые от продажи вещей, которые прежде казались ему нужными, а теперь необязательными.

«Чтобы продать что-нибудь ненужное, надо сначала купить что-нибудь ненужное», — он улыбнулся, вспомнив эти слова из мультфильма про кота Матроскина.

Работа у депутата Корочкина была как раз тем ненужным, что ему сейчас следовало приобрести, особо не разбираясь, зачем.

Офис располагался там же, где и три года назад — в Вознесенском переулке, укромно начинавшемся от Тверской, прямо за углом мэрии. Это был не депутатский офис Корочкина, а гнездышко его бизнеса. Формально никакой бизнес депутату, конечно, не принадлежал, но о формальностях в денежных делах никто особо не заботился. Это Матвей понял еще в те времена, когда работал у Корочкина помощником и тот поручил ему управление своими подмосковными заводами, заметив при этом:

— Ты, Матюха, конечно, пацан еще зеленый. Но голова у тебя варит, а главное, страха перед жизнью нету. Типа, с одной стороны так, а с другой сяк, ну, и всякие такие ваши сопли интеллигентские. А что молодой — ничего, раньше сядешь, раньше выйдешь! — хохотнул он. — Я сам по бизнесу раскрутился, как только с армии пришел, тоже сопляком был. Сейчас время такое, некогда клювом щелкать в университетах.

Конечно, неприятно было сообщать маме, что его отчислили из МГУ за полгода до окончания пятого курса за несданные сессии и хроническое непосещение занятий. Но Матвей еще в четырнадцать лет понял, что мама готова к самым неожиданным виражам их семейной биографии и ведет себя нестандартно в таких ситуациях, в которых любая другая женщина повела бы себя абсолютно предсказуемо. Мама была не любая другая — она была единственная, в этом Матвей не сомневался. Но не было в его жизни ни одной ситуации, в которой он действовал бы с оглядкой на маму.

Ну, а оглядываться на мнение отца было бы и вовсе странно. Отец жил так, как считал нужным, и никогда не требовал, чтобы сын жил иначе. Даже когда Матвей был маленький, не требовал, а потом, когда сам перевернул и переменил всю их жизнь, тем более.

Матвей получил пропуск, прошел через рамку контроля и по галерее со стеклянным потолком направился к лифту. Офис Корочкина находился в самом престижном бизнес-центре Москвы; все здесь было рассчитано на то, чтобы потрясти неподготовленное воображение. Можно было удивиться, что за три года он не отвык от спецэффектов вроде стеклянного потолка и зимнего сада с экзотическими растениями. Но Матвей не удивился. Ничто из происходившего с ним в жизни не казалось ему небывшим.

В комнате отдыха рядом с корочкинским кабинетом шла гулянка. Удивляться этому тоже не приходилось, несмотря на то что время было предполуденное. Депутат считал, что работа нужна для жизни, а не наоборот.

— Здорово, Матвей Сергеич! — Корочкин схватился за низкий столик и попытался встать навстречу Матвею, но это ему не удалось; звякнули стаканы, упала на пол бутылка. — Ну так с прибытием тебя! В смысле, с отбытием. Срока, — уточнил он. — А меня, видишь, на второй срок избрали. Не армейский, как понятно. Садись, гостем будешь. Или как?

Сквозь пьяный самодовольный туман в его глазах проступил цепкий интерес. Матвей и раньше знал, что Корочкин редко расслабляется во время пьянки настолько, чтобы не контролировать ситуацию. Значит, за три года и это не изменилось — также, как респектабельность зимнего сада в прозрачной галерее.

— Как карта ляжет, — сказал он, садясь на кожаный диван.

— Как сдашь, так и ляжет, — усмехнулся депутат. — Савельич, водочки налей Матюхе. Или ты все так же по спорту ударяешь?

Корочкин никогда не спаивал своего самого молодого помощника — ценил не то что непьющих, а хотя бы незапойных людей, которые в его окружении были наперечет. Матвею даже не приходилось ссылаться на занятия спортом.

— С избранием тебя. — Матвей поднял стакан, качнул его, изображая тост, и выпил.

— Изменился ты… — с пьяной готовностью в меру пооткровенничать заметил Корочкин. И, не дождавшись от Матвея вопроса, в чем именно он изменился, объяснил: — Глаза как ледяшки. Что, интереса-то к жизни поубавилось? Ну и правильно. Чего до старости в пацанах ходить? А я тебе рад. Хоть мы с тобой не друзьями расстались, помнишь?

— Помню.

— А ты забудь. Кто старое помянет, тому глаз вон.

— А кто забудет, тому оба долой. Сам же говорил, — усмехнувшись, напомнил Матвей.

— Как знаешь. Ну, а мозги-то не растерял, пока с Мухтаром по границе шастал? — ответно усмехнулся депутат. — Или ты теперь только из автомата молодец, короткими от живота? Так нет проблем, охранником возьму!

— Обломаешься, Гриша.

Матвей произнес это спокойным тоном. Меньше всего он был озабочен самоутверждением — слишком хорошо знал своего бывшего работодателя. Корочкин обожал то, что сам же называл дешевыми понтами, но при этом знал им цену, то есть прекрасно сознавал их дешевизну.

— Ну ладно, ладно, — примирительно сказал депутат. — Для тебя и серьезные дела найдутся. Я тут пару заводиков новых прикупил. Один по редкоземельным металлам, — похвастался он. — Есть чем порулить! Аккуратненько так, с головой — не нажить бы геморроя, сырье же типа стратегическое. Ты как насчет поруководить, не забыл, что к чему?

К удивлению Матвея, в голосе Корочкина на мгновенье послышалась заискивающая нотка.

«Да-а, Григорий Петрович… — подумал Матвей. — Не сильно ты за три года поднялся!».

Правильнее было бы сказать, что за три года Корочкин так и не нашел нужного количества людей, которым мог бы доверить ответственное дело. Впрочем, Матвей ничего не стал об этом говорить.

— Ты подумай, подумай, — торопливо добавил Корочкин. — Понятно, такие дела с кондачка не решаются. Но ты ж меня знаешь, Матюха, уж кого-кого, а тебя не обижу. Если, конечно, я в тебе и теперь не ошибаюсь. — Он бросил на Матвея уже не заискивающий, а обычный свой пьяный и цепкий взгляд.

— Подумаю, — кивнул Матвей.

Думать было, собственно, не о чем. Он шел к депутату, примерно представляя, что тот ему предложит, никаких сюрпризов не ожидал и не получил. Все было понятно и надежно, как и прежде. Конечно, в той степени, в какой вообще могло быть что-нибудь надежное в этой стране и в это время. Но Матвей ведь и не предполагал, что Корочкин предложит ему переехать в Швейцарию.

Во всяком случае, оставаться здесь сегодня было уже незачем. Можно не сомневаться, что празднование продлится как минимум до вечера, а самые стойкие соратники догуляют и до утра. Правда, корочкинский помощник Лешенька Могутин уже спал, свернувшись калачиком в углу дивана, но вообще-то депутатская команда была крепка на выпивку. А пассивного гомосексуалиста Лешеньку Корочкин держал при себе только из-за его умения красиво составлять официальные бумаги. Венцом этого умения был проект закона о многоженстве, внесенный Корочкиным в Госдуму три года назад и привлекший к нему внимание всей мировой прессы.

— Короче, Матюха, послезавтра звони, — подтверждая Матвееву догадку о сроках гульбы, сказал на прощанье Корочкин. — Надеюсь, оклемаемся. А то третий день гудим, скоро и потрудиться пора.

Идти по Тверской улице пешком было непривычно. Конечно, она изменилась за три года, но изменилась разве что появлением новых магазинов и кафешек, а дело было совсем не в них. Здесь он вырос, рядом, на Малой Дмитровке, был родительский дом, а потому, несмотря на любые новые кафешки, Матвей знал здешнюю московскую местность, как знал себя, если не лучше. Дело было в том, что гулял он здесь только в детстве, а потом, сразу после школы, жизнь закрутила его, завела всеми своими бурными импульсами, гулять просто так стало некогда да и неохота. И без прогулок было чем заняться, даже времени не хватало на все занятия, которыми так манила его многообразная жизнь.

А теперь в его жизни никакого многообразия не было, и занятий в ней никаких не было. И потому, когда Матвей шел по Тверской, ему казалось, что он идет по сплошным воспоминаниям. Он отгонял от себя воспоминания с какой-то непривычной опаской — вдруг полезут те, которых совсем уж не хочется… Но воспоминания все-таки наплывали на него, и единственное, что он мог сделать — выбрать те из них, которые были связаны только с событиями и больше ни с чем. Встреча с Корочкиным была как раз просто событием, она совсем не задевала душу, лишь обозначала какой-то этап его жизни. Значительный, впрочем, этап.

* * *

Матвей добрался до Москвы часам к двум ночи, и добрался таким усталым, грязным, небритым и самому себе физически неприятным, что решил ехать прямо домой.

«Постоит тачка до утра под окном, ничего с ней не сделается», — решил он.

Конечно, оставлять во дворе чужой «Мерседес», да еще с транзитными номерами было не совсем правильно, но ехать на Каширку к заказчику ночью, с дороги, которая в этот раз оказалась к тому же чересчур нервной, было очень уж неохота. Поэтому Матвей понадеялся на мультилок, припарковал «мерс» на ярко освещенном пятачке двора и, закрыв его на этот надежный замок, торопливо пошел к своему подъезду, предвкушая, как плюхнется в ванну и будет долго отмокать в приятно потрескивающей пене.

Все, что могло бы задержать его на пути к этой незамысловатой, но долгожданной радости, Матвей не собирался принимать во внимание. Поэтому, краем глаза заметив какое-то мельтешение метрах в пятидесяти от подъезда, рядом с мусорными контейнерами, он только ускорил шаг. Но вдруг мельтешение озвучилось — из-за контейнеров донеслись глухие удары, стон и отрывистый, сразу захлебнувшийся вскрик.

«Твою мать!.. — выругался про себя Матвей. — И на хрена мне это природное любопытство?»

Но бороться с собственной природой было бы глупо, и он направил свой ускоренный шаг в сторону помойки.

Ничего неожиданного он там не увидел: один мужик, скорчившись и не подавая признаков жизни, лежал на земле, а двое других тупо пинали его ногами. Никого из них Матвей в темноте особо не разглядел. Да если бы и разглядел, то вряд ли это что-то ему дало бы: он переехал из родительской квартиры сюда, на Ломоносовский проспект, сравнительно недавно и соседей почти не знал. Единственное, что он сразу понял — что пинающие мужики и не мужики даже, а просто пацаны. Для лежащего на земле возраст, похоже, уже не имел значения.

— Ну? — спросил Матвей, заметным жестом засовывая руку за пазуху.

Пацаны как по команде обернулись к нему.

— Чего — ну? — тяжело дыша, видно, утомился, трудясь над телом, спросил один из них.

— Долго плясать будем? — поинтересовался Матвей.

— А тебе больше всех надо? — хмыкнул второй.

Сразу после этих слов пацаны дружно матюкнулись, чтобы прояснить ситуацию.

Матвей еще в годы дворового детства понял, что лучше всего проясняет подобные ситуации не слово, хоть бы и матерное, а прямой удар. А в те два лета, что он гонял машины из Калининграда, жизнь только подтверждала такое его убеждение, притом неоднократно.

От удара первый, более хлипкий пацан отлетел назад, звонко ударившись спиной о контейнер. Второго Матвей бить не стал — просто направил на него пистолет. Пистолет был газовый, но он был уверен, что ни один из пацанов не рискнет это проверять. С первых минут близкого общения понятно было, что это обычные наркоши, занятые добычей легких денег. Деньги, добытые под дулом пистолета, нельзя было считать легкими, поэтому наркоши должны были бы ретироваться со скоростью звука.

Проводив их взглядом, Матвей спрятал пистолет и наклонился над лежащим.

«Живой, — без особой радости констатировал он. — Елки, до утра теперь со „Скорой“ провожусь, не говоря про ментов!»

Еще через полминуты он понял, что «Скорую» вызывать, пожалуй, не имеет смысла. От мужика шел такой крепкий водочный дух, что надеяться на милосердие врачей было просто глупо. Они наверняка не повезли бы страдальца в больницу, а оставили бы на попечение случайного спасителя.

Матвей перевернул мужика на спину и сразу понял, что пословица про пьяных, которых Бог бережет, вышла из самых глубин народной мудрости: страдальческое постанывание, вырывавшееся из его разбитых губ, было одновременно здоровым пьяным храпом.

— Мужик, просыпайся, домой пора!

Матвей потряс его за плечо. Ответом ему был чуть более громкий стон; ни малейшего намерения очнуться болезный при этом не выказал. Ситуация получалась идиотская. С одной стороны, зачем возиться с алкашом, который желает провести ночь у помойки, но, с другой стороны, видно же, что он вполне может, не просыпаясь, перейти в лучший мир — сам или с помощью очередных искателей легких денег; костюм на нем был хоть и грязный от земли и крови, но очевидно дорогой.

Плюнув, Матвей подхватил мужика подмышки и, не обращая внимания на его стоны, взвалил к себе на плечо и поволок к подъезду.

Свалив этот подарочек на диван, он снова вышел на лестницу и позвонил в квартиру напротив — еще с улицы заметил, что, несмотря на поздний час, в ней горит свет. Сосед из этой квартиры, Леша, работал травматологом в госпитале Бурденко. Однажды он попросил Матвея помочь занести в дом большую антикварную кровать, тогда они и познакомились.

— Надо же! — хмыкнул Леша, обведя взглядом раскинувшегося на Матвеевом диване гостя. — А я как раз статью пишу про черепно-мозговые травмы на фоне алкогольного опьянения. Вспомни говно — вот и оно.

Оказалось, впрочем, что голова у Матвеева гостя крепкая.

— Жить будет, — ощупав стонущее и храпящее тело, сообщил сосед. — Пару ребер ему сломали — ничего, заживет как на собаке. А так здоровенький. Помочь его на улицу вынести? На лавочке проспится и домой поползет.

— Да ладно, что его носить туда-сюда? — махнул рукой Матвей. — Еще наркоши эти вернутся. Или другие набегут.

— Ну да, — кивнул Леша. — У нас тут наркодилер живет, знаешь? Ты смотри, сам поосторожней ходи, а то клиентура у него специфическая. Как ломка накатит, так сперва зарежут, а потом только посмотрят, что там у тебя в карманах. А ментам, ясное дело, по фигу, они только с несанкционированной коррупцией умеют бороться.

Проводив соседа, Матвей окинул брезгливым взглядом храпящего на диване мужика. То, что в его чистой квартире — уезжая, Матвей всегда делал уборку, чтобы возвращаться непременно в чистоту, — появилась какая-то неприятная помеха, не могло вызвать у него никаких чувств, кроме брезгливости. Матвей даже сам удивлялся своей неожиданно проявившейся аккуратности. Когда-то мама по пятам за ним ходила, заставляя перевешивать брюки со стула в шкаф и убирать по утрам постель. Тогда он изо всех сил сопротивлялся — зачем убирать, все равно же вечером снова стелить?! — и сердился на мамину спокойную непреклонность; спорить с ней было бесполезно. А когда стал жить один, то с удивлением обнаружил, что неубранная постель ему мешает, и висящие на спинке стула брюки мешают, и даже грязная посуда, хотя уж ее-то вообще ведь не видно, пока раковина не наполнится доверху.

И, конечно, мешал ему пьяный тип, храпящий и стонущий на его диване.

Матвей принес в комнату тазик — может, если этого козла потянет блевать, то он хотя бы сообразит, что делать это надо не на ковер, — перевернул тело на бок — еще захлебнется — и ушел в ванную. В долгожданной душистой пене настроение сразу улучшилось. Не хватало еще убиваться из-за какого-то пьяного придурка! В конце концов, кресло-кровать ничем не хуже дивана, и лежать на нем так же удобно, и торшер уютно освещает книгу, которую читаешь перед сном, и в сон ты проваливаешься легко, лишь мельком успевая почувствовать это легкое счастье своего молодого сна…

Проснувшись утром, Матвей несколько минут не мог понять, почему в ванной шумит вода.

«Наташка, что ли, вернулась?» — мелькнуло в голове.

Но тут же он сообразил, что этого никак не может быть. С Наташкой они расстались месяц назад, она нашла себе олигарха и теперь, возможно, уже сумела осуществить свою чистую девичью мечту — грамотно выйти замуж.

Со своим ночным гостем Матвей столкнулся в коридоре, когда вылез из постели и пошел проверить, что там происходит на его жилплощади.

Держа подмышкой костюм и рубашку, тот выходил из ванной; полотенце было обернуто у него вокруг бедер. Несмотря на утреннее мытье, вид у товарища был малопривлекательный: глаз заплыл, нос распух, да и все лицо опухло и посинело после ночного побоища.

— Здорово, — просипел он, нос к носу столкнувшись с Матвеем, и тут же охнул, схватившись за бок: — Бляха-муха, ни вздохнуть, ни пёрднуть!

— Очухался? — без энтузиазма поинтересовался Матвей. — Ходить можешь?

— С трудом. Потерпи еще минут двадцать, а? — попросил гость. — Я в себя приду и отвалю. Бли-ин, что бабы с человеком делают!

— При чем тут бабы? — засмеялся Матвей. Похмельная мужицкая логика свидетельствовала о том, что товарищ и в самом деле сумеет прийти в себя в какие-то обозримые сроки.

— А кто же? — удивился он. — Стал бы я просто так без охраны шляться! Все бабы, от них все зло.

Через полчаса Матвею было известно, что его ночной гость является депутатом, что зовут его Григорий Корочкин, что ему тридцать пять лет, а сам он из Ростова-на-Дону, и живет покамест в гостинице, потому что только-только избрался в Госдуму и московской квартирой еще не обзавелся, а во дворе на Ломоносовском оказался из-за чертовой бабы, с которой познакомился этой ночью в каком-то клубе.

— Главное дело, даже как зовут, не помню! — рассказывал депутат, прихлебывая то коньяк, то крепкий чай и болезненно морща разбитые губы. — Хотя и то сказать, чего мне с ее названия? Красивая, у меня аж зубы свело, и такая, знаешь… Не глаза, а стервы. И смотри ты, какая сука оказалась, даже ночевать не оставила. Трахнулись, выпили — и вали на все четыре стороны. Вот кошка драная! — беззлобно заключил Корочкин. — Ладно, грех жаловаться. Любишь кататься, люби и саночки возить. А ты молодец, — помолчав, добавил он. — В Москве вашей, в столице моей родины то есть, человека, я так понял, днем с фонарем обыщешься… Ну, я тебя отблагодарю.

— Интересно, как? — засмеялся Матвей. — В партию свою примешь? Так я безыдейный.

— А я идейный? — удивился Корочкин. — У меня, Матюха, партия простая, народная. Не в смысле названия — по сути. Будь проще, и люди к тебе потянутся, слышал народную мудрость? Вот в этом смысле.

— Демагогия как основа идеологии, — усмехнулся Матвей.

— Вот не надо грязи! — поморщился депутат. — Нормальный же ты хлопец, нафига тебе эти интеллигентские закидоны? Жизнь-то в общем простая штука. Ты, кстати, чем по жизни занимаешься?

— В МГУ учусь. На факультете государственного управления.

— А что, есть такой факультет? — удивился Корочкин. — Типа на начальников учат? Надо будет пацана своего устроить, как подрастет. Он у меня, правда, бестолковый какой-то, весь в мамашу. У той одни тряпки на уме, у этого группы. Это которые поют, — пояснил он. — Я в пятнадцать лет по селам на мотоцикле летал, сельхозпродукцию перепродавал и сам себя кормил, а малый мой не знает, почем булка хлеба стоит. Лабает на своей гитаре, и ничего ему больше в жизни не надо. А тебя как, мама-папа содержат?

Любого другого Матвей давно уже послал бы подальше с такими бесцеремонными вопросами. Но в депутате Корочкине было что-то очень притягательное. Матвей не мог определить словами, в чем именно заключается эта притягательность, но чувствовал ее даже сквозь корочкинское похмелье.

— Уже нет, — ответил он. — Летом машины гоняю из Калининграда, на год хватает.

— А квартирка откуда? — не отставал Корочкин.

— Бабушка с дедушкой оставили. Они в Канаде. Мамины родители были профессорами-биологами и уехали в Канаду сразу же, как только немного приподнялся советский железный занавес. Свою большую профессорскую квартиру они, правда, продали, но для внука купили «на вырост» эту, хотя и однокомнатную, но в престижном университетском доме.

Матвей не переставал себе удивляться. Почему он так покорно сообщает все это какому-то хамоватому ростовчанину, которого еще вчера знать не знал?

— Маловата квартирка, — заявил депутат. — Парень ты молодой, приведешь девку. И что, в одной комнате тесниться?

— Мне хватает, — улыбнулся Матвей.

— Это пока хватает. А потом и пошире пожить захочется. Во всех отношениях. Не всегда ж чужие тачки гонять, когда-то и свою надо заиметь. А «Москвич»-то тебе навряд ли подойдет… Вон, глаз у тебя так и горит — видно, интерес к жизни имеется. И бабы тебя любят, тоже сразу видно. А бабы, они, Матвей, нюхом чуют, кто неудачник, а кто жизнь в кулаке держит.

Только теперь Матвей наконец понял, в чем заключается эта самая корочкинская притягательность! В нем было очень много той живой энергии, которая бывает только в людях простых, но вместе с тем не примитивных и которая мгновенно заряжает всех, оказавшихся вокруг таких людей в радиусе нескольких метров. Эта энергия исходила от Корочкина мощными волнами даже сейчас, когда он имел самый что ни на есть неприглядный вид и еле говорил из-за разбитых губ и выбитого зуба. И насчет женщин… Насчет женщин он был прав на сто процентов, в этом Матвей убедился на собственном опыте. Наташка, которая впивалась в него каждую ночь губами и всем телом и стонала с честной сладостью, что таких парней, как он, на свете не бывает, и которая ушла к олигарху, так же честно объяснив, что «Мерседес» есть лучший афродизиак, — не оставила в этом сомнений. Женщины любили успех, они в самом деле чуяли его если не нюхом, то каким-то другим, таким же инстинктивным, своим чутьем. А успеха без денег в жизни быть не могло, в этом Матвей тоже убедился. Потому и стал гонять на продажу машины сразу же, как только ему исполнилось восемнадцать лет, несмотря на мамин ужас перед таким диким и опасным занятием сына.

Крутой корочкинский мобильник исчез вместе с бумажником.

— Даже удостоверение забрали, падлы, — выругался он, вызывая такси с квартирного телефона. — Ну на хера им, ты скажи, депутатская ксива?

— Тебе продадут. Жди, через денек-другой объявятся.

— Пускай объявляются, мало им не покажется, — сердито заметил Корочкин. — У меня такие ребята в охране, за босса кого хочешь порвут.

— Что же они тебя одного гулять отпустили?

— Это я их отпустил, — хмыкнул Корочкин. — Они ж у меня ростовские. Тесть сосватал, когда я приподнялся как следует. Я теперь, конечно, не так чтоб сильно насчет его моральных взглядов беспокоюсь. А все ж таки зачем внаглую залупаться? Он у нас в Ростове главный мент, таким родством не разбрасываются… Все под Богом ходим. Ну, Матюха, бывай! — попрощался он. — Ненадолго, надеюсь, расстаемся. Мне такие люди, как ты, нужны.

— У тебя же и так охрана хорошая, — пожал плечами Матвей.

А я тебя и не в охрану приглашаю, — прищурился Корочкин. — Похоже, парень ты с головой. И образование соответствует. Пора тебе теорию к практике применять. Управлять, в смысле. Жизни как она есть тебя ни в каких университетах не научат. В ней, знаешь, много специфики, и по бизнесу, И вообще, между людьми… Если на лету умеешь схватывать, при мне быстро все усвоишь. Типа кому сказать «пошел на хер», а кому «извините, мне надо выйти». До скорого, короче.

В то утро Матвей был уверен, что видит депутата Корочкина первый и последний раз. Мало ли что наговорит человек в порыве похмельной благодарности!

Он и предположить не мог, как сильно переменит его жизнь эта встреча и насколько прав окажется Корочкин, утверждая, что рядом с ним Матвей научится тому, чему не научат ни в каких университетах…

* * *

Матвей и теперь не считал чрезмерной плату за ту учебу и не считал пустыми годы, прошедшие рядом с депутатом Корочкиным. Но можно ли все это повторить, можно ли снова войти в реку, из которой он сам выплеснул себя три года назад, и, главное, надо ли это делать?..

Он так задумался, вспоминая, что не заметил, как прошел половину Тверской, зачем-то свернул сначала в Мамоновский, а потом в Трехпрудный переулок и вышел почти к Патриаршим прудам. Утром шел снег, теперь его остатки клочьями белели на деревьях, время от времени тяжело плюхаясь на мокрый асфальт.

«Куда это я направляюсь, интересно? — удивленно подумал Матвей, спохватившись только возле маленького итальянского ресторанчика, который, оказывается, открылся вместо магазина „Дары природы“ на углу Трехпрудного переулка. — Может, пообедать, раз уж забрел сюда?»

Ресторанчик выглядел привлекательно, народу в нем почти не было — за сияющим чистотой большим окном виднелись пустые столики. Да и весь этот до последнего камня знакомый переулок был почти так же уютен и пуст, как много лет назад, когда он считался тихим центром. Конечно, тогда рядом с «Дарами природы» не стояли сверкающие автомобили, которые теперь стояли возле итальянского ресторана, но в целом все равно было похоже.

Матвей уже направился ко входу, когда увидел, что к одному из этих автомобилей, к ярко-алой «Мазде», идет от ресторана высокая женщина в длинной серебристой шубе.

Рядом с ней семенил мальчишка лет семи, маленький, в очках и такой худой, как будто вышел не из ресторана, а из концлагеря. Матвей невольно приостановился, пропуская их мимо себя. Вокруг этой женщины создавалась настоящая зона турбулентности — так решительно и властно она рассекала пространство; хотелось переждать, пока она пройдет.

И вдруг, поравнявшись с Матвеем, женщина остановилась.

— Ты что, ма? — удивленно спросил мальчик.

— Подожди, — пробормотала она, вглядываясь во что-то у Матвея за спиной.

Испуг, послышавшийся в ее голосе, так не сочетался со всей ее победительной внешностью, и даже не с внешностью, а с той глубокой уверенностью в себе, которую она излучала, что Матвей обернулся и проследил за ее взглядом. И сразу понял причину этого испуга.

Возле алой «Мазды» стояло трое мужчин самой что ни на есть мрачной наружности. Они делали вид, будто производят какие-то дорожные работы чуть не под колесом автомобиля, но поверить в их созидательную деятельность было трудновато. Ну не идут в дорожные рабочие такие вот коренастые небритые кавказцы!

Женщина оглянулась на ресторанную дверь. На лице ее при этом выразилась такая растерянность, что сразу было понятно: оглянулась она бестолково, машинально, а вовсе не потому, что ожидала от кого-нибудь помощи.

— Ма-а… — капризно протянул мальчишка. — Ну я же на римских кошек опоздаю!

Не обращая внимания на его нытье, женщина попятилась к ресторану. Один из кавказцев тут же взялся за дверцу ее машины, другой сделал шаг к хозяйке. Та торопливо выхватила из сумочки телефон и стала лихорадочно нажимать на кнопки. Понятно было, что если рядом нет никого, кто мог бы ей помочь, то вызвать помощь даже с соседней улицы она уже не успеет.

— Вы их знаете? — спросил Матвей.

Она вздрогнула и отшатнулась. Потом окинула его мгновенным взглядом и ответила почти спокойным голосом:

— Нет. Левые какие-то. У меня проблем нету.

— Значит, просто машину хотят, — сказал Матвей. — Ничего страшного. Пойдемте. Возьмите ребенка за руку.

Матвей подошел к водительской дверце. Женщина шла рядом. Матвей протянул руку, и она положила в нее ключи. Кавказец стоял вплотную к машине; открыть дверцу было невозможно. Матвей поймал его взгляд. Кавказец смотрел ему в глаза секунд тридцать, потом нехотя сделал шаг в сторону.

— Садитесь. — Матвей нажал на кнопку пульта, снимая машину с сигнализации.

— А вы не… — В ее голосе снова послышалась растерянность.

— Рядом со мной.

Она быстро обошла машину, втолкнула ничего не понимающего мальчика на заднее сиденье, где лежал большой пестрый рюкзак, а сама села впереди и торопливо захлопнула дверцу. Матвей заблокировал все четыре двери, включил первую передачу и резко бросил сцепление. С асфальтовым визгом и шлейфом грязных брызг машина рванулась вперед, в узкое пространство между припаркованными рядом автомобилями. Второй кавказец, стоявший у бампера, отпрыгнул в сторону.

— Как джигиты трогаемся. — улыбнулся Матвей. — С ветерком. Не волнуйтесь, все в порядке.

Похоже было, что она уже не волнуется. Победительная уверенность снова окружила ее; с ней тяжело было находиться в замкнутом пространстве кабины.

— Они на улице побоялись бы связываться, — сказал Матвей.

— Это с вами побоялись бы. А подругу мою средь бела дня на полном ходу из машины выкинули. Прихватили такие вот сыны гор на Ленинградке… Позвоночник сломала, второй год лежит. — Она достала из сумочки сигареты, закурила, поморщилась, разгоняя рукой дым; сверкнули бриллианты на двух широких кольцах. — Господи, ну как жить в этой стране? Выгораживаешь-выгораживаешь себе жизненное пространство, а все без толку!

Голос у нее был резкий, с московской хрипотцой. Скосив глаза, Матвей присмотрелся к ней получше и понял, что ей не сорок лет, как ему показалось вначале, а хорошо к пятидесяти. Она была ухоженная, с большими возможностями следить за собой, это было видно. Но точно так же было видно, что она относится к тому типу особенных, московских, очень энергичных женщин, которым бесполезно бороться с приметами возраста. Слишком умна она была и слишком хватка к жизни, чтобы это не отражалось на лице, несмотря на дорогие кремы и косметические салоны.

Покрутившись в переулках у Патриарших, Матвей вывел машину на Садовое кольцо.

— Ну, дальше сами доедете, — сказал он, притормаживая у красного «комода» чеховского музея. — Спасибо за компанию.

— Вам спасибо, — сказала женщина. — Не хочется говорить пошлости, но если бы не вы…

— Дядя нас спас от верной смерти, да, мам? — звонко спросил мальчик.

Матвей засмеялся.

— Начитался глупых книжек, — поморщилась она и посмотрела на часы.

Недавняя растерянность исчезла с ее лица совершенно — оно приобрело деловое, уверенное выражение.

— Ничего не глупых, — упрямо сказал мальчик. — А правдашних.

— Никитка, перестань, — оборвала она и вдруг, словно вспомнив что-то, взглянула на Матвея. — Скажите… — В ее голосе на секунду мелькнуло что-то похожее на неуверенность. — А нельзя ли проявить по отношению к вам невоспитанность? Дело в том, что я в полном замоте, в цейтноте — в жопе, короче, в полной. Не могли бы вы отвезти Никитку домой?

— А кого вы собирались отправить с Никиткой домой полчаса назад? — поинтересовался Матвей.

— Я как раз собиралась вызвать водителя. У меня было на это ровно полчаса.

— И что вам мешает сделать это сейчас? — усмехнулся он.

— Отсутствие этого времени, — спокойно заявила она. — Я потратила имевшиеся полчаса на криминальных придурков, и теперь их у меня нет. А везти Никитку в офис мне не хочется, потому что я освобожусь ближе к ночи.

— Мне тоже не хочется, — откликнулся мальчик. — По Биби-си сейчас фильм про кошек будут показывать. Которые на римских развалинах живут.

— Так как? — нетерпеливо повторила она.

— Вы через рамку в аэропорте без проблем проходите? — спросил Матвей.

— Да. — Женщина ответила спокойно, хотя видно было, что она слегка опешила от такого вопроса.

— Странно! А должна бы звенеть — на стержень характера реагировать.

Она расхохоталась. Хрипотца ее голоса в смехе была особенно выразительна.

— Дядя, отвезите меня, пожалуйста, домой, — жалобно попросил Никитка. — У мамы на работе такая тощища, что только она выдерживает.

Похоже, с определением его возраста Матвей тоже ошибся. Вернее, у этого мальчика был какой-то плавающий возраст — выглядел он лет на семь, а говорил то совсем по-детски, то с какими-то слишком взрослыми интонациями.

Матвей уже открыл было рот, чтобы объяснить маме с сыночком, что у него есть более важные дела, чем обслуживать их цейтноты. Что, в самом деле, за проблема! Ну, привезет своего Никитку в офис и оттуда отправит домой с водителем. А фильм про римских кошек гувернантка ему запишет. Но, к собственному неимоверному удивлению, вместо этих абсолютно правильных слов Матвей произнес:

— Домой — это куда?

— В Зяблики, — поспешно сказала она. — Это совсем близко, за полчаса доедете!

— Особенно сейчас. По пробкам-то.

Поселок Зяблики в самом деле находился недалеко от города. Но в будний день любой выезд из Москвы являлся проблемой, и уж точно намертво стояло Можайское шоссе с его бесчисленными светофорами.

— Ну не торгуйтесь, — укорила она. — Я вам…

— Вы мне — что?

— Ничего, — пробормотала женщина. Конечно, она хотела сказать, что заплатит, и, конечно, вовремя спохватилась. — Просто мне показалось, вы склонны действовать нестандартно в различных ситуациях. Потому я и попросила. А совсем не потому, о чем вы подумали.

Он подумал, что она попросила его отвезти ее сына из-за своей глубоко въевшейся привычки распоряжаться всеми и вся и из-за такой же глубокой уверенности в своем над всеми превосходстве. Это точно было так, она наверняка и сама это знала. Просто ей вдруг стало стыдно оттого, что она попыталась отнестись так к человеку, который, как смешно сказал ее мальчик, «спас их от верной смерти».

Матвей почувствовал в ней этот живой порыв стыда и не стал на нее обижаться. Да он и вообще редко обижался на кого бы то ни было. Когда ему было лет десять, отец сказал ему: «Обижаться не имеет смысла ни в каком случае. Об этом свидетельствует обычная математическая логика: если человек хотел тебя обидеть, то не доставляй ему этого удовольствия, а если не хотел и это вышло у него случайно, то за что же на него обижаться?». Отец не любил пустых обобщений да и вообще был немногословен. Но если уж говорил что-нибудь вот такое, про жизнь, то всегда с абсолютной точностью.

— Ладно, — вздохнул Матвей. — Никита знает, куда в Зябликах ехать?

— Знает! Это между театральными дачами и парком, он вам покажет!

Она облегченно улыбнулась и распахнула дверцу машины.

— Погодите, давайте уж и вас довезу, раз подрядился, — улыбнулся в ответ Матвей.

— Я тут в двух шагах работаю, на Вспольном. Пешком скорее добегу, чем вы по переулкам будете крутиться!

Проводив взглядом ее высокую фигуру в развевающейся шубе, Матвей обернулся к Никитке.

— Доверчивая у тебя мама. Оставила тебя неизвестно с кем, даже фамилии не спросила.

— Просто она людей насквозь видит, — объяснил Никитка. — Она говорит: кто дешевка, а кто человек, за первые пять минут определяет и ни разу еще не ошиблась.

— Что ж, для бизнеса это неплохо, — одобрил Матвей.

— Ага, — кивнул мальчик. — Она успешная. Только ей в личной жизни не везет. Потому что — какому мужчине нужна сильная женщина?

— Это она тебе сказала?

— Ну да. Только, по-моему, она чего-то недопонимает. Я, например, не хотел бы, чтобы она была слабая. А вот вы, например, разве хотели бы, чтобы у вас жена была такая… Ну, размазня, вроде меня?

— Кто тебе сказал, что ты размазня? Тоже мама?

— Не-а… Я сам пришел к такому выводу. На это указывают многие факты. Мне, например, ничего не интересно, что должно быть интересно настоящему мужчине. Если мама Меня хорошо не устроит, я в жизни пропаду.

Взрослые и детские слова и интонации перемежались о его речи смешно и трогательно. Он сквозь очки смотрел на Матвея взволнованными детскими глазами с совершенно взрослым выражением.

— У тебя бабушка есть? — спросил Матвей.

— Есть, — кивнул мальчик. — Только она вообще-то не бабушка, а няня. Она меня с пеленок знает.

— В пеленках было одно, а сейчас другое. И не слушай ты все глупости, которые няня тебе внушает. Откуда ей знать, что интересно настоящему мужчине?

— Во всяком случае, не стихи придумывать, — вздохнул Никитка.

— А Пушкин? Он, по-твоему, был не настоящий мужчина?

— Ну, в те времена, наверное, было можно… — с сомнением протянул Никитка. — А сейчас, кто стихи придумывает, не ходи к гадалке — ленивый и работать не умеет. Это Мама говорит, — уточнил он. — У нее есть знакомые современные поэты, она знает. Вот вы же не придумываете стихи, правда?

— Я не придумываю, — засмеялся Матвей. — Но хотелось бы. Вот моя мама тоже, между прочим, не глупая женщина, и у нее тоже бизнес. А она говорит, стихи все-таки надо придумывать. Тогда человек будет знать, что ответить, когда спросит себя, зачем он живет. Это она, правда, кого-то цитирует, но не в авторстве дело.

— А как вас зовут? — восхищенно спросил Никитка.

— Извини, — спохватился Матвей. — Зовут меня Матвей Сергеевич Ермолов.

— Как знаменитого генерала?

— Знаменитого генерала звали Алексей Петрович.

— А откуда вы знаете? — спросил он с уважением в голосе.

— В школе историю любил. А сколько тебе лет, можно поинтересоваться?

— Десять. Просто я неспортивный, поэтому выгляжу моложе.

Благополучно проскочив поворот на Новый Арбат вечную пробку возле Триумфальной арки, машина все-таки встала у выезда на Можайку. Декабрьский день был таким серым, что казалось, он уже сгустился в вечер. Хотя часы на приборной доске показывали только половину третьего.

Телефон зазвонил у Матвея за пазухой; высветился Гоноратин номер.

— Ты дома? — спросила она. —Нет.

По тому, как безразличен ему был ее голос, Матвей понял, что не ошибся в своих утренних ощущениях.

— Если ты занят, то можешь меня вечером не встречать, — сказала она. — Меня Ринка пригласила, у нее сегодня девичник в честь дня рожденья. Ну, помнишь, мы к ней в цирк однажды ходили пьянствовать?

— А! — вспомнил Матвей. — Там еще девчонка смешная была, фокусы показывала. Глаза как свечки.

— Вечно ты какие-то глупости запоминаешь, — засмеялась Гонората. — Бай, мой мушкетерчик, не скучай!

Матвей поморщился — он не любил идиотских прозвищ, которые почему-то выдумывали для него все его женщины.

Как только он отключился от Гонораты, запиликал телефон на шее у Никитки.

— Вас мама спрашивает.

Мальчик протянул Матвею ярко-красный — явно чтобы не потерялся — аппарат.

— Я полная идиотка, — услышал Матвей голос Никиткиной мамы. — От страха последнего ума лишилась.

— Что так?

— А как же вы в Москву вернетесь? Ваша же машина в Трехпрудном осталась!

— Во-первых, я был в Трехпрудном без машины. А во-вторых, мне почему-то кажется, что в Зяблики можно вызвать такси.

— Можно, — согласилась она. — Но денег же вы у Никитки не возьмете. А если сами заплатите за такси, это будет с моей стороны уже полное свинство. Поэтому я предлагаю более пристойный план. Вы обедаете с Никиткой, отдыхаете — ну, смотрите фильм про римских кошек, или что-нибудь более осмысленное, или просто спите, — а часам к десяти заезжаете за мной на Испольный. Мы с вами ужинаем в каком-нибудь тихом местечке, и я отвожу вас куда скажете. Подходит?

Предложенный ею «пристойный план» был составлен так ловко, что она оставалась в выигрыше. Ей-то ведь тоже надо было как-то добраться после работы до Зябликов. И, судя по всему, она привыкла ездить сама на своей алой «Мазде», а не с шофером на безликом представительском авто.

За три года Матвей совсем отвык от таких женщин, как эта. Но она нисколько не раздражала его. Наоборот, ему хотелось смеяться, когда он слышал ее хрипловатый голос. Он вырос среди таких женщин — из маминых искусствоведш таких была половина, если не больше, — и теперь ему казалось, что он вернулся в детство. За все время после армии у него ни разу не возникло чувство, что он вернулся — не то что в детство, а вообще вернулся, хоть куда-нибудь, — и потому он прислушивался к голосу этой женщины с радостной жадностью.

— Ну так как? — нетерпеливо переспросила она. — Подходит мой вариант?

— Подходит. Я давно не был в Москве.

— В каком смысле? — удивилась она. — Не найдете Вспольный переулок?

— Найду, — засмеялся Матвей. — Это я так просто. Не обращайте внимания.

— Рассаживайтесь, сейчас начнем, — донеслось из трубки. — Это я не вам. А вас жду в двадцать два ноль-ноль. Вспольный, пятнадцать.

Матвей еще раз улыбнулся ее деловитости и отдал Никитке телефон.

Глава 3

— Поверишь, только сейчас в себя пришла. А то целый день такая депрессуха была, что хоть об стенку головой.

Рита поставила пустой бокал рядом с широкой вазой, в которой плавала свечка, и прищурилась. В ее желтых глазах плескалось абсолютное, как у кошки, удовольствие. Сразу же, как только они оказались за ресторанным столиком, она предложила перейти на ты, и Матвей сделал это без затруднений. Заодно они наконец представились друг другу. Рита не придавала значения церемониям, так что некоторое запоздание этой процедуры ее не шокировало; Матвея тоже.

Ресторан, в который они приехали, назывался «Денди». Видно было, что хозяева внимательно ознакомились с историей дендизма и постарались не упустить в оформлении своего заведения ни одной приметы этого эстетского понятия. В небольших застекленных витринах были выставлены сигары, портсигары, лорнеты, трости со вделанными в них моноклями. За несколькими столиками сидели в небрежных позах манекены, на которые были надеты костюмы в тонкую красную или в двойную синюю полоску и франтовские жилетки. На стене красовался портрет знаменитого лондонского денди Джорджа Браммела. Венцом интерьера являлась большая, почти в натуральную величину, модель джеймсбондовского автомобиля «Астон Мартин», стоящая в центре зала.

— Так сильно испугалась? — удивился Матвей. — Ты что, за пятнадцать лет бизнеса бандитов никогда не видела?

— Ну, положим, таких, как сегодня, в самом деле никогда. Где я могла таких видеть? Я же не с киоска на рынке начинала, все с самого начала было сравнительно цивильно. Но дело даже не в них. То есть сразу-то я, конечно, просто испугалась. Как животное, нутром. Чуть матка в трусы не упала! — Она засмеялась своим прекрасным хриплым смехом. — А потом, когда интеллект включился… Умом-то всегда понимаешь, в каком дерьме мы все живем. Бедные, богатые, неважно — на всех хватает. Но когда персонально тебя в это дерьмо мордой ткнут… Работай, расти ребенка, домик строй — и что? Придет вор, прокурор, еще какой-нибудь урод завистливый и все у тебя отнимет. В лучшем случае отнимет, — уточнила она. — А в худшем заодно и тебя самого пригробит, чтоб не раздражал своим существованием.

— Против лома есть прием, — пожал плечами Матвей. — Еще больший лом. Это на крайний случай. А лучше заранее другие приемы поискать.

— Молодой ты еще, — усмехнулась Рита. — Хотя братец мой постарше тебя, а тоже приемы выискивал. Облагораживал одну шестую — или какую там теперь? — часть суши. Думал, бабло побеждает зло. И где он сейчас со своим благородством? Получил десятку, как карманник-рецедивист какой-нибудь, и ни великие планы не помогли, ни великие капиталы.

— За что получил? — с интересом спросил Матвей.

— Какая разница, что в приговоре написали? — хмыкнула Рита. — У нас любого на улице останови, через полчаса найдется, за что сажать. Ну, ему оптимизацию налогов впаяли, незаконную приватизацию. Да ты и сам слышал, наверное. Процесс Лесновского.

— Это твой брат? — удивился Матвей. — Ничего себе! Следствие по делу алюминиевого магната Лесновского длилось так долго и привлекло такое внимание всего мира, что не знали о нем, наверное, только грудные младенцы. Вернувшись из Таджикистана, Матвей неделю никуда не ходил, лежал на диване и тупо щелкал пультом от телевизора. В ту неделю он без труда разобрался в сути этого шумного процесса. Конечно, Лесновского судили не за недоплаченные налоги и не за огрехи приватизации алюминиевых заводов, а за то, что он вошел в клинч с властью.

Депутат Корочкин когда-то не уставал повторять:

— С нашим государством, Матюха, лучше за деньги дружить, чем бесплатно воевать. Все равно его не перевоюешь. Зря оно, что ли, восемьдесят лет особо борзых к ногтю прижимало? Набралось опыта. А мне жизнь один раз дана, и прожить ее желаю не на нарах, а чтоб сыто, пьяно и нос в табаке.

Корочкин без стеснения называл партию, в которой был не на последних ролях, партией быдла, в Думе выполнял любые указания высокого начальства и при этом ухитрялся числиться в оппозиции, то есть время от времени затевал драки на заседаниях. Если нужна была иллюстрация к тезису о том, что политика это грязь, то можно было просто написать портрет Корочкина. Впрочем, все остальные политики, которых Матвей узнал за два года, когда краем глаза заглянул в коридоры власти, показались ему точно такими же иллюстрациями, только менее яркими.

— Непутевый у меня братец, — сказала Рита. — И вот ты скажи, откуда что взялось? Вроде нормальный мужик, с прививкой здорового цинизма. В комсомоле начинал, деньги сделал не в белых перчатках, как ты понимаешь. И здрасьте вам — то партия новой России, то какой-то еще фонд поддержки поэзии… Да зачем ее поддерживать! Чтоб людям жизни ломать?!

Она откинула упавшую на глаза темную, с мелированными дорожками, прядь; глаза сверкнули сердитыми сердоликовыми огоньками.

— За Никитку беспокоишься? — догадался Матвей.

— А кто бы не беспокоился? Был бы он хотя бы девчонкой — ладно, пусть стишками балуется. И то проблемы с замужеством возникли бы. А тут парень! Родила его, не подумав… Конечно, не подумав, — повторила она, видимо, заметив недоверие в глазах Матвея. — Думаешь, только школьницы дурами бывают? В сорок лет тоже идиотизм в наличии. Считала, при моих-то деньгах проблем не будет, не студентка же я одиночка, которой на полчаса ребенка оставить не с кем, фрукты купить не на что. А тут других проблем вагон… Что с ним делать, как воспитывать, понятия не имею. Надо было девчонку рожать, — усмехнулась она. — Жаль, денег не хватило.

— Как денег не хватило? — удивился Матвей. — Извини. — Он перехватил у Риты из рук бутылку и налил ей вина.

Официант небось извиняться не прибежал, — зло сказала Рита. — Вот тоже — кабак весь на понтах, дизайнеру немеряно отвалили за эти финтифлюшки. — Она кивнула на витрину с дендистскими моноклями. — Шеф-повар из Лондона. А обслуга лясы точит, как в советской столовке. Денег на девчонку не хватило очень просто, — объяснила она. — Никитка у меня пробирочный, от анонимного донора. Можно было любой пол сделать, только стоило слишком дорого. У нас десять лет назад ни специалистов таких не было, ни оборудования, надо было в Америку лететь. Лешка мне и сказал, нечего, мол, дурью маяться, кто зачнется, тот и хорош. Лешка — это братец мой, которого посадили. И вот что мне, скажи пожалуйста, с этим мальчиком теперь делать? Слабый, впечатлительный, перспективных интересов ноль. Только книжки читает, как будто на дворе совок и можно мужику в облаках витать! И ведь, главное, — улыбнулась Рита, — отца ему подбирала — сперму, в смысле, — чтоб никакой этой слюнявой гуманитарщины близко не было. Нормальный рабочий парень, тридцать лет, здоров как бык. Волосы, между прочим, в досье были указаны темные, как у меня. А Никитка белокурый, голубоглазый, еще вдобавок близорукий. Природа есть природа, — вздохнула она. — Черт знает что вытворяет, даже в пробирке. Уж что только ни делаю… Каратэ отдала заниматься, так он перед второй же тренировкой на пол лег и говорит: можешь меня отравить, я туда больше не пойду, они там все матом ругаются. Чтобы у меня — у меня! — такое чмо получилось! Лешка его хотел в свою школу забрать, но тут уж я категорически — нет. Пусть в нормальную ходит, нечего в теплице воспитываться.

— А какая у твоего брата школа? — спросил Матвей. — По бизнесу?

— Если бы! Просто для одаренных детей. С пансионом для аналогичных сирот. Математический класс, литературный, музыке учатся, картинки рисуют… Глупости, в общем, миллиардерская блажь. Еще, паршивец, с меня честное слово взял, что я ее буду патронировать, чтоб, не дай бог, не захирела, пока он срок мотает. Оно мне надо, это светлое будущее всей страны? Мне своих золотых приисков в ЮАР более чем достаточно. Надежно, денежно, проверено. Но — родственный долг, не хрен собачий. Тем более Лешка мне подняться-то по бизнесу и помог, не скотина же я неблагодарная. Ладно, хватит про эти глупости! Ты хоть отдохнул сегодня, или Никитка тебе все это время на мозги капал?

— Отдохнул, отдохнул, — сказал Матвей. — Дом у тебя в хорошем месте, располагает к отдыху.

Ритин дом правильнее было бы назвать поместьем: он занимал несколько гектаров лесной и луговой земли, примыкающей к театральным дачам поселка Зяблики. Правда, отдохнуть Матвею все-таки не удалось: Никитка в самом деле не отходил от него ни на шаг и замучил вопросами о рукопашном бое, стихах, таджикско-афганской границе, возможности дружбы между мальчиком и девочкой и прочих подобных вещах.

Рита подняла бокал и посмотрела на Матвея сквозь белое вино. Глаз ее показался за выпуклым стеклом слишком большим и каким-то печальным.

— Сколько тебе лет? — вдруг спросила она.

— Двадцать пять.

— А мне полтинник стукнул. Хоть плачь.

— Зачем же плакать? — улыбнулся Матвей. — Ты моложе выглядишь.

— Даже подтяжку пока не делала, — с горечью похвасталась она. — Можно так кожу на морду натянуть, что еще лет на десять помолодею. Ну и что толку?

Матвей почувствовал, что разговор наконец становится неловким. Он с самого начала догадывался, что этим кончится: в отличие от Никитки, прекрасно знал, что дружбы между мальчиком и девочкой не бывает. А других отношений с Ритой — тех, против которых она явно не стала бы возражать, — Матвей не мог себе представить. Она нравилась ему своей резкостью, живостью, умом, нескрываемой силой характера, его не раздражала ее бесцеремонность и постоянное желание командовать, он испытывал к ней даже приязнь… Но в этой приязни не было ничего похожего на чувственную тягу. Даже наоборот, он внутренне вздрагивал, представляя, что она может прижаться к нему всем своим ухоженным и все-таки дряблеющим телом. Вообще-то он об этом и не думал, но когда Рита прямо сказала об огромной, непреодолимой разнице между ними, ему стало не по себе. Она была почти на десять лет старше мамы, и с этим в самом деле ничего нельзя было поделать.

— Да зачем тебе какой-то от внешности толк? — невнятно пробормотал он.

— Говорю же, природа насмешница, у нее свои резоны, — с той же горечью произнесла Рита. — Ну что бы ей стоило наоборот сделать — чтобы тебе пятьдесят, а мне двадцать пять? Никаких проблем бы не было! Я, помню, всегда песне этой удивлялась, которую Бернес пел. Слышал, может? «Голова стала белою, что с ней я поделаю?» — глуховато пропела она. — Подумаешь, горе, у мужика голова седая! Да бабы на вашу седину еще больше клюют. Интригует же это, будоражит воображение. А я каждые три дня к парикмахеру бегаю, чтобы, не дай Бог, ни одной сединки не пропустить. Страшный возраст пятьдесят лет…

— Но ведь не восемьдесят, — сказал Матвей.

Он уже совершенно справился с собою и говорил теперь с Ритой без неловкости.

— Хуже. В восемьдесят, по крайней мере, все понятно: старуха и старуха. А в пятьдесят внутри-то еще молодая, еще страсти всякие кипят, а снаружи карга стареющая, только мужиков пугать. Ладно! — Она тряхнула головой. — Не на что плакаться. Пугать-то особо и некого, мужики кругом сплошь дерьмовые. Поверишь, кроме тебя ни одного приличного не встречала. Ну, Лешка еще, но родственники не в счет. Все работала, как лошадь, честолюбие свое тешила, а, помню, как спохватилась рожать, огляделась, так и обнаружила: родить и то не от кого, не говоря уж влюбиться. Может, конечно, сама виновата. Крутая слишком, поруководить люблю, они и пугаются. Но ты же не испугался!

Матвей промолчал. Ну, не испугался — он вообще мало чего боялся, и уж точно не женщин, какие бы они ни были. Но что толку от этого Рите?

— Все, про личную жизнь хватит, — решительно сказала она. — Да и вообще, засиделись мы. Мне завтра к восьми в офис, проблемку одну надо до начала рабочего дня разрулить. А ты где трудишься?

— Сейчас нигде.

— Хочешь, ко мне иди? — оживилась она. — У меня фирма солидная.

— Не хочу.

— Меня боишься? — Рита насмешливо прищурилась.

— Просто у меня уже есть… солидное предложение. Только не знаю, надо ли его принимать.

— И что тебя, интересно, останавливает?

— Да так… Смысла не вижу! — неожиданно для себя выпалил Матвей.

Он ни разу не называл эту причину вслух, да и наедине с собой, в молчании, стеснялся красивости этого объяснения. И совсем непонятно было, почему он вдруг высказал его женщине, которой совсем не знал и которая явно дала понять, что презирает подобные резоны.

— И ты туда же! — ахнула Рита. — Мама дорогая, совсем свихнулись мужики! Бабы вкалывают, а им не до хорошего — смысл жизни ищут! Да за смысл жизни можно или с голой задницей остаться, или вообще на нары загреметь! — возмущенно добавила она. — Скажешь, не права я?

— Права, — не стал спорить Матвей.

— Ну так что ж ты?..

— Пойдем, Рита, — сказал он. — Отвозить меня не надо, пешком пройдусь. Родители тут рядом живут, у них переночую.

Он и до встречи с Ритой не собирался ночевать сегодня дома. Из-за циркового девичника объяснение с Гоноратой откладывалось до завтра, и Матвею не хотелось, чтобы оно произошло, когда они проснутся в обшей постели.

Оттепель кончилась — мороз окреп, асфальт сверкал в свете вечерних фонарей гладким свежим льдом.

— Как же ты по такой дороге поедешь? — Матвей взял Риту под руку, помогая спуститься по обледеневшим ступенькам ресторанного крылечка.

— Нормально поеду. Водительским талантом, в числе прочих дарований, Бог меня не обидел. Плюс курсы экстремального вождения. — Она повела плечом, высвобождая свой локоть из его руки. — Так что в опеке не нуждаюсь. Во всех отношениях. Жаль, Никитка на тебя запал, достанет теперь звонками. Может, телефон поменяешь?

— Не поменяю. Хочешь сказать, что ребенок не игрушка? Не волнуйся, я догадываюсь.

— Чертов ты парень! — Рита перестала хмуриться и наконец рассмеялась. — Мимоходом за душу берешь. — Она быстро коснулась его руки своей крепкой, даже на морозе горячей ладонью. — Спасибо… За спасение от верной смерти!

Сигнальные огни Ритиной машины уже исчезли за углом, а Матвею все еще казалось, что ее смех слышен в хрустальном морозном воздухе. Встреча с нею была из тех встреч, которые прекрасны своей бесполезностью и свободой. Хотя — почему бесполезностью? За весь день, проведенный с Никиткой, и за весь вечер с его мамой Матвей ни разу не услышал у себя в груди знакомого изматывающего метронома-. Вернее, он просто не прислушивался к нему — забыл о его существовании.

Это случалось теперь так редко, что ему сразу стало весело. Как будто бы прямо из воздуха перелились в него и морозная бодрость, и захватывающее, как в детстве, предновогоднее обещание счастья.

Он свернул со Спиридоновки и, то и дело скользя по длинным ледяным дорожкам, зашагал по Тверскому бульвару к Пушкинской площади.

Глава 4

В родительской квартире стояла такая тишина, что она показалась Матвею пустой.

— Есть кто живой? — крикнул он, включая свет в прихожей. И сразу понял, что приехала бабушка Антоша. Даже не потому понял, что за дверью отцовского кабинета вспыхнул свет. Просто Антошино присутствие было особенным, ни с чьим другим не сравнимым. Она была какая-то… нездешняя, притом везде нездешняя — неважно, в этом вот доме, где она родилась и где прошла вся ее жизнь, или на даче в Абрамцеве, которую по ее просьбе лет десять назад купил ей сын и на которой она жила теперь постоянно.

— Матюшка! — Антоша вышла навстречу внуку, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. — Куда же ты пропал?

— Так вот же он я. — Матвей опознавательно помахал руками у себя над головой. — Куда денусь?

Он тоже поцеловал ее в тонкую, как морозный узор на стекле, морщинку на лбу. Он видел Антошу в самом деле нечасто — то дела, то подружки, некогда добраться до ее Абрамцева, — но когда видел, то каждый раз изумлялся: бывают же такие женщины — просто не женщины, а реки какие-то! Антоше недавно исполнилось шестьдесят девять лет, но язык не поворачивался назвать ее старухой. В ней было слишком много чего-то неуловимо естественного, чтобы можно было предположить, что к ней вообще когда-нибудь станет подходить это слово.

Только любовь к внуку была в ней такой осязаемой, что Матвею казалось, эту любовь можно потрогать рукой.

— Да ты куда угодно можешь, — сказала Антоша. — В Таджикистан исчез ведь.

— Как это исчез? — возмутился Матвей. — Я же тебе письма писал!

— Писал. Купаюсь в горных речках, ем персики и виноград. Как с курорта.

— Чистая правда! — глядя на нее честными глазами, поклялся он. — Персиков наелся на всю оставшуюся жизнь, от винограда до сих пор живот пучит.

— Пойдем поужинаем, — улыбнулась она. — Я картошку с чесноком поджарила, как ты любишь.

Антоша всегда улыбалась только краешками губ. Глаза ее — непонятного цвета, в самом деле как речная вода, — при этом не становились веселее и оставались загадочными.

— А родители где? — спросил Матвей.

Он разделся и прошел вслед за бабушкой на кухню. Когда бы и куда бы он ни приехал к ней, у нее всегда была готова, притом с пылу с жару, какая-нибудь его любимая еда: пирожки с капустой, вишневый кисель или, вот как сейчас, поджаренная с чесноком картошка.

Мама тоже вкусно готовила, но такой феноменальной догадливостью все-таки не обладала. Хотя, может, у Антоши это и не догадливость была? Матвею казалось, что он как будто бы… Как будто бы он всегда существует в ней. Как крепко держащийся в речном русле камень.

— А родители в Сретенское уехали, — сказала Антоша, зажигая огонь под сковородкой— — Погоди, совсем чуть-чуть подогрею.

— Зачем? — удивился Матвей.

Дом в деревне Сретенское существовал на периферии семейного сознания. Когда-то, в войну, бабушка Антоша ребенком жила в нем во время эвакуации, туда отправил ее вместе с матерью отец, Константин Павлович. А через много лет — уже и Сергей к тому времени вырос, знать не зная про этот дом, — вдруг выяснилось, что старуха-хозяйка почему-то завещала его Ермоловым. Дескать, до революции он принадлежал еще прадеду Константина Павловича, значит, они самые законные наследники и есть. Еще про ледниковый период бы вспомнила! Матвей любил историю и с удовольствием проглатывал биографии великих деятелей вроде Наполеона или Александра II, но связывать со своей нынешней жизнью то, что происходило в такие давние времена, ему казалось странным. Да он об этом и не думал, если честно, и в Сретенское почти не ездил. Ну, есть какой-то деревенский дом в яблоневом саду над рекой Красивая Меча. Пусть себе стоит, жалко, что ли?

Родители тоже ездили туда редко: работа не оставляла времени для бесполезных разъездов. Поэтому Матвей и удивился, узнав, что они даже не осенью, к урожаю яблок, а среди зимы зачем-то отправились в Сретенское.

— Зачем поехали? Да просто так — потянуло. Молодость вспомнили, — ответила бабушка. — Ты у них, между прочим, как раз там зачался.

— Так они, что ли, еще кого-нибудь поехали зачинать? — засмеялся Матвей. — А что, папа всегда девочку хотел!

И тут же осекся. Годы, когда родители жили под одной крышей как чужие люди, когда отец мог исчезнуть на неделю, не предупредив, где он, а мама однажды сказала со спокойной горечью: «Мне стало гораздо легче жить, как только я перестала думать, куда он уезжает», — все эти годы казались теперь призрачными; невозможно было поверить в их существование. Но ведь они были, в них уместилось все Матвеево старшее детство, вся его юность до самой армии, и все эти годы он точно знал, что так будет теперь всегда, что чувство, соединившее его родителей, когда сами они были почти детьми, ушло безвозвратно. Эти годы были несчастьем для мамы и, Матвей знал, не меньшим несчастьем для отца, хотя отца-то ведь никто не заставлял связывать жизнь с той женщиной… Но это было так — несчастье и для мамы, и для отца. Вернее, два отдельных несчастья. И все эти годы у отца как раз и была девочка, которую он считал своей дочерью и в которой состояла огромная часть его несчастья. Может быть, если бы не она, то связь с ее мамой прервалась бы у него гораздо раньше… А может, и не прервалась бы.

Еще в четырнадцать лет Матвей понял, что лучше об этом не думать. Все, что называлось любовью, вызывало у него недоумение и недоверие. Вот его собственные отношения с женщинами — это совсем другое дело, это просто, понятно, приятно и ему, и им. А тот морок, которому отец с его ясным умом, логикой, волей восемь лет по какой-то необъяснимой причине приносил в жертву свою и мамину жизнь… Если это и есть любовь, то пропади она пропадом совсем!

Даже сейчас Матвей болезненно поморщился, вспомнив об этом. Вернувшись из армии, он глазам своим не поверил, когда увидел, что этот морок развеялся. Как это произошло у отца, почему, Матвей объяснить не мог. Может, могла бы объяснить мама, но он скорее язык себе откусил бы, чем стал бы расспрашивать ее об этом. Он видел, что мама счастлива как девчонка. Она даже внешне переменилась совершенно — в глазах появился забытый блеск, а когда она оставалась с отцом не то что рядом и наедине, но хотя бы в одной комнате и даже при людях, то связь между ними казалась видимой, как сияющая веревочка.

И какая разница, почему кончилось в жизни отца это наваждение? Его надо было забыть, забыть навсегда, и очень хорошо, что его последняя примета, девочка с бестолковым именем Маруся Климова, тоже исчезла из их жизни. Мама писала Матвею в армию, что эта Маруся живет у них дома, что девочка она необычная, может быть, слишком чуткая и честная, а потому и ей нелегко, и с ней нелегко. Матвею плевать было на все выдающиеся качества этой Маруси, он не испытывал к ней ничего кроме твердой злости, и единственное, чему он обрадовался в связи с нею, это что она сбежала черт знает с кем. Видимо, по тому же самому чувству, которое красиво называлось любовью, а на самом деле было ни чем иным, как наваждением и мороком.

— Мы ведь не все про это знаем, Матюша, — словно подслушав его мысли, сказала бабушка. — Душу свою человек словами не расскажет. И не захочет, и захотел бы, так не сумеет. Как же со стороны о ней судить?

— При чем здесь душа? — пожал плечами Матвей. — Твоя душа — это твое личное дело, и нечего ею другие ломать. Да ладно, Антош! Проехали и забыли. Живут они теперь, как в медовый месяц, и на здоровье.

Его ничуть не удивило, что бабушка отвечает на его мысли так, как будто он высказал их вслух. Мама однажды рассказала ему, что в первый же день, когда его привезли из роддома, она услышала, что Антоша разговаривает с ним как со взрослым, притом даже на какие-то его вопросы отвечает, хотя он ни о чем ее не спрашивает, а только икает и кряхтит. Бабушка вообще мало нуждалась в словах — и в чужих, и в своих собственных. Ее прикосновение к жизни было не словесным, а каким-то другим.

— Я за них радуюсь, — сказала она. И вдруг добавила: — А за тебя боюсь.

— За меня? — удивился Матвей. — Я же вернулся уже, ты что? Совсем вернулся, ни в какую армию больше не пойду. Даже в Иностранный легион, хоть и приглашали. Или ты боишься, что я… тоже как папа? — догадался он. — Брось, Антошка! Мне это не грозит.

— Не зарекайся, — улыбнулась бабушка. — Любовь и на печке найдет.

— Я что, Илья Муромец? — хмыкнул Матвей, придвигая к себе тарелку с жареной картошкой. — Или кто там на печке лежал, Емеля со щукой в обнимку? Брось, брось, — повторил он. — Расскажи лучше, как ты там у себя на фазенде?

Бабушка жарила картошку так вкусно — поверх каждого ломтика золотая корочка, внутри все благоухает чесноком и протомлено до нежнейшей мягкости, — что у Матвея текли слюнки не только до еды, но даже когда эта картошка уже была у него во рту. И рассказ про Антошину жизнь в Абрамцеве он слушал сквозь треск за ушами.

— Хорошо я у себя, — сказала она. — Дел зимой мало. Читаю, вспоминаю. Как кто-то в книжке написал: что живет, мол, просто — полдня мечтает, а полдня вспоминает. Вот и я так же.

Матвей засмеялся, чуть не подавившись картошкой, потом дожевал и недоверчиво спросил:

— Неужели не скучно? Все-таки ты у нас оригинальная! Всю жизнь в Москве прожить, а на старости лет вдруг в глушь забраться… То есть, я хотел сказать, в сознательные годы.

— А я и не на старости лет этого хотела, — сказала бабушка. — Может, не осознавала только чего. Вот именно потому, что всю жизнь в Москве прожила. Трудно было понять, что мне как раз глушь и нужна. Да и какая же глушь Абрамцево? — улыбнулась она. — Дачная местность. — И неожиданно добавила: — А счастлива я была в самой настоящей глуши.

— Это когда такое было? — удивился Матвей. — То есть… Не обижайся, Антош! — слегка смутился он.

— На что обижаться? Конечно, я и счастье — трудно поверить.

— Ну, не то чтобы трудно… — пробормотал Матвей. Поверить в это в самом деле было трудно. Может ли быть счастлива река?

— Я тебе про это когда-то рассказывала, — вспомнила Антоша. — Про ту глушь, болота, озера. Ты совсем маленький был, не помнишь, конечно.

— Почему? Помню, — улыбнулся Матвей. — Только я думал, ты мне сказки рассказываешь. Болота, озера, избушка на курьих ножках об одном окошке…

Не на курьих. Просто изба. Но в самом деле об одном окошке. — По ее лицу мелькнула едва заметная тень. — Ну, Бог с ним со всем. А помидоры! — вдруг ахнула она. — Я же соленые помидоры привезла, а тебе не даю!

— Сколько раз говорил, чтобы никаких банок не возила? — сердито сказал Матвей. — То помидоры, то огурцы, то вообще воду перевозишь в электричке!

— Не воду, а компоты. — Антоша достала из холодильника большую глиняную миску с домашними солеными помидорами и поставила перед Матвеем. — Ты же любишь.

— Люблю. Вот приеду к тебе и перевезу. В багажнике.

И тут он вспомнил о вчерашней продаже машины, и настроение у него сразу испортилось. Не из-за самой продажи, конечно — за время, которое Матвей работал помощником депутата, машин у него перебывало много. Он был тогда жаден до новых впечатлений и любил перемены, даже незначительные, потому и машины менял с удовольствием. Но понимание того, что сейчас он действует не так, как хочет сам, а так, как диктуют ему обстоятельства — именно это означала продажа «бумера», — сердило его и раздражало.

Все было иллюзией — и необъяснимо хороший вечер с Ритой, и зимнее, предновогоднее ощущение своей молодости и силы, и даже чувство домашнего покоя. Метроном у него в груди стучал по-прежнему, отсчитывая одинаковые бессмысленные секунды, и Матвей не мог делать вид, будто не было в его жизни последних трех лет и будто впереди у него дармовая вечность.

— Приезжай, Матюша, — сказала бабушка. — Мечешься ты, мечешься, как неприкаянный. Сердце болит за тебя. Поживи у меня, отдохни, подумай. Или в Сретенское поезжай, — неожиданно предложила она.

— А в Сретенское-то зачем? — не понял он.

— Да так просто. Родители просто так поехали, от счастья. И ты поезжай.

— От счастья обязательно поеду, — пообещал Матвей и отправил в рот крепенький соленый помидор. — Как только, так шражу. Антош, а спать тебе не пора? Второй час уже, между прочим.

— Сейчас я тебе постелю. — Она встала, провела рукой по его макушке. — Сказку на ночь рассказать?

— Если только про счастье, — хмыкнул Матвей. — Как раз для сказок тема.

ГЛАВА 5

Антонина Константиновна погасила ночник у Матвея в комнате и, убрав с одеяла коричневый том Толстого, вернулась на кухню. Он и когда был маленький часто забывал выключать лампу, и с книгой на одеяле засыпал тоже часто.

Со стола она давно убрала, и делать ей на кухне было вообще-то нечего. Но и ложиться не хотелось. Душевное смятение, которое в последнее время появлялось всегда, когда она думала о внуке, и усиливалось при встречах с ним, — все равно, она знала, не дало бы ей уснуть.

Антонина Константиновна зажгла две маленькие лампы и села к столу. Свет на кухне был сделан так, что каждая из нескольких неярких ламп освещала какую-нибудь необычную деталь этого просторного, с высоким потолком, помещения. Это Анюта так продумала свет; вкус у нее был безошибочный. Впрочем, для Антонины Константиновны ничто здесь не было необычным — она выросла в этом доме. А то, что он все-таки никогда не казался ей своим, было неважно.

В размытом золотистом луче поблескивали глаза деревянной утки, которая, стоя на полу у окна и выгнув шею, внимательно смотрела на свою самую старую хозяйку. Анюта прочитала в каких-то своих искусствоведческих книжках, что такие утки сто лет назад украшали витрины московских лавок, в которых продавалась убитая охотниками дичь. Как эта деревянная дичь оказалась в ермоловской квартире, являлось загадкой. Здесь вообще было много загадочных предметов. А за стеной, где помешался Анютин журнал «Предметный мир», а когда-то, как раз во времена охотничьих лавок, была вторая половина той же самой квартиры, их было еще больше. На редакционных столах красовались сделанные из папье-маше овощи — золотистые тыквы, румяные яблоки, бело-зеленые вилки капусты, и восковые сырные головы, и большие картонные часы — тоже, конечно, муляж — с надписью «Верное время»… Еще там были круглые и грушевидные стеклянные сосуды, про которые никто не знал, для чего они нужны, а потом выяснилось, что сто лет назад такие сосуды стояли в витринах аптек. В сосуды, как было положено в тогдашние времена, налили разноцветную воду, и стало казаться, что в редакционных комнатах собираются снимать какой-то старинный фантастический фильм — про Аэлиту, например.

В детстве Тоня любила кухонную деревянную утку, потому что ее можно было обнять за шею и нашептать ей в несуществующее ухо про то, что жизнь состоит из сплошных обид и несправедливостей. Утка слушала внимательно, сочувственно поблескивала бусинкой-глазком и, главное, молчала. Если бы Тоня вздумала рассказать обо всем этом кому-нибудь другому, то услышала бы много ненужных слов.

Однажды ее разговор с уткой подслушала мать и выпорола Тоню широким ремнем от папиной шинели. Утку она тогда схватила было за шею, чтобы выбросить, но потом почему-то остановилась, поставила фигурку на прежнее место, зло грохнув ею об пол, и сказала:

— Ладно, пускай стоит. Я кто, я прислуга, не мне решать, чего отсюдова выбрасывать… Как бы дворянин наш не прогневался да с довольствия не снял! — И вышла, громко хлопнув кухонной дверью и оставив сурово молчащую Тоню наедине с уткой. Напоследок мать бросила: — Слова из тебя не выбьешь, уродина. Хоть бы поревела… И в кого ты такая? Я-то за словом в карман не лезу, а что папаша твой молчун, ну так ведь это со мной — с прислугой-то баре не больно разговаривают. Он-то хотя б собою видный, стать какая! А ты… Тьфу!

Это было одно из немногих воспоминаний Тониного детства. Вообще же все оно словно вымылось из ее памяти. Может быть, организм инстинктивно защитил себя таким образом от всеобъемлющей безлюбовности, в которой, как в Мертвом море, не может жить живое существо и в которой ее детство как раз и проходило.

Ей надо было жить и выжить, и она забыла свое детство, а то, что все-таки не забылось, помнила так, как будто это было не с нею, а с каким-то посторонним человеком.

Потому и квартиру, в которой прошла вся ее жизнь, Антонина Константиновна покинула без сожаления.

Она вспомнила Матюшкин вопрос о том, почему ее на старости лет вдруг потянуло в глушь, и за это маленькое недавнее воспоминание сразу зацепились другие, очень давние.

Матвей называл ее Антошей, потому что так, она ему рассказала, называл ее в детстве папа. Вот это воспоминание было как раз из тех, которые она хранила в себе бережно, как живую воду. Папа ушел на фронт, когда ей было шесть лет, и вскоре погиб под Сталинградом. Но и до войны он бывал дома редко — вечно ездил в командировки, а когда был в Москве, то часто ночевал в своем кабинете в наркомате путей сообщения. Тоня этому не удивлялась: ей и в три года казалось, что лучше ночевать даже на улице, чем дома, где царила мать с ее вечной злобой и грубыми ухватками.

Тоня даже хотела попросить папу, чтобы он хоть разок взял ее с собой в это загадочное место, которое называется командировкой, или позволил переночевать в не менее загадочном наркомате. Но постеснялась об этом просить. Она не боялась отца, как его боялась мать, которая при нем преображалась — говорила тихим заискивающим голосом, то и дело бросалась вытирать пыль с какой-нибудь из бесчисленных старинных безделушек… Тоня вот именно стеснялась его, потому что казалась себе по сравнению с ним особенно невзрачной.

Папа был не просто видный собою — Тоня была уверена, что такими, как он, бывают только сказочные богатыри, нарисованные в книжке, которую он привез ей из очередной командировки в город Киев. И дело было даже не в его росте. Конечно, папа был статный, но, может, он все-таки казался Тоне великаном просто из-за того, что сама она была от горшка два вершка. А вот то, что жило у него внутри, что было в нем главным и чему его маленькая дочь не знала названия, — это могло быть присуще лишь сказочному богатырю.

И только когда повзрослел Матвей, Антонина Константиновна поняла, как называлось то, что она даже сквозь пелену времени так ясно видела в своем отце… Это было глубокое, за душу берущее, не зависящее ни от каких внешних условий обаяние.

Вообще же она плохо помнила папину внешность. Только зеленые, как теперь у Матвея, глаза запомнились с детства, в остальном приходилось верить единственной фотографии, которую он прислал ей с фронта. На ней папа был суровый, усталый, и, как она и при его жизни знала, глубоко несчастный человек.

До Матвея он был единственным человеком, который называл ее Антошей.

— Не нра-авится, что я по мамаше девку назвала! — цедила мать, когда слышала, как он произносит это имя. — Яснодело, не из господ была покойница, рылом не вышла. Преступница она ему, видишь ли! Уж что сами народу положили за свою эту власть советскую, не сосчитать, а как бедный человек кого порешил, только прокормиться чтоб, так сразу престу-упница!

Мать обожала рассказывать истории из своего прошлого, перемежая их завистливыми замечаниями в адрес тех, кому повезло в жизни больше, чем ей, несчастной дуре без роду-племени, без работы-профессии, которую Константин Ермолов взял сначала в прислуги, а после, чтоб недалеко ходить за своей мужской нуждой, и в постель. Историй этих Тоня тоже не запоминала: ей тошно было от материнской зависти. Казалось, Наталья завидует даже своей единственной дочери, хотя той уж точно завидовать было не в чем. Но рассказ про Антонину Акулову, в честь которой ее зачем-то назвали, Тоня все же запомнила. Наверное, запомнила потому, что ее ужаснуло спокойствие, с которым мать рассказывала, как в двадцатые годы эта Антонина с барышом продавала на Сухаревке вещи, снятые ее сыновьями, то есть материными братьями, с убитых ими прохожих…

Ей противно было собственное имя, и она радовалась, что папе оно тоже не нравится и что он придумал этому имени замену. Впрочем, папа едва ли специально обратил внимание на что-то, связанное с нею. Тоня чувствовала, что находится где-то на самом краю его сознания. Он был окружен своим, ей неведомым, несчастьем, словно плотным облаком, и до того дальнего края, где была его дочь, доходили не внимание к ней и не любовь, а только жалость. Правда, Тоне и жалости хватало: мать не испытывала к ней даже этого чувства.

Антонина Константиновна отодвинула подальше от края стола плоскую фаянсовую пепельницу с нарисованными на ней синими картинками: дама в широкополой шляпе, нота «ре» на нотном стане, слон… Картинки составляли ребус — простую и правдивую фразу, которую все Ермоловы давно уже прочитали, только Анюта никак не могла, поэтому Матвей, разгадавший ребус лет в восемь, смеялся над отсутствием у мамы логического мышления. У него мышление было развито превосходно — и, как говорил Сергей, математическое, и, как утверждала Анюта, образное. Когда сын был маленький, они спорили, на кого ему лучше выучиться, на математика или на искусствоведа. Матвей пошел учиться «на начальника», потому что, как он заявил, не желал остаться на обочине жизни.

«И где она, столбовая его дорога?» — вздохнула Антонина Константиновна.

После того как он вдруг все бросил и ушел в армию, объяснив, что пока не понимает, чего ему в жизни хочется, — ее забрали в больницу с тяжелым сердечным приступом. Нет, ей ни одной секунды не казалось, что внук может не вернуться из этого своего Таджикистана. Но вот каким он вернется, не оставит ли все свое здоровье в тех проклятых горах, на чужой границе, — об этом ее сердце молчало, и это страшное молчание о будущем любимого мальчика было для ее сердца невыносимым. Она считала дни до его возвращения, она чуть с ума не сошла, когда Матвей сообщил, что подписал контракт еще на год, потому что ему зачли университетскую военную кафедру как военное училище и дали лейтенанта, а людей не хватает и уходить прямо сейчас как-то стыдно…

И вот он наконец вернулся, а покоя в ее душе не прибавилось.

Пепельницу она на всякий случай убрала в буфет. Все равно Анюты с Сережей нет, а Матвей не курит, и жаль будет, если, без толку находясь под руками, пепельница случайно разобьется. Впрочем, в ермоловской квартире каким-то чудом не разбился ни один старинный предмет, и это при том, что Матвей был в детстве подвижным, как ртуть, и все горело у него в руках.

Со всеми этими предметами была связана глубокая жизнь, полная чувств и событий, неведомых даже самой старой обитательнице этой квартиры, и все были поэтому словно заговоренные. Да и вся эта квартира с детства казалась ей каким-то зачарованным царством. Это прошло только когда Сережа привел сюда Анюту и Антонина Константиновна с облегчением почувствовала, что наконец перестала быть хозяйкой этого дома.

Она постелила себе на диване в Сережином кабинете. Эта комната много раз меняла свое назначение. Когда-то здесь был кабинет отца, и маленькая Тоня не могла взять в толк, почему на его по-мужски широком столе так много совсем не мужских игрушек: расписная деревянная фигурка танцовщицы, мельхиоровые ладони с длинными пальцами, между которыми вставлены узкие сиреневые конверты, посеребренная глиняная птица с человеческим лицом, музыкальная шкатулка со множеством крючочков и колокольчиков, которые вызванивают какую-то до слез простую мелодию… Потом здесь была Сережина и Анютина спальня, потом с Сережей случилось его несчастье и он стал спать здесь один в те редкие ночи, которые проводил дома. Теперь это, слава Богу, кончилось, и в эту комнату он даже заходит редко — видно, не любит вспоминать о годах, проведенных здесь в одиночестве.

Антонина Константиновна остановилась у окна, глядя на пустой и просторный двор.

«Сколько раз я по нему ходила? — подумала она. — И ничего по-настоящему не запомнилось… Как странно!».

Она думала о том, что все ее воспоминания об этом дворе, о доме, о Москве какие-то вот именно ненастоящие, чужие, и что это не следствие плохой памяти. Молодость словно обошла ее стороной, потому и забылась. А то в ее молодости, что стороной не прошло, было мучительным, и она до сих пор не разрешала себе выпускать это из глубины сердца.

А детство… Что ж, оно кончилось так быстро, что и вспоминать было не о чем. И как она радовалась, когда наконец кончилось то, что называлось детством!

Глава 6

— Я, наверное, совсем тупая, — сказала Иришка. Печали в ее голосе, впрочем, не слышалось. — Ничего в этих дробях не понимаю, ну ни капельки! И, знаешь… — Она таинственно понизила голос. — Я даже таблицу умножения до сих пор наизусть не помню. Семью восемь — хоть убей!

И она рассмеялась с такой счастливой беспечностью, что не оставалось никаких сомнений: собственная математическая тупость Иришку нисколько не угнетает.

— Зато ты поешь красиво, — сказала Тоня. — Таблицу умножения каждый сумеет выучить, а петь — не каждый.

— Ну, все-таки и мне придется выучить, — вздохнула Иришка. — Мама рассказывала, экзамен по гармонии ужас как трудно сдать, и если двойка по нему, то даже и выгнать могут из консерватории. А гармония — это наполовину алгебра.

— В консерваторию ты ведь не скоро пойдешь, — заметила Тоня. — В школе долго еще учиться.

— Ага… — По Иришкиному лицу пробежала легкая тень, но, впрочем, надолго на нем не задержалась. — Давай поужинаем, — предложила она. — Если только найдем что-нибудь. Мама новую концертную программу готовит, ей не до еды. И как раз прежнюю домработницу рассчитала, а новую найти не может. Просто ужас!

И Иришка засмеялась тем беспечным смехом, которым сопровождала любые житейские неудобства, от таблицы умножения до отсутствия еды. Смех у нее был такой же, как и голос — звенел, как колокольчики в музыкальной шкатулке.

Девочки пришли на большую неуютную кухню. Иришка открыла буфет и присвистнула:

— Да-а, человека искусства сразу видно! Даже сахара нет, хлеб только, и то черный.

Она заглянула в стенной шкаф, расположенный под широким подоконником — точно такой был и в Тониной квартире, он служил то ли холодильником, то ли погребом.

— Ира, я есть совсем не хочу, — пробормотала Тоня.

— Глупости какие! — махнула рукой Иришка. — Как ты можешь есть не хотеть, когда мы с тобой уже три часа эти дурацкие дроби высчитываем? И почему ты, Тонечка, вечно всякой ерунды стесняешься, не понимаю.

Тоня как раз — таки отлично понимала, почему стесняется того, что беспечная Иришка считает ерундой. Но она скорее язык себе откусила бы, чем стала бы говорить об этом с одноклассницей.

Иришка извлекла из погреба-холодильника открытую жестяную банку и сообщила:

— Кильки. Обычные кильки, даже не сардины. Откуда они у нас, интересно? Неужели мамуле поклонник подарил? Что ж, остается только хором Пятницкого поужинать.

— Как это, хором поужинать? — удивилась Тоня.

А было у студентов такое блюдо сто лет назад. То есть не сто, а когда мама в консерватории училась. Она мне рассказывала. — Иришка достала из буфета фарфоровую тарелку с кузнецовским вензелем, живо отрезала от буханки кусок хлеба, положила его посередине тарелки, а вокруг него веером разложила кильки. — Вот он, хор Пятницкого. Угощайся!

— Можно картошку поджарить, — предложила Тоня. Она тоже заглянула в шкаф под подоконником и обнаружила там корзинку с картошкой. — Или сварить, если жарить не на чем.

— Да ну, — поморщилась Иришка. — Это долго. И вообще, я ее чистить не умею.

— Через полчаса будет готово, — пообещала Тоня. — Ты пока хор Пятницкого поешь, а я поджарю.

— Ты такая взрослая, Тонь, — неожиданно серьезным тоном сказала Иришка. — Все-все умеешь. И с тобой так легко! Не потому, конечно, что все умеешь, — уточнила она. — А просто ты в нашем классе единственная, кто мне не завидует. Даже, может, и во всей шестой параллели.

Это было правдой. Тоня и сама видела, что Иришку в их классе не любят. То есть девчонки не любят — мальчишки, наоборот, обращают на нее гораздо больше внимания, чем на всех остальных одноклассниц вместе взятых; может, потому те и завидуют. Но ведь это совсем неудивительно, что мальчишки так выделяют ее из всех! А на кого же им обращать внимание? Не на Тоню же с ее серыми волосами и глазами, которые и цвета-то никакого не имеют.

У Иришки Сеславинской волосы были черные и блестящие, как уголь, а глаза ярко-синие. К тому же ее мама пела в Большом театре и ездила на гастроли за границу, поэтому Иришкина одежда даже в школе, где все носили только форму, все-таки каждый день отличалась какой-нибудь новой необычностью. То она надевала особенные чулочки, соединенные со штанишками — они назывались колготки, и все девчонки изумленно разглядывали их в туалете, то воротничок из кружев «шантильи», привезенных ее мамой из самого Парижа вместе с духами от Герлена, которыми Иришка не преминула надушиться… Но почему всему этому надо завидовать, Тоня не понимала. Как завидовать тому, что не ты? Ведь Иришка совсем другая, чем остальные девчонки. Чтобы стать такими же, как она, им мало было бы пришить к форменному платью такой же воротничок или надеть такие же чулки. Еще надо было бы стать такой же веселой, так же искренне беспечной и, главное, научиться петь таким же чистым и красивым голосом. Но ведь это невозможно, так зачем же завидовать цвету глаз или одежде?

Пока Тоня чистила и жарила на топленом масле картошку, Иришка развлекала ее разговором.

— Все-таки здорово было бы сто лет назад родиться, — мечтательно говорила она. — Или хоть лет пятьдесят, чтобы в начале века жить. Только непременно здесь, в Москве, — уточнила Иришка.

— Почему непременно в Москве? — ловко переворачивая на сковородке картошку, спросила Тоня.

— А я тогда знаешь, кем бы стала? Певицей в кабаре! В Париже, конечно, лучше, но и Москвы хватило бы. Знаешь, сколько в Москве этих кабаре до революции было? А в Париж я на гастроли бы ездила. Или завела бы себе такого любовника, чтобы он меня просто так в Париж возил — развлечься, гардероб обновить. Ну что ты на меня так испуганно смотришь? — засмеялась она.

— Нет, я ничего… — пробормотала Тоня.

На самом деле ее, конечно, если не напугали, то изумили эти Иришкины мечты. В тринадцать лет про такое думать — любовник, Париж…

— Красивая женщина должна жить в роскоши, — со взрослыми, наверное, мамиными интонациями объяснила Иришка. — У нее должно быть много прекрасных вещей, причем половина из них — совершенно бесполезные. Какие-нибудь веера, боа, туфельки на таких шпильках, чтобы в них только от лимузина до ресторана полтора шага пройти:.. В начале века много было таких вещей. Назывались модерн. Знаешь Леню Шевардина? Из девятого класса, в нашем доме живет, прямо над нами. У него папа профессор по истории, так вот он рассказывал, что в их квартире раньше архитектор Шехтель жил. который модерн то ли придумал, то ли что-то еще, я забыла. Ну, это неважно, а главное, что этот модерн был очень красивый, потому что в нем было много бесполезной утонченности. Это уже не профессор, а мама говорит, — уточнила Иришка. — Вот об этом и надо мечтать. А не о том, чтобы отлично учиться и получить путевку в Артек. Это я не про тебя, Тонечка, — добавила она. — Ты про всякие глупости не мечтаешь, я знаю. Ты вообще такая загадочная!

Тоня вовсе не считала себя загадочной — наоборот, она казалась себе простой, как пятак. А что в самом деле не мечтала про самый главный пионерский лагерь Артек, так это только потому, что мечты у нее были гораздо проще, но и они представлялись ей несбыточными.

— Видишь, даже меньше, чем полчаса прошло, — сказала она, раскладывая картошку по тарелкам.

— Ой, вкусно как! — Иришка даже зажмурилась от удовольствия. — У тебя все в руках играет. Потому что тебя мама правильно воспитывает, — заметила она. — Не то что моя богемьенка!

О том, как воспитывает ее мама, Тоня предпочла промолчать. Упоминание о матери сразу испортило ей настроение. Она как-то и позабыла, что в трех минутах ходьбы, в соседнем доме, идет совсем другая жизнь. Не эта, беспечная, с мечтами о Париже под кильку из хора Пятницкого, а вся пропитанная завистью к целому свету и на целый же свет злобой.

— Мне пора, Ира, — сказала Тоня, как только с картошкой было покончено. — Ты посуду сможешь помыть?

— Посуду смогу, — кивнула Иришка. — Если не забуду. Я в сад «Эрмитаж» собиралась пойти, меня Вовка пригласил. Хочешь, вместе пойдем? Там сегодня вальсы играют. Знаешь, на летней эстраде. И хоть до утра танцевать можно.

Сад «Эрмитаж» находился в пяти минутах ходьбы от их двора. Нынешний апрель был теплым, как июнь, и на летней, в виде ракушки, эстраде каждые выходные уже играл духовой оркестр.

— Нет, спасибо, — отказалась Тоня.

— Мама не отпустит? — сочувственно спросила Иришка. — Все-таки от богемной жизни тоже польза есть. Вот моей маме, например, некогда следить, куда я пошла и когда вернулась. Она и сама только утром возвращается, если после спектакля в ресторан идет.

Тонина мать к богеме уж точно не относилась, но куда Тоня пошла и когда вернулась, не следила тоже.

— Мое какое дело, где тебя черти носят? — объясняла она дочери такую широту своих взглядов. — Меньше дома сидишь — меньше жрешь. А если в подоле принесешь, так вот тебе Бог, а вот порог. Ну, на это ты не скоро еще сгодишься, — добавляла она, окидывая презрительным взглядом ее скудную фигуру. — Кто на такую позарится?

«Неловко, что у Иришки поела… Но все-таки хорошо», — думала Тоня, идя через двор к своему подъезду.

Мать отпускала еду порциями, к обеду и к ужину. Завтрак она считала блажью, поэтому утром ограничивалась чаем с сухарями, которые сушила из редких остатков белых булок. Сразу после еды она запирала на ключ буфет, в котором держала продукты, и напоминала Тоне:

— Я как раз в твои года с мамашей и братьями из деревни уехала, все помню, как мы там жили. Бывало, в обед щей пустых похлебаем, квасу попьем, хлебушком закусим, на ужин каша на воде, а про завтрак и знать не знали, что оно такое. А как работали! Как лошади работали. Такого, чтоб здоровая девка в тринадцать лет в школе лынды била, у матери на шее сидя, этого у нас не было заведено.

Тоня с трудом верила, чтобы при такой еде, о которой рассказывала мать, можно было еще и работать. Хотя та кормила ее все-таки не пустыми щами, есть ей постоянно хотелось так, что перед глазами летали блестящие мушки. Она ненавидела мысли о еде, потому что они оказывались самыми сильными мыслями в ее голове. Тоня ничем не могла их перебить — ни уроками, ни даже чтением книг, стоящих на полке в папином кабинете… Это были стихи — тоненькие, пожелтевшие, с «ятями» и причудливыми виньетками книжечки, изданные как раз в то время, о котором мечтала Иришка. Тоня любила эти книжки и читала их каждую свободную минуту, но от голода они все-таки спасали плохо.

Еще в прихожей, снимая летние парусиновые туфли, она услышала, что у матери гость, и догадалась, кто именно. Догадаться об этом было нетрудно: Касьян Романович приходил к ним в дом вот уже третью неделю, а если в какой-нибудь вечер не приходил, то это значило, что мать пошла с ним в кино или в ресторан.

— Тонечка! — позвала мать; Тоню передернуло от лживой заботливости, прозвучавшей в ее голосе. — Где же ты ходишь? Садись, покушай. Касьян Романович такие вкусности нам принес!

Вздохнув, Тоня зашла в гостиную. Темный дубовый стол был покрыт парадной вышитой скатертью, на которой, как золотистое кружево, поблескивал парадный столовый сервиз.

Точно так же поблескивало золотое шитье на капитанском мундире гостя. Как в первый же день похвасталась мать, Касьян Романович был капитаном второго ранга.

— Первого, конечно, лучше было б, — заметила она. — Но и этот тоже рыбка крупная. Главное, чтоб наживку не упустил!

Глаза ее блеснули при этих словах такой жадной решимостью, что Тоня заранее пожалела капитана второго ранга, не подозревающего о том, что он является подходящей рыбкой для такой женщины, как ее мать. Правда, ей не верилось, что материны усилия по отлову этой рыбки увенчаются успехом. Касьян Романович был не первый мужчина, которого та пыталась уловить, но каждый раз счастливый претендент в мужья почему-то срывался с крючка в самый последний момент. Впрочем, не «почему-то». Тоня ничего не понимала в мужских предпочтениях, но все-таки ей трудно было представить мужчину, которого не отпугнула бы материна грубость. И совсем уж загадкой было для нее то, что этого главного, очевидного душевного качества своей домработницы не заметил когда-то папа. Но ведь, получается, не заметил? Иначе как он мог жениться на ней, зачем?

«Лучше бы не женился, — размышляя над этой загадкой, говорила себе Тоня. — Ну и что, что меня бы тогда не было? И пусть бы не было, все равно я никому не нужна».

— Садись, доченька, — повторила мать, когда Тоня остановилась у стола. — Нам с тобой серьезно поговорить нужно. Ты ведь у меня уже большая, так же? А то Касьян Романович сомневается.

Она бросила на капитана взгляд, который, как, вероятно, считала, должен был выражать нежность и умиление, но выражал только вкрадчивую опаску.

— Я не сомневаюсь, Наталья Гавриловна, — сказал тот. — Конечно, у меня на корабле юнги Тонечкиного возраста уже немца били в войну. Но все-таки барышня…

У него было простое, словно топором вырубленное лицо, глаза смотрели умно и добро.

«Слепой он, что ли?» — подумала Тоня. Ей было жалко капитана.

— Мы с Касьяном Романовичем решили сочетаться законным браком, — торжественно объявила мать. — Как ты на это смотришь, дочка?

Тоня почувствовала, что сердце ее замерло, словно над пропастью, и тут же забилось стремительно, у самого горла. Она не знала, что означает для нее это событие, но ей почему-то показалось, что перемены окажутся не к худу, а к добру.

«Потому что хуже некуда, — мелькнуло у нее в голове. — Или правду мать говорит, что лучше не будет, а хуже всегда может быть?».

— Ну так… сочетайтесь… — чуть слышно пробормотала она. — В чем же дело?

— Дело, девочка, в том, что служба моя проходит не в Москве, а в Мурманске, — с необычным ударением на «а» сказал Касьян Романович. — И мама твоя, как женщина поистине самоотверженная, готова променять столичную жизнь на нашу, гарнизонную. А вот как ты хочешь свою жизнь построить, этого я не знаю.

Он смотрел на Тоню с доброжелательным вниманием. Мать чуть отодвинулась назад и из-за его спины буравила дочь пронзительным взглядом маленьких бесцветных глаз. Тоня не знала, что должна ответить на эти, такие несхожие, взгляды.

— Я… тоже не знаю… — с трудом выговорила она.

— Тонечка у меня самостоятельная, — торопливо сказала мать. — Так я ее воспитала. К тому же пенсию за отца-полковника хорошую платят. Люди и на меньшие деньги живут!

— Дело не в деньгах, — сказал капитан. — Деньги мы ей будем высылать в необходимом количестве, это ясно. Но ведь ребенок еще… Как без материнского глаза? Да и скучать будет одна. Может, все-таки поедешь с нами, Тонечка? А то, хоть мама твоя и считает, что в Москве у тебя…

«Она, получается, уезжает?.. — медленно, как в несбыточном сне, проплыло у Тони в голове. — И меня… одну хочет оставить?!».

— Я не буду скучать! — почти выкрикнула она. И тут же какая-то звериная хитрость проснулась в ней, диктуя каждое слово. — То есть без мамы, конечно, грустно. Но я ведь смогу к вам приезжать, да, Касьян Романович? На каникулы. У нас четыре раза в год каникулы, — изо всех сил стараясь приглушить лихорадочные интонации, проговорила она.

— Конечно, сможешь, — улыбнулся капитан. — Где у мамы твоей дом, там и твой дом, милая.

Тоня теребила подол бумазейного платья и угол льняной скатерти под столом. Она сто раз, наверное, стирала это платье, крахмалила и утюжила эту скатерть, но только теперь знакомые ткани словно перестали быть ей чужими, как все в этом доме. Теперь скатерть ласково гладила ее руку и как будто бы говорила: «Ты останешься одна, одна…».

«Господи, неужели это будет?!» — подумала Тоня.

Она придвинула к себе тарелку, на которую мать все с той же лживой заботливостью положила нежно-розовую ветчину и дырчатый сыр «со слезой», и, не чувствуя вкуса еды, стала жевать. Проглотить удалось с трудом: спазмы сжимали ей горло.

Касьян Романович ушел сразу после ужина. Прощаясь, он сказал матери:

— Неудобно как-то до росписи ночевать, все-таки ребенок дома… Ничего, Наталка, у нас с тобой еще много ночей впереди!

В его голосе прозвучало трогательное смущение.

После ухода жениха мать быстро убрала со стола и завозилась на кухне, громыхая посудой. Когда она затихла, Тоня заглянула туда и увидела, что мать заворачивает остатки ветчины в газетный лист.

— Ты… прямо завтра с ним уезжаешь? — спросила Тоня.

А ты бы рада и ночью мать в белый свет выпереть! — зло бросила та. — Вот что, Тонька. Мы с тобой не чужие, реверансы нам одна перед одной приседать ни к чему. В гарнизон этот поганый я не от любви большой еду. А потому что мужики бесхозные на дороге не валяются. После такой-то войны! Он вдовец бездетный, жалованье хорошее. Уж не знаю, какой он там капитан, а дома, я присмотрелась, характер такой, что с его веревки можно вить. И ты мне в том Мурманске без надобности. Хватит, что родила тебя сдуру да потом тринадцать лет с тобой мучилась. Чего вылупилась? — поморщилась она. — Конечно, сдуру, а как еще? Думала, с ребенком-то оно надежней будет. Куда, мол, он меня с квартиры денет с ребенком, папаша твой? Знала б, что война начнется и убьют его, разве б стала дармоедку себе на шею сажать? Если б не ты, я бы, может, за московского какого вышла. А так спасибо, что в Мурманск берут, не всякий захочет падчерицу кормить. Ну, насчет «кормить» ты особо губу не раскатывай, — тут же добавила она. — Про пенсию это я так сказала, чтоб жениха не напугать. Мол, деньги у девки есть, лишним ртом не будет. А так-то куда тебе такие деньжищи? Пенсию я на Мурманск переведу и сколько надо тебе высылать буду. А много тебе не надо! — В ее голосе мелькнули знакомые угрожающие нотки, от которых Тоне всегда хотелось зажмуриться и заткнуть уши. — Ты тут не на гульки остаешься, а квартиру сторожить. Мне же выписаться придется, — нехотя добавила мать. — Гарнизон-то военный, абы кого не впускают. Супруга, значит, прописывайся как положено. Ну, в нашем-то домоуправлении я кого надо подмазала, но все равно глаз да глаз нужен. Вон, хоромы какие, а люди чужого не упустят. Смотри, чтоб сюда ни одна живая душа не сунулась!

— Кому надо к тебе соваться? — усмехнулась Тоня. — Квартира эта… Как заговоренная.

— Гляди-ка, как запела, — прищурилась мать. — Я еще за порог не ступила, а она уж хозяйкой себя почувствовала! — Она неторопливо сделала два широких шага через полкухни и отвесила дочери хлесткую пощечину. Тоня молча закусила губу. — Ты мне эти отцовские замашки брось. Барыня нашлась! Мало я тебя лупила, все фанаберия в голове гуляет! И жаловаться никому не вздумай — мол, малолетнюю одну бросили. А то сдам в интернат, тогда узнаешь. И бывают же такие, которые выблядков этих сами рожать хотят, — с недоумением произнесла она. — Женишок мой туда же: деток, говорит, люблю. Во ему, а не деток! — Мать свернула фигу. — Я теперь не дура, жизнь свою гробить. Ладно, тебя мои дела не касаются. Спать иди.

Не глядя на мать, Тоня вышла из кухни. Но в свою комнату не пошла: ее била мелкая дрожь, и она не представляла, как смогла бы сейчас заснуть. Стараясь не звякнуть замком, она открыла дверь и выскользнула из квартиры.

Ясным апрельским вечером на улицах было людно. Казалось, вся Москва гуляет по тротуарам под высокими весенними небесами. Из сада «Эрмитаж» доносились звуки вальса, такие же прозрачные, как эти зеленоватые городские небеса. На углу улицы Чехова и Садового кольца лотошник продавал мороженое с лотка-«баянчика», рядом стояла очередь за газировкой. Взрослые смеялись, как дети, и, как дети же, просили мороженщика положить им шарики разного цвета, а газировщицу налить воды с двойным сиропом.

Словно сомнамбула, Тоня брела по улице, то и дело сталкиваясь со встречными. Никто, впрочем, не сердился на девчонку с тоненькой, болтающейся на затылке косичкой. Замечталась, с кем не бывает! Что же еще делать девочке в такой вот весенний вечер, если не мечтать о будущем счастье?

То, что происходило сейчас у нее в душе, меньше всего можно было назвать мечтаниями. Хотя ведь это, именно это, тайно мерцало в ее самых осторожных мыслях: что мать каким-то чудом вдруг исчезнет из ее жизни. Но надеяться на это всерьез, Тоня понимала, было невозможно. Скорее можно было себе представить, что исчезнет все вокруг, весь город — провалится бесследно, — чем куда-нибудь денется эта грубая, застящая жизнь глыба, которая почему-то называется ее матерью.

И вот это произошло, вернее, вот-вот это должно было произойти, а Тоня все не могла поверить, что это правда.

«А вдруг он передумает? — чувствуя, как холодные мурашки бегут по спине, думала она. — Или вдруг с ним что-нибудь случится? Под трамвай попадет, без ног останется… Она же тогда его-, конечно, сразу бросит!»

Она не заметила, как вышла на улицу Горького и, зачем-то повернув направо, оказалась в Брюсовом переулке. Здесь было безлюдно. Тихо шелестели деревья — только в вершинах, самыми тонкими ветками; поблескивали в свете редких фонарей крупные, лопнувшие уже от живой весенней силы почки.

Почти в самом конце переулка светилось узкое окошко и темнел невысокий купол церкви. Тоня подошла, поднялась на крыльцо. Она никогда не была в церкви и даже не представляла, что туда можно зайти. Зачем? Она не то что не верила в Бога — просто вообще ни о чем таком не думала. Конечно, она была пионеркой, и в школе часто говорили о вреде религии. Но внешняя, а особенно школьная жизнь проходила через Тонину душу не задерживаясь. Может быть, потому что слишком разительно отличалась от той жизни, которой она жила вне школы и которая въедалась в самое ее нутро.

Ее поразил церковный полумрак — он состоял не из тьмы и света, а из одного только света. Это был какой-то особенный свет, золотой, мерцающий неяркими, живыми огоньками свечей. Откуда-то сверху доносились высокие голоса, тянувшие непонятную, но красивую песню. Тоня остановилась у двери, глядя в спины молящихся старушек и не решаясь пройти дальше. Прямо перед ней была икона, с которой на нее печально смотрела женщина с небывало большими глазами и узким лицом.

— Поставь, деточка, свечку Богородице, — услышала Тоня рядом с собой старушечий шепот. — Страстная пятница сегодня, она по сыночку своему скорбит и твое горе услышит.

— А… где свечку взять? — неожиданно для себя спросила она, вглядываясь в сморщенное личико старушки.

— Да вон там, у дверей продается.

Тоня сразу смутилась: денег у нее не было. Мать даже в магазин ее никогда не посылала, ходила сама — боялась, что она какой-нибудь хитростью оставит себе сдачу.

— Нету денежки? — догадалась старушка. — Ну, возьми мою свечку. Бери, не стесняйся, дело Божье. Помолись, Матушка и от горя избавит, и счастье пошлет.

Тоня хотела сказать, что матушке не до нее, но догадалась, что старушка, наверное, имеет в виду не ее родительницу, а Богородицу на иконе. Взяв у старушки тоненькую свечу, она подошла поближе и снизу заглянула в эти невозможные глаза. И почувствовала, что жесткий комок, весь вечер стоявший в горле и в груди, словно плавиться начинает — так же, как воск зажженной свечи, которую она поставила перед иконой среди других таких же свечей.

То, что горячей волной разлилось у нее внутри, не было счастьем. Она просто почувствовала, что растворяется в этом теплом воздухе, в этом мерцающем свете, в этом печальном взгляде с иконы и в этих чистых голосах, звучащих сверху… Она не чувствовала больше ни одиночества своего, ни своей ненужности, но не оттого не чувствовала, что перестала быть одинокой или сделалась кому-то нужна, а совсем по другой причине: она словно влилась во что-то огромное, не состоящее из отдельных частей, а единое, живое. Так капля дождя падает в реку, переставая быть каплей и становясь всей водою, и дуновение ветра сливается со всем воздухом, и трепет одного листка соединяется со всеми звуками ночи.

Это не было счастьем. Это было что-то другое, чему Тоня не знала названия.

«Ну и не надо! — горячо проговорила она про себя. — Не надо мне никакого счастья, никогда! У папы не было, и у меня не будет. Пусть она только уедет. Если ты и правда хочешь помочь, сделай так, чтобы она уехала навсегда. А счастья никакого мне не надо!» — повторила она.

Она сразу опустила глаза, боясь вновь взглянуть на икону. Вдруг увидит какой-нибудь знак, который ясно будет означать, что зря она просит о несбыточном? И как тогда жить, зная, что все могло измениться, но не изменилось? При одной этой мысли Тоня похолодела.

Она сделала назад шаг, другой, уперлась спиной в дверь и почти выпала на церковное крыльцо.

Мать расписалась с Касьяном Романовичем через неделю. У него заканчивался отпуск, и брак зарегистрировали без очереди. Следующую неделю она укладывала в коробки посуду и увязывала в узлы постель. По тому, что она взяла с собой и что оставила, Тоня безошибочно поняла, что принадлежало здесь отцу и что мать нажила самостоятельно. Впрочем, об этом и раньше можно было догадаться: слишком уж отличалась деревянная танцовщица от аляповатого, словно золотом облитого чайного сервиза.

Уже перед самым отъездом, попросив супруга минутку подождать, пока она последний раз поцелует доченьку, мать забежала к Тоне в комнату и спросила:

— Деньги где? Которые Касьян тебе надарил.

Касьян Романович в самом деле дал Тоне деньги, несколько купюр с такими цифрами, которые Тоня до сих пор видела только в учебнике арифметики. Она даже не поняла, на сколько дней или месяцев может хватить этих денег — подобные суммы были для нее непредставимы.

Не дожидаясь ответа, мать выдвинула ящик ее письменного стола. И как только догадалась, куда Тоня положила купюры? Ну да удивляться не приходилось: на деньги у нее был особый нюх.

— Дал Бог транжиру в мужья, — пробормотала она, пряча деньги в карман летнего плаща из кремовой чесучи. — Будто я тебе мало оставила! Да и одета-обута, боты вон юфтовые только что куплены.

Тоня не понимала, много или мало денег оставила ей мать, только догадывалась, что, наверное, все-таки мало. Но ей и в голову не пришло бы требовать, чтобы мать вернула подарок Касьяна Романовича. Ей до сих пор не верилось, что это все-таки произошло — что мать наконец уезжает. Она готова была снять с себя и отдать ей даже новые юфтовые ботинки, лишь бы не задержать ее ни на минуту.

Через неделю после ее отъезда Тоня пошла к Иришкиной маме Екатерине Андреевне. Самой Иришки, она точно знала, дома в это время не было: Тоня видела из окна, как та шла через двор в музыкальную школу.

— То есть как же это? — выслушав Тоню, изумленно протянула Екатерина Андреевна. — Как ты себе это представляешь, Тонечка? Я беру в домработницы одноклассницу моей дочери? Маленькую девочку? Да мне такая дикость в кошмарном сне не приснится!

Екатерина Андреевна Сеславинская была еще красивее, чем ее дочь. Глядя на нежный овал ее лица, на капризный изгиб губ и синее сияние глаз, невозможно было не поверить в то, что такая женщина, конечно, должна жить в роскоши, ездить в Париж и иметь множество утонченно-бесполезных вещей.

— Совсем не маленькую, — спокойно сказала Тоня. — У Фроловых — знаете, с третьего этажа? — девочка в доме живет, они ее из деревни взяли ребенка нянчить. Ей одиннадцать лет всего. Ничего, справляется. А мне уже тринадцать. И я ведь у вас не жить буду, просто приходить. Например, раз в три дня. Готовить, убирать. А вы мне за это будете платить, сколько сможете. Какая же это дикость?

— Ну, не знаю… — с сомнением покачала головой Сеславинская. — Как все-таки странно, Тонечка! Я, правда, не интересуюсь дворовыми сплетнями, но даже я знаю, что твою маму все образцовой считали. Мне в пример ставили! — Она засмеялась таким же, как у Иришки, беспечным смехом. — Наталья Гавриловна такая домовитая, и девочка у нее — ты, то есть — одета всегда аккуратненько, держится скромно, ходит в школу да из школы, не то что моя ветрогонка. Как же она тебя вдруг оставила… в таком положении?

Тоню не удивило, что мать считалась во дворе образцовой: та всегда была показушницей и бдительно следила, кто и что говорит о ней, о ее одежде, дочери, домовитости… Но теперь все это было Тоне безразлично. Жить, не ожидая счастья, оказалось легко и спокойно. А после материного отъезда она именно так и жила, потому что единственное счастье, о котором она мечтала, уже совершилось.

— У моей мамы новая семья, — все так же спокойно ответила Тоня. — Ведь бывает, что женщины перестают интересоваться старой семьей, когда у них появляется новая?

— Бывает, — удивленно глядя на нее, кивнула Сеславинская.

— Ну вот, с ней так и случилось. И мне надо самой о себе позаботиться. Помогите мне, Екатерина Андреевна.

— Нет, я, конечно, с удовольствием… — смущенно проговорила Сеславинская. — Иринка говорила, ты все умеешь…

— Так я завтра приду, — сказала Тоня. — Во сколько? Пока она разговаривала с Сеславинской, начался дождь, настоящий майский ливень. Зонтик Тоня с собой не захватила, но через двор шла медленно, не замечая текущих за ворот струй. Она даже не то что не замечала их — ей казалось, что и сама она такая же дождевая струй. Или часть воздуха, земли, света, тьмы — часть жизни, не знающей ни страха, ни счастья,. ни сожалений, ни объяснений.

Глава 7

Матвей пришел домой рано; Гонората еще спала. Будить ее он, конечно, не стал — бесшумно прошел на кухню, заварил чай и, прихлебывая его из большой стеклянной кружки, уселся на подоконник. В детстве он любил сидеть на подоконнике и до сих пор чувствовал себя в такие моменты как-то надежно и защищенно. Он не то чтобы побаивался, но все-таки не слишком радовался предстоящему объяснению. Она не сделала ему ничего плохого, она даже, может быть, любила его… Просто она была чужая. Ну, и как сказать такое ничего не подозревающей женщине?

Матвей не слышал, чтобы Гонората, проснувшись, заходила в ванную. Но на пороге кухни она появилась до ошеломления прекрасная. Как обычно.

— Привет, Матюньчик! — сказала она, зевая. — Ты когда пришел, ночью? А я спала ну просто как убитая! Устала вчера ужасно, потом у Ринки расслабилась, водочки выпила… Не помню, как до кровати добралась. Но все-таки жаль, что тебя в ней не обнаружила, — добавила она то ли с кокетством, то ли с укоризной. — Ты что пьешь, чаек? А мне кофе сваришь, а, д'Артаньянчик?

— Сварю, — кивнул Матвей.

Джезву он снял с огня как раз в тот момент, когда Гонората вышла из ванной.

— Почти в постель, — довольно заметила она, придвигая к себе кофейную чашку. — Хоть мужчин хвалить не рекомендуется, но ты у меня необычный. — Кажется, она ждала от Матвея вопроса о том, что именно она считает в нем необычным. Спрашивать об этом он, конечно, не стал, и Гонората объяснила сама: — Ты первый мужчина, который не ставит мне предварительных условий.

— Да какие же условия, чтоб кофе сварить? — удивился Матвей.

— Необязательно чтоб кофе. Хотя такие экземпляры попадаются, что и кофе просто так не сварят. Не говоря о более существенных вещах. Вчера, представляешь, встретила однокурсника с режиссерского. Отлично пристроен, снимает в Минске сериал. В Минске потому, что там дешевле. — уточнила она. — Я, естественно: Дюша, возьми меня на роль. Он глазки отводит. Я не отстаю: возьми хоть на эпизод. Ну, хоть на озвучку какую-нибудь пристрой! На озвучку, говорит, это не исключено. Это я, может, и смогу поговорить… А сам так выразительно на меня смотрит, малолетка поняла бы, в чем дело. И что, говорю, Андрей Петрович, я буду вам за эту протекцию должна? Угадай с трех раз, отвечает. Я ему: Андрюша, ведь это даже не роль, неужели ты считаешь, что я за такую ерунду с тобой спать должна?! Если это для тебя ерунда, то зачем просишь? — отвечает мне рыцарь искусства. А от тебя я ничего подобного пока не слышала.

Зря она рассказала ему эту историю. Матвей сразу разозлился: неважно, что он хочет с ней расстаться, все равно противно, когда кто-то делает ей такие предложения. А главное, что теперь сказать? Извини, от меня ты еще и не такое сейчас услышишь?.. Но отступать было некуда. При мысли о том, что впереди у него день, который надо будет провести с Гоноратой, а потом ночь, а потом утро, а потом еще и еще раз то же самое, ему становилось тошно.

Матвей почувствовал себя как перед прыжком в горную воду. В Таджикистане все реки были стремительные и ледяные, даже в дикую летнюю жару вода обжигала холодом.

— Извини, — сказал он, проклиная себя за идиотизм каждого слова. — Я должен тебе сказать. Меня в ближайшие дни не будет.

— Почему? — удивилась Гонората. — Уезжаешь? Куда? Или… с кем? — Она настороженно прищурилась; в глазах сверкнули синие искры.

— Никуда не уезжаю. И ни с кем. Просто поживу где-нибудь. А ты живи здесь. Если хочешь.

— Ах, во-он оно что!.. — насмешливо протянула Гонората. — Это мы так благородно намекаем, что пора освободить жилплощадь!

Ее лицо мгновенно изменилось. Только что, когда она рассказывала про похабного однокурсника, оно было задорным, глаза поблескивали смехом — и вдруг стало надменным, как у королевы. Или, наверное, как у какой-нибудь ее прабабушки-шляхтянки.

— На жилплощадь я не намекаю. — Матвею казалось, что с каждым своим словом он глотает порцию какой-то дряни. — Это не существенно.

— Что же, интересно, существенно?

— То, что я не могу с тобой жить. Почему-то.

Он все-таки покривил душой, сказав, что не знает причины.

— Почему-то? — усмехнулась Гонората. — А я, представь себе, знаю, почему. — Она помедлила, ожидая от него вопроса, и, не дождавшись, сказала: — Потому что ты, как все смазливые мужики, избалован бабами, вот почему!

Польская надменность все-таки слетела с нее. Или, вернее, сменилась польским же гневом. Гнев этот был так же красив, как вся она, особенно вот такая, с искрящимися сердитыми глазами, с прямыми прядями волос, которые холодным серебром струились вдоль побелевших щек. Оправдываться перед такой женщиной было невозможно — она была права уже самим фактом своего существования. Матвей и не думал оправдываться. Он ожидал, чтобы все это поскорее закончилось.

Гонората стремительно развернулась на месте — ему показалось, что искры вылетели у нее даже из-под ноги, хотя вряд ли между домашней тапочкой и линолеумом могли проскочить искры, — и исчезла из кухни.

Матвей обернулся. Пока длилось их недолгое объяснение, за окном пошел снег. Хлопья пролетали так близко от стекла, что можно было рассмотреть отдельные снежинки, из которых они состояли.

Он слышал, как хлопает дверца шкафа, потом с грохотом выдвигаются ящики комода. Потом что-то упало и со звоном разбилось. Похоже, один из двух бокалов, из которых они пару дней назад пили вино и которые Гонората, вымыв, оставила на журнальном столике. Вряд ли она специально била посуду, просто гнев летал за нею, как вихрь, сбивая все на своем пути.

Минут через пятнадцать она снова появилась на пороге, уже не в прозрачном халатике, а в дубленке. Кожаная дорожная сумка висела у нее на плече, и видно было, что Гонората не чувствует ее тяжести.

— Ты просто смазливый парнишка с рельефной мускулатурой, — со мстительной интонацией бросила она. — И все твои игры в рыцаря без страха и упрека — только игры, не больше. А если ты думаешь, я сейчас начну у тебя выспрашивать, что случилось, то очень ошибаешься. Я знаю, что ты способен только трахаться, и мне плевать, с кем ты захотел это делать теперь. Только трахаться, больше ничего! — повторила она. — Учти, любая женщина сразу это почувствует и дальше того места, в которое трахают, тебя в себя никогда не пустит! Будешь несчастный, как Кай без Герды. С ледяным сердцем!

Последние слова прозвучали немного смешно. Как будто их произнесла маленькая девочка, не знающая более обидного сравнения.

Но Матвей почувствовал не веселье и даже не обиду, хотя Гонората, конечно, хотела его обидеть. Он почувствовал страх.

«А если правда?» — мелькнуло у него в голове.

Он, тоже совсем по-детски, вспомнил сказку про одинокого мальчика с ледяным сердцем, и его собственное сердце при этом замерло. Гонората была права в том, что касалось его отношения к женщинам, так почему бы ей не оказаться правой и в том, что касалось его будущего несчастья?

К его облегчению, размышлять об отвлеченных вещах сейчас было не ко времени. Матвей встал с подоконника и, пройдя через кухню, взялся за ремень Гоноратиной сумки.

— На такси провожу. Мускулатуру надо же использовать, — сказал он. — Не сердись. Хотя свинья я, конечно.

Гонората так резко дернула на себя ремень, что Матвей пошатнулся от неожиданности.

— Ты что, не понял? — сквозь зубы процедила она. — Мне осточертели игры. Я не картинка с обложки, я живая! Я хочу любить мужчину, с которым сплю. И я не могу любить мужчину, который сам на это не способен в принципе! А ты сумочку собираешься поднести, как старушке на перекрестке. Все твое благородство только от бессердечия, больше ни от чего!

Когда хлопнула входная дверь, Матвею показалось, что из его квартиры вылетела Снежная Королева. Гоноратина красота все еще искрилась и сияла в тишине оставленного ею жилья.

Матвей прислушался. В этой же искрящейся тишине мерно постукивал метроном у него в груди.

«А теперь-то почему? — со страхом подумал он. — Что еще я должен сделать, чтобы это прекратилось?»

Он не понимал, кого спрашивает об этом. Не было в целом свете человека, который мог бы ему ответить. И от страха, который так неожиданно, вместо ожидаемой ею обиды, коснулся его сердца после Гоноратиных слов, избавить было тоже некому.

Запиликал лежащий на подоконнике телефон. Матвей не сразу сообразил, что это за глупый звук. От звона телефон завертелся на месте и свалился на пол.

— Да. — Матвей поднял трубку и присел на корточки под подоконником.

— Матвей… То есть Матвей Сергеевич, — услышал он серьезный детский голос. — Это вас беспокоит Никита. Никита Лесновский. Может быть, вы помните, мы вчера познакомились.

— Конечно, помню. — От взрослых интонаций в мальчишеском голосе Матвею стало смешно и почти легко. — Как дела, Никита?

— Видите ли… — замялся тот. — Мама сказала, чтобы я вам не надоедал глупостями, но я подумал, что мы ведь с вами обсуждали такую возможность…

— Какую возможность мы обсуждали? — удивился Матвей.

— Вы не помните? — расстроился Никитка. — Тогда, конечно, не надо.

— Погоди, Никит, — виновато сказал Матвей. — Я, может, просто подзабыл на время. У меня тут… всякие бурные события происходят. Ты мне напомни, в чем дело.

Дело в том, что у нас сегодня в классе новогодний… ну, не вечер, но все-таки уже не утренник, — отрапортовал Никитка. — И вы сказали, что раз взрослых тоже приглашают, а мама не может, то вас не очень затруднит зайти. Это насчет Алины Зайцевой, — тихо добавил он.

Тут Матвей наконец вспомнил вчерашний разговор — ту его часть, в которой шла речь о возможности дружбы между мальчиком и девочкой вообще и между Никиткой и этой самой Алиной в частности. Никитка рассказал, что в Алину влюблен его лучший друг Димка, единственный мальчишка в классе, который его не дразнит и даже уважает. И Алина в Димку, кажется, влюблена, а если и не влюблена, то все равно ведь непорядочно мешать другу. Но что же делать, если Никитка тоже в нее влюбился? Он совершенно не хотел, это само собой получилось! И как Матвей Сергеевич думает, возможно ли, чтобы у Алины с Димкой была любовь, а с Никиткой хотя бы просто дружба? Матвей хотел было сказать, что это вряд ли возможно, а главное, ненужно, но все-таки сказал, что не знает, так как не знаком с Алиной. Кто их поймет, маленьких, что у них может быть, чего не может? К тому же, несмотря на Никиткино перед ним благоговение, он вовсе не был уверен, что разбирается в любви и дружбе между мальчиком и девочкой.

Сегодня, после Гоноратиных слов, он был в этом уверен еще меньше.

— Во сколько ваш вечер начнется? — спросил Матвей. — Если ты не передумал, то я приду.

— Я — передумал?! — Никитка завопил так, что у Матвея зазвенело в ухе. — Да вы что! Начнется в пять. В семь уже закончится, и меня заберет мамин водитель. Но вы же, наверное, успеете понять, как Алина ко мне относится? Даже за короткое время?

— Я постараюсь, — сказал Матвей.

Глава 8

За день Москву завалило снегом так, что переулки, по которым Матвей с Никиткой шли от Патриарших прудов к Арбату, стали похожи на санный путь. Никитка сразу набрал полные сапоги снега, нос у него покраснел. Матвей даже хотел предложить взять его на руки — мальчик был такой маленький, что вряд ли весил больше крупной птицы, — но побоялся его обидеть.

— Значит, вы думаете, это не будет с моей стороны непорядочно? — уже в который раз спрашивал Никитка. — Ну хорошо, а если она все-таки любит Димку?

— Если Димку, ты рано или поздно это поймешь. Но этого все равно нельзя понять теоретически. Поухаживай за ней, переживет твой друг. Он, по-моему, не очень-то в нее и влюблен, — сказал Матвей, вспомнив, как хваленый Димка с нарочито небрежным видом наливал Алине чай за праздничным, составленным из парт столом и как поглядывал при этом на Никитку, отслеживая его реакцию. — Можешь ее даже поцеловать. Не бойся, она только этого и ждет.

— А как за ней ухаживать? — вздохнул Никитка. — Я не умею…

Про то, как поцеловать Алину, он спрашивать, видимо, постеснялся.

— Придется научиться. Это нетрудно, — успокоил «го Матвей. — Главное, она должна понять, что ты сделаешь для нее все, чего она захочет.

— И всего-то? — недоверчиво спросил Никитка.

— Не .так уж мало. Только она не то должна понять, что ты просто не прочь для нее что-нибудь сделать, а вот именно, что — сделаешь. Это не одно и то же. Ну, я могу и ошибаться, — спохватился Матвей; искры, брызжущие из синих глаз, представились ему во всей их гневной красе. — И вообще, ты на этом не зацикливайся. Лучше последи, чтобы с тобой никто не разговаривал таким тоном, как эта ваша биологичка.

Биологичка — старая, с высушенным лицом и злыми глазами — в самом деле разговаривала с Никиткой так, что Матвей едва удержался, чтобы ее не оборвать. Если вообще можно было назвать разговором оскорбительные замечания в Никиткин адрес, которые она в течение всего праздника произносила громким голосом — так, чтобы их обязательно услышал весь класс и дружно засмеялся над их адресатом.

— А что я могу сделать? — уныло произнес Никитка. — Она же училка.

— Это не значит, что ей можно тебя оскорблять.

Можно, конечно, маме пожаловаться, она к директору пойдет. Но, во-первых, ябедничать противно, а во-вторых, никакого толку не будет. Учителей же не хватает, — пожал плечами Никитка. — У нас и историчка такая же. Я историю терпеть не могу. Но Истеричка хотя бы на пенсию скоро уйдет, а Инфузория до гробовой доски собирается работать. Истеричка — это историчка, а Инфузория — биологичка, — пояснил он.

— Ты историю не любишь? — удивился Матвей.

Чтобы такой мальчик, как Никитка, не любил историю, надо было приложить специальное, и немалое, усилие!

— Скука смертная, — уверенно сказал тот. — Одни даты. А у меня на цифры память плохая, поэтому сплошные тройки.

— По-моему, ты ошибаешься.

— Наверное, — не стал спорить Никитка. — Может, если бы другой учитель был, то я по-другому бы относился к предмету. У нас в школе, говорят, когда-то был такой учитель истории — ну, вроде вас. То есть, конечно, гораздо хуже вас, — торопливо поправился он. — В походы с классом ходил, праздники всякие придумывал. Но, конечно, он недолго проработал.

— Почему конечно? — улыбнувшись тому, что Никитка побоялся обидеть его сравнением с каким-то неизвестным учителем, спросил Матвей.

— Потому что мужчины учителями не бывают.

— Разве? — удивился он. — У меня в школе человек пять было. Даже шесть, — припомнил он.

— Ну-у, это же давно когда-то… — недоверчиво протянул Никитка. — А теперь, мама говорит, уважающий себя человек в школу работать не пойдет. Особенно мужчина.

— Мама твоя не все правильно понимает, — усмехнулся Матвей. — То про поэтов, то… Просто недопонимает. Хотя вообще-то она обычно права, — спохватился он. — Но вот мой отец, например, математику преподавал. Правда, не в школе, а в университете, но это частности. А уж его есть за что уважать, я точно знаю.

— Я не хотел обидеть вашего папу, честное слово! — горячо проговорил Никитка. — Просто у учителей ведь зарплата, по-моему, значительно меньше, чем у маминого шофера. Зачем же ими работать?

Матвей смутился, глядя в его взволнованные глаза. С этим смешным, немножко нелепым и серьезным мальчиком ему было так легко, как мало с кем бывало в жизни. Именно поэтому он не мог не отвечать на его вопросы, которые как раз-таки легкими не были. Правда, что ответить на вот этот Никиткин вопрос, он понятия не имел.

— Зачем ими работать?.. — пробормотал Матвей. — Ну, наверное… Знаешь, — решительно сказал он, — у меня не так давно была зарплата значительно больше, чем у всех маминых шоферов вместе взятых. Но в один прекрасный день мне стало так тошно ходить на работу, что и зарплата не помогла.

— Вам надоела ваша работа?

— Не то чтобы надоела. Просто я понял, что каждый день — понимаешь, не неделю-другую, не месяц, чтобы можно было потерпеть, а каждый день с утра до вечера — занимаюсь делом, которое не имеет смысла. Это очень тяжело, можешь мне поверить. Я справлялся с работой, у меня азарт к ней был, и поэтому я сначала ни про что такое… отвлеченное не думал. А потом оказалось, что это не отвлеченное, а самое главное.

— И что вы тогда сделали? — затаив дыхание, спросил Никитка.

— Я тогда растерялся, — улыбнулся Матвей.

— Ну да! — не поверил он.

— Честное слово. Растерялся и не знал, что мне делать. Ну, и просто пошел в армию, потому что призвали. Поплыл, в общем, по течению, авось куда и вынесет. — Никитка снова открыл рот, и Матвей, предупреждая очередной его вопрос, сказал: — Но не вынесло.

— Конечно, в армии ведь ужас как тяжело, — с опаской пробормотал Никитка. — Я бы ни за что не выдержал.

— Да нет, не очень тяжело, — пожал плечами Матвей. — Просто я понял, что и это не мое дело. Хотя в том, чем я там занимался, смысл был. Все-таки мы много наркотиков задерживали, и бандитов тоже, а это не совсем бесполезное занятие. Хотя, конечно, Сизифов труд.

— А кто такой Сизиф? — тут же спросил Никитка.

— Вам разве по истории не рассказывали? А, ну да — Истеричка… Сизиф — это такой древнегреческий царь. Он пытался обмануть богов, и они за это заставили его в царстве Аида вкатывать на гору камень. Как только Сизиф добирался до вершины, камень сразу же скатывался обратно. И так вечно.

— Но что же в таком случае делать? — задумчиво проговорил Никитка.

— С камнем?

— Нет, со смыслом. Его, получается, совсем невозможно поймать, да?

— Наверное, возможно. Хоть я и сам пока не знаю, как. Ну, мне кажется, ,»это должно быть что-то очень хорошее, с чем трудно расстаться. Как с человеком — без объяснений. Бывает же, что с человеком без сожаления расстаешься, и непонятно, почему. А вот с тобой, например, мы идем, разговариваем, и…

— Мне с вами очень хорошо! — выдохнул Никитка. — И ужасно трудно расстаться…

Искоса взглянув на него, Матвей понял, что он вот-вот заплачет.

— Мы же с тобой ненадолго расстаемся, — поспешил сказать он. — Я никуда не уезжаю, у тебя каникулы. Звони, встретимся в любое время.

— Зато я, кажется, уезжаю, — полувздохнул-полувсхлипнул Никитка. — Меня мама на каникулы в Альпы хочет отправить, в какой-то продвинутый лагерь. Чтобы я научился быть мужчиной. На горных лыжах кататься и вообще. Там даже печку учат топить, — с оттенком уважения к такому сложному занятию добавил он.

— Печку и я тебя могу научить топить, — улыбнулся Матвей. — Ничего сложного.

— Да? — обрадовался Никитка. И тут же сник. — Где же вы меня будете учить… И к тому же вы ведь заняты.

— Чем это я, по-твоему, занят?

— Вы ищете смысл, это требует сосредоточенности, — убежденно заявил Никитка. — А я в течение пятнадцати минут кого угодно могу довести до умоисступления своими инфантильными вопросами.

— Это тебе мама говорит? — догадался Матвей.

— Я и сам это понимаю.

«Умная Рита ведь женщина, — сердито подумал Матвей. — А с мальчишкой ведет себя как последняя дура!»

— Если хочешь, я поговорю с твоей мамой, — решительно сказал он. — Ничем я сейчас не занят. А с томным видом бродят в поисках смысла жизни только идиоты. Я, по-твоему, идиот?

— По-моему, нет, — улыбнулся Никитка.

— Значит, вполне могу взять тебя с собой. Например, в деревню. — Матвей и сам не понял, почему у него вдруг вырвались эти слова. То есть он, конечно, увлекся разговором с Никиткой и ему тоже жалко было с ним расстаться, но ни про какую деревню он и думать не думал. — В деревню Сретенское, — уверенно повторил он. — Там у меня дом, и печка в нем есть. Насчет гор не уверен, но на лыжах найдем где покататься.

— Вы… просто так это говорите? — чуть слышно спросил Никитка.

— Зачем бы я стал просто так говорить?

— Извините. — Никитка зачем-то снял очки и спрятал в карман. Руки у него дрожали не меньше, чем голос. — Просто… Знаете, у мамы однажды был мужчина, который хотел на ней жениться, потому что думал, что дядя Леша поможет ему в бизнесе. Он мне обещал, что мы с ним поедем ловить меч-рыбу в Атлантическом океане. А потом дядя Леша сказал, что помогать ему не будет, и он сразу расстался с мамой, и про меч-рыбу забыл.

Выслушав эту историю, Матвей расхохотался. Он понимал., что Никитка может и обидеться на его смех, но надо же было как-то вывести мальчишку из волнения, невозможно было смотреть, как дрожат у него руки.

— Твоя мама не собирается за меня замуж, — отсмеявшись, сказал Матвей. — И помощь твоего дяди мне тоже не нужна. Так что в Сретенское мы поедем обязательно. Если ты, конечно, не вздумаешь заболеть.

— Ни за что не заболею! — воскликнул Никитка. — Я лучше умру!

— В этом случае тоже никуда не поедем. Поэтому сейчас мы с тобой идем вон в то кафе, пьем горячий чай или что ты хочешь — шоколад, что ли — и ждем маминого водителя.

Он взял Никитку за руку, чтобы ускорить движение, и зашагал к кафе, которое призывно светилось новогодними огоньками.

— Матвей Сергеевич, — вприпрыжку семеня рядом и заглядывая ему в глаза, проговорил Никитка, — а вы, наверное, умеете ухаживать за женщинами, да?

— Не знаю, — засмеялся Матвей.

— Конечно, умеете, — убежденно кивнул Никитка; от кивка с его носа упала прозрачная капля. — Потому что если вы говорите, что сделаете, то я понимаю: вы не просто не прочь сделать, а на самом деле сделаете.

Видно, женщинам этого все-таки мало, — сказал Матвей, пропуская Никитку перед собой в двери кафе. — Ладно, об Алине потом будешь думать, сейчас о Сретенском. Выбирай скорее столик, обсудим подробности.

Ему было легко, весело, и он с удивленным недоверием прислушивался к тишине у себя в груди.

Глава 9

Матвей уже и вспомнить не мог, когда был в Сретенском. Лет десять назад, не меньше.

Правда, только что вернувшиеся оттуда родители уверяли, что дом отлично приспособлен для жилья, и печка прогревает его за полчаса, и яблоками пахнет, как осенью, потому что за сто лет своей жизни дом пропитался этим запахом насквозь. Но Матвей все же ехал туда с некоторым беспокойством. Не за себя, конечно, ему-то приходилось жить и не в таких условиях, которые наверняка были в крепком деревенском доме. А вот Никитка ни с какого боку не был похож на спартанца. Он начал шмыгать носом уже в автобусе, когда ехали в Сретенское из райцентра Лебедянь. Заметив обеспокоенный Матвеев взгляд, шмыгать он перестал, но нос у него сразу же распух, и Матвей пожалел, что отказался взять машину, которую робко предлагала Рита.

Его вообще удивила робость, с которой она отнеслась к этой поездке. Рита соглашалась со всеми идеями, которые высказывал Никитка, и даже когда он заявил, что хочет стать моржом, а потому сразу по приезде начнет тренироваться в проруби на реке Красивая Меча, она только согласно кивнула; пришлось Матвею самому остудить его пыл. Он опасался, как бы и без проруби не пришлось возиться с заболевшим мальчишкой.

Но как только они переступили порог, Матвей понял: этот дом не просто приспособлен для жилья — он предназначен для жизни, для какой-то особенной, очень правильной жизни.

Бревенчатые стены ничем не были обшиты, поэтому дом совсем не напоминал дачу. Мебель была деревянная, самодельная. Отец только заменил матрасы на широких скрипучих кроватях, во всем остальном согласившись с простотой деревенских мастеров. Из-за того, что в этом доме давно уже не велось хозяйство, здесь не было и всех тех бесчисленных, непонятно для чего предназначенных, сломанных, заржавленных или просто грязных предметов, которыми обычно бывают захламлены деревенские дома. Все было просто, даже скудно, и все говорило о том, как мало человеку надо для… Для счастья? Этого Матвей не знал, но душевная смута, которая тревожила его и сердила все последние месяцы, здесь исчезла, словно утонула в высоких равнинных снегах. Ими было покрыто все Сретенское и даже лед на реке. Из-за этого казалось, что Красивая Меча стоит почти вровень с берегами.

— Ну как? — спросил Матвей. — Не испугался ты здесь?

Он спросил об этом вечером, когда они с Никиткой протопили зимнюю половину дома, поужинали и поставили посреди комнаты елку. Новый год уже прошел, но через три дня ведь наступало Рождество, поэтому елка была, конечно, нужна. Матвей еле нашел ее довольно далеко от дома. Местность была почти безлесная, деревья росли только в обширных садах.

— Ни капельки не испугался! — Никиткины щеки пылали, глаза счастливо блестели. — А правда, что я печку сам протопил, да?

— Что значит, правда? — Матвей удивился такому странному вопросу. — Дрова из сарая ты сам принес, в печку сам их положил, поджег тоже сам. Кто же, по-твоему, ее протопил?

— Ну, я подумал… — Никитка смущенно посмотрел на него. — Подумал, вдруг, пока я не видел, вы ее сами перетопили. Вдруг я все неправильно сделал, и вам просто неудобно было мне об этом сказать?

— Слушай, Никит, — рассердился Матвей, — почему ты себя каким-то ущербным считаешь? Все у тебя отлично получается, а ты только и ждешь, когда что-нибудь сорвется!

— Потому что… — Никитка отчаянно побледнел, потом покраснел снова, но уже только пятнами на щеках. — Потому что я пробирочный! — выпалил он. — То есть не нормальный человек, а искусственный. Понимаете? А вдруг меня как-нибудь неправильно в этой пробирке вывели?

Взгляд у него был такой взволнованный, что, казалось, вот-вот лопнут очки. Матвей молчал — просто не знал, что на такое ответить.

— А кто тебе вообще про это сказал? — осторожно поинтересовался он.

— Мама.

— А почему ты вдруг стал ее о пробирках расспрашивать?

— Я не стал. Она сама рассказала. Когда мне еще шесть лет было. Мама мне купила такую специальную детскую энциклопедию про то, как рожают, и про безопасный секс. Я ее не очень внимательно прочитал, потому что довольно противно, но все-таки ознакомился. А потом она мне сказала, что бывают дети, которых сделали не обычным способом, а в пробирке. И что я как раз такой ребенок, потому что у нее были всякие женские проблемы и она не могла забеременеть самостоятельно, и к тому же не от кого было.

Окажись здесь сейчас Рита, Матвей, наверное, взял бы ее за плечи и вытряс всю никчемную, выморочную дурость, которой она умудрилась напичкать своего сына!

— И что, — спросил он, — ты целых пять лет думал, что тебя неправильно сделали? А спросить ты кого-нибудь не мог?

— Я в Интернете смотрел, — расстроенно и виновато сказал Никитка. — Даже на американских сайтах. Но все равно не разобрался, бывает ли, чтобы в пробирке дети получались неправильные.

— Не бывает, — отрубил Матвей. — Не бывает такого, понятно? Природа есть природа, — вспомнил он Ритины слова; и почему только она не сказала их ребенку? — И пробирка не хуже, чем… Хм, в общем, ничего особенного в этой пробирке нету. Мы же не в каменном веке живем, ты что? — По Никиткиному лицу он понял, что нашел нужный тон, и стал говорить увереннее. — Если бы врачи что-нибудь сделали неправильно, то ребенок просто не получился бы. А раз получился, значит, все лучше некуда! Ты, значит, лучше некуда, — уточнил он.

— Вы правда так думаете? — недоверчиво переспросил Никитка.

— Ты меня больше не спрашивай, правду ли я тебе говорю. Я тебе неправду говорить вообще не собираюсь, так что вопрос ваш, молодой человек, довольно обидный, — веселыми булгаковскими словами ответил Матвей. — И на вы, по имениотчеству тоже можешь меня не называть. Не такой я еще старый.

— Я не буду! — клятвенно пообещал Никитка.

— Что не будешь? — улыбнулся Матвей.

— Ничего не буду! То есть… В общем…

И тут он вдруг заплакал, впервые за все время их знакомства. Слезы текли у него из-под очков, попадали в рот, падали на стол и впитывались в некрашеные доски… Увидев этот горестный поток, Матвей растерялся.

— Никит, ты что? — Он вскочил с низенькой скамейки, на которой сидел у печи, и в полшага оказался рядом с Никиткой. — Я тебя обидел, да? Черт, не умею я с вами!..

— Вы… ты… все умеете… — всхлипнул Никитка. — Все-все! Я с тобой ничего не боюсь, только боюсь, чтобы вам со мной не надоело.

— Мне с тобой не надоест, — расстроенным голосом сказал Матвей. — Ни за что не надоест, даже если ты плакать будешь. Но ты все-таки не плачь, я тебя очень прошу.

Он и представить не мог, что такими трудными могут оказаться отношения с таким маленьким мальчишкой! Сам он был в детстве бесстрашен, безогляден и, наверное, прост для окружающих. А тут он вдруг прикоснулся к хрупкому миру, в котором каждое вскользь брошенное слово могло оказаться мучительным и каждый шаг надо было делать как по тоненькому льду. Сначала ему стало от всего этого не по себе, но о себе он тут же думать перестал. Он-то взрослый человек, и если есть у него какие-то трудности, то взрослый человек для того и предназначен, чтобы с трудностями справляться. А вот как быть маленькому мальчику, который, оказывается, половину своих лет считал себя неправильным и поэтому боялся жить?

— По-моему, ты сегодня устал, — стараясь, чтобы голос звучал в меру весело, то есть без идиотской бодрости, сказал Матвей. — Ехали долго, потом снег чистили, потом печку топили, ужин готовили… Точно устал!

— Мы же с вами все вместе делали, — последний раз всхлипнул Никитка. — А ты же ведь не устал.

— Мне больше времени надо, чтобы устать, — объяснил Матвей. — Потому что у меня порог выносливости выше. Теперь выше, — уточнил он. — А раньше был примерно такой же, как у тебя.

— У тебя выносливость в Таджикистане развилась, да?

— В Таджикистане. Но и до этого тоже. Есть довольно простые способы ее развить. Дело ведь не в мускулах, а в голове, так что у тебя все отлично получится. Пойдем, пока будешь засыпать, я тебе расскажу.

Конечно, Никитка устал. Минуты три он изо всех сил таращил глаза и вслушивался в байки про порог выносливости, которые Матвей излагал ему, пока он надевал пижаму и накрывался тяжелым лоскутным одеялом. Но как только голова его коснулась пестрой наволочки на большой пуховой подушке, ресницы у него словно клеем стянуло.

— Я все слу-ушаю… — пробормотал он. — Все-все… Матвей выключил свет и вышел из горенки, в которой устроил Никитку. Себе он постелил в комнате, где топилась печь. Свет он здесь зажигать не стал: луна светила ярко, ее было видно даже сквозь ситцевые занавески. Да и любые действия, которые он мог бы сейчас совершить, были слишком простыми, чтобы для них требовался другой свет, кроме лунного.

Чувство неловкости, едва ли не страха, которое возникло от прикосновения к хрупкому и редкостному детскому миру, совсем прошло. Теперь, когда Никитка не задавал ему трудных вопросов и не смотрел взволнованными глазами, Матвей с удивлением понял, что ему не хватает и вопросов этих, и взгляда. Все это было гораздо лучше, чем мгновенно обступившее его одиночество.

«И правда, как Кай без Герды», — со страхом мелькнуло в голове.

Он сел на табуретку у стола, зачем-то выдвинул скрипучий ящик. По комнате сразу распространился странный запах — тонкий, непонятный, но вместе с тем волнующе ощутимый. Он перебивал даже стойкий запах яблок, который стоял здесь всегда. Матвей включил настольную лампу и выдвинул ящик подальше.

В ящике лежали какие-то разноцветные лепестки и деревянные бусы. Присмотревшись, Матвей понял, что лепестки — это маленькие пестрые заколки. Их было много — он зачерпнул их, как воду, и они нежно, как вода, потекли у него между пальцев. Он поднес их к лицу: показалось, что от них-то, в самом деле, как от цветочных лепестков, и исходит этот странный, томящий запах. Но заколки ничем не пахли. Запах шел от деревянных бус, Матвей понял это, как только взял в руки и их тоже.

Бусы были сделаны из можжевельника. Давным-давно в детстве Матвей поехал с мамиными родителями в Ялту, в пансионат Академии наук. Когда пришло время возвращаться в Москву, он долго бродил по ялтинской набережной, размышляя, что и кому привезти в подарок. Тогда-то он и увидел на сувенирном лотке, который стоял прямо под сделанной в виде слоновьих ушей ротондой, такие вот можжевеловые бусы из шариков разного цвета, от темно-коричневого до молочно-белого. Но главным в них был не цвет, а запах. Свежий, тонкий, он почему-то казался тревожным и вместе с тем неодолимо притягательным. Матвей не решился тогда купить такие бусы ни маме, ни Антоше. Наверное, именно из-за необъяснимой тревоги, которая от них исходила. Но запах, оказывается, запомнил навсегда.

Точно такой запах шел от можжевеловых бус, которые лежали сейчас у него на ладони. И чувство тревоги, смешанной с неодолимым притяжением, было точно таким же.

«Это что такое? — растерянно подумал Матвей. — Откуда здесь все это?».

Ни мама, ни Антоша никогда не носили таких смешных и нежных заколок, и бус таких у них, кажется, не было. Или просто он не знал?

Но только Матвей подумал, что мог и не знать подробностей про мамины украшения, как сразу же догадался, кому они на самом деле принадлежали. Ну конечно, мама ведь писала ему в армию, что эта их Маруся однажды жила в Сретенском! Зачем, почему, этого Матвей не запомнил, потому что ему не хотелось думать про эту девочку и помнить о том, что она вообще была.

Он бросил бусы в ящик и резко задвинул его. Но запах не исчез — остался на ладони, как живое прикосновение. Матвей потер ладонь о щеку, чтобы избавиться от этого ощущения, но и это не помогло: тревожный можжевеловый запах, наоборот, стал чувствоваться совсем близко. Как будто и не на щеке даже, а где-то… Да черт его знает, где! В душе, что ли?

* * *

— А сейчас мы по какой аллее идем, Печальных Вздохов или Счастливых Встреч? — тяжело дыша, спросил Никитка.

После двух часов лыжной прогулки он еле переставлял ноги, но вопросы задавал с неизменной, не зависящей от усталости частотой.

— А ты как думаешь? — сказал Матвей. — Какое у тебя на этой аллее настроение?

— Счастливое, — ни на секунду не задумавшись, ответил Никитка.

Ноги у него подкосились, и он шлепнулся в снег.

— Значит, это аллея Счастливых Встреч.

Матвей протянул лыжную палку. Никитка схватился за нее и встал на ноги.

— А откуда ты знаешь? — тут же спросил он. — Твоя бабушка тебе объяснила, чем они друг от друга отличаются, да?

— Не объяснила. Просто, по-моему, аллея, на которой когда-то были счастливые встречи, всегда будет отличаться от той, на которой были печальные вздохи.

— Нуда! — недоверчиво сказал Никитка. — И через сто лет?

— И через сто. И через тысячу.

— А почему ты так думаешь? — В Никиткином голосе все же звучало сомнение. — Ты где-нибудь про это читал, да?

— Нет. Я, честно говоря, раньше ни про что такое вообще не думал.

— А когда подумал?

— Здесь и подумал. Когда мы с тобой стали по этому парку бродить.

Антоша действительно не рассказывала ему, как распознать в заброшенном помещичьем парке аллеи, которые когда-то назывались аллеями Печальных Вздохов и Счастливых Встреч. Да она и сама не знала, что это были за названия, существовали они всегда или их в войну придумали сретенские девчонки, когда бегали в этот парк на свидания к летчикам из стоявшего близ деревни полка.

Сейчас аллеи едва угадывались под снегом — вернее, и вовсе не угадывались, только были обозначены прямыми рядами старых лип. В глубине парка темнели стены помещичьего дома; два уцелевших флигеля казались раскинутыми по земле крыльями усталой птицы. Большой полуразрушенный монастырь, четыре башни которого высились за Красивой Мечой, недавно начали восстанавливать, а до помещичьего дома и парка, видно, руки еще не дошли.

— Твой прадедушка Константин Павлович жил в этом парке, да? — созрел для очередного вопроса отдышавшийся Никитка.

Матвей засмеялся.

— Как бы он в парке жил? Белка он, что ли? По-моему, он сюда просто приезжал, когда был маленький. И не в поместье, а в деревню. Там у его деда дом был, вот этот, в котором мы сейчас живем. Не у того деда, который Ермолов, а у другого, по материнской линии, который крестьянин. В общем, тут родовое гнездо, а подробностей я не знаю.

Матвей в самом деле не слишком интересовался перипетиями семейной истории. Он смутно чувствовал, что в ней происходило что-то нелегкое, может быть, даже мучительное, а потому не хотел вникать во все эти древние сложности — своих хватало. В конце концов, в какой семье их не было во времена бесконечных войн, революций, опять войн?..

Но отвечать Никитке было ведь нужно, и он старательно припоминал то немногое, что рассказывала об этом Антоша. Второй источник подобных сведений, Антошина племянница Лена, недавно уехала с мужем в Америку. Но если бы и не уехала, то расспросить ее все равно было бы затруднительно. О существовании этой племянницы Ермоловы и узнали-то всего полгода назад, к тому же Ленка была немногословна, к тому же ей, как Матвей догадывался, не хотелось об этом думать по той же причине, что и ему: какие-то слишком чувствительные и запутанные нити тянулись из этого семейного прошлого в настоящее.

В настоящем же было чем заняться и без покрытых мраком историй. От свежего морозного воздуха Матвей почувствовал голод и сразу спохватился, что и Никитка наверняка проголодался, только, скорее всего, стесняется об этом сказать, чтобы не выглядеть в его глазах неженкой. О добывании пищи беспокоиться не приходилось: Рита дала им с собой целый рюкзак продуктов. Но все же их надо было привести в съедобное состояние, то есть сварить, поджарить или разогреть на плите, которая находилась прямо в большой русской печке.

— Все, Никит, повышение порога выносливости на сегодня закончено, — скомандовал Матвей. — Я голодный, домой пора.

Никитка явно обрадовался тому, что первым признался в голоде не он. Его лыжи веселее стали ввинчиваться в снежную целину, быстрее замелькали палки. Даже вопросы на время прекратились, так он спешил.

— А это кто там у нас? — удивился Матвей, когда они свернули на деревенскую улицу.

Рядом с домом стоял огромный черный джип.

— Мама приехала… — растерянно пробормотал Никитка. — Но почему?

— Мама? У нее же «Мазда».

— Та машина у нее паркетная, а эта для загородных поездок. Она даже «Хаммер» умеет водить, — вздохнул Никитка. — Как ты думаешь, зачем она приехала?

— А что тут думать? Мы ее сейчас спросим.

Рита курила, глядя на яблони, стоящие в снегу по самые ветки. Увидев Матвея с Никиткой, она отбросила сигарету и быстро пошла им навстречу по утоптанной уличной тропинке.

— Привет. Давно приехала? — спросил Матвей. — Позвонила бы, что ж под дверью мерзнуть?

— Ничего, — улыбнулась Рита. — Я, может, кайф ловлю. У вас тут прямо патриархальная идиллия! И Никитка на человека стал похож.

Она чмокнула сына в раскрасневшуюся щеку.

— Ладно-ладно, он и раньше человеком был, — заметил Матвей.

Он открыл калитку и пошел по расчищенной дорожке к дому. Рита шла за ним, Никитка вприпрыжку бежал за нею.

— У вас еда еще не кончилась? — спросила Рита. — А то я привезла.

— Ты что, ма! — воскликнул Никитка. — Я тут ем, как слон, но все равно еды еще дополна. Я картошку почти умею жарить, — похвастался он. — Мы у соседки купили. А печку я с самого начала научился топить. А на летней половине тут прибиты полки, а на них лежит солома, а в ней яблоки закопаны. И пахнут, как на деревьях, хотя уже даже Новый год прошел!

— Рождество сегодня, — сказала Рита. — Ничего, что я приехала?

В ее голосе послышалась та самая робость, которая так Удивляла Матвея.

— Хорошо, что приехала, — улыбнулся он. — Сын твой от новой информации лопается, а излагать некому. Так что готовься.

Впрочем, гордостью своими бытовыми достижениями Никитка был переполнен еще больше, чем информацией. Поэтому вместо того чтобы засыпать маму миллионом сообщений, он прямо с порога бросился к печке. Он так старался, что Матвею даже пришлось незаметно вынуть из топки часть дров, чтобы они не вывалились на пол. С таким же энтузиазмом Никитка разогревал на плите картошку и вскрывал ножом банку икры.

— Хорошо!.. — Рита прищурилась от удовольствия, желтые глаза заблестели, как свежий мед. — Встречают тебя, готовят… А я готовить уже и разучилась, наверно. Домой-то ночью приезжаю, не до еды, а Никитке кухарка варит.

Сведения, вопросы и соображения Никитка обрушил на маму уже во время обеда.

— Все, ребенок, хватит! — взмолилась Рита, когда тот спросил, как она думает, возвращаются вороны каждую весну в те же самые гнезда или строят новые. — Я старая, усталая женщина, у меня от своих забот голова пухнет, а ты меня еще вороньими грузишь!

— А Матвей говорит, что меня не скучно слушать, — приобиделся Никитка.

— Маме тоже не скучно, — поспешил заметить Матвей. — Просто она еще не разобралась, что важно, что неважно.

— Может, к вечеру разберусь, — вздохнула Рига. — А пока прилягу на часок, ладно? Голова с непривычки разболелась вдали от выхлопной трубы.

Рита ушла в Никиткину горенку, легла на его кровать и мгновенно уснула. Проснулась она только к вечеру.

— Ну и разоспалась ты! — сказал Матвей, когда, жмурясь после сна, Рита показалась на пороге. — Я уже будить хотел. Первая звезда взошла — Рождество однако.

Яркая, в самом деле рождественская, звезда подтверждающе стояла в переплете окна.

Никитка встретил Рождество вяло. Он так уставал за короткий зимний день, что обычно ложился спать по-деревенски рано. В Сочельник он дотерпел до первой звезды только чтобы показать маме свою взрослость. Через полчаса после того, как сели за стол, он положил голову рядом с миской, в которой золотилась медовая рождественская кутья — ее принесла соседка, присматривавшая за домом и садом, — и уснул, как мертвый. Когда Матвей нес его в горенку и укладывал в кровать, он даже не пошевелился.

— У тебя братья-сестры есть? — шепотом спросила Рита, глядя, как он накрывает Никитку одеялом.

—Нет.

— А похоже, что штук десять имеется, — удивилась она. — Или что своих столько же вырастил. Представляю, как он тебя за три дня достал, — сказала она уже в комнате, снова садясь за стол и закуривая. — Говорила же, возьмите ноутбук, пусть хоть на игры иногда отвлекается.

Верхний свет не включали весь вечер. Никитка начитался Гоголя и хотел, чтобы было похоже на настоящую ночь перед Рождеством. Кажется, он даже ожидал, что поблизости — не здесь, конечно, а где-нибудь в соседнем доме, чтобы было хоть и страшно, но не очень, — в такую ночь появятся Солоха и черт.

— Ничего он меня не достал, — сказал Матвей. — Я тебе вообще хотел сказать… — сердито начал он.

— Что ты мне хотел сказать?

В неярком свете настольной лампы печать ожидания проступила на Ритином лице слишком отчетливо.

— Ничего. — Матвей отвел глаза от ее ожидающих глаз. — Ты просто так приехала или случилось что-нибудь?

— А как бы ты хотел?

— Рита, — твердо сказал он, — давай-ка мы это сразу прекратим. А то мне жалко будет, если с Никиткой расставаться придется.

— Все-таки у мужиков даже если сердце и есть, то какое-то другое, — невесело усмехнулась Рита. — Кремень! Ладно. — Она покрутила головой, словно отгоняя наваждение, и продолжила уже совсем другим тоном: — Ничего пока не случилось, но может случиться. Потому и приехала — с тобой поговорить. Исключительно по делу. Если ты не против, конечно.

— По делу не против.

— У меня к тебе предложение. Не в фирму ко мне, не волнуйся! — заметив, как он поморщился, торопливо проговорила Рита. — Помнишь, я тебе про Лешкину блажь рассказывала? Про школу эту для одаренных деток? — Матвей кивнул. — Ну вот, я ему сдуру пообещала, что ее только через мой труп закроют. А теперь выходит, что и помирать пора.

— Это почему? — удивился Матвей.

— Потому что ее вот именно закрыть хотят.

— Денег, что ли, на нее нет? — не понял он.

— Господи, да при чем тут деньги! — сердито воскликнула Рита. — Деньги Лешка, конечно, оставил, где надо, не до такой же степени он романтик, чтобы все на виду держать. Есть счета, ни одна прокуратура не подкопается, могу ими пользоваться. Не в этом дело.

— А в чем?

— А то не понимаешь! У нас теперь только та благотворительность приветствуется, которая сверху по разнарядке идет. А всякие эти несанкционированные школы — дело подозрительное, мало ли чему, — там олигархи детишек научат. Получаю бумагу: так и так, государственный аттестат мы вашим ученикам выдавать не можем, программы надо заново где-то пересогласовывать, учителей переаттестовывать, еще какой-то геморрой… Как раз для меня занятие! А тут и бандиты подоспели: гони бабки за пользование нашей территорией. Вообще бред какой-то! Лешка землю эту давным-давно выкупил" откуда бандиты, непонятно. Похоже, прямо из прокуратуры прислали. Во всяком случае, стремления с ними бороться директриса не выразила. Сегодня получаю по почте от нее заявление — по собственному желанию, своя голова дороже, чем ваши идеи. Что прикажешь делать?

— Ничего не прикажу, — пожал плечами Матвей. — Я в этих переаттестациях еще меньше, чем ты, понимаю.

— Насчет бандитов с такой определенностью не высказываешься, — усмехнулась Рита.

— Насчет бандитов мне и высказываться неинтересно, — резко сказал он. — Мне их на всю оставшуюся жизнь хватило. Ничего для себя нового от знакомства с ними не ожидаю.

— Ясно. — Рита сузила глаза так, что в них мелькнули желтые молнии. — Тебе тоже своя голова дороже.

— При чем тут моя голова? — рассердился Матвей. — Ты чего от меня хочешь, а?

— Хочу, чтоб ты был директором этой дурацкой школы. Она произнесла это с такой упрямой, такой девчонской решительностью, что Матвей с трудом сдержал улыбку.

— Черт знает что, — сказал он. — Цветик-семицветик какой-то!

— Какой еще цветик? — опешила Рита.

— Сказка такая есть. Как девчонка волшебные лепестки от цветика-семицветика отрывала и под каждый какую-нибудь чушь просила. Не читала, что ли, ребенку? А, ну да, ты ему все больше про безопасный секс!

— А ты бандитов боишься! — не осталась в долгу Рита. — И начальников!

— А не боюсь!

Тут Матвей не выдержал и наконец расхохотался.

— Не Никитка, так я тебя достала, — засмеялась и Рита. — Ну помоги ты мне, а? — жалобно попросила она. — Ну некогда мне с этой школой, да и вообще, посмотри ты на меня, где я, где чужие дети? Мне и своего-то много.

— Да уж своего ты по полной программе запутала. Без всякой переаттестации. Ты совсем, что ли, без ума? Зачем про пробирку ему рассказала?

— А растерялась потому что, — виновато объяснила Рита. — Родила, растет непонятно что, воспитывать надо, а как? Ну, полезла в книжки, а там написано, что не надо скрывать от ребенка, как устроена взрослая жизнь, а то у него потом будут проблемы с социализацией. Попадись ты мне лет на пять раньше, я бы…

— Ты бы меня к нему в гувернеры стала нанимать. За бешеные деньги.

— Деньги, честное слово, дам любые, — торопливо проговорила Рита. — Сколько скажешь — как с куста. Только согласись.

— В гувернеры?

— Дурачком-то не прикидывайся.

— Рита, — просительным тоном сказал Матвей, — да я и в мыслях никогда такого не держал. Если б ты меня водилой к себе позвала, я и то меньше удивился бы.

— Знаю, кем бы я тебя к себе позвала, если б… Все-все, молчу! — Она подняла руки. И тут же ее лицо стало серьезным. — Получится у тебя это, Матвей Сергеич. У тебя, конечно, много чего может получиться. Да за что ты ни возьмись, то и получится. Но это лучшее, за что ты можешь взяться. Может, даже единственное. Скажешь, нет?

Она смотрела на него совершенно Никиткиными глазами. То есть и цвет у них, конечно, был другой, и форма, но глубокое напряженное волнение было в точности то же самое.

— Не скажу, — растерянно произнес Матвей. — Я… не знаю…

— А я знаю! — воскликнула Рита. — Я точно знаю! Да только глянуть, как ты с мальцом моим возишься и как он на тебя смотрит! Никитку сразу к тебе переведу, — пообещала она. — Пусть хоть на поэта, хоть на птичку Божью учится. А сама даже на порог в эту твою школу не ступлю, ни одного указания тебе не дам. Вообще меня не увидишь!

— Как торжественно. Осталось только поклясться, — улыбнулся Матвей.

— Клянусь! На… — Рита нетерпеливо огляделась в поисках чего-нибудь, подходящего для клятвы. — На рождественской звезде! — Она подошла к окну, приложила ладонь к стеклу, прямо к тому месту, которого касались лучи самой яркой звезды. — Только и ты поклянись. Что возьмешься за это и не бросишь.

— Странные у тебя фантазии, — проворчал Матвей, подходя к окну. — Ну, если тебе это так надо… — Он поднес ладонь к стеклу, помедлил секунду. Рита быстро убрала свою руку, освобождая ему место под звездными лучами. — Ладно, клянусь. — Ему было смешно и легко. Метроном в сердце молчал, а само сердце, наоборот, билось со счастливым предчувствием. И, насмешливым тоном снимая наивную патетику момента, Матвей произнес: — Клянусь рождественской звездой, что возьмусь за это. И не брошу.

Часть III

Глава 1

— Ну Растяпочка, ну умница, ну я же тебя правда-правда люблю. Ужасно люблю! — Маруся чуть не плакала, глядя в умненькие Тяпины глаза. — Ну почему ты не хочешь вовремя вылезти, а?

— Бестолковая она, я же тебя предупреждала, — ответила вместо собачки Анжела. — Ничего у тебя с ней не получится, только время зря тратишь.

— Получится, — упрямо сказала Маруся. — Я тоже бестолковая, мы с ней два сапога пара. Просто я пока не понимаю, что ей такое сказать, чтобы она поняла…

— Ничего ей не надо говорить, — сердито бросила Анжела. — Хлыстом отстегать хорошенько, может, поймет. А не поймет, так пошла вон с манежа. Цирк дело жесткое. Хочешь над зверюшками сюсюкать, иди вон в собачью гостиницу работать. И то вряд ли получится. Животные и силу чувствуют, и слабость.

Понятно, что в выборе между силой и слабостью Марусиной сущности в точности соответствовала слабость. Но ей все-таки казалось, что этот выбор не настолько однозначен. Хотя когда Тяпа в сто первый раз отказывалась выполнять придуманный Марусей трюк, то впору было согласиться с опытной Анжелой, а не выдумывать про жизнь то, чего в ней не бывает.

Клоунская реприза, которую Маруся придумала для себя и Тяпы, выглядела так заманчиво, что когда она — правда, без Тяпы — показала ее Сидорову, тот решительно заявил:

— Если получится у тебя, сразу на манеж выйдешь. Я не я буду, если для тебя этого не добьюсь. Зрители над тобой ртом смеяться, глазами плакать будут, а что в сердце, и сами не поймут. Я, Марусенька, таких, как ты, после покойного Лени Енгибарова не видел.

У Маруси тогда сердце замерло от счастья. Неужели ее сравнили с самим Енгибаровым?! Петр Иванович Сидоров и раньше рассказывал ей об этом знаменитом печальном клоуне, но ей и в голову не приходило, что она даже отдаленно может быть на него похожа.

«Дура набитая! — с сердитым отчаянием думала она теперь. — Развесила уши, как Тяпа! А сама только глаза таращить умеешь. Тоже как Тяпа».

Реприза, которую она так неудачно репетировала вот уже вторую неделю, вообще-то была очень проста. Она должна была начинаться в самом конце Анжелиного номера. Маруся с нелепо заколотой множеством разноцветных заколок челкой и в нелепом же мужском костюме — длинные, собирающиеся гармошкой брюки, висящий на плечах пиджак — бродила между дрессированными собачками и поочередно подзывала их к себе, пытаясь погладить. Но собачки не обращали на нее внимания. Тогда Маруся расстилала на манеже большой кусок холщовой ткани, доставала из кармана уголь и, мгновенно перепачкавшись как трубочист, рисовала на этом холсте свою собственную собаку. Собака должна была получиться смешная и нелепая, в точности Растяпа. Маруся специально тренировалась, чтобы она получилась именно такой; она с удивлением обнаружила у себя даже некоторые рисовальные способности. И вот в тот момент, когда она, всхлипывая, гладила нарисованную собачку, словно живую, из-под ткани вдруг появлялась настоящая Тяпа и прыгала Марусе на руки.

Наверное, это в самом деле могло бы выглядеть смешно и, может, даже трогательно. Но Марусе было сейчас не до того, чтобы радоваться эффектному номеру. Он просто не получался у нее, этот номер! Упрямая Тяпа ни за что не хотела ни лежать, распластавшись под холстом, ни тем более вовремя вылезать из сделанной в нем прорези. Она громко и радостно лаяла, когда Маруся должна была незаметно извлечь ее из-под пиджака и накрыть холстом, и лежала тихо, как мышь, когда по восхитительному Марусиному замыслу должна была прыгать к ней на руки.

Жизнь была совсем не такая, какой она казалась Марусе. Бестолковость была всего лишь бестолковостью и ничем другим, в ней не было ничего трогательного, она вызывала одно только чувство — досаду.

— Все, Дюймовочка, — сказала Анжела; с легкой руки Рины Кьярини многие цирковые называли Марусю этим прозвищем. — Собаки устали, время наше вышло. Нечего под эту бестолочь манеж занимать. А ты, чем упрямиться, лучше послушай опытного человека: дай ей пинка под зад. С ума ты, что ли, сошла? — возмущенно добавила она. — Ей такие перспективы светят — да ты знаешь, сколько народу каждый год из циркового училища выходит и устроиться толком не может? — ей репризу собственную обещают, и где, в Цирке на Цветном, а она все это какой-то глупой сучке под хвост пустить готова!

— Я… мы… последний раз попробуем, — пробормотала Маруся. — Если опять не получится, тогда, значит…

Что это значит, ей не хотелось ни говорить, ни даже думать. Она с трудом сдерживала слезы.

— Ну, Тяпочка, постарайся, — запихивая собачку к себе за пазуху, шепнула Маруся.

Тяпа лизнула ее в нос и согласно кивнула, поведя большими, как у пустынной лисички-фенека, ушами. Ее круглые карие глаза смотрели совсем по-человечески и даже умнее, чем у большинства людей. Не верилось, что она может не понимать такой простой вещи, как та, которую ее просила понять Маруся!

Верилось или не верилось, но это было именно так.

Тяпу даже не пришлось выманивать из-под холста — дело до этого просто не дошло. Как только Маруся принялась этот холст расстилать, собачка со счастливым лаем выскочила у нее из-за пазухи и запрыгала по пестрому ковру. Маруся бросила холст и, махнув рукой, побрела с манежа в зрительный зал.

— Да ладно, не переживай, — крикнула ей вслед Анжела. — Подберем мы тебе другую псину, свет небось на этой клином не сошелся!

Маруся не ответила и даже не обернулась. Слезы текли по ее лицу, и ей совсем не хотелось, чтобы их увидела Анжела.

Собаки убежали за кулисы, униформисты собрали реквизит. Маруся села в самом темном углу зала и наконец уткнулась лицом в колени. Впервые за всю жизнь она могла бы сделать что-то настолько радостное и живое, что даже сердце замирало. Ей хотелось это сделать, ей ничего не хотелось так сильно, как этого, — и сделать это оказалось невозможно, потому что даже маленькая собачка не воспринимала ее всерьез. Что уж было говорить о людях! Они только и могли, что из жалости обманывать ее несбыточными иллюзиями.

Она не могла себя заставить поднять голову и посмотреть на манеж. Это было первое место в ее жизни, про которое она знала, что может быть на нем счастливой. И это место обмануло ее так же, как обманывала вся прежняя жизнь — обманывала то несуществующей любовью, то такой же несуществующей привязанностью.

Маруся пошевелила пальцем. Наверное, слезы текли из ее глаз так обильно, что щекотали его. Но похожее на щекотку ощущение не исчезло. Она, наконец подняла голову и отняла руки от лица.

Тяпа сидела на соседнем кресле и осторожно лизала ей палец. Встретив Марусин взгляд, она заскулила и прыгнула ей на колени.

— Уйди, Тяпочка, — пробормотала Маруся. — Ты же не виновата, что такая уродилась. И… никто не виноват.

Собачка схватила зубами лацкан ее пиджака и настойчиво потянула за него. Потом она отпустила лацкан, спрыгнула на пол и схватила Марусю уже за штанину.

— Ты что? — Маруся поневоле встала, иначе Тяпа, пожалуй, сломала бы себе зубы. — Ты куда?

Собачка отпустила ее штанину и, повизгивая, как будто от какого-то радостного предчувствия, поскакала по высоким ступенькам вниз, к манежу. На ходу она обернулась и взглянула на Марусю своим самым пронзительным, совершенно человеческим взглядом.

Маруся быстро сбежала вслед за Тяпой на манеж. Там, готовясь к репетиции, уже расставляли свои подкидные доски акробаты Андрея Вершинина. Никто не обращал внимания ни на Марусю, ни тем более на Тяпу.

Легко, как скаковая лошадь, собачка подпрыгнула у Марусиных ног и мгновенно очутилась у нее за пазухой. Это вышло у нее так просто, как будто она занималась этим всю жизнь. Она затаилась под пиджаком, прижавшись теплым боком к Марусиной груди и не издавая ни звука. Боясь спугнуть ее, Маруся подняла свой до сих пор валяющийся на манеже холст и затолкала его в карман. Тяпа даже не пошевелилась. Маруся проделала всю репризу до той самой минуты, когда надо было расстилать ткань — Тяпа была неподвижна, как камешек. Но как только Маруся извлекла из кармана холст и встряхнула его, Тяпа выскользнула у нее из-под пиджака и неуловимым движением спряталась под тканью. Она распласталась под нею так, что ее невозможно было заметить даже из первого ряда!

Маруся почувствовала, что сердце у нее забилось ровно и… как-то еще. Но ей некогда было сейчас думать, как называется это «еще» — все ее движения стали легкими, четкими, сжимающая уголь рука как будто летала над холстом. Закончив рисовать, Маруся погладила рисунок и замерла.

Тяпа выскочила из рисунка, как весенний фонтан! Она взлетела над манежем, во мгновенье ока оказалась у Маруси на руках и радостно облизала ей лицо.

Расцеловав собачку, Маруся опустила ее на пол и протянула к ней руку. Тяпа тут же встала на задние лапки, а правую переднюю со смешной солидностью подала Марусе.

Когда они с Тяпой неторопливо пошли «за ручку» к кулисам, Маруся вздрогнула от громкого хохота и аплодисментов.

— Ну вы, девушки, даете! — сквозь смех воскликнул Андрей. — Может, прямо по улице так прогуляетесь? Людям и в цирк ходить не потребуется! Прям не знаешь, смеяться над вами или плакать.

Впрочем, плакать никто из наблюдавших за этой внеплановой репетицией и не думал. Смеялись Андреевы акробаты, смеялись униформисты, и даже пятилетний сын гимнастки Даши Чарской, который вечно вертелся на манеже, тоже смеялся, прыгая на одной ножке и показывая пальцем на Марусю и Тяпу.

И в этом смехе, который заливал Марусю как живые теплые волны, было то же, что она так ясно чувствовала в сиянии вечернего манежа, и в дыхании замершего зала, и в бравурной музыке, и в стремительном полете гимнастов под перевернутой чашей купола, — не требующее ни доказательств, ни объяснений счастье.

ГЛАВА 2

Весь следующий день Маруся ходила по цирку как во сне. Она машинально выполняла свою обычную работу — заряжала секреты и готовила костюмы к ласкинскому номеру, так же машинально отвечала тем, кто о чем-нибудь ее спрашивал, да чаще и не отвечала, а только кивала. Видимо, на лице у нее все это время держалась на редкость глупая улыбка. Во всяком случае, клоун Сидоров, с которым Маруся, как с незнакомым, поздоровалась в его же собственной гардеробной, в которой сама же до сих пор и жила, поинтересовался:

— Что, Мария, бабочки в душе летают?

— Какие бабочки? — вздрогнула Маруся.

— Да говорил кто-то, помнишь? Я забыл, кто, ну, неважно. Что бывает, мол, в душе бабочки летают. Как у тебя сейчас. Или ошибаюсь?

— Не-а, не ошибаетесь, — улыбнулась Маруся. — Летают, Петр Иванович. Просто целой тучей! Я, знаете, думаю… Можно не только с Тяпой, а еще одну репризу сделать. С воздушными гимнастами. Я еще немножко ее придумаю, потом вам расскажу.

— Ну-ну, — усмехнулся Сидоров. — Дерзай. Силы только правильно рассчитывай, а то с тебя станется и на трапецию полезть. А навыков у тебя пока никаких нет, это ты учитывай. Енгибаров, чтоб ты знала, гимнаст был, каких мало. В общем, если дело у тебя пойдет и не надоест тебе, учиться надо будет, Марусенька. Так и настраивайся. На одном обаянии далеко не уедешь.

— Мне не надоест. — Маруся даже зажмурилась, чтобы убедить Сидорова в полной серьезности своих намерений. — И учиться, конечно… Я же понимаю, Петр Иванович! Что ничего еще не умею.

Но, по правде говоря, все размышления о собственном будущем казались ей сейчас чем-то вроде туманных шаров, неясно мерцающих на горизонте. Бабочки, крылья которых нежно и будоражаще касались ее души изнутри, были куда реальнее.

Она боялась, что это непривычное ощущение пройдет уже назавтра. Известно же, что утро вечера мудренее. Маруся понимала, что мудрости в ней сейчас нет и помину, но ни к какой унылой мудрости и не стремилась. Все, что ей хотелось сейчас делать, подчинялось какому-то неясному, но очень сильному чувству. Согласно этому чувству ей хотелось, например, почитать что-нибудь про клоуна Енгибарова, потому что в том состоянии глубокого душевного трепета, в котором она пребывала вот уже сутки, ей было мало обрывочных рассказов о нем. Еще хотелось придумать для себя совсем необычный грим — такой, чтобы в самом деле невозможно было не засмеяться и не заплакать, глядя на ее лицо.

Вообще-то, рассуждая здраво, сначала следовало пойти в интернет-кафе и поискать в Сети что-нибудь про Енгибарова, а потом уж заняться гримом. Но Марусе хотелось делать все одновременно, чтобы то, что роилось у нее в голове, немедленно перетекало в руки, и тут же выплескивалось, становилось частью внешнего мира, а из внешнего мира снова возвращалось в ее душу.

И всего этого — непростого, неясного — ей хотелось так же просто и ясно, как в детстве хотелось мороженого.

Маруся сидела перед зеркалом в сидоровской гардеробной и удивленно, как в чужое, всматривалась в свое лицо.

«Глаза какие странные, — думала она. — Цвета вроде темного, а сами вроде и не темные. Как лампочки. Почему так? Рот, конечно, как у лягушки, но это и хорошо. Надо его еще больше подрисовать, смешно будет».

Маруся еще в Толины времена пыталась понять, есть ли что-нибудь по-женски привлекательное в ее внешности, и понимала, что наверняка нет, и опасливо удивлялась, почему же Толя все-таки с ней живет. Этот большой сладкоежский рот и какие-то непонятные глаза… Но теперь она оценивала свою внешность с другой точки зрения, и такая ерунда, как женская привлекательность, была для нее совершенно не существенна.

Она придвинула к себе коробочку с гримом, положила на лицо белый тон, одним лихим росчерком обрисовала губы ярко-алым и сразу поняла, что это не то. Цвет, пожалуй, должен быть потемнее, то есть попечальнее. Маруся обвела алый грим фиолетовым и повертела головой, любуясь результатом своего вдохновенного труда. Впервые в жизни собственный нелепый вид доставлял ей удовольствие.

Такой же фиолетовой подводкой она обвела глаза. В уголке подводка немного размазалась, и стало похоже, будто бледное клоунское лицо плачет. Лучшего и желать было нельзя!

Маруся встала, походила кругами по гардеробной, время от времени косясь в зеркало. Грим совершенно не мешал ей, он как будто бы стал ее кожей, и так мгновенно, так легко!

«Даже на улицу можно выйти, — радостно подумала она. — Точно, прямо так в кафе и схожу».

Еще не очень ясная, но будоражащая мысль о том, какой будет ее следующая реприза, уже вторые сутки вертелась у нее в голове. А теперь, в этом неожиданном гриме, Марусе показалось, что идея стала как-то ближе к ее душе, что она вот-вот сложится в четкий рисунок.

Она торопливо натянула куртку — к счастью, в начале марта стало уже почти тепло и можно было не надевать опостылевшую школьную цигейку, — влезла в прохудившиеся, но зато легкие полусапожки и выбежала из гардеробной.

* * *

Увлекшись гримом и неясными мечтаньями, Маруся совсем забыла спросить у кого-нибудь знающего, где находится ближайшее интернет-кафе. Ей почему-то казалось, что эти заведения есть на каждом углу, но, выйдя на Цветной бульвар и оглядевшись, ни одного подобного она поблизости не заметила.

То и дело задирая голову, чтобы не пропустить нужную вывеску, Маруся пошла по бульвару к Трубной площади. Она вспомнила, что Толя, кажется, пока не купил ноутбук, ходил вечерами с Рождественского бульвара на Трубную, если ему нужно было срочно отправить письмо по электронной почте.

Все-таки неясные мечтанья не способствовали удаче. Задумавшись, Маруся совсем позабыла про большую дырку на подошве левого полусапожка и вступила в глубокую, полную снежной каши лужу. Вздрогнув от мокрого холода, она на одной ножке поскакала к автобусной остановке и, усевшись на пустую лавочку под козырьком, принялась трясти ногой, чтобы вылить из сапога воду.

И людный Цветной бульвар, и обычно шумная Трубная площадь сейчас, на переломе дня и вечера, были совсем пустынны. Очень уж плохо располагала к прогулкам промозглая, слякотная мартовская погода. Маруся сидела на остановке в полном одиночестве и, несмотря на судорогу, которая свела мокрую ногу, с замиранием сердца прислушивалась к шороху крыльев у себя в душе. Бабочки не обращали внимания ни на ногу, ни на погоду и никуда не улетали.

— Ну что, работаем? — вдруг услышала она и, вздрогнув, огляделась.

Непонятно было, к кому могут относиться эти слова. Маруся, дрыгающая ногой, явно никакой полезной работы не совершала. А между тем милиционер, вышедший из белоголубых «Жигулей», так же явно обращался к ней. Он зашел под козырек остановки и, упершись рукой в столб, смотрел на Марусю. Несмотря на то, что он о чем-то ее спрашивал, лицо его не выражало никакого интереса к какому бы то ни было ответу. Выражение небрежной вялости было на этом лице главным.

— Кто работает? — удивленно спросила Маруся.

Легкие крылышки встрепенулись последний раз и затихли. Бабочки не могли порхать при таких вот скучных людях, поэтому Марусе очень сильно захотелось, чтобы эти люди — к первому милиционеру подошел уже и второй — как можно скорее исчезли.

— Видишь, сержант, — обратился первый милиционер ко второму, — какие девки пошли непонятливые. Кто-кто… Конь в пальто! Ты, спрашиваю, работаешь?

Теперь его голос прозвучал уже не вяло, а грубо, и таким же грубым, а вернее, жестким сразу стало лицо.

— Я? Вообще-то да, — удивленно пробормотала Маруся. Все-таки она не понимала, какое дело этим милиционерам до ее работы.

«Может, они в цирке меня видели? — совсем уж глупо мелькнуло у нее в голове. — Да ну, я же не на манеже еще!»

— Не непонятливые они, а наглые без меры, — зло и весело произнес второй милиционер. — Мало их, блядей, гоняют в хвост и в гриву. Расселась тут как дома — рабо-отаю!.. — передразнил он. — На субботничек бы тебя поставить, живо б нахальства поубавилось.

Тут только до Маруси наконец дошло, что милиционеры приняли ее за проститутку.

— Я… не здесь!.. — воскликнула она. — Я совсем не то!.. Может, если бы все это случилось в какой-нибудь другой день, Маруся смогла бы сказать что-нибудь более разумное. Не с Луны же она, в самом деле, свалилась, не впервые милиционера увидала! Но все, из чего состояла последнее время ее жизнь — манеж, Тяпа, грим, бабочки, — было так далеко от того, что вдруг, ни с того ни с сего стало происходить с ней в эту минуту, что она просто растерялась.

— Я не такая, я жду трамвая, — хмыкнул первый милиционер. — Паспорт показывай, чего фонари вылупила?

И тут Маруся почувствовала, как жгучая, злая обида заливает все у нее внутри — там, где только что трепетали разноцветные крылья. Она ведь и сама каких-нибудь полчаса назад думала, что глаза у нее стали как лампочки, и пыталась угадать, почему это так, и обрисовывала их гримом, чтобы они были посмешнее. И вдруг о том же говорит ей какой-то злобный посторонний человек, и говорит так, что это звучит оскорбительно!

— Почему вы так со мной разговариваете? — дрожащим от обиды голосом произнесла Маруся. — Почему вы решили, что я… что…

— Да у тебя на лбу написано, что ты, — оборвал ее сержант. — И цена там же проставлена. Так как насчет паспорта?

— У меня с собой нету, — растерянно ответила Маруся. — Я забыла…

Она только теперь сообразила, что из-за своего блаженного состояния вышла из цирка без сумки. Непонятно, на какие деньги она собиралась посещать интернет-кафе: кошелек, ясное дело, тоже отсутствовал.

— Кто бы сомневался. — На лицо первого милиционера вылезла довольная улыбка. — Сама откуда? Украина, Беларусь, Молдова?

— Из Подмосковья. Ближнего.

— У вас и Тамбов ближнее Подмосковье. Ладно, Андрюха, чего с ней время терять? Давай ее в машину, разберемся.

— Но я правда из Подмосковья! — воскликнула Маруся; голос прозвучал дурацким писком. — У меня паспорт совсем рядом. В цирке!

— Ты и сама, может, из цирка? — захохотал сержант. — А что, за обезьяну сойдешь. Вот и посидишь у нас в обезьяннике, пока личность установим. Заодно и на общественных началах поработаешь, не все ж деньги драть с трудящихся мужиков.

С этими словами он взял Марусю за рукав куртки и потащил к машине. Сопротивляться было так же бесполезно, как и звать на помощь. Хватка у сержанта была крепкая, а редкие прохожие нисколько не интересовались разборкой милиционеров с проституткой.

Маруся сжала зубы и, чувствуя, что все у нее внутри холодеет, как будто она провалилась в снежную кашу не по щиколотку, а по самую макушку, пошла к милицейской машине. Правда, она все-таки попыталась схватиться за открытую дверцу, но это ей, конечно, не помогло. Сержант коротко ударил ее по пальцам ребром ладони. Маруся вскрикнула.

— Куда девушку сопровождаете, сержант? — вдруг услышала она у себя за спиной.

Рука, державшая ее за плечо, сразу разжалась, и Маруся подумала, что, будь она сержантом, тоже сразу разжала бы руку. Очень уж уверенно, по-командирски прозвучал этот голос.

Впрочем, милиционеры | опешили на полминуты, не больше.

— На кудыкину гору, — с ленивой угрозой протянул второй — кажется, лейтенант. — Езжайте, гражданин, не задерживайтесь.

Гражданин обратил на его угрожающий тон не больше внимания, чем на ворчанье облезлого голубя, бродящего рядом со скамейкой. Он обошел свою машину — Маруся и не заметила, когда эта синяя «Тойота» подъехала к остановке, — и остановился в полушаге от милицейских «Жигулей». По дурацкой своей привычке замечать в минуты волнения исключительно глупости, Маруся заметила, что он. одет в какой-то по-начальственному дорогой костюм.

— Сорок седьмое отделение? — бросив короткий взгляд на дверцу милицейской машины, спросил он. — Почему на территории сто девятого работаете? Некрасиво получается.

Маруся физически ощутила, как напрягся лейтенант.

— По усилению работаем, — уже совсем другим тоном ответил он.

— Кем объявлено усиление? Документы позвольте посмотреть.

С этими словами проезжий гражданин и сам достал из внутреннего кармана пиджака темно-бордовую, с золотыми буквами книжечку. Он сделал это таким жестом, что Маруся не удивилась бы, если бы вместе с книжечкой в его руке оказался пистолет.

Наверное, милиционеры тоже сразу почувствовали привычку к оружию, которая сквозила в этом жесте. Это была очень спокойная, не желающая запугать, а какая-то уверенная привычка. Если это было понятно даже Марусе, то уж точно не осталось незамеченным более сведущими людьми. Они нехотя достали удостоверения.

Хозяин костюма и «Тойоты» с неторопливым вниманием поочередно посмотрел в глаза каждому милиционеру, потом так же неторопливо изучил документы, потом снова посмотрел на их владельцев. В Марусину сторону он даже не взглянул.

— Проезжайте, товарищи, — сказал он, возвращая удостоверения. И, прежде чем они успели произнести хотя бы слово, добавил уже совершенно другим, каким-то на редкость наглым тоном: — А девушку я с собой забираю.

— Так бы сразу и сказали, — усмехнулся лейтенант; в его голосе послышалось облегчение. — Понравилась девушка — нет проблем. А то некрасиво на чужой территории… — И добавил & осторожной фамильярностью: — Если что не так, обратно привозите. Мы с ними умеем. Шелковая будет!

Не ответив, гражданин из «Тойоты» отвернулся от милиционеров и взял Марусю под руку. При этом он по-прежнему не смотрел на нее, но Марусю это почему-то ничуть не обидело. У него была легкая рука. В ее положении странно и дико было так думать, но она не могла найти другого слова.

— Может, пробьем, кто он такой есть? — услышала она у себя за спиной голос сержанта.

Маруся почувствовала, что снова холодеет.

— Да ладно! Кто ни есть, а кто-то есть, — ответил лейтенант. — Охота тебе из-за девки приключений на свою жопу заработать?

С трудом сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, Маруся засеменила к «Тойоте». На переднее сиденье она юркнула так поспешно, что ударилась лбом об угол дверцы. Дверца хлопнула, машина тронулась с места. Искры, которые посыпались у Маруси из глаз, достойно завершили все, что происходило с нею в последние полчаса.

Забыв, что едет неизвестно куда в чужой машине рядом с неизвестным же и, может быть, опасным человеком, Маруся закрыла лицо руками и заплакала.

— И за что я таким любопытным уродился на свою голову! — услышала она.

Маруся вздрогнула: голос был совсем незнакомый. Во всяком случае, с милиционерами разговаривал человек с каким-то другим голосом. Она осторожно отняла одну руку от лица и покосилась на сидящего за рулем мужчину. Слезы, стоящие у нее в глазах, сработали как линзы: за несколько секунд она разглядела его лучше, чем за все время, которое он провел в беседе с милиционерами и которое ей показалось невыносимо долгим.

Конечно, он был до невозможности элегантный в этом своем начальственном костюме — темно-сером с зеленоватым отливом. Но и костюм, и едва ощутимый запах какого-то, наверное, очень дорогого одеколона, да и вся его элегантность были совершенно неважны. А важно было то, что он смотрел на нее зелеными, как весенняя трава, глазами, что выражение этих глаз было расстроенным, но при этом в них сверкали веселые огоньки — как будто роса выпала на молодую траву.

— Почему вы… любопытным?.. — всхлипнула она.

— По природе своей. Ну что мне было мимо проехать? Не пришлось бы теперь слезу ребенка утирать.

— Мне не надо… ребенка…

Маруся поспешно поводила ладонью по лицу, вытирая слезы. Видимо, эффект от этого получился какой-то не такой, которого она ожидала. Во всяком случае, ее собеседник расхохотался так, что чуть не выпустил руль.

— Я тебе ребенка и не предлагаю, — сквозь смех проговорил он.

— А почему вы смеетесь? — шмыгнула носом Маруся. — Что такого уж смешного?

— В зеркало глянь-ка. — Он протянул руку и откинул перед нею кожаный щиток, на котором было закреплено маленькое зеркальце. — Ну как?

Такого эффекта, Маруся, что и говорить, не ожидала! Из зеркальца на нее смотрело нечто, что и язык не поворачивался назвать лицом: все в фиолетовых кругах и дорожках, шмыгающее, распухшее, размазанное-перемазанное… Ахнув, она снова прижала руки к этому немыслимому лицу. Ей хотелось немедленно выскочить из машины и утопиться в первой же придорожной луже.

— Остановите, пожалуйста! — попросила она, боясь взглянуть в его сторону.

— Зачем? — поинтересовался он.

— Я хочу… А куда вы меня везете? — наконец спохватилась она.

— Тебя никуда. Я по своим делам еду.

— Я, значит, вам низачем же не нужна, да? — осторожно спросила она.

— Абсолютно не нужна.

Маруся чуть слышно вздохнула при этих словах. И это не был вздох облегчения… То есть, конечно, хорошо, что он не собирается затащить ее на ближайший чердак и изнасиловать, но то, что она ему абсолютно не нужна, все-таки немножко обидно. Ну да чему удивляться? С такой-то фиолетовой физиономией!

«Да хоть бы и не с фиолетовой, — тут же подумала она. — Кому ты можешь понадобиться? Разве что милиционерам на остановке, да и то в качестве бесплатной обезьяны.»

Видимо, эти размышления сразу проступили на ее лице даже сквозь размазанный грим.

— Не плачь, — сказал ее зеленоглазый собеседник. — Я злодея победил, я тебя освободил и теперь, душа-девица, на тебе хочу жениться.

— Как жениться?.. — растерянно пробормотала Маруся. Он снова засмеялся.

— Да не бойся ты! Просто я теперь детскую психологию активно осваиваю. А детям надо же сказки рассказывать. Вот я тебе про Муху-Цокотуху и рассказываю. Не знаешь, что ли, такую сказку?

Сказку про Муху-Цокотуху Маруся, конечно, знала. То есть не «конечно»: она впервые прочитала ее только в восемь лет, когда Сергей привез ей целый ворох сказок — Андерсена, Чуковского, братьев Гримм. До этого детских книжек в доме не было вообще. Мама говорила, что из ребенка не надо с рождения делать идиота, а надо, как Цветаева своей дочке, читать ему нормальные книги. Названия этих книг Маруся теперь позабыла, помнила только «Опавшие листья» Розанова, которую мама дала ей сразу, как только она научилась читать. Видимо, именно эту книгу давала своей дочке Цветаева.

Так что «Муха-Цокотуха» попалась ей, конечно, поздновато. Наверное, потому Маруся и не узнала строчки из нее.

— Про Муху-Цокотуху я знаю, — улыбнулась она. — А вы милиционер?

— С чего ты взяла? — удивился он.

— Ну, где какое отделение знаете… И удостоверение им показали.

— А!.. Да мало ли что я им показал. Нахальство второе счастье. Во всяком случае, когда имеешь дело с определенным типом сознания. А ксива у меня с прежних времен осталась. Я когда-то при большом начальнике балду пинал, он мне и сделал как раз на такой случай — ментов пугать. А где какое отделение, почему же мне не знать? Я тут поблизости вырос.

У него не только рука была легкая, он и говорил с нею так легко, как будто знал ее всю жизнь. И ей было с ним так легко, как будто она знала его всю жизнь. Это было так удивительно! Хотя он и выглядел довольно молодым, вряд ли старше двадцати пяти, но очень уж отличался от нее — зареванной, некрасивой, такой, которую сам же принял за несмышленого ребенка.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Мария. — Она не стала говорить, что ее зовут Маруся Климова. Не хватало после детской сказки выслушать еще и песенку про Мурку! Но по его лицу все равно мелькнула улыбка. — Имя тоже смешное? — спросила Маруся.

— Нет, просто вспомнил… У меня однокурсник был, русскую литературу пришел сдавать, его спрашивают: о чем поэма Маяковского «Про это»? Он уверенно отвечает: конечно, про эротику. А процитируйте, просят, в таком случае, пару строк, раз вы так хорошо знаете содержание. Он думал-думал и процитировал: «Мария, дай!». Я с тех пор так на это имя и реагирую. По-дурацки. Ну, успокоилась? —" Маруся поймала его взгляд в водительском зеркальце; глаза смеялись. — Меня зовут Матвей. — И, заметив, что она вздрогнула, он спросил: — А теперь что такое?

— Нет, ничего, — виновато улыбнулась Маруся. — Просто мне… не очень нравится это имя! — выпалила она.

— Ничего не поделаешь, уж какое есть. Я приехал. «Тойота» легко влилась в узкий промежуток между двумя другими машинами и как вкопанная остановилась у тротуара. За окном высились «книжки» Нового Арбата. Маруся только теперь заметила, куда ее привезли. До сих пор она то ли не смотрела в окно, то ли смотрела, но почему-то не замечала, что там, за окном, происходит.

Она поводила ладонью по дверце, пытаясь понять, как ее открыть.

— Подожди-ка ты меня лучше в машине, — сказал Матвей. — Я на полчаса отлучусь, не больше. Потом домой тебя отвезу. А то вид у тебя очень уж… привлекательный. — Лихие искры снова заплясали в его глазах. — Ты где живешь?

— На Цветном бульваре, — вздохнула Маруся. — В цирке. «Сейчас тоже про обезьяну скажет», — мелькнуло у нее в голове.

— Елки-палки! — воскликнул он. — А я-то думаю, где тебя видел! Так-то проездом, из машины, и не узнал, а тут смотрю, глаза знакомые. «Наука умеет много гитик!».

И тут Маруся тоже вспомнила, где видела этого Матвея, и удивилась только одному: что не узнала его сразу. Конечно, общаясь с милиционерами на остановке, она была испугана, растеряна, но все равно — как можно было не узнать такие лихие искры в таких глазах?

— Ой!.. — воскликнула и она. — А я вас тоже не сразу… У вас такая красивая подруга! — Что и говорить, умением сказать что-нибудь умное и кстати Маруся не отличалась. Понятно же, любой мужчина обидится, что его запомнили только по красивой подруге. — То есть вы тоже… В общем…

Продолжение фразы получилось не умнее, чем начало. Но Матвей не обратил на это внимания.

— Посиди, посиди, — сказал он. — Ключ я оставлю. Если захочешь закрыться, нажмешь вот на эту кнопку. В бардачке бутылка воды есть, можешь умыться. Хотя вообще-то и так неплохо. — Он подмигнул ей и за мгновенье до того, как захлопнуть за собой дверцу, добавил: — Подумай пока о чем-нибудь хорошем.

— Как бабочки летают! — крикнула ему вслед Маруся.

Но он уже шел ко входу в «книжку» и про бабочек не слышал. Зато ей показалось, что она слышит, как он насвистывает на ходу. Хотя вряд ли он стал бы насвистывать по дороге в солидную контору, у двери которой Маруся разглядела большую серую доску с надписью «департамент».

Все время, пока его не было, ей казалось, что бабочки летают не только у нее внутри, но даже по салону машины.

Она достала из бардачка бутылку воды и, открыв дверцу, чтобы не залить сиденье, смыла с лица остатки грима. Потом причесалась — за неимением расчески, пальцами — и заколола челку разноцветными приколками, которые завалялись в кармане куртки. Не то чтобы эти нехитрые процедуры придали ей благообразный вид, но, по крайней мере, из зеркала на нее уже не смотрела героиня доморощенного ужастика.

Матвей в самом деле вернулся ровно через полчаса. Вид у него был довольный.

— Молодец, Мария! — сказал он, садясь за руль.

— Почему молодец? — спросила Маруся.

Втайне она надеялась, что похвала относится к ее очеловеченной внешности.

— Удачу приносишь потому что, — ответил Матвей. — Я в этот чертов департамент уже месяц езжу, и все без толку. А как только ты появилась, так все бумаги мне и подписали. Может, мне тебя все время с собой в машине возить? На счастье.

Маруся вполне могла бы сейчас сказать, что в самом деле готова ездить с ним в машине все время, хоть на счастье, хоть просто так. Но все-таки она постеснялась такое сказать.

— Ну что, домой? — спросил Матвей. — Ты правда, что ли, в цирке живешь?

— Правда, — кивнула Маруся. — И работаю, — торопливо добавила она.

Ей не хотелось, чтобы он подумал, будто она живет в цирке в качестве какой-нибудь зверюшки, и посмеялся над нею.

— Фокусы показываешь? — спросил он. Насмешки в его голосе совсем не слышалось.

— Нет, — ответила Маруся, — только аппаратуру для фокусника готовлю. И еще, знаете… — Она секунду поколебалась: стоит ли говорить о том, что не имеет пока даже приблизительного воплощения? Но ей ужасно хотелось ему об этом сказать, и она сказала: — И еще я, может, буду выступать с настоящей клоунской репризой. Если у меня получится.

— С клоунской? У тебя получится.

Он смотрел на дорогу, но Маруся все время ловила его взгляд в водительском зеркальце и поэтому сразу увидела знакомые веселые искры у него в глазах. Уже знакомые… Как странно!

— Знаешь что? — сказал он вдруг. — Если ты не очень торопишься, может, я тебя через часок в твой цирк доставлю?

— Почему через часок?

Сердце у нее забилось при этих его словах так, как билось когда-то перед днем рождения. Ей тогда должно было исполниться девять лет, это был ее первый день рождения, который наступил при Сергее, и он сказал, что подарит ей такую корону, какую Принц подарил Принцессе на горошине. У Андерсена про корону не было ни слова, но Маруся знала, что корона будет прямо из сказки. Так и оказалось.

— Могу и через два часа отвезти, — сказал Матвей. — Посидим где-нибудь. Согреешься, а то у тебя же ноги промокли.

— Откуда вы про ноги знаете? — поразилась она.

— Ты, когда на остановке сидела, очень смешно ногой дрыгала. А перед этим на одной ножке туда припрыгала. Я потому тебя и заметил. И вообще, вид у тебя был…

— Ну да, — вздохнула Маруся. — И ноги промокли, и вид дурацкий.

— Теперь уже не дурацкий,'— заверил Матвей; в глубине его серьезного тона все-таки плясала смешинка. Он помедлил несколько секунд и добавил: — Ты на Герду похожа.

В его голосе прозвучало что-то вроде удивления.

— Вы все время сказки вспоминаете, — улыбнулась Маруся. — А почему?

— Говорю же: детскую психологию осваиваю.

— У вас родились дети?

— Не то чтобы родились, но появились. Вот оно, кафе. — Машина уже выехала с Нового Арбата и кружила по переулкам возле Старого. Теперь Матвей остановил ее возле неприметного дома с узорчатыми полуподвальными окнами. — Здесь горячий шоколад наливают, довольно вкусный. Детям, во всяком случае, нравится.

Глава 3

В кафе стоял полумрак, поэтому Маруся почти не разглядела, как оно выглядит. Или не поэтому, а потому, что это было совсем не важно.

Кажется, заведение можно было считать даже не кафе, а рестораном. Во всяком случае, в углу был настоящий камин, в котором пылал настоящий огонь. За столик рядом с камином они с Матвеем и сели. Маруся незаметно поддела ногой мокрый сапог с дыркой на подошве и, стянув его, так же незаметно сняла и второй, без дырки. Матвей наклонился, достал из-под стола ее сапоги и поставил поближе к огню.

— А можно, я не буду шоколад? — смущенно спросила Маруся. — Лучше чай с сахаром.

— Можно, — кивнул он. — Только сначала поужинаем.

До той минуты, когда он это сказал, Маруся совершенно не хотела есть. Но сразу же после его слов почувствовала такой голод, что без труда проглотила бы что-нибудь огромное, вроде динозавра. Она не удержалась и сказала об этом Матвею.

— Можно и огромное, — согласился он, листая меню. — Вот, смотри, есть жаркое в горшочках. Может, оно из динозавра?

Любые глупости, которые приходили Марусе в голову, рядом с ним переставали казаться глупостями. Не то чтобы делались умными, просто растворялись в его легком внимании.

Марусе все равно было, что есть, и Матвей заказал для нее, как и для себя, жаркое в горшочках, десерт и чай.

— А как это, что у вас дети не родились, но появились? — спросила Маруся.

— Очень просто. Я в школе работаю.

— Не может быть!

— Почему не может?

Ей показалось, он немного обиделся.

— То есть… Я хотела сказать… — пробормотала она. — Просто у вас такой костюм… не школьный. И еще вы так свое удостоверение из кармана достали, как будто пистолет привыкли доставать. Даже милиционеры испугались.

— Пистолет я уже отвык доставать, — сказал он. — Хотя теперь снова привыкать приходится.

— Почему? — Теперь она совсем ничего не понимала! — Кем же вы в школе работаете, если пистолет?

— Директором. — Наверное, глаза у Маруси стали как плошки, потому что Матвей спросил: — Что, совсем не похож?

— Н-не очень…

Маруся вспомнила директрису тураковской школы — толстую неопрятную старуху с пустыми глазами, вспомнила даму, руководившую школой в Старопименовском переулке — с безупречной прической и холодно сверкающими в ушах бриллиантами; у той глаза были не пустые, в них стояло цепкое внимание к тому, как одеты ученики и их родители, на каких машинах они подъезжают к воротам… Нет, Матвей точно не был похож на директора школы!

— Вот и слаженный педагогический коллектив меня, по-моему, в этом качестве не воспринимает, — вздохнул он. — А это же не группа специального назначения и даже не завод. Чтоб на одного цыкнул, с другим спокойно поговорил, третьего на место поставил, и все дела. С учителями не понимаю я, как надо. То есть мне кажется, что понимаю, но, скорее всего, напрасно кажется.

— Почему же напрасно?

Маруся затаила дыхание, вглядываясь в его вдруг ставшее серьезным лицо.

— Потому что кажется мне, что к детям многих из них на пушечный выстрел нельзя подпускать, и хочется половину учителей этих выгнать к далекой матери. Но не может же быть, чтобы столько опытных людей ни на что не годились. Значит, не они ошибаются, а я.

— Ничего это не значит, — решительно сказала Маруся. — Даже обычная математическая логика об этом не свидетельствует.

Это была Сергеева фраза. В его устах она всегда звучала убедительно, а в Марусиных, наверное, не очень. Во всяком случае, Матвей посмотрел на нее с удивлением.

— Думаешь, не свидетельствует? — спросил он.

Теперь удивилась Маруся: в его голосе не слышалось ни капли превосходства. Наоборот, он как будто ожидал, чтобы она объяснила ему то, что было для него непонятно и нелегко.

— Конечно! — Она во все глаза смотрела ему в глаза. — Вы же это — ну, что половину учителей выгнать надо, — не просто придумали, а почувствовали, да? Значит, это так и есть.

— Вообще-то да, почувствовал… — Он тоже смотрел в ее глаза, но при этом как будто бы и прислушивался к чему-то в себе самом. — По-твоему, этого достаточно?

— Да, — кивнула Маруся. — Для вас достаточно.

— Почему именно для меня?

— Потому что вы знаете, от чего в душе бабочки летают.

— Бабочки? — Он удивился — наверное, забыл, что сам же и говорил об этом когда-то. — А от чего они летают?

— Разве не знаете? — упавшим голосом спросила Маруся. Он улыбнулся.

— Вообще-то знаю.

Официант принес глиняные горшочки, накрытые вместо крышек румяным запеченым тестом, и Маруся не успела спросить Матвея, от чего у него в душе летают бабочки. Ей не хотелось спрашивать об этом за едой, и она спросила о другом:

— Это вам из-за ваших учителей приходится опять к пистолету привыкать?

Матвей расхохотался так, что подавился тестом, которое отломил от горшочка.

— Хоть на вы меня не называй, а? — проговорил он, откашливаясь и утирая слезы. — А то я себя чувствую как дурак с мороза. Когда это я такое сказал, что из-за учителей?

Такого он, конечно, не говорил. Чувствовать себя дурой с мороза следовало бы Марусе. Матвей всмотрелся в ее глаза и сказал:

— Я, наверное, сам с собой рассуждал, а вслух ерунду какую-то нес. Нет, от учителей никакой угрозы не исходит.

— А от кого исходит? — мгновенно забыв о только что ляпнутой глупости, спросила Маруся.

— Да ни от кого, — убедительным тоном ответил Матвей; Марусю почему-то не убедила его убедительность. — Это же школа, какая может быть угроза? Если хочешь, приходи, сама увидишь. — И, прежде чем Маруся успела ответить, что, конечно, хочет, он придвинул к ней поближе глиняный горшочек и сказал: — А ешь ты плохо, сразу видно. Глаза у тебя на пол-лица.

«А рот на остальную половину, — подумала Маруся. — Плюс палка, палка, огуречик… Красота!».

Но, промелькнув в голове, эта мысль тут же выветрилась бесследно. Ей было сейчас не до глупых мыслей. Так же, как в клоунской гардеробной, когда она придумывала, как бы посмешнее раскрасить свое лицо.

Она быстро съела жаркое из горшочка, потом десерт — что-то воздушное и очень вкусное. Официант принес два расписных чайника, большой с кипятком и маленький с заваркой.

— Может, все-таки шоколад? — спросил Матвей. — Я сюда с одним мальчишкой заходил, он говорит, шоколад здесь особенный.

— Мне от чая веселее становится, — объяснила Маруся. — Наркомания какая-то. Я потому его и люблю.

— Ну, пей свой опиум, — улыбнулся Матвей.

Она положила в чашку шесть ложек сахара, не размешивая. Маруся была уверена, что сейчас он спросит, почему она так делает. Все, кроме Сергея, спрашивали ее об этом, а бабушка Даша всегда ругала за такую расточительную привычку. Матвей ни о чем не спросил, хотя наблюдал за ее действиями с веселым интересом. Она выпила чай и съела мокрый сахар ложкой со дна.

На столе осталась только пустая посуда; понятно было, что пора уходить. Маруся старалась не думать, что с минуты на минуту он скажет об этом, а еще через минуту, через три, через десять все происходящее с нею сейчас станет одним лишь воспоминанием. Матвей молчал.

— Пора идти, да? — спросила Маруся.

Ожидание этого вопроса было нелегким, и она задала его сама.

— Необязательно, — ответил Матвей. — Если хочешь, можно еще одного динозавра тебе взять.

— Не надо, — улыбнулась она. — Я уже сама как динозавр наелась.

— Тогда домой?

Марусе показалось, что в его голосе прозвучала странная неуверенность, почти робость. Этого, конечно, не могло быть. Она удивленно посмотрела на Матвея.

— Можем еще по улицам погулять, — с какой-то непонятной просительной интонацией предложил он. — Сапоги твои вроде бы высохли.

Маруся кивнула.

Пока они сидели в кафе, короткий мартовский день кончился, но небо стало почему-то не вечерним, а сразу ночным. Зато это ночное небо неожиданно оказалось уже не зимним, а весенним. Оно прояснело, вместо налитых снегом и дождем облаков на нем появилась луна. Глянув вверх, Маруся засмеялась и пропела:

В лунном сияньи ранней весною

Вспомнились встречи наши с тобою.

Динь-динь-динь — колокольчик звенит.

Этот звук, нежный звук о любви говорит.

Матвей молчал. Маруся смотрела не на него, а на небо, но все равно чувствовала, что он не отрываясь смотрит на нее.

— Знакомая мелодия, — сказал он наконец.

— Я слов раньше не знала, только недавно по радио услышала.

— Слов-то я и вообще не слышал. А мелодию знаю — из музыкальной шкатулки. Она у нас в квартире лет сто, наверно, стоит. Во всяком случае, я сколько себя помню, столько и эту мелодию.

Марусе было так хорошо в эти минуты, под этим неожиданно весенним небом, и бабочки так легко летали у нее в душе, что сквозь осязаемый трепет их крыльев она не сразу расслышала, что он сказал. А когда расслышала, то не сразу поняла. А когда поняла…

— У вас в квартире?.. — с трудом шевеля губами, прошептала Маруся. — А… где ваша квартира?

— Да рядом здесь, на Малой Дмитровке. Бывшая улица Чехова. Знаешь такую улицу?

— Знаю такую… улицу. И мелодию тоже… слышала. Из музыкальной шкатулки. Я… Мне… Я пойду уже!

И, влетев в лужу тем же самым дырявым сапогом, не заметив этого, не чуя под собою ног, ничего перед собою не видя, Маруся бросилась прочь по узкому арбатскому переулку.

Глава 4

С Сочельника, когда Матвей с такой смешной торжественностью поклялся на рождественской звезде, что будет работать директором Зябликовской школы, прошло всего два месяца, а ему казалось, по меньшей мере два года. Во всяком случае, первые два года на таджикско-афганской границе дались ему гораздо легче.

Самой простой частью новой деятельности оказались отношения с учениками; это очень его удивило. Младших братьев-сестер у Матвея не было, детьми он никогда не интересовался — ну, разве что опасался, как бы очередная его подружка не вздумала их родить, — и ему в голову не приходило спрашивать себя, умеет ли он с ними обращаться. То, что Никитка сразу стал смотреть на него как на бога, он относил за счет того, что у этого одинокого ребенка просто не было ни отца, ни старшего брата или друга, потому он и готов был отвечать восторгом на любое внимание к себе.

Теперь же, в эти бесконечные два месяца, Матвей с удивлением понял, что с детьми — вообще с детьми, с любыми — ему так хорошо и легко, как никогда не бывало со взрослыми, хотя и сам он всегда знал, и другие знали, что он не испытывает трудностей в общении с людьми. Вернее, не испытывал до сих пор, потому что с первого же дня в Зябликовской школе он понял, что командовать группой спецназа было проще, чем руководить интеллигентным учительским коллективом.

Между этими двумя полюсами — легкостью отношений с учениками и трудностью с учителями — расположились все другие отношения, в которые он с неизбежностью вошел с самого начала своей новой работы.

Школа, к которой так «трепетно относился опальный олигарх Лесновский, расположилась в бывшем помещичьем доме имения Зяблики. Примерно в таком же, какой стоял рядом со Сретенским. Только, в отличие от сретенского поместья, здесь не царило запустение. Выстроенный в классическом стиле особняк был с одинаковым тщанием отреставрирован и снаружи, и внутри. Внутри он к тому же был начинен всем механическим, электронным и прочим оборудованием, которого могла потребовать прихотливая современная жизнь. Даже обычная игровая площадка в школьном дворе напоминала центр подготовки космонавтов, такие замысловатые аттракционы были на ней установлены. Увидев эту площадку впервые, а заодно обследовав школьный тренажерный зал, Матвей вспомнил карусели из вертолетного винта, которые были устроены на заставе „Майами“ для детей офицеров и прапорщиков. Впрочем, размышления о человеческом неравенстве в связи с этим ему в голову не пришли. Он быстро понял, что ученическое население Зябликовской школы слишком неоднородно во всех отношениях, чтобы можно было делать поверхностные выводы.

Под саму школу — классы, спортивный и актовый залы, столовую — было отведено примерно две трети особняка. Оставшуюся треть занимали спальни учеников. Когда Матвею было лет двенадцать, он ездил со школьной экскурсией в Петербург. Царскосельский лицей тоже, конечно, входил в программу, и кельи, в которых жили лицеисты, запомнились ему в том обостренно восприимчивом возрасте наилучшим образом.

Увидев ученические спальни в Зябликовской школе, Матвей улыбнулся. Похоже Алексей Лесновский посетил Царскосельский лицей примерно в таком же возрасте и так же хорошо его запомнил.

Не все спальни были заняты. В особняке постоянно жили только те дети, одаренность которых проявилась в отдаленных от столицы городах и весях. Московских учеников каждый день доставлял в Зяблики и развозил по домам школьный автобус.

Правда, в первый же день Матвей выяснил, что уже неделю никакого автобуса нет. То есть он, конечно, есть, но стоит в гараже, потому что водителю позвонили неизвестные люди и приятным голосом сообщили, что если он выйдет завтра на работу, то послезавтра обнаружит в своем транспортном средстве бомбу. Если, конечно, успеет ее обнаружить. Водитель не стал дожидаться не только послезавтрашнего, но даже завтрашнего дня и уволился через десять минут после звонка.

— И как теперь дети сюда добираются? — поинтересовался Матвей, выслушав эту историю от завуча, немолодой дамы с фундаментальной фигурой и такой же фундаментальной прической; он думал, уже и парикмахерских таких нет, в которых сооружают подобное.

— Кто как, — пожала плечами дама. — Основную массу родители привозят.

— А не основную?

— Матвей Сергеевич, — хорошо поставленным голосом сказала завуч, — почему вы спрашиваете об этом меня? Вы считаете, я должна сесть за руль автобуса?

Матвей так не считал. Он считал, что если все будет идти, как идет сейчас, то жить Зябликовской школе осталось не больше месяца.

— Елизавета Адамовна, подготовьте мне, пожалуйста, информацию, где и в какое время автобус должен забирать учеников. И сообщите им, чтобы завтра они были на этом месте в это время.

— Вы надеетесь до завтра найти водителя? — усмехнулась дама.

— Завтра я привезу их сам, а водителя найду чуть позже. Не беспокойтесь об их безопасности. У меня профессиональные права и большой водительский стаж.

Завуч пожала плечами.

«Если кто-то по молодости и неопытности своей готов совершать бессмысленные поступки, — отчетливо читалось в ее глазах, — то не дело взрослого опытного человека его от этого отговаривать».

Матвей повозил детей туда и обратно три дня, а потом наконец дозвонился по какому-то безответному подмосковному телефону Жоре Мясникову из мотомехгруппы Пянджского погранотряда. Жора демобилизовался на год раньше Ермолова; звонку бывшего сослуживца он обрадовался так, будто ему позвонил президент страны. Он сразу сообщил Матвею, что приличной работы до сих пор не нашел, что любимая девушка не дождалась, а потому его абсолютно ничего не держит в родном поселке и он готов перебраться в любые Зяблики в качестве водителя, охранника, сапера, да хоть черта лысого.

— Ты там один такой решительный или еще кого-нибудь найдешь? — сквозь писк и шорох отвратительной связи проорал Матвей. — А то одного охранника тут маловато будет.

Жора немедленно выразил готовность привезти с собой хоть целое подразделение «правильных ребят», у которых работы нету, а мозги между тем есть, и разнообразные полезные навыки тоже имеются.

— Надежные парни, Матюха! — заверил он. — С ними в огонь и в воду можно.

— В огонь, надеюсь, не понадобится, — успокоил Матвей. — Тут понты в основном, как я понял. Приезжайте, в общем. Разъясни только, что пить в рабочее время не придется. Кстати, насчет воды — там у вас тренера по плаванию нет?

Тренера по плаванию среди Жориных ребят не было, как не было среди них и учителя математики, и приличного завхоза. Но если поиски завхоза не казались Матвею чрезмерно сложными — в то время, когда он самым деятельным образом участвовал в управлении заводами Корочкина, крепких мелких хозяйственников он узнал немало, и все они наверняка правильно отнеслись бы к деньгам, которые он мог предложить за работу в Зябликах, — то с учителями дело обстояло гораздо хуже. Некоторые из них уже разбежались, другие со дня на день собирались это сделать, а большинство из тех, которые не собирались, Матвей с удовольствием спровадил бы сам.

Его опыт по учительской части ограничивался собственными школьными годами, в которых, как он теперь вспоминал, не было ничего необычного. Но все-таки ему казалось, учителя должны относиться к жизни как-то иначе, чем относились к ней те люди, с которыми он познакомился в первую неделю своей работы. Или, может, он просто чего-то не понимал?

Опыта, конечно, не было, но что-то не позволяло ему согласиться с тем, что неправ он, а, например, не учительница литературы Алина Андреевна Сокологорская, с которой у него возник первый спор. Это даже не спор был — Матвей не любил пустых споров «за жизнь», которые не должны были привести ни к каким практическим результатам, — а так, разговор. Но разговор показательный.

Алина Андреевна разительно отличалась от завуча Елизаветы Адамовны. Никаких залакированных стогов на голове — прическа у нее была не просто современная, но сделанная с той продуманной живой небрежностью, которая стоит очень недешево: растрепанная челка, неровные пряди. Маникюр на тщательно нарощенных ногтях был выполнен в стиле «летний аквариум». Точно такой маникюр с тончайшим рисунком на прозрачном фоне делала Гонората, поэтому Матвей знал, как это произведение искусства называется. После занятий она посещала школьный тренажерный зал и бассейн, фигура у нее была безупречная, она отлично водила свой маленький элегантный «Ниссан»… В общем, Алина Сокологорская являла собою выставочный образец молодой современной женщины, которая вдобавок ко всем своим достоинствам не стреляет глазками в приемной большого босса, а сеет разумное, доброе, вечное.

Она была первой учительницей, урок которой Матвей решил посетить. И он совершенно не ожидал, что придет после этого урока в такое раздражение.

Внешне, впрочем, он своих чувств демонстрировать не стал. Главным образом потому, что не мог найти для них словесного выражения.

— А что вас, собственно, так удивило, Матвей Сергеевич? — насмешливо поинтересовалась Сокологорская, когда он зашел после этого урока к ней в кабинет литературы. — Вы хотели, чтобы я рассказывала о Льве Толстом как зеркале русской революции? Странное желание для человека вашего возраста!

Она была старше Матвея лет на пять и, хотя в любой другой ситуации вряд ли стала бы подчеркивать свое возрастное превосходство, теперь не преминула это сделать.

— Про зеркало русской революции я ничего не знаю, — пожал плечами Матвей. — Просто мне кажется, не обязательно рассказывать о Наташе Ростовой и ее мужчинах в стиле гламурных журналов.

— Интересно, как же о них рассказывать? — прищурилась Алина Андреевна. — Впрочем, догадываюсь. Разумеется, я должна была с горящим взором вещать про романтику первого бала, и что девушка должна умереть, но не дать поцелуя без любви. Хотя, правда, эту глупость не Толстой сказал, а Чернышевский. Ну, неважно, одного поля ягоды! Если бы вы не были директором школы, — она усмехнулась чуть заметно подведенными губами, — я задала бы вам два вопроса: скольких женщин вы успели… перецеловать и скольких при этом любили? — И, прежде чем Матвей успел что-нибудь сказать, она отчеканила: — Дети живут в современном обществе. Их надо научить чего-то в этой жизни добиваться. Они должны делать карьеру, удачно выходить замуж, вообще адаптироваться в социуме. А не глотать розовые сопли в ожидании великой любви или великого смысла жизни. Им нужен по-зи-тив! А потому, будь моя воля, я бы русскую литературу в школе вообще отменила.

— Почему же именно русскую литературу? — поинтересовался Матвей.

Кабинет литературы находился в просторной комнате, которая, как он почему-то решил, и сто лет назад тоже была в помещичьем доме классной. Может, и портреты писателей так же висели в простенках между венецианскими окнами, и стояли такие же парты… Хотя нет, парты, конечно, были не такие, как сейчас, соответствующие всем эргономическим нормам, а совсем простые, закапанные чернилами и изрезанные перочинными ножичками. Как в «Детстве» Толстого. И с незыблемым домашним учителем Карлом Ивановичем.

Матвей покрутил головой, отгоняя не ко времени пришедшие фантазии.

— Потому что все эти Достоевские и Толстые, не говоря уж про Чехова, — сказала Алина Андреевна, — не способны дать позитивный взгляд на действительность. Страдать и сострадать — вот все, что они могут предложить в качестве жизненной программы. Про страдание я вообще не говорю, призывать к нему просто неприлично. А сострадать — кому, за что, объясните мне, пожалуйста?! Бомжу, который по слабоволию спился и заслуживает того, что имеет? Проститутке, которая зарабатывает больше, чем доктор наук, и недовольна в своей жизни только тем, что приходится делиться с сутенером и милицией? Я такому состраданию учить не собираюсь. Лучше, знаете ли, по гламурным журналам поучу, детям и слушать интереснее, и пользы больше. А если вас не устраивает моя педагогическая направленность, то я легко найду другую работу. Богатых школ сейчас, к счастью, много. И их опытные директора знают, что такое учитель с современными жизненными навыками и каково его найти.

Она произнесла эту тираду жестко и внятно, без малейшего волнения, глядя Матвею прямо в глаза своими ярко-серыми — или это были удачно подобранные линзы? — глазами. Ему даже нравилась такая манера общения, вернее, он хорошо ее знал и умел на нее отвечать. И, конечно, ответил бы, что думает о ее современных навыках. Цену им он знал тоже и на собственном опыте убедился, как невысока эта цена, когда ты не адаптируешься в социуме сделанных по одному незамысловатому лекалу людей, а стоишь лицом к лицу с жизнью и должен на прямой жизненный вызов ответить.

Но этот ее вопрос о женщинах и любви… От него Матвей опешил. Сокологорская все правильно поняла про него: он в самом деле перелюбил множество женщин и в самом деле ни разу не вкладывал в это слово тот смысл, который вкладывался в него всеми романами русской литературы. И какое право он имел требовать, чтобы она не засоряла детям головы примитивной дешевкой, если в своей обычной жизни подобной же дешевкой умело пользовался?

— Я не собираюсь учить вас, как преподавать литературу, — чуть поспешнее, чем надо, сказал он. — И не сомневаюсь в ваших педагогических навыках.

— Мерси, Матвей Сергеевич, — иронично ответила Сокологорская. — И как это вас, перспективного молодого человека, занесло в сферу деятельности старых дев и Разведенок?

На этот вопрос Матвей предпочел не отвечать. Да он и не знал ответа.

Единственное, что несколько успокаивало: он заметил, что его мнение об учителях и школьной жизни чаще всего совпадает со мнением детей. Уроки Сокологорской не нравились им точно так же, как ему, несмотря на всю адаптированность этих уроков к современной жизни. И отменить историю искусств дети не просили, хотя именно в этом попыталась его убедить Елизавета Адамовна, когда он поинтересовался, почему этот предмет значится в расписании, но не существует в реальности.

— Ученики отказывались его посещать, — невозмутимо объяснила завуч. — Хотя преподавать был приглашен крупнейший в данной области специалист. Они заявили, что им скучно.

— Скучно на уроке или скучен предмет? — уточнил Матвей.

— Не думаю, что должна разбираться в таких тонкостях. Матвей как раз-таки думал, что никакой особой тонкости здесь нет, и догадывался, каким был бы ответ на этот вопрос, если бы он задал его ученикам. Ему трудно было представить, что десятилетнему Саше Трофимову, который мог одним росчерком карандаша нарисовать вьюгу, была бы скучна история искусств. Просто Саша, в отличие от Матвея, понятия не имел, что это такое. Он был почти сиротой: отец-алкоголик сел на много лет за убийство матери, а Сашу привезла в Зяблики сердобольная детдомовская воспитательница, заметившая его способности к рисованию. Так что дело было, скорее всего, в крупнейшем специалисте, который эту самую историю преподавал…

Но не мог же Матвей расспрашивать учеников, какой преподаватель им нравится или не нравится и почему! Он с детства помнил, что отец решительно пресекал подобные разговоры, если их пытались заводить его студенты и аспиранты, которых он приглашал домой.

Да, правду сказать, на духовную составляющую школьной жизни у Матвея и времени не было. С Толстым, Достоевским и прочими масштабными явлениями человечество все-таки разобралось без него, а вот разборки с департаментом образования и, в перспективе, видимо, с бандитами предстояли лично ему; человечеству не было до этих немасштабных явлений никакого дела.

Правда, бандиты, о которых предупреждала Рита, со дня его появления в школе никак о себе не заявляли. Насколько Матвей успел изучить эту группу населения еще со времен работы у Корочкина, они пока приглядывались к новому начальнику и наводили о нем справки. Торопить встречу с ними Матвей, естественно, не собирался — наоборот, радовался, что проблемы поступают равномерно, а потому могут быть решаемы по мере их поступления.

Для решения первоочередной проблемы он ездил в московский департамент образования с бумагами — на переаттестацию учителей, на подтверждение школьной лицензии — и медленно, но верно доводил до сознания чиновников мысль о том, что он от них не отстанет и бумаги подписать им все-таки придется.

Глава 5

Матвей приехал на Малую Дмитровку в таком недоумении и даже смятении, какого давно уже не испытывал в жизни.

Да, может, и никогда он такого не испытывал. Все, что произошло с ним за последние два часа, было так странно, что он не мог даже понять, что же, собственно, с ним произошло. То, что он вызволил от милиционеров незнакомую девчонку, было как раз-таки понятно. Слишком уж явно она была непохожа на проститутку с этим своим по-детски — сначала ему показалось, что вареньем, — перемазанным лицом и прыганьем на одной ножке. Ему ничего не стоило избавить ее от неприятных часов, которые ей предстояли, и почему было это не сделать?

То, что незнакомая девчонка оказалась случайной знакомой, было немножко необычно, но все-таки возможно.

Но все, что произошло потом, было совершенно непонятно.

Сначала в департаменте образования ему вдруг с ходу подписали бумаги, которые он безуспешно пытался подписать Целый месяц. Это значило, что Зябликовская школа — его школа, так он, немного стесняясь, уже называл ее про себя, — получила официальное право на существование и теперь ее Реальное существование зависело только от него самого, а на себя-то он мог надеяться.

Потом он почему-то подумал, что эта неожиданная удача как-то связана с девчонкой, ожидающей его в машине. Как все побывавшие в опасных ситуациях люди, Матвей был немного суеверен, во всяком случае, в приметы удачи и неудачи верил безоговорочно. Да и главное правило военной жизни тоже было основано на таких приметах.

«Ни на что не напрашивайся, ни от чего не отказывайся, — гласило это правило. — Если ты напросишься на задание и выйдешь из окопа, тебя могут убить. Если ты откажешься от задания и останешься в окопе, в него может попасть снаряд».

В справедливости этого простого наблюдения Матвею пришлось убедиться лично. Это было в первый год его службы, он только что получил сержанта, и начальник заставы «Майами» отправил его с двумя солдатами на проверку пограничной сигнальной системы. Систему уже проверяли всего несколько часов назад, и идти к ней по узкому ущелью в сорокапятиградусную жару совсем не хотелось. Тем более не хотелось, что застава «Майами» находилась на прекрасной песчаной отмели у Пянджа — из-за этого она и получила такое необычное название, — а жара переносилась на берегу холодной речки гораздо легче, чем среди раскаленных скал. Но лето было в разгаре, и в разгаре был сбор опиумного мака на горных плантациях, так что бдительность начальника заставы была понятна. Но как же не хотелось проявлять эту бдительность, когда солнце стояло в зените!

— Не, Матюха, ты не обижайся, а я на живот пожалуюсь, — потихоньку шепнул ему Витька Хоботков, с которым они вместе начинали службу на «Майами». — Типа печень разболелась, как бы не гепатит. Ну сам прикинь, что ж мне за непруха такая, как в жару на проверку переть, так сразу я, а как жара спадет, так других посылают! Я лучше ночью схожу. Хоть раз по холодку, как белый человек.

Обижаться на Витьку Матвей, конечно, не стал. Тому и правда не везло: его очередь проверять систему вечно выпадала на самое жаркое время суток.

Когда, чуть живые от зноя, отгоняя блестящих мушек, летающих в перегретых головах, Матвей с солдатами добрались до места, то сразу поняли, что переход через границу произошел, притом переход серьезный. Система была отключена так профессионально, как это едва ли сумели бы сделать неграмотные афганские дехкане. Когда Матвей связался по рации с заставой, то сразу услышал звуки боя. Значит, это был не просто переход с грузом опия, но и нападение на пограничников. Забыв про жару, они бросились обратно на «Майами», но к тому времени, когда добрались до нее, все было уже кончено. Нападение было отбито; на песке перед казармой лежали трупы шести бандитов и двух солдат. Матвей издалека узнал Витькину белобрысую голову с двумя — знак удачливости — макушками…

И вот теперь, по привычке приглядываться к приметам, он сразу связал свою неожиданную удачу со смешной девчонкой, которая ни с того ни с сего оказалась у него в машине.

Сначала ему показалось, что она похожа на Никитку. Доверчивость уж точно была такая же, и такая же готовность к счастью. Но потом, когда он разглядел ее не урывками, в водительском зеркальце, а получше, в отблесках каминного огня, то сразу понял, что « доверчивость, и готовность к счастью — это все-таки не главное в ней и не это к ней притягивает.

Главным было то выражение — или даже не выражение, а что-то более глубокое, он просто не знал, как это назвать! — которое стояло у нее в глазах так, как будто в них были зажжены свечки. Он и в первую, совсем короткую с ней встречу, когда она пыталась показывать карточные фокусы, заметил это необычное, не связанное с внешним освещением сиянье ее глаз. А теперь оно потрясло его совершенно.

Она смотрела на него с таким вниманием, с каким никто никогда на него не смотрел, и, как Матвей с изумлением понял, смотрела даже не на него, а прямо ему в душу. Но при этом в ее пристальном внимании не было ни капли желания покопаться в его душе и извлечь из нее пользу для себя, а было то, что вызывало в его душе какой-то очень сильный всплеск, делало ее ясной для него самого. Все, что даже наедине с собою, не говоря уже об общении с другими, было для него смутным и тревожным, становилось понятным во взгляде ее сияющих глаз. Да и не только глаз — когда она пропела простую песенку про весенний колокольчик, Матвею захотелось смеяться от сознания простоты и правильности жизни, своих сил, своего настоящего и будущего. Было в ее голосе что-то такое, что убеждало в этом непреложно.

И когда она вдруг бросилась бежать от него — он даже не понял, почему это произошло, что он сказал не так, — у него было такое чувство, как будто на улице разом выключили весь свет и он остался в кромешной темноте и кромешном же одиночестве.

В таком смятенном состоянии он и приехал к родительскому дому на Малой Дмитровке.

— Матюшка? — удивилась мама, когда он неслышно вошел из прихожей в гостиную, где она читала, с ногами забравшись на изогнутую колбасой козетку. Эта бессмысленная штука стояла в ермоловской квартире всегда, и потому никто даже не думал от нее избавиться, несмотря на ее явное неудобство. — Ты же сказал, в Зяблик» сегодня на ночь поедешь. Случилось что-нибудь?

Персонального водителя, как для прежней директрисы, для Матвея нанимать не пришлось. Он сам водил синюю школьную «Тойоту», купленную для директора еще при Лесновском, и приезжал в Зяблики по своему личному расписанию.

— Ничего, ма. То есть да, случилось. Все бумаги по школе мне подписали.

— Умница! — обрадовалась мама и тут же засмеялась: — Костюм теперь снимешь, в джинсах своих обожаемых будешь ходить. Жалко, между прочим. Тебе костюм идет, ты в нем до невозможности элегантный.

— Это папе костюм идет, а я, как надену, сразу депутата вспоминаю, — хмыкнул Матвей. — Ты галстук за штуку баксов купил — дурак, за углом дают за две.

— А ты не вспоминай, — посоветовала мама. — Ну, как там твоя школа? Я уже и забыла, когда тебя последний раз видела.

Когда Матвей сообщил ей о своей новой работе, то очень удивился тому, что она приняла это как должное.

— А я всегда знала, что ты не сможешь всю жизнь заниматься бессмысленным делом, — объяснила она. — Какой-то криминальный депутат, бизнес его, предвыборная кампания… Должно же было все это тебя когда-нибудь разочаровать.

Матвей счел за благо не объяснять маме, что никогда и был очарован депутатом Корочкиным и работал у него совсем по другой причине. Жизненная энергия била из тог фонтаном, в Корочкине была та простая, не пытающаяся себя осмыслить сила, которой Матвей совсем не чувствовал в людях, окружавших его, например, в университете. И он захотел стать частью этой силы и захотел научиться управлять такой энергией, потому что понял, что управление ею — это и есть управление заводами, газетами, пароходами и, главное, людьми.

Нельзя сказать, что он всему этому не научился. Просто в конце концов понял, что больше не хочет платить за эту учебу требуемую цену.

— Ага, вот что про школу! — усевшись на ковер рядом с козеткой, вспомнил он. — Есть у тебя какой-нибудь знакомый искусствовед, чтоб не убогий и чтобы историю искусств мог у мелких детей не скучно вести?

— Какие высокие требования к искусствоведу, — улыбнулась мама. — Которое главное?

— Оба главные. Чтоб без занудства объяснил, почему Парфенон это красиво, а дом на Рублевке в виде Парфенона — не очень.

— Маленький ты мой директор! — засмеялась она. — Да если бы это было так легко объяснить, и искусствоведы были бы не нужны!

— Ну, ты же мне когда-то объяснила, — пожал плечами Матвей. — Как тебе это удалось, не понимаю. Я вот не то что детям, даже учительнице не могу объяснить, чем Толстой лучше «Космополитена».

— Выдающаяся, должно быть, учительница. А про Толстого тебе папа когда-то объяснял — забыл? Тебе тогда лет двенадцать было, а ты между тем прекрасно все понял.

— Папа объяснять умеет, — улыбнулся Матвей. — Где он, на работе?

Спросив, где отец, он вздрогнул. Привычка не задавать маме этот вопрос стала за восемь лет такой сильной, что Матвей до сих пор не мог от нее избавиться.

— В Праге. — Еще он никак не мог привыкнуть к тому, что ма теперь всегда может ответить на этот вопрос. — Там новый телеканал образовался, папа договор на поставку оборудования заключает.

В отличие от многих доцентов и кандидатов наук, как и он, подавшихся в бизнес от безысходности и ради возможности кормить семью, Ермолов-старший и в этой новой для себя сфере оказался вполне успешен. О том, каково дался ему этот успех, он говорить не любил. Так же, как не любил встречаться с бывшими коллегами по матфаку МГУ, где сначала учился, а потом двадцать лет преподавал. В последние же пятнадцать лет он был генеральным директором и одним из акционеров английской фирмы «Форсайт энд Уилкис». Ермолов занимался продажами профессионального телевизионного оборудования не только в России, но и в Восточной Европе, потому и был сейчас в Праге.

Чтобы не думать больше о тех восьми годах, Матвей спросил:

— А что он мне насчет Толстого объяснял? Я и забыл уже.

— Неужели забыл? — удивилась мама. — Да ну, Матюшка, у тебя же память с детства отличная.

— А ты расскажи, — улыбнулся он. — Ты расскажи, а я послушаю.

Матвей не стал говорить маме, что просто ищет, чем бы успокоить свое необъяснимое смятение. Он потому и приехал сюда, в этот любимый дом, а не в свою квартиру, где все дышало холодом улетевшей Снежной Королевы и где он чувствовал себя поэтому Каем без Герды, и даже не в Зяблики — в них он все-таки был объектом пристального стороннего внимания.

— Мы возвращались из Сретенского. До Лебедяни автобусом, а оттуда в Москву поездом, потому что у папы машина сломалась и ее в автосервисе пришлось оставить. У него тогда «Жигули» были, помнишь?

— А то! — кивнул Матвей. — Он же меня на них ездить учил. Ну да, как раз в то лето, мне двенадцать исполнилось. Полезная машина «Жигули» — «мерсы» после нее гонял, как саночки.

— Не напоминай мне про этот кошмар. Не про «Жигули», а про гонянья твои. До сих пор снится, что ты где-то на литовской границе с бандитами отношения выясняешь. Ну вот, ехали мы из Лебедяни. А в соседнем купе, то есть не в купе, а в плацкартном отсеке, ехал какой-то мужчина — молодой, судя по голосу. И рассказывал попутчику про свой бизнес.

Матвей уже и сам вспомнил эту поездку. Как раз из-за «Жигулей» вспомнил. В то лето он впервые почувствовал себя взрослым, и почувствовал потому, что, когда мама подвернула ногу, сам отвез ее на фельдшерский пункт в соседнюю деревню. Отец должен был вернуться из Лебедяни только вечером, она хотела его дождаться, потому что не верила, что ее маленький мальчик сможет проехать за рулем пять километров по проселку, но Матвей настоял на том, чтобы ехать немедленно, потому что видел, как ей больно, и боялся, что нога сломана и до вечера неправильно срастется.

В том августе грозы кругами ходили над Сретенским, громыхали со всех сторон громами, пугали молниями на горизонте. А когда они возвращались обратно через овсяное поле, молнии с горизонта ушли и подступили к самой дороге, почти к колесам машины, и мама вздрагивала на заднем сиденье, то ли от боли, то ли от страха перед грозой, а он совсем не боялся и уговаривал ее не бояться тоже.

— Этот человек не понимал простой вещи, — сказала мама. — Почему у него не получается точно такая мебель, какая получается в Германии?

Она умела объяснять и рассказывать, пожалуй, не хуже, чем папа, хотя никогда не преподавала в университете, а всю жизнь работала в своем журнале по искусству. Прислушиваясь к ее словам, к оттенкам ее спокойного голоса, Матвей вспомнил не только слова, но и голос человека, о котором она говорила.

— Оборудование, слышь, один к одному купил, — доносилось из-за тонкой вагонной стенки. — Прямо в ихнем Кельне, специально ездил. Технологию тоже купил, все как положено, документацию там, то-се. Дерево они сами у нас закупают — я у того же поставщика взял. Короче, делаю кухни. Трех мужиков нанял, как у Герхарда на предприятии.

— И чего? — с интересом спросил попутчик.

— И ничего! У Герхарда мужики семь кухонь в неделю делают, а мои еле-еле три выгоняют. Технологию проверил — все нормально. Сказал, если семь штук не сделают, зарплату урежу. Сделали семь — четыре кривые-косые, переделывать пришлось. На сдельную оплату перевел, казалось бы, выгодно ж побольше сделать. Ни фига: или три нормальных, или семь кривых. Я одному говорю: да выйди ты в выходной, ты ж молодой мужик, семья у тебя, ребенок родился, жена не работает — как ты живешь на двести баксов в месяц?! А он мне: а на хрена мне больше, мне и так хорошо.

— Может, пьющих набрал? — предположил сосед.

— Не, с этим у меня строго: только в выходные. Так в выходные и немцы до поросячьего визга пьют, я же видел! Герхард в воскресенье в жопу пьяный валялся, прямо у себя под забором. А в понедельник, здрасьте, при галстучке в офисе сидит, пашет как конь, и не скажешь, что с бодуна, только морда маленько припухла. И семь кухонь в неделю… Не пойму я, в чем тут дело!

— А в чем тут дело, пап? — спросил Матвей; он с интересом прислушивался к этому разговору.

— Дело в том, что молодой человек не читал в школе Толстого, — усмехнулся отец, поднимая глаза от газеты. — Или «Анну Каренину» в школе не проходят? Ну, неважно. Дело только в том, что он не читал Толстого.

— А откуда ты знаешь, читал или не читал? Он твой знакомый? — не понял Матвей.

— Не знакомый. Просто если бы он читал Толстого, то знал бы, в чем дело.

— Да? — с недоверием переспросил Матвей. — Просто почитать книжку и сразу будешь все знать?

— Сразу не будешь и все не будешь. Но в определенной ситуации поймешь, что она тебе знакома по книжке Толстого. И что он был прав.

Книжку «Анна Каренина», про которую говорил отец, Матвей прочитал тем же летом за три дня, оставшиеся до школы после приезда из Сретенского. Теперь он уже не помнил, тогда ли понял, о чем размышлял в этой книжке Константин Левин — в точности как тот парень за вагонной стенкой, — или это произошло позже. Но в том, что Толстой очень точно объяснил, почему в России не получаются немецкие кухни, Матвей убеждался неоднократно, особенно когда работал у Корочкина. Хотя, конечно, Толстой писал в «Анне Карениной» совсем не про мебельное производство.

Но все эти мысли и воспоминания мелькали сейчас по самому краю его сознания, и то лишь потому, что мама вызвала их своими мыслями и воспоминаниями. Куда бы он ни глянул — на картины, книжные полки, статуэтки на этих полках, — отовсюду смотрели на него, проступая из глубины предметов, невозможные сияющие глаза. В них совсем не было спокойствия, наоборот, была та тревога, которая всегда есть в глазах чутких людей. Но, когда он вглядывался в них, в его собственной душе тревога исчезала совершенно. Как такое может быть, почему, он объяснить не мог. Но ему и не хотелось ничего объяснять про эти глаза — ему хотелось только видеть их наяву.

Из-за открытой двери отцовского кабинета раздался странный звук, похожий на тоненький вскрик. Матвей вздрогнул.

— Шкатулку надо мастеру показать, — сказала мама. — Наверное, пружинка ослабла. Колокольчики сами собой звенят. Ты у Антоши давно не был, она волнуется. Заедешь как-нибудь на днях?

— Заеду, — кивнул Матвей.

Он поднялся с ковра, пошел в кабинет и включил настольную лампу. Теперь казалось, что от музыкальной шкатулки идет не только нежный звон, но и тихий свет. Он открыл ее, покрутил игольчатый валик. Сотни раз слышанная мелодия впервые прозвучала как человеческий голос: «Этот звук, нежный звук о любви говорит…». Он не знал, о чем говорят ему звуки колокольчиков — сердце его было в смятении.

Глава 6

В утреннем мартовском сумраке Цирк на Цветном бульваре казался таким же нахохленным и помрачневшим, как и все окрестные дома; даже фигуры коней на фронтоне выглядели уныло. Детского чувства праздника, которое Матвей испытывал при виде этого здания всегда, даже если только краем глаза замечал его из окна машины, этим утром совсем не было. Да он, правду сказать, и вовсе не заметил, как выглядит здание, которое он обошел вокруг в поисках служебного входа. Смятение переходило в его душе в тревогу, волнение — в лихорадочное напряжение, а нетерпение — в отчаяние.

Он вернулся к действительности только когда открыл дверь служебного входа и услышал вопрос вахтерши:

— Молодой человек, вам кого?

Тут Матвей наконец сообразил, что не может ответить на этот вопрос, потому что не знает фамилии своей вчерашней знакомой. К счастью, способность соображать вернулась к нему быстро.

— Я девушку ищу, — объяснил он вахтерше. — Зовут Мария, работает ассистенткой фокусника. Кажется, она прямо здесь и живет. Не знаете?

— Марусю? — сразу догадалась вахтерша. — Как же не знаю — конечно, знаю. У Сидорова она живет, у Петра Иваныча.

Матвею показалось, что это был не ответ на обычный его вопрос, а удар под дых; у него потемнело в глазах. Он как-то и забыл, что у нее есть собственная обычная жизнь, что в этой жизни она — не сиянье тревожных глаз, а живая девушка, которая, конечно, вполне может жить с Сидоровым, Ивановым или Петровым.

— А… как ее найти? — с трудом выговорил он.

— Только сюда вызвать, — официальным тоном ответила вахтерша. — Посторонним входить не положено.

Матвей представил, как он вызывает Марусю сюда, как пытается объяснить ей, зачем пришел, под бдительным взглядом вахтерши, или просит выйти с ним на улицу, или выдумывает еще что-нибудь неловкое и неважное… Это было такое странное, такое непривычное ощущение! Ему и в голову никогда не приходило размышлять, что он скажет, когда увидит девушку, которой собирался что-то сказать. Нужные слова — всегда находились сами и без затруднений.

— Может, пропустите? — не узнавая интонаций собственного голоса, попросил он. — Я только на два слова.

— Не положено, — каменным голосом повторила вахтерша. — Так-то любой скажет, что к девушке для слов идет. Знаем мы, для чего вы ходите!

— Доброе утро, теть Катя. Что же вы человека обижаете? — вдруг услышал Матвей. — Для слов к девушкам тоже ходят, сам наблюдал примеры.

Обернувшись, он увидел стоящего в дверях мужчину, у ног которого вертелась, поблескивая гладкой шерсткой, маленькая такса.

— Доброго утречка, Максим Юрьевич! Повезло вам, значит, — сказала вахтерша. — А я вот что-то таких и не видала, которые для слов. Они все больше для дел ходят, и девушек-то особо не спрашивают.

Матвей догадался, что мужчина с таксой — это директор цирка Максим Никулин. Не то чтобы он сильно интересовался перипетиями цирковой жизни, да вообще-то и совсем не интересовался, но все-таки, живя в Москве, не мог не знать, что после смерти Юрия Никулина директором Цирка на Цветном бульваре стал его сын. И про то, что Максим Юрьевич любит такс, он читал в какой-то газете.

— У вас паспорт с собой? — спросил Никулин Матвея. — Оставьте на вахте. Сейчас кто-нибудь из наших будет идти, проводит вас, куда вам надо, не переживайте. Только, пожалуйста, в самом деле ненадолго.

«Видок у меня, наверно, тот еще, — подумал Матвей. — Сочувствие у приличных людей вызываю!»

Мысль эта задержалась в его голове не дольше секунды. Ему было совершенно все равно, какой у него вид.

По запутанным цирковым коридорам его провел мальчишка лет четырнадцати. Судя по упругой походке, он был, скорее всего, гимнастом.

— Вот тут. — Мальчишка остановился у одной из многих одинаковых дверей в одном из многих одинаковых коридоров. — Тут Сидоров обитает. Ну, и Маруська с ним.

Это «с ним» показалось Матвею теперь уже не ударом, а болезненным уколом. Наверное, он привык к мысли о том, что она живет с каким-то Сидоровым. А скорее, это просто стало для него неважно по сравнению с тем, что он ее увидит — вот сейчас, через минуту.

Мальчишка уже скрылся за поворотом коридора, а Матвей все еще стоял у двери, не решаясь постучать. Черт знает что с ним происходило!

Он поднял тяжелую, словно свинцом налившуюся руку, зачем-то приложил ладонь к двери. Два месяца назад он точно так же коснулся ладонью оконного стекла, которого с обратной стороны касались лучи рождественской звезды. Никакой связи не было между этими двумя жестами, между этими двумя днями, и с чего он об этом подумал?

И вдруг дверь перед ним распахнулась — так широко, как будто это и не дверь была, а прямо вчерашние глаза, которые весь вечер, всю ночь и все сегодняшнее утро стояли у него перед глазами.

— Ой! — воскликнула Маруся. — А мне показалось, за дверью кто-то есть!

— Смотришь, а за дверью никого и нет.

Как только он услышал ее голос, увидел ее перед собою, все тревоги и странности развеялись сразу, как ночная тьма, о которой хотя и знаешь всегда, но, чуть придет утро, перестаешь вспоминать. Он еле сдержал смех, так ему стало легко.

Маруся, наоборот, смотрела на него таким взглядом, каким смотрят разве что на привидение.

— Это… вы?.. — пролепетала она. — А… откуда вы взялись? Вопрос был такой же смешной, как она сама — с этими ее глазами-свечками, большим детским ртом, лепестками разноцветных приколочек на неровной челке. Матвей наконец засмеялся.

— Так на работу пришел устраиваться.

— Как на работу? — удивленно спросила Маруся. — Кем?

— Шпаги буду глотать. Я же вообще-то маг, ты не знала, что ли? Могу в воздухе раствориться. Прямо сейчас, хочешь?

— Не хочу, — грустно сказала она. — Совсем не хочу.

— Ты почему вчера убежала? — спросил Матвей. — Я тебя обидел?

— Не-а… Просто я… Просто вы не знаете, что я… Вы проходите! — поспешно саму себя оборвав, предложила она и отступила от двери. — Хотите чаю?

— Хочу, — кивнул Матвей. — С мокрым сахаром.

Комната, в которую он вошел вслед за Марусей, напоминала обычную театральную гримерную, примерно такую же, в какую он иногда заходил, если Гонората просила встретить ее после вечернего спектакля. Нет, все-таки не такую же. По привычке мгновенно впечатывать в сознание внешнюю обстановку, Матвей сразу заметил, что эта гримерка отличается от театральной. В ней было больше тайны, смеха, грусти и живой неправильности. Как в Марусе.

— Чая вообще-то нет, — сообщила она. — Только розовые лепестки. Я их на клумбе осенью собрала. Думала, вкусные будут, если от роз, а они просто горькие оказались. Их кроме меня никто не заваривает.

— Наливай свои лепестки, — махнул рукой Матвей. — Я даже настой верблюжьей колючки пил. На соседней заставе фирменный напиток был, они нас угощали.

— Разве в верблюжьей колючке есть сок? — улыбнулась Маруся. — Я думала, она сухая и невкусная.

— Если на спирту настоять, то очень даже мокрая. И на вкус ничего.

Он вдруг вспомнил, как она сказала, будто бы он знает, от чего в душе летают бабочки. Раньше ему казалось, что он в самом деле это знает, но теперь он ясно понял, что раньше даже не догадывался об этом. Бабочки летали в такт Марусиным легким движениям. Когда она доставала из шкафчика маленький чайник, наливала в него воду, зажигала спиртовку, насыпала в чайник сухие розовые лепестки…

— Вы не обижайтесь, что я вчера так убежала. — Заварив лепестки, Маруся села напротив Матвея за низенький стол и посмотрела ему в глаза своим прямым светящимся взглядом, от которого у него вспыхнула душа. — Я растерялась и побоялась вам сказать…

— Мы, по-моему, на ты перешли, — перебил он. — Хоть я и директор школы, но ты же школу, наверное, уже закончила.

— Закончила. Полтора года назад.

Она говорила о себе нехотя, как-то даже с трудом, это было очень заметно. Матвей хотел сказать, что она вовсе не обязана сообщать ему подробности своей биографии, но не успел: телефон разлился громкой трелью в кармане куртки, которую он повесил на стул. Любой звонок был сейчас совершенно некстати, а тем более звонок от незнакомого человека — об этом сообщила выставленная на чужих телефонная мелодия.

Матвей сердито выдернул трубку из кармана. Номер не определился. Это совсем ему не понравилось.

— Слушаю, — сказал он таким тоном, каким правильнее было бы сказать «пошел ты подальше».

— Здрасьте, Матвей Сергеич, — ответил незнакомый голос. — Встретиться бы надо, поговорить.

И по тембру, и по тону этого голоса Матвей сразу понял, что ему предстоит решать очередную проблему. Он догадывался, что как раз она-то и будет следующей после проблемы школьной лицензии, но меньше всего был настроен решать ее именно сейчас.

— Кому надо? — сердито спросил он. — Я ни с кем встречаться не собираюсь.

— Больно много на себя берешь. — Собеседник наконец перешел на ты и разрешил своему голосу звучать привычными интонациями. — Типа крутой, да? А нам чего, ты не хочешь встречаться, мы училок твоих повстречаем. Или ублюдков ваших. Так как?

— Куда подойти? — сказал Матвей.

Дешевые бандитские угрозы не произвели на него впечатления, но он понял, что отложить встречу все-таки не Удастся.

— К тачке своей подходи. Пересечемся.

Матвей подошел к окну. Машина, которую он оставил в соседнем дворе, за вереницей цирковых вагончиков, была видна как на ладони. Рядом с машиной неторопливо прохаживался коренастый парень. Второй такой же сидел на детских качелях.

— Извини. — Матвей повернулся к Марусе. — Оказывается, у меня сейчас встреча назначена, я и забыл. У тебя телефон какой-нибудь есть? А то в цирк ваш только по личному распоряжению директора пускают.

— Я куплю телефон, — сказала Маруся. — А пока вы мне свой запишите, и я сегодня же вам обязательно позвоню. А кто вам назначил встречу? — осторожно спросила она.

— По работе, деловые партнеры.

— Но сегодня же воскресенье.

— Ну и что? — очень натурально пожал плечами Матвей. — Они люди занятые, свободная минута редко выдается, где тебе телефон записать?

Она протянула ему открытую тетрадку, в которой было что-то написано неразборчивым птичьим почерком — конечно, это был ее почерк, он был так же похож на нее, как разноцветные приколки, — и Матвей записал в этой тетрадке свой телефон.

— Только правда позвони, ладно? — сказал он. — А то… — Он осекся — не мог же он сказать ей, что, если она не позвонит сегодня же, то ему и в следующую ночь будут мерещиться ее глаза, и он не сможет ни спать, ни есть; очень смешно прозвучала бы в его устах такая жалоба. — В общем, я жду!

Это он проговорил уже в дверях. И, не глядя больше на Марусю — сейчас ему предстояла встреча, во время которой о ней лучше было забыть, — Матвей вышел в коридор.

Глава 7

— На хера ж тебе, блин, школа эта долбаная? — Коренастый длинно сплюнул в сторону. Кажется, он хотел плюнуть на колесо Матвеевой машины, но в последнюю секунду решил не проверять его реакцию. Матвею тоже очень не хотелось реагировать на всякую блатную лабуду. — Бабки хочешь зашибить? Так шел бы к депутату своему, взял завод, все путем, а то…

— Ладно, ты Свои советы для биржи труда прибереги, — перебил его Матвей. — Без тебя разберусь, куда мне пойти и что взять. Твое дело передать, что велено, и запомнить, что я обратно передам.

Он был зол как черт, главным образом, на себя. Понял же сразу, что звонит ему последняя шестерка, которой, как попугаю, поручили произнести перед ним какие-то слова. Ну и подождала бы эта шестерка до завтра, ничего бы с ней не сделалось. А он бросился по первому звонку, как девочка-секретарша к боссу, и не поговорил из-за этого с Марусей!

«Не позвонит она, — глядя в пустые глаза мелкого бандита, думал Матвей. — Но почему, вот что непонятно…»

— Ты свое передал, теперь мое запоминай, — сказал он. — Со школой этой все равно вы обломаетесь, лучше и не начинать. Если что, не дай Бог, случится — с учительницей какой-нибудь, еще с кем, или электропроводка ненароком загорится, — соберу толпу журналистов, включая телевидение. Это я могу, ты знаешь, раз такой насчет депутата осведомленный. Тем более тут не предвыборная кампания. Детишки, святое дело, сразу все откликнутся, притом бесплатно. Шум подниму такой, что кто вас прислал, тот и заткнет. Все запомнил или запишешь?

— Грамотно говоришь… — процедил коренастый. — А по родному городу как, не боишься ходить?

— Получается, не боюсь, — усмехнулся Матвей. — На интервью с больничной койки репортеры еще скорее сбегутся. Так что подумайте. А то вы по дурости костей наломаете, а начальству, смотришь, активность ваша и не понравится.

— Че он гонит, Витек? — Второй бандит незаметно обошел Матвея и оказался у него за спиной. — Типа борзый?

Матвей сделал небольшой шаг в сторону, чтобы видеть обоих. Хоть он и понимал, что драки наверняка не будет, но привык на всякий случай контролировать подобные перемещения.

— Ладно, — нехотя проговорил коренастый. — Ему в падлу с нами разговаривать. Ну, тогда…

Что «тогда», он сказать не успел.

— Матвей! — раздался звонкий голос. — Это же бандиты, Да? Они же убить тебя хотят!

И, прежде чем Матвей успел не то что ответить, но хотя бы сообразить, откуда она здесь взялась, Маруся выскочила у него из-за спины, из-за его машины, подбежала к коренастому и, схватив его за рукав, дернула так сильно, что тот чуть не упал от неожиданности.

Бандит отреагировал на это так, как реагирует не умеющее осмыслять свое состояние животное, когда стремится выместить на случайном человеке злость, которую оно бессильно выместить на человеке неслучайном. Он проревел что-то невнятное, сплошь состоящее из матерных окончаний, и, одной рукой отшвырнув от себя Марусю, другой, пока она еще не успела упасть, ударил ее. Сразу после этого оба бандита бросились бежать. Видимо, все-таки не до такой степени они не умели осмыслять свои поступки, чтобы не догадаться, что Матвей вряд ли сделает вид, будто ничего не произошло.

Но он не способен был в этот момент делать вообще никакого вида. Холод в голове и ярость во всем теле, именно это охватило его сейчас. Это было редкое, опасное его состояние; последний раз такое происходило с ним в тот день, когда по его вине погиб Сухроб Мирзоев.

Матвей бросился к Марусе и, одной рукой быстро проведя по ее голове, по плечам, другой выхватил из-за пазухи пистолет и дважды выстрелил под ноги убегающим. Пули ударились об асфальт, взвизгнули в тишине пустынного двора; бандиты запетляли; Матвей выстрелил еще раз. Один из них метнулся в подъезд, а другой закружился на месте, как собака, к хвосту которой привязали жестяную банку.

— Погоди, Марусенька, — почувствовав во время короткого прикосновения, что с ней не случилось ничего страшного, торопливо выдохнул Матвей и побежал к бандиту.

Теперь он видел уже не широкоскулое лицо с узко поставленными глазками и даже не очертания коренастой фигуры, а только ослепительное, как ненависть, пятно, которое хотел погасить любой ценой.

От первого же его удара это пятно словно размазалось по асфальту. Это был один из самых жестоких ударов — направленный почти на убийство. Только холодная голова в последний момент позволила Матвею выбрать это «почти»…

— Скажи спасибо… — процедил он.

И замолчал. Он не знал, кому и чему должен говорить спасибо лежащий без сознания человек. Наверное, только тому, что каждая минута без Маруси казалась Матвею бессмысленной.

— Еще раз тебя увижу, убью, — все-таки сказал он.

И, спрятав пистолет за пазуху, не глядя больше на глупое распластанное пятно, побежал обратно к машине, рядом с которой оставил Марусю.

Он вернулся так быстро, что она не успела даже встать — так и сидела на асфальте, прижав руку к щеке. Матвей присел перед нею на корточки и снова провел ладонями по ее плечам. Только на этот раз он сделал это не торопливо, а совсем медленно, словно вслушиваясь в ее плечи, руки, губы… Губы у нее все еще пахли чаем из розовых лепестков, и Матвей почувствовал, что Марусино сердце бьется как будто бы не в груди даже, а прямо в губах, в той самой точке, которой он касается поцелуем.

Она обхватила его шею еще пока они целовались и обняла крепче, когда поцелуй закончился. Ее пальцы вздрагивали у него на затылке, как рыбки в ручье. Матвей взял Марусю на руки, встал и, прижимая ее к себе, пошел к машине. Он не понимал, куда идет и зачем, только чувствовал, что Марусино сердце бьется теперь не в одних лишь губах, но во всем ее теле, потому что теперь он прикасается не к губам только, но ко всему ее телу, которое чувствует так, словно это и не она даже, а сам он, весь он.

Ему понадобилось все его самообладание, чтобы посадить ее на переднее сиденье, а самому сесть за руль. Невозможно было выдержать, чтобы она вдруг стала отдельно от него, не вплотную к нему, не одно с ним. Но это надо было выдержать — надо было уехать подальше от этого двора, от всего, что здесь произошло, от какой-то чужой, ненужной, мешающей жизни.

Матвей не случайно знал, к какому отделению милиции относится Цветной бульвар. Вокруг этой улицы раскинулась с детства знакомая местность, с детства же чрезвычайно привлекательная своим стойким блатным духом. На Цветном бульваре были самые красивые проститутки; у Трубной площади, рядом с рестораном, который раньше назывался «Узбекистан», а теперь как-то иначе, но суть от этого не изменилась, — крутились самые загадочные, самые уголовные на вид мужчины, а когда Матвей первый раз услышал песню Высоцкого про черный пистолет на Большом Каретном — этот переулок тоже был совсем рядом, — то она показалась ему знакомой, как колыбельная.

Из-за всего этого ему почти не приходилось думать, куда он едет по Цветному бульвару. За старыми домами, за тем местом, где прежде был Центральный рынок, до сих пор сохранился тихий сквер с облезлыми лавочками; в общей лихорадке бурного обновления до него ни у кого еще просто не дошли руки. Матвей остановил машину у низенькой оградки этого сквера и, прежде чем выйти из нее, снова обнял Марусю, и они снова стали целоваться, наклонясь друг к другу над переключателем передач.

— Посидим на лавочке? — спросил он; ее глаза были так близко, что горевшие в них свечки, казалось, согревали его щеки. — Или можно куда-нибудь поехать.

Он не знал, зачем им сидеть на лавочке, и хотел сказать, что поехать можно к нему, но все-таки не сказал. Вдруг испугался, что она снова убежит от него и он снова не поймет, почему.

Вся она была непростая, как-то очень тонко и трепетно сложенная, хотя была открыта ему совсем, до донышка. Как это может соединяться в одном человеке, Матвей не понимал, но он чувствовал, что это все же именно так.

— Посидим, — ответила она прямо ему в губы.

Они сели на лавочку под кленом, по стволу которого, замерзая, тек мутноватый весенний сок. Стояла обычная мартовская погода — слякоть, холод на подступах к морозу, — но Матвей не замечал ни слякоти, ни холода. Он сообразил только, что лавочка мокрая, и посадил Марусю к себе на колени. Она положила голову ему на плечо и замерла. Сердце у нее билось быстро, как у птицы, и тревога во всем ее теле, он чувствовал, была такая же, как если бы он обнимал птицу.

Напротив его глаз оказалась ее щека — тоненький изгиб скулы, нежная линия виска. Присмотревшись, Матвей заметил, что скула посинела. Он осторожно отстранил от себя Марусю и всмотрелся в ее щеку. Ярость снова накатила на него, но уже только остатком, самым краем. Трудно было чувствовать ярость, глядя в Марусины глаза.

— Мне совсем не больно, — торопливо заверила она.

— Ну зачем ты к нему полезла? — укоризненно сказал Матвей. — А убил бы он тебя, что бы…

Он хотел сказать: «Что бы я тогда делал?» — но ему стало стыдно, что он, получается, думает не о ней, а о себе.

— Мне показалось, он тебя хочет убить, — шмыгнула носом Маруся. — Он же правда бандит, да?

— Думаешь, все бандиты хотят меня убить?

— И про пистолет ты говорил… Что он тебе теперь нужен.

— Зачем мне, скажи, пистолет?

— Но он же у тебя есть…

— Ну и что?

— Значит, он же тебе нужен?

— Вообще не нужен.

Матвей понимал, что говорит какую-то ерунду, которая первой приходит в голову, настолько понимал, насколько вообще мог что-нибудь сейчас понимать. Но ему надо было, чтобы Маруся успокоилась, и он чувствовал, что эта ерунда успокаивает ее больше, чем успокоила бы любая логика. А может, ее успокаивало что-то другое — у него сердце замирало, когда он чувствовал, как она касается его куртки то плечом, то щекой. Он расстегнул куртку и обнял ее. Теперь можно было застегнуть куртку снова, Маруся вполне уместилась бы у него за пазухой.

— Я всегда знала, что у меня счастья быть не может, — вдруг сказала она.

Матвей даже вздрогнул от неожиданности слов, которые она выговорила чуть слышно, уткнувшись носом ему под подбородок. И сразу понял, что слова эти — часть, и даже не часть, а основа той тревоги, которую он все время чувствовал в ней.

— Почему? — Губы у него свело необъяснимым страхом. — Почему у тебя счастья быть не может?

Маруся подняла на него глаза. Огоньки в их глубине едва теплились.

— Не знаю, почему. Но получается, что так. Я пойду.

Она попыталась встать, но он схватил ее за руку так крепко, что ей, наверное, стало больно. При одной лишь мысли, что ее сейчас не будет, ему стало до того страшно, что он перестал соотносить свои силы с реальностью.

— Маруся, что же это такое, а? Вчера, сегодня… Почему ты со мной… так?! — с какой-то давно забытой детской сбивчивостью воскликнул он.

— Потому что я тебя обманывать не хочу.

— Да в чем ты можешь меня обманывать?

Он немного опешил от такого ее объяснения. Как может его обманывать девушка, которую он всего два дня назад не знал вообще и которая… Которая сейчас ему почему-то ближе, чем все знакомые и незнакомые девушки вместе взятые!

Она смотрела ему в глаза прямо, печально и как-то еще… Может, честно? Он не понимал.

— Просто ты меня, наверное, ненавидишь. И не наверное, а точно. И это всегда так будет, потому что я… мы… Потому что я и моя мама… Твой папа давно нас знает, и это только несчастье для него было, и для твоей мамы тоже несчастье, для Анны Александровны, и для тебя, я же понимаю. Зачем же делать вид, будто этого не было? Я не хотела, чтобы и Сережа со мной так, как будто этого не было, а тем более ты… Зачем мы с тобой встретились!

Отчаяние прозвучало в ее голосе при этих словах, полное, до макушки, отчаяние. Она так и не смогла встать — Матвей все еще сжимал ее руку — и поэтому глаза ее были совсем близко от его глаз, и он видел, что огоньки в них погасли.

— Как — ты и твоя мама? — хрипло выговорил он. — Так ты, получается…

— Да, да! Так и получается. Маруся Климова. И это все у вас быль из-за меня!

Матвей медленно разжал руку. Маруся вскочила и, не оглядываясь, все ускоряя шаг, пошла к невысокой оградке сквера. По улице она уже не шла, а бежала. Матвей смотрел, как она идет, бежит, перебегает дорогу, как шарф выпадает из рукава ее куртки… Ему казалось, что его придавила к скамейке снежная глыба. Он не понимал, сколько это длилось. Наверное, недолго. Когда он наконец сбросил с себя эту глыбу, Маруся еще видна была на противоположной стороне улицы.

— Маруся! — закричал он, вскочив со скамейки.

Она вздрогнула — Матвей увидел, как она вздрогнула, хотя уже не видел даже ее лица, — беспомощно огляделась… И вдруг подбежала к краю тротуара, замахала рукой. Перед ней сразу же остановилась машина, Маруся распахнула дверцу и, прежде чем Матвей успел сделать хотя бы шаг в ее сторону, исчезла за этой дверцей. Он успел заметить, что машина эта — темно-серая «десятка». Как будто это могло иметь какое-нибудь значение, как будто вообще могли теперь иметь какое-нибудь значение пустые подробности жизни, в которой ее нет и не будет!..

Часть IV

Глава 1

Только в последние два месяца, когда Матвей начал работать директором школы, Антонина Константиновна поняла, что ее тревога за него не связана ни с какими внешними обстоятельствами его жизни. Она тревожилась, когда ему было полтора года, и он научился забираться с дивана на шкаф, и проделывал это каждую свободную от других подобных же занятий минуту; тревожилась, когда он работал у депутата, которого она, как и Анюта, считала бандитом… Когда он служил на границе, ее состояние даже тревогой нельзя было назвать, это было что-то из не поддающихся названию чувств. И вот теперь, когда за него надо было только радоваться, она почему-то тревожилась тоже.

«Совсем старая стала, — сердясь на себя, подумала Антонина Константиновна. — Старая квочка. Только он-то не цыпленок!»

Матвей был занят в этой своей школе так, что уже почти месяц не мог выбраться к ней в Абрамцево. И вот вчера он позвонил и пообещал, что в воскресенье приедет обязательно.

Она испекла его любимые пироги — с капустой, с грибами, с яблоками, со смородиной. Летом и осенью, собирая все это в своем маленьком саду или покупая у захожих торговцев, Антонина Константиновна представляла только одно: как ее мальчик позвонит и скажет, когда его ждать, и как она будет печь пироги к его приезду. В его совсем взрослом, давно уже отдельном от нее существовании заключалось главное в ее жизни, и это совсем не изменилось с тех пор, когда он в самом Деле, а не только в ее представлении о нем, еще был маленьким.

Матвей приехал мрачнее тучи. Антонина Константиновна сразу это заметила, этого невозможно было не заметить, даже глядя на него совсем посторонними глазами, а она ведь не такими глазами смотрела… Он был зол, беспомощен, растерян, тревожен, подавлен — все одновременно. Она и сама растерялась, когда это увидела, потому что вдруг поняла, что видит его таким впервые. До сих пор он всегда был с нею только весел и ласков, как может быть ласков совсем взрослый мужчина с родной ему женщиной, которую он опекает незаметно, потому что не хочет, чтобы она воспринимала его опеку как признак ее старости.

— Трудно тебе работается? — осторожно спросила Антонина Константиновна, глядя, как он надкусывает пирог и, не доев, кладет на тарелку.

— Нет. Не трудно. — Матвей смотрел в одну точку, и непонятно было, как он вообще расслышал ее вопрос; ответил он на него с тем же равнодушием, с каким отложил пирог. — Конечно, бывает и трудно, но в целом терпимо..

— Тебе разве эту работу терпеть приходится? — растерянно спросила она.

Анюта рассказывала ей о его новой работе, точнее, о его отношении к этой новой работе, совсем другое. Да он и сам в прошлый свой приезд горел воодушевлением.

— Нет. Мне она нравится.

— Матюшка, что с тобой? — Она произнесла это с трудом: у нее перехватило горло. — Ну скажи, что с тобой случилось?

Сильное волнение в ее голосе он все-таки расслышал. Какая-то живая волна прошла по его лицу, дрогнул тоненький светлый шрам на виске.

— Не переживай, Антоша, — сказал он. — Ничего со мной не случилось. — И неожиданно, с той же глухой интонацией, добавил: — Влюбился я на свою голову, вот и все. Знал же, что не надо мне это… Ну, и получил по полной.

— Но… в кого?

«В кого ему надо было влюбиться, чтобы… вот так?!» —подумала она.

— В Марусю Климову.

Если бы он сообщил, что влюбился в пятидесятилетнюю многодетную мать и собирается на ней жениться, она восприняла бы это гораздо более спокойно. Но то, что он сказал, прозвучало как гром в новогоднюю ночь.

— Как?.. — с трудом выговорила Антонина Константиновна.

— Видишь, даже ты удивилась, — усмехнулся Матвей. — Вот и я… слегка оторопел. Сколько у нас народу в столице проживает? Чтоб среди таких широких масс встретить именно ее, сильно надо было постараться.

— Кому? — тихо сказала Антонина Константиновна.

— Что — кому? — не понял он.

— Кому надо было постараться?

— Не знаю.

В его глазах промелькнула растерянность.

— Тогда чему ты удивляешься?

Она смотрела в его глаза, совсем папины — не Сережины, а ее папы. Она только и помнила о папиной внешности, что вот эти лихие зеленые глаза, хотя вообще-то никогда ведь не видела, чтобы они были у него лихими, только на одной фотографии, на которой он был снят молодым и которую сама она увидела уже в старости. В жизни же, она помнила, глаза у него были усталые, суровые и с глубоко скрытым, совсем ей тогда непонятным горем.

И вот теперь она вглядывалась в Матвеевы зеленые глаза и понимала, что и в них это непонятное горе стоит очень высоко, как вода стоит в половодье в берегах Красивой Мечи.

Антонина Константиновна почти не старалась говорить с Матвеем спокойно. Как только она осознала что с ним произошло, ее в самом деле охватило какое-то глубокое, хотя и не радостное спокойствие.

Чтобы в огромной Москве, во всем огромном мире он встретил именно Марусю Климову, постараться надо было судьбе, и подправить ее, уговорить пойти иначе все равно невозможно, а значит, и пустая тревога ни к чему. Она знала, что такое судьба и как сильно, как неразрывно сцеплены в ней боль и любовь.

Но как же ей было его жаль! За что, почему это несчастье Должно было произойти с ним, разве мало было Сережи, разве мало было всей длинной вереницы родных, о которых она не знала почти ничего кроме того, что каждый из них был по-своему несчастлив? Разве мало было, наконец, того несчастья, с которым любовь вошла в ее собственную жизнь, в ее молодость?

— Она знает, что ты… это ты? — спросила Антонина Константиновна.

— Знает.

— И что?

— И ничего. Повсхлипывала и убежала, — со злым отчаянием ответил Матвей. — Ну и черт с ней! Лучше б мне ее и не встречать.

— Это ты от отчаяния говоришь, Матюшка, — невесело улыбнулась Антонина Константиновна. — От отчаяния, от отчаяния, — кивнула она, заметив его протестующий жест. — Я себе знаешь, сколько раз такое говорила? Что лучше бы мне его и не встречать…

— Кого? — Матвей так удивился этим ее словам, что глаза его на мгновенье вспыхнули прежними искрами.

— Отца твоего папы. Выпавшее звено.

Теперь она видела, что он не просто удивился, а даже растерялся. Да в этом и не было ничего странного. О человеке, от которого она когда-то родила Сергея, Антонина Константиновна не рассказывала ничего, никогда и никому, даже Матвею. Он в самом деле был выпавшим звеном семейной цепи, тот человек. Когда Сережа был подростком, то несколько —раз заводил разговор о своем отце, но вообще-то в нем и тогда сильная душевная чуткость охранялась не менее сильной волей и сдержанностью, поэтому дальше двух-трех вопросов дело не пошло. Он сразу понял, что маме тяжело на такие вопросы отвечать, и задавать их перестал. Ну, а теперь и странно было бы, если бы Сергей стал об этом расспрашивать. Когда человеку под пятьдесят, ему уже не так важно, от кого и почему он родился.

— Извини, Антоша, — почти прежним своим голосом сказал Матвей. — Разбередил я тебя глупостями. Да ничего я, может, и не влюбился. Так все быстро вышло, что я и сам ничего не понял. Ты плачешь, что ли? — встревоженно спросил он. — Вот же я придурок!

— Я не плачу. — Антонина Константиновна притянула к себе его голову, поцеловала в макушку. — Когда это я плакала?

— Никогда, — улыбнулся Матвей. — А почему, кстати? Я всегда удивлялся.

— Потому что слезами горю не поможешь.

— Теоретически так, — засмеялся он. — Но практически все женщины плачут. Кроме тебя.

Антонина Константиновна обрадовалась, услышав его смех, пусть и не такой, как прежде. Прежним он уже не будет, это она понимала, и понимала, как драгоценны теперь любые крючочки, за которые можно удержать его от отчаяния. Его любопытство к ее прошлому было как раз таким крючочком, и по сравнению с этим не имело никакого значения, больно ей или не больно о своем прошлом вспоминать.

— Вот ты пироги с капустой съешь, киселем малиновым запьешь, и я тебе все расскажу, — сказала она.

— Как сказку Андерсена. — Лицо его при этих словах вдруг снова помрачнело. — Не обижайся, Антош, я сегодня должен уехать. Работа же. Завтра утром с учебными планами придется разбираться. Какие там предметы нужны, какие не очень. И с учителями тоже.

— Какие нужны, какие не очень? — улыбнулась Антонина Константиновна.

— Ну да. Я, знаешь, не больно-то уверенно себя чувствую. Все-таки хоть что-то в этих школьных делах и головой понимать надо, на одной интуиции далеко не уедешь.

— Тебе и интуиции хватит.

— Откуда такая уверенность? — удивился он.

— Просто я знаю, что ты должен все понимать в школьных делах.

— Генетика, что ли, по папиной линии? — догадался Матвей.

— Да. По папиной. Лена звонила, — вспомнила Антонина Константиновна.

Все-таки ей трудно было говорить об этой генетике вот так, сразу. Даже с Матвеем. Может, и хорошо, что он не хочет сейчас об этом слушать.

— Как она там? — спросил он. — Сама еще в космос не собирается?

Елена была таким же выпавшим звеном ермоловской семьи, как тот мужчина, о котором так не хотела говорить Антонина Константиновна. Правда, причины для этого по отношению к Лене были совсем другие: просто Ермоловы Узнали о ее существовании всего лишь год назад. Она была Дочерью того самого мальчика с фотографии, на которой Константин Павлович был снят со своей первой женой Асей и с сыном Василием. Антонина Константиновна всегда понимала, что от ее мамаши ничего хорошего ожидать не стоит, но узнав, что у папы, оказывается, был сын, ее, значит, родной брат, — даже она опешила. Сильно же мать боялась лишних наследников, если, при всей своей любви к сплетням и к завистливым рассказам о прошлом, ни словом не обмолвилась о его существовании! Перед самой войной, вскоре после Тониного рождения, Василий Ермолов окончил Ленинградский Горный институт, уехал в Среднюю Азию геологом, а после гибели отца пути с московской родней, к радости его мачехи, разошлись у него навсегда. О том, что он вообще жил на свете, Ермоловы узнали только от его дочки. Матвей встретил ее в Таджикистане в третий год своей службы, и это тоже была встреча из того разряда странных, необъяснимых движений, которые судьба маскирует под случайности. Впрочем, приехав в Москву, Елена Васильевна Ермолова недолго жила с родственниками. Через месяц после своего знакомства с ними она вышла замуж за космонавта и уехала в Америку, где он готовился к третьему своему полету на Международную станцию. Космонавт этот, Ваня Шевардин, жил в их дворе. Антонина Константиновна помнила, как его привезли из роддома и как он в двенадцать лет прыгнул с крыши дворового флигеля на самодельном парашюте, так же хорошо, как помнила его первый полет в космос.

— В космос Лена не собирается, — сказала она. — Сына родить собирается. На пятом месяце уже.

— Ваня рад, наверное, — улыбнулся Матвей. — Они с Ленкой, мне показалось, с первого взгляда по уши влюбились. Оба. Бывает же такое.

Его лицо при этих словах снова помрачнело. Видно, слишком слабыми были крючочки, на которые надеялась его бабушка.

— Для чего-то же ты ее в Москву перевез, — все-таки улыбнулась Антонина Константиновна. — Видно, чтобы они с Иваном встретились.

— Я поеду, Антоша.

Он встал, одернул рубашку таким движением, каким военные одергивают под ремнем гимнастерку. У Сережи тоже после армии долго сохранялись военные привычки. Это была одна из немногих примет внешнего сходства отца и сына. Вообще же, Антонина Константиновна была уверена, Матюшка во всем был похож на ее папу. Или, может, просто ей хорошо становилось на душе, когда она так думала? В Матвее всегда было так много молодой, обещавшей счастье силы, что, ей казалось, счастье это обещается словно бы и ее папе, которого судьба его собственным счастьем обделила…

— Переночевал бы, Матвей, — сказала она. — Сколько до Зябликов твоих ехать? Темнеет уже.

— А у меня в машине такие специальные стекла, чтобы в темноте как днем видеть. Их японцы в прошлом году изобрели, не смотрела, что ли, по телевизору?

— Стыдно старенькую бабушку обманывать. — Она быстро провела ладонью по его голове. — Скажи лучше, что…

— Что? — не дождавшись продолжения фразы, спросил Матвей.

— Нет, ничего.

Она хотела спросить, что же он теперь будет делать с Марусей Климовой. Прежде она всегда сразу спрашивала его о чем угодно, но теперь спросить вот так, просто и свободно, было уже невозможно. Как целых восемь лет невозможно было просто спросить у Сергея, где он проведет отпуск или когда вернется из командировки. И все из-за той же девочки, как странно и мучительно это повторилось!..

— Там тебе мама банки передала, — сказал Матвей. — Чуть не забыл. Они в багажнике. Куда отнести?

Она и сама забыла о том, что просила Анюту передать ей банки из-под варенья. Ей было не до банок, не до варенья — ей никакого дела не было до мелких подробностей жизни. А все, что не имело отношения к Матвею, казалось ей сейчас только мелкими подробностями. Она чувствовала нарочитость его спокойствия, и тревога разбухала у нее в груди, как земля под дождем.

И воспоминания, которые она давно уже считала побежденными, прорастали в этой тревоге отчетливо, словно и не воспоминаниями они были, а сегодняшней, настоящей ее жизнью.

Глава 2

Тоня никогда не думала, кем она хочет стать, когда вырастет.

Ей казалось, на такие мысли имеют право только люди, отмеченные каким-нибудь особенным дарованием. Вот Иришка с ее чудесным голосом, конечно, может размышлять, кем ей хочется стать, оперной певицей или драматической актрисой. А о чем размышлять Тоне, если все ее способности так обычны и невыразительны, что их, можно считать, и вовсе нет?

Поэтому ее планы, касающиеся собственного будущего, не шли дальше того дня, когда она окончит семилетку и сможет устроиться на работу. О том, чтобы платить за учебу в восьмом и девятом классах, нечего было и думать. Мать присылала ей такие крохи, что, если бы не приработок у певицы Сеславинской, жить Тоне пришлось бы впроголодь. Впрочем, и та не богатая удовольствиями жизнь, которую она вела теперь и которая любой ее однокласснице показалась бы просто убогой, нисколько ее не угнетала. Тоня и сама не понимала, почему это так — почему ей все равно, ест она перловку и черный хлеб или какое-нибудь пирожное «Шу» и торт «Манон», которыми время от времени угощают ее Иришка с мамой? Почему ей не хочется купить вместо фильдеперсовых чулок капроновые, почему она не мечтает о продающейся в ГУМе сюрпризной коробке с духами «Голубой ларец»?

Ей почему-то казалось, что все это — и духи, и пирожные, и чулки — как-то… неважно, что ли. Но ей стыдно было признаваться в таком своем ощущении даже себе самой, потому что она совсем не знала, что же важно. Не было ничего важного в ее жизни.

Еще удивительнее было то, что на нее вдруг начали обращать внимание мальчишки. Тоня даже специально разглядывала себя в зеркале, чтобы понять, не появилось ли в ее внешности что-нибудь яркое, необычное. И ясно видела, что ничего подобного, конечно, не появилось. Те же глаза непонятного цвета, те же светло-русые волосы, заплетенные в недлинные тонкие косы, и лицо такое же — закрой глаза, и не вспомнишь его. Но при всей этой очевидной неяркости мальчишки почему-то бегали за Тоней так, словно ее благосклонность была каким-то невиданным призом.

— А так оно и есть! — смеялась Иришка, замечая, что Тонечку провожает из школы очередной незамечаемый воздыхатель. — Ты же на них совсем внимания не обращаешь, вот им и интересно, что ты за птичка такая. И вообще, ты загадочная, — добавляла она, заставляя Тоню недоумевать, потому что никакой загадки та в себе не чувствовала.

На следующий день после получения паспорта Тоня принялась ходить по конторам, названия которых выискала в газетных объявлениях о приеме на работу. Она понимала, что работа, которую она таким образом найдет, будет самой обыкновенной, не из тех, о которых мечтают накануне выпускного вечера как о счастье на всю жизнь. Тоня воспринимала это как данность и, разговаривая с неулыбчивыми кадровиками, обращала внимание лишь на то, чтобы работа, для которой требовались такие, как она, девчонки без специального образования и опыта, оказалась не слишком тяжелой физически — богатырской силой она никогда не отличалась — и чтобы зарплата была как можно выше. Зарплата имела значение главным образом потому, что Тоня с нетерпением ждала дня, когда наконец сможет сообщить матери, чтобы та больше не присылала денег.

Она не много знала о материной жизни в Мурманске. Когда Наталья в прошлом году приезжала вместе с мужем «навестить доченьку», а на самом деле проверить, не привела ли та кого в драгоценную квартиру, Тоня устроилась работать вожатой в пионерский лагерь и видела мать от силы два дня. И все-таки ей хотелось поскорее оборвать и эту, почти неощутимую нить — остаток пуповины, которая их когда-то зачем-то связала.

Самой подходящей к незамысловатым Тониным требованиям оказалась организация со скучным названием «Мосгидроторф». Туда требовались сотрудницы с семилетним образованием — учетчицы, нормировщицы; платить обещали семьсот рублей в месяц. Тоня сразу сравнила свою будущую зарплату с трехрублевой ценой буханки хлеба или литра молока и решила, что работа ей подходит. Был, правда, в этой работе и минус: каждое лето надо было выезжать на торфоразработки куда-нибудь, как назвала это Иришка, в глушь болотную.

— Ну, хоть немножко попутешествуешь, — вздохнув, Добавила она. — Где там этот торф добывают? В Белоруссии, вроде — помнишь, по географии? До Парижа, конечно, Далеко…

Но Тоня ведь и не собиралась путешествовать в Париж. А необходимость уезжать каждое лето из Москвы ей даже понравилась. По крайней мере, если мать снова явится в отпуск, не придется провести с ней ни дня. К тому же ведь не навеки она привязывает себя к этому «Гидроторфу», таких контор и кроме него немало…

Тоня и предположить не могла, что пройдет много лет, что уже и мать умрет, и Иришка выйдет замуж за француза и уедет в свой волшебный Париж, а она все так же будет работать в «Мосгидроторфе». Просто потому что наконец поймет, что в жизни важно, и пустая охота к перемене мест утратит для нее всякую привлекательность.

Еще меньше она могла предположить, что это ее понимание окажется связано с летними поездками в болотную глушь, о которой она знала лишь то, что там живут комары, лягушки, возможно, кикиморы и, кажется, люди.

* * *

Тоня ездила на торфяники шестое лето подряд, и в этих выездах не было для нее ничего неожиданного. Даже одежда из года в год требовалась одинаковая: простая, немаркая, чтобы легко стиралась и быстро сохла. Девчонки-учетчицы еще непременно брали с собой платья для танцев в местном клубе, и Тоня брала тоже, но на танцы почти не ходила: не любила пьяных драк, которыми эти танцы неизменно сопровождались.

Так что она даже обрадовалась, узнав, что в полесской деревне Глуболье, рядом с которой ей предстояло провести очередное лето, и клуба-то нет. Вернее, он есть, но стоит заколоченный, с разбитыми окнами, потому что среди выпускников культпросветучилищ никак не найдут желающих нести культуру в такую местность, до которой осенью, зимой и весной добраться можно только пешком.

— Уж, кажется, какой только глуши не навидалась, — ворчала, подпрыгивая в кузове полуторки, нормировщица Катя Кузьмина, — а все равно каждый раз думаю: ну как они тут живут? Ты глянь, Тонька, ведь чистый восемнадцатый век! Если еще не шестнадцатый.

До места, где велись торфоразработки, Кате и Тоне пришлось добираться пешком, несмотря на то, что стояло лето. Последние пять километров дороги размыло дождями, и шофер полуторки заявил, что машина и загрузнуть может, а девки как-нибудь добредут со своими рюкзаками, не графских кровей.

— А каб тебя холера! — умело ругнулась по-белорусски Катя. — А если мы в болоте потонем?

— Не заляцайцеся, дзеуки, — добродушно посоветовал шофер. — Як жа вы у дрыгве патонеце? Дзе вы, а дзе тая дрыгва! Хадзице сябе цихесенька вунь туды, праз лясок, и дойдзеце да свайго тарфяника.

— Свайго! — сердито передразнила белоруса Катя. — Твой это торфяник, а не мой. Мой, может, Большой театр и кондитерская на Столешниках!

Пока под Катино неизменное ворчанье они шли по чавкающей от дождей лесной дороге, Тоне казалось, что здесь стоит не то что восемнадцатый или даже шестнадцатый век, а вообще нет никакого века. Ведь и сто лет назад, и пятьсот точно так же плыли по тусклому небу низкие, обещающие дождь тучи, и так же тоскливо шумели деревья, и так же скудно, неласково шелестели сизые овсяные колосья на узком поле перед лесом… Это ощущение — что времени нет совсем и все, что она видит, было и будет всегда неизменным, — почему-то казалось Тоне не унылым, а почти радостным. Во всяком случае, она чувствовала в этой неизменности что-то очень знакомое, как будто даже родное.

— Устала, Тонь? — заметив, что она замедлила шаг, спросила Катя. — Скоро придем, отдохнешь. — И жалостливо добавила: — Тебе б другую работу поискать. Дохловатая ты все-таки, а здоровье беречь надо.

— В двадцать два года рановато вроде здоровье беречь, — улыбнулась Тоня.

— А тебе двадцать два уже? — удивилась Катя. — Я думала… А вообще-то ничего я и не думала, — засмеялась она. — Какая-то ты… Как будто без возраста. Вот кому в старости повезет! Представляешь, будет тебе… ну, не знаю, лет семьдесят, а про тебя и не скажет никто, что старушка.

Катя была если не добрая, то по крайней мере добродушная, так что общение с ней не было для Тони тяжелым. Но Катина привычка к ворчанию и болтовне все-таки немного Утомляла.

— Катюшка, ты, может, вперед пойдешь? — предложила Тоня. — Что-то я и правда устала. Посижу, отдохну и догоню тебя, а?

— Ну, посиди, — пожала плечами Катя. — Если лешего или кто тут у них — болотник какой-нибудь — не боишься!

А заблудиться и правда невозможно. Иди все прямо да прямо и выйдешь к торфоразработкам.

Тоне не хотелось признаваться, что ей просто хочется остаться одной. Было что-то необъяснимо притягательное в скудности здешней природы. Она словно втягивала в себя, растворяла в себе, и не хотелось нарушать это сильное, немного тревожное притяжение пустой болтовней.

Катя скрылась за поворотом дороги, а Тоня поднялась с поваленного дерева, на которое присела, доказывая товарке свою усталость, и, оставив рюкзак, медленно пошла от дороги в сторону — туда, где лес светлел недалекой прогалиной.

Прогалина оказалась обычной лесной поляной. Тоня даже не поняла, почему ее так сюда потянуло. Единственное, что было здесь необычным, это свистящий звук, доносившийся с края этой поляны. Тоня остановилась у последнего перед открытым пространством дерева и всмотрелась туда, откуда долетал этот глухо-мелодичный посвист.

Она почти сразу поняла, что это просто шелест травы, которую равномерно срезает коса. А еще через мгновенье заметила и косца. Он стоял — вернее, медленно двигался по покосу — совсем близко, но к ней спиной. Тоня видела только его потемневшую от пота льняную рубаху и мокрые завитки волос у него на затылке.

Она стояла, схватившись за нижнюю ветку дерева, и словно завороженная смотрела, как мерно двигаются его плечи, тускло блестит у ног коса… Сознание ее в эту минуту исчезло, и лишь самым краем исчезающего сознания она успела понять, что смотрит на все это так, как прежде смотрела не на людей, а только на самые глубокие, от людей не зависящие явления жизни — на пляшущий огонь, тихий ход туч над сизым полем…

В ту минуту, когда она об этом подумала, он вдруг обернулся. Именно вдруг, потому что еще не дошел до конца покоса; движение его было резким. Но Тоне оно показалось очень медленным — она успела разглядеть струнную линию его скулы и шеи, и настороженный полуоборот головы, и сурово сдвинутые брови. Когда он наконец нашел ее взглядом — это заняло несколько секунд, не больше, но они показались ей бесконечными, — то взгляд его был таким же, как просвет неба в тучах: тревожный короткий проблеск, обещание молнии.

Тоня с детства была немного дальнозорка, поэтому отчетливо видела его глаза в ореоле густых длинных ресниц, и крупные капли пота на лбу, и глубокую вертикальную морщину на переносице. Потом она увидела, как, словно от спазма, вдруг вздрогнуло его горло. Потом он опустил косу, сделал шаг в ее сторону… И тут Тоня наконец сбросила с себя странное оцепенение, и, качнувшись назад, развернулась и бросилась бежать прочь от поляны, в самую чащу.

Она и сама не понимала, почему бежит так стремительно, будто за ней гонится что-то необъяснимое и неотвратимое. Она остановилась только когда выбежала на дорогу, далеко от того места, где оставила рюкзак.

«Может, он меня косой хотел ударить! — тяжело дыша, прижавшись спиной к дереву, подумала она. — Или еще что-нибудь такое. Какой же он… опасный!».

Она не могла найти другого слова для того, чтобы обозначить сильное, пугающее чувство, которое неизвестно почему, всего за несколько мгновений, связалось у нее с этим совершенно незнакомым человеком.

Глава 3

Деревня Глуболье стояла у самого леса, а за лесом было болото, а на нем, на этом болоте, как раз и велись торфоразработки. И хотя деревня была немаленькая, дворов в сто, из-за такой ее близости к лесу и болоту казалось, что она совершенно затеряна в неизмеримой, неодолимой природной глуши. Да так оно вообще —то и было.

— Все-таки народ правильные поговорки про свою жизнь сложил, — сказала однажды Катя Кузьмина. — Например, про то, что черт ногу сломит… Вот она, та самая местность! Мало что деревня такая, глянешь и повеситься тянет, так тут, говорят, еще выселки есть. Представляешь, Тонь, идешь ты через ихнюю дрыгву, а там тебе, здрасьте, домик стоит. И что нормальный человек может подумать, чей это домик? Лешего болотного, больше ничей!

Неизвестно, как насчет лешего, но жить в бараках прямо на болоте торфоразработчики не рвались. Все они — и местные из Райцентра, и приезжие из Минска и самой Москвы — предпочитали селиться в деревенских домах и каждый день ходить на болото и обратно через лес. Хозяевам, у которых они жили, платились суточные за постой и выделялись деньги на то, чтобы они кормили своих постояльцев. Но, судя по нищете здешней жизни, деньги были в этих местах большой редкостью. Поэтому еда для приезжих готовилась из того, что у деревенских считалось бесплатным: из грибов, картошки, свеклы; даже растительным маслом хозяева не баловали. Выручало, правда, молоко, так что командированные все же не голодали.

Впрочем, еда беспокоила Тоню очень мало. Она привыкла есть то, что есть, и эта ее привычка была такой же неизменной, как привычка к летним работам на торфяниках. Теперь она, правда, была уже не учетчицей, как в первый год, а техником-специалистом по торфу, потому что окончила в Москве двухгодичные курсы.

Проводить целый день на чистом воздухе было не утомительно, а наоборот, приятно. Тоня всегда считала это плюсом своей работы, которая многим показалась бы скучной. И возвращаться вечерами в деревню — они с Катей жили в крайнем доме у самой околицы — тоже было приятно. Вечерний июльский свет делал все предметы выпуклыми, словно обливал их расплавленным стеклом. Даже серые колья заборов казались в этом свете золотистыми, и совсем уж червоным золотом горели стволы деревьев.

— Смотри! — вдруг воскликнула Катя, когда они подошли уже к самому дому. — Видишь, видишь?!

Тоня вздрогнула от ее неожиданного возгласа. Она загляделась на переливы света и ничего больше не замечала. Но взглянув, куда указывала Катя, увидела, что из открытого окна их комнаты вылазит деревенский парнишка. Спрыгнув на землю, он воровато огляделся и нырнул в канаву, в заросли бурьяна.

— Ах ты паршивец! — крикнула Катя и, мгновенно вспомнив свои навыки бегуньи на короткие дистанции, припустила за ним.

Тоня такими полезными навыками не обладала, поэтому сильно от нее отстала.

Когда она добежала до того места, где из канавы доносились крики и сопенье, парнишка уже был схвачен за ухо и безуспешно пытался вырваться из Катиных цепких рук. При этом он не издавал ни звука, только коротко шмыгал конопатым носом, а Катя орала во весь голос и на всю деревню:

— Что ж ты, поганец такой, делаешь, а? Кто ж тебе разрешил по чужим окнам лазить? Ну-ка, показывай, что своровал!

С этими словами она ловко сделала парнишке подсечку и, повалив в бурьян, уселась на него верхом.

— Катюшка, погоди, может, он и не украл ничего! — воскликнула Тоня.

Ей жалко было узкоплечего мальчишку, который вертелся ужом, пытаясь вывернуться из мощных тисков Катиных колен.

— Ага, не украл! На экскурсию приходил! Да вот тебе, пожалуйста!

Изловчившись, Катя запустила руку мальчишке за пазуху и извлекла оттуда какую-то фигурку. То есть не какую-то — Тоня сразу узнала свою деревянную, расписанную невыцветающими красками фигурку танцовщицы.

— Эт-то что такое? — удивленно спросила Катя. Она встала сама и, схватив за ворот линялой рубахи, рывком подняла с земли своего пленника. — Ты где это взял?

— Он не взял, — поспешно ответила за него Тоня. — Это моя, я ему показать обещала. Ну, он, наверно, пришел, а меня с работы еще нету…

— Правда, что ли? — Катя недоверчиво взглянула на Тоню и тряхнула мальчишку за шкирку. — Правда, что она тебе эту штуку обещала показать?

— Ну что ты нам перекрестный допрос устраиваешь? — укоризненно сказала Тоня. — Я же тебе объяснила. Пойдем, вместе посмотрим, — повернулась она к мальчишке.

Катя выпустила пленника и протянула Тоне отнятую у него статуэтку. Тоня сразу взяла мальчишку за руку. К ее удивлению, он не стал вырываться — наоборот, вцепился в ее руку так крепко, что она чуть не вскрикнула. На вид ему было лет десять, но ладонь у него была совсем не детская — мозолистая, широкая.

— Ты с ним поосторожней, — сказала ей вслед Катя. — Пообещала, так уж ладно, покажи свою игрушку, а так-то… Смотри, чтоб он потом кошелек твой не пришел посмотреть!

Тоня с мальчишкой пошли вдоль канавы за околицу. Минут через пять Тоня первой нарушила молчание.

— Я каждый год в командировку что-нибудь из дому беру, — сказала она. — У меня там много красивого есть, вроде этой танцовщицы. А с красотой жалко ведь надолго расставаться, да?

Мальчишка шмыгнул носом и судорожно выдохнул:

— Ага…

При этом он поднял на Тоню глаза, и она чуть не ахнула: они были ярко-синие, как васильки в поле. К тому же и волосы у него при ближайшем рассмотрении оказались не белобрысые, а ржаные, и ощущение того, что она говорит не с мальчиком, а прямо с летним полем, от этого еще усилилось.

— Меня Тоней зовут, — сказала она. — А тебя?

— Базыль…

— Какое имя необычное!

— Звычайнае имя. — Он пожал плечами, глядя на свои босые, покрытые цыпками ноги. — Па-вашаму Василь будзе. — И вдруг, снова вскинув на Тоню свои летние глаза, горячо проговорил: — Я не хацеу тваю цацку скрасци! Я да бабы Ядвиги прыйшоу, у якой вы у хаце живёце, яна матки маёй матка. А як ужо у бабы пабыу и да хаты пайшоу, дак и убачыу… тваю… Яна нибы жывая дзяучынка на акне плясала, тольки што маленькая!

Тоня вспомнила, что, уходя утром на работу, в самом деле оставила фигурку танцовщицы на подоконнике; прежде она всегда прятала ее в рюкзак, потому что стеснялась Кати.

— Я не могу тебе ее подарить, — виноватым тоном сказала она. — Она у меня… на память осталась.

— Я б назауседы и не узяу! — так же горячо проговорил мальчик. — Я думау, ты сёння позна прыйдзеш, можа, не убачыш… А заутра б я яе цихесенька назад прынес. Я на выселках жыву, недалека, раницай прыбег бы.

— Так ведь сейчас вечер уже, — улыбнулась Тоня. — Что бы ты с ней до утра стал делать?

Базыль снова опустил глаза.

— А я б за ноч такую ж самую зрабиу, — наконец чуть слышно произнес он. — Мы б з таткам з липы зрабили… Татка у мяне настауник, у школе працуе. Ен и маляваць можа, и усеусе!

— Знаешь что, — сказала Тоня, — раз так, бери ее, в самом деле, до завтра. Или не до завтра, а на сколько тебе надо. Пока такую же не сделаешь. А потом эту мне обратно принесешь. Ладно?

Его глаза брызнули такой синевой, словно васильки, которые в них цвели, прежде были только бутонами, а теперь наконец распустились.

— Дзякуй вам! — воскликнул Базыль. — Я абавязкова занясу! Хацице, Богам пабажуся? Мяне баба Хрысцина, таткина матка, пра Бога навучыла!

— Я тебе и так верю, — серьезно сказала Тоня. — Ты и ту, которую сам сделаешь, тоже принеси, хорошо? Мне интересно посмотреть.

Она еще с минуту смотрела, как мелькают в лопухах босые пятки — казалось, даже они сверкают счастьем, — потом улыбнулась и пошла домой.

* * *

По воскресеньям Тоня на весь день уходила на лесное озеро. Вообще-то это было даже не озеро, а озерное оконце — небольшое, с темной водой, в которой, как живые, извивались длинные ленты подводной травы. Но вода в нем была чистая, как в самом настоящем озере, и, главное, неглубокая. То есть глубина была достаточная, чтобы можно было плавать, но при этом такая, чтобы невозможно было утонуть. Тоня потому сюда и ходила. Она любила воду, но чувствовала себя в ней не слишком уверенно, все-таки не посещала ведь в детстве бассейн, а научилась плавать уже взрослой. Поэтому большое, настоящее озеро, на которое ходили купаться все работавшие на торфяниках, вызывало у нее опаску.

А здесь, на этом озерце-оконце, ей нравилось все: и его темно-зеркальная вода, и мелкие, но с крупными круглыми листьями цветы, которые поднимались из этой воды, и, главное, ощущение полной ото всех отдельности и удаленности, которое у нее с этим местом связывалось. Идти сюда было недалеко, но при этом почему-то казалось, что оно находится в глухой лесной глуши. К тому же ни деревенские, ни приезжие сюда не ходили, потому что с этим озером была связана какая-то древняя легенда. То ли в нем кто-то утопился, то ли, наоборот, выходила из него какая-то ведьма… В ведьм Тоня не верила, а утонуть в неглубокой воде было маловероятно, так что и в утопленников она не верила тоже.

Она развязала небольшой узел со своей грязной одеждой и быстро выстирала ее в озерной воде. Потом сняла одежду и с себя и выстирала ее тоже. Она всегда стирала в выходные все, что скапливалось за неделю, и брала с собой на озеро чистое платье, в которое потом переодевалась.

Но прежде, чем переодеться, Тоня шагнула с травянистого берега и медленно поплыла к растущим прямо в воде цветам. Они были ярко-желтые, но чувствовалось в них что-то печальное, туманное. Тоня решила сорвать их, принести домой и спросить у хозяйки, как они называются.

Она нарвала целый букет и поплыла обратно, толкая его перед собой по воде. Доплыв до берега, бросила мокрые цветы на траву и, за эту же траву схватившись, выбралась из воды.

И тут же с вскриком прыгнула в нее снова.

На берегу, шагах в пяти, стоял мужчина в светлой льняной рубахе. За месяц, проведенный в Глуболье, Тоня больше его не видела, но узнала сразу. Трудно было не узнать этот взгляд из ореола густых ресниц, из-под сурово сведенных бровей.

Она неподвижно стояла по грудь в воде и неотрывно смотрела в его неласковые глаза. Он стоял так же неподвижно и смотрел в ее испуганные глаза так же неотрывно. У края его глаза проступало и тянулось к виску белое стреловидное пятнышко.

— Отвернитесь, пожалуйста, — наконец проговорила она. — Я оденусь.

Он медленно отвернулся. Выбираясь из воды, Тоня видела, как напряжена его спина. Вся дрожа, она натянула платье на мокрое тело и растерянно себя оглядела. Платье облепило ее так, что его как будто и вовсе не было. Но невозможно ведь держать человека в ожидании, пока она высохнет! Если он не ушел сразу, значит, оказался у этого озера не случайно, а чтобы с ней о чем-то поговорить.

Она смотрела ему в спину, не зная, что сказать. Я уже не голая, можете оборачиваться, что ли? Или — я мокрая, вот так и стойте? Он обернулся. Его движение опять, как тогда на покосе, показалось Тоне очень медленным. И опять у нее пересохло в горле, когда она увидела, как в этом медленном полуобороте отчетливо обозначаются струны у него на шее, в глубоком вырезе рубахи.

— Выбачайце, — сказал он, снова посмотрев на нее этим невозможным, неласковым, но неотводимым взглядом; пятнышко у его виска побелело еще больше. — Мне ваша сяброука сказала, што вы сюды ходзице. Я и хацеу хутчэй вам вярнуць.

Только теперь Тоня увидела, что он протягивает ей фигурку танцовщицы. В его огромной руке она казалась совсем маленькой и какой-то беспомощной.

— А где вы ее взяли? — растерянно выговорила Тоня.

У нее просто губы замирали, когда она видела его перед собою! Что это такое, почему?.. Она не знала.

— Хлопчык мой прынес. Сын. Кажа, вы дали. Ци прауда?

— Правда, — кивнула она. — Он хотел такую же вырезать. А почему он сам не пришел?

В Глуболье, как и во всем Полесье, по-белорусски говорили все, поэтому Тоня давно научилась понимать этот язык. Да он и не сложный был, даже, пожалуй, красивый, только слишком жесткий на слух, почти грубый.

Ее собеседник говорил по-белорусски иначе, чем все здешние жители. Он совсем не вмешивал в свою речь русские слова, поэтому она не казалась по-деревенски неправильной, как у других глубольцев. Эта правильная жесткость речи как-то очень совпадала со всем его обликом.

— Захварэу, таго и не прыйшоу, — ответил он. — Пературбавауся, вось и захварэу.

«Пературбавауся» значило «переволновался». Услышав это, Тоня и сама взволновалась.

— Но я же совсем его не ругала за эту фигурку! — словно оправдываясь, сказала она. — Пусть играет, сколько ему надо, зачем вы у него забрали?

— Не трэба, — жестко отрезал тот. И, секунду поколебавшись, добавил: — Ён вам тую перадау паглядзець, што сам зрабиу. Хацице?

— Конечно, хочу! — воскликнула Тоня. — Я же его и просила, чтобы он мне свою потом показал.

Он опустил руку в карман широких холщовых штанов и Достал еще одну деревянную фигурку. Конечно, у нее мало было общего с оригиналом: вырезана она была кривовато, раскрашена и вовсе не была. И все-таки, сквозь все неумение автора, в этой наивной самоделке чувствовалось то же, что было в настоящей танцовщице: трепетное движение.

Две статуэтки лежали на двух его ладонях. Тоня смотрела на них и понимала, что видит не деревянные фигурки, а только эти широкие, с буграми мозолей и с неожиданно длинными, не крестьянскими пальцами ладони.

— Очень красиво… — пролепетала она и протянула руку, чтобы взять самодельную фигурку.

Ее рука, дрогнув, коснулась не фигурки, а его руки. Он медленно сжал пальцы. Фигурка упала на траву; Тонина рука замерла у него в горсти. Так же медленно, как будто самому себе не веря, он притянул ее к себе и, не обняв, поцеловал в губы. Она подняла свободную руку, словно хотела защититься или оттолкнуть его, но вместо этого коснулась сводящих с ума струн у него на шее. От этого прикосновения все поплыло у нее перед глазами, и, когда он притянул ее к себе еще ближе, прижал совсем, всю, — она не могла сопротивляться. Да и не хотела.

Кажется, он чувствовал в эти минуты то же, что и она. Во всяком случае, глаза его стали как небо в тумане. И сквозь этот туман метались в них грозовые страстные проблески.

Не говоря друг другу ни слова, они прошли по берегу туда, где зелеными шарами нависали над водой густые вербы, скрывающие узкую, заросшую травой полоску между их корнями и водой. Бессильно опустившись на траву, Тоня смотрела, как он стягивает через голову рубаху, как вздрагивают, перекатывая мускулы, загорелые его плечи. Ее он раздевать не стал — может, потому что она и так была все равно что голая в своем облепившем мокрое тело платье.

А его тело было неудержимым. Хотя она ведь и не пыталась его удержать — наоборот, приподнявшись на локтях, прижималась к нему снизу, как мокрый листок к дереву. Она впервые была с мужчиной и знала, что ничего не умеет, но это почему-то не пугало ее, как не испугало бы то, что она впервые идет в дождь босиком по траве или дышит разреженным небесным воздухом.

Она не поняла, груб он с нею или ласков. Нет, наверное, он все-таки не был ласков, хотя то, как он был с нею, не называлось и грубостью. Он просто был с нею — весь, всем своим сильным телом и чем-то еще, что не было телом, а было только чувством и не имело названия.

От его тела, рвущегося в нее и всю ее разрывающего, ей было больно, а от этого неназываемого чувства — счастливо, и потому нельзя было понять, от боли или от счастья вскрикивает она, обнимая его всего руками и ногами, изо всех сил вдавливая пальцы в его голую спину в ту минуту, когда весь он уже в ней.

Губы у него были шершавые, запекшиеся, и его поцелуи царапали ей губы, все лицо. И ресницы колко касались ее щек, лба, когда он целовал ее снова и снова. Они были очень длинные, его ресницы, только теперь она поняла, что в самое первое мгновенье, когда его увидела, то сразу представила, как эти длинные острые стрелы касаются ее лица.

Поцелуи его были неутолимыми, бесконечными, Тоня пила их, как воду из темного озера, и не могла напиться. И чувствовала, что он не может напиться ее губами тоже, оттого такие шершавые, такие запекшиеся у него губы.

Страсть сжигала их на мокрой траве, и в этой сумасшедшей, мгновенно охватившей и никак не отпускающей обоих страсти было уже неважно, грубы они оба или ласковы.

Тоня не почувствовала, когда закончился в нем этот стремительный, не сдерживаемый порыв. В ней самой он не закончился — так же, как и не начинался. Просто с той минуты, когда он посмотрел на нее, стоящую по грудь в темно-прозрачной воде, она поняла, что их совершенно ничего не разделяет, что это стало так задолго до того, как они встретились, и что это должно быть так, потому что иначе быть не может.

Тут что-то перекатилось у него в груди громовым раскатом, он прижал Тоню собою еще сильнее, совсем вдавил ее в мокрую приозерную траву и землю, его голова упала ей на грудь, заметалась между ее плечами, а сам он забился и застонал от боли. Или не от боли?..

Когда он замер, она почувствовала, что и ее тело замирает, совсем лишается сил; скользнули вниз, отпуская его, ее ноги и руки. Если бы он теперь встал и ушел, даже не взглянув на нее, Тоня ничуть не удивилась бы.

Но он все-таки не ушел — только, побыв мгновенье в неподвижности, медленно приподнялся над нею, лег рядом и отвернулся. Тоня тоже не могла заставить себя посмотреть ему в лицо. Она села и сразу почувствовала, что он смотрит ей в спину. Его взгляд прожигал и ранил. Тоня обхватила себя за плечи руками, как будто надеялась заслониться от его взгляда, но это не помогло. Наверное, если бы она заслонилась от него броней, его взгляд все равно оказался бы сильнее такого слабого препятствия. Она обреченно положила руки на колени, оставляя ему делать с нею все, что он хочет.

Его ладонь легла ей на плечо, замерла, как будто прислушиваясь. Тоня не могла обернуться, не могла даже пошевелиться. Невозможно было выдержать то, как лежит на ее плече его рука, и не потому невозможно, что она была тяжелая, хотя, конечно, она была тяжелая, но потому, что Тоне мало было сейчас любого его прикосновения. В ней ничего ведь не кончилось, и все ее тело изнывало от единственного желания: снова чувствовать на себе, в себе все его тело.

— Ты… кто? — вдруг спросил он.

Она совсем не ожидала, что в его голосе может звучать такое растерянное недоумение. Как если бы он встретил на берегу русалку и не мог в это поверить.

Она осторожно обернулась. Он уже не лежал, а сидел рядом с нею, почти касаясь подбородком ее плеча. Белое пятнышко у его виска исчезло, слилось с густым загаром.

— Я? — В эту минуту она и сама не знала, кто она такая. — Тоня… Антонина.

— Даже имя не спросил, — мрачно сказал он. — Накинулся, как зверь какой. Ты прости.

Она с удивлением поняла, что теперь он говорит по-русски, и говорит так же отчетливо и чисто, как недавно говорил по-белорусски. Она хотела спросить, как его зовут, но не спросила: не могла представить, что у него может быть имя, как у обыкновенного человека. У обыкновенного человека молнии не живут в глазах.

— Меня Кастусь зовут, — сказал он. — Константин по-вашему.

Тоня вздрогнула — меньше всего она ожидала, что он может носить имя ее отца.

— Извини… те… — пробормотала она. — Я не думала…

— А я разве думал? Что ж оно такое между нами получилось?.. Ну, вставай уже.

Он поднялся и протянул ей руку. Тоня отвела взгляд от его бедер, которые оказались прямо у нее перед глазами, и торопливо встала сама. Он быстро надел штаны, рубаху. Ноги у него были босые.

— Я… пойду? — полувопросительно-полуутвердительно произнесла она, глядя на него снизу вверх — Кастусь был на голову выше.

— До дороги провожу тебя, — сказал он. — Не боишься в этом озере купаться?

— Разве оно страшное?

— Может, и не страшное, а говорят, несчастливое. Не слыхала такую байку? Как девушка парня полюбила, а он сюда с другой купаться пришел. Она, как это увидела, так озеро и прокляла. Чтоб кто в нем выкупается, тот счастья в жизни не узнает.

— Я этого не боюсь, — улыбнулась Тоня.

— Что ж так?

Его бровь удивленно вскинулась, и от этого лицо перестало быть суровым.

— Так… А как эти цветы называются?

Она подняла с травы измятый букет желтых цветов, которые собрала в воде.

— Лотать.

— Как? — не расслышала Тоня. — Лотос?

— Можно и лотос.

— Я думала, лотос только в Египте растет. Трава забвения. Она снова не сдержала улыбку, хотя никакого веселья не чувствовала.

— Видишь, не только. Здесь тот же самый род. — Вдруг лицо его изменилось, как-то болезненно напряглось. Он взял ее за руку и глухо проговорил: — Не уходи еще, а? Сам не знаю, что со мной. Давай еще полюбимся…

Слова его были грубые, жадные, мужицкие. Но то, что было без слов, — было совсем другое. Когда он с медленной страстью, той самой, которую она сразу, еще на лесном покосе, разглядела в нем, провел ладонью по ее голове, по плечам, по груди, когда потом присел на траву и за руку потянул ее за собою, прямо себе на грудь…

— Как подумаю, что еще с тобой побуду, так горло сводит и вот тут горит.

Он положил ее руку на свой живот, подтолкнул ниже и коротко застонал, почти вскрикнул, когда она послушно — да не послушно, а так же жадно, как он, — провела рукою у него между ног.

И при одной только мысли о том, что сейчас это будет снова — все его тело на ней, в ней, одним огромным прикосновением, — Тоня почувствовала, что через нее словно молния прошла. Та самая, из его неласковых глаз или из страстных его рук.

— Сколько ты захочешь… — чуть слышно шепнула она.

И больше они оба не произнесли ни слова.

Глава 4

Матвей приехал в Зяблики поздно.

Школьный дом был ярко освещен, и, когда он шел от ворот по обсаженной липами аллее, это драгоценное сиянье впереди немного согревало ему сердце. Во всяком случае, ему казалось, что чувство одиночества, которое охватило его, когда он смотрел, как Маруся бежит прочь по скверу, становится не таким кромешным.

Но как только он вспомнил ее стремительный бег, и беспомощность ее оглядки, и шарф, выпавший из ее рукава, — одиночество сразу же стало таким острым, что он остановился, не дойдя до освещенной поляны перед домом, как будто наткнулся на какое-то болезненное препятствие.

То, как она осталась в нем, было сплошною раной. Он хотел от этого избавиться, потому что жить с этим было невозможно.

Сердито тряхнув головой, все ускоряя шаг, Матвей пошел по аллее к дому.

Войдя внутрь, он услышал негромкий гул детских голосов в общей комнате.

«Что это они не спят? — удивленно подумал он. — Ночь же на дворе».

Но, взглянув на часы, понял, что не ночь, а просто весна. Темный весенний вечер.

К спальням примыкала довольно большая комната, устроенная как общее помещение для всех интернатских детей. Никитка однажды с восторгом заметил, что вечерами эта комната похожа на зал при школьных спальнях в «Гарри Поттере», только привидения не хватает. И немедленно поинтересовался, нельзя ли им завести хотя бы сов, чтобы жили в клетках, а ночами вылетали по всяким таинственным делам. Сов Матвей запретил сразу — он уже слышал истории о том, как начитавшиеся «Гарри Поттера» дети изводили домашним житьем не приспособленных для этого птиц, — и разрешил завести только привидение. Он любил приходить в эту комнату вечерами и болтать с детьми о всякой ерунде, которая казалась ему в эти минуты такой же значительной, как и им.

Но сейчас он пришел сюда просто по инерции. Надо же было куда-то пойти, а эти окна горели особенно чистым, каким-то алмазным светом.

Никитки в комнате не было. Обычно Рита забирала его, когда возвращалась с работы, а сегодня было ведь воскресенье, значит, он, скорее всего, вообще не приходил в школу. Однажды он сказал Матвею, что хотел бы жить в интернате, а не дома, и пришлось разъяснять ему, что мама, как она ни занята, все-таки заслуживает того, чтобы сын уделял ей внимание хотя бы вечерами и в выходные дни.

Увидев Матвея, младшие вскочили с мест и зашумели, заговорили все разом и обо всем сразу. Старшеклассники снисходительно наблюдали за малышовым оживлением. Это было здесь заведено с самого начала — чтобы комната при спальнях была общей для учеников всех возрастов. Когда Лесновский оказался в тюрьме и перестал заниматься своим любимым детищем лично, традиция почти нарушилась. Матвей подхватил ее на самом излете, узнав о ней от пожилой воспитательницы Дины Юсуповны. Она всю жизнь жила в деревне Зяблики и преподавала литературу в сельской школе, ее знали все старожилы, которые еще не уехали из этого, ставшего престижным и слишком дорогим, места. Лесновский просто-таки вернул ее к жизни, пригласив в свою школу: на пенсии Дину Юсуповну одолели не только болезни, но, главное, уныние.

Сегодня Дина Юсуповна как раз дежурила. Матвей сразу заметил, что она хочет что-то ему сказать, но для начала пришлось пообщаться с самыми нетерпеливыми школьниками.

— Матвей Сергеевич! — воскликнула пятиклассница Катя Карева; судя по всему, он появился в самый разгар какого-то спора, в котором она проигрывала. — А скажите им, что нельзя проверить алгеброй гармонию!

Все-таки здешние дети заметно отличались от всех, которых Матвею приходилось видеть до сих пор — и во времена собственного детства, и в каких-то случайных ситуациях. Необычность их сознания определяла и отношения между ними, и то, что называлось жизненными приоритетами. Ему трудно было представить, чтобы соотношение алгебры и гармонии могло вызвать спор в обычной подростковой компании, да еще состоящей из провинциальных детей. Та же Катя всего полгода назад приехала из города Тутаева, чтобы учиться игре на арфе. Матвей когда-то был в этом Тутаеве по делам депутатского бизнеса и до сих пор не мог забыть вялой угрюмости, которой, как улицы дождем, была пропитана тамошняя жизнь.

— А кто утверждает, что можно проверить алгеброй гармонию? — поинтересовался он. — Сальери?

— Сальери — это давно. А сейчас Ромка утверждает. — Катя сердито кивнула в сторону долговязого Ромки; тот снисходительно ухмыльнулся. — Думает, если он в математическом классе, то он умный, а все дураки.

— Дуры, — уточнил Ромка.

— Правда же, нельзя?

Катя с надеждой смотрела на Матвея.

— По-моему, можно, — сказал он и, заметив, что она сейчас заплачет, тут же пояснил: — Но можно и наоборот. Это же по сути одно и то же, алгебра и гармония. Только если они обе настоящие. Было же у тебя так, — он повернулся к Ромке, — чтобы ты и час, и два над уравнением сидел и решить его не мог. А потом вдруг тебя как будто по башке шандарахнуло, и все решилось. — Краем глаза Матвей заметил, как Роза Юсуповна укоризненно покачала головой, и сообразил, что «по башке шандарахнуло» — не слишком подходящее для директора выражение. — Ну, и у композитора точно так же, наверное, бывает. Не было музыки, не было, и вдруг появилась. Как у тебя формула. Это явления одного порядка.

Он заметил, что говорит такими же словами, какими говорил с ним в детстве отец, и что произносит их сейчас с теми же интонациями.

— Матвей Сергеевич, можно вас на минутку?

Видимо, дело было все-таки срочным, обычно Дина Юсуповна не отрывала его от таких вот вечерних бесед.

— Что случилось? — спросил Матвей, когда, оставив Ромку и Катю доспоривать об алгебре и гармонии, они отошли в альков, к закрытому роялю.

— Саша Трофимов целый день в спальне под одеялом лежит. — Глаза у Дины Юсуповны были встревоженные. — Не ест, разговаривать ни с кем не хочет. Хотя здоровый, я лоб трогала, температуры нету. Он вчера письмо от отца получил. Потому, наверное. Но точно не скажешь, никому ведь не показывает письмо-то. Сложный мальчик, — вздохнула она.

Среди здешних одаренных детей вообще-то и не было совсем уж простых, поэтому такое определение выглядело по отношению к Саше Трофимову не совсем точным. Он был не то что сложный, а, скорее, нервный. Слишком сильно перекорежило его то, чем было отмечено детство, и трудно было ожидать, что его обостренная нервность пройдет за год, проведенный в Зябликах.

— Вы зашли бы к нему, — снова вздохнула Дина Юсуповна. — Может, вам скажет, что с ним.

— Я понял, понял, — сказал Матвей. — Как остальное?

— Да в остальном порядок у нас, — улыбнулась она. И, посмотрев на Матвея немного заискивающим взглядом, спросила: — Сыну-то моему как, приезжать завтра? Поговорите вы с ним? Это ничего, что у него по специальности перерыв получился! — горячо добавила она. — Знания-то не растерял, математик прирожденный, потомственный. И деток любит. Младшеньких здешних, которые не математики, а художники или другие гуманитарии, он хорошо учил бы. А что не преподавал пять лет — вы же понимаете… Двое детей, кормить надо, тут не до семейной профессии.

— Завтра в одиннадцать сможет приехать? — спросил Матвей.

— Конечно, конечно! — торопливо закивала Дина Юсуповна.

Выйдя из общей комнаты, Матвей прошел по недлинному коридору к спальне мальчиков-младшеклассников. Сашина кровать стояла в углу у печки-голландки.

— Вставай, Саша, — сказал он, останавливаясь перед кроватью. — Поговорить надо.

Короткий холмик под одеялом чуть заметно шевельнулся и снова замер.

— Вставай, вставай, — повторил Матвей. — Я с дороги, голодный, сколько ж мне над тобой стоять? Пойдем ко мне, поужинаем, заодно поговорим.

Холмик вздыбился, одеяло откинулось, и Саша сел на кровати. Волосы у него были взъерошенные, а глаза больные и несчастные. Точнее сказать, они были больны несчастьем, его глаза.

— Вы правду говорите, что голодный? — глуховатым голосом спросил он.

Конечно, Матвей говорил неправду: ему вообще не хотелось есть. Но пустопорожней правдивостью он не страдал, а Саша Трофимов был жалостлив к животным — все знали, что он готов отдать хоть весь свой обед любой дворняге, у которой хватит ума прибиться к школе, — поэтому Матвей рассчитывал, что и голодному человеку он посочувствует тоже.

— А то не голодный! Живот сводит, — кивнул он.

— Ну, пошли тогда… — пробормотал Саша.

Он надел тапки и поплелся к выходу из спальни. Матвею и раньше почему-то казалось, что он уже видел этого мальчишку со всегда растрепанными волосами и всегда же несчастливыми глазами. И только теперь он вдруг понял, почему у него возникало это ощущение. Он запомнил не Сашу, а вот именно ощущение несправедливого несчастья, которое захлестывает человеческие глаза. Детские глаза.

Это было во Владикавказе пять лет назад; Матвей приехал туда в многочисленной свите Корочкина. На городском рынке взорвался фугас, и депутат бросился в регион, чтобы вовремя отпиариться перед телекамерами. В общем-то все было как всегда в таких рекламных поездках: журналисты, активность которых надо было направить в нужное боссу русло, местные авторитетные люди, с которыми надо было вовремя организовать деловые встречи… Но, привычно делая все это, Матвей почему-то чувствовал такое острое отвращение к себе, как будто нахлебался какой-то дряни и, главное, продолжал ее хлебать полными ложками. И только когда Корочкин решил посетить раненых в городской больнице, Матвей наконец понял, в чем дело…

Мальчик, к которому депутат торжественно подошел с большим радиоуправляемым джипом в руках, был как раз того возраста, в котором такие игрушки вызывают сердечный трепет. Но у этого мальчишки при виде роскошной машины даже не изменился взгляд. Стоя за спиной у Корочкина, Матвей почувствовал этот взгляд как прямой удар, от которого у него в глазах словно огонь вспыхнул. И в этой ослепительной вспышке он вдруг увидел депутата, умело маскирующего равнодушие к ребенку, у которого мать и сестра погибли от взрыва, устроенного такими же, как Корочкин, только еще не дорвавшимися до кормушки ничтожествами, и глаза этого ребенка, в которых стоит страшное, неизбывное несчастье, и, главное, себя, стоящего за спиной у хваткого жлоба и знающего, что через полчаса все эти протокольные обязанности будут закончены и Корочкин со свитой, то есть и с ним, Матвеем Ермоловым, отправится в охотничий домик, где наконец отдастся любимому своему занятию — пьянке с девочками…

Вернувшись в Москву, Матвей отключил телефон и неделю не выходил из квартиры. Через неделю Корочкин лично явился к нему на Ломоносовский и потребовал объяснений. Объяснять Матвей ничего не стал — его работодатель был не из тех, кому можно было объяснить то, что он и сам с трудом определял словами. Он просто сказал Корочкину, что больше у него не работает. Все это едва не закончилось дракой, но все-таки, по Матвееву мнению, не закончилось — он всего лишь спустил депутата с лестницы.

И единственное, чего он не понимал теперь, глядя в глаза Саши Трофимова: для чего ему понадобилась тогда, после Владикавказа, целая неделя?

* * *

Директорская квартира располагалась в том же крыле особняка, что и ученические спальни. Видимо, это было главной причиной того, что прежняя директриса не ночевала в Зябликах: несмотря на занятия высокими искусствами, любовью к тишине и порядку детишки не отличались. Вообще же квартира была устроена так, чтобы ее не хотелось покидать вовсе. Обставлена она была просто и отличалась тем особым уютом, который возникает только в старых, но не запущенных, а лишь не испорченных безликой новизной жилищах. Этот уют создавался главным образом печкой-голландкой — такой же, как в детских спальнях, с узорчатыми синими изразцами.

На кованой дровнице лежали березовые поленья. Войдя в комнату, Матвей сразу присел у печки и принялся ее растапливать.

— Еду доставай пока, — сказал он топчущемуся у порога Саше. — В сумке у меня. Тарелки в буфете.

Антоша дала ему с собой множество сверточков, а уезжал он в таком настроении, что у него не было не только аппетита, но и желания от этих сверточков отказываться.

— Ого, пироги, — сказал Саша. — На дух вроде бы с капустой. Кто спек?

— Бабушка. А чего посущественнее нету? — поинтересовался Матвей.

— С мясом есть. И просто так еще мяса целый кусман. Не оголодаем!

«Что им, интересно, на ужин сегодня давали? — подумал Матвей. — Хотя он же все равно не ел».

Голос у Саши стал чуть повеселее — то ли от вида и запаха домашней еды, то ли от первого тепла, которым задышала печка. Он быстро разложил пироги по тарелкам. Матвей достал из буфета салфетки.

— А это зачем? — удивился Саша. — Или гостей ждете?

— Пусть лежат, не помешают, — сказал Матвей. — Пироги вроде бы и с повидлом есть — руки вытрем.

— Я и облизать могу, — широко улыбнулся Саша. — Чего ж повидло на салфетки тратить?

Матвей едва удержался от улыбки. Саша в одно мгновенье сжевал кусок пирога и потянулся было за вторым, но, спохватившись, вопросительно посмотрел на директора.

— Пироги надо все сегодня съесть, — сказал Матвей. — Завтра никакого вкуса не останется.

— Ну да! — хмыкнул Саша. — Пирог он и есть пирог, хоть завтра, хоть когда. Мамка, бывало, напечет, дак мы с папкой целую неделю едим. — При этих словах лицо его дрогнуло. Матвею показалось, что Саша сейчас заплачет. Но тот просто замер на мгновенье, а потом сказал почти спокойным голосом: — А я корову все ж научился рисовать. Хоть ее и тяжельше, чем лошадь, Генрих Семенович сам говорит.

Матвей понял, что расспрашивать его сейчас, почему он весь день пролежал под одеялом, не надо.

— А иллюстрации к «Буря мглою небо кроет» как? — спросил он. — Получилась у тебя обветшалая кровля?

Ага, — кивнул Саша. — Я сперва хотел точно такую нарисовать, какая на самом деле бывает, только не выходило ничего. А как стал по фантазии рисовать, так сразу и получилось. И не объяснишь же такое… — В его голосе мелькнуло недоумение. — Как оно выходит, что по жизни непохоже, а по фантазии — как живое?

— Почему не объяснишь? — пожал плечами Матвей. — Д фантазия у тебя откуда, не из жизни, что ли?

— Ну, это вы понимаете. А Колька, кореш мой, с каким я на Ярославском вокзале перебивался, навряд ли понял бы. Так-то он правильный пацан, да и душевный, но насчет всякого такого не заморачивается. Пожрать да с девкой перепихнуться, чего ему еще? Я, знаете… — задумчиво проговорил он. — Я и сам не знаю, как теперь с ними буду…

— А зачем тебе с Колькой быть?

— Не только с ним. Вообще… Со всеми своими прежними. У нас в Карабанове все по-другому думают, чем здеся. Это что ж выходит, если я с Генрих Семенычем привыкну говорить, так с теми пацанами уже и не смогу?

— Сможешь, Саша, не беспокойся, — сказал Матвей. — Это если наоборот, то трудно, а после Генриха Семеновича с пацанами договоришься как-нибудь. У меня в армии никаких затруднений не было.

— А правду говорят, что вы с душманами на границе воевали? — спросил Саша.

Похоже, директорская биография была ему интереснее, чем размышления о сложностях жизни. Теперь в его голосе слышалось не задумчивое недоумение, а только живое любопытство.

— Ну, не сплошь воевал. Больше так, наблюдал.

— А что весь израненный — правда? Матвей засмеялся.

— Это кто тут такие легенды слагает? — спросил он. — У меня одно ранение всего, и то не тяжелое. Сквозное в плечо, даже в Душанбе не отправляли, в Пархаре вылечили. Это столица Таджикистана так нызвается, Душанбе, — пояснил он. — А Пархар в горах, совсем маленький городок, вроде твоего Карабанова. Я сначала на заставе служил, а потом спецгруппой командовал, которая при Пархарской комендатуре действовала. — У Саши даже рот приоткрылся от интереса, болезненное выражение в его глазах исчезло. Чтобы закрепить этот успех, Матвей продолжил: — В Азии свои законы, их учитывать приходится. Спецгруппа, которая бандитов выслеживает, отдельно от всех застав должна работать. Иначе обязательно какой-нибудь засланный казачок из местных найдется, и секретности никакой не получится.

— А награды у вас есть? — выдохнул Саша.

— Есть. Медаль Суворова и «За отвагу».

Про медаль «За отвагу» Матвей вспоминать не любил: он получил ее как раз за то задержание, во время которого погиб Сухроб Мирзоев.

— Так чего ж вы их не носите! — воскликнул Саша. — Ну ни хрена ж себе, такие медали! Или вы… — Лицо у него вдруг потемнело, болезнь снова всплеснулась в глазах. — Вы тоже думаете, что война из вас человека выжала?

— Не думаю. Во-первых, я все-таки не на войне был, а во-вторых, ничего я такого там не делал, чтобы человек из меня выжался. А что значит — тоже? — осторожно поинтересовался Матвей. — Кто тебе такое говорил, ну, про войну?

— Папка, — помолчав, сказал Саша. — Он как с Чечни пришел, совсем не человек стал. Когда по контракту уходил, мне пять лет только сполнилось, малой еще, а все равно помню, какой он был. Веселый, добрый, вот какой. Три года его не было, а как вернулся… Мамка все плакала, говорила, зачем нам эти деньги, раз он такой стал, а он за такие слова сперва побьет ее, а потом напьется, плачет, кулаком в стенку колотит и вот это самое кричит — что война из него человека выжала… А потом совсем ее убил. Вроде приревновал к кому-то. Да какое приревновал! Ему баба вообще уже без надобности была, целыми днями пьяный шарахался. Просто кони двинул от ханки, вот и… — Саша замолчал, как будто споткнулся. Его худенькие плечи ходили ходуном. Он обхватил их руками, словно пытаясь остановить, потом вскинул на Матвея несчастные, больные глаза и тихо сказал: — Он мне письмо прислал с зоны. Показать?

— Покажи.

Саша достал из кармана мятый конверт, протянул Матвею. Тот вытащил из конверта листок, неровно выдранный из тетрадки в клетку.

«Дарогой сына! — было написано в первой, самой корявой строке. Дальше эти нервные, пересыпанные ошибками строчки то сходились друг к другу, то разбегались вверх и вниз. — Серца мое рветца, что я тибя обсиротил и голавой бьюся об стенку. Но я не виноватый, а мамка твоя меня обидила как мужика, за то ее суку убил. И хачу чтоб ты знал про миня правду какой я несчасный. Как вернуся с зоны заживем мы с табой па чилавечиски и ты миня даждися. Твой любящий папка».

Матвей почувствовал, что в глазах у него темнеет от злости.

«Письмо прислал сыну, не забывает! — подумал он. — Сосед по нарам и бошку может оторвать, чтоб не доставал своими соплями психозными, а пацана отчего ж не помучить».

— Я все думаю… — еще тише проговорил Саша. — Все думаю: а если он правда ко мне приедет после зоны? Как мне с ним тогда? У нас в том детдоме, откудова меня сюда привезли, к некоторым мамки как грязь пьяные приезжали. Чисто бомжихи. А пацаны их жалели, не гнали — мамки все-таки. Это ж правильно, как вы думаете?

— Правильно.

— Ну вот. Тогда, получается, я его тоже должен пожалеть и не погнать?

— А вот так как раз не получается, — жестко отрубил Матвей. — После такого уже не жалеют. Во всяком случае, не тебе его жалеть.

Он не смог сказать вслух о том, что этот захлебывающийся от жалости к себе подонок убил Сашину мать. Саша сказал об этом сам.

— Он же при мне ее убивал-то. Сперва кулаком в голову ударил, а потом ногами, а потом ножом еще… Я в кладовке сидел, в щелку все видел. А выскочить не мог. Она к двери кладовочной так привалилась, чтоб я снутри не открыл. Специально, наверное. И закричать даже не мог — горло схватило. Потом сомлел, ничего не помню. С того и выжил, а то б он, может, и меня… Не могу я его жалеть! — выдохнул он. И, помолчав, добавил совсем другим голосом: — Спасибо, что вы мне то же самое сказали. А то я думал, что ненормальный какой-то, раз отца простить не могу.

— Нормальный ты, Саша, — сказал Матвей. — И не только нормальный, а еще талантливый. Тебе сейчас главное талант свой не растерять. Помочь ему вырасти.

— Как картошке, что ли? — улыбнулся Саша.

— Как цветку. Вот у моей бабушки розы в палисаднике. Они сами собой ведь не вырастут — замерзнут, пожухнут. И какая тогда разница, что они красивые могли бы быть? Не стали же.

— Мамка тоже цветы любила, — задумчиво сказал Саша. — Ага, точно, накрывала их на зиму… Помогала им, значит.

При этих словах о матери голос его прозвучал уже не болезненно, а почти спокойно.

— Ну вот, и ты себе должен помочь. Понимаешь?

— Понимаю… А вы мне медаль Суворова покажете? — вдруг спросил он. — Красивая она? И «За отвагу» тоже.

— Покажу, — улыбнулся Матвей. — Привезу из дому и покажу. А что не ношу их… Ну неловко мне с ними ходить. Может, потом когда-нибудь. Когда стариком стану. Ты тогда уже знаменитым художником будешь. Я медали надену, а ты с меня парадный портрет напишешь.

* * *

Проводив Сашу, Матвей вернулся в комнату.

«Весь вечер истины возвещаю, — усмехнулся он про себя. — Прям гуру».

Он присел перед печкой, поворошил кочергой алые угли. Они дышали и подмигивали, как в сказках Андерсена. И сразу, как только он об этом подумал — что угли в печке такие же, как в сказках Андерсена, — все, что он делал сегодня, куда-то отступило, а то, что он весь день гнал от себя, наоборот, подступило к горлу, к сердцу… Маруся словно в комнату вошла, так отчетливо он увидел ее глаза прямо перед своими глазами.

Это было так болезненно, так мучительно, что Матвей даже зубами заскрипел.

«Что ж ты делаешь со мной? — сердито сказал он. — Уходи!»

Она не послушалась — выходя из передней комнаты в спальню, Матвей чувствовал ее взгляд.

Уже в кровати, глядя бессонными глазами в потолок, он снова притягивал к себе все, что могло бы хоть ненадолго занять его внимание, что помогло бы не видеть ее.

«Что это мне Антоша насчет генетики рассказать хотела? — вспомнил он. — Про мужчину, от которого отца родила… Учитель он был, получается?»

Эта мысль на несколько минут отвлекла его, и в эти минуты он заставил себя броситься в сон. Это надо было сделать поскорее, пока Маруся отвела от него взгляд на те короткие мгновения, в которые он отвлекся на посторонние мысли.

А уже во сне, в тумане растворяющегося сознания, вся она снова была перед ним, с ним, в нем, и ничто постороннее — Антошино прошлое, какой-то неведомый учитель — не могло его от этого отвлечь.

Глава 5

После того бесконечного июльского дня у лесного озера время для Тони остановилось.

Она жила как во сне. Ходила на работу, что-то ела, с кем-то разговаривала и при этом не понимала, где находится, с кем, зачем. После того как Кастусь сказал ей: «Давай еще полюбимся», — они оставались на берегу почти до вечера, потому что не могли друг от друга оторваться. Потом он проводил ее до дороги и ушел, не оборачиваясь, и больше она его не видела.

Взглянув однажды на отрывной календарь, который Катя повесила в комнате, Тоня узнала, что с того дня прошла неделя.

Она не понимала, как он мог за всю эту бесконечную неделю не дать о себе знать, но зато понимала, что если не увидит его еще столько же, еще пол столько же, то просто сойдет с ума.

Припомнив, что говорил ей мальчик Базыль, его сын, она поняла, что он живет на выселках, а работает учителем в Глубольской восьмилетке. Дойти до выселок — нескольких домов, стоящих где-то за лесом, — было нетрудно. Но Тоня не представляла, как это будет. Она придет к его дому — и что? Заглянет в окно, постучится в дверь? Увидит его жену…

Школа — обычная бревенчатая изба на краю Деревни, неподалеку от дома, где жила Тоня, — была летом закрыта; на двери висел замок. И вдруг, поздним вечером, уже в темноте, Тоня увидела, как в школе неярко загорелось одно окошко. Конечно, зайти туда мог кто угодно, хоть уборщица, например. Но по тому, как дрогнуло и стремительно заколотилось сердце, Тоня почувствовала, что это может быть он. Только он!

Кати дома не было, некому было расспрашивать Тоню, куда это она идет на ночь глядя и почему руки у нее дрожат, когда она застегивает пуговки на блузке.

Темень сгущалась над Глубольем, но ей казалось, что это не темень сгущается, а все ярче разгорается свет в окошке, пока она огородами пробирается к школе.

Задыхаясь, изо всех сил стараясь унять стремительный сердечный бег, Тоня остановилась у бревенчатой стены рядом с освещенным окном. Двойные рамы были на лето выставлены, поэтому она отчетливо слышала каждое слово, доносившееся изнутри — кажется, из классной комнаты.

Мужской голос — его голос! — что-то диктовал. Прислушавшись, Тоня поняла, что это стихи.

— «Мой родны кут, як ты мне милы, — размеренно звучал его голос. — Забыць цябе не маю силы…» — Он диктовал еще долго; Тоня разобрала что-то про летний покос. Наконец прозвучали завершающие слова: — «И хиба ж можна утрымацца, у час касьбы не пакупацца? И дзе на свеце ёсць такая, як Неман, рэчанька другая?» Ну вось, зараз праверым. Прачытай, Ядзя, што у цябе атрымалася.

Прижавшись к бревенчатой стене, Тоня осторожно заглянула в нижнюю створку окна. Это в самом деле была классная комната. За партами сидели дети — человек десять, все разного возраста, мальчики и девочки. Кастусь стоял у доски, держа в руке книгу. Он был в той же рубахе, что и тогда, на озере, и точно так же виднелись в ее глубоком вырезе эти тугие струны у него на шее… Тоня почувствовала, что у нее темнеет в глазах. Она отшатнулась, чтобы не упасть прямо на стекло. Последним взглядом она успела заметить, что из-за парты встает маленькая беловолосая девочка.

— У мяне, Кастусь Францавич, атрымалася вось што! — прозвучал звонкий девочкин голос.

Девочка читала текст, старательно выделяя правильное написание слов, остальные ученики, наверное, проверяли то, что написали сами. Иногда ее чтение прерывалось голосом, от которого у Тони все сжималось в груди:

— Чаму ты тут написала праз «е»? З якой литары пишацца Неман?

Ей казалось, это длится целую вечность. Наконец он сказал:

— Што ж, скончым на сёння. Праз тры дни сустрэнемся. Я вам далей пачытаю паэму и яшчэ падыктую. А вы за гэты час падрыхтуйце апавяданне пра наш родны кут. Яки ён, што у им асабистае, не такое, як у других мясцинах.

Голос у него был совсем не такой, как тогда, на озере. Сейчас в нем совсем не слышалось страстных, задыхающихся, грозовых тонов. Кастусь говорил с детьми со спокойной доброжелательностью и еще — с обещанием радости, которая обязательно наступит через три дня от того, что они снова встретятся, и он почитает им поэму про родной угол, который у всех у них общий, и снова будет что-то диктовать в тишине бревенчатого школьного дома… Все это было его жизнью, его настоящей жизнью, в которой ему, Тоня чувствовала, было по-настоящему хорошо.

Еще сильнее прижавшись к стене, совсем в нее вжавшись, она смотрела, как дети стайкой выпорхнули на крыльцо.

— Базылёк, вы з Марылькай мяне не чакайце, — раздался голос Кастуся. — Я яшчэ трошки тут пасижу, тое-сёе зраблю. Тольки адни дадому не хадзице, паначуйце сёння у бабы Ядвиги.

Базыль крикнул: «Добра, татка!». Дети такой же тесной стайкой пошли по улице, их голоса еще долго слышались в темноте. Когда на небо медленно вышла полная, червонная, тревожная луна, детей уже не было видно.

Оторвавшись от стены, Тоня снова заглянула в окошко. Кастусь был в классе один. Он сидел за учительским столом, перед ним лежала та самая книга, из которой он диктовал детям, но — Тоня ясно видела это даже в неярком, колеблющемся свете керосиновой лампы, которая освещала класс, — в книгу он не смотрел. Она не понимала, куда направлен его взгляд; кажется, в какую-то выщерблинку на бревенчатой стене. Брови его были сведены со знакомой суровостью, а в глазах, в густой тени прямых ресниц, стояла тоска.

Она подняла ставшую тяжелой руку и чуть слышно постучала в окно; стекло тоненько зазвенело под ее пальцами. Ей показалось, Кастусь повернулся мгновеньем раньше, чем раздался этот звон. Он встал, быстро и резко, подошел к окну, прижался лбом к стеклу. Она провела снаружи по его лбу, ладонью почувствовала жесткие завитки русых волос, как будто в самом деле коснулась их, а не стекла. Он распахнул окно, перегнулся на улицу и, подхватив подмышки, втащил Тоню в комнату.

— Пришла… — сбивчиво, торопливо шептал он между поцелуями. — Такая сумота… на сердце. Все про тебя думаю…

Они упали на пол под окошком. Все было так, как будто тот День на озере вовсе не кончался. Да, может, и не как будто, а так в самом деле и было. Он ведь и не начинался для Тони, тот день — он просто встал посреди жизни как самый главный, единственный ее смысл.

На минуту оторвавшись от нее, Кастусь закрутил фитиль лампы и захлопнул окно. Тоня не стала видеть его менее ясно, когда погасла лампа. Наоборот, в червонно-серебряном свете луны все его лицо, все тело, которое она целовала с торопливой жадностью, дышало особенной красотой и силой. Она не понимала, почему между ними все опять происходит вот так, мгновенно, сбивчиво, жадно, почти без слов, но это не удивляло ее и не обижало. И когда после долгих судорог он прижал ее к себе, на этот раз не отворачиваясь, а заглядывая ей в глаза, и шепнул в ее опухшие от поцелуев губы:

— Не сердись, что так… — она только улыбнулась тому, что он этого не понимает, и сильнее прижалась щекою к его чуть колкой щеке.

Они лежали на полу, в пятне лунного света, и боялись пошевелиться, чтобы не нарушить того полного, неразделимого соединения, которое началось у них с сильного, жадного порыва друг к другу, но все длилось и длилось, хотя этот первый страстный порыв уже прошел.

Кастусь провел ладонью по Тониной голове, пропустил между пальцами пряди ее волос.

— Как струйки в речке, — услышала она. — Вся ты как речка. Течешь и течешь, и утечешь, и следа не останется.

— Останется, — так же тихо сказала она прямо в невозможные струны у него на шее.

Ей казалось, они-то и звенят его словами, его голосом, будоражащим сердце.

— Может, что и останется. — Он улыбнулся; глаза остались суровыми. — Где река текла, там всегда мокро.

Тоня вздрогнула. Очень знакомыми были эти слова. Он сел, и она села на полу рядом с ним, потом встала, схватившись за протянутую ей руку.

— Фиранки закрою? — спросил он. — Как их… Шторы. Тоня кивнула. Он задвинул на окне плотные шторы из домотканого льняного полотна, снова зажег керосиновую лампу. Его тень на стене была высокой и тревожной. Тоня даже понимала, в чем эта тревога: в какой-то отчетливой его недостижимости для нее.

— А… что ты здесь делал? — спросила она. Ей страшно было думать, что пора уходить. — Лето ведь, каникулы.

— У нас надолго теперь каникулы. — Он сел за учительский стол, а она за парту. — Летом покос, осенью бульбу копать. До ноября дети в школу не соберутся, а кому батьки и в ноябре работу найдут. Я и занимаюсь с ними потихоньку. Не всем же детям только брюхо набить да поспать, есть такие, что ради стихов много километров пешком пройдут. Или ради ботаники, чтоб цветки и травы изучать.

— Ты со всеми вместе занимаешься? — спросила Тоня. — И с большими, и с маленькими?

Ей радостно было видеть, как переменилось его лицо, когда он рассказывал ей об этом. Суровость, неласковость растворилась в глазах, даже голос зазвучал иначе, с теми же спокойными интонациями, с которыми он разговаривал с детьми.

— Школа ж кругом на все вески одна, — ответил он. — И учитель я, считай, один. Учительки молодые как приезжают, так и уезжают. Глушь тут у нас, болота — Полесье. Сюда даже немцы в войну не совались, партизанские были места.

— И ты в партизанах был? Хотя нет, ты же, наверное, в войну маленький еще…

— А все, кто не в полицаи, те в партизаны пошли. И малые, и старые. Мне пятнадцать было, когда война кончилась, успел повоевать.

«Сейчас, значит, тридцать», — подумала Тоня.

— Ты ничего такого не думай, — торопливо сказала она. — Я тебя не буду… преследовать. Я же понимаю, у тебя семья… Базыль и девочка еще, да?

— Четверо их у меня. — В его голосе снова прозвучала тоска. — Базыль, Марылька… И в колыске еще дома двойнята.

Ее сердце тоже перехватила страшная, до боли, тоска. Хотя какая разница, двое у него детей или четверо? Все равно это препятствие непреодолимо…

Все было между ними непреодолимо — и все было неважно, что отделяло их друг от друга.

Кастусь тяжело поднялся из-за стола, подошел к парте, за которой сидела Тоня. Она тоже встала, не зная, что теперь сказать. Не говоря ни слова, он обнял ее, крепко прижал ее голову к своей груди. Она услышала, как бьется его сердце, глухо и прерывисто.

— Хоть пока ты здесь, приходи ко мне, так? — проговорил он. Так странно прозвучали в его голосе почти жалобные интонации! — Недели нету, как тебя узнал, а как жить без тебя, не разумею… Разве так бывает?

Его вопрос прозвучал с горестным недоумением.

«Бывает», — хотела сказать Тоня.

Но вместо этого поцеловала его прямо в бьющееся рядом с ее губами сердце. Ей было странно, что еще неделю назад она тоже не знала, что так бывает.

— Куда к тебе прийти? — снизу заглянув ему в глаза, шепнула она. — Скажи, куда, когда…

Она не думала, что слишком легко, без сопротивления соглашается на все, о чем он просит. Так мало времени им было отведено, что невозможно было его тратить на пустые слова.

* * *

Тоня никогда не думала, что будет радоваться тому, что дни становятся короче. Она всегда, даже в Москве, а особенно во время прежних своих летних командировок на торфяники, замечала, как меняется природа. Ей казалось даже, что она не замечает это, а просто меняется вместе с нею. И ей всегда было немножко грустно оттого, что в августе перелом к осени делается очень заметен, что небо больше не остается светлым до середины ночи, а уже в десять вечера становится глубоким и темным, и звезды проступают на нем, как крупные слезы.

А теперь она с замиранием сердца ждала сумерек, то и дело выглядывая вечерами в окно: где она, темнота, когда же наконец завяжется между деревьями?

Ходить через лес Тоня не боялась. Она и прежде не верила в каких-то ведьм, лесовиков, болотников и прочих выдуманных существ, которыми с удовольствием пугали друг друга глубольцы во время вечерних посиделок. Она чувствовала себя в лесу так же невыдуманно, как и во всей природе — так, словно сама была деревом или травой. И бояться ей было нечего.

Она торопливо шла по лесной дороге к выселкам и думала только о том, что уже через час, через полчаса наконец увидит его. И каждый раз боялась лишь одного: что этого почему-нибудь не произойдет, что его что-нибудь задержит дома и он не придет к поляне, на которой они встречались вечерами.

В этот вечер так и получилось. Его не было час, два, в лесу стало совсем темно, потом посветлело, потому что на небо, к звездам, вышла луна — а его все не было. Поляна, на которой Тоня ждала его, была недалеко от выселок. Дождавшись, когда луна осветит дорогу совсем ярко, Тоня, неслышно ступая по устланной лесными листьями земле, пошла к его избе, одной из пяти, крайней.

Она уже почти дошла по дороге до опушки, с которой можно было увидеть его двор — хотя что она могла бы понять, глядя на его двор из темноты леса? — как вдруг услышала, что упругая лесная земля глухо дрожит, как будто по ней издалека идет тревожная волна. Еще через минуту Тоня поняла, что это не волна, а тяжелый топот. Кто-то скакал на коне по лесной дороге. Наверное, ей надо было шагнуть в кусты — со всяким ли всадником захочешь встречаться один на один в лесу? — но она, наоборот, замерла посреди дороги. Лунный свет заливал ее всю, она стояла в его ослепительном сиянии, без защиты и словно бы даже без одежды, и тот, кто ехал ей навстречу на коне, мог сделать с нею все, что захотел бы. Она знала, кто едет ей навстречу.

Кастусь остановил коня перед Тоней, соскочил на землю, бросился к ней.

— Коня в колхозе взять… ходил, — задыхаясь, как будто не ехал верхом без седла, а бежал, сказал он. — Базыль захварэу… заболел снова, в больницу повезу…

Он торопливо поцеловал ее, потом, на излете поцелуя, коротко прижал к себе, одной рукою обняв за плечи, вдруг замер, как будто прислушался… И Тоня почувствовала, что в это мгновенье он забыл и о больном сыне, и о коне, нетерпеливо фыркающем у него за спиной, и вспомнил совсем другое — то, что происходило с ним всегда, когда он ее обнимал… Она замерла, не зная, что делать. Оттолкнуть его, поторопить или обнять самой, скользя руками, губами по его плечам, груди, животу?.. Он глухо охнул, стиснул ее так, что она вскрикнула, и оттолкнул так сильно, что она с трудом удержалась на ногах. Он даже не ее оттолкнул, а себя оттолкнул от нее.

Через минуту конский топот звучал уже за поворотом дороги. Тоня пошла туда же и вскоре оказалась на той самой опушке, с которой был виден его двор.

Конь стоял посреди двора рядом с телегой, Кастусь надевал на него хомут. Дверь избы открылась, на пороге показалась высокая простоволосая женщина в белой рубахе и темной юбке. На руках она держала Базыля, его ноги и руки беспомощно свисали вниз. Тоня вздрогнула: было что-то величественное в ее тяжелой походке, во всей ее статной фигуре.

«Это жена его, что ли?» — с необъяснимым страхом подумала она.

Но, присмотревшись, поняла, что женщина в белой рубахе, конечно, не жена Кастуся. Она была уже не первой молодости, даже, пожалуй, старухой она была: издалека было видно, что волосы серебрятся сплошной сединой. Она понесла мальчика к телеге, а из избы вышла еще одна женщина — молодая, невысокая, в длинной ночной рубашке, с полурасплетенными темными косами. Она тоже держала на руках детей, двоих, совсем маленьких, они плакали, и она качала обоих, прижимала к себе, пытаясь успокоить. Лицо у нее было заспанное и испуганное, это было ясно видно в пронзительном лунном свете. Оба младенца, как сговорившись, одновременно зашлись особенно заливистым плачем, и она в отчаянии опустила руки, словно собираясь бросить их на землю.

Высокая женщина передала больного мальчика Кастусю и, пока он укладывал сына на застланную соломой телегу, вернулась к дому.

— Дай сюды малых, — услышала Тоня грудной суровый голос. — Чаго узбурылася? Идзи карми, без цябе управимся.

Она произнесла это так властно, и так уверенно взяла у молодой из рук младенцев, что невозможно было представить, чтобы та не отдала их или они не успокоились бы. Дети замолчали. Не глядя на темноволосую женщину, которая послушно пошла за нею, высокая старуха скрылась за дверью избы.

Кастусь дернул вожжи; телега выехала со двора. Он проехал так близко от стоящей у опушки Тони, что она почти заглянула ему в лицо, разглядела сведенные брови, глубокую морщину между ними, белое стреловидное пятнышко у виска… Суровость в его глазах была та же, что и в голосе седой старухи.

«Да это же мать его, — догадалась Тоня. — Ну да, Базыль про таткину матку говорил, даже имя называл. Христина?».

Но тут же она перестала думать про старуху с суровым голосом, и даже про его жену — перестала. Она думала только о том, что сегодня они уже точно не увидятся, и непонятно, увидятся ли завтра, ведь он не сказал ей, куда приходить и когда… Тоня не знала, что он говорит дома, когда каждый вечер, под самую темноту, уходит в лес, где она ждет его на поляне. Она знала только, что эти встречи всегда торопливы, кратки, что во время них он молчалив, невесел, но все равно страстен с нею.

Сама она ничего никому не объясняла, уходя на эти поздние свидания. Катя и без объяснений уже через неделю обо всем догадалась. Да и что можно было скрыть в деревне, где каждый человек, хоть местный, хоть приезжий, был на виду каждым своим помыслом и шагом?

— Смотри, Тонька, — сказала как-то Катя, глядя, как та причесывается перед тусклым хозяйским зеркалом. Тоня считала, что волосы у нее тонкие и бесцветные, но Кастусь любил перебирать их — говорил, они как речка в горсти, — поэтому она всегда распускала их по плечам, когда шла к нему. — Тебе-то что, ты как приехала, так и уедешь, а ему тут еще долго икаться будет. Бабы вам уже все косточки перемыли, знаешь?

— Не знаю.

— Ну так знай. Но это я тебе так, для общего развития говорю. Какое твое дело, что там дуры деревенские плетут! Ты насчет другого смотри… Знаешь, детей сколько у него? Мужик, видно, плодовитый. А тебе, я так думаю, в матери-одиночки рановато пока. Какие твои годы, еще сто раз замуж выйдешь! Я это к чему? Тут, говорят, бабка есть, по травам большая специалистка. Разные отвары делает. И чтоб выкидыш получился, и противозачаточные, для предусмотрительных. Хочешь, точнее узнаю?

Тоне тошно становилось от этих сочувственных советов. Она и прежде не относила себя к предусмотрительным людям — ей всегда казалось, что жизнь шире и глубже человеческой о ней догадки, — и уж тем более ничего не пыталась предусмотреть сейчас. Единственное, что она загадывала наперед: встретятся они сегодня только вечером или им удастся побыть вместе и днем, когда все бывает между ними иначе, не по-вечернему, не второпях?..

Работа командированных на торфяниках не была изнурительной. Вообще-то Тоня давно уже поняла, что людей здесь работает примерно раза в два больше, чем требуется. Потому и ритм их трудовой деятельности не был излишне напряженным. Незаметно уйти днем часа на два-три — не каждый день, конечно, но все-таки и не раз в неделю, — было нетрудно. А еще ведь были выходные, когда и вовсе никто не следил за тем, куда она ушла днем и когда вернулась…

Днем она уходила на какой-нибудь из лесных покосов. Сенокос в Глуболье тянулся без перерыва почти все лето, косили сначала на обычных, а потом на заливных лугах, с которых весной поздно сходила вода и трава поэтому вырастала тоже поздно. К тому же все деревенские косили для своей скотины не только на отведенных участках, но и везде, где удавалось это сделать украдкой от колхозного начальства. Тоня не могла понять, почему нельзя косить для "себя на лесных полянах, ведь трава там растет сама собою. Кастусь тоже не мог этого объяснить. Да она особо и не расспрашивала — гораздо важнее для нее было то, что каждый день он уходил на один из таких вот тайных лесных покосов. Для нее эти покосы в самом деле были тайными, не только потому, что о них не знало колхозное начальство.

За долгий, теплый, бесконечный август Тоня узнала все поляны, на которых он косил, растрясал, поворачивал и сгребал сено, а потом ставил стожки.

— И как ты в лесу не блукаешь? Городская же, — говорил он, когда она появлялась перед ним на такой лесной поляне. — А я думал уже, может, встретить ее, не найдет, может?

Иногда она не сразу выходила к нему, а, уже подойдя к покосу, смотрела из-за деревьев, как он работает. В широких движениях его рук, в свободном развороте плеч было так много завораживающей слаженной силы, что она могла бы смотреть на это бесконечно. Если бы не хотела поскорее не только увидеть, но и обнять его и если бы не знала, что он тоже хочет этого и ждет.

И весь лес, и эти маленькие, прогретые солнцем поляны дышали неторопливым покоем. И Кастусь тоже никуда не торопился во время дневных свиданий; тем они и отличались от вечерних. Страсти днем было, правда, не больше, потому что их взаимная страсть вообще не отмерялась большими или малыми частями, но было больше долгого любовного бесстыдства, которое бесстыдством обоим не казалось. Они дольше отдавали себя друг другу, дольше спрашивали друг друга без слов, какие движенья, сплетенья, соития особенно для них хороши, от чего то застывают, то взрываются друг в друге их тела.

После этого им всегда хотелось есть. Тоня сначала стеснялась такого своего неуместного аппетита, но потом ей понравилось обедать вместе с ним, сидя на скошенной увядающей траве или на уже подсохшем пахучем сене. Она приносила с собою хлеб, молоко, вареную картошку, ягоды, и они ели все это друг у друга из рук.

— Детинюсь я с тобой, — говорил Кастусь, проводя по Тониным губам сочной ягодой малины. — И смешно так, а хорошо…

А ей было от этого, наверное, еще лучше, чем ему. Потому что в этой общей еде, в этой тихой одинокой неторопливости она ясно чувствовала возможность общей, долгой, счастливой жизни. Она понимала, что это чувство только иллюзия, но ловила каждый ее проблеск и каждым таким иллюзорным проблеском дорожила сильнее, чем всей полнотой неумолимой правды.

И точно так же хорошо ей становилось, когда Кастусь рассказывал что-нибудь о своей жизни. Конечно, он рассказывал не обо всей жизни — они не сговариваясь обходили ту ее часть, которая была связана с его семьей, — а только о своей работе в школе. Но она была готова слушать об этом бесконечно, со счастливым замиранием сердца следя, как светлеет в это время его лицо, как уходит из глаз обычная суровость.

— Не только ж я все предметы могу вести, — говорил он. — В сельских школах все учителя так. Я педучилище в Гомеле заканчивал, нам и там про это говорили. Что, может, все предметы придется вести, и во всех классах разом. Ничего, мне нравится. А подумать, так ботаника и литература между собой связаны. Они ж про одно — про жизнь, так?

— Так.

Тоня хотела кивнуть, соглашаясь, но не могла. Ее голова лежала у него на коленях, и, рассказывая про литературу и ботанику, он гладил ее волосы. Они то и дело цеплялись за мозоли на его ладонях, и у Тони сердце заходилось счастьем от такой осязаемости его прикосновений.

Потом они сидели под стожком, обнявшись, и молчали, или целовались, тоже молча, или она спрашивала, как называется какой-нибудь сухой цветок, запутавшийся в жестких завитках его волос, и он называл этот цветок по имени, как человека…

И вот теперь Тоня стояла в одиночестве на опушке ночного леса, смотрела на его двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод, но не от лесной сырости, а от страха, что все это — одиночество на покосе, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук, — может больше не повториться.

Глава 6

Надо было как-то жить, а как жить, она не знала.

Маруся вернулась в цирк поздно вечером, до одури находившись по городу, промерзнув до костей. И вот теперь она бродила по гардеробной и брала в руки все, что под руки попадалось, как будто пыталась составить из этих случайных предметов свою новую жизнь. Но, как назло, каждый из этих предметов напоминал ей только о Матвее. Это было так странно! Он ведь пробыл здесь меньше получаса… Но на низком столике остался его стакан с недопитым розовым чаем, и Маруся не могла себя заставить помыть и убрать этот стакан. А когда она открыла тетрадку, в которую записывала клоунские репризы, то и дело приходившие ей в голову, то увидела посреди чистой страницы номер телефона, написанный твердым, точно как у Сергея, почерком, и подпись под цифрами — Матвей Ермолов.

«Зачем мы с тобой встретились!» — с отчаянием подумала она.

И тут же поняла, что думает теми же словами, которые сегодня говорила не себе, а ему, и что сейчас, говоря сама с собою, все равно обращается к нему, как будто он смотрит на нее зелеными, как молодая трава, глазами и лихие искры то и дело вспыхивают в них.

Маруся сердито тряхнула головой и сказала, глядя прямо в его глаза: «Уходи!».

Он не послушался, и она улыбнулась. Трудно было представить, что он послушно сделал бы то, чего не хочет сам. Она совсем его не знала — знала только, что к нему не подходит ни то, что когда-то говорила ей о мужчинах мама, ни то, что она узнала о них сама, пока жила с Толей. Но, ничего о нем не зная, Маруся почему-то понимала, что Матвей все делает именно так, как она только что догадалась о нем — по своей воле. Но ведь тогда, получается, он сам не хочет уходить, раз не обращает внимания на ее просьбы?

«С ума так можно сойти! — еще больше сердясь на себя, подумала она. — Не уходит, внимания не обращает… Его же здесь нет! Здесь нет и никогда в моей жизни не будет.»

Она вымыла и убрала в шкаф посуду, вытряхнула из заварника мокрые розовые лепестки. Возвращаясь из туалета, куда носила вытряхивать заварник, Маруся заметила, что из кармана ее куртки торчит сложенная телеграмма. Телеграмму ей полчаса назад дали на вахте, и она, не глядя, машинально принесла ее с собой.

Маруся торопливо развернула телеграмму. Адрес на ней стоял тураковский. Она вспомнила, как вахтер сказал, что телеграмму принес какой-то мальчишка. Конечно, это был Вадик, сын соседки Зины. Когда Маруся ездила в Тураково за зимними вещами, то попросила Вадика никому не говорить, где она, но позвонить в цирк на вахту, если кто-нибудь будет ее спрашивать.

«Позвони срочно. Амалия», — прочитала Маруся.

Дальше значился номер телефона с незнакомым — наверное, уругвайским, ведь мама уезжала в Уругвай — кодом. Удивительно, но в трех обыкновенных словах так отчетливо слышались мамины интонации, как будто она произнесла их сама, глядя Марусе прямо в глаза.

Звонить Марусе не хотелось. Слишком она была сейчас растеряна и подавлена, чтобы разговаривать с мамой, да еще после всего, чем сопровождалось их расставание. Но все-таки это занятие — разговор с Амалией — было хоть каким-то осмысленным делом. Для него надо было выйти на улицу, найти круглосуточный переговорный пункт — Маруся не знала, есть ли они еще в Москве, ведь у всех всегда при себе телефоны, — произвести еще какие-то действия. Может, все это отвлекло бы от единственного, что заполняло сейчас Марусино сознание, и не сознание даже — всю ее заполняло… Она быстро надела мокрые сапоги, куртку, поискала шарф, который обычно клала в рукав, не нашла и выбежала из гардеробной.

На Центральном телеграфе — другого переговорного пункта Маруся не вспомнила — людей было мало. Она вошла в кабинку, набрала номер и сразу услышала мамин голос. Он совсем не изменился за два года.

— Тебе надо приехать, — сказала Амалия. — Отец твой умирает.

— Как умирает?!

Марусю словно ледяной молнией ударило. Она никогда не называла Сергея отцом, но когда мама сказала «отец умирает», подумала только о нем. Она совершенно не подумала, откуда мама может знать что-нибудь о Сергее. Ее просто пронзило при этих словах страшным ледяным огнем.

— Ермолов здесь ни при чем, — сразу, через тысячи километров догадавшись, что именно она подумала, спокойно сказала Амалия. — Биологический твой отец. Паоло Маливерни. Умирает и хочет тебя видеть. Так что приезжай.

— Куда? — растерянно спросила Маруся.

— В Италию. В Падую. Я тебя встречу. Деньги на билет вышлю, скажи адрес.

— А… когда приехать? — совсем уж изумленно переспросила Маруся.

— Первым же самолетом. Запиши телефон, это кто-то в консульском отделе посольства. Визу сделают срочно. Родственники твои — потомки итальянских дожей, между прочим, — усмехнулась Амалия. — Почти как Медичи. Полезное родство.

Маруся хотела сказать, что обойдется без полезного родства с дожами, но промолчала. Все-таки человек умирает… Хоть и совершенно чужой человек, но неловко при этом говорить какие-то пустые слова.

Она вышла из здания телеграфа в полном ошеломлении и остановилась под большим глобусом, который медленно крутился над входом. Но, впрочем, уже через пять минут поняла, что сильно-то изумляться не надо. Амалия оставалась верна себе — за всю свою жизнь она не совершила ни одного стандартного поступка. И если она могла выйти замуж за наркоторговца, уехать с ним в Уругвай, потребовать, чтобы он выкрал ее дочь, застрелив при этом ее же бывшего любовника, и привез бы выкраденную таким образом дочь в Южную Америку, не спрашивая, хочет та ехать или нет, — то что удивительного в ее требовании, чтобы дочь явилась к ней в Падую? Тем более даже и не к ней, а… Все-таки Маруся не могла назвать отцом этого потомка дожей, как его, Паоло Маливерни? Конечно, она понимала, что Амалия родила ее не от святого духа, и в ее детском сознании даже отпечаталось, что этот несвятой дух был итальянцем, но за все ее девятнадцать лет он был последним человеком, о котором она думала. То есть вообще она о нем не думала.

Она медленно шла по Тверской, то и дело сталкиваясь с прохожими, как будто брела не по ярко освещенной московской улице, а по темному лесу.

С каждым днем и особенно почему-то с каждым вечером весна становилась все заметнее. Она веяла в воздухе, ее дыхание было осязаемо и звучало как мелодия.

«В лунном сияньи ранней весною вспомнились встречи наши с тобою…».

Показалось, что эти слова, эти звуки прозвенели совсем рядом — просто сгустились в воздухе невидимые колокольчики. Маруся вздрогнула.

«И поеду! — сердито подумала она. — Завтра же полечу, первым самолетом! В Италии его точно нет, и… Там мне и надо быть, где его нет!».

Это была правда. Ей надо было быть там, где не мог быть Матвей. Так сложилась жизнь, с этим ничего нельзя поделать. В жизни вообще очень мало счастья и ожидать его для себя не надо, в этом мама, получается, была права. И то, что ты не можешь с этим жить, что с этим отказывается жить твое сердце, ровно ничего не значит. О сердце мама, кстати, Марусе говорила тоже, и не раз.

— Только наивные идиотки, — говорила Амалия, — вмешивают сердце в ту область, которая отведена разуму. Да и что это такое вообще, сердце? Мышца, больше ничего. А мышцы Должны слушаться человека, никак не наоборот.

— А страсти? — спрашивала Маруся; ей было тогда шесть лет. — Ты же говорила, надо жить страстями.

— Только у кошек страсти существуют отдельно от разума, — усмехалась мама. — Да и то не в сердце, а под хвостом. А у человека… — Ее глаза темнели, как тяжелые дождевые тучи. — У человека вся эта гремучая смесь из страстей, мыслей, вожделений, ошибок, — вся подчиняется его свободному сознанию, а не сокращениям одной из мышц. Если, конечно, речь идет о полноценном человеке. А не об убогой дуре, ни на что не способной, кроме как смотреть в рот существу, у которого между ног все устроено немного иначе, чем у нее.

Когда мама говорила о том, в чем была глубоко убеждена, слова ее звучали, словно вычеканенные на звенящих медных листах. Маруся тогда только вздыхала потихоньку, понимая, что сама она, конечно, не является полноценным человеком, раз считает, что сердце это не просто мышца. Сказке про сердце Кая она верила все-таки больше, чем маме.

Но теперь она выросла, и сказки кончились. Завтра надо было позвонить в итальянское посольство, отнести туда паспорт, потом оформить отпуск, потом взять билет… Надо было последовательно сделать все, о чем говорил разум.

И надеяться, что эти действия как-нибудь помогут забыть человека, который весь этот вечер, ни на минуту не исчезая, шел с нею рядом по московским улицам.

Глава 7

Не только мамин голос, но и сама она ничуть не изменилась за два года.

Да она и никогда не менялась. Сколько Маруся ее помнила, а помнила она ее дольше, чем себя, Амалия всегда была красива одной и той же совершенной красотою. Она никогда не ходила ни в косметические салоны, ни в фитнес-клубы, бегать по утрам ей и в кошмарном сне не приснилось бы, но при этом фигура ее оставалась такой же, какой была в юности — как у древнегреческой Венеры, со всей пленительностью классических форм. И таким же, как в молодости, оставалось лицо в обрамлении густых темно-русых волос: сочетание холода и страстности, которое невозможно представить умом и которое поэтому ошеломляет, когда видишь его воочию.

Маруся думала, что мама приедет ее встречать вместе со своим мужем, и не знала, как ей с ним держаться. Все-таки этот человек всего два года назад готов был вывезти ее из Москвы как бессловесный чемодан, до полусмерти накачать наркотиками… Конечно, это происходило с ним от сумасшедшей любви к Амалии и от желания выполнить любой ее каприз. Но Марусе все равно было неприятно думать об этом влюбленном мачо и меньше всего хотелось его видеть.

Мама приехала в аэропорт одна.

— С Эрнесто я разошлась, — сказала она. Как легко она всегда читала Марусины мысли, это совсем не изменилось! — Сумасшедшие были годы, едва от него избавилась. Вот стану старухой, будет, что вспомнить.

И понимай как хочешь, хороши были для нее эти годы с Эрнесто или плохи.

Она не поцеловала Марусю, только положила руку ей на плечо, внимательно посмотрела в лицо и сказала без удивления:

— Ты изменилась. Детства наконец поубавилось. Давно пора. Тебе идет быть взрослой, даже лицо похорошело.

— Ты давно в Падуе? — спросила Маруся.

Она не знала, о чем спросить маму. Сердце дрогнуло, когда она увидела ее, встретила взгляд темно-серых глаз.

— Три месяца уже. Бросила Эрнесто, экзотика латиноамериканская надоела, но не в Тураково же было возвращаться. Или куда еще — в Москву, к господину Ермолову на содержание? Решила в Италию. По местам молодых своих амбиций!

Амалия засмеялась. Смех у нее тоже был прежний, с будоражащей хрипотцой. Маруся вспомнила, что когда мама смеялась, у Сергея менялось лицо и стреловидное пятнышко — знак самого сильного волнения — проступало у виска.

«Удачное оказалось решение», — подумала Маруся.

Впрочем, она знала, что Амалию невозможно подозревать в Расчетливости. Она наверняка не искала встречи со своим Давним итальянским любовником и уж точно не собиралась извлечь из этой встречи никакой выгоды.

— Кто мог думать, что синьор Паоло Маливерни посещает все то же кафе, что и двадцать лет назад? — как будто отвечая ее мыслям, сказала Амалия. — С порога меня узнал, да так, что я думала, его на месте кондрашка хватит. Однако продержался еще три месяца. Теперь умирает.

В ее голосе не прозвучало ни капли жалости. Марусе этот человек был совсем чужим, но все-таки она внутренне поежилась. Как и прежде, когда мама бывала вот так безжалостна к людям, которые, как она говорила, сколько бы ни плакались на судьбу, всегда живут так, как сами подспудно хотят, а следовательно, как того и заслуживают.

— Жалко несчастного старичка, убиенного любовью ко мне? — Амалия снова без труда прочитала Марусины мысли. — Напрасно. Я тут совершенно ни при чем, рак у него начался задолго до моего появления. Я, можно сказать, скрасила воспоминаниями его последние дни. Да заодно сообщила, что у него имеется дочь. Он, между прочим, чуть с ума не сошел от счастья, и ладно бы он, так ведь и вся семейка! Все-таки итальянцы чадолюбивы до неприличия, — усмехнулась она. — Так-что тебя ожидает сердечный прием единокровного братца и его мамаши. Интересно, а вот законная супруга синьора Паоло кем тебе приходится?

После этой истории, которую Амалия рассказывала по дороге к машине и потом, уже сидя за рулем, Марусе совсем расхотелось встречаться с новоявленными родственниками. Ну ладно, хоть и призрачный, но все же долг по отношению к умирающему… биологическому отцу. Но какой-то единокровный брат, еще к тому же его мама… О чем с ними говорить? И, кстати, на каком языке с ними говорить? Благодаря занятиям с преподавателем, на которых в ее последний школьный год настояла Анна Александровна, Маруся могла худо-бедно объясниться по-английски. По-итальянски она, естественно, не знала ни слова.

— Твой братец Марко выучил русский, — сообщила Амалия. — По-моему, у него была какая-то безответная русская любовь, вот он и сподобился. Это у них вообще фамильное, русская любовь, и непременно безответная. Не я первая, оказывается, в этом ряду. Твоя бабка по их линии была, представь себе, русская эмигрантка первой волны. Ну, что я буду про это!.. Они тебя сами замучают семейными историями.

— Ты раньше машину не водила, — сказала Маруся, глядя на грустную темно-синюю линию холмов, которая плыла в дымке за окном «Фиата».

Ей было так неловко от всего предстоящего в ближайшее время, что хоть выпрыгни на полном ходу из машины.

— Какую машину я должна была водить раньше? — зло усмехнулась Амалия. — Очередную подачку от твоего обожаемого Ермолова? Да я ему назло на рейсовом автобусе домой в деревню ездила, к тому же на последнем, со всякой пьянью. Как будто ты не замечала!

— Я замечала, — тихо сказала Маруся. — Только не понимала, зачем. И сейчас не понимаю.

— А вот затем! Затем, что он обычный мужик, а не то, что ты про него выдумала. Супруга у тебя праведная до тошноты, заскучал ты с ней, на подлятинку тебя твой член потянул? Ну так получи по полной программе. — Амалия поймала Марусин взгляд в водительском зеркальце и поморщилась. — Все-таки до взрослости тебе еще далеко. Я больше чем уверена, мужчине, с которым ты живешь, ты приносишь домашние тапочки ко входной двери и кофе в постель.

Маруся представила, что сказал бы клоун Сидоров, если бы она вздумала принести ему тапочки к двери в цирковую гардеробную, и улыбнулась.

Амалия осталась прежней, но сама она, наверное, все-таки изменилась. Она больше не чувствовала себя подавленной рядом с мамой, хотя совсем не понимала, в чем тут дело.

Амалия остановила машину у высокой кованой решетки. За решеткой был заросший ровными кустами холм, а на холме, в синем вечернем воздухе, белел тускловатым мрамором, яснел невозможной чистотой и печалью двухэтажный дом. Амалия нажала несколько кнопок и открыла зажужжавшую калитку.

— Вот она, фамильная вилла. Иди одна, — сказала она. — А то меня от этой их утонченности и семейственной душевности уже тошнит. Особенно от синьоры Маливерни. Ну что за бабы у всех моих мужиков! Что у этого, что у Ермолова. У одного Эрнесто бывшая нормальной оказалась. Чуть меня не зарезала от полноты чувств.

Маруся пошла вверх по неширокой, вымощенной истертыми старыми камнями дороге. Классическая красота виллы ошеломила ее, поэтому шла она медленно. И, наверное, еще потому, что пыталась хоть немного продлить время, в которое была до поры свободна от всех этих неизбежных страннородственных отношений. Она и сама побаивалась того, что Амалия назвала семейственной душевностью. Почему-то представлялось, что сейчас ей навстречу выскочит толпа галдящих людей, бросится обнимать ее, целовать и обливать слезами.

Но бесконечно идти к недалекому дому было ведь невозможно. Маруся остановилась у старинной, темного дерева двери и тихонько в нее постучала.

* * *

— Я потерял возможность двигаться, когда тебя увидел. Ты испугалась?

Марко налил еще вина в Марусин бокал и придвинул к ней поближе круглую доску с сырами. Кругом стоял полумрак, зал освещался только огнем камина, и от его тревожных сполохов оживали фрески на стенах.

— Немножко, — улыбнулась Маруся. — У тебя было такое лицо, как будто ты увидел призрак.

— Но это понятно. Ты очень похожа на твою и мою бабушку. Значит, я мог подумать, что вижу ее. А она умерла почти восемьдесят лет назад. Здесь, в этом доме. И, значит, я мог немного испугаться ее призрака.

Наверное, безответная любовь к неведомой русской была у Марусиного брата нешуточной. Во всяком случае, Марко говорил по-русски понятно и почти без затруднений. А может, дело было вовсе не в какой-то там любви, а просто в генетическом чутье к языку, происходившем от той самой русской бабушки, на которую, как он считал, была необыкновенно похожа Маруся. Фотографий этой бабушки она еще не видела, да и не торопилась увидеть. Ей неожиданно оказалось так легко и хорошо с родственниками, о которых она всего неделю назад даже понятия не имела, что вообще не хотелось никуда идти, ничего узнавать или разглядывать.

Это чувство — легкости и правильности происходящего с нею — распространялось даже на Паоло Маливерни, хотя, конечно, было очень странным по отношению к умирающему человеку. Маруся разговаривала с ним минут пять, потом начало действовать лекарство и он впал в забытье. У нее не было ощущения, что она видит перед собою отца. Но взгляд старика, сидящего в большом, похожем на приподнятую кровать кресле, был настолько внимательным, что все происходящее в полумраке комнаты на втором этаже, где Паоло Маливерни ожидал ее и говорил с нею, показалось Марусе каким-то… очень серьезным. И сам он не показался ей чужим.

А с Марко она и вовсе почувствовала себя так, как если бы просто осталась наедине с собою; весь он был ей понятен. У него были необыкновенные глаза, грустные, карие, освещенные из глубины золотыми огоньками. Не удержавшись, Маруся так и ляпнула брату — что глаза у него очень красивые, потому что светятся изнутри, только очень печальные.

— У тебя ведь такие же, — улыбнулся Марко. — Разве ты не знаешь?

— Нет. Свои ведь глаза нельзя увидеть. Только… другие.

И при этих словах Матвеевы глаза, которые весь этот полный событий день она видела только самым краешком сердца, вдруг оказались так близко, как тогда, во дворе рядом с цирком, когда он взял ее на руки и понес к машине, и глаза его в самом деле были у самых ее глаз…

Маруся вздрогнула и с трудом удержалась от того, чтобы помахать рукой перед лицом, пытаясь прогнать это виденье. Он все время был с нею, ничего с этим нельзя было поделать.

— У нас глаза бабушки, — сказал Марко. — Есть несколько ее фотографий, но ее глаза можно рассмотреть только на одной. Близко до смерти.

Маруся уже слышала, что эта ее неведомая бабушка умерла на вилле Маливерни вскоре после того как родила Паоло — от туберкулеза, который приобрела еще в России, в то время после большевистской революции, которое, как Маруся, конечно, знает из школьных уроков, было очень голодным, холодным и вообще тяжелым. Маруся рассеянно кивала, когда Марко рассказывал ей об этом. Она думала не о бабушке, а о том, что совсем рядом, в мраморной комнате у нее над головой, умирает человек, который смотрел на нее серьезно, любовно и внимательно, и все-таки это уже был взгляд из очень дальнего далека… Сердце ее отзывалось на эти мысли тоненькой печалью.

— Он не переживет ночь, — помолчав, сказал Марко. Маруся не знала, как он догадался, о чем она думает. Наверное, он просто думал о том же. — Врач сказал маме. Она просила, чтобы все наши родственники пока не приезжали сюда. Она хочет быть с ним одна.

Жена Паоло Маливерни, про которую Маруся думала с особенной опаской, оказалась женщиной из тех, про которых говорят, что у них на лице сохранились следы былой красоты. Это Маруся поняла сразу, как только Франческа Маливерни поцеловала ее и повела по узкой лестнице наверх, в комнату своего умирающего мужа. А потом, приглядевшись, она поняла и другое: что красота у этой женщины не былая, а самая настоящая, потому что ее лицо отмечено не простенькими знаками житейских забот, а дыханием тонкого духа. Когда они вышли из комнаты Паоло Маливерни, Франческа еще раз обняла Марусю, посмотрела ей в глаза и заплакала, сказав по-итальянски что-то взволнованное и такое же серьезное, каким было сейчас все в этом доме.

— Что сказала твоя мама? — потихоньку спросила потом Маруся у Марко.

— То же, что отец тебе сказал. Ей жаль, что она так много лет тебя не знала и не могла любить.

Это в самом деле было почти то же, что сказал Марусе Паоло Маливерни за те несколько минут, в которые он еще мог говорить. Он сказал, а Марко перевел слово в слово:

— Как жаль, что я тебя не знал. Я любил бы тебя и был бы от этого намного счастливее в длинной жизни, которую прожил. И, может быть, ты была бы немного счастливее от того, что я любил бы тебя.

В его простых словах и состояла главная правда, которую Маруся сразу почувствовала в этом доме.

— Ты, наверное, сердишься на меня, — задумчиво сказала она, глядя на Марко. — Может, не на меня, но на мою маму точно.

Он улыбнулся.

— Нет. Это было очень тяжело для нас, когда все происходило между моим отцом и твоей мамой. Но есть вещи, по сравнению с которыми такое тяжело — неважно.

— А… какие это вещи? — чуть слышно спросила Маруся. Ей важно было это понять, это, может, было самое важное, что она хотела сейчас понять!

— Возможно, я знаю их не все. Но мне кажется, в жизни их не очень много. Например, ты родилась. Это было важно в тот день, когда ты родилась, хотя мы о тебе не знали. И это важно для нас сейчас, и будет так же важно, когда ты уже будешь старой, конечно, очень нескоро. — Он опять улыбнулся. — А все, что было перед тем как ты родилась, теперь стало уже неважно. Потому что оказалось, в том, что было между моим отцом и твоей мамой, не было любви. А значит, это было неважно, хотя заполняло каждую минуту его и нашей жизни, когда происходило. Ты не обижаешься, что я так говорю — что между ними не было любви?

— Не обижаюсь. Я и сама это знаю.

— Откуда? — Марко немного удивился. — Твоя мама тебе говорила?

— Не говорила. Но… Я видела такое. Когда между… ними не было любви, а все равно я… была для него важно.

Маруся не думала, что Марко что-нибудь поймет из ее сбивчивых, неправильно соединяемых слов. Но он все понял. И, видя, что он все понял, сама она впервые в жизни поняла, что такое кровное родство. Это было так глубоко, что даже страшно. Но в полумраке этого зала, в тишине этого дома, в просторе этих синих холмов страх исчезал.

— Хочешь, я покажу тебе фотографии моей и твоей бабушки? — предложил Марко. Маруся хотела сказать, что не хочет, но он добавил, помолчав: — Мне очень тяжело так сидеть и… ждать.

— Конечно, покажи, — кивнула она. — А как ее звали?

— Анастасия Маливерни, — сказал Марко. — Но в России ее звали Ася Ермолова.

* * *

— Это правда? — неизвестно в который раз повторяла Маруся. Она перебирала фотографии; руки у нее дрожали. — Это правда она?

Спрашивать было вообще-то незачем. Фотографию этой женщины Маруся видела не раз, хотя всегда, когда ее взгляд останавливался на стене, где эта фотография висела, она старалась в нее не всматриваться. Из-за детского упрямства, из-за глупой детской ревности к Сережиной жизни, к дому, в котором он жил без нее…

И вот она держала в руках точно такую же фотографию. На ней Ася была снята со своим маленьким сыном и с мужем, у Которого искры сверкали в молодых лихих глазах, как роса на весенней траве. Когда Маруся последний раз видела эту фотографию в Москве, она еще не знала, на кого он так невероятно похож. А теперь она всматривалась в его глаза так жадно, как будто они, далекие, давно ушедшие в небытие, могли заменить ей другие, живые, единственные…

— Конечно, это она, — тоже неизвестно в который раз объяснял Марко. — Это твоя бабушка. Ася Ермолова-Маливерни. Мама нашего, моего и твоего, отца.

— Я запуталась. — Маруся чуть не плакала. — Она была женой… Вот его. — Она прикоснулась пальцем к фотографии Константина Ермолова и с трудом заставила себя отвести руку. — Значит, она и тем всем бабушка, кто… там остался?

— Но это совсем не так, почему ты не понимаешь? — удивленно и терпеливо объяснял Марко. — Если ты хочешь, я потом Могу тебе это нарисовать как дерево генеалогии. Но очень понятно даже без рисунка! Она рассталась со своим мужем Ермоловым и уехала из России. Она оборвала эту нить, ты понимаешь? Так получилось, я знаю, почему, и могу тебе потом рассказать. Я знаю это от моего отца, а ему рассказал его отец-, за которого Ася вышла замуж уже в Италии. Он был ее второй муж. Это сложно понимать для тебя, эти родственные связи? — Видимо, от волнения в его речи снова появились легкие неправильности. — Но ты можешь в них не слишком задумываться.

— Я… не слишком… — пробормотала Маруся. — Я понимаю. Она оборвала ту нить, и никакого родства с теми людьми… с Ермоловыми у нее не осталось.

— Осталось, — вдруг сказал Марко.

— Тот мальчик, ее сын? Но он вырос совсем отдельно, они про него в Москве даже не знали, — торопливо сказала Маруся. И добавила еще торопливее: — Я… случайно про это слышала.

— Нет, я говорю не только про мальчика, — покачал головой Марко. — Я говорю не про родственную связь, а про другую. Ася уехала от Константина Ермолова, у нее стала другая семья, и у него стала другая семья, но она все равно его любила. Она до самой смерти любила только его, хотя вышла замуж за моего деда и родила моего отца. Это так, я точно это знаю. И это важно. Ты понимаешь? Между ней и Константином Ермоловым нет родство, но то, что между ними, — важно. Это как раз те немногие вещи, про которые я знаю, что они — важно.

— Да, — сказала Маруся. — Это важно.

Ей казалось, что эти оборванные нити с печальным свистом носятся прямо у нее над головой. Давным-давно два человека оборвали их, хотя любили друг друга, и жизнь каждого из этих двоих пошла отдельно, пошла совсем не так, как могла бы пойти, и все закружилось, все как-то сложилось в жизни каждого из них, но вместе они уже не были никогда.

И вот теперь Маруся не просто знала, а физически чувствовала, что оказалась последней в одной из этих двух оборванных нитей. И еще она знала, точно так же чувствовала, что Матвей оказался последним в другой. Это было глубже кровного родства, это касалось сердца каким-то очень странным дыханием…

Двери в каминный зал распахнулись сразу двумя створками. Франческа Маливерни остановилась в дверях и сказала:

— Все кончилось. Пойдите к нему, дети.

Она сказала это по-итальянски, но Маруся поняла каждое слово.

Глава 8

— Ты измучилась и устала, — сказал Марко.

Они остались наедине впервые за эти последние дни, отмеченные ежеминутной величественной суетой похорон. Маруся понимала, что избежать присутствия на них невозможно, да ей и не хотелось обижать Марко и Франческу, но все-таки эти дни были для нее тягостными. У нее никогда в жизни не было никаких родственников кроме мамы и бабушки Даши, поэтому то, что она увидела во время похорон Паоло Маливерни, было для нее слишком непривычным. Родня Маливерни оказалась такой многочисленной, что после десятого примерно лимузина, прибывшего к вилле, Маруся перестала считать, сколько людей состоит с ними в родстве. Конечно, приезжали и друзья, и коллеги по Падуанскому Университету, где Паоло Маливерни был профессором, но Марусе казалось, что больше всего съехалось именно родственников — скорбящих, молчащих, плачущих, соболезнующих.

Гроб так завалили цветами, что строгий профиль Маливерни был среди них едва заметен. Марусе трудно было представить, что эти цветы, и вереница машин у калитки, и толпа людей, и потемневший мрамор фамильного склепа на кладбище, — все это связано с ее отцом, а значит, как-то связано и с нею. Она так и не могла осознать, что Паоло Маливерни ее отец… Происходящее сейчас в его доме происходило словно бы отдельно от нее, она чувствовала во всем этом только обязанность, которой невозможно избежать.

Сначала Маруся надеялась, что ей удастся как-нибудь затеряться в толпе людей, но вышло так, что пришлось сесть у самого гроба рядом с Марко и Франческой, и каждый, кто подходил выразить им соболезнование, выражал его и ей тоже. От этого у нее вскоре заболела голова, а часа через два она поймала себя на желании лечь прямо на пол за стульями и уснуть. Ей стыдно было такой своей бесчувственности к происходящему, но она ничего не могла с собою поделать.

Она думала, Марко всего этого не замечает, но, наверное, ее состояние было слишком очевидно, потому он и сказал о ее усталости.

— Нет, не устала, ничего, — попыталась возразить Маруся.

— Ты не умеешь обманывать, — чуть заметно и невесело улыбнулся он. — У тебя слишком честные глаза. Ты устала, а впереди еще дни с нашими родственниками, которые приехали издалека. Я думаю, тебе лучше уехать на эти дни и отдохнуть. А потом вернуться к нам опять.

— Куда уехать, в Москву? — не поняла Маруся.

Хотя обратный билет у нее был с открытой датой, но все-таки это был один билет, и денег для того, чтобы через неделю снова приехать в Падую, у нее, конечно, не было.

— Не в Москву. Где-нибудь в Италию. Здесь много красивых мест, чтобы тебе отдохнуть. Но если ты захочешь, я предложил бы… — Марко вопросительно посмотрел на Марусю. — Сейчас приехал один наш родственник, я уже говорил с ним. Он работает в Институте итальянского языка, это рядом с Флоренцией, на вилле Медичи. Институт занимает виллу, которая принадлежала семейству Медичи. Она очень знаменитая, потому что Ботичелли написал картины «Рождение Венеры» и «Весна» именно для нее. Но дело не только в этом. Я думаю, это дом для человека с воображением. А ты, я думаю, все равно не смогла бы сейчас отдыхать так, чтобы… просто отдыхать. Потому что ты не только устала, но и очень взволновалась за эти дни. Это правда?

— Правда, — кивнула Маруся.

— Тогда ты можешь поехать во Флоренцию. На виллу Медичи? — полувопросительно-полуутвердительно произнес Марко. — И, заметив, что Маруся растерялась, спросил: — Это предложение обидное для тебя? Ты думаешь, мы хотим от тебя избавиться?

— Ну что ты, совсем нет! — горячо воскликнула Маруся. — Наоборот, я очень рада! То есть, в смысле, я хочу посмотреть виллу и картины Ботичелли, — тут же смутилась она: странно звучало выражение радости после похорон!

— Картин Ботичелли там уже нет, — улыбнулся Марко. — Они давно в галерее Уффици. Но там есть один луг… Сейчас начинается апрель, и он точно такой, как на картине «Весна». Пока я не увидел этот луг, то мне казалось, что Ботичелли его просто придумал для своей картины.

— Спасибо, — сказала Маруся. — А Флоренция отсюда далеко? На чем туда ехать?

— На машине. Я тебя отвезу.

* * *

Если Маруся и удивилась чему-нибудь в этом своем неожиданном перемещении, то только тому, что оно совсем ее не удивило. Она словно попала в какой-то не стремительный, но сильный поток, и в его движении не существовало таких слабых чувств, как удивление.

Они с Марко до обеда гуляли по Флоренции, и Маруся чувствовала, что этот город, полный фонтанов, статуй и соборов, от которых кружилась голова, совсем не подавляет ее, а наоборот, втягивает в себя как свою.

— Втягивает? — переспросил Марко, когда она попыталась объяснить ему свое ощущение. — Это возможно. Но ты увидишь, ты почувствуешь, что вилла Медичи втягивает сильнее.

— А откуда ты знаешь?

Я однажды жил там целый месяц. Попросил того родственника, которого попросил и сейчас. На моей душе было тогда очень тяжело, и мне надо было чем-нибудь занять свое воображение. И я жил на вилле Медичи. Через неделю мне уже не хотелось никуда выходить, никого к себе позвать в гости, я отключил телефон… Такое ее свойство.

«Наверное, у него и правда безответная любовь была, — подумала Маруся. — Неужели к русской?».

Спрашивать об этом она, конечно, не стала. Но о другом — о том, что никак не отпускало ее мысли, — она спросила:

— Помнишь, ты говорил, что знаешь, почему наша бабушка Ася Ермолова когда-то уехала из Москвы? Ты правда это знаешь?

— Правда, — кивнул Марко. — Я знаю от моего отца, а он от моего дедушки, своего отца.

— Но это же было так давно! И не с твоим дедушкой, а совсем с другим человеком. Почему же вы это знаете?

Впрочем, еще договаривая эти слова, Маруся уже поняла, почему. Достаточно было вспомнить толпу родных на похоронах Паоло Маливерни.

— Потому что это именно те вещи, которых в жизни немного и которые — важно, — улыбнулся Марко. — Все большие, давние семьи хотя бы немного попадают в… — Он старательно подбирал точные слова. — В поток судьбы, так это называется? Наша семья живет очень давно. Ты же видела нашу виллу, ее построил архитектор Палладио в шестнадцатом веке для семьи Маливерни. Она уже тогда жила очень давно. И поток нашей судьбы очень сильный, я это чувствую. Я чувствую, что моя жизнь складывается из очень многих жизней, которые были до меня и создавали мою жизнь. Это непонятно тебе?

— Мне это понятно, — тихо сказала Маруся. — Теперь понятно.

— Люди встречались, любили друг друга, рожали детей, расставались, умирали, любили друг друга после смерти… Это слишком серьезно, это не может быть случайно. Ты понимаешь?

—Да.

— Потому я и хочу это знать. Я должен это знать. — Он помолчал, прищурился, словно вглядываясь сквозь очки не в лицо античной девушки флорентийского фонтана, а в тот темный, давний, вечный поток, из которого вышел сам, в котором, не исчезая, исчезли жизни множества людей, связанных с ним кровными нитями. И, помолчав, сказал: — Ася Ермолова уехала от того человека, которого она любила, потому что он совершил глубоко подлый поступок. Трагически подлый. И после этого он уже не мог жить так, как будто он его не совершал. Его душа навсегда переменилась — в ней навсегда поселилось несчастье. И Ася не могла это несчастье избыть. Так она говорила про Константина Ермолова моему деду Джакомо Маливерни. А дед очень ее любил и слушал все, что она ему говорила, и все запомнил точно. Он познакомился с ней в Берлине. Она уехала из России к своему отцу, который был профессором философии и эмигрировал сразу после революции. В Берлине она пела в ресторане, потому что больше ничего не умела. У нее был не сильный, не профессиональный голос, но когда она пела простые песни, то переворачивалась душа.

— Но что же такое он сделал? Константин Ермолов, — спросила Маруся. — Какой это был поступок?

— Это было как-то связано с организацией, которой у большевиков руководил Дзержинский.

— Он был чекист? — удивилась Маруся. — Но я… Я случайно слышала, что он работал на железной дороге. В этом, вроде министерства… В наркомате путей сообщения!

Теперь она изо всех сил припоминала все, что пыталась ей рассказать Анна Александровна в тот год, который она провела в доме Ермоловых, и что она, по детской своей дурости, тогда старалась пропускать мимо ушей.

— Он не был чекист, в этом все дело. Ася говорила, Константин Ермолов не был создан для того, чтобы совершать подлости. И когда он совершил подлость, его душа кончилась. Он участвовал в какой-то секретной операции чекистов в Белоруссии. Они искали сокровища князей Радзивиллов. Ты никогда не слышала про них? Это очень известная в Европе семья, польские магнаты. У них был родовой замок в Несвиже, возле Минска. Даже в Лувре есть какие-то произведения искусства, которые удалось оттуда вывезти, когда Несвиж захватили большевики. Насколько я понял, для того чтобы получить эти сокровища Радзивиллов, чекисты использовали любовь.

— Как? — не поняла Маруся. — При чем здесь любовь? Чья любовь?

— Константина Ермолова полюбила какая-то девушка. Кажется, очень молодая и наивная. Эти подробности я уже не совсем знаю, — сказал Марко. — Думаю, Ася тоже их не совсем знала. Ей только было известно, что эту девушку звали Христина, а больше ничего. Вероятно, она была как-нибудь связана с Радзивиллами. Константин Ермолов узнал от нее все, что хотели знать чекисты, а потом они ее арестовали.

— Но… как же это? — прошептала Маруся. — Этого не может быть!

Она вспомнила искры в лихих глазах — даже на давней черно-белой фотографии они были те самые, Матвеевы! — и сердце у нее сжалось.

— Может, все было не совсем так, — словно оправдываясь, сказал Марко. — Ведь это в самом деле было очень давно, и я знаю только очень приблизительно. Мы можем поехать, Маруся? Скоро будет темно.

Ехать от Флоренции до виллы Медичи пришлось меньше получаса; правда, Марко сказал, что автобусом выйдет немного дольше.

— Институт работает до четырех часов дня, — объяснил он. — Ты можешь в это время оставаться у себя в комнате, можешь ездить во Флоренцию и гулять там. А после четырех все сотрудники уходят, и никто не будет тебе мешать. У тебя будет ключ, и ты сама можешь открывать двери в любое время, когда приедешь.

К тому времени, когда они добрались сюда из Флоренции, рабочий день был уже окончен. Они шли по прямой аллее, обсаженной старыми деревьями. Листья на них еще только начинали распускаться, и Маруся их не узнала, а Марко сказал, что это липы. Окна виллы были темны.

— К сожалению, внутри не тепло, — предупредил Марко. — Мне показалось, ты не боишься одиночества, — помолчав, добавил он.

— Не боюсь, — улыбнулась Маруся. — Даже наоборот. Чтобы подняться по скрипучей деревянной лестнице в отведенную ей комнату под крышей, пришлось пройти через просторное, с высоким потолком помещение. Под потолком гроздьями висели летучие мыши. Хоть Маруся и сказала Марко, что не боится одиночества, на мышей она все-таки посмотрела с опаской. К тому же, пока они шли через анфиладу комнат на втором этаже, она отчетливо слышала, как под перекрытиями посвистывает ветер, где-то в глубине дома хлопают двери… Потом ей показалось, кто-то ходит по дальним комнатам и лестницам, спускается вниз, в черную дыру незакрытого подвала…

— А… здесь сейчас правда никого нет? — осторожно поинтересовалась она. — Может, кто-нибудь остался? Ну, вечером поработать…

— Это просто иллюзии, — улыбнулся Марко. — Это не призраки ходят, а просто наши иллюзии. То есть то, что нам кажется, — уточнил он.

Марусе все же стало не по себе. Она была не сильна в истории, но все-таки знала, что в семействе Медичи были ужасные отравители. И, может, это вовсе не иллюзии, а все-таки призраки отравленных ими людей бродят по их фамильной вилле?

Входя в очередную комнату, Марко включал в ней свет, но уже через несколько минут Маруся слышала щелчок и, оборачиваясь, видела, что свет в той комнате, которую они прошли, погас. Конечно, в этом не было ничего странного, свет просто отключался автоматически, по таймеру, но это не добавляло ей мужества. После третьего такого щелчка и хлопанья дверей в глубине дома она уже жалела о том, что сюда приехала. Но говорить об этом Марко ей все же не хотелось. Зачем-то ведь он предложил ей приехать сюда?

В небольшой комнате под крышей в самом деле стоял страшный холод. Марко сразу включил обогреватель, но Марусе показалось, этот холод идет изнутри мраморных стен, а потому не исчезнет, даже если посреди комнаты развести костер.

— Я оставлю тебе телефон и деньги, — сказал Марко. И в ответ на ее протестующий жест добавил: — Мы просили твою маму, чтобы она пригласила тебя приехать. Это правильно, чтобы мы оплатили расходы. Номер твоего телефона я ей сообщу. Если ты не против.

Маруся была не против. Вернее, она с трудом понимала, о чем он говорит. Какой телефон, о чем сообщать?.. Ей казалось, она находится в таком замкнутом, таком самодостаточном мире, из которого невозможно сообщить ничего и никому. Наверное, это и было то самое свойство виллы Медичи, о котором предупреждал Марко. Но Маруся не думала, что оно проявится для нее так быстро!

Когда Марко уехал, она заметила, что он оставил не только деньги, но и продукты в двух пакетах. Есть ей совсем не хотелось. Она не понимала, чего ей хочется, и решила, что, наверное, спать.

Но как только она легла в холодную, словно тоже из мрамора вытесанную постель, все вдруг переменилось у нее внутри. Переменилось резко, мгновенно, как будто она шла себе, плыла в каком-то тумане, и неожиданно вышла из его плотного слоя, и увидела то, что казалось ей из-за этого тумана несуществующим…

Все, чем были наполнены последние дни — знакомство с умирающим человеком, который жалел, что не знал ее и не мог любить, прощание с ним, разговоры с братом, — все отступило, исчезло, утихло. И всю ее затопило, захлестнуло, переполнило то, что никуда, оказывается, не уходило. Она не могла назвать это воспоминаниями — это была она сама, это было все, чем она была.

Она не отрываясь смотрела на Матвея, а он рассказывал, что хочет выгнать из своей школы каких-то учителей, но сомневается, правильно ли это, и она знала, что это правильно, потому что иначе это желание не появилось, не проявилось бы в нем. Еще она видела, как он достает из-под стола ее мокрые сапоги и ставит поближе к камину. Еще — сверху, из окна цирковой гардеробной, — как он стоит посреди двора и два бандита стоят перед ним; у нее и сейчас, как тогда, чуть сердце не выскочило, когда она увидела это… И как он стреляет из пистолета и пули визжат по асфальту, и, почему-то вскользь по времени назад, как он накрывает ладонью карту и говорит, чтобы она не расстраивалась из-за того, что наука умеет, а не имеет много гитик… И как он берет ее под руку на троллейбусной остановке и ведет прочь от растерявшихся перед его напором милиционеров, а потом смеется и говорит: «Я злодея победил, я тебя освободил…».

Все это нахлынуло на нее сразу и одновременно; она не знала, что ей делать. Этого было слишком много, это было больше, чем вся ее прежняя жизнь, и жизнь нынешняя, и та, что будет дальше — без него…

— Я не могу! — чуть не плача, громко сказала Маруся. — Это неправда, этого нет, это… Это все совсем не так!

Ее колотила дрожь, она не знала, от воспоминаний или от холода, она совсем забыла про холод, как вообще забыла про эту чужую виллу со всеми ее чужими призраками. Она чувствовала только растерянность, смятение и отчаяние, потому что Матвея не было. Совсем не было.

«Это все не так! — повторила она уже про себя, для убедительности. — Я его выдумала, а не надо выдумывать, все совсем не так, мама права, мужчины не такие, как я про них выдумываю, я же в этом сама убедилась. Толя же!..»

Она специально заставила себя вспомнить Толю, просто вызвала его усилием воли, как призрак. Правда, он так и остался для нее одним лишь усилием воли и призраком, ей не удалось увидеть его ясно, как… Но это было совершенно неважно!

«Он меня тоже от кого-то спасал, — старательно, как будто повторяя школьный урок, подумала Маруся. — От наркоманов каких-то, что ли? Я уже забыла. И… тоже забуду!».

Она попробовала вспомнить, как жила с Толей. Как ей казалось, что она любит его без памяти, а потом вдруг оказалось, что это совсем не так, и как только она это поняла, ей сразу же стало странно, что она могла целый год прожить с человеком, который во всем был ей обратен. И еще она поняла, что это закон такой, неизбежный закон жизни: все в ней мгновенно может измениться до полной обратности и неузнаваемости, и что было важным, вдруг станет совершенно неважным.

Но сразу же, как назло, она вспомнила, что именно это, про важное и неважное, говорил ей Марко, но говорил совсем по-другому, чем она сама говорила себе сейчас.

«Но он же не все перечислил, что важно! — в полном отчаянии от собственного бессилия себя же в чем-то убедить, подумала она. — Марко просто сказал, что таких вещей, которые всегда остаются важными, в жизни очень немного. И, может… Может, он совсем не та вещь!»

Но стоило ей проговорить про себя эти довольно убедительные слова, и она тут же представила, что сказал бы Матвей, услышав, как она называет его совсем не той вещью. Конечно, он просто рассмеялся бы, расхохотался так, что зеленые искры брызнули бы из глаз. Маруся почему-то точно знала, что он не обиделся бы на нее за такие глупые слова.

И, представив это — как он смеется, и эти искры — она накрылась с головой одеялом и заплакала.

* * *

Маруся не заметила, когда заснула.

Наверное, очень поздно, потому что проснулась она, когда узкое окно было полно белого сильного света. Значит, было очень даже не рано, ведь в начале апреля рассвет поздний даже здесь, в Италии.

Правда, Маруся не сразу поняла, что она в Италии. Глядя в узкое яркое окно, обводя взглядом мраморные стены, она долго не могла сообразить, где находится. Она понимала только, что находится здесь одна. Не потому, что в доме никого нет — внизу как раз-таки слышались чьи-то голоса, вовсе не похожие на голоса призраков, — а потому что… Маруся старательно прогнала от себя эту мысль, такую отчетливую, что ее не сумел прогнать даже сон, и, длинно вздрогнув от холода, вылезла из-под одеяла.

Вода в ванной комнате тоже была холодная. Вернее, из душа она текла или холодная, или, совсем тоненькой струйкой, горячая. То ежась, то отпрыгивая, Маруся постояла под этим чересчур контрастным душем и поскорее вернулась в комнату. На подоконнике стоял электрический чайник, а в одном из пакетов с едой обнаружилась коробка чая и банка кофе.

Включая чайник, Маруся выглянула в окно и увидела небольшой луг. И сразу поняла, что это тот самый луг, про который говорил Марко — с картины Ботичелли. Ей казалось, она не помнит не то что луг, но и саму картину, хотя вообще-то видела ее в одном из маминых итальянских альбомов. Но теперь, когда она увидела этот луг воочию, то узнала сразу. Она даже окно распахнула, чтобы получше его разглядеть.

В ясно-зеленой траве росли цветы, каких не бывает на свете, и казалось, рыжеволосая девочка, которую Ботичелли, написав, назвал Весной, выпрыгнет сейчас из высокого узкого окна прямо на этот цветущий покров.

Ехать во Флоренцию почему-то не хотелось. Наверное, вилла Медичи продолжала доказывать свою странную способность втягивать людей, засасывать в себя. Но и сидеть в комнате до тех пор, пока все сотрудники уйдут домой, было как-то неловко.

Стараясь не скрипеть всем, что зловеще скрипело в этом доме, Маруся спустилась по лестнице вниз.

К счастью, вилла Медичи была так запутанно-разнообразна, что ей удалось пройти в зимний сад, ни с кем не столкнувшись по дороге.

Оттого, что сад находился под стеклянной крышей, ощущение странности, нереальности, которое возникало в этой вилле на каждом шагу, здесь особенно усиливалось. Маруся увидела в центре сада какие-то скульптуры — ей показалось, это были носорог и крокодил, — и пошла к ним. Ей пришлось пройти между двумя статуями античных богинь, потом между двумя статуями богов. Или, может, это были просто воины? Она слегка поежилась, проходя под самыми копьями, которые эти боги или воины направляли прямо на нее. Но вообще-то днем вилла выглядела все-таки не так мрачно, как вечером.

Зверь, которого она приняла за носорога, оказался кем-то другим. Подойдя поближе, Маруся долго его рассматривала, пока не поняла, что это единорог. Точно такого она видела в большой книге с гравюрами, которую лет в семь разглядывала однажды, пока мама позировала какому-то художнику. Единорога окружали другие, более понятные звери — бегемот, крокодил. Маруся задрала голову: ей показалось, скульптуры смотрят на нее и сверху, с купола. Они действительно смотрели — это были фигуры людей, только не совсем обычных. У одного из этих людей почему-то были заячьи уши.

«Что это значит, интересно? — подумала она. — Матвей, наверное, знает».

Она подумала о нем совсем просто, без ночного отчаяния. Ей вдруг показалось: если он рядом, хотя и не в реальности, то это все-таки очень много, в этом гораздо больше счастья, чем было во всей ее прежней жизни. Да и что значит — много, мало? Это просто счастье и есть.

Но, подумав это, Маруся почувствовала, как сердце у нее сжимается такой болью, что хоть в руку его возьми, чтобы эту боль унять.

Зачем была мраморная вилла с настоящими призраками, и цветы на лугу, сошедшем прямо с картины, и таинственные ночные шаги на той самой лестнице, по которой ходила отравительница Медичи, и волшебный единорог?

«Это просто иллюзии, — вспомнила Маруся. — То, что нам кажется».

Она перепробовала все иллюзии, даже самые чудесные, про которые прежде думала, что они бывают только в книжках, — и все оказалось напрасно. Даже себя обмануть можно было лишь ненадолго, а жизнь как она есть вообще не поддавалась обману.

Маруся оглянулась на бога-воина с копьем, как будто он мог ей чем-то помочь. Он смотрел сурово и помогать не хотел. Она достала из кармана телефон, помедлила немного, потом нажала на кнопку.

— Марко, — сказала она, — не обижайся на меня… Я должна вернуться. Да, в Москву. Сегодня. Еще ведь утро, а самолет вечером, я помню, в билете написано. А может, я все-таки сама? Спасибо…

ГЛАВА 9

Матвей долго не мог понять, отчего ему так тревожно.

Что-то назойливо беспокоило его, зудело над самым ухом. Прежде чем он понял, что это просто телефон, в его сонной голове промелькнул, наверное, с десяток догадок, самой реалистичной из которых была пуля, влетевшая в окно и мечущаяся по комнате, потому что никак не может найти его в темноте.

Все-таки он не ошибся с тревогой — сразу расслышал ее в мамином голосе, когда наконец схватил трубку.

— Матюша, ты в Зябликах? — Еще он расслышал, что она изо всех сил старается говорить спокойно. — Или в Москве?

— Что случилось, ма? — спросил Матвей.

— Я думала, вдруг ты сможешь приехать…

— Смогу. Сейчас? — Она молчала, и он повторил: — Мам, скажи, что случилось.

— Папа плохо себя почувствовал, — наконец проговорила она. — Я вызвала «Скорую», но… мне что-то очень тревожно.

— Через сорок минут буду, — сказал Матвей, протягивая руку за джинсами, лежащими на стуле у кровати. — А что у него болит?

Ему странно было об этом спрашивать. Отец был уникальный человек: у него не болело ничего и никогда. Он вообще ни разу в жизни не болел, даже гриппом во время ежегодных эпидемий. Когда кто-нибудь из знакомых удивлялся такому необычному его свойству, он только плечами пожимал:

— Видимо, какие-то тайны здоровой генетики, о которых я не знаю.

И вот сейчас он вдруг плохо себя почувствовал и, наверное, даже очень плохо, раз мама, совсем не склонная к панике, звонит среди ночи.

— Сердце, — сказала она. — Неожиданно, ночью… Рукой пошевелить не может.

— Зачем ему рукой шевелить? Двигаться вообще не надо. Матвей одевался, зажав трубку между плечом и ухом.

— Я тоже думаю, что это может быть инфаркт. — Вряд ли можно было сказать, что мамин голос звучит спокойно, но Матвею показалось, что теперь она полностью взяла себя в руки. — У бабушки приступы другие бывали.

У Антоши было какое-то врожденное сердечное заболевание, природу которого врачи не совсем понимали и на которое сама она, насколько это было возможно, старалась не обращать внимания.

— Разве инфаркт вот так, вдруг, бывает? У папы ведь никогда ничего…

— У него опасный возраст. Для сердца опасный. Приезжай, Матюша.

Мама еще раз позвонила, когда он уже подъезжал к Москве; дорога от Зябликов была недлинная, и пробок ночью не было. Она сказала, что отца везут в больницу на Красную Пресню, она едет с ним, и чтобы Матвей приезжал туда же.

Матвей перестал бояться больниц только после армии — вернее, после того как сам полежал в госпитале с ранением и привык к унынию больничной жизни. До этого же, с самого детства, он как-то опасался вот именно этого уныния, которое казалось ему тягостным и зловещим. Хотя непонятно было, откуда такие впечатления. Мама уверяла, что он и был-то в больнице всего раз в жизни: в полтора года ему накладывали швы, когда он упал в смородиновый куст и рассек кожу на виске.

Но, увидев отца на больничной кровати, Матвей опять почувствовал тот глупый детский страх, от которого, как он считал, ему давно удалось избавиться. Было что-то невозможное в том, как сливалось с подушкой папино лицо и тянулась к его руке трубочка от капельницы.

— Болтовней не утомлять, — коротко приказал врач, которого Матвей встретил в коридоре еще до того, как вошел к отцу. — Если палата отдельная и платная, это вовсе не значит, что ее надо превратить в проходной двор.

— Не буду, — сказал Матвей. — А что с ним?

— Инфаркт с ним. Что обычно бывает у мужчин в этом возрасте?

Матвей не знал, что бывает в этом возрасте и что уж это за возраст такой особенный.

— Может, его в реанимацию надо? — спросил он.

— Пока необходимости нет. Если понадобится, сразу переведем.

И вот Матвей вошел в палату и увидел бледность отцовского лица, от которой ему стало жутко.

Мама сидела на стуле у кровати и делала вид, что все происходящее абсолютно в порядке вещей. И этот тусклый больничный свет, и тревожная белизна казенной постели…

— Анюта, с ума ты сошла. — Несмотря на бледность, голос отца звучал спокойно. — Зачем Матвея вызвала? Близкий ему свет, из-за города ехать. Может, вы и маме позвонили?

— Антоше не позвонили, — сказал Матвей. — А я все равно в клубе зависал. Тут рядом тусовочное такое местечко, я часто по четвергам бываю. Четверг знаешь как у нас, у золотой молодежи, называется? Маленькая пятница. А большая пятница завтра будет, а там и уикэнд, оторвемся по полной.

— Хорошая вещь молодость, — улыбнулся отец; непохоже было, что он поверил такому объяснению. — Меня, помню, однажды твоя классная в школу вызвала, исключительно чтобы сообщить, что ты бегаешь на переменах. Я сначала и не нашелся, что про такой ужас сказать, а потом говорю: знаете, Инга Леопольдовна, вот меня вы хоть озолотите, я без дела никуда не побегу, а для мальчишки десятилетнего это, по-моему, вполне естественно. Ты своим тоже бегать запрещаешь, а, директор?

Матвей видел, что папино спокойствие если не совсем показное, то все же немножко нарочитое.

«Так ведь тоже больницы боится! — вдруг догадался он. — Ну конечно, точно как я!».

— Не всем, — улыбнулся он. — У меня такие есть, что уговаривать приходится: ну отложи свою скрипку, ну побегай как человек хоть на перемене.

— Ты, что ли, уговариваешь?

— И я тоже. У нас же школа маленькая, субординация, конечно, есть, но без фанатизма.

— Смотри, с демократизмом-то тоже не переборщи. Не заметишь, как дети на голову сядут, не говоря про взрослых.

— Я знаю. Это же везде примерно одинаково.

— Жалко, не успел я на тебя в качестве директора посмотреть, — вздохнул отец.

— Выздоровеешь — посмотришь, — вмешалась мама. — Как маленький ты, Сережа. Чуть приболел, уже с жизнью прощаешься. Странные вы все-таки! Пуль не боитесь, а от насморка в обморок падать готовы.

— Кто это мы? — поинтересовался Матвей.

— Мужчины. Я, конечно, социологических опросов не проводила, но подозреваю, что это ваше общее качество. Если уж папа твой…

Лицо у отца стало виноватое.

— Да, мужества у нас маловато, — пробормотал он.

Так они перебрасывались шутками, подбадривая друг друга, еще минут пять. При этом Матвей понимал, и даже не столько понимал, сколько чувствовал, что мама полна тревоги. И понимал, что отец это чувствует тоже.

Ровно через пять минут в палату заглянул врач.

— Анна Александровна, — укоризненно сказал он, — вы же разумная женщина. Кажетесь, по крайней мере. Ему отдыхать надо, а не беседы вести. Сейчас капельницу снимем — и все вон.

— Все-таки придется бабушке сообщить, — сказала мама, когда они с Матвеем вышли из палаты. — Не сейчас, конечно.

— Я позвоню, — кивнул он. — Завтра.

Езжай поспи, Матюшка, — виноватым голосом сказала мама. — И правда, зря тебя среди ночи потревожила. Просто, знаешь… Я, наверное, тоже странная — мне только с папой спокойно. Если он хоть как-то отдаляется, у меня такая растерянность наступает. А сегодня мне показалось, он совсем… уходит, — помолчав, добавила она. — Такие глаза стали — никогда я их такими не видела.

— Да выздоровеет он, ма, ты что? — Матвей физически почувствовал, как его собственная тревога входит к нему в ладонь и он сжимает ее в кулаке. — В его возрасте инфаркты у мужчин, может, и бывают, но они ж их как семечки щелкают.

— Ты точно такой же, — улыбнулась мама; при этом она быстро провела одной рукой по Матвееву лбу, словно отвлекая его, а другой по уголку своего глаза, смахивая слезу. — Глупости говоришь, но так, что сразу успокаиваешь. И как вам это удается? Такое ваше дарование ермоловское!

— Я завтра утром приеду. — Матвей коротко обнял ее. — Перед работой. А потом уже после работы, ладно?

— Не надо так часто! — забеспокоилась мама. — Ты в выходные приезжай.

— Да у меня же все равно выходные в рабочем режиме, — улыбнулся он. — Вроде что-то налаживаться начало, учителя потянулись приличные, дети повеселели.

— Устаешь ты…

— Вообще не устаю. Все-таки Рита — ну, Лесновского сестра, которая меня на это дело сблатовала, — права оказалась. Это лучшее, что я могу делать.

— Как я рада, маленький, если бы ты знал! — Мама быстро поцеловала его в щеку рядом с подбородком. Чтобы дотянуться до него с поцелуем, ей не приходилось, как Антоше, вставать на цыпочки, но все-таки до его щеки она доставала с трудом. — Я же всегда понимала, что ты свою работу очень сильно должен любить. Как папа раньше. Он же из университета из-за нас ушел, и так мне это было тяжело… Думала, если ты свою работу будешь любить, то это как будто бы и за него тоже, — с легким смущением объяснила она. — Я, знаешь, даже боялась.

— Чего ты боялась? — не понял Матвей.

— Что ты в этой Азии останешься. Мне по письмам твоим казалось, что тебе там нравилось. Или нет?

— Не то чтобы нравилось, — пожал плечами Матвей. — Просто… Ну, у меня там было ощущение, что я занимаюсь небесполезным делом, — с таким же, как только что у нее, от излишней откровенности происходящим смущением объяснил он. — До определенного момента.

— До какого?

— Это долго рассказывать. Но когда он наступил, я сразу ушел.

— А теперь? — с опаской спросила мама. — Может, он опять наступит?

— Не наступит, — улыбнулся Матвей. — Теперь все по-другому. Куда тебя отвезти? — спросил он, когда они дошли до конца длинного больничного коридора.

— Никуда. Я здесь переночую, диван же есть в палате. Мне так спокойнее будет.

— До завтра тогда.

Лифт не работал — может, его просто отключали на ночь, — и Матвей пошел вниз пешком. Здесь, на лестнице, общее больничное уныние и тягость почему-то чувствовались сильнее. И глупый его страх усиливался тоже.

«Что же ты? — сердито сказал он Марусе. — Нет тебя и нет!»

Он вовсе не имел в виду, что ее нет сейчас рядом наяву. Наяву ее не было уже давно, почти две недели, но все это время она была с ним постоянно, он каждое мгновенье чувствовал ее взгляд. А теперь, когда ему было так тоскливо и страшно в одиночестве, она вдруг исчезла!

Но как только он об этом подумал, как только рассердился на нее за это, она появилась снова.

«Ты же был занят, — словно оправдываясь за свое краткое отсутствие, сказала она. — Я здесь, здесь, не бойся!»

Он всегда боялся, когда она вот так, хотя бы ненадолго, исчезала. Метроном сразу начинал холодно постукивать в сердце. И Гоноратино пророчество про Кая без Герды становилось в такие минуты совершенно реальным.

«Права она была, Гонората, — думал Матвей. — Рыцарь без страха и упрека! Чуть что, сразу в морду. Или из пистолета пульнуть. И ты, — это он сказал уже Марусе, — тоже, наверно, подумала: игры в благородство, красивости дурацкие. Ты из-за этого не уходи», — попросил он.

Он в самом деле боялся, что она может уйти из-за каких-нибудь его мушкетерских выходок. С ней не могло быть ничего неестественного, вся она была правдой.

Она осталась — вышла с ним вместе на улицу. И потом, уже в машине, когда он ехал по ночному пустынному городу, то все время ловил ее взгляд в водительском зеркальце. Как в тот вечер, когда забрал ее с троллейбусной остановки и, незаметно поглядывая на нее, посмеивался, что вся она такая перемазанная, как ребенок, без спросу наевшийся варенья.

Все-таки надо было подумать о чем-то отдельном от нее, чтобы она хоть на время исчезла. Он не мог ее не видеть, но слишком больно ему было видеть ее вот так, зная, что на самом деле ее нет; сердце иногда просило передышки.

«А правда, когда же я понял, что в армии не останусь? — вспомнил он. — Когда Сухроба убили? Нет, все-таки чуть позже.»

Вообще-то ему не надо было особо напрягаться, чтобы вспомнить тот день. Он помнил любое событие, которое меняло его жизнь — так же, как помнил тот приезд во Владикавказ, во время которого понял, что уйдет от Корочкина.

И последний свой разговор с Ледогоровым он помнил тоже. Помнил даже, как птица майнушка — он только потом узнал, что в России ее называют горлинкой, — громко и жалобно кричала за окном: «Куда ты, куда ты?».

* * *

За три года своей службы Матвей не мог вспомнить ничего такого, о чем с уверенностью сказал бы: это было мне в тягость. Тяжелы были смерти, которые он видел рядом с собою, страшным было сознание, что Сухроб Мирзоев погиб из-за него. Но все это не называлось тяготами армейской жизни. Смерть страшна везде, и чтобы это понять, не обязательно самому посмотреть ей в лицо; так он считал. И привыкнуть к постоянной опасности невозможно, и ненужно это. но можно и нужно приладиться к опасности в своем повседневном поведении. Этому он научился, и с этим не было затруднений.

Но то, что он почувствовал именно к концу третьего года, иначе как тягостью Матвей назвать не мог. И, конечно, это не было связано ни с изматывающей азиатской жарой, к которой он, как ни странно, легко приладился тоже, ни с многосуточными рейдами по камышам, ни тем более с какими-нибудь повседневными мелочами, вроде необходимости рано вставать.

К этому времени он уже год, с тех пор как получил лейтенанта, служил не на заставе, а при Пархарской комендатуре. Вообще-то непосредственно в комендатуре Матвей бывал не так уж часто. Группа специального назначения, которой он командовал, была на весь Пянджский погранотряд единственной, и в городе поэтому не сидела. Полковник Ледогоров лично создал такую вот засекреченную, ни к одной заставе не привязанную группу, и очень гордился ее эффективностью. Гордость его распространялась и на командира этой группы. Матвей не мог этого не замечать, несмотря на знаменитую ледогоровскую сдержанность.

Поэтому он не удивился, когда полковник вызвал его для беседы в свой комендантский кабинет. Но он и предположить не мог, на какую тему будет беседа.

— Что, Ермолов, надоела тебе граница? — сразу спросил Ледогоров.

— Почему мне граница надоела? — Матвей даже опешил от такого вопроса.

— Почему не знаю, а что надоела, вижу. Ну, может, неточно я выразился. Не в скуке нашей здешней дело, я понимаю. Хоть и москвич ты коренной. Но тяготит же тебя что-то. Что?

Ледогоров всегда говорил без обиняков, и отвечать ему надо было соответственно. Во всяком случае, Матвей всегда отвечал своему командиру именно так.

— Не надоела, — сказал он. — А смысл я перестал понимать. Это и тяготит.

— Смысл? — Кустистая бровь Ледогорова приподнялась, загорелый лоб сразу собрался в глубокие морщины. — Смысл чего?

— Того, что я здесь делаю. Сами же, наверное, об этом думали, Виктор Анатольевич. Ну, ловим мы носильщиков, отнимаем груз. Двести килограммов в последний раз взяли, медаль я получил… А толку-то?

— Это ты в том смысле, что завтра они триста пронесут?

Ну да. Если объективно посмотреть — что мы сделали, когда эти двести килограммов сожгли? Поддержали цену на рынке, больше ничего. Они же нам за это спасибо скажут. — Ледогоров смотрел так внимательно, холодно и жестко, что хотелось отвести глаза. Но Матвей не отводил. Ему слишком тяжело было держать в себе эти мысли. Особенно после смерти Сухроба. — Мне сначала тоже казалось: вот не пропущу я груз, какой-нибудь пацан на иглу не подсядет. А теперь думаю: все равно подсядет. Я килограмм задержу, другие двадцать пропустят. А главное, на каждого, кто на иглу подсесть готов, наркота все равно найдется.

— А если по всей цепочке так начнут думать? — Ледогоров наконец прервал свое тяжелое молчание. — Ты решишь, что от тебя ничего не зависит, потом таможенник в аэропорту, потом милиционер у вас в Москве?

— Это все я понимаю. Но только умом. Об этом только математическая логика свидетельствует.

Он чуть заметно улыбнулся, вспомнив папину любимую фразу.

— Садись, чего стоишь, как на плацу? — сказал Ледогоров. — Чаю попей.

Матвей сел за стол, Ледогоров придвинул к нему расписную фарфоровую пиалу, налил зеленый чай, достал из ящика стола вазочку с печаком. За три года Матвей полюбил эти каменно-твердые белые конфеты, сделанные из сахара и муки-, хотя сначала не понимал, что в них хорошего, только зубы ломать. Он многое полюбил в Азии: и неторопливую дневную негу — никак иначе нельзя было назвать состояние, в котором жили здесь люди, и жаркое солнце в прозрачных ягодах винограда, и вот этот жалобный крик майнушки в абрикосовых деревьях, и даже необъяснимую смесь доброты, простодушия, жестокости и хитрости, которая была присуща местным… Не этим он тяготился теперь, и Ледогоров это понимал.

— Думаешь, я этого не понимаю? — сказал полковник. — Жизнь только на черное и белое делю?

— Не думаю.

Правильно, что не думаешь. Нет такого человека, которому все это — вот то, что ты мне сейчас высказал, — рано или поздно в голову не пришло бы. Я на заставе родился, и отец мой на заставе родился, и дед. А прадед сюда в двадцатом году служить приехал. Так что было у нас время поразмышлять. Это во всяком деле бывает, Матвей, — помолчав, сказал он. — Будешь ты бандитов ловить — поймешь, что всех не переловишь. Виноград надумаешь растить — узнаешь, что однажды филоксера лозу сожрет. Я вон недавно дневники Толстого почитал, так и он, как я понял, то же самое думал: пиши не пиши, главного словами не скажешь. И ничего, девяносто томов написал однако же.

Матвей прочитал эти дневники еще в школе. Отец любил Толстого больше других писателей, у них дома было полное собрание его сочинений.

— Думаете, я сам себе то же не говорил? — уныло сказал он. — Но убедить себя не могу…

— Так ведь не надо себя ни в чем убеждать, — неожиданно сказал Ледогоров.

— А что же тогда делать? — опешил Матвей.

— По себе дело искать, вот что. Я, например, считаю, мне в жизни повезло: я такое дело нашел. И знаю же, что наполовину, если не больше, впустую работаю, а все равно… Неважно это для меня, понимаешь? У меня душа своим делом занята, и мне поэтому самой минимальной пользы от этого дела — уже много. Так что ищи, Матвей Сергеич. Может, и тебе повезет. — И, прежде чем Матвей успел что-нибудь сказать, Ледогоров добавил: — Хоть фамилия у тебя и генеральская, а выходит, скоро нам с тобой прощаться.

— Не знаю… — неуверенно произнес Матвей. — Неловко мне как-то…

— Что ты как целка — неловко! — Ледогоров поморщился. И тут же его лицо снова стало суровым. — Неизвестно еще, сколько мы вообще тут пробудем. Разговор у таджиков такой пошел, что не нужны им русские погранцы. Сами будут свою границу охранять. Деньги-то немеряные через нее ходят, — жестко усмехнулся он. — Мы им на такой теплой дорожке зачем? А между собой они всегда договорятся. Так что не заморачивайся, Ермолов. Ты свое отслужил, даже с перебором. Готовь замену. Эх, и жалко, что на Людке Гордеевой ты не женился! — хмыкнул он. — Домовитая девка, а сохла по тебе как. Может, и не потянуло б тебя на отъезд. Вот не был бы ты такой парень видный, куда бы делся? Женился б как миленький, не на Людке, так на другой, организм же требует. А тебе-то они и без свадьбы давали.

Матвея слегка смутили эти слова. Он и не думал, что Ледогоров в курсе таких подробностей его здешней жизни. Жаловаться на девичью неуступчивость ему в самом деле не приходилось. Времена, когда таджички видели мужчин только через густую сетку паранджи, прошли еще при советской власти и не вернулись, несмотря на все припадание к истокам, которое старательно изображали местные власти. К тому же большинство трудоспособных мужчин уезжали на заработки в Россию, а их жены не были привычны к одиночеству… Одна из таких соломенных вдовушек, огненноглазая, как из восточной легенды, Зухра, прибегала ночами на окраину Пархара, к старой чинаре, где Матвей ждал ее, если бывал не в рейде. Он удивлялся ее умению доставлять мужчине сильные и разнообразные удовольствия — незакомплексованные московские девчонки могли бы этому у нее поучиться, — и Зухра тоже чему-то удивлялась в нем. Он долго не понимал, чему именно, потому что она почти Не говорила по-русски. Пока Зухра не объяснила — видно, выспросила у кого-нибудь несколько необходимых слов, — что русский офицер ласковый и потому она хотела бы быть его женой, можно не первой, а второй или третьей. Ей было восемнадцать лет, у нее было трое детей-погодков, фигура как тополь и нерастраченный, наверное, из-за постоянного мужнина отсутствия, темперамент.

И другие были не хуже, не одна Зухра. Восточные женщины были так же сладостны, как жаркий день и спелый виноград. Несмотря на цветистость, это сравнение, сделанное каким-то здешним поэтом, казалось Матвею точным.

И все-таки ему не жаль было расставаться с ними, как вообще не жаль было расставаться с Востоком. На Востоке он понял в себе и в людях что-то важное, с трудом называемое словами. Но понял для того, чтобы оставить это понимание у себя за спиною.

* * *

Матвей заезжал в больницу к отцу по утрам, перед работой. Из-за этого ему пришлось почти перебраться из Зябликов в Москву — во всяком случае, ночевать на Ломоносовском. Антоша тоже приехала из Абрамцева и поселилась в ермоловской квартире на Малой Дмитровке. Она бывала в больнице днем, а мама приходила вечером после работы и оставалась на ночь. Кардиолог Андрей Арнольдович сначала противился такому почти постоянному присутствию в палате родственников, но потом сказал:

— А может, так для него и лучше. Смягчает это его. — И, видя недоумение в маминых глазах, объяснил: — Закрытый он у вас человек и сдержанный слишком. Такие в себе инфаркты-то и выращивают. Иной, чуть что не так, взорвется, наорет на всех, водки напьется — глядишь, и горя нету. А Сергей Константинович, видно, наружу жить не приспособлен.

С этим трудно было спорить. Матвей, например, всегда знал про себя, что характером пошел не в отца. Может, в самом деле в прадеда, как уверяла Антоша. Во всяком случае, держать все в себе он не привык. Не то чтобы для решения проблем ему непременно требовалось напиться водки, но закрывать у себя внутри все шторки, вот так, как отец — чтобы только белое пятнышко стрелой проступало у виска и больше никаких признаков волнения не было заметно, — этого он все-таки не умел.

К тому же он был гораздо разговорчивее отца, и теперь, когда тому почти запрещено было говорить, это оказалось очень удачно. Матвей рассказывал о том, что происходит в Зябликовской школе, а отец слушал и изредка делал мимолетные замечания, которые, как потом оказывалось, были очень точными.

Сегодня Матвей приехал в больницу не утром, а вечером. Накануне ему пришлось остаться на ночь в Зябликах, потому что один из принятых Жоркой на работу охранников оказался закодированным алкоголиком, и срок действия его кода закончился именно вчера. На радостях он сразу же напился до белой горячки, и Матвею пришлось посвятить вечер этому знаменательному событию, потому что Жорка, как назло, взял отгул. Так что до Москвы он уже не добрался.

Об этом он сразу и рассказал отцу, когда следующим вечером пришел в больницу.

— Да это ничего вообще-то, — объяснил Матвей. — Ну, напился мужик, чертей ловил. Людей ему наваляли да связали. Назавтра выгнал его, и вся забота. Вот что мне с завучихой делать, это потруднее будет…

Про Елизавету Адамовну, даму с монументальной прической и чеканными формулировками на все случаи жизни, он отцу уже рассказывал. Но сегодня вспомнил о ней снова, потому что в самом деле не понимал, уволить ее надо или оставить.

— Постарайся с ней договориться, — сказал отец. И пояснил, заметив недоумение в глазах сына: — Именно ее я, конечно, не знаю, но вообще-то таких, как она, представляю неплохо. Раздражать эти дамы могут страшно, но зато в них есть… Незыблемость в них есть, вот что. Я, знаешь, когда-то в молодости у Чехова прочитал: в жизни все имеет форму, что теряет форму, то кончается. Тогда мне это не очень было понятно. Так, по краю сознания прошло. А потом я те слова часто вспоминал. У теток этих, вроде твоей завучихи, глупостей в голову много насовано. Но форму они хранить умеют, и жизнь вокруг себя организуют правильно. Так что не горячись.

Отец произнес эту необычно длинную фразу спокойно, но Матвей все же заметил, что он устал. Он вообще уставал в эту неделю от таких усилий, которые прежде и усилиями-то не считал. И Матвей понимал, как это его угнетает.

— Мне тут по одному делу отъехать надо, — сказал он, вставая. — Через полчаса вернусь.

Никуда ему, конечно, было не надо. Просто он хотел, чтобы отец "отдохнул в эти полчаса. А вернуться собирался потому, что, приезжая с мамой в разное время, всю неделю ее не видел и теперь хотел с ней поговорить. По телефону голос у нее был спокойный, но Матвей знал, как хорошо она умеет владеть собою. Восемь лет их общего несчастья убедили его в этом как нельзя яснее.

Из-за того, что некстати вспомнились эти восемь лет, Матвей уехал из больницы сердитый. И все полчаса, которые сидел над чашкой чая в кафешке за углом, никак не мог успокоиться. Все напоминало о ней, все! И чай, который она заедала мокрым сахаром, и даже то, что одна нога у него сегодня каким-то непонятным образом промокла, точно как у нее в тот вечер, когда она так смешно дрыгала сапогом на остановке…

Полчаса наконец прошли; можно было возвращаться в больницу.

Матвей подошел к палате и поморщился: из-за двери слышался чей-то голос, и непохоже, чтобы мамин или Антошин. Прежде чем он успел сообразить, кто это может навещать отца, ведь к нему никого, кроме родных, не пускают, — дверь палаты открылась, и в коридор вышла Маруся.

Это было так просто — дверь открылась, и вышла Маруся, — как будто ничего естественнее в жизни быть не могло. Она тихо закрыла за собою дверь и только после этого заметила Матвея, застывшего в двух шагах от нее. Она как будто во вспышке света оказалась, так ясно он видел ее в полумраке коридора.

Она очень изменилась за две недели, в которые он видел ее не наяву. Он не понимал, что именно изменилось, но это было для него очевидно. Он не мог ни пошевелиться, ни произнести хотя бы слово.

— Не сердись, — сказала она. — Я один раз только пришла, а больше не буду.

Она сказала это так, как будто они не расставались. Но она ведь не могла знать, что он в самом деле не расставался с нею все это время! Почему же так спокойно звучит ее голос?

И, непонятно отчего вдруг подумав про это, Матвей почувствовал, что его охватывает сильная, настоящая, неодолимая злость!

Зачем она встретилась ему однажды, зачем встречается снова и снова, зачем вообще родилась на белый свет эта мучительная девочка, от которой ему нет ни сна, ни покоя?!

— Чего ты хочешь?.. — чувствуя, что от этой захлестывающей злости у него белеет лицо, сквозь зубы проговорил Матвей; злость клокотала у него и в горле. — Чего тебе еще не хватает?!

— Я… ничего… — Она смотрела испуганно и виновато. — Я просто… люблю его, и только хотела ему это сказать, потому что он все-таки волновался из-за меня, мне твоя мама сказала, что он все это время знал, где я, что со мной, и поэтому я… Ему же нельзя сейчас волноваться!

Эти последние слова она проговорила с отчаяньем. Слезы зазвенели в ее голосе, как колокольчики в музыкальной шкатулке. И, неловко махнув рукой, бросилась бежать по коридору — прочь от Матвея, снова прочь!..

Глава 10

Впервые в жизни Антонина Константиновна чувствовала растерянность.

Она только теперь осознала, что прежде не терялась ни от чего и ничего не боялась. Правда, собственная жизнь и не казалась ей какой-то особенно трудной. Ее большая часть пришлась на такие годы, когда трудно было всем, и гораздо труднее, чем ей, у нее-то хоть жилье всегда было. Но все-таки она понимала, что случались в ее жизни очень нелегкие ситуации. И беспросветность с матерью, и потом, когда она осталась в тринадцать лет одна и пришлось работать, чтобы не умереть с голоду; да мало ли когда еще! Но все же ни одна из этих ситуаций не казалась ей безысходной. Сначала она не знала, почему это так, а узнала потом, после Глуболья.

И только теперь, когда сын так неожиданно заболел, она почувствовала растерянность перед жизнью. Дело было, конечно, не в больничных заботах. Заботы, и не только больничные, сопровождали ее всегда, к ним она привыкла. Но беспомощность, зависимость — это было настолько несвязываемо с Сережей, что казалось невозможным.

Она вдруг поняла, что мир ее сына вот-вот может обрушиться. А этот мир с самого начала, с самого его рождения был "особенный — самостоятельный, отдельный, ей непонятный и нерушимый. Конечно, все связанное с сыном вовсе не было безмятежным, особенно его годы с той мучительной женщиной дались Антонине Константиновне нелегко. Но ощущение воли и силы — она чувствовала суровую надежность этой силы — было с ним связано всегда и накрепко.

И вот теперь, глядя на него, обессиленного и бессилием своим растерянного, она растерялась сама.

Если бы не Матвей, Антонина Константиновна совсем не знала бы, что делать. Он ничего особенного не говорил ей, ничего особенного и не делал, просто приезжал каждый день, обсуждал с Сергеем какие-то свои дела и даже не оставался надолго, потому что торопился на работу, — но все менялось в ее душе с его появлением. Растерянность уходила, тревога развеивалась, и настоящее, и будущее переставали казаться безысходными. Матвей был такой близкий ее сердцу, такой родной ее мальчик, что она даже не удивлялась такой его удивительной способности. Он был для нее таким с самого рождения, и она чувствовала его как себя, а иногда и лучше, чем себя. Во всяком случае, за себя она никогда не волновалась так, как за него.

Она знала, что сегодня он приедет в больницу вечером, поэтому они не встретятся, как встречались, когда он приезжал утром и дожидался ее в палате. А сегодня он, значит, встретится с мамой: Анюта придет как раз к тому времени, когда он соберется уезжать.

Антонина Константиновна даже с удовольствием думала обо всех этих мелочах, они и мелочами ей совсем не казались. Может, это было просто старческое отношение к жизни, а может, оно происходило не от возраста, а оттого, что мелочи эти были связаны с Матвеем.

И так, думая об этих важных мелочах, она сидела в квартире на Малой Дмитровке, ждала Анютиного возвращения и листала старые книжечки стихов с папиной — то есть это в юности она думала, что с папиной, а потом узнала, что с Асиной, — полки. Выхватывались знакомые строки, вдруг становились незнакомыми, непривычно завораживали… Иногда из кабинета доносился жалобно-обрывистый звон колокольчиков. Анюта не успела отдать реставратору музыкальную шкатулку, и она то и дело пыталась сама собою сыграть свою любимую простую песенку.

Ключ повернулся в замке. Антонина Константиновна вышла в прихожую. Она думала, что вернулась Анюта, и вздрогнула, увидев на пороге Матвея. Вообще-то ничего пугающего не было в том, что он приехал в родительский дом, он почти всегда приезжал без предупреждения. Но в том, как он появился в дверях, во всей его широкоплечей, четко очерченной вечерним светом фигуре, Антонине Константиновне вдруг почудилось что-то такое, от чего сердце у нее сначала замерло, а потом стремительно забилось.

— Что случилось, Матюшка? — снизу заглядывая ему в лицо, испуганно спросила она. — С папой?

— Нет. — Он прошел в комнату, почему-то не сняв ни куртку, ни даже обувь, и встал у окна, не глядя на нее. — Все в порядке, я только от него. Ему лучше сегодня.

— Тогда с тобой. С тобой что?

— А со мной что может быть?

Он пожал плечами, по-прежнему не оборачиваясь к ней.

— Я и спрашиваю — что?

Матвей наконец обернулся — наверное, удивился непривычной резкости бабушкиного тона. Обернулся, посмотрел прямым взглядом. Она никогда не видела, чтобы его глаза были такого цвета. Не как весенняя трава — Анюта еще смеялась, что у Матюшки глаза точно из песни «Гренада», трава молодая, степной малахит, — а как глубокий речной лед. Ей стало страшно. Такого цвета были глаза у ее отца, это она точно запомнила, потому что это и был цвет его несчастья.

— Она пришла навестить папу. И я ее увидел. Антонина Константиновна хотела спросить: «Кто пришел?» — но прежде чем успела спросить, поняла это сама.

— Ты с ней поговорил? — сказала она, помолчав.

— Поговорил.

— И что ты ей сказал?

— Послал подальше. В резкой форме.

— И что?

— И ничего. Ушла. Убежала по коридору.

В его голосе звучала только злость. Но Антонину Константиновну трудно было обмануть такой однозначностью его интонаций. В голосе Матвея не слышалось отчаяния, и все-таки она знала, какое оно у него. Был же он когда-то маленьким и уже тогда маскировал свое очень нечастое отчаяние именно под злость.

— Ну почему ты это сделал, скажи?

Она подошла к Матвею, пригнула его голову вниз и постучала согнутым пальцем по лбу. Так она делала в его детстве, когда он, обычно по ртутной своей непоседливости, вытворял что-нибудь чересчур лихое. Это было высшей степенью ее недовольства, он это знал и, конечно, вспомнил сейчас. Матвей коротко улыбнулся. Хоть улыбка была совсем не веселая, лед в глазах немножко подтаял.

— Не ругайся, Антоша, — сказал он. — А что мне, целоваться с ней? По-моему, всё против этого. Пусть с ней Сидоров целуется, или с кем там она от вас сбежала?

— Всё против… — медленно произнесла Антонина Константиновна. — Какая же это глупость, Матвей! Вот это, о чем ты сейчас говоришь — что всё против. Всё это «всё» не стоит одного ее взгляда.

— А ты откуда знаешь? — оторопело спросил он. — Сама же говорила, несколько раз всего ее видела и большой радости не испытала.

— Это я про себя говорила. Про себя и про нее. Что ей до меня, что мне до нее? Ничего. До последнего времени ничего мне до нее не было, — уточнила она. — А про тебя… Есть что важно и что неважно.

— Если б еще одно от другого отличать! — усмехнулся Матвей.

— А ты не маленький уже, пора бы и научиться, — жестко отрезала Антонина Константиновна. — Думаешь, такое это частое дело, любовь? На каждом углу ее выдают?

— Не думаю. — Матвей отвел глаза. — Она мне даром была не нужна, я думал, ее вообще… нигде не выдают.

— Так что же ты ею разбрасываешься? — так же жестко и безжалостно спросила она. — Из-за отцовского прошлого, из-за своего пустого упрямства? Да ее, может, никогда в твоей жизни больше не будет! Сколько ты ночей бессонных проведешь, сколько слез прольешь в подушку, как только это поймешь?

Матвей посмотрел на нее изумленно.

— Антоша, — осторожно спросил он, — ты про кого вообще-то говоришь?

И тут она вдруг заплакала. Без всхлипов, без единого звука — просто слезы потекли по щекам прямыми дорожками. И ничего она перед собою больше не видела, только этот освобождающий слезный поток…

Через мгновенье Антонина Константиновна почувствовала, что Матвей обнимает ее, целует в макушку и говорит расстроенным, виноватым, совсем как в детстве, голосом:

— Антошечка, ну я больше не буду!

Она наконец всхлипнула, удивленно прикоснулась рукой к своей щеке — откуда эти странные капли, как давно с ней такого не было! Ну конечно, Матвей ведь вообще впервые в жизни видит, чтобы бабушка плакала.

— Чего ты не будешь? — сквозь слезы улыбнулась она.

— Чего скажешь, того и не буду. — Увидев ее улыбку, он тут же заговорил обычным своим голосом. — Ничего себе! А как же — слезами горю не поможешь?

— Может, твоему и поможешь, — снова всхлипнула Антонина Константиновна. — Моими слезами. Матюша, — она подняла на него глаза; слезы все еще стояли в них крупными каплями, — не надо тебе делать эту… Не глупость, не ошибку, нет! Горе непоправимое, вот что. Нет у тебя на то причин! Господи, ну как тебя от этого уберечь?!

— Да меня-то чего беречь? У меня-то какое горе, Антош? — Теперь она видела, что он старательно строит честные глаза. Тоже как в детстве, когда соседка нажаловалась, что он делал опасные взрывпакеты вместе с Ваней Шевардиным, а он стал уверять бабушку, что Ванька ничего опаснее коробочки для фантиков и делать-то не умеет. — Что на ней, свет клином сошелся? Я таких девочек десяток себе найду. И все без отягчающих обстоятельств.

Слезы уже пролились из ее глаз, высохли на щеках. И ничто не мешало ей видеть, как(. при этих словах, которые он постарался произнести как можно более небрежным тоном, Матвей болезненно поморщился.

— Ты здесь переночуешь? — поспешно спросила Антонина Константиновна.

Она хотела отвлечь его от мыслей про эту девочку. Ей еще больнее было чувствовать его боль, чем ему самому.

— Да нет, не останусь. У меня выходной завтра. Съезжу… куда-нибудь.

Теперь в голосе Матвея прозвучала растерянность. А она маскировала его отчаяние хуже, чем злость.

— Куда? Может, в Абрамцево ко мне? — осторожно предложила она. — У меня там тихо, хорошо. Все цвести начинает. Поезжай, Матюша, отдохни!

— Цвести? — переспросил он. — И яблони тоже?

— Яблоням рано еще. Апрель же. На них только-только листья распускаются.

— Ага, листья… — задумчиво проговорил он. — Я в Сретенское поеду.

— Почему вдруг в Сретенское? — удивилась Антонина Константиновна.

— А не знаю. — В его голосе тоже послышалось что-то вроде удивления. — Как-то мы туда без определенной цели всегда ездили. Ну так мне это как раз подходит. Поброжу по аллее Печальных Вздохов.

— Может, Счастливых Встреч, — улыбнулась Антонина Константиновна.

— Это вряд ли. Ключи здесь?

— Где же им быть? В кабинете, в шкатулке.

Матвей ушел в кабинет, открыл музыкальную шкатулку. Мелодия прозвучала совсем коротко. Антонина Константиновна услышала, как со стуком упала крышка. Ей показалось, Матвей захлопнул ее с неслучайной поспешностью.

— Как ты на ночь глядя поедешь? — спросила она. — И поесть же надо с собой взять, там же нет ничего.

— Картошку у соседей куплю. И мы, когда с Никиткой были, вроде тушенку оставили. Да ладно, Антоша, есть о чем думать! Сама говоришь, не маленький уже. Отличаю, что важно, что неважно.

Он улыбнулся коротко и невесело. Пыл честного обмана выходил из него, как воздух из проколотого шарика.

Подойдя к окну, Антонина Константиновна видела, как он садится в машину, выезжает со двора.

«Сколько ты ночей бессонных проведешь, сколько слез прольешь в подушку?» — вспомнила она свои же слова.

Слезы, о которых она говорила, проливались не только в подушку. Они текли прямо по стеклу, когда Тоня стояла у этого окна все бессонные ночи напролет, и смотрела во двор, как будто мог по нему пройти единственный человек, который был ей нужен, и прижималась лбом к холодному стеклу, чтобы хоть как-то эти слезы унять.

И ни разу ей это не удалось.

Глава 11

Тоня стояла на опушке ночного леса, смотрела на темный двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод. Но не от лесной сырости, а от страха, что все, так коротко, но так прочно связавшее ее с Кастусем — их тайное одиночество на лесных покосах, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук, — может больше не повториться.

Двор его дома был совсем близок и совсем пуст. Было что-то страшно притягательное, просто неодолимое в этой темной пустоте его двора. Как будто сам он не уехал только что, а остался здесь, и звал ее, и смотрел своими непонятными, суровыми в тени густых ресниц, любимыми глазами… Не понимая, зачем она это делает, Тоня сошла с опушки и направилась к его двору. Со стороны леса забор состоял только из длинных жердей; пролезть под ними оказалось нетрудно. Маленькие оконца избы были темны, и она могла не опасаться, что свет из них упадет на нее. Да она и ничего не опасалась. Страшная тоска, которая легла на сердце, была сильнее любой опаски, и, наверное, выйди сейчас из лесу волк, она посмотрела бы на него с полным равнодушием.

Но волк из лесу не вышел — вместо этого открылась дверь избы. Тонины глаза уже привыкли к темноте, и она разглядела на пороге высокую женскую фигуру.

— Хто тут? — В руке у женщины загорелся фонарь, она подняла его повыше. Свет попал Тоне в глаза, она прищурилась. — А!.. — без удивления произнесла женщина, видимо, рассмотрев ее в этом неярком свете. — Ты? Ну, пачакай, зараз выйду. — Она закрыла за собой дверь и подошла к замершей посреди двора Тоне. Походка у нее была тяжелая и уверенная. — Хадзем да пуни, — сказала она. — Што ж пасярод двара стаяць?

Пуня — небольшой сарайчик — темнела в углу двора. Женщина обогнула пуню; Тоня шла за ней. Та остановилась за углом, повыше подняла фонарь с керосиновой лампой внутри. Колеблющийся огонь осветил правильные и суровые черты ее лица. Сын был так похож на нее вот именно этой правильностью, благородством черт и суровостью общего выражения, что у Тони дрогнуло сердце.

— Не прыйдзе ён сёння да цябе, — спокойно сказала мать Кастуся. — Дарэмна чакаеш.

— Я знаю, — удивляясь, что и ее голос звучит спокойно, ответила Тоня.

Спокойствие в самом деле было странным: ведь эта женщина принадлежала к семье, покой которой Тоня, как ни говори, нарушила.

— Што уважлива так глядзиш?

— Уважливо? — переспросила Тоня. — Почему же мне вас не уважать?

— Уважлива — это по-нашему не уважительно, а внимательно, — усмехнулась та. — Да что с вас взять! Ладно, говори: чего тебе надо?

Она перешла на русский язык без малейшего затруднения.

— Как вас зовут? — спросила Тоня.

Чем дольше она разговаривала с этой женщиной, тем, как ни странно, увереннее себя чувствовала. И вдруг, словно со стороны на себя взглянув, она поняла, из чего происходит такая неожиданная уверенность… Когда она смотрела в эти неласковые, как у Кастуся, глаза, чувство ее было прямо противоположно тому, которое охватывало ее с ним самим. По отношению к его матери это была только прямая, твердая, с трудом сдерживаемая злость… Почему, за что? Этого Тоня не знала. Но злость была такой определенной, такой ей знакомой, что не узнать ее она не могла.

— Христина Францевна, — помолчав, точно решая, надо ли представляться этой неказистой девице, ответила та.

Тоне показалось, что при этом она посмотрела на нее внимательнее, чем прежде. Впрочем, трудно было сказать это наверняка, слишком непроницаемое у нее было лицо.

— А меня Тоня. Да вы, наверное, сами знаете.

— Знаю.

— Мне ничего от вас не надо.

— От меня — понятно. А от него?

— И от него.

— Кому другому расскажешь! Вам, москалям, от всех что-нибудь да надо. На ходу подметки рвете.

— Я не рву.

— Праведница?

— Да нет, — пожала плечами Тоня. — Просто мне не нужны… подметки.

И вдруг эта суровая женщина, хлеставшая ее резкими, как удары, вопросами, засмеялась. Смех у нее был негромкий и, пожалуй, неприятный — слишком хриплый, похоже, от привычки к грубому куреву. Но лицо ее, как только она засмеялась, изменилось до неузнаваемости. Не то чтобы смягчились его черты, просто в нем появилось что-то живое, человеческое. До сих пор же оно напоминало лицо античной статуи. Богини Немезиды — Тоня видела ее в Музее изобразительных искусств. Лишь глубокие морщины, которыми было изрезано все лицо, делали это впечатление чуть менее явным.

Но теперь лицо ее изменилось.

— Откуда гонор такой у тебя? — спросила она. — Ну, садись. Закуришь?

— Нет, спасибо.

Мать Кастуся села на бревна, лежащие под стеной пуни Фонарь она поставила на землю, и теперь он освещал ее лицо снизу.

«Как из преисподней», — подумала Тоня.

Она осталась стоять.

— Все равно придется дымом подышать, — сказала Христина Францевна. — Я привыкла, долго без цыгарки не могу.

Она достала из глубокого кармана юбки, сшитой из чертовой кожи, кисет и обрывок газеты, одним неуловимым движением свернула «козью ножку» и затянулась едким дымом. Тоня с трудом удержалась от кашля и прижала ладонь к горлу, чтобы незаметно было, как его сводят спазмы. Христина Францевна покосилась на нее, но дым выпускать в сторону не стала.

И первой нарушила молчание.

— Уезжай отсюда, — с прищуром глядя даже не мимо, а как-то сквозь Тоню, сказала она. — Утром прямо и уезжай.

— А если не уеду? — Тоне почему-то показался особенно оскорбительным этот не удостаивающий ее вниманием взгляд. — Что тогда сделаете?

— На руках точно не понесу, — усмехнулась Христина Францевна. — Так ведь смысла ж тебе нет оставаться. Будто не понимаешь.

— А вдруг не понимаю?

— За дурочку меня не держи. Все ты понимаешь.

— Понимаю, конечно, — тихо сказала Тоня. — Но сил нет от него оторваться. Вы не волнуйтесь. Навсегда же все равно не останусь. Месяц туда, месяц сюда…

— Это тебе туда-сюда без разницы. — Теперь в ее голосе прозвучала не насмешка, а нескрываемая ненависть. — Сучка ты московская! Привыкли, что мы как цацки ваши. Кто он для таких, как ты? Мужик, быдло деревенское, чего с ним нянькаться! Месяц лишний поиграться охота?

Волна ее ненависти была так сильна и, главное, так справедлива, что Тоня почувствовала, как земля уходит у нее из-под ног. Она опустила голову и села на бревно, лежащее отдельно от других, прямо напротив Христины Францевны. Теперь их глаза тоже оказались прямо напротив друг друга, ни одна не могла отвести взгляд. И ни одна не хотела.

— Но я же семью его не разрушаю, — виновато пробормотала Тоня. — Мы с ним побудем еще… сколько он захочет, и я уеду. Жена его даже не узнала бы, если б не сплетни! — совсем уж оправдывающимся тоном добавила она.

— Жена? — усмехнулась Христина Францевна. — Насрать мне на его жену.

— Но… как же? — удивленно проговорила Тоня.

— А так же. Вот она так точно мужичка, няма за каго убивацца. Пусть спасибо скажет, что в жизни пашанцавала… повезло. Я тебе про него говорю, про Кастуся. Не глупая ты вроде, глаза у тебя людские. Няужо не понимаешь, что сердце он себе надорвет? И так избедовался весь, глядзець жа на яго цяжка!

Теперь в ее голосе слышалось волнение, такое же сильное, как прежде ненависть. Наверное, оно-то и нарушало правильность и грубую живость ее русской речи, вмешивая в нее родные белорусские слова.

— Я не знаю, что мне делать, — чуть слышно сказала Тоня. — Скажет он завтра уехать — уеду.

— Он скажет! Может, и скажет. А потом пешком за тобой пойдет до самой твоей Москвы. Он как в лес к тебе уходит, так глаза как у варьята. И чем ты его приворожила? — Она окинула Тоню презрительным взглядом и неожиданно добавила: — Хоть оно и понятно, чем. — И, не дождавшись от нее вопроса, объяснила сама: — Ничего в тебе по бабьей части прывабнага няма, а за душу берешь. Я и то чую, хоть у меня то место, где душа была, выстыло давно. Когда дура молодая была, в одного такого влюбилась… Он, правда, и красавец к тому же был, не то что ты. А все ж не то в нем было главное, и полюбила я его не за красу. А что душу одним взглядом брал навек — за то.

— Вы от него Кастуся родили? — догадалась Тоня. Христина Францевна хрипло расхохоталась. В ее смехе Тоне на этот раз почудились слезы, хотя невозможно было представить эту женщину плачущей.

— Какое ж от него? — переспросила она сквозь этот лихорадочный смех. — Да я ж старая уже! А в него, говорю, по дурости молодой влюбилась. Глаза как плошки были, только и глядела на стать его неотразимую. Чистый королевич… Он сосед наш был. С работы под утро придет, а я в кровати лежу и слушаю, как он внизу по комнате ходит. И сердце дурное замирает… Я от него и рада б была родить, да ему не того было.

— Почему?

Тоня и сама не понимала, зачем расспрашивает эту женщину о каком-то ее неведомом юном романе. Хотя, самой себе в этом не признаваясь, все же понимала: чтобы хоть немного отдалить тот момент, когда мать Кастуся снова скажет, чтобы она уезжала…

— Жонку свою любил. Московскую… Да и время такое было, другие у него нашлись дела. Он, хоть и молодой-красивый, а большой начальник был, его из Москвы в Минск в командировку прислали. А я в Минск при большевиках с таткой приехала, до революции той клятой в Несвиже росла. Родители мои из мелкой шляхты. Мама рано померла, я ее и не помню, меня татка гадавау… воспитывал. Управляющим он служил у князя Радзивилла. Слыхала про такого? Ну, где тебе… Великие были магнаты, Радзивиллы, на всю Европу славились. В Несвиже у них такой замок был, что из самого Парижа гостей звали без стыда. У нас прыслоуе… пословица даже была: «У Нясвижы, як у Парыжы».

Христина Францевна больше не смотрела на Тоню. То лихорадочное волнение, которое сначала слышалось только в ее смехе, теперь горело в глазах. Казалось, она вглядывается в свое прошлое огненным взором. И было в этом взоре что-то такое, от чего Тоне стало страшно.

— Вы потом туда уже не вернулись? — осторожно спросила она. — В ваш Несвиж?

— Не вернулась. Татка в Минск от старого князя посланный был. Сокровища радзивилловы должен был в Несвиж от большевиков вывезти. Несвиж тогда еще у поляков оставался. А чекисты вызнали как-то, пасли его. Видать, и меня заодно. Меня сперва в Несвиж выпустили, а потом прямо с поезда сняли на границе. Всю дорогу от Минска слезы лила — как же, с первой любовью своей рассталась! Картины в багаже моем нашли, серебро, статуэтки разные. Я про них и не знала, ничего мне татка не сказал… На многие, посчитали, миллионы. Они ж мастера чужое добро считать!

— И что же с вами стало?

Вообще-то Тоня уже догадывалась, что стало с юной влюбленной девушкой, которая ехала домой в Несвиж. И почему Христина Францевна так хорошо говорит по-русски, и откуда в ее речи эта живая грубость, и где она научилась мгновенно сворачивать «козью ножку»…

— А то не понимаешь! — усмехнулась та. — Месяц в подвалах своих продержали. Все ждали, чтоб татка ради меня остаток тех сокровищ выдал. Помню, на одном допросе как он плакал, что нету у него больше ничего, чтоб не мучили меня… Не поверили. Через всех конвоиров у него на глазах меня пропустили. Потом поняли, что ничего больше не получат — ну, его в расход, меня на Соловки. Оно и хорошо оказалось, что я в тюрьме бабой стала, потом в лагере легче было. А то я ж в монастыре у бенедиктинок воспитывалась, тяжко б мне пришлось с непривычки, — с жутким спокойствием объяснила она. — Там же, на Соловках, тоже у каждого начальника между ног свербело меня попробовать, молодая была, ядреная. Я его, московского того, первую свою любовь, страшным проклятьем потом прокляла, — помолчав, добавила она.

— Почему? — не поняла Тоня.

— А потому что знал он про это. Что меня с поезда снимут. Точно знал! Мне на том допросе татка успел крикнуть. Знал, да мне не сказал… А мог. Ну, чего о нем теперь! Нехай дети его и внуки-правнуки горюют-бедуют. А Кастуся я от молодого князя Радзивилла родила, — неожиданно добавила она. — Чего вылупилась? На Соловках его и встретила. Мы с ним, когда в Несвиже малыми были, вместе в крокет играли. Он потом в Ягеллонский университет уехал, в Краков, и меня после бенедиктинок татуся тоже хотел туда послать, чтоб философии училась. А вот же где привелось с другом детства встретиться… Его потом в другой лагерь погнали, так и сгинул. Ребенка, как родила, в детдом забрали. А меня начальник один пожалел — сактировал. Акт составил, что больная, и выпустил, — заметив, что Тоня не поняла этого слова, пояснила она. — Повезло, сразу Кастуся в детдоме нашла. И на Полесье с ним пробралась, в глушь. От вас подальше!

— Но от кого же — от нас? — тихо спросила Тоня. — При чем же здесь я?..

Всех я вас ненавижу, — медленно, раздельно проговорила Христина Францевна. — Всех москалей — начальников, дочек ихних, сыночков. В войну к немцам хотела уйти, абы вам пометить. Да Кастусь сказал: ты как себе хочешь, мама, я в партизаны пойду. А я его и малого слушалась. Знала, зря не скажет, а что скажет, от того не отступит. Такой он у меня уродился… — В ее взгляде, во всем ее лице на мгновенье мелькнула нежность. И тут же исчезла. — Не быть с тобой моему сыну! Не судьба. — Она прищурилась, потом вдруг широко, со счастливой злобой улыбнулась и так же медленно, но еще более отчетливо произнесла." — А если про судьбу не понимаешь, так я тебе простое скажу. Четверо у него малых, знаешь же ты, паскуда? Через это ты не переступишь. Сердце ему топтать не сумеешь! — с мрачным торжеством выдохнула она.

Она отбросила погасшую цыгарку и поднялась с бревен. Тоня тоже встала. Но эта женщина, освещенная вздрагивающим огнем фонаря, точно сполохами адского пламени, все равно нависала над нею, как зловещая тень.

— Утром уедешь, — вглядевшись в Тонино лицо, сказала Христина Францевна. — С ним встречаться не ищи.

Не глядя больше на Тоню, она взяла фонарь и пошла к дому. Тоня прислонилась спиной к бревенчатой стене пуни. В глазах у нее было темно, но не оттого, что исчез единственный источник света. Страшная, всей жизнью выстраданная правда этой женщины ослепила ее, лишила сил; воля ее была подавлена. Она готова была уйти прямо сейчас, уйти в Москву пешком, бежать без оглядки!

Хлопнула вдалеке дверь избы. Тоня медленно оторвалась от бревенчатой пуни и, сначала так же медленно, а потом все убыстряя шаг, спотыкаясь, чуть не падая, побежала к лесу, к дороге, ведущей отсюда прочь. Навсегда прочь!

Глава 12

— Я свою Анжеликой назову. Как маркизу ангелов. Правда же, красиво? — Круглоглазая курносая девочка, лежащая на кровати у окна, блаженно прищурилась. — А то одни Светы и Лены кругом, неинтересно ведь. Тонечка, а ты своего мальчика как назовешь?

Тоню всего два часа назад перевели в общую палату из реанимации. Ее тошнило от лекарств, все плыло у нее перед глазами, и меньше всего она думала о том, как назовет ребенка. Да она его еще и не видела, потому что потеряла сознание сразу после родов и пришла в себя только на третьи сутки.

— Не знаю, — еле слышно сказала она.

— А я по отцу своему назову, Коленькой, — вступила в разговор другая соседка. — Что с того, что имя распространенное? Зато папа у меня такой везунчик, просто на удивление! Значит, и ребеночек такой же будет.

Старуха-уборщица с грохотом переставила табуретку на вымытую половину палаты, плюхнула тряпку в ведро.

— Вот дуры девки! — в сердцах сказала она. — То по везунчику, то, прости Господи, маркиза какая-то… Разве так раньше имя выбирали?

— А как его выбирали? — с интересом спросила круглоглазая.

— В святцы смотрели, вот как. В святцах все как есть написано. В какой день дитенок родился, такой, значит, ему и покровитель небесный. Ты их не слушай, милая, — повернулась она к Тоне. — Бог тебе чудом жизнь спас, ребеночка твоего пожалел. Ты его и назови, как Богу угодно.

— Я этого не знаю, — с трудом шевеля языком, проговорила Тоня. — Кто же знает, как Богу угодно?

— А что тут знать? — пожала плечами старуха. — Он у тебя третьего дня родился? Как раз большой праздник был, святого преподобного Сергия Радонежского. Сергием и назови, он твоего сына ото всех несчастий убережет.

— Вы не знаете, когда мне его принесут? — спросила она.

— Как доктор разрешит. К тебе сперва студентов приведут, — авторитетно заметила уборщица. — Чтоб учились, как с того света вытаскивать. Что ж ты рожать надумалась с таким сердечком? — с жалостью в голосе спросила она.

— У меня раньше не болело.

— И безмужняя, говорят? Ну, ничего, милая, ничего. Вырастишь сыночка, помощник тебе будет.

«Сыночка… — Тоня медленно, с трудом перекатывала в голове тяжелые, как валуны, мысли. — Значит, это правда? Он родился?».

Может, ей трудно было поверить в это потому, что она еще не видела сына, а может, потому что все девять месяцев ее беременности были отмечены не ожиданием ребенка, а только бесконечной, ни на минуту не проходящей болью. Она чувствовала ее физически, хотя и понимала, что это не тело ее болит. Все у нее внутри, вся она, каждой клеткой и каждым нервом рвалась к Кастусю и одного только не понимала: какая сила удерживает ее от того, чтобы не уехать к нему, не уйти пешком?

Тоня уехала из Глуболья даже не утром, а той же ночью, когда разговаривала с Христиной Францевной. Когда она добежала до деревни, еще только самый край неба осветился рассветом. Задыхаясь от бега и отчаяния, она вытащила из-под кровати чемодан и принялась торопливо, без разбора бросать в него свои нехитрые пожитки. Она старалась не шуметь, чтобы не разбудить Катю и избежать объяснений. Хотя, наверное, лучше было бы ее разбудить — попросить, чтобы сказала начальству, что Тоня… Но Тоня ее не будила. Ей было безразлично, что подумает начальство, Катя, да кто угодно!

Катя все-таки проснулась— — Тоне показалось, из-за того, что слишком громко стучало у нее сердце.

— Ты куда? — непонимающе вертя спросонья годовой, спросила она. — Тонька, ты чего?

Если бы кто-нибудь попросил Тоню повторить, что она ответила Кате, она не вспомнила бы ни слова. К счастью, Катя с лихвой была наделена женской любопытной догадливостью.

— Говорила тебе, не связывайся с ним, — сказала она. — Кто ты и кто он! Что тебе, в Москве мужиков мало? Проблем жилищных ведь нету. Да тебе только свистнуть, как шмели на мед слетятся!

Тоня не слышала, что говорит Катя. Она придавила коленом чемодан, чтобы он кое-как закрылся, и пошла к двери.

— Погоди, ты что, прямо сейчас ехать собралась? — изумилась Катя. — Пешком, что ли, до станции пойдешь?

— Здесь близко, — лихорадочно, как все, что она сейчас делала, проговорила Тоня.

Все в ней было устремлено вперед, прочь, куда угодно, лишь бы отсюда прочь! Сполохи, пляшущие по лицу его матери, адское пламя в ее глазах, страшные ее слова: «Не судьба», — пронизывали ее насквозь, не давали остановиться, отдохнуть, дышать, жить.

Ближайший к Глуболью разъезд, на котором останавливался московский поезд, находился в лесу, километрах в пяти от деревни, и назывался «Звезда». Состав стоял три минуты; касса была закрыта. Тоня не помнила, как попала в общий вагон, сколько денег дала проводнице. Место нашлось только на багажной полке, но это было и хорошо. Сверху, из-под самого потолка, по крайней мере не было видно, как проплывают за окном вагона бесконечные лесные поляны со стоящими на них одинокими стожками, как высокие, у же подернутые осторожным августовским золотом березы жалобно протягивают к уходящему поезду длинные свои ветки…

Всю дорогу Тоня провела, вцепившись зубами в подушку. Она разжимала зубы и слезала с полки только для того, чтобы время от времени выскакивать в тамбур. Наверное, от мучительного отчаяния горло ее то и дело перехватывали спазмы, и ей казалось, что сейчас ее вывернет наизнанку, хотя она ничего не ела.

— Может, внизу пока посидишь? — сочувственно предложила ей пожилая женщина с нижней полки. — Легко ли беременной на такой верхотуре! А ну как свалишься ночью?

«Беременной? — не понимая, о ком она говорит, подумала Тоня. — Кто беременная?»

Но думать о ком-то постороннем дольше секунды она не могла. Она думала о нем, только о нем; это даже не называлось мыслями. Он пронизывал ее весь, как дождь, но не обычный дождь, покрывающий тело внешними каплями, а такой, который необъяснимым образом проникает внутрь. Весь он был в ней, не оставляя места для посторонних чувств и мыслей.

Это было особенно мучительно потому, что кроме такого вот странного, неопределимого словами ощущения его в себе Тоня совершенно как наяву чувствовала и другое, живое: прикосновения его рук — жесткую ласку мозолей, губ — раскаленные, сухие от страсти поцелуи, ресниц — колкую нежность его лица вплотную к своему лицу… И все его тело — в себе, так осязаемо, так физически отчетливо, что закушенная подушка не помогала сдерживать отчаянный стон!

Это длилось и длилось, эта боль не отпускала всю дорогу, и потом, уже в Москве. И через неделю не отпустила, и через месяц нисколько не унялась, осталась такой же острой, как в то первое утро без него. Боль преследовала Тоню повсюду, заставляла не спать ночи напролет, просить неизвестно кого то о том, чтобы он привел к ней Кастуся, то, в отчаянии, чтобы помог его забыть… Но забыть его было невозможно — все напоминало о нем, все! Даже фигурка танцовщицы, которую Тоня, вернувшись, поставила на обычное место на папином столе, была так же горяча, как его ладонь, когда он протянул ей эту фигурку и она впервые прикоснулась к нему — сначала к его ладони, и сразу, всем телом, ко всему его телу…

Даже ребус, привычный домашний ребус на старинной фаянсовой пепельнице, слово в слово повторял то, что он сказал Тоне на берегу лесного озера: «Где река текла, там всегда мокро»… Как будто бы вся ее прежняя жизнь дана была ей только для того, чтобы помочь встретиться с ним, не пропустить эту встречу! Но зачем, но почему так мучительно, так безысходно? Этого Тоня не знала. И никто этого не знал.

Через месяц она поняла, что сердобольная женщина в поезде говорила не о чьей-то, а о ее беременности. Она поняла это не только по несложным женским признакам, о которых ей лет, наверное, с десяти не уставала напоминать мать, боявшаяся, как бы дочка не принесла в подоле байстрюка-нахлебника. Просто она почувствовала, что это не проходящее, постоянное ощущение его присутствия у нее внутри —получает какой-то новый оттенок. Он в самом деле остался у нее внутри, остался физически, а не одним только мучительным воспоминанием.

Тоня не удивилась этому и не обрадовалась. Разлука с Кастусем накрыла ее так плотно, так беспросветно, что под этот покров не проникали никакие чувства. Она и к врачу бы не собралась, если бы не Иришка Сеславинская. Вообще-то они с Тоней виделись теперь нечасто. Иришка училась в Консерватории, свободного времени у нее почти не было, к тому же у нее происходил бурный роман с каким-то французским музыкантом. Но, впервые увидев подружку через месяц после возвращения из Глуболья, она ахнула:

— Что с тобой случилось, Тонечка?

— Ничего, — с трудом выговорила Тоня. — Что со мной может случиться?

— Ой, неправда! У тебя глаза знаешь какие? Как будто тебе в сердце нож раскаленный воткнули, а ты еще живешь как-то.

Видимо, привычка к оперной тематике сказалась на Иришкиной манере говорить. Впрочем, в ее словах не было преувеличения. Но все же объяснить, что с ней произошло, Тоня не могла даже Иришке, несмотря на сочувственную легкость, которая была той присуща. Все, что она могла высказать словами, и близко не объясняло того, что стояло у нее в сердце тем самым раскаленным ножом. Поэтому она сказала самое простое, что пришло в голову:

— Я беременная, Ир.

— Да ты что! — воскликнула Иришка. — Когда же ты успела, ты ведь на торфяниках была! То есть, ну да, что это я говорю… Можно, конечно, и на торфяниках… Ой, Тонечка, что же ты теперь будешь делать? — Она посмотрела с сочувственным интересом. — Неужели рожать?

— Конечно, — вяло кивнула Тоня. — Что же еще?

— Ну, что… Можно и не рожать. Все-таки ты одна, мама твоя ведь не поможет, наверное. Ужас какой, я бы ни за что не решилась! — Иришка даже вздрогнула, видимо, представив для себя подобную перспективу. — А он кто? — осторожно поинтересовалась она. — Он про ребенка хотя бы знает?

— Не знает. У него семья. Четверо детей.

Словами все вообще-то объяснялось предельно просто. Выгляжу плохо, потому что беременная. Отец про ребенка не знает, потому что женат. Все эти причины были абсолютно правдивы, и их объяснение не требовало никаких душевных затрат.

— Господи! — Иришка даже за голову схватилась. — И как тебя угораздило в такого влюбиться?

— Почему ты думаешь, что я в него именно влюбилась? Впервые за весь этот месяц на Тонином лице появилось подобие улыбки. Очень уж по-детски смешным было неподдельное Иришкино сочувствие.

— А иначе ты бы такая не была, — уверенно объяснила та. — У тебя задето сердце, это точно! А когда ты будешь рожать?

— Не знаю, — пожала плечами Тоня.

— Как не знаешь? А врач что говорит?

— Я у врача не была.

— Нет, так нельзя, — решительно сказала Иришка. — Все-таки роды — это опасно, по-моему. Во всяком случае, трудно. К врачу надо пойти поскорее. Хочешь, я с тобой схожу?

Может, Иришка, по свойственному ей легкомыслию, назавтра забыла бы о Тониной беременности в вихре своей увлекательной жизни, но она успела рассказать об этом маме, а уж та проявила настойчивость.

— Тонечка, — сказала Сеславинская, — я не могу относиться к твоей судьбе с равнодушием. В конце концов, ты столько лет в нашем доме как своя! Тебе надо пойти и показаться врачу немедленно. Ты такая бледная… У тебя ничего не болит?

У Тони ничего не болело, она никуда не хотела идти и никому не хотела показываться. Но когда Екатерина Андреевна все-таки, чуть не за руку, отвела ее к врачу, выяснилось, что повод для беспокойства в самом деле есть.

— Сердце у тебя явно нездоровое, — объяснил врач, не гинеколог, а терапевт, к которому Тоне пришлось пойти тоже, чтобы встать на учет по беременности. — Неужели никогда не болело?

— Никогда.

— А слабость, одышка? Чувствовала, что задыхаешься? —Да.

Это Тоня в самом деле чувствовала, да еще как! Весь последний месяц она только это и чувствовала — что задыхается, и еще то, о чем сказала Иришка: что в сердце ей словно нож воткнули. Но она не думала, что это связано с физическим недомоганием.

Впрочем, какое именно у нее недомогание, врачи так и не определили. Они лишь качали головами и хмурились, рассматривая оттиски ее кардиограмм, потом положили ее в больницу на обследование, потом отпустили домой, но велели все равно побольше лежать и не поднимать тяжестей, потом снова положили в больницу..

— Видимо, что-то наследственное, — говорили они. — Родственники сердцем не страдали?

В том, что мать не страдала сердцем, Тоня была уверена, просто потому, что ее мамаша и слова «страдать» или «сердце» были несовместимы. Болело ли сердце у папы, она не знала. И других родственников не знала тоже.

Но вообще-то все действия врачей оставляли Тоню совершенно равнодушной. Ей было все равно, как она родит — она не ждала этого и не боялась ни за себя, ни за ребенка. Да она и не представляла его себе, ребенка. Правда, когда он начал шевелиться у нее внутри, это потрясло ее, но только потому, что было каким-то новым, очень сильным знаком того, что Кастусь остался в ней, с ней и, как она вдруг робко подумала, знаком того, что так это теперь будет до конца ее жизни.

И вот ребенок родился, и все вокруг смотрят на нее как на пришелицу с того света и говорят, что она чудом жива… Тоня и теперь не понимала, зачем произошло это чудо, какой в нем был неведомый смысл. Но теперь она, хоть и с какой-то настороженной опаской, все-таки хотела увидеть своего сына. Его сына.

Может, потому что она совсем не ожидала этого ребенка и не пыталась представить, каким он будет, — его вид так поразил ее, что она застыла, как мраморное изваяние, когда, только на пятые сутки после родов, мальчика впервые принесли в палату и положили рядом с нею на постель.

Он не спал, но и не плакал. Он смотрел на нее прямым взглядом. Цвет его глаз трудно было разглядеть, потому что они были окружены не по-младенчески густыми прямыми ресницами. Видно было только, что смотрят эти глаза внимательно и, тоже не по-детски, серьезно. Еще была видна — да мало сказать видна, просто бросалась в глаза — гармоничная правильность черт его крошечного лица.

Он был так похож на Кастуся, и не только чертами похож, но всем своим удивительным, совершенно не младенческим выражением, что сердце у Тони остановилось от невозможности такого сходства. И тут же, сразу после мучительной этой остановки, забилось стремительно, остро, и так же стремительно полетели у нее в голове мысли.

«Не судьба… Что же она такое вообще? Да какая разница! Вот он, мальчик. Мой мальчик?..».

Эта последняя мысль мелькнула с удивленным недоверием. Тоне вдруг показалось: не такой взгляд у этого ребенка, чтобы кто-нибудь на свете мог сказать про него «мой»…

— Что, мамаша, испугалась? — спросила детская медсестра, которая принесла мальчика. — Не бойся, не стеклянный твой малец! На ручки возьми, потетешкай его. Жалко, кормить уже не будешь, закололи тебе молоко лекарствами. Ну ничего, парень здоровый, и без твоей сиськи вырастет. Возьми его на руки, возьми, чего смотришь?

И тут мальчик наконец забеспокоился — может, захотел есть, может, еще по какой-то своей неведомой причине. Но, забеспокоившись, он не заплакал, а только нахмурился.

Глубокая вертикальная морщинка сразу легла между бровей, а от уголка глаза к виску протянулось белое стреловидное пятнышко. И, увидев все это — эти окончательные, торжествующие знаки сходства своего сына с его отцом, — Тоня заплакала.

Слезы текли по ее щекам не каплями, а потоками, и в этих потоках еще яснее, еще… сиятельнее виделись ей и суровая морщинка между бровей, и ореол прямых ресниц, и это пятнышко у виска.

Кастусь не мог остаться с нею, она знала это так же, как и он, но он хотел остаться с нею, он хотел этого так же сильно, как хотела она, — и жизнь, судьба, услышала их несбыточное, но такое же страстное, как первое их объятье на лесном озере, желание, и выполнила его так, как могла.

Это были последние Тонины слезы. Больше она не плакала никогда и ни о чем. Только растила мальчика. Она даже не растила его — ей казалось, она просто живет рядом с ним и смотрит, как он растет. Он с самого рождения знал, как ему расти и как жить, не в мелких подробностях, а в каком-то очень глубоком смысле. В нем было не упрямство, а то же благорожденное упорство воли, та же убежденность, которые — Тоня не успела сама это узнать, но чувствовала, что это именно так, — были в его отце. И это руководило ее сыном так же, как его отцом.

Поразительно, но, чувствуя в нем это так сильно, так, словно бы изнутри себя, Тоня знала, что сын остается для нее загадкой. Впрочем, это ее не удивляло. Она вспоминала, каким был взгляд Кастуся, когда он смотрел на нее, или не на нее, а просто смотрел куда-нибудь, и понимала, что мальчик и в этом тоже похож на него. Это была какая-то особенная загадка, загадка мужской природы, которую ей, женщине, не дано было разгадать никогда, к кому бы из впаянных в ее сердце мужчин эта загадка ни относилась.

Матери она о рождении внука не сообщила. Та узнала об этом случайно: позвонила однажды по своей надобности — чтобы Тоня переслала ей какой-то сервиз, который она почему-то не вывезла из московской квартиры, — и расслышала в трубке детский плач.

— Дура ты, Тонька, — в сердцах сказала мать. — Другая б хоть какого мужа постаралась найти, а ты… Ну, что с тебя взять, вся порода ваша такая, ермоловская. Смотри, на меня не рассчитывай!

— Я и не рассчитываю, — усмехнулась Тоня.

— Если вдруг Касьян позвонит, не говори, что родила, — предупредила мать. — Нечего ему лишний раз… Запилил меня уже, ребенка да ребенка ему подай.

Супруг устраивал ее во всех отношениях: много зарабатывал, уходил в долгие рейды. Единственным его недостатком было желание иметь сына, и с этим придурковатым, на ее взгляд, желанием матери приходилось бороться постоянно.

Борьба окончилась через год после того, как Тоня родила. Касьян Романович позвонил из Мурманска и сообщил, что Наташенька умерла от какого-то женского заболевания, пока он был в рейсе. На похороны Тоня не поехала — сослалась на то, что не с кем оставить ребенка. Подробности материной болезни она знать не хотела. Скорее всего, та умерла от очередного подпольного аборта. Тоня знала, что она делала их чуть не каждый раз, когда муж уходил в плавание — то от него, то от какого-нибудь случайного любовника.

Она не ждала материной смерти, но и не опечалилась ею. Она просто хотела забыть ее — и забыла.

Тоня собиралась назвать сына в память папы, но почему-то не смогла этого сделать. Она и сама не знала, что остановило ее, когда она пришла в загс, чтобы выписать свидетельство о рождении. То, что папино имя совпадало с именем Кастуся? Нет, все-таки совсем другое…

Когда регистраторша спросила, какое имя записывать ребенку, Тоне вдруг представились папины глаза — ясно, близко, со всем их глубоким, неизбывным несчастьем, — и словно стена встала у нее в груди.

Она уже попросила однажды для себя такой же судьбы, как у папы, в вечер накануне отъезда матери, она обменяла возможность счастья на ее отъезд, и эта просьба сбылась. И потому она не хотела определять судьбу своего сына ни в чем. Просто боялась этого, чувствуя в себе несчастье, о котором, по сути, сама попросила.

— Так как записывать будем, мамаша? — поторопила ее недовольная регистраторша. — Не задерживайте людей, дома надо было думать.

— Пишите… Сергеем пишите, — сказала Тоня.

Имя было ничье, просто имя, услышанное в первом послеродовом полубреду как обещание небесной защиты для ее ребенка.

— В графе «отец» прочерк ставим, — с каким-то даже удовольствием сказала регистраторша. — И о чем вы только думали, не понимаю! Отчество какое писать?

— Константинович.

— Как у вас? —Да.

— Фамилию не спрашиваю. Поскольку вы мать-одиночка, а отцовство не признано и не установлено судом, можно только вашу. Значит, Ермолов Сергей Константинович, так и записываем.

В пять лет Сережа решительно взял у мамы из рук сумку в магазине, куда они зашли по дороге из детского сада.

— Сереженька, она для тебя тяжелая, — попыталась возразить Тоня. — Смотри, мы же и сахар купили, и хлеб, и крупу.

— А тебе нельзя сумки носить, — заявил он.

— Почему же мне нельзя? Кто тебе такое сказал? — удивилась Тоня.

— Тетя Иришка сказала, что у тебя сердце болит. И женщине вообще нельзя поднимать ничего тяжелее сигареты.

— Это тебе тоже Иришка сказала? — засмеялась Тоня.

— Без меня больше в магазин не ходи, — сказал он. И пригрозил: — А то ничего есть не буду.

Иришка долго хохотала, узнав, какие последствия имели слова, которые она как сказала однажды Сереженьке, так тут же и забыла.

— Вот повезет кому-то! — сказала она, отсмеявшись. — Тонечка, будешь ревновать, когда он женится, а?

— Не буду, — улыбнулась Тоня.

— А вдруг ему мымра попадется?

— Ему не попадется.

— И то верно, — не стала спорить Иришка. — Он у тебя такой взрослый. Даже страшновато.

Тоню вовсе не страшила эта очевидная, так всех удивляющая взрослость ее маленького сына, как не страшила и перспектива его будущей женитьбы. У него и сейчас была отдельная, совсем для нее закрытая жизнь, но в этой своей отдельной жизни он всегда помнил о том, что ей нельзя волноваться и поднимать тяжести, и она знала: так будет и после того, как в его жизни станет главной какая-то женщина, которой он отдаст свое сердце. Оно все равно не принадлежало ей, его сердце, это Тоня тоже знала, и это никогда не обижало ее. Она даже почти радовалась такой его отдельности от нее. В этом была надежда на то, что ее неспособность к счастью никогда не передастся сыну.

* * *

Она не боялась, что сердце его будет принадлежать другой женщине, она радовалась, что этой женщиной стала Анюта, потому что Анюта его любила, и в сорок лет любила так же, как в семнадцать, а больше ей от жены ее сына не нужно было ничего. Но она почему-то никогда не думала, что Сережино сердце может совпасть с ее собственным сердцем вот в таком простом физическом смысле… И теперь Антонина Константиновна стояла у окна, смотрела на пустой после Матвеева отъезда двор и чувствовала растерянность и страх.

К тому же еще Матвей… Вот к нему чувство у нее было совсем другим. Во внуке с самого его рождения не было для нее ничего закрытого, тайного, отдельного. Светлый, ясный, любимый, в самой серединке души живущий мальчик. И вдруг его тоже накрыло это глубинное, общее, неизвестно откуда взявшееся и, получается, неизбывное ермоловское несчастье… В соединении с Сергеевой болезнью это внушало Антонине Константиновне даже не страх, а какой-то неодолимый ужас.

Анна вошла домой не с улицы, а из кухни — через дверь, которой квартира соединялась с редакцией. Антонина Константиновна слышала, что в редакции сегодня весь вечер шла гулянка.

— У нас сегодня свадьбу празднуют, — сказала Анна, входя. — Павлик наш женится, редактор. На Рите, дизайнере. Невероятная пара, смешная очень. Он — вечный такой ребенок, умница беспомощная, она — самая что ни на есть современная девица, жесткая, насмешливая. А друг в друга влюбились. Загадка природы! Я на минутку забегала их поздравить.

— А я волнуюсь, Анечка. — Антонина Константиновна никогда вслух не называла невестку Анютой, это имя принадлежало только Сергею. — Матвей…

И тут она поняла, что не знает, известно ли Анне о том, что происходит с Матвеем. Если неизвестно, то, конечно, не стоит и говорить, и без того ей хватает волнений.

— Он что, сюда заезжал? — удивилась Анна. — А мне сказал, в Зяблики поедет. Я с ним в больнице разминулась, по телефону только поговорила.

— Он передумал — в Сретенское решил. Устал, наверное, круглые сутки ведь на работе. За ключами приезжал.

— Сереже к вечеру лучше стало, — предупреждая ее вопрос, сказала Анна. — Гораздо лучше, и лечащий врач сказал, и зав кардиологией. Я знала, что так будет.

— Почему знала? — не поняла Антонина Константиновна.

— Потому что… — Анна помедлила, словно сомневаясь, надо ли об этом говорить. — Знаете, я не выдержала и позвонила Марусе.

— Ты позвонила? — поразилась Антонина Константиновна. — Ты разве знала, где она?

— Сережа знал. Всегда, с самого начала. Когда она убежала с этим полковником.

— Я не думала, что он знает…

— Я тоже. Он ведь не говорил. А теперь… Я как-то поняла, что он ее ждет. Спросила, нельзя ли ее как-нибудь найти, и оказалось, он все про нее знает. Она в цирке работает. Я из справочника взяла телефон, и она мне через десять минут перезвонила.

— Быстрая девочка, — усмехнулась Антонина Константиновна.

— Чуткая девочка. Я еще когда она у нас жила, это поняла. Я ведь вахтерше не сказала, зачем звоню. Она как музыкальная шкатулка. — И, заметив, что по лицу свекрови опять мелькнула недоверчивая усмешка, Анна объяснила: — Шкатулку нашу иногда заденешь, и колокольчики начинают звенеть. Сами собой, от прикосновения. Или даже не заденешь, а просто… рядом вздохнешь. Ну вот, — улыбнулась Анна, — сначала Матюшка к Сереже приходил, потом она, и к вечеру он совсем переменился. Исчезло это, — тихо добавила она. — Вот то, чего мы с вами больше всего боялись, беспомощность его, безнадежность. Ради этого кого только не позовешь!

— Да, — задумчиво проговорила Антонина Константиновна. — Ради этого — да.

Как слезами нельзя было помочь горю, так и пустыми хлопотами невозможно было помочь жизни идти иначе, чем сама она, жизнь, зачем-то решила. Она давала знать о своем решении множеством отчетливых примет, ясных знаков, и не было на свете человека, который мог бы вмешаться в ее ход.

И даже такого, который мог хотя бы предугадать этот все набирающий обороты могучий ход, не было тоже.

Глава 13

Маруся вернулась в Москву ранним утром. Электрички из аэропорта еще не ходили, она долго сидела в зале ожидания. Потом наконец села в экспресс; замелькали за окном чахлые пригородные деревья и некрасивые строения. Зачем она приехала, чтобы вглядываться в эти бесчисленные и неважные мелочи жизни? Теперь Маруся этого совсем не понимала. Наверное, то чувство, которое заставило спешить в Москву, просто обмануло ее. Впрочем, это было не первое чувство, которое ее обманывало в жизни.

— Как отдохнула, Марусенька? — спросила на вахте тетя Катя. — Куда ездила-то?

«Я же отпуск брала», — вспомнила Маруся.

Говорить про Италию не хотелось. Не то чтобы хотелось это скрыть, просто нетрудно было догадаться, какой поток вопросов, охов и ахов сразу же придется выдержать. У нее сейчас не было на это сил.

— Да никак не отдохнула. То есть… В деревню ездила. В деревню Сретенское, — неожиданно сказала она.

Почему ей пришло в голову именно Сретенское, она и сама не поняла. В этой деревне Маруся жила всего несколько дней. Сережа привез ее туда, чтобы спрятать от маминого Эрнесто. Столетний ермоловский дом, стоящий в яблоневом саду над рекой Красивая Меча, почему-то казался ему самым надежным пристанищем.

— Сидоров-то по тебе скучает, — с улыбкой сообщила вахтерша. — Даже не пьет почти, вот оно как. Душу, говорит, одним взглядом согревает Маруся Климова, никакой водкой ее глазки не заменишь! Жалко его, алкаша старого, а ведь какой артист был. Помню, в пятьдесят восьмом году…

Маруся вошла в гардеробную, обвела взглядом старые афиши на стенах, веселый клоунский реквизит. Сидоров был уже в цирке: его потертое пальто висело на вешалке в углу. Надо было найти его, сказать, что она вернулась, что теперь все пойдет по-прежнему. Но Маруся не могла себя заставить сделать это простое и правильное дело: пойти по коридорам, найти доброго старого клоуна Сидорова… А может, она просто не хотела его обманывать. Что значит, по-прежнему? Она понимала, что не будет жить так, как будто на свете нет Матвея. Все, что произошло с нею за последние дни, все, что она поняла в эти дни, проведенные в семье Маливерни. говорило ей о об этом. Но как она будет жить? Этого Маруся не знала.

Она все-таки пошла к двери, чтобы отправиться на поиски Петра Ивановича. Но дверь неожиданно открылась. На пороге стояла тетя Катя.

— Заболталась с тобой, совсем забыла, — сказала она. — Думаю, поднимусь, может, и правда что срочное. Тебе тут женщина звонила. — Она поднесла поближе к глазам бумажку. — Ермолова Анна Александровна. Просила перезвонить.

— Когда звонила? — мгновенно пересохшими губами спросила Маруся. — Что у них случилось?

«С Матвеем?» — чуть не спросила она.

— Да минут десять назад. Про «случилось» ничего не сказала, телефон только оставила. А у кого у них-то, Марусенька? — с любопытством спросила тетя Катя.

Маруся ее уже не слушала. Она выхватила у нее бумажку, и, на ходу доставая из кармана телефон, выбежала в коридор.

Анна Александровна не могла звонить по пустяковому поводу. У Маруси дрожали руки и немел язык, когда она представляла, почему та могла звонить…

* * *

Она не видела Сергея полтора года, и, как только вошла к нему в палату, сразу заметила, как сильно он изменился.

«За это время изменился», — подумала Маруся.

И тут же поняла, что это не так. Он изменился именно когда заболел, она почувствовала это яснее, чем если бы он сам сказал ей об этом. Никогда в нем прежде не было такой беспомощности, какую она увидела сейчас в его глазах, и не могло ее быть, беспомощности, если бы не болезнь; это Маруся почувствовала тоже.

— Сережа… — Она быстро прошла через небольшую палату, остановилась у его кровати. — Ты что?.. Не надо так!

— Сядь, Мурка, сядь. — Беспомощность в его глазах вдруг исчезла, как будто чем-то затянулась, затенилась. Маруся сначала не поняла, чем, но тут же разглядела в них улыбку. — Это ты — что? Я живой же. И плакать не вздумай, а то ненароком и правда помру.

Она села на стул у кровати, робко положила руку ему на грудь, туда, где под одеялом угадывались очертания его руки. Он быстро откинул край одеяла и накрыл ее руку своей.

— Я больше не буду, Сережа, — сказала она.

Он засмеялся. Маруся немножко испугалась его смеха. Ведь, может, ему этого нельзя? Инфаркт, о котором сказала Анна Александровна, представлялся ей чем-то вроде стихийного бедствия. Вроде горной лавины, во время которой даже разговаривать можно только шепотом.

— Чею не будешь? — спросил он. — Влюбляться?

Он всегда задавал исчерпывающе точные вопросы. Маруся улыбнулась.

— Ничего не буду, — сказала она. — Ты выздоровей только. Ей вдруг некстати вспомнилась другая постель, другое, такое же белое, лицо на белой подушке… Но если, глядя на умирающего Паоло Маливерни, она испытывала только обычное сочувствие, то теперь при одной лишь мысли о том, что Сергей мог умереть, и сейчас еще может, ее охватило не сочувствие, а неодолимый, до обморока, страх за него. Хотя Паоло Маливерни был ей отцом, а Сергей…

Только Сергей был ей отцом, в этом заключалась славная правда, которой она прежде не понимала, но ясно поняла теперь. Это было из того немногого в жизни, о чем ее брат Марко говорил, что оно — важно. Она не могла допустить, чтобы ее отец умер!

Это была глупая детская мысль — ну что можно было сделать такого, чего не сделали бы врачи? — но она почему-то успокоила Марусю. А когда она снова вгляделась в его глаза, то чуть не засмеялась. Беспомощность, так ужаснувшая ее, исчезла из них совершенно.

Сергей смотрел на нее обычным своим взглядом, от которого у нее в детстве мгновенно пропадали все страхи, от которого расступались пугающие образы, и картины Васнецова в детской книжке становились просто красивыми картинами… Как она могла тогда считать этот взгляд обычным!

— Ну, Мурка, расскажи что-нибудь про себя, — сказал Сергей.

Он всегда так говорил, когда приезжал в Тураково после командировки и усаживался с ней рядом на диван. И она рассказывала ему все, что происходило с нею за то бесконечное время, пока его не было, и удивлялась тому, что ничего важного с нею, оказывается, без него не происходило.

— Я была в Италии, — зажмурившись от счастья снова слышать этот его простой вопрос, сказала она.

— Ты ездила…

— Он умер, Сережа, — прежде слов догадавшись, о чем он хочет и боится спросить, сказала она. — Мне его жалко,. И еще я там много всего поняла. И узнала всего много. Я тебе потом все-все расскажу! Я тебя люблю.

Она взяла его руку обеими руками и, перевернув, быстро поцеловала в ладонь, прямо под длинными, сразу вздрогнувшими пальцами.

— Я тоже, — помолчав, глухо произнес он. — Если бы ты знала, как…

— Я знаю.

— Выросла ты, Мурка, — вглядываясь в ее лицо, медленно проговорил Сергей. — Изменилась совсем. Не совсем, не совсем, — тут же поправился он, заметив, что ее расстроили эти слова. — Глаза взрослые стали, а все равно те же. У тебя и в восемь лет они такие были. Когда вы с мамой на шоссе картины продавали. Ты вся в платок была закутанная, одни глаза светились. Точно как сейчас.

Он коротко улыбнулся — наверное, вспомнил ту первую встречу на шоссе. Хотя ничего радостного не принесла ведь ему эта встреча с Амалией…

— Как мама? — спокойно спросил он.

— Ничего, — пожала плечами Маруся. — В Италии хочет остаться. Она после развода какие-то деньги получила, говорит, ей хватит. Картины собирается писать.

— Картины… Будешь с ней разговаривать, скажи, чтоб, когда деньги кончатся, не строила из себя оскорбленную невинность, а мне сообщила. Ну что ты так на меня смотришь?

Праведный до тошноты, так мама про меня говорила? — усмехнулся Сергей. — Глупости, Мурка. Какая праведность — у меня-то! Все у меня к ней отгорело, но жизнь она ведь заново не начнет и себя не переделает. А деньги я могу ей обеспечить. Всего остального и не могу, и не хочу. Кончено.

— Анна Александровна сказала, ты все время знал, где я, что со мной… — сказала Маруся. — А мне не говорил. Как же ты выдержал это, Сережа?

Сергей молчал. Ей показалось, очень долго. Наконец он ответил — так же глухо, как в ту минуту, когда она поцеловала его в ладонь:

— А что мне оставалось? Остановить я тебя не мог, да и понимал, не надо тебя останавливать, сама ты должна все понять. Но одно дело понимать, а другое… Мне же это все время мерещилось: ты одна и защитить тебя некому. И вмешаться нельзя. Патовая ситуация, как в шахматах.

Голос его звучал теперь почти спокойно. Но Маруся слишком хорошо его чувствовала, чтобы не уловить это едва ощутимое «почти». И чтобы не понять: от этого-то «почти», которого он никому не давал заметить, которое только проступало у его виска бледной стрелою, — он и лежит сейчас на этой кровати с беспомощной тоской в глазах.

— Ты теперь выздоровеешь, — наклонившись, шепнула она ему прямо в ухо. — Выздоровеешь и будешь счастливый.

— Ну-ну, — усмехнулся Сергей. — Приятное пророчество. — Теперь он был совсем такой, как всегда. Даже не верилось, что в его голосе только что звучало глухое волнение. — А ты так в цирке и живешь? Может, к нам бы перешла?

— Нет, — улыбнулась Маруся; ей нелегко далась эта улыбка. — Я же там работаю.

— Ну и что? Не тигром же ты работаешь.

— Не тигром. Даже не обезьяной.

Зря она это сказала. Сразу вспомнились милиционеры на остановке, и все, что было потом… У нее было все же маловато выдержки, чтобы притворяться спокойной.

— Значит, можешь в цирке работать и на воле жить. Перебирайся, а, Мурка?

— Я пойду, Сережа, — сказала она, вставая. — Врачи и так еле-еле меня пропустили. Ругаться будут.

— Не придешь больше? — глядя ей в глаза, спросил он.

— Приду. Я бы каждый день приходила…

— Если бы что?

— Если бы это тебе помогло.

— Мне это помогает. Приходи, итальяночка моя.

При этих словах он настороженно посмотрел на Марусю.

— Твоя, твоя, — заверила она. — Чья же еще?

— Ладно, — улыбнулся он, — не такой уж я папаша полоумный. Сама пойми: страшно же. Ну кому тебя, такую, доверить? Какому-нибудь… Которому сто лет ты не нужна, а нужно только на каждом шагу доказывать, какой он крутой и что захочет, то получит? Как про это подумаю, так и соглашаюсь с идиотским бабским лозунгом, что все мужики козлы.

Маруся засмеялась, еще раз поцеловала его в висок и вышла из палаты. И увидела Матвея. Он стоял перед нею и смотрел на нее ледяными зелеными глазами.

Глава 14

Маруся сидела на клоунском сундуке и следила, как небо, кусочек которого виднеется в окне между домами, медленно наливается тусклой утренней зеленью. Раньше она любила сидеть на этом сундуке с клоунским реквизитом. Ей казалось, она различает, как разговаривают необыкновенные предметы, которые в нем лежат. Но теперь она ничего не различала, просто сидела на сундуке, потому что не могла уснуть. Да вообще-то и не пыталась она уснуть этой ночью.

«Вот и все, — думала Маруся. — А чего ты ожидала? Что он целоваться с тобой бросится?».

Она ничего не ожидала. Она даже не поняла в первое мгновенье, что видит Матвея наяву, а не так, как привыкла видеть все время, пока его не было. И она совсем не удивилась, увидев его. Даже не потому, что было вполне естественно, что он пришел навестить отца. То, что он есть в ее жизни, — это было для нее естественно как дыхание.

Но оказалось, что его в ее жизни нет. Так он решил, и спорить с его решением было бесполезно. И глупые фантазии про какой-то образ, который всегда с нею, как в плохом кино, были только глупыми фантазиями, больше ничем.

Так она думала, сидя на сундуке у окна. Вернее, такие мысли она втискивала в свою голову, глядя, как светлеет за цирковым окном городское небо. Потом она встала с сундука. Подошла к вешалке у двери. Нащупала в полумраке комнаты свою куртку. Нашла в кармане телефон.

Номер, который Матвей записал в ее тетрадке, Маруся помнила наизусть, хотя вообще-то плохо запоминала цифры. Но позвонить по этому номеру было невозможно. Невозможно было разговаривать с ним как с обычным телефонным собеседником. Он не был обычным собеседником; она не знала, как с ним разговаривать.

Но зато она знала другое. И это другое было из категории того, что — важно.

Маруся набрала номер ермоловской квартиры. Она надеялась, что Анна Александровна не станет расспрашивать, зачем ей надо знать, где сейчас Матвей, и растерялась, когда трубку взяла Антонина Константиновна. С ней Маруся за все время, которое прожила у Ермоловых, виделась раза три. Матвеева бабушка существовала на каком-то очень дальнем, незамечаемом краю ее сознания.

Но ее растерянность длилась секунду, не больше. Все это — растерянность, нерешительность, упрямство, желание настоять на своем, все, что прежде казалось ей таким существенным, — было всего лишь детскими глупостями, которые она долго, непростительно долго, лелеяла в себе. И они были — неважно.

Антонина Константиновна не удивилась, услышав Марусин вопрос, да еще ни свет ни заря. И зачем Марусе понадобилось знать, где Матвей, не спросила тоже.

— Он в Сретенском, — сказала она. — Знаешь, где это?

— Знаю.

— С Казанского поездом до Лебедяни, оттуда автобус ходит. Марусе показалось, Антонина Константиновна хочет сказать что-то еще. Но та ничего не сказала.

«Странная какая-то, — подумала Маруся, положив трубку. — Откуда она узнала, что я туда ехать собираюсь?»

Мысль о том, что Матвеева бабушка тоже может знать, что важно, что неважно, в голову ей не пришла. Да она больше и не обращала внимания на то, что приходит ей в голову.

Поезд шел до Лебедяни так долго, что дальше, до Сретенского, Маруся готова была идти пешком. Ей казалось, так будет быстрее. Она не могла больше выдержать неспешную, и неспешностью своей не зависящую от нее, дорогу через леса, потом через поля, потом по кромке бесконечных садов… Лучше бы и правда, как в сказке, идти да идти за волшебным клубочком и знать, что он приведет ее к тому, кто ее ждет.

Когда не клубочек, а дребезжащий рейсовый автобус, по дороге к тому же дважды ломавшийся, привез Марусю на окраину Сретенского, она растеряла всю решимость, которой была полна в этот бесконечный остаток ночи и в это растянувшееся утро.

Ермоловскии дом стоял на самом краю деревни, в глубине огромного сада. День был пасмурный, но все-таки видно было, как над трубой тускло вьется, сливаясь с туманом, дым. Это значило, что Матвей дома.

«Что я ему скажу? — подумала Маруся. — Что жить без него не могу? А он ответит: мое какое дело? И правильно!».

Все это ничем не отличалось от обычного телефонного разговора, во время которого собеседники не видят друг друга и не знают, что друг другу сказать. Собственная опрометчивость была для Маруси теперь очевидна.

Она взошла на крыльцо, подняла руку, чтобы постучать в дверь, — и не смогла постучать. Вот он спросит из глубины дома: «Кто там?» — и что она скажет? Она не могла ответить внятным словом ни на один вопрос, не знала, что будет делать через минуту, знала, в чем состоит ее опрометчивость… Но при всех этих смешавшихся в ее голове знаниях и незнаниях чувствовала совсем другое: все, что она делает, не может быть иначе. Как странно!

Маруся толкнула дверь — она оказалась не заперта — и вошла в сени. Матвея в доме не было, она сразу это поняла, хотя полной, звенящей тишины не было тоже. Просто не могло ее быть в бревенчатом доме, где дышат, прислушиваясь к себе, старые стены.

Маруся все же заглянула на зимнюю половину, где топилась печь, потом в угловую горенку, потом прошла на летнюю половину — вдруг ошиблась? Матвея в самом деле не было; комнаты, по которым она шла, пугали своей оставленностью.

На летней половине было по-весеннему холодно. Когда Сергей привез ее сюда — как давно, сколько пустых и глупых желаний и фантазий теснились тогда в ее голове! — было точно такое же время — весна, апрель. И так же холодно было на летней половине, но она любила здесь сидеть, потому что из окна виден был просторный, спускающийся к реке сад, а под склоном текла речка, и, хотя ее не было видно, чувствовалось, что она есть.

Она села у окна, прижалась лбом и носом к стеклу. На подоконнике лежало твердое желтое яблоко, конечно, прошлогоднее, ведь сейчас на яблонях только-только лопнули почки. Сад за окном стоял в светло-зеленом тумане. Всю жизнь можно было вот так сидеть, смотреть на этот живой предлиственный туман, и на это не жаль было жизни. Но Маруся вышла из комнаты и спустилась с крыльца в сад.

Он был очень большой — ей показалось, до реки она шла по нему так же долго, как от Москвы до самого этого сада.

Матвей стоял на берегу реки. Берег был высокий, но Красивая Меча еще бурлила половодьем, глухо шумела у самых его ног, позванивала остатками льдинок. Маруся не видела его лица, но знала, что глаза у него такие же, как глубокий лед, от которого еще не освободилась река.

Она больше не думала, что он скажет, когда обернется, и что она ответит ему, и он ей, и что будет потом… Все это было — неважно.

Матвей обернулся. Глаза оказались совсем другие. Они сливались с весенним лиственным туманом.

— Маруся, — сказал он; в его голосе не было удивления, а было только отчаяние. — Прости ты меня!

Она засмеялась.

— Не простишь? — с каким-то мальчишеским унынием спросил он. — Почему смеешься?

— Я на эту песенку с детства ужасно сердилась, — сказала она. — А папа твой ее любил почему-то и меня ею дразнил. Мурка, Маруся Климова, прости любимого!

— Любимого… — Он вздохнул и чуть не шмыгнул носом, тоже по-мальчишески. — Хорош любимый!

— Хорош. — Маруся подошла ближе. — Только холодно ему. Апрель же.

Он стоял над рекой в одной рубашке; она сразу это заметила.

— Ему не холодно.

Матвей был гораздо выше ее, но каким-то непонятным образом смотрел на нее исподлобья, очень смешно. И, конечно, он ее обманывал: у него даже губы побелели от приречного холода, и плечи вздрагивали. Маруся подошла к нему совсем близко. Ей хотелось положить руки ему на плечи, но она не решалась. Глаза его были ей так же непонятны, как яблоневый туман, с которым они сливались цветом.

Так они стояли друг против друга, совсем близко, и не могли пошевелиться, как в зачарованном царстве.

— Мне не холодно, — повторил Матвей. — Мне… Как Каю у Снежной Королевы.

И тут она наконец поняла, что стоит в его глазах и делает их такими непонятными! Он просто боялся — боялся как Маленький, как сама она когда-то боялась странных образов, которые возникали в ее одиноком воображении. Просто она не могла представить, чтобы он мог хоть чего-нибудь бояться, потому и не догадалась об этом сразу.

Маруся сделала еще один, самый последний шажок, отделяющий ее от Матвея, и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в губы. Это был очень короткий, быстрее взмаха ресниц, поцелуй.

— Ну вот, — сказала она, — теперь заплачешь, осколок из глаза выйдет и сердце оттает.

Но Матвей не заплакал. Наоборот, лицо его просияло таким мгновенным, таким сильным светом, что Маруся зажмурилась. А когда открыла глаза, то поняла, что они целуются уже очень долго, давным-давно. Поцелуй был глубже весенней речки — бездонный был поцелуй.

Она увидела, как пульс стремительно бьется у него на виске, и зажмурилась опять. Ей показалось, Матвею должно быть неприятно, что она как будто бы разглядывает его лицо. Но тут же она почувствовала прикосновение его ладони к своему лицу. Ладонь осторожно царапнула ей щеку — чем? непонятно! — и так же осторожно коснулась ресниц.

Матвей на секунду отстранился от нее и шепнул ей прямо во вздрагивающие губы:

— Ты посмотри на меня, а? Так мне хорошо, когда ты смотришь!..

И она смотрела на него уже все время, пока они целовались над высокой речкой, и потом, когда, оба не помня как, дошли до дому.

И тут, в доме, в холодной летней комнате, они вдруг растерялись — тоже оба, как по чьей-то неожиданной команде. Они смотрели друг на друга встревоженно, и неловко пытались поцеловаться снова, и почти отшатывались друг от друга… И так это было, пока Маруся не обхватила Матвея руками за шею и не проговорила громко, без глупого страха, только почему-то ему в подбородок:

— Ты правда мой любимый.

Она почувствовала, как сразу, мгновенно выветрилась вся неловкость, неизвестно откуда взявшаяся между ними.

Матвей подхватил ее подмышки, приподнял над выскобленными до медового блеска досками пола — так, что ее глаза оказались прямо напротив его глаз, а ноги при этом болтались чуть не над его коленями, — и сказал:

— Маруська, даже не представляешь, как я тебя буду любить. Ты прости только!

Он произнес это с таким горячим мальчишечьим обещанием, что она засмеялась.

— Ну, дура-ак… — сказал Матвей. — Буду!.. Не буду, а вот так люблю.

И поцеловал ее снова, еще бездонее. И, ничего больше не говоря, так и держа ее смешно подмышки перед собою, пошел в комнату, давно уже прогретую большой белой печкой.

* * *

— А чем ты меня царапаешь? — спросила Маруся.

— Царапаю? — удивился он. — А!.. Три дня назад сельхозработами позанимался, а отвык же землю копать. Мозоли натер.

— Здесь, в саду, да?

— Так я ж сюда только сегодня под утро приехал. Не здесь — в Зябликах. Где школа у меня. Детишки же мои, кроме скрипок и прочих духовных приспособлений, никаких орудий труда не видали. Заинтересовались, как редиска растет. Ну, я им и устроил показательное возделывание огорода. Я-то его, правда, никогда не возделывал, так что вроде окопа полного профиля огородик получился. Но им понравилось. Никитка — есть один такой… особо трепетный ребенок, я тебя потом познакомлю — вообще сказал, что поэтом передумал становиться, а будет лучше крестьянином. Еще у меня там идейный математик есть, Ромка, тот сразу схему интегральную придумал. Для наиболее рационального размещения сельхозкультур.

Матвей рассказывал все это, гладя Марусю то по голове, то по лицу. Его ладони в самом деле царапали ее этими недавними огородными мозолями. Лица его она не видела, потому что ее голова лежала у него на плече, и только слушала его голос — то, прижимаясь ухом к плечу, внутри его тела, то, чуть-чуть приподнимаясь, снаружи. Ей нравилось и так, и этак. Она вообще могла слушать его бесконечно. Про огород, мозоли, Зяблики, скрипки и математические схемы. И только этого хотела: слушать его бесконечно.

— А давай ее приколками приколем, — вдруг сказал Матвей; на этот раз за мозоли зацепилась Марусина растрепавшаяся челка. — Тут же твои приколки есть.

Он высвободил руку из-под ее головы, отбросил одеяло, встал, прошел через всю комнату к столу. Марусе жалко было, что он ушел так надолго, и она обрадовалась, когда он вернулся, сел рядом с нею на кровать.

— Вот так, — сказал Матвей, неловко цепляя ее волосы разноцветными приколками. Конечно, это она забыла их в ящике стола, но только она давным-давно про это забыла. — Ну, давай сама. А то из меня парикмахер хреновый.

Маруся засмеялась и быстро заколола челку.

— Я в клоунской репризе такая буду, — сказала она. И тут же поправилась: — Может быть. Если получится.

— А то! — хмыкнул он. — Ты, Маруська, до того смешная, что уж это у тебя точно получится. Как клоунов женского рода называют? Клоунихи? Нет, так вроде бы слонов женского рода… Ну, тогда клоуницы. Или это львов женского рода? — Чертики прыгали у Матвея в глазах, когда он дразнил ее. — А вот давай еще это наденем, — вдруг сказал он, оборачивая что-то вокруг ее шеи. Скосив глаза, Маруся увидела деревянные бусы. — Можжевельником пахнет… — Это он произнес уже совсем другим, не дразнилочно-мальчишеским, а взрослым, дрогнувшим голосом и, отодвинув губами бусы, поцеловал ее во вздрагивающую впадинку между ключицами. — Маруся, милая моя…

Он сбросил с нее тяжелое ватное одеяло, лег рядом. Им не было холодно, хотя Матвей был совсем голый, а на Марусе только и было, что можжевеловые бусы да приколки. Печка топилась с раннего утра, бревенчатые стены успели впитать в себя тепло и теперь отдавали его не скупясь. Но им не было бы холодно, даже если бы стены были сложены из ледяных глыб, как в чертогах Снежной Королевы.

Матвей обнимал Марусю так крепко, что ей становилось даже больно от стальных, тоже как в сказке, его объятий. Но она не подавала виду, что ей больно, потому что чувствовала: он не рассчитывает свои силы потому, что вообще ничего не может сейчас рассчитывать. Да она и сама забывала об этой боли еще прежде, чем успевала ее ощутить. Она ждала того мгновенья, когда его пульс забьется не только на виске, перед ее глазами, но и у нее внутри, и все в ней этого мгновенья ждало — губы, руки, глаза, сердце… Это уже было с ними сейчас, совсем недавно, только что, вот в этой комнате, и это повторялось снова, ни в чем не повторяясь.

Он и правда очень сильно любил ее — так, как смешно пообещал сразу, когда подхватил подмышки и приподнял над полом. Она чувствовала это в его прерывистом дыхании, в его молчании, в крепко сжатых его губах и вот в этом стремительном, неровном, страстном биеньи его пульса внутри своего тела. Она знала, что все это именно любовь, именно чувство, хотя у Матвея оно теперь выражалось не словами, не взглядом, не поступками даже, а только его безудержным, сильным, всю ее пронизывающим, всю внутри заполняющим телом. Раньше она и не знала, что так может быть, что чувство может не нуждаться в словах, потому что ему сполна хватает прикосновений, объятий, соитий… Ах, да что она вообще знала раньше про чувство! Когда Матвей вдруг скрипнул зубами и тут же, вздрагивая, всего себя в нее выплескивая, обнял ее, прижимая к себе, в себя ее вжимая, и все это молча, с одним только, снаружи не слышным, но хорошо ей слышным в его груди стоном, — вот это и было чувство. Как оно есть.

И Маруся сразу подхватила его в себе, это чувство, сжала собою, словно пытаясь удержать, но тут же забыла об этой попытке, потому что в ней самой все вздрогнуло вдруг, затрепетало, забилось — и взорвалось жарким, пульсирующим огнем! Она немножко опаздывала за Матвеем с этим своим огнем. Ей счастливо было чувствовать собою все, что с ним происходит, и о себе она поэтому забывала. То есть забывала бы она о себе, если бы он позволял ей забывать.

Но, еще не очнувшись от собственных жарких судорог, еще вздрагивая и тяжело дыша, он уже целовал и медленно гладил Марусины плечи, уже шептал ей на ухо что-то ласковое, чего она еще не слышала, потому что вся горела, сгорала, зажженная его, ненадолго отгоревшим, огнем…

— Сейчас, — сказал Матвей, когда Маруся, прерывисто дыша, уткнулась носом ему под подбородок. — Полежи минуточку, я заслонку закрою. А то тебе холодно будет.

Как он все-таки сильно от нее отличался! Она сейчас ни за что не вспомнила бы не только про печную заслонку, но и вообще про печь, даже если бы та вдруг вспыхнула синим пламенем прямо посреди комнаты. А если бы вспомнила, то это было бы знаком ее абсолютной, ничтожной мелочности. Но он был мужчина, и в нем это было знаком чего-то совсем другого..

Перед тем как закрыть заслонку, Матвей взял кочергу и поворошил в топке угли — кажется, они еще не погасли.

— Или еще натопить? — спросил он, оборачиваясь к Марусе. — Что-то мне показалось, ты замерзла.

— Не замерзла. — Она слезла с кровати и тоже подошла к печке. — Натопи.

Он чуть заметно улыбнулся, и она догадалась, чему — сомнительной логике ее слов. Маруся засмеялась.

Матвей подбросил еще дров. На припечке лежала буханка черного хлеба и стояла глубокая деревянная солонка с крупной солью. Маруся набрала полгорсти соли и бросила в печь, на разгорающиеся дрова. Матвей удивленно посмотрел на нее, но ничего не сказал. Дрова затрещали, рассыпали по всей топке радостные синие с золотом искры.

— Думаешь, я совсем в детство впал? — улыбнулся он. — Но вообще-то как в сказке все-таки лучше.

Соленые дрова потрескивали в печи, как потрескивали они во всех сказках Андерсена. Маруся сидела на полу, смотрела на Матвея и слушала счастливый шорох искр.

— Река шумит, слышишь? — спросил он.

— Не-а. — Маруся радостно улыбнулась. — А ты как же слышишь? Она же далеко. У вас на пепельнице про реку написано, — вдруг вспомнила она. — Ну, ребус. Где река текла, там всегда мокро.

— Разгадала? — улыбнулся Матвей. — А мама до сих пор не может. Надо будет сжалиться, сказать ей. Зато Антоша давно эту пословицу знает, только нервничает от нее почему-то. Да она сама как река, ее не поймешь, — беспечно добавил он.

Матвей сел рядом с Марусей на пол, обнял ее, всю ее голову накрыл ладонью. Она замерла под его ладонью, и сам он замер тоже. Тишина стояла в комнате, только трещали в печке дрова и шумела за окном весенняя река.

Оба они приехали сюда словно бы не по собственной воле, а так же, как встретили друг друга: подчиняясь какой-то очень большой, им о себе не сообщившей силе. Но сейчас это было совсем неважно.

Все нити оборвались у них за спиной, и цепочки несчастий, первые звенья которых терялись во мгле прошлого, оборвались тоже. Кончилось все, что томилось и мучилось в бездонном времени, что казалось неизбывным, но было избыто в тот миг, когда эти двое, забыв обо всех нитях и цепочках, остановились над рекой в зеленом тумане и посмотрели друг на друга.

И все простили друг другу навсегда.