Гиперболизированные, доведенные до логического конца излюбленные ситуации Анатолия Азольского начинают приобретать опасно пародийные черты. Непотопляемость героев клетки, их выживаемость в любых условиях говорят о совершенно новом типе литературы - смешении жанров фэнтези, детектива и плутовского романа.

Анатолий Азольский

Клетка

1

Бывалый вор ногтем открыл замок и оказался в квартире, не сулящей хорошей добычи; как и во всех домах Петрограда, здесь было холодно и голодно, ноябрьский дождь, стекая по мутным стеклам, заливал подоконник; безошибочное чутье указало, однако, на шкаф, где и нашлась богатая пожива. Женские боты и туфли, белье и платья впихнулись в мешок, туда же втиснулись чашечки, ложечки и неприятно звякнувшие предметы явно врачебного назначения - разные ножички, пилочки, щипчики и молоточки (подарок Реввоенсовета доблестному хирургу Баринову Л.Г.).

Звяканье и разбудило младенца в детской кроватке, он запищал и задергался, а когда вор присовокупил к добыче и одеяльце, вытряхнув из него пищащее существо мужского пола, истошный вопль огласил всю спешно покидаемую квартиру, побегу воспрепятствовал мешок, раздутый добром так, что застрял в двери, и бежать пришлось через окно. От холода и ветра младенец заголосил по-взрослому, и ворюга пожалел, что все колющее и режущее уже упаковано и нечем пырнуть крикуна. Тогда-то он (это выяснилось на суде) и придушил сосунка, после чего спрыгнул со второго этажа вниз, где был изловлен и едва не растерзан, младенца же посчитали мертвеньким. Прибежавшая мать с плачем упала на синее тельце, а потом сунула его под кофту, в теплую утробную темноту межгрудья, - и ребенок ожил, родился во второй раз, а еще точнее - в третий, потому что лохани, куда шмякаются выскобленные зародыши, избежал он чудом: только отцу мать могла доверить аборт, а того срочно бросили на борьбу с Деникиным. Ни в августе поэтому, ни в ноябре выросший Ваня Баринов дня своего рождения не отмечал, избегал упоминания о нем, а потом столько раз умирал, оживал и возрождался, что совсем запутался; жить приходилось под разными именами, лишний паспорт всегда был под рукой, и на вопросы, когда он родился, Иван Баринов отвечал с нервным смешком: «В двадцатом веке!» Крестили его, кстати, в церквушке на Большом Сампсоньевском, как еще по старинке называли проспект имени Карла Маркса; мать вняла мольбам неатеистической родни и внесла ребенка в культовое заведение, снесенное вскоре безбожниками. Но уж дом-то, ставший Ивану родным, не мог не уцелеть, строился он на ближайшие века, его не тронули ни смелые градостроительные проекты, ни декреты новоявленной власти, квартира же стойко сопротивлялась уплотнениям, в любой комиссии, даже революционной, всегда есть женщины, а им умел заправлять арапа революционный хирург Баринов Леонид Григорьевич, обольщавший всех подряд, в том числе и приходящих студенток, которых учил кромсать трупы в Военно-медицинской академии. Мать Ивана, Екатерина Игнатьевна, происходила из семьи, вовсе не склонной что-либо крушить, ломать и резать, не в нее был мальчик, так и тянувшийся ручонками к скатерти, чтоб сдернуть ее со стола, к обоям, чтоб отодрать их; он, бывало, молочными зубками цеплялся за штанину отца, игрушки же, что приносили гости, поначалу испытывал на прочность, колотя ими по стене, а потом, когда стал раскорякою передвигаться по квартире, научился аккуратно разбирать их на части.

Книги, что надо особо отметить, рвал, почему отец и соорудил полки, допрыгнуть до которых Иван не мог даже в десятилетнем возрасте, уже испытывая потребность в знаниях, уже беря верх в схватках с пацанами постарше. Как перевоспитать хулигана, родители не знали, с ликованием поэтому спешили к двери, когда приходил дальний родственник отца, питерский рабочий Пантелей, вернувшийся из Саратовской губернии, куда его посылали создавать колхоз, развалившийся в тот момент, когда крестьянам позволили забрать своих буренок из коллективного стада, и этого краткого периода послабления питерский рабочий выдержать не смог, в знак протеста убрался восвояси, горя мщением, втихую от родителей Ивана вымещая на мальчишеских ягодицах и ненависть к частному землепользованию, и презрение к новым порядкам. Стиснув зубы, Ваня покорно подставлял под взметнувшийся ремень свой возмущенный зад; мальчика начинала чем-то притягивать процедура порки, ни мать, ни отец так никогда и не узнали, что их сына еженедельно лупцует Пантелей: Ваня молчал, Ваня учился боли, терпению, поражаясь тому, что упоенно дерется со сверстниками, не ощущая боли от ударов их и удивляясь, отчего при шлепке матери страданием наливается тело. Боли бывают разными - к такой догадке пришел он, и легче всего переносятся ушибы и удары, полученные в схватках с врагами - такими же, как он, мальчишками соседнего двора. Он стал накачивать в себе ненависть к Пантелею; притворно поохав, застегивал штаны и преспокойно уходил в другую комнату делать уроки, забывая о только что проведенном сеансе педагогики, который, конечно, не возрадовал бы родителей - у тех были свои боли и радости. Отца к тому времени вытурили из академии за «неправильную работу с женсоставом», о чем не раз напоминала со смехом мать в скоротечных и бурных семейных ссорах. Еще не повзрослев, Иван догадался, что и мать можно обвинить в кое-какой работе с «мужсоставом»: от всех женщин Ленинграда мать отличалась красотой и вечной молодостью, мужчины расступались, когда она входила в магазин.

Слово «академия» прилипло, кажется, к семье: ушел отец из Военно-медицинской, зато мать устроилась библиотекаршей в Артиллерийскую, командиры, в ней учившиеся (все при шпорах, все в ремнях), гурьбой провожали мать до дома, на что не решались студентки того института, где ныне преподавал отец. Даже на родительское собрание в школу мать ходила с академическими краскомами, однажды вернулась, полная возмущением. «Наш сын будет артистом!» - с порога закричала она отцу, а тот довольно щурился и хмыкал: сын корчил педагогам рожи, поливал себя чернилами, спросил директора, к какой оппозиции тот примыкает - к правой или левой, завуча же огорошил вопросом, правильную ли работу ведет тот с женой. Мать, купеческая дочка из Пензы, воспиталась на презрении ко всем провинциальным фиглярам и лицедеям, отец же часто мурлыкал арии. Негодование матери было услышано Пантелеем, ремень все чаще погуливал по лежавшему на диване мальчику, приучая того смело бросаться на обидчиков, даже когда их много. Наверное, Пантелей надорвался, загнать мальчишку в стадо так и не смог, перед каждой экзекуцией принимал стакан, а то и два, спился и умер за три года до того, как в Смольном убили его кумира, хозяина и благодетеля - Кирова. Ивана наконец-то оставили в покое, обед он готовил себе сам, вооружась поваренной книгой и не доверяя матери, которая больше времени проводила у зеркала, чем у плиты; наставление по пище включало рецепты армейских кулинаров, от книги, принесенной матерью из Артиллерийской академии, несло запахом мужских тел, одетых в ладную форму, браво шагающих по мостовой с цоканьем подков и звяканьем шпор. Были и другие книги: слушатели академии приручали к себе Ивана, как собачонку, и одна из книг - под названием «Алгебра» - поразила Ивана так, что он забыл про двор, про кино, часами сидел дома, уставясь на стену, подавленный необычайным открытием: оказалось вдруг, что люди и предметы, явления и события, боли и радости могут умертвляться, иссушаться, превращаться в нечто неопределенное, обозначаемое буквами латинского алфавита, и 7 ли чернильниц в классе или 12, все они вогнаны в символ «а», куда можно вместить сколько угодно чернильниц, коров на колхозном поле, трамваев на улице - эдакая жадная, всасывающая в себя буквочка, обязательно в паре с другою, так что бараны («a») и птицы («b») вместе составляли живность, и в ней уже не было кудахтанья, перьев, блеяния, шерсти, мохнатых ног и трепещущих крыльев: все было свалено в кучу под названием «с».

По условиям задачи все три символа выражались еще и деньгами, рублями и копейками, но за те рубли и копейки чего только не купишь в магазине, если у тебя есть еще и карточки, что совсем уж непонятно, и Ваня ошалело смотрел на стену, пугливо вставал, крался к окну, видел булочную, закрытую на ремонт, людей, спешащих куда-то… Да существуют ли они?… Символы бегают мимо символов! И рука притрагивалась к подоконнику, ощущала жесткость его, гладкость, глаза видели застывшую белую краску, и не один еще день глаза, уши и руки Ивана ощупывали вещи, он обонял запахи квартиры, ароматы двора, пальцы касались плоскостей и выступов, пока однажды жаркие ладошки Вани не легли на шаровидные наросты, на грудочки Наташки из соседнего подъезда, и жар хлынул вниз, к ногам, по всему телу разлилась сладкая боль, от которой надо было избавляться, спасением была сама Наташка, сама непрекращающаяся боль, и рук уже не отнять от наростов, внезапно обострилось обоняние, Иван, прильнувший к Наташке сзади, вдыхал кухонный запах ее волос, хотелось вжаться в девочку, войти в нее, слиться с нею. Кроме двух полусфер, обжатых ладошками, ощущались еще и половинки круглой попки; Наташка вдруг изогнулась и попкою оттолкнулась от Ивана; ладошки сами собой отнялись от вздутостей, девчонка пошла в магазин, помахивая сумкою, а мальчик продолжал гореть стыдом в холодном одиночестве лестничной площадки, он возненавидел Наташку. Повзрослев и познав женщин, он всех тех, на ком мужчины избавлялись от детского стыда и детской боли, стал называть «наташками», позабыв о том, что девчонка возбудила в нем жгучий интерес к великой тайне шарообразности всего сущего, что загадка подогнала его тогда к настольной лампе; рука подсунулась под абажур, как под платье, и обожглась о горячую лампочку, рука гладила теплое стекло, но тело не испытывало от теплоты и круглости сладостной до мучения боли, не упивалось ею, и что было радостью, удовольствием, а что болью - непонятно, еда ведь тоже доставляла радость, сытость всегда приятнее голода, но так однажды захотелось испытать пронзившую боль, что он сбежал с урока, вцепился в трамвай, переехал на другой берег Невы, прокрался в Летний сад, где под осенним дождем мокли статуи величавых женщин, сумел дотянуться до шаровидных наростов, но ничего, ничего не ощутил, кроме твердости. Тогда-то и подумалось о матери, о шарообразностях, из которых составлено живое, теплое человеческое тело, пронизанное кровеносными сосудами; воскресным утром (отец дежурил в больнице) Ваня, затаив дыхание, приблизился к спящей матери и отогнул край одеяла; глубокий вырез ночной сорочки позволял видеть розовые груди, рука коснулась ближней, но ни жара, ни приятности боли так и не ощутила, и другая грудь была такой же бесчувственной, как стеклянная лампочка, как абажур, размерами превосходивший грудь.

Отчаяние охватило его, хотя кое-какие надежды оставались; Ваня прикидывал, как забраться под одеяло и потрогать овальные половинки, - и вдруг ощутил на себе взгляд матери, в глазах ее была тревога, любопытство, легкая насмешка и сожаление. Мать натянула на себя одеяло, села, Ваня все рассказал ей - о Наташке, о холодных женщинах Летнего сада, и мать погоревала вместе с ним, прижала к себе, сказала, что алгеброй Наташку не разгадать, здесь надобна геометрия и стереометрия, и нужные книги она принесет, она все-таки - главная в библиотеке. Так велико было желание немедленно проникнуть в тайну, что книги с нижних полок были выворочены, сложены лесенкой, тут же разваленной матерью; мальчишеская рука успела вытащить «Учебник патологической физиологии» Н. Н. Аничкова, профессора Военно-медицинской академии, а мать твердо пообещала: будет куплена стремянка, будет! Но еще до того, как отец принес ее с рынка, приставленный к полкам стол позволял дотягиваться до старинных фолиантов, на титульном листе одного из них писано было вязью «Из книг вел. князя Сергея Михайловича», что весьма позабавило друга дома, частого гостя, научного работника Никитина, который посоветовал матери сжечь все-таки все списанные актом библиотечные книги. Появлялся он обычно с букетиком цветов, вручал его матери, затем деловито, по-учительски входил в комнату-класс, мрачным видом своим запрещая все разговоры, к уроку не относящиеся; более того, присутствие ребенка, то есть Ивана, считал столь же недопустимым и вредным, как нахождение первоклашки в компании курящих второгодников. Ивана поэтому за стол не сажали, загоняли его на стремянку, не догадываясь о том, что после Наташки у Ивана обострился слух. Девчонка мелькала во дворе, щебеча глупости, долетавшие до стремянки, если форточка была приоткрыта; громкие речи Иван не воспринимал, пропускал мимо себя, зато еле слышный шепот улавливал, не осмысливая, не вникая в него, уже зная, что слова, спрятавшиеся в нем, сами когда-нибудь заговорят, их вытолкнут запах и цвет, связанные с некогда услышанным. Он жил то с опозданием, то с опережением, слова настигали его с задержкою по времени, только через год после убийства Кирова прозвучал в нем разговор за двумя стенами. Никитин всерьез уверял отца и мать: все беды России - от мечтаний о сытости и тяга к набитому желудку приводит к мору, нищете, голоду, из чего и составлена история государства, где население никогда себя не прокормит, где количество еды не соответствует числу едоков и правители вынуждены не массу пищи увеличивать, а умерщвлять голодающих. Революции, войны, смены властителей - продолжал упорствовать Никитин - это и есть самые верные способы прокорма остающихся в живых; людей в России всегда будут убивать всеми дозволенными и недозволенными способами либо ограничивать рацион отправкою едоков в тюрьмы и лагеря, что всегда есть и будет. Сейчас же, бушевал Никитин, большевики перестарались, из чисто политических выгод изничтожили самую продуктивную часть сельского населения, так называемых кулаков, к чему приложил руку и Пантелей, зерна теперь станет еще меньше, морить голодом - это уже будет государственная необходимость; в ближайшие месяцы или годы начнется массовое уничтожение городского населения, ждите арестов, Ленинград опустеет - это я вам говорю, с цифрами-то соглашаться надо!

Такими бредовыми речами доканывал он родителей, и те соглашались: да, надо быть осторожными, никаких знакомств с теми, на кого может пасть подозрение, ни единого повода к тому, что… Слушая злопыхателя, отталкивая от себя все слова его, Ваня с высоты стремянки смотрел во двор, где Наташка развешивала белье, поглядывал и на балкон, куда в незастегнутом халатике выходила порою, тайком от мужа, покурить веселая женщина; мир был так разнообразен, что ни одна книга не могла объяснить его, но так приятны все эти попытки словом или формулой объять все сущее, и дикие, разуму неподвластные связи соединяли мир и книги: Мопассан заставлял вдумываться в сущность бесконечно малых величин, во все сужающуюся область между нулем и числами, к нему стремящимися, зато невинные рассуждения Гёте о цветах радуги звали к проходной «Красного выборжца»; с толпой подруг появлялась недавняя школьница Рая, притворно поражалась, пожимала плечами, однако же прощалась с понятливыми товарками и вела Ивана к себе, целоваться до одури и боли в деснах; иным, более тайным, занимались мать и Никитин в чьих-то домах, о чем догадывался отец, но помалкивал, ведь и мать не замечала частых отлучек отца, а обоим не понять, что научный работник Никитин противоречит себе: сам же водит знакомство с подозрительными, с матерью хотя бы, ту погнали уже из библиотеки, с ужасом обнаружили ее купеческое происхождение, и с отцом ему не следовало бы знаться: у того еще один выговор за что-то. Себя Никитин называл генетиком, работал в ВИРе, Всесоюзном институте растениеводства, там он, наверное, получал цифры о количестве едоков и пшеницы на один среднесоюзный рот, и прогнозы его стали оправдываться, начались аресты (пятнадцатилетний Иван давно уже почитывал газеты и перед сном слушал радио), однажды ночью увезли отца Наташки, он признался во вредительстве, как это, оказывается, делали и все арестованные, что угнетало, поражало родителей и что вызывало издевательский хохот Никитина, уверявшего: все признаются и сознаются, все одной веревочкой повиты, «палач пытает палача: ты людей - убивал?».

Однажды он пришел без цветов, потребовал немедленного отъезда родителей; Ленинград уже опасен, орал он, был таким разъяренным, что не заметил Ивана, при нем произнес клятвенно: «Леонид Григорьевич, вы знаете мое истинное отношение к супруге вашей, вы можете себе представить, как буду я страдать без нее, и тем не менее умоляю, готов в ноги броситься: уезжайте, пока живы и на свободе, умоляю!…» По всей квартире пронеслось: «…яю…яю…яю!…», и мольба, отраженная от стен, колыхалась и вибрировала, подстегивая родителей, уже давно смирившихся с мыслью, что надо на время или навсегда покинуть Ленинград, где почти все друзья и знакомые - враги народа, но так не хочется уезжать, бросать такую квартиру! Никитин приходил почти ежедневно, повергая родителей в ужас невероятными известиями; подходящая квартира нашлась-таки, в Могилеве, работа отцу там обеспечена, мать возьмут в школу, желающий бежать из Могилева готов обменяться квартирами. Началась переписка, справки для обмена были получены, но чья-то властная рука мешала переезду, отец уверял, что рука требует взятки, тогда-то мать и подала идею: там же, в Могилеве, их родственник, многим обязанный Леониду, пусть постарается, хозяин города все-таки, секретарь горкома партии! Отец сдался на уговоры, написал в Могилев, домашнего адреса родственника не знал, письмо отправил в партийный орган, уж там-то должны знать своих вождей, ответа, однако, не получил, повторное послание тоже затерялось, та же участь постигла и телеграмму, и вдруг этот родственник сам заявился в Ленинград, и не один, со всем семейством. Однажды раздался требовательный звонок, сидевший на стремянке Иван ухом, конечно, не повел, таинственное число «пи» какой уже месяц будоражило его воображение, как и дразнившая папироской женщина на балконе, совершенство форм обязывало, эллипс мыслился то продолжением окружности, то предтечею; он уловил все-таки по голосам, что родители всполошенно радостны приходу гостей, а те чем-то раздражены, куда-то торопятся и хотят немедленно выяснить отношения. Голоса пошумели и смолкли, хозяева и гости уединились, Иван перевернул страницу, глянул вниз и увидел у подножия стремянки худенького мальчика, виновато глазеющего на него; мальчику этому было столько же лет, сколько и ему, но казался он меньше ростом, потому что Иван, оседлавший стремянку, видел его уменьшенным, пришибленным, задравшим голову, низеньким; Иван возвышался над белобрысым очкариком, что сразу и надолго определило, кто кому подчиняется, и старшинство Ивана мальчишка признал немедленно, протянув ему красное румяное яблоко и сказав, что завидует всем ленинградцам, ведь здесь так много интересного, разного… Себя назвал Климом, сообщил, что он - из Могилева, что Иван - его двоюродный брат, а может быть, и троюродный, он точно не знает, яблоко же - настоящее, крымское, очень вкусное, в Могилеве тоже есть румяные и сладкие яблоки, в Могилеве не так уж скучно, как это может показаться.

Затем поведано было о неудачливом детстве: до пяти лет Клим не мог ходить без костылей, пока не отвалялся в грязях Евпатории, и самые счастливые дни его - не после обретения ног, а тогда, когда он ковылял по улицам и любовался домами и людьми, потому что все они - разные! Да, они не похожи друг на друга - ни люди, ни дома, ни деревья, ни города, крыши у домов бывают деревянными, железными, черепичными, соломенными, крыши под разными наклонами к земле, к стенам, на крышах - и такое случается - растут травы. А окна - на окнах занавески разных цветов из разных тканей, на разной высоте, занавески закрывают от прохожих внутренности комнат или, наоборот, дают им видеть комнаты и людей в них, девчонку, которая натужно смотрит в учебник, жуя кончик косички; люди вообще в своих жилищах ведут себя не так, как на улице, - он, Клим, это давно заметил, еще тогда, когда, докостыляв до какого-либо дома, рассматривал людей, да и люди-то - до того разные, что невозможно, кажется, словом «люди» объять все разнообразие и разноцветие их; нет двух одинаковых людей, человек от человека чем-нибудь да отличится, лица их - не похожие, походки тоже, одежда разная, но, признаться, чем разнообразнее и разноотличнее люди, тем острее желание видеть их одинаковыми, и однажды он, Клим, пропустил мимо себя колонну красноармейцев и очень обрадовался: у всех - одинаковые рубахи светло-зеленого цвета, штаны такие же, вместо кепок и шапок - серо-зеленые шлемы, и у каждого красноармейца на плече - как бы одно и то же ружье с сизым штыком. Так радостно было видеть повторение человека в человеке, так приятно, и все же - не повторялись они, на одинаковых рубахах - разные складки у ремней, штыки покачиваются, ботинки разных размеров, и стоит вглядеться в лица - пропадает одинаковость, губы, щеки, подбородки, глаза - у всех разные, и (Клим доверительно коснулся стремянки) - и то поразительно, что, при всей непохожести людей, они - люди, именно люди, их нельзя спутать с собаками, у всех людей - две руки, две ноги, один нос, два глаза, средний рост их - один метр шестьдесят восемь сантиметров, и то еще странно, что попадающиеся на улице инвалиды, он сам в том числе, существа с одной ногой или рукой, хромые, глухие, одноглазые, - все они подтверждают наличие у человека обязательно двух ног, двух рук, двух ноздрей и так далее, и получали они этот набор от родителей, разнясь в чем-то другом; вот братья той девочки, что кусала кончик косы, на сестру свою совсем не похожи, но что-то во всей семье - общее, только им присущее, причем люди стремятся, будучи родными, как-то отдалиться друг от друга внешними или внутренними приметами, - вот какие поразительные наблюдения проведены им, Климом Пашутиным, в Могилеве, там же он узнал о Грегоре Менделе, который на горохе пытался раскрыть тайну одинаковой неодинаковости; порою кажется, что Грегор Мендель тоже в детстве был калекою и жадно всматривался в тех, кто бойко передвигался на ногах, легко и свободно перемещаясь по земле…

Покусывая яблоко, выслушивая эту ерунду, Иван злился, потому что докучливые признания могилевского шкета забивали уши, преграждали еле слышный поток слов, произносимых в родительской комнате, там решалось что-то важное, его самого касающееся; пацан из Могилева - это уже начинало бесить - лупил в детстве глаза на то, что давно привлекало Ивана, с тех пор, как он раскусил хитрость мозга, умеющего сваливать в одну кучу, символом помеченную, абсолютно разные вещи, но - это он давно уже отметил - сколько бы трамваев разных маршрутов ни сводилось в понятие «трамвай», отличное от «автобуса», каждый вагон с дугою виделся все отчетливее. «Яблоко-то - гнилое…» - процедил он, спрыгивая со стремянки так, чтоб толкнуть могилевца, чтоб придавить шпендика, тощенького и робкого, не умеющего бросить камень в окно и смыться, - спрыгнул, убедился, что так оно и есть: да ни в одну компанию не примут двоюродного или троюродного братца, как был тот калекою, так и остался, а тут и сама могилевская родня зычно позвала Клима, в два голоса, в женском будто взметнулся ремень для порки; неожиданно заехавшие родственники чужими людьми стояли в коридоре, отказываясь от чаепития, ни улыбки на прощание, ни слова приветливого; отец хмуро молчал, мать - счастливо улыбалась, но Иван-то знал причуды ее, мать всегда возбуждалась неприятностями, однажды потеряла карточки на крупу - и хохотала до упаду. Закрылась дверь за родней, принесшей какую-то беду, и родители впервые в семейной жизни позвали сына к себе, на совещание, а тут и Никитин, за версту чуявший опасность, кулаком долбанул по двери, забыв о звонке. Ему и сыну было поведано о том, что в 1919 году хирург Баринов, попавший в плен к белым вместе с госпиталем и врачевавший всех подряд, и белых и красных, чего ни в одной анкете не скрывал, там, в белогвардейском тылу, встретил свояка, Ефрема Пашутина, белого офицера; ныне же Ефрем Пашутин, видный партийный начальник, царствует в Могилеве и не только не желает знаться с Бариновыми, но и готов отправить их в НКВД, если те переедут в подвластный ему город; у белых, услышал огорошенный отец, Пашутин был якобы по заданию подпольного ревкома («Чушь!» - заорал Никитин) и теперь предлагает мировую: Бариновы забудут о могилевских родственниках, нигде о них ни слова не скажут и не напишут, а он никому не доложит о том, что хирург Баринов не одного беляка вылечил… Мать звонко рассмеялась, никак не могла еще опомниться от встречи со сводной сестрой, изгнанной за что-то из семьи, Ивану же не забывалась просящая, виноватая улыбка двоюродного брата, названного Климом в честь легендарного наркома Климента Ефремовича Ворошилова, - знал, знал могилевский очкарик, что не с добром пришли его родители, потому и молил о прощении. «В Минск, в Минск уезжайте!» - забегал вокруг стола Никитин, уже строя планы будущей жизни Бариновых, и остановился, замер перед Иваном, стал вдалбливать: никому ни слова, надо быть чрезвычайно осторожным, страной управляют умалишенные с непредсказуемым поведением, пьяные с рождения хулиганы, таких нормальные люди обходят. «Ничего не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю!» - вгонялись в Ивана правила жизни, а затем Никитин помчался на вокзал брать билет до Минска, куда и уехал в тот же вечер, отец же и мать до ночи сидели за столом, руки их были сплетены, с этого дня в них воссияла прежняя любовь, когда-то соединившая красного хирурга с уездной барышней; родители будто узнали, что заражены одной и той же смертельной болезнью, и решили не омрачать последние годы ссорами, упреками, ночными дежурствами отца и цветами от Никитина; отцу, правда, пошел уже пятый десяток, но мать по-прежнему ошеломляла мужчин, хотя и подувяла; в памяти Ивана мать всегда связывалась почему-то с белыми ночами Ленинграда, она была светом, потеснившим тьму, а Никитину мать смотрелась и тьмой, и светом.

Минск потому был выбран местом добровольной ссылки, что в Белоруссии, по мнению Никитина, главный удар НКВД обрушит не на врачей и педагогов, чекисты ежовыми рукавицами схватят писателей и поэтов - за то, что они чересчур восхваляют родную республику, и пророчества еще не сбылись, как в Ленинграде арестовали всю минскую семейку, поселившуюся в квартире Бариновых; квартира, это определенно, была уже помечена, родители признали правоту Никитина, гнавшего их вон из Ленинграда, они же и повели Ивана к математику, который со слов Никитина знал о ленинградском школьнике, как орехи щелкавшем уравнения всех степеней, и математик взял Ивана под свою опеку. Ленинград славен памятниками, зовущими в будущее; пустые глаза изваяний смотрят во все стороны света, безмерно расширяя пределы города на Неве; властители подпирают небо гордой осанкой, на собственные плечи взвалив груз чужих ошибок; руки их молитвенно сложены, мечтательно стиснуты или выброшены в указующем порыве, сжатый кулак демонстрирует способ, каким надо хватать врага за горло или гвоздить его по голове. В минской школе на первой же перемене Иван расквасил нос однокласснику, утвердил себя и возвысился в глазах тихих белорусских девчушек, будущих «наташек»; сын - студентом - повторил подвиги отца, неделями дежуря у постели девиц с короткими комсомольскими прическами, пока не надоело, пока, заночевав у одной медички, не раскрыл случайно учебник биологии и с замиранием сердца не прочитал о Грегоре Менделе. Этот работник монастырского фронта, как назвала его шаловливая студентка, жил почти отшельником, сан не позволял ему заглядывать в чужие окна и снаружи рассматривать внутреннее устройство добропорядочных семей, мимо него не топали солдаты в одинаковых кепи или касках, зато на грядках своего сада, делая опыты с горохом, он усомнился в истинности древнего речения о том, что подобное рождает подобное, совершил надругательство над самоопыляющимися подобиями, скрестив красноцветковый горох с белоцветковым, дети от этого брака оказались белыми, но четверть внуков родилась красными, что несколько разочаровало Ивана: раз есть точное количественное соотношение, то наследственные начала - дискретны, цельночисленны и, следовательно, подчинены математическому воспроизведению, даже если принять во внимание, что люди - не семейство бобовых, что свойства людей не ограничены цветом глаз и формою ушей. Какой-нибудь математик решит эту задачку, если еще раньше головоломку с различиями в сходстве и сходством в различии не разгадает Клим Пашутин, именно этим делом занятый в Горках, в тамошней Сельскохозяйственной академии, где его славили за успехи в учебе. Иван же учился на физмате Минского университета, хотя честно признавался себе: нет, не для математики родился он, для чего-то другого, потому что не было усидчивости, опекавший его профессор часто гневался. Однажды ночью пришел Никитин, ужом вполз в квартиру, шепотом сказал, что наступают, кажется, хорошие времена, квартира на проспекте Карла Маркса очищена от подозрений, никого из нее не берут, карающий меч притупился, но расслабляться нельзя, Ивану следует помнить все то же: «Ничего не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю!» Пусть тезка героя гражданской войны, Клим Пашутин, усердствует и публикует умные, что ни говори, статьи о гетерозиготных мутациях, он, Иван, обязан жить тихо, не трезвонить, тиснул одну статейку о простых числах - и достаточно. Отец так был рад видеть единственного друга семьи, что до утра не отпускал Никитина, в темноте пили водку, а мать отдала другу руку, и тот водил ею по щекам своим, по губам. Квартиру Никитин покинул, надвинув шляпу на лоб, ссутулясь для изменения походки, он и в разговоре шепелявил, совсем уж сбивая со следа ищеек, и к вокзалу шел петляя. «В Горки - ни шагу!» - дополнил он свежим пунктом кодекс поведения и пропал из вида в предрассветных сумерках; тем и кончилась ночь, дивная ночь в жизни Ивана: одеяло, наброшенное на поющий патефон, громкое и пронзительное молчание любящих его людей, он - в разнеженном полусне и все они, скованные цепью не родства, а тайны.

Дивная, дивная ночь - а за нею пасмурное минское утро октября 1939 года, воссоединились обе Белоруссии, в аудиториях появились первые «западники», новые заботы, новые хлопоты, заветы Никитина не то что забылись, а подмялись другими запретами, о Климе Пашутине был напечатан очерк, Иван прочитал песнопения без интереса, без ревности и ничуть не взволнован был, когда в сентябре его, лучшего студента, вызвали в деканат и сказали: ехать в Горки, немедленно! Срочно, поскольку университет взял шефство над кафедрой математики Горецкой академии, уже и курс биометрии там введен, уже и лекции читаются с перевыполнением плана, и все бы хорошо, но, оказалось, у биологов новое направление в исследованиях, изучаются вероятностные процессы среди нейтральных мутаций, а литературы нет, вот ее и надо срочно доставить да вклинить как-нибудь шесть часов теории вероятности; вот она, литература, - десять пачек, машину даст ректор, дает не ему, а немцам из научной делегации, едут они в Горки, за немцами надо присматривать, друзья все-таки, договор о ненападении еще в прошлом году подписан, так чтоб ничего не случилось с ними, понятно? Чтоб живыми и невредимыми доехали до Горок, полными веры в торжество социализма, чтоб… «Головой за немцев отвечаешь!» - рявкнул вошедший в деканат командир с двумя шпалами и показал Ивану кулак, такое же напутствие получил и шофер, баранку крутивший неумело, тормозивший перед каждой ямой и вслух гадавший, как объезжать ее - энкавэдэшный шофер, да и не шофер вовсе, а подвернувшийся под руку оперативник, норовивший и с немцев глаз не спускать, и с дороги.

А те сидели сзади, один худой, жилистый и мосластый, как кулак чекиста, хорошо говоривший по-русски, некогда живший в России («на территории бывшей России»), другой - мягонький, лупоглазый, по-детски любопытный, физик из Гейдельберга, костлявый же был химиком и биологом, звали его Юргеном Майзелем, и он чрезвычайно не понравился Ивану. Мало что понимая по-немецки, Иван тем не менее догадывался, как, отвечая физику, издевается над всем виденным Майзель, пальцем тыча в колхозников на картофельных полях, пренебрежительно отзываясь о коровьих стадах, не тучных, конечно, однако белорусских, своих, Ивану дававших молоко и мясо, а уж дорогу-то он клял русским матом, шофера тоже, подгонял его, тот же на третьем часу езды вымотался, руки уже не держали баранку, а срок был установлен жесткий: немцев привезти в Горки до захода солнца! И шофер охотно передал руль Майзелю, машина сразу прибавила ходу. Но Ивана ошеломила не скорость, не то, что «эмка» едва не сковырнулась в кювет, а вскользь брошенные слова Майзеля: немец рвался повидать в Горках Клима Пашутина, спросить кое о чем автора статьи о приоритетах в наследственности! Именно над этой темой бился немец в своем берлинском институте, в Минске он подзадержался, а теперь догонял немецкую делегацию, сутками раньше уехавшую в Горки, что ставило Ивана в неприятнейшее положение, показываться на глаза Климу он не хотел, братец мог сдуру броситься ему на шею, презрев все правила конспирации, надо поэтому опоздать, приехать ночью, сплавить учебники и прочую литературу какому-нибудь дошлому студенту, договориться втихую с деканом о дополнительных часах по теории вероятности и сразу податься обратно, в Минск, на черта ему этот чересчур талантливый брат, которому пророчат великое будущее, да пошел он куда подальше, - и когда до Горок оставалось менее ста километров, он решительно положил руку на руль, остановил машину и сказал Майзелю: пусть немцы на себя берут ответственность за возможную аварию при такой езде, сами за рулем - сами и отвечайте, пишите документ, снимающий с русских все подозрения в умышленной катастрофе, пишите! Презрительно усмехавшийся Майзель такой документ составить и подписать согласился, он не знал лишь, что именно писать, в какую форму облечь расписку, должную иметь юридические последствия, и обозленный усмешкой Иван (так и не искоренивший в себе детского фиглярства) стал диктовать, а Майзель записывал обнаженным пером «паркера», переводя коллеге текст, пока не спохватился и не заорал в ужасе: «Вы мне ответите за провокацию!…» До лупоглазого добряка смысл надиктованного дошел позднее, добряк возымел желание бежать без оглядки, потому что спасительная для Ивана расписка имела примерно следующее содержание: «Я, Майзель Юрген-Луиза, и я, Шмидт Вильгельм, пребывая на территории Белорусской Советской Социалистической Республики, находясь в полном уме и здравии, решили покончить жизнь самоубийством в знак протеста против злодеяний, чинимых Адольфом Гитлером…»

Угрожая Ивану дипломатическими акциями, Майзель на мелкие кусочки разорвал бумагу, принесшую немалую пользу, потому что немцы, собрав кусочки и подержав их над огнем зажигалки, вернули руль шоферу, и машина понуро покатилась, освещая фарами ухабы и рытвины, Майзель же - после долгого молчания - снисходительно заметил, что Ивану следует еще поучиться провокациям, что попади он в гестапо - там с ним не церемонились бы… Успокоительно прибавил: ладно уж, никому не скажет; добрячок что-то лопотал по-своему, Ивану подарил зажигалку. Встретили немцев с таким почетом, что им, пожалуй, было не до жалоб, Иван в суматохе передал книги по назначению и завалился спать в общежитии, досадуя на себя за немцев: нельзя было их пугать, не они настрочат жалобу, так шофер постарается. И утром покусывали мысли о вчерашнем, хотелось - в наказание - причинить себе боль, Иван забалагурил с «наташкой» в коридоре, дамочкой из Минска, тощей дурой и кривоножкою, наврал ей с три короба, пригласил в клуб, отлично зная, что еще до вечера покинет Горки, дел-то всего в академии - на час или полтора. Шофер-доносчик уже смылся, прихватив с собою украденную у Ивана зажигалку, до минского поезда времени хватит, настроение улучшилось и тут же сникло: Иван увидел Клима, издали, в учебном корпусе, он узнал его сразу, и холодно стало в душе; брата окружала делегация, брат говорил с ними по-немецки - самоуверенный, ростом выше Ивана, в белом халате; так торопившийся к нему Юрген Майзель стоял поодаль, с расспросами не приставал, слушал внимательно, ничего не записывая, а все прочие немцы вооружились перьями и блокнотами. Чтоб не быть замеченным, Иван попятился, свернул в другой коридор, нашел кафедру математики, договорился, долго и нудно сидел в столовой, уже собрался было на станцию, но решил все-таки побывать в знаменитом ботаническом саду, сам нашел его, никого не встретил, сел на корточки, рассматривая бутон какого-то растения, чувствуя себя полным профаном, потому что ботанику со школы еще считал девчоночьей наукой, соседка по парте за него бегала на каникулах в поле собирать цветы для гербария. Сейчас, приблизив к глазам выпрямленный рукою стебель, он вглядывался в бутон, так и не распустившийся в цветок: или корни не отсосали из земли что-то нужное для роста, или тепла и света было мало; а будь всего в достатке - и в бархатной утробе растения созрели бы семена, в которых все уже есть: и этот выпрямленный стебель, сгибавшийся под тяжестью детородного устройства, и корневая система, и запах объекта растительного мира, который повторяется вообще и в частностях, вся природа - возобновляющееся повторение, и все, что ни есть, - повторение, и этот миг, которого уже нет, продублировал предыдущий и сам будет восстановлен будущей копией, - да-да, та же проблема суммы бесконечно малых величин, и генетика, если вдуматься, наука о повторах, нахождение того элемента наследственности, который подобен не только себе, но и той среде, что способствует страсти воспроизведения, и элемент этот - в клетке, в очаге воспроизводства, где теплится постоянно нечто такое, что сохраняет в себе прошлое и, как ни странно, будущее; эти очаги - сразу и почва и семя, утроба и плод…

Иван встал, поднятый неприятной мыслью: оказывается, он все эти годы в Белоруссии по крохам собирал сведения о клетке, ловил обрывки разговоров, что-то читал, вспоминал то, чего вроде бы и не было, ему даже известно, о чем нынче спорят биологи, все они в недоумении: так какая же субъединица клетки сконцентрировала в себе наследственные факторы? Кое-кто вообще отрицает телесность этих факторов, вещественность их, и понять отрицающих можно, абсолютно диким кажется предположение, что из каких-то там цепей кислот или белков рождается пыл, вдохновение, страсть, боль и радость, мысль и звезды, луна и этот вот ботанический сад, - нет, должна же быть некая сила, нематериальная субстанция, должна быть, должна!…

Он вздрогнул, услышав несомненно к нему обращенное слово «братан», и стрельнул глазами вправо и влево, догадавшись, что сзади стоит Клим; слово это он услышал впервые в Ленинграде от него, голос же изменился, стал не взрослым, а чистым, исчезла гнусавость, сделали, наверное, операцию, удалили полипы, но взгляд остался прежним - виновато-просящим, и улыбка такая же. Клима, это уж точно, поднатаскали родители, навнушали ему страхов, предостерегли: к Бариновым - ни шагу! Но встретились, и с первых слов стало ясно: все эти протекшие вдали друг от друга годы они продолжали начатую в Ленинграде беседу, и Клим мечтательно сказал, что хорошо бы им поработать вдвоем, потому что только два работающих в паре человека способны разгадать великую тайну бытия; два дружных и враждующих начала, как бы мужское и женское, бесятся, меняя пол, в замкнутой клетке, корректируя себя, - примерно так выразился он, на что Иван брякнул: «Так ищи женщину!», а когда не понявший его Клим грустно заметил, что не умеет даже правильно, по-мужски говорить с женщинами, то Ивану только и оставалось, что подумать: а не перестарались ли хирурги, отхватив вместе с полипами и еще кое-что?…

Как всхлип короткая встреча, всего-то минуту или две поговорили, но главное было сказано - то, что их теперь связывает не родство, а головоломная хитрость Природы; «До встречи!» - прозвучало одновременно из уст обоих, а когда эта встреча - не знал ни тот, ни другой. Стояли в ста метрах от оранжереи, где парень стеклил выбитый проем, поблизости - никого, от дальних чужих взоров заслонены были яблонями, сошлись и разошлись, кому какое дело до двух экскурсантов, можно и не огорчать родителей, но так любил их Иван с той дивной ночи, что рассказал им о Климе, и те, ни слова не сказав, с пронзительным упреком глянули на него, сожалея и сокрушаясь, и сам он застыдился. Сорокасемилетний отец был уже седым, мать исхудала, синие очи ее полыхали вымученным весельем; отец отвел глаза от провинившегося сына, мать горько усмехнулась, прощение было получено, но не сообщить Никитину нельзя было, и тот приехал через неделю, заглянул на часок и повеселил всех своей нелепой, как и он сам, бородкой, похожей на мочалку, и успокоил: Пашутиных никто не трогает и трогать не собирается, о чем свидетельствует уверенное сидение Пашутина-старшего на могилевском троне, поговаривают даже, что его с области перебрасывают на благодатное Ставрополье. Никитин повеселил, успокоил и отбыл в свой институт растениеводства, посматривать в микроскоп на пшеничные зерна, занятие это научило и приучило его всех людей определять на всхожесть и сохранность, однако власть орудовала более мощными и точными приборами - не прошло и трех месяцев, как Пашутина и его супругу арестовали, скоропалительно объявили врагами народа; капризная судьба благоволила Бариновым, Пашутиных расстреляли так быстро, что они и рта раскрыть не сумели, родственные связи их остались невыявленными, но ядоносные угрызения совести уже отравили Бариновых. Маститый, всеми уважаемый хирург издали - седой гривой и посадкою головы - напоминал царя зверей, льва, готового предупреждающе рыкнуть, теперь же, после гибели Пашутиных, грива свалялась в комки грязной шерсти, а вместо рева слышалось хрипловатое брюзжание, неразборчивая воркотня, Иван соглашался с ней: да-да, виноват, не надо было ни ехать в Горки, ни подставлять себя Климу, уцелевшему и продолжавшему, кстати, научные и студенческие труды в академии. Никитин тоже уверял, что нет никакой связи между мимолетной встречей братьев и арестом Пашутиных - бывшего белогвардейца подвел страх, желание из пласта менее подозреваемых перескочить в тончайший слой непогрешимых; но и он сник, узнав о вызове Ивана в органы, родителей тем более встревожила повестка. Тот же чекист с двумя шпалами, обладатель гиреобразного кулака, заорал на Ивана: «Кто дал тебе разрешение на вербовку немцев? Почему не предупредил органы?» К тому времени германская делегация прокатилась по стране и благополучно вернулась в Берлин, все документы о слежке пронумеровались и подшились, безграмотный рапорт приставленного к немцам шофера прочитали справа налево и слева направо, с запятыми и без оных, любое направление приводило к обескураживающим выводам. Иван, притворяясь напуганным, честно рассказал, что произошло и как по дороге в Горки; шофер же сдуру упомянул в рапорте о зажигалке, предъявить ее Иван не мог, тогда-то и раскололи чекисты ворюгу, понизили его в должности, зажигалка же, потеплившись в кулаке, возвращена была Ивану. Человек с двумя шпалами в петлицах, добряк по натуре, примирительно сказал Ивану, чтоб тот не держал зла на органы: работа у них тяжелая, врагов полно, ошибки исправляются не сразу. Родители безмерно обрадовались, узнав про зажигалку, о всем прочем Иван умолчал; на новый, 1941 год прокрался в Минск Никитин, ему-то и было все поведано под рюмочку на кухне; родители, продолжавшие упиваться запоздалым медовым месяцем, грустили под патефон, сидя рядышком. «Чую близкое горе…» - всплакнул Никитин.

С этим справедливым чекистом Иван два года пробыл в партизанском отряде, научился у него метко стрелять, правильно подкладывать мины, сидеть в засаде, ходить на явки, показывать себя немцам так, что те ленились у него проверять документы. Однажды, при переправе через реку, чекист свалился в воду, кутенком барахтался в ледяном Немане, пока Иван не выдернул его и не подтащил к лодке. С тех пор кулачный боец о двух шпалах представлялся ему не иначе как неумелым пловцом, ногами ищущим дно, и такой точкой или такой плоскостью опоры в службе была чекисту подпись под любым документом, он и зажигалку приказал вернуть потому лишь, что уворование ее шофером не было должным образом оформлено, в оперативно-следственном деле зиял досадный пробел. Документы и сгубили чекиста, а с ним и весь отряд, целый год питавшийся подачками из Москвы, оттуда самолетами гнали обмундирование, продовольствие, оружие, взрывчатку, людей, медикаменты, чекист по накладным проверял наличие товара и однажды разорался: не хватало пятнадцати килограммов риса; смешно было подозревать летчиков в том, что они где-то в воздухе продали полмешка его, так нужного раненым, и чекист затеял долгую радиовойну с Москвой, нажил себе там врагов, отряд сняли с довольствия, деревни волком смотрели на партизан, отбиравших последнее, в нападениях же на немецкие обозы гибли бойцы. В еще больший конфуз чекист вляпался, когда отряд напоролся в лесу на брошенный при отступлении танк БТ-7, добыча показалась огромной и лакомой, в танке - полтора миллиона советских денег да ящики с бумагами Комиссариата внутренних дел. Москва встревожилась, ящики приказала надежно спрятать, насчет денег же - промолчала, а советские деньги тоже ходили по Белоруссии наравне с оккупационными марками, немцы и те со скрипом, но брали их; голодающий отряд сидел на деньгах, пока однажды самый удалой взвод не стянул половину их и откололся; отряд таял медленно и верно, опустошаясь в боях, наводненный немецкими агентами; деньги наконец-то пошли в ход, остаток их чекист решил передать подполью в городе, веры у него оставалось только на Ивана, его и снарядили деньгами, ночью он покинул отряд, дорога была дальней, до самого Минска, но знакомой, безлюдный лес не давал ни пищи, ни крова, полмиллиона за спиной не разрешали ночевку даже в тихих деревнях, запрещали разводить огонь, кусочек сала на язык два раза в сутки, вода из ручья - вот и вся пища; за неделю Иван отощал и ослабел, едва не утонул в болоте, выбрался на твердую полоску земли, обсушился, подставляя себя проглянувшему сентябрьскому солнцу. Он лежал и блаженствовал; тепло подняло поникшие травы, разогрелся воздух, от портянок, ватника и брюк исходил приятный кислый запах, а к полудню стало совсем жарко, Иван поспал, прогрелся, натянул на себя высушенные одежды, закурил; так редки были минуты уединенности, что приходилось ценить каждую из них и с недоумением вспоминать бестолковые годы Ленинграда и Минска.

Там были радости и боли, наслаждения и страдания, но как бы поднятые над бытом, над средоточием мелких обид и мелких удач, в войне же все на одном уровне и все просто: ты ненавидишь немцев, потому что они ненавидят тебя, ты стреляешь в них, потому что они посылают пули в тебя, и если пули тебя достигают, а такое случалось трижды, то боль не такая уж острая, она вроде бы по праву раздирает тебя, законно, что ли, и организм сам себя врачует. Или - быт возвысился до философских вершин, с которых жизнь и смерть кажутся равновероятными? Была однажды радость, сытостью наполнившая тело, был день великой удачи, радостного страха, когда ему посчастливилось: из пяти тонн аммиачной селитры, обычнейшего удобрения, он сварил нечто, оказавшееся аммоналом, три эшелона подорвали на нем, два моста - и почти месяц, двадцать восемь дней, корпел Иван над учебниками химии, пока не догадался, как из колхозного добра сделать смертоносные брикеты. Тогда подумалось: да, и впрямь не для математики рожден он - для химии, для нее! Сидеть в лаборатории среди колб, придумывать новые соединения, быть в чистой рубашке - нет, в той прошлой жизни, что в ленинградской, что в минской, не уважались примитивнейшие желания, только сейчас, в осеннем лесу, в сорока километрах от Минска, начинаешь понимать, какое это благо - быть сухим и ходить посуху!

Осины сменились редким березняком, пришлось увалить в сторону; к вечеру Иван вновь продрог и с надеждой посматривал на знакомую деревеньку, там жил связной, через него деньги пойдут в Минск; на плетне - два глечика, знак того, что опасности нет, однако и доверия к дому тоже нет, явка была подмоченной, чекист предупреждал. Идти с деньгами к связному Иван поостерегся, углубился в лес, для надежности прошел по ручью метров триста, искусно закопал мешок, завалив его листвою, и только тогда приблизился к деревеньке, с опушки обозревая дома, поглощаемые синей мглой ночи. Немцев, кажется, нет - а это значит, что надо быть вдвойне осторожным; лимонка в левой руке, пистолет в правой - так он пробрался к дому и успел выстрелить за долю секунды до того, как приклад опустился на его голову и сознание померкло. Оно вернулось, прояснилось, Иван разлепил веки и увидел наклоняемое над ним ведро, полилась вода, стало мокро; он привстал и увидел, что в доме - немцы, их было пятеро, они сидели за столом и ели, трое в форме, но не полевой жандармерии, а в обычной вермахтовской, все пятеро разговаривали, и речи их шли не об Иване, немцы судачили о каких-то дополнительных пайках, об отпусках, о наградных за партизан, о каком-то пакет-аукционе, через который выгодно отправлять посылки в Германию. За два года Иван наловчился понимать по-немецки и говорить, он ловил каждое слово и рассматривал всех сидящих, только один из немцев сидел к нему спиной, был этот немец в гражданском, он-то и глянул на пришедшего в себя Ивана, отвернулся, показав спину, жестокую и неумолимую, презрительно пожав плечами, и четверо немцев воззрились на Ивана, кто-то крикнул, подзывая солдата, тот вышел из-за печки, повозился у плиты и поставил у ног Ивана миску - как собаке: становись на четвереньки и хлебай, ложки тебе не надобно, руки-то связаны. Иван извернулся и ногой опрокинул миску, немцы засмеялись, чисто говоривший по-русски вермахтовец внятно и рассудительно сказал, что до следующей кормежки - сутки, так что есть смысл все-таки покушать, господин Баринов. Тут связной появился, зажег вторую лампу, стало светлее, связной требовал, ссылаясь на обещания германского командования, полтора гектара земли и корову, немцы же вразумительно объясняли ему: он, связной, состоит на службе германского командования и может быть поощрен только в служебном порядке, земля же и корова положены тем, кто о крупном партизане сообщал добровольно, исходя причем из высших моральных побуждений, так что связной будет представлен к медали. Ивану же немцы дали ночь на размышления: говорить или не говорить? О деньгах они знали, искать их не собирались, от Ивана требовали показать место, где спрятаны бумаги бобруйского НКВД; покажет - отпустят его на все четыре стороны, откажется - будет отвезен для горячих допросов туда, в гестапо, в Минск. «Ну?»

В одиночной камере минской тюрьмы Иван пролежал неделю; избиваемый каждый день, он не мог стоять и ходить, боль была где-то вне его, и боль могла прятаться, таиться, возникать, нападать, наваливаться на него, исподтишка ударять по нему, по той радости, что плескалась в нем, а радость была потому, что враги Ивана, немцы, - страдали, бесились, были в ярости, их трясло от злобы, они не Ивана пытали, а себя, в их кровавых глазах читалось: «Да пожалей же ты нас! Да расскажи же ты!» И били, били, били, но - вполсилы, щадя, учитывая возможную транспортировку пленного к месту хранения бобруйских документов, - и, вконец измочаленные допросами, дали себе отдых, Ивану заодно, проведывали в камере, расписывали сладкое житье-бытье в Германии, где такому выдающемуся химику и математику всегда найдется применение, приносили египетские сигареты, а потом словно с цепи сорвались, драли глотки, орали, что вынуждены прибегнуть к более убедительным способам, и однажды привели в подвал: с потолка свисали цепи, на жаровне калились еще не разогревшиеся до красноты железные прутья, длинный топчан покрывала корка запекшейся крови, два ведра с водой для приведения в чувство запытанного до потери сознания человека, солдат канцелярской внешности, познакомивший Ивана с вопросником, на каждый из пунктов которого ему надлежало дать ясный ответ, и два столика, на одном - лампа, под светом ее - разложенные на белой салфетке никелированные щипчики и подобные им инструменты, другой стол предназначался солдату, но тот увидел, что до признательных минут еще далеко, и удалился, оставив Ивана наедине с палачами, которым было не до него. Ивана же начала бить дрожь, когда он увидел никелированные инструменты, и, превозмогая дрожь, он стал рассматривать палачей. Их было двое, они были в фартуках, они пили и ели на краю топчана, расстелив на нем газету, они пили свою законную, преддопросную водку, закусывая толстыми ломтями хлеба, цилиндриками аккуратно нарезанной колбасы и квадратными пластинами сала. Один - маленький, щуплый, с косою, под Гитлера, прядкою волос на высоком и воспаленном лбу; второй отличался красотою и мощью мускулатуры, кожаный мясницкий фартук - на голом теле, затылок вырастал из плеч, покрытых густым рыжим пухом. Это были специалисты, они умели хладнокровно наслаждаться страданиями не своих тел; со все возрастающей частотою дрожь колотилась в Иване, скручивая узелки размягченных побоями мышц в тугие колючки, и в предчувствии боли, не такой, как прежде, а нестерпимой, стали подкашиваться ноги, и что-то упало в Иване, в душе его, он даже слышал звук падения, глухой и мягкий, а затем - треск разрываемой ткани какого-то органа в теле, предвестник страха. Немцы, которых Иван ненавидел, неожиданно стали казаться не такими уж бесчувственными и чужими, подлыми и бесчеловечными: да есть же у них сострадание, пожалеют они его, дадут полежать без боли, когда потерзают его, и если их попросить, то не так уж больно будет, люди они все-таки, люди, едят и пьют по-человечески, обстоятельно, без жадности, ценя время, уважая саму добротную пищу и сам процесс потребления, и что-то есть успокаивающее в плеске и бульканье наливаемой жидкости, в чавканье…

Бутылка была выпита, тощенький немец закурил, здоровяк долго еще ковырял во рту зубочисткой, потом, тоже закурив, протянул руку, взял никелированный предмет со стола и почистил им ногти, вмял сигарету в объедки, поднялся, понес газету с объедками и пустую бутылку в угол, где - Иван скосил глаза - стояло корыто с окровавленными тряпками. Здоровяк прошел мимо, швырнул бутылку и газетный сверток в корыто, а его напарник, тот, что с челкою под Гитлера, отогнул край фартука, достал чистейший носовой платок, высморкался, улыбнулся, обнажив белые, как вываренное мясо, противные, гадкие десны; страх начал спадать с Ивана, потому что никакой опасности от Ивана немцы не ощущали, он для них был уже закланным, они привыкли получать для топчана обезволенных, сломленных, так напуганных болью, которой еще не было, что и мысли о борьбе за себя не возникало у людей, как трухой набитых мелкой дрожью. Ненависть приятной теплой волной подступала к нему, лизнула ноги, поднялась выше, наполняя тело силой и вдохновением, и казнь уже не была неотвратимой; одним прыжком Иван добрался до жаровни, схватил раскаленный прут и вонзил его в спину здоровяка, в то место, откуда начинали струиться покрывавшие лопатки волосы; в хилого полетели щипцы, Иван навалился на немца, сомкнув пальцы на цыплячьей шейке его, и музыкой победы был хрип, острое колено немчика упиралось в его грудь, мешая душить, потом немец стал отдаляться, Иван же начал взлетать и уже с высоты увидел канцелярского солдата и парабеллум в его руке…

Все покрылось мраком и стихло, не стало радостей и болей, возобновившихся, но потерявших направление, не нацеленных на него, а как бы всеобщих. Затем боль сжалась до мешка с гвоздями, будто бы в нем несли Ивана куда-то, он орал в полной темноте, пока наконец его из мешка не вытряхнули, но бросили опять же на гвозди; дыра пробилась над головой, и показался свет, выступили человеческие лица, запахло чем-то приятным, знакомым, запах вытащил из памяти дом в деревне, немцев за столом, миску, поставленную к ногам, вспоминать остальное было так страшно, что Иван застонал, но приятное, жидкое, теплое влилось в рот, уши откупорились, послышались звуки, говорили по-русски, успокоительно и сладко. Он заснул, просыпался и засыпал, и однажды вспомнилось все: и немцы в доме связного, и тюрьма в Минске, и подвал для пыток, и оба палача, и - почти осязаемо - щупленький немчик: зубы и десны его при улыбке, тело чуть наклонено вперед, как у курицы перед клевком, а руки крыльями загнуты назад и радостно поглаживают ягодички… Так ярко вспомнился подвал с немцами, что Иван зажмурился и рукой потянулся к подбородку; немцы в Минске побрили его для опознания, по густоте бороды можно высчитать: после парабеллума, из которого по нему стреляли, прошло две недели, не меньше, что подтвердили и люди, кормившие его, бородатые и безбородые, последние разделились на мужчин и женщин, голоса были теплыми, мелодичными. Снег ослепил Ивана, когда его вынесли на крыльцо, белизна мира была расчерчена перпендикулярными штрихами оголенных деревьев; Ивану рассказали, как он попал сюда, к партизанам, услышанное он дополнил и домыслил, с тупым равнодушием подумав о везении, не таком уж редком на войне. Там, в подвале, его застрелили и посчитали умершим, мертвым, а это - смерть во время допросов - было служебным упущением, и немцы включили его как живого в списки на расстрел, акции они проводили в двадцати километрах от Минска, трупы забросали землей, мальчишки из поселка неподалеку увидели у рва недострелянного человека, уже выбравшегося из-под трупов, этот человек и выволок Ивана, сам же умер назавтра, а Ивана увезли в лес к партизанам, сюда. Вот и все, жизнь продолжалась, иногда плакалось от слабости, потом наступало полное безразличие и глухое забвение. Две бабы выходили его, поставили на ноги, ленивые и шаткие, весной поэтому его на подводах увезли куда-то, тряслись сутки, темнота наступала дважды, последнюю ночь провел он у костра, шипел ельничный лапник, дым ел глаза, уши поняли: самолет в небе, сейчас идет на посадку. В Москве - не тележный скрип, а шорох автомобильных шин, привезли в школу, где разместился госпиталь, ноздри чутко различали запахи, чей-то голос негодовал: «А ну, ироды, не курить!…»

Коридор, тусклый свет лампочки, светлая до рези в глазах операционная, здесь стало известно: три пули, две в груди, одна в затылке - и вновь провал, снова - будто парит он над белыми халатами. Потом палата, то есть классное помещение, как в ленинградской школе, и свежее, что радовало чрезвычайно, белье, теплый синий халат, на кальсонах, правда, не хватало верхней пуговицы, и голод: он ел, ел, ел, никак не насыщаясь, но утоляя растянувшиеся на месяц боли, отчетливые, точечные - и боли, давившие прессом неутихающего надсадного грохота во всем теле. Нормальная, то есть довоенная, жизнь представлялась победою радости над болью, некой константой, функцией двух переменных, порою изменение одной влекло спад или подъем другой; в госпитале тоже боролись радость и боль, кратковременность страдания каким-то образом соответствовала мгновенности удовольствия или, наоборот, длительности возврата к норме. Месяц пролежал Иван в школе, здесь его нашли офицеры НКВД, в кабинете начальника Иван рассказал, где спрятан отрядом архив бобруйской госбезопасности, начертил схему; через три дня приехали вновь, схема утеряна, соврали ему, и он начертил такую же, вместо якобы посеянной, - да, много полезного дал ему чекист, погибший вскоре; Иван был теперь единственным, знавшим место захоронения так нужных НКВД ящиков, и его перевели в настоящий госпиталь, где он продлил курс изучения болей после того, как из-под шейных позвонков извлекли последнюю пулю. Он градуировал боли, по остроте и длительности подразделяя их на виды и подвиды, классы и подклассы, он прислушивался к шевелению в себе потревоженных мышц, в нем постоянно сражались новые и давние боли, нейтрализуя друг друга, устанавливая себя в некое промежуточное состояние, в мерцание уходящих и возвращающихся недугов, скорбей и печалей мускулатуры; то сердце всхлипывало, то легкое, еще помнившее пулю, и боль начинала растекаться по всему телу, как жидкость на гладкой поверхности, пока не встречала щель, куда уходила, но не топилась в ней, а собиралась в чуткий комок. Бывали боли, от которых перехватывало дыхание, спасением от них был крик, протяжный стон, визг или вопль, звуковой образ болей вмещался в рядом лежащих раненых, что облегчало страдания болящего, но будоражило соседей; боль объединяла людей точно так же, как радость, и не оттого ли общий плач на похоронах? А если бы рядом стонали враги - что тогда? И вспоминалась поразившая в гестапо странность: да, было больно, когда били немцы, но и радость была в этой боли, потому что, перенося ее, он мстил немцам, его молчание - это боль для истязующих тебя, зато здесь, в госпитале, боль как бы упакована в радость скорого избавления от всех скорбей.

Но когда боли кончились, радость не воссияла, пошла обычная жизнь, пологая часть доселе метавшейся кривой, склонной к падениям и взлетам. Конец войны уже близился, под Минском окружили двадцать немецких дивизий, еще немного - и выйдут на госграницу, «Даешь Берлин!». Когда в палату приносили почту, Иван уходил в коридор, писать ему было некому и получать письма не от кого: отец и мать погибли во второй день войны при бомбежке, Иван сам похоронил их, о Климе никаких вестей, его, конечно, сожрала война, никого из сестер и братьев отца в живых не осталось, и однажды, просматривая на парковой скамейке газеты, Иван наткнулся на реляцию из Ленинграда: сотрудники ВИРа, Всесоюзного института растениеводства, подыхали с голоду, но сохранили коллекцию семян, и среди умерших героев - Ф. М. Никитин. Надо начинать новую жизнь, со старой покончено, теперь у Ивана - никого на этом свете, даже любимой девушкой не обзавелся, уж не познакомиться ли с кем? Как-то потянул его в коридор сосед по палате, танкист, парень из тех, кому всегда достается первый кусок и последняя пуля: «Две дамочки тут неподалеку, ты как, способен уже?…» Сходил с танкистом к дамочкам, которых хватило бы на весь госпиталь Бурденко, еще раз навестил, потом уступил очередь товарищу. Военно-врачебная комиссия установила и другие способности: годен для дальнейшего прохождения службы, а ту определил еще раньше чекист, поручавшийся за Ивана, и вышел он из госпиталя в военной форме, старшим лейтенантом, на самолете доставили его в освобожденный Минск, повезли в барановичские леса, не решились без Ивана искать бобруйские ящики; «Здесь!» - ткнул он пальцем в землю, и по тому, с каким радостным рвением вытаскивали энкавэдэшники спрятанное, понял: не только о бумагах пекутся они, а что там помимо них - не хотел знать, поднадоели уже все эти чекистские выкрутасы. В Минске ему вручили орден, о деньгах, что нес он подполью, слова не было сказано: считалось, что их захватили немцы, со связным же еще раньше расправились народные мстители. Иван сам не хотел говорить о спрятанных рублях - сразу же возникала боль, обращенная на себя: зачем, идиот ты этакий, пошел на явку, зная, что ожидает провал, зачем? Молчал еще и потому, что потянуло в лес, на знакомое, в засады и преследования, походил сухим по сухой московской земле - и скучно стало; теперь же - раздолье, открытая борьба, утоление чувственного голода, леса кишат пособниками, националистами и недобитками, знаток партизанских методов старший лейтенант Баринов получил под командование роту и аж до самой весны сорок пятого скитался по северо-западу Белоруссии, находя наслаждение в том, что болотная жижа хлюпает в сапогах, шинель колом стоит от холода и грязи, в животе бурчание; только вернувшись в Минск он отоспался, отмылся и отъелся, пришил к гимнастерке белейший подворотничок и до блеска начистил наконец-то выданные хромовые сапоги. Рота обустраивалась у разрушенного мелькомбината, Ивану дали койку в офицерском общежитии. Зеркало у стены показало ему себя во весь рост: широкоплечий парень из тех, кому палец в рот не клади, в синие глаза разрешено смотреть только женщинам.

В апрельском воздухе носится что-то победное, тысячи горожан копошатся на расчистке улиц, на разборке битого кирпича, отменена светомаскировка, в общежитии гомон и веселье, на окраинах города убивают ежедневно, и заиграла наконец музыка в городском саду, танцы начались еще до Дня Победы, праздничный салют отгремел одновременно со звонком из милиции: на Красноармейской обнаружен труп молодой женщины «с признаками удушения и без следов изнасилования», Иван с опергруппой помчался на место происшествия. И не раз еще ездил, время радостное и тревожное, университет оживал, возвращались покалеченные войной студенты, Ивана ждала демобилизация только осенью, он покрутился у деканата, никого из знакомых не увидел, еще горше стало на кладбище у могилы родителей, все чаще беспокоила мысль: его-то самого - зачем бережет судьба, какой уж раз вытаскивая из ею же приготовленной могилы? Смысл какой в благоволении жизни? К какой могиле ведет она его? Математика - нужна ли она ему, раз он больше понимает в химии?

Мысли приходили и уходили, теснились заботами дня: проверки на дорогах, возня с дезертирами, перестрелки с бандформированиями неизвестной принадлежности; однажды окружили вооруженную группу, надо бы взять кого-нибудь живым, но прикрепленный из следственного отдела капитан Диванёв сморщился: «Да надоели они хуже редьки… есть у меня время цацкаться с ними… Какие документы найдете - и то хорошо…» С этим Юрочкой Диванёвым Иван жил в одной комнате на восемь человек, не на всех койках застелены матрацы, и не всегда к ночи собирались живущие, у всех служба, кое-кто пригрелся у вдовушек, приходившие с дежурства долго колотили в дверь, пока за ней не раздавалось: «Да понятие ж имей, не один я!» - и мимо охрипшего от мата офицера проскальзывала женщина. Если застукивали Юру Диванёва, он сам выходил и урезонивал: мешаете, мол, исполнять жизненно важные функции и не пора ли, дорогой товарищ дежурный, на постой определиться к славным белорусским женщинам. Почему сам не определялся - не объяснял, парень был с чудинкой, очень высокий, губы, глаза, руки - всегда влажные, щедрый, но с разбором, деньги давал тем, у кого они обоснованно не водились, или на семейные нужды, если кто направлялся в загс. И женщин любил - не всяких, обычно подъезжал на «виллисе» к бабам на разборке завалов, зычно подзывал старшую, строго спрашивал, кто здесь комсорг или с кем можно договориться о шефской помощи, забирал активистку, если дивчина была росточком ниже плеча его, и увозил в общежитие; все похохатывали над тягою его именно к низеньким, а Диванёв отвечал, широко улыбаясь: «Люблю, когда они мой пупок нюхают!…» Как-то в веселую минуту, за бутылкой, пооткровенничал с Иваном: мне, сказал он, нельзя путаться с рядовыми членами партии и комсомола, моральное разложение припишут, а вот с комсоргом или парторгом - это, знай, идейный контакт плюс оперативная необходимость. Выкроил время и сходил с Иваном в университет, на студенток не смотрел, больше интересовался правилами приема; Ивану искренно завидовал: «Далеко пойдешь, университетский диплом да служба в органах - это вещь, это две вещи…»

Сдружились они крепко, разлучил их на время июль месяц: всех бросили на железную дорогу, ожидался поезд специального назначения, поедет, говорили, сам товарищ Сталин, обнюхивали каждую шпалу, мосты усиленно охранялись, местность изучалась, проверялась и контролировалась; потом уже из газет узнали: совещание в Потсдаме. В Орше Иван встретил преподавателя из Горок, спросил о Климе; нет, никто ничего о брате не слышал. Три недели мотался Иван по железной дороге, приобрел много знакомств и в Минске перебрался на квартиру бездетного бухгалтера, обжил комнатку, расставил на этажерке книги - пора, пора уж обзаводиться собственным хозяйством, скоро двадцать пять лет стукнет, угол гроба, как выразился Юра Диванёв, а за углом - еще один угол и еще, жизнь - не прямоугольник, не квадрат, а нечто многоугольное, восьмигранное, жизнь бесконечна, пока ты живешь, пока дышишь этим чудесным воздухом сентября, и каждый вдох наполняет легкие не только кислородом, но и еще каким-то неизвестным химическим элементом, продлевающим жизнь до бесконечной дали. Вдох-выдох, вдох-выдох, сухим ногам уютно в мягких сапогах, шаги приближают Ивана к месту решающего свидания, к девушке, которую он полюбил со второй встречи, имя ее - свято и не для чужих ушей; он любит эту девушку, это уж точно, это - бесповоротно и надолго. Он не знает, сколько ей лет, и спрашивать не будет; война, конечно, опалила ее, по глазам видно, но не настолько, чтобы огрубить, сунуть в зубы папиросу и погнать вечером на центральные улицы. Скромная девушка, пять свиданий колебалась, отнекивалась, откладывала миг близости: то у нее «такой период», то мать приехала из деревни, то общежитие, где она прописана, закрытого типа, мужчин не пропускают. Но при всех отказах - взгляд шаловливой девчонки, дразнящей кончиком высунутого языка, и еще что-то, выдающее желание близости, обреченность, улыбка намекает: мужчина получит больше того, на что рассчитывает; что-то опасное, загадочное и завораживающее было в этой девушке, но чувствовалось: истомилась она, изнемогла, еще чуть-чуть - и брызнут из нее соки любви, страсти. Вдох-выдох, вдох-выдох. Светит солнце, улицы - в такой радости, будто завтра проснется народ - и сами собой воздвигнутся стены порушенных домов, застеклятся пустые окна, все дороги замостятся и все вокруг станет праздничным, как в довоенном мае.

Девушку он заметил издали, она шла к нему чуть измененной из-за туфелек походкой; туфли старого фасона, ленинградского, вновь вошедшие в моду, жмут, наверное, впервые надела, потому и походка словно виноватая: да такие красивые ни за какие деньги не достанешь, ни на какие деревенские гостинцы не выменяешь. «На ордер получила!» - похвасталась девушка и умоляюще посмотрела из-под пушистых ресниц, стыдясь, что ли, царского подарка, выпавшего ей решением профкома. И опустила глазки, уже сосредоточенная на том таинственном, что произойдет с нею сегодня, именно сегодня, после семи вечера, у Ивана в комнате, туда она придет ровно в семь, ни минутою раньше, ни минутою позже, так уж складываются обстоятельства, и побыть у него сможет только до восьми тридцати вечера, прямо от него побежит в общежитие, к матери, которая уезжает в десять вечера, проводить ее надо на поезд, заблудится иначе старушка, у них с Иваном всего полтора часа, пусть Иван нигде не задерживается (девушка умоляюще приложила руку к его гимнастерке) и с соседями как-то договорится, потому что «это» возможно только сегодня, только в эти полтора часа, завтра уже - «сам понимаешь». Рука ее отдернулась от гимнастерки, она смутилась до того, что вся заалела; Иван трепетную ручку эту поймал, поднес к губам, взволнованный и смущенный не менее девушки, ошеломленный самопожертвованием, и слово дал: нигде не задержится, как штык будет в семь вечера. Прозвучала еще одна просьба, почти детская, любимая никогда еще не пила шампанского, она вообще ни капли в рот, но раз уж такое событие происходит в ее жизни, то нельзя ли где-нибудь достать этот напиток? И пошла к трамваю - ножки несколько полноватые, юбка длинная; вагон дернулся, увозя любовь, и великая нежность поднималась в Иване; он тоже прыгнул в трамвай, поехал в обратную сторону, к себе, к дому бухгалтера, до семи вечера еще четыре с половиною часа, горы можно свернуть, и - о, счастье! - сегодня день удач, хозяевам подарили два билета в кино, как раз на семь вечера, можно обойти минное заграждение, жена бухгалтера поставила, сдавая комнату, условие: никого не водить! Две тарелочки, два блюдечка, вилки-ложки, бутылка водки, пить придется из стаканов, четыреста рублей на шампанское сыщется; в коммерческом магазине Иван пробился к кассе, протаранил очередь к прилавку, взял заодно и «Айгешат», выбрался на улицу, и - велика власть случайностей! - тут как тут патруль, «Ваши документы!». Показал, вызвали они благосклонное отношение, на сверток с бутылками посмотрели, правда, с некоторым подозрением, потому и потребовали вновь удостоверение личности, старший комендантского патруля проявил нередкую для города бдительность, говорил мягко, но смысл вкрадчивого предложения казался вздорным. Я, сказал старший, подписей ваших начальников из органов не знаю, образцов в комендатуре нет, так не подскочить ли на пару минут в ваше управление, оно ведь рядом, за углом, там подтвердят - и гуляй, друг, до ночи!… Отчего ж не заскочить, согласился Иван, глянув на часы, подумав еще, что времени хватит на финчасть, можно получить разницу, два месяца назад повысили, оказывается, оклады.

Вместе с патрулем дошли до управления, дежурный уставился на Ивана: ты кого сюда привел? Что-то шепнул ему старший патруля и удалился вместе с патрулем, ничего извиняющего не сказав, зато два лейтенанта, что околачивались рядом, взяли его документы, сказали озабоченно, смена реквизитов, мол, происходит, надо с документами подняться на третий этаж в комнату номер восемнадцать, да они сами с ним пойдут, покажут, Иван, несколько недоумевая, пошел, они ему дверь открыли и закрыли ее за ним. За столом сидел трудолюбивый лейтенантик, молоденький, розовенький, много таких юных приехало из училищ, не воевавших, но, однако ж, с победной медалью на кителях, и этот, пороха не нюхавший, что-то писал, вдумчиво, усердно. «Садись!» - показал его пальчик, на самого Ивана лейтенант даже не глянул. Не поднимая головы, продолжая выводить буквы на листе бумаги, предложил вдруг сдать оружие, а услышав, что оружия нет, сбросил наконец недописанный лист бумаги в ящик стола, оттуда вытащил бланк допроса, прицельно помахал пером над ним и отвлекся на вопрос о партийности, каковую проверил, получив из рук Ивана партбилет. Не надо было отдавать его, не положено, инструкция запрещает, но до семи вечера - два часа, скорей бы уж этот переученный лейтенант сверил подписи в удостоверении личности да исправил бы номер войсковой части, измененный месяц назад, да-да, была такая неувязочка. Два прежних лейтенанта возникли, стали по бокам, заполнявший же протокол назвал наконец себя: «Следователь Александров», о воинском звании умолчал, затем уточнил, в каком месяце 1942 года вступил Иван в партию, после чего смахнул партбилет в ящик стола. «Познакомьтесь…» - протянул он Ивану еще одну бумагу, и тому пришлось положить на стол сверток с бутылками. Стал читать, слова и буквы запрыгали перед глазами, «Вы что, с ума сошли?!». Следователь повторил номера статей Уголовного кодекса БССР, по которым привлекался к ответственности гражданин Баринов Иван Леонидович, 1920 года рождения, русский… - и номера статей были Ивану известны, тем не менее Александров, на шутника не похожий, разъяснил: измена Родине, шпионаж, диверсия. «Да пошел ты знаешь куда!» - расхохотался Иван, и тут следователь взвился за столом, вознесся над Иваном и заорал во всю глотку: «Хватит придуриваться, сволочь! Признавайся! Вопрос первый: когда, где и при каких обстоятельствах ты был завербован немецко-фашистской разведкой?…»

В вопросе было утверждение, оно подкрепилось ударом, нанесенным Ивану в живот, бил один из стоявших по бокам лейтенантов, и оба они, схватившие Ивана за руки, неожиданно ослабили хватку. Кто-то вошел в комнату, кто-то, обладавший немалой властью, потому и лейтенанты испуганно попятились, и следователь вытянулся по стойке «смирно», и вошедшим был не кто иной, как Юра Диванёв. При виде Ивана он рассмеялся, затем посерьезнел, когда, отстранив Александрова, стал читать лежавшие на столе бумаги, - читал, читал, мрачнел и мрачнел, потом погрузился в глубокое раздумье. «Юра, тут какое-то недоразумение…» - напомнил о себе Иван, глянув на часы. А Диванёв неотрывно смотрел на следователя, кадык Юры ходил, вырываясь из тесного ворота кителя, а это, знал Иван, признак гнева, и следователь тоже знал, потому что бледнел, краснел, все более виноватясь лицом, смущенно подергивая борта кителя; страх был в глазах следователя, и страху подбавил Диванёв, раскрывший наконец рот для уничтожающего разноса: «Та-а-а-варищ Александров! Вы не раз предупреждались мною о допускаемых вами случаях халатного отношения к службе, но такого прокола я от вас не ожидал…» Сладкой музыкой для Ивана прозвучали дальнейшие слова Юры Диванёва - о том, что задержанию и привлечению к уголовной ответственности подлежит уроженец Минска Баринов Иван Леонидович - Минска, а не Ленинграда, и разыскиваемый Баринов до войны учился в пединституте, то есть ошибка, спутали с однофамильцем. «Я вынужден принять меры!» - честил-костил друг Юра глупенького Александрова, а Иван будто купался в теплой водичке, до того ему было приятно, Александров же лепетал что-то жалкое в свое оправдание; Иван, смотревший на него с чувством мстительного удовлетворения, выложил еще одну обиду: «Партбилет отнял, сволочь…» Это показалось Диванёву верхом идиотизма, он поднял трубку телефона, трижды крутнул диск, попросил майора Федорчика срочно зайти в комнату номер восемнадцать, что очень напугало Александрова, и незамедлительно пришедшему майору Федорчику было коротко рассказано об очередной глупости лейтенанта Александрова, коего следовало бы давно отстранить от работы в отделе, и как он вообще попал на службу в госбезопасность, ведь что натворил дурак этот: поленился дать четкую ориентировку на предателя Родины, в результате чего арестован и подвергнут допросу однофамилец находящегося в розыске преступника, что, конечно, не так уж и страшно, всякое бывает, но в данном случае ошибка непростительна, полное беззаконие, взят наш человек, заслуженный офицер, преданный Родине, партии и лично товарищу Сталину, испытанный партизанский командир, за выполнение особого задания награжденный орденом Красного Знамени, выдержавший все пытки в гестапо, спасший документы особой важности… «Так это - вы?» - был приятно удивлен майор Федорчик и почти подобострастно протянул руку Ивану, и тот пожал ее - с чувством глубокой радости оттого, что познакомился с самим майором Федорчиком, а тот, наморщив лоб, вспомнил: этот Александров уже не в первый раз нарушает чекистские заповеди, теперь вот пошел на явный подлог, облегчая себе службу, что идет вразрез с указаниями партии…

Майор будто пел, и единственное, что омрачало Ивана, - время, было уже шесть часов вечера, всего час оставался до встречи с любимой девушкой, Иван обрадовался поэтому, когда с Александровым было покончено быстро, рука Федорчика прочертила в воздухе нечто, напоминающее крест, уже поставленный на службе Александрова в органах, и та же рука потянулась к Ивану: «Вы уж нас простите, так уж случилось…» Относительно же самого Ивана решение было такое: «Немедленно отпустить после соблюдения всех формальностей!» Юра Диванёв рявкнул: «Слушаюсь!» - и сел, засмеялся, дружеская подначка была в смехе: что, перетрухал малость? Вернул партбилет, удостоверение личности, прощупал сверток с бутылками, довольно потер руки, когда Иван показал, что в нем, «Айгешат» назвал «Айгешефтом», уважительно погладил шампанское и уверенно предположил - не на блядоход ли собрался Иван? Хотя словечко это и поцарапало ухо Ивана, он радостно согласился: да, иду к женщине, и, удовлетворяя любопытство падкого на баб Диванёва, радостно отвечал ему; любимая девушка ростом никак не подходила Юре Диванёву, но Иван тем не менее сказал, неожиданно для себя, что как-нибудь уступит ее другу Юре, пусть понюхает его пупок!… Плотоядно посматривая на бутылку «Айгешата», Диванёв не забывал о деле, позвонил куда-то, приказал срочно принести послужной список Ивана и добился своего, вино было ему презентовано, затем он пустился в рассуждения о жизни и службе, усомнился в том, что еще месяц-другой - и Иван уйдет на гражданку, распростится с органами: не-ет, мил-друг, от нас никуда не уйдешь, органы - это на всю жизнь… «Юра, время, спешу!» - показал на часы Иван, и Диванёв, еще раз позвонивший и неутешительный ответ получивший, изругал «канцелярских крыс», а затем обреченно вздохнул, дружба порою накладывает обязанности особого рода - такую мысль выражал вздох, решение Диванёв принял гениальное по простоте: он сам, лично, за Ивана ответит на все вопросы, как только получит на руки его личное дело, Иван же пусть бежит к своей пассии, но надо соблюсти формальности, пусть Иван заранее распишется на всех листах протокола, вот здесь, внизу и на полях, «С моих слов записано верно», дата, подпись. Что Иван и сделал, схватил сверток с уполовиненным содержанием и - бегом вниз, к выходу, на улицу. Часы показывали 18.35.

Махая незримыми крыльями любви, летел он к дому, последняя стометровка одолелась за полминуты, девушки нигде не было, но до семи вечера есть еще время, чтобы заскочить к себе, девушка всегда опаздывала на две-три минуты. «Цветы забыл купить, о дуралей!» - выругал себя Иван, открывая дверь, удивляясь тому, что у двери торчит милиционер. Наверное, решил, у соседей что-то стряслось, у тех, что жили напротив, и когда вбежал в коридор, какие-то люди схватили его за руки, приставили к стене, обыскали. Иван взмолился: «Да разъяснилось все, разъяснилось! Ошибка! Не того берете!» Постель разворошена, матрац перевернут, все из шкафа вывалено на пол, книги, что на этажерке, трясут по одной, тумбочка повалена - и девушка сидит у стены на табуретке, настрадалась, бедняжка, попала, как говорится, в переплет, с улицы затащили ее сюда эти мордовороты, напугана, руки на коленях, теребят что-то, ножки в новых туфельках под табуреткой и там скрещены. Мордовороты в штатском взялись изучать тумбочку, поставили ее на попа, с лупой осматривают низ. Бухгалтерская пара застыла, таращит глаза на погром, в кино супругов не пустили, ответственные квартиросъемщики в роли понятых. Парни в пиджачках прощупывают обои, к ногам одного из них припорхнул выпавший из учебника листочек бумаги, он поднял его: «Никак шифровка! Цифры какие-то…» Вдруг девушка сказала не поднимая глаз: «Гаврилов, надо быть внимательным - замечать, на какой странице был заложен листок…», и тот ужас, что отхлынул с Ивана там, в управлении, стал тяжело наваливаться на него; к первопричине ужаса какое-то отношение имели девушкины туфли довоенного фасона, лодочки, Иван разглядывал их, потому что девушка уже встала с табуретки, начальственно прошла по комнате, положила божественную длань свою на сверток, достала бутылку шампанского и ценным вещественным доказательством решила пренебречь, «В протокол ее не заносите!» - приказала она и закурила, вытащив из сумочки «Беломор» и туда же сунув шампанское…

Ивана толкнули в спину: вперед, иди, не оглядываться; задом подкатил «воронок», человек по фамилии Гаврилов дружелюбно объяснил Ивану, что служба есть служба, им приказали - они и прибыли к месту происшествия, а сейчас в управлении все решат по справедливости и закону. Как только Ивана ввели в ту же восемнадцатую комнату, к нему подскочили те самые лейтенанты, заломили руки за спину. И майор Федорчик здесь, и лейтенант Александров, и, конечно, сам Юра Диванёв, глаза его пылали свирепой радостью. «Ну, гад, наконец-то раскололи мы тебя, наконец-то! Долго искали!… Сколько ни таился, а…» На безгубом лице майора - ленивенькое торжество бывалого воина, не раз побеждавшего супостата. «Вот они, показания! - потрясал протоколами Диванёв. - Вот они! Все рассказал, понял, что изобличен намертво! Не отвертеться уже!» И прочитал: «Отвечая на ваш вопрос, осознавая свою вину перед Родиной, чистосердечно признаю, что в сентябре 1940 года был завербован и дал подписку о сотрудничестве с немецко-фашистской разведкой, вербовку же проводили два немецких агента, прибывшие в Минск под видом научных работников, фамилию одного из них помню, это Юрген Майзель, могу описать и внешность. К сотрудничеству с вражеской разведкой меня толкнуло неверие в социализм и семейное окружение…» Майор, отказываясь верить слышанному, покачал головой, строго спросил, применялись ли к разоблаченному агенту меры физического воздействия, на что Диванёв ответил тем, что предъявил подписи разоблаченного под каждым листом протокола. «Товарищи! - взмолился Иван. - Да как вам не стыдно! Ведь знаете же, что я свой, советский человек!…» Вконец обозлившийся Диванёв заорал на Ивана: я тебе покажу, какой ты свой, гадина немецкая, - и кулаком хрястнул Ивана по лицу; лейтенанты повалили его на пол, в четыре ноги стали топтать его, Александров присоединился к ним, все норовили угодить в пах, удары сыпались со всех сторон, руки Ивана хватались, защищая тело, то за грудь, то за живот, пока удары не ослабели, пока уши не заткнулись болью от нараставшего грохота в них. Сознание он не потерял, он понимал все же, что его подняли, что его ведут по черной служебной лестнице куда-то вниз… Распластанное тело его полетело в темноту, дверь с лязгом закрылась за ним, отрезая его от всего, что было до боли, до криков торжества. Ему представилось вдруг, что он - в ленинградской квартире, на диване после ремня Пантелея, что сейчас тот уйдет и надо вставать, застегивать штаны и ставить на плиту ужин, ведь скоро придут родители. Он и пытался встать, и встал - чтоб разбежаться и размозжить голову о стену, потому что все в нем выворачивалось от ненависти к себе, она клокотала, она разрывала его на части, она причиняла боль невыносимую, и покончить с болью можно было только умерщвлением себя. Он встал и бросился в темноту, но споткнулся, щека вновь легла на бетон; трижды делалась попытка раскроить череп о стену, но так упорен был инстинкт самосохранения, что всякий раз прыжок завершался падением на пол, пахнувший цементом. Ему связали руки и ноги, положили на спину, он видел тусклую лампочку над собой, она светила ему всю эту страшную ночь.

2

Страшная была ночь, страшная, омерзительная; едва ненависть к себе, глупому щенку, сменялась отупением, память снова подавала раздирающие тело и душу картины: он валяется в ногах мерзавца Диванёва, умоляет его о жалости; он просит пощады, готов лизать сапоги и целовать руки мучителей своих; он, сдуру клюнувший на дешевую приманку, эту девушку из органов, которая стыдливо опускала глазки потому, что хохотала над ним; на втором свидании можно было догадаться уже, откуда эта сучка, а уж туфельки-то - такие выдавали по ордерам сотрудницам две недели назад! Что случилось с ним, который выдержал у немцев все пытки, не сломался? Били тогда полицаи, жандармы, гестаповцы, больно били, очень больно, но те боли - что шлепки в сравнении со страданиями протекшего дня, когда он, смелый и умный, униженно просил не бить, молил о снисхождении, уверял, бия в грудь, что он - свой, советский, пресмыкался перед ничтожествами, лебезил, угодливо выжимал слезы раскаянья, стонал от побоев и, что совсем уж дико, не пытался вступить в бой с этими псами. Что произошло с ним?

Страшную ночь прожил он, самоубийственную, терзающую, в ней он похоронил себя, ничтожного и жалкого, того Ивана Баринова, который и вчера, и в прошлые годы стоял на коленях перед этой властью, которая не своя, а вражеская, и Федорчик, Александров, Диванёв, все прочие в управлении - враги! Да, враги! Такие же враги, как немцы, как полицаи. Не сотрудники, не друзья, не свои, а - враги, настоящие враги, враги уже потому, что он, как и любой человек в этой стране, считается врагом этих органов. И ничто не связывает его с врагами, кроме обоюдной ненависти. И не в одной он с ними партии, потому что вся она, эта партия, задумана лишь для того, чтоб в нужный момент расправляться со своими, чтоб общею партийностью лишать людей воли к сопротивлению; партия - как гестаповский подвал, делающий человека податливым, безвольным, оговаривающим себя в страхе, а идеология - ложь, вселенский обман, никелированные щипчики в кармане властителя классовых дум. Враги! Вся сила которых в том, что они прикидываются своими, но теперь-то его не обманет никто, он умнее их и сильнее, он уже догадался, с какой целью задумана вся эта хитроумная операция, выверенная до минуты, и ради чего затеяна, - сам Диванёв не знает, майор тоже, а уж сопляк Александров тем более. А все просто. Месяц назад бросили его на проверку машин, днем и ночью кативших по шоссе Брест - Минск, тяжело груженных добром из Германии; чего только не было в кузовах под тентом: ковры, радиоприемники, мебель, посуда, обувь, одежда, зеркала, все было, и на все - либо справка из Управления трофейным имуществом, либо командировочное предписание с описью ввозимого добра, либо грозная записка. В деревне же, где Иван заночевал со взводом, старый учитель в слезах пожаловался: скоро сентябрь, а детям не в чем ходить, ни штанов, ни обувки, не пойдет же пацан босым в школу. Прозвучала и непонятная Ивану белорусская пословица: «Подвязал лытки да пошел в добытки». Утром Иван остановил трехтонный грузовик, заглянул внутрь и сбросил с него отрез сукна, сопровождавший машину капитан грозил всяческими карами, шипел на ухо: «Да ты знаешь, кому это все?» Иван в ответ придрался к чему-то, записал номер машины, фамилию капитана, тоже пригрозил - рапортом, не стал, однако, марать бумагу, и замыслили операцию по разоблачению того, кто дал детишкам штаны, продумали все до мелочей, по минутам расписали весь день его, разбили на эпизоды, подгоняя их к финальной сцене. Из-за мануфактуры сделали Ивана агентом немецкой разведки - враги они, и не только его, а всего рода человеческого, а врагов можно обманывать, как немцев, они вне твоего внутреннего закона, ничто не связывает ныне Ивана Леонидовича Баринова с властью, он против нее, и он возьмет верх над нею, и Федорчик с Диванёвым проглотят отравленную приманку, ими же изготовленную. Он расправится с ними. Прежде всего - с Диванёвым. Он пристрелит его. Федорчика - утопит. А уж Александрова и девушку они сами заблаговременно угробят, потому что спектакль - провалился, и они сами узнают об этом сегодня же, этим утром, которое наступает, вот уже и засинело окошко под потолком.

Безжалостные минуты самобичевания, ужасная ночь, оседившая волосы: Иван понял, что уже - седые виски, что пришла пора мудрости при еще здоровом и сильном организме. Он ощупал себя: левая рука вывернута в плече, ребра вздуты кровоподтеками, но целы, сын хирурга не может не знать своего тела, кости черепа и конечностей не повреждены, и боли, что не удивляет, нет и в помине, боль стала доброй, целительной, она - от врагов, жажда мщения животворящей мазью затянет раны, десны восстановят правильное кровоснабжение, и чуть качающийся зуб снова врастет в мясо, гематомы рассосутся, тело обретет силу и сноровку, оно будет жить и сражаться, он, Иван, убежит отсюда, - и так была приятна эта мысль, что миску с кашей, просунутую в дырку посреди двери, он съел, выпил чай, и хотя здравый смысл подсказывал, что надо бы еще часика два повалять дурака, поунижаться, поканючить, он решил быть жестоким - и к себе, и к врагам. Рассмеялся, вспомнив девушку: вот она, подлая женская натура, - на обыск пришла в тех же туфлях, понравиться все-таки хотела, змея подколодная! Счастье позванивало в душе и в теле, они вылезли из могилы, где провели двадцать пять лет, воскрешение из мертвых - вот что значила эта ночь, и наступило наконец утро новой жизни, той, о которой и не подозревали Федорчик, Диванёв и Александров. Все трое уставились на него, не скрывая насмешки, Диванёв изобразил дружеское участие («Иван, не узнаю, что с тобой?»), майор сухо, официально осведомился: есть ли жалобы на здоровье, готов ли отвечать на дальнейшие вопросы, касающиеся преступной деятельности руководимой им вредительской организации. Со здоровьем все в порядке, отвечал посаженный на стул посреди комнаты Иван, немного зашибся, правда, упал, темновато в камере, сыт, никаких жалоб не высказывает, просит лишь о следующем: вчера он несколько перенервничал, кое-что подзабыл и просит напомнить, в чем именно признался. Предосторожности ради они связали ему руки за спинкой стула, Диванёв поднес к глазам его первый лист протокола допроса, второй, Иван читал, кивком давая понять, что можно показывать следующие листы, впитывал строчки, написанные Диванёвым и подтвержденные им, Иваном: «С моих слов записано верно. 12 сент. 1945 г.». Семь листов, четырнадцать страниц - и каждая строчка спасала Ивана, открывала двери камер этой троице дурачков. «В связь с Шаранговичем вступил в мае 1934 года…» Кто такой Шарангович? Ах да, известный националист, враг народа, первый секретарь Белорусской компартии, расстрелянный в тридцать седьмом, - значит, тринадцатилетний Ваня Баринов, учащийся ленинградской школы, вступил в преступный сговор с находящимся в Минске Шаранговичем. Отлично! Родители причастны к убийству Кирова, честь им и хвала, зато не поздоровится ленинградским чекистам, прозевавшим, не изобличившим еще одну вражескую группу. Юрген Майзель вышел на студента Баринова через Шаранговича - никак из могилы передал в Берлин весточку ярый националист, от Майзеля получено задание: разлагать советское студенчество, вести пропаганду во враждебных целях, для чего в Горках им завербован некто Пашутин, сын врагов народа, в годы войны вступивший в СС, - да, это что-то новое. Дальше - больше. Сотрудничество с оккупантами, в результате чего отряд понес большие потери, а командир отряда убит. Заметая следы, гестапо подбросило якобы убитого Баринова в ров, где расстреливались патриоты Родины. И пошло, и поехало: распространение заведомо ложных сведений, хищение денег, принадлежавших партизанскому отряду, вербовка связного и еще кого-то, фамилии ничего не говорят, и - наконец-то! - кража казенного имущества - то, ради чего и затевался спектакль. Два года войны присматривался Иван к чекисту и тогда еще понял, что в этих ВЧК - ГПУ - НКВД - НКГБ не сумасшедшие сидят, а кондовые русские лентяи, умеющие клепать дела сразу на авось и с десятикратным запасом прочности, набившие руку на усложнении самого простенького и упрощении наисложнейшего. Диванёву поручили состряпать что-нибудь чернящее Ивана; тот, кому везли мануфактуру, хотел свидетелю зажать рот до того, как весть о награбленном понесется в Москву, вот второпях и насочинял Диванёв эпопею, свод преступлений на все вкусы начальства и на все случаи жизни, не предусмотрев по глупости каверзы, которую может преподнести ему математик, химик и начальник разведки партизанского отряда. «Ну?…» - заулыбался Диванёв, отводя протоколы допроса от напряженных глаз Ивана, и тот, глубоко и обреченно вздохнув, сказал убито, что да, все правильно, память его не подвела, все показанное им и в протоколах написанное - истинная правда, от слов своих он не отказывается, что было - то было, готов понести перед Родиной справедливое наказание…

Они ушам своим не поверили, переглянулись, потом, после долгого недоуменного молчания, попросили повторить, и Иван четко повторил, прибавив, что сказанное и записанное ничем дополнить не может.

У них вытянулись лица; ошарашенные услышанным, они никак не могли прийти в себя; подследственный, рассчитывалось ими, начнет бешено оспаривать каждую строчку, каждое слово, взывать к законности, требовать прокурора, они же пойдут ему навстречу, выкинут Шаранговича из показаний, вербовку, гестапо, упрутся на чем-либо, поломаются, со вздохом сожаления расстанутся с подготовкой теракта против товарища Сталина и в конце концов сойдутся на паре сапог, похищенных со склада; протоколы порвутся, составится новый, Иваном собственноручно написанный, и пара сапог простится, дисциплинарное взыскание получит старший лейтенант Баринов Иван Леонидович, до конца дней своих изгаженный. Этим же «признательным показаниям» давать ходу нельзя ни в коем случае, от чтения их радостно задрожат руки начальства: какой простор для оперативно-розыскной деятельности, какой размах следственных мероприятий! Все силы бросят на разоблачение окопавшихся врагов, ликующие депеши отправятся в Москву, где за голову схватятся: агент немецкой разведки связан с теми, кто занимает важнейшие посты! Агента - в столицу, вот там-то все и раскроется, занимающие посты вовсе не намерены подыгрывать следователю Диванёву, чистосердечно раскаявшийся агент будет вторично изобличен и наказан, но и Минску не поздоровится. Дело еще не возбуждено, можно еще порвать протоколы, но что, в таком случае, делать с арестованным? Что предпримет он, если ему вернуть сейчас сорванные вчера погоны? К кому пойдет? Пять камер в полуподвале управления, книга арестованных, в ней графа - на основании чего помещен в следственную камеру старший лейтенант Баринов, книгу не изъять, строчку не вымарать, Федорчик - начальник отделения, над ним - начальник отдела, над тем - начальник управления, кто-нибудь да поинтересуется протоколами, красным карандашом начертает в левом углу: «Немедленно приступить к оперативной разработке указанных лиц, подозреваемых в совершении преступлений по статьям…»

До всех троих дошло наконец, какую яму они себе вырыли, и Диванёв пригрозил: сам-то он, Иван, понимает, что ему - вышка, расстрел? - и получил ответ: да, понимаю. При такой решимости идти под расстрел есть ли толк продолжать вчерашнее, выбивать какие-либо признания, и все трое отошли к окну, держали военный совет, и все, что говорили они, уловлено было тонким слухом Ивана - ненависть обострила в нем чувства; речь шла у окна о девушке, согласится ли она быть изнасилованной, то есть нельзя ли Баринова передать милиции: бытовое преступление, и если хорошо подготовить свидетелей, то «эта сволочь» надолго завязнет в следствии, а там что-нибудь да придумается; более образованный Александров, всю войну просидевший над учебниками, возразил: не получится никак, по времени не сходится, навзрыд ревущая девка обычно бежит в милицию сразу, а насильник-то предполагаемый уж скоро сутки как здесь, и зря обыск делали, надо бы вчера в семь вечера изнасилование разыграть. Слово это - «изнасилование» - покорябало уши майора Федорчика, он с гневом отверг обсуждаемый вариант, надо, сказал он, свято беречь нравственное достоинство фигурантки (то есть девушки), да у нее и очередное задание.

Никому из них не пришло в голову, что пару сапог можно было подбросить Ивану заранее; он видел их насквозь, эту троицу мошенников, он наслаждался их страхами. «Шампанское верните!» - приказал он и в камере залился радостным смехом: что, попались, голубчики? Обошел камеру, измерил ее шагами вдоль и поперек; сухо, не дует, жить можно, держать его, однако, в этой камере не станут, переведут на гауптвахту, посадят за пустяк, за нечищенные пуговицы - дисциплинарное взыскание, ни один прокурор не придерется. Угадал: командир полка в тот же вечер дал ему десять суток, арест оформили в полном соответствии с уставом, выписали и продаттестат. Посадили в одиночку, потом определили в совсем привилегированную темницу, имелась, оказывается, гауптвахта для старших офицеров, почти всегда пустовавшая, сюда и приволокся однажды Диванёв с шампанским, прикинулся пьяненьким, уверял Ивана, что всегда был другом ему и сейчас друг, хотел он другу Ивану только добра - и сейчас хочет. Иван слушал его вполуха, выгнал, потому что наступала ночь с горькими и сладостными кошмарами; из далекого прошлого доносились голоса, и начинались настоящие боли - внутренние, он не выдержал однажды, застонал, затрясся в рыданиях, оплакивая родителей, потому что только сейчас, здесь, спустя четыре года после их смерти, понял: немецкая бомба, развалившая дом и выбросившая родителей мертвыми, угробила тех, кто уже изготовился к смерти; родители с того дня, как узнали о расстреле Пашутиных, начали разрабатывать план ухода из жизни, смерть от органов уже подкрадывалась к ним, к их сыну тоже, и спасти сына они могли только собственной смертью. Иван часто заставал их сидящими рядом на диване, с блаженно-счастливыми улыбками людей, которые наконец-то решили загадку, услышанную некогда ими от неба, от звезд, от Бога. У них возникла странная любовь к воде, они ею наполняли ванну, сидели у ванны, ладошками почерпывая воду и поднося ее к глазам; с детской шаловливостью били они по воде ладошками, открывали кран и завороженно смотрели, как в спиральном кружении вырывается из крана струя. Они, хорошо плававшие, распускали слухи о своей беспомощности на воде: «Ой, я так боюсь воды, так боюсь!…» - не раз восклицала на людях мать, а отец однажды глухо произнес, положив Ивану руку на плечо: «Ты должен помнить: мы, то есть мать и я, плавать не умеем». Утонуть на рыбалке - вот что они задумали, и, пожалуй, лучшего способа уйти из жизни, сохранив сыну жизнь, не найти: повешение или тем более выстрел возбудили бы подозрения, а перевернутая лодка, барахтанье на виду очумело наблюдавших свидетелей, пузыри - так это ж случайная гибель, она-то и отправит в архив заведенное на них дело. Хотели смерти - и цеплялись за жизнь, жадно, любовно, запоминающе смотрели на сына. На 15 июня назначили рыбалку, пригласили было будущих свидетелей, но мать отказалась ехать, еще не все рубашки Ивана перестирала, хотела избавить его от этих хлопот на возможно длительное время, а 22 июня - война, и смерть настигла их на следующий день, Иван прибежал к остову дома, на лицах мертвых родителей застыла покорность. В краткий миг перехода от жизни к смерти думали, наверное, о сыне и Никитине, уж старый друг семьи поможет Ивану, а теперь вот и Никитина нет, раньше всех понявшего эту власть («Палач пытает палача…»), сгинул и Клим, ничего вообще в этой жизни не понимавший, нет Клима, кости его тлеют или мокнут, и вспоминался Клим мальчиком, преданно лупящим на Ивана глаза; тогда, в Ленинграде, Клим смотрел снизу вверх, стоя у стремянки, въедливый такой, деликатный, еще не ведавший, что смерть и к нему подбиралась, в Горках за ним наблюдали уже, иначе бы не засекли встречу в ботаническом саду.

Нет родителей, нет Никитина, нет Клима, кругом - враги, набраться сил, терпения - и бежать отсюда, вырваться из волчьей стаи, но где найти приют, на кого опереться? На могилу родителей кто-то положил букетик цветов, точь-в-точь такой, какой обычно преподносил Никитин матери, - значит, скорбит об отце один из пациентов его, но как найти его, кто он? Отец отваживался на дерзкие операции, спасал и выхаживал безнадежных больных, и когда Иваном занялся прибывший из Москвы полковник Садофьев, он подумал было, что и полковника выволок из смерти хирургический талант отца, потому что при первой же встрече с ним Георгий Аполлоньевич Садофьев благодушно заявил, что наветы местных провокаторов оставлены им без внимания, дней через десять - пятнадцать Иван будет на свободе, в университет он уже принят, приказ подписан, и держат Ивана взаперти только по оперативным надобностям: куда лучше Ивану ездить в «воронке», чем ежедневно ходить сюда из студенческого общежития, дурные слухи не способствуют делу, ради которого Садофьев и прибыл в Минск, славный своими научными кадрами. Он, кстати, и в Ленинграде уже побывал, и в Киеве, и в Свердловске, разумеется - и в родном Саратове, где когда-то учился, а до войны преподавал. Долгие словоговорения с кафедры да факультативная риторика сделали его речь переливчатой, спады и подъемы интонаций соответствовали речевым повторам; даже при единственном слушателе, Иване, употреблял он, как и положено университетскому краснобаю, все ораторские приемы, минуя, правда, этикетные формулы. Иван, замыслив побег, слушал полковника как бы затаясь, осторожно рассматривая седенького коротышку, мелкими шажочками ходившего по ковру; вежливый, много, очень много знающий человек, образованный не в меру, приятный в обхождении; нос подгадил полковнику, нос будто позаимствован у не раз битого пропойцы, и, перехватив как-то взгляд Ивана, Георгий Аполлоньевич суховато разъяснил: фронтовое ранение, вынужденная пластическая операция в отвратительных условиях медсанбата - чему Иван не поверил, он склонялся к тому, что на допросе чей-то увесистый кулак саданул полковнику в рыло. В свою очередь Садофьев тоже оглядел Ивана, презрительно поморщился, будто впервые увидел на нем рваную гимнастерку без погон. Наутро Ивану принесли вполне приличный костюм, рубашку, галстук, от обуви, туфель с дырочками, он решительно отказался, заявил, что ноги у него мерзнут с партизанских времен - день побега близился, нужна была обувь основательная, для леса, где придется отсиживаться некоторое время. Жалобам на партизанские хвори охрана вняла, Иван получил прочные полуботинки. Здраво рассуждая, бежать нет смысла, на свободе он будет через неделю, и каким наружным наблюдением ни обкладывай, больше его в Минске не увидят, но хотелось как можно быстрее отделить, отрезать себя от НКВД: вы - это вы, а я - это я, и в играх, что затевает ваш Садофьев, я участвовать не желаю! Игры же намечались коварные, теоретически обоснованные и исторически оправданные.

Полковник и впрямь не знал и не ведал о диванёвских проказах, в Минск его позвал служебный и личный долг укрепителя и охранителя основ, Иван попался ему буквально на глаза, в коридоре управления, избитый, но шагавший с поразившим Садофьева достоинством. Ивана приходилось обрабатывать в стесненных условиях, привезенные Садофьевым труды по философии, биологии и математике читались Иваном в камере, пространные комментарии к ним давались полковником в кабинете, рассуждал он широко, заглядывал в будущее, глубоко проникал в настоящее, по-своему трактуя некоторые банальные истины. Он говорил об исторической миссии, возложенной мирозданием на партию Ленина - Сталина; путем проб и ошибок народонаселение планеты наконец-то обрело устойчивость; удовлетворение полковника вызывали некоторые вести о намечающемся расколе между двумя великими державами, СССР и США, именно раскол и есть признак длительного сосуществования держав и целостности всего человечества; как есть у человека правая рука и есть левая, как сработались левое полушарие мозга и правое, как нищете одной части людей противостоит богатство другой, так и мир может развиваться, эволюционировать, совершенствоваться только в противоборстве двух социально-экономических исполинов, и контраст между ними - яркий, отчетливый и резкий - должен постоянно поддерживаться; человечество будет спасено, поднимется к высотам прогресса, осуществит самые дерзновенные мечтания пророков и утопистов, если две системы будут вгрызаться в глотку друг другу, по обоюдному соглашению не доводя конфликты до войны (прозвучал тезис: модус операнди есть модус вивенди, и наоборот), и благоденствие человечества зависит от контрастности основополагающих воззрений; в конце концов, все сводится к тому, что черное у нас есть белое у них, и если, к примеру, что-нибудь в США будет черным, то у нас, в СССР, оно обязано быть белым, но создать общественное мнение о белом можно только тогда, когда под рукой окажется занесенное с другой стороны черное, а еще лучше - не занесенное, а искусственно созданное…

Речи полковника пересыпались терминами из биологии, философии, физики; по вечерам в камере Иван вспоминал словоблудие и догадывался уже, с какой миссией пожаловал в Минск Садофьев и зачем понадобился ему Иван. Бывший партизанский разведчик, авторитетный студент сколотит группу и начнет проповедовать какую-нибудь ересь, отрицать хотя бы классовость математики, к светильнику разума полетят одуревшие в темноте насекомые, тут-то их и прихлопнут. Возможен и обратный вариант: огонь вспыхнет сам собою, ему дадут разгореться, а уж гасить его придется Ивану, заливать пожарище водой и затаптывать, громить с трибун - в блеске перенятых у Садофьева ораторских приемчиков, с рубящими жестами мягких беленьких ладошек, - вот какая участь ожидала Ивана, вот от чего хотел он убежать, и тяга к побегу возросла, когда от Садофьева стало известно: Клим Пашутин жив!

Да, война сохранила брату жизнь, уберегла его от пуль, осколков и контузий, брат целехоньким ходил по земле, непойманным злодеем, потому что разыскивался как пособник оккупантов; брат жил, не ведая, что прощен уже полковником, что органы высокого мнения о биологе Пашутине и готовы устроить его в науке, Горецкая академия встретит блудного сына с распростертыми объятиями. Ивану же Садофьев внушил: вдруг встретится ему Пашутин - не бежать от него, как от зачумленного, а приветить беглеца, взять за ручку и доставить в Горки! «Так я тебе и…» - злорадно подумал Иван в кабинете, на гауптвахте же пустился в пляс, пережив сладкое чувство возврата в прошлое, в Ленинград с его туманами, солнцем и невскою водой, в квартиру на проспекте Карла Маркса; расхаживая по камере, он мысленно приставлял стремянку к рядам книг, вспоминал все читанное, сопоставлял с тем, что узнал уже после Ленинграда, добавляя то, что лежит на столе подарком от полковника, всматриваясь в обыденнейшую вещь - кусок хлеба, вечернюю пайку, часть каравая или буханки; отщипни от пайки крохотный кусочек - в нем пребудут все физико-химические свойства цельного объекта, но на какой-то стадии щипания хлеб превратится в ничто. Люди дробили все сущее на части испокон веков, с логических фигур началась наука о происхождении всего. Август Вейсман делил организм на собственно организм и наследственную плазму, то есть на фенотип и генотип, последний, считал он, располагается в клеточном ядре, это - хромосомы, в 1935 году Кольцов назвал их наследственными молекулами; цепляясь друг за друга, белки образуют цепочку аминокислотных остатков, генов, они воссоздаются и передаются от поколения к поколению, как название изо дня в день этой вот газеты «Советская Беларусь»; невыясненным остается только одна таинственная операция - как весь газетный тираж преобразуется в набираемые типографские буквы, как меняется расположение литер, которые относительно газеты - как человек и его отражение в зеркале, и сравнение это как нельзя кстати, план побега подвергся ревизии, «зеркало» подтолкнуло к великолепной идее. Три опера доставляли Ивана к Садофьеву, один из них маялся в коридоре, ожидая конца допроса, деревенщина, вахлак вахлаком, которому для отработки строевых приемов надо привязывать к сапогам сено и солому, - вот на чем можно сыграть. Извилистый путь мысли обтекал препятствия, вырывался на простор свободы, все было продумано и даже прорепетировано, побег намечался на 24 сентября. Вечером в субботу 22-го Ивана, как обычно, увезли на гауптвахту, Садофьев посвящал воскресенье театру, дал отдых и заводиле будущих политических драчек. В соседней камере два офицера громко спорили о Корсунь-Шевченковской операции, а Иван радовался, читая материалы следствия по декабристам: матушка-Россия, сколько ж людей развращено тобою! Уж эти-то вольнодумцы и просветители - как пресмыкались перед Николаем, какие верноподданнические слезы лились на допросах, а все потому, что и царь, и декабристы были членами одной-единственной дворянской партии, храбрецов она делала трусами, она же подкашивала ноги тех, кто твердо, казалось бы, стоял на земле; как не вспомнить тут единомышленничество партийцев и всего сброда, объединенного словоблудным сочетанием «все мы - советские люди», и особенно противны так называемые «пламенные революционеры»; как прав Никитин: «Палач пытает палача». Он читал и радовался: скоро, очень скоро он порвет с этой властью, делавшей его рабом, а пока можно вчитываться в подсунутые Садофьевым материалы да отгонять от себя долетавшие споры чем-то провинившихся офицеров. Вся сила этой власти в том, что она, вражеская, прикидывается народной, своей, дружеской, а человек только тогда человек, когда он враг всем Диванёвым и Садофьевым.

Офицеры пошумели и заснули, а в полночь на гауптвахту завалились двое, оба пьяненькие, Диванёв и Александров, - грянул случай, вмешалась случайность, явление, из сиюминутности не вытекающее, феномен, что из тьмы, которая за сознаваемыми фактами, вне логики событий, и не капризность диванёвского нрава привела его в обитель для арестования старших офицеров. Что-то произошло в высших сферах, под угрозой никчемное существование интриганчика Диванёва, ему же кто-то и подсказал, что делать, а уж как делать - эти два мастера туфты вчерне разработали, сейчас орут, помахивая какой-то бумажкой, требуют старшего лейтенанта Баринова на допрос в управление, караульный начальник отказывался, ссылаясь на то, что выдать кого-либо из арестованных он в это время суток может только с разрешения дежурного по гарнизону. Визгливенький тенорок Диванёва уже дребезжал в коридоре, Иван прильнул к двери, внимал каждому звуку, ненависть поднималась в нем теплой болью, возвышавшей душу, звавшей к подвигу во имя себя, и когда карнач стал одерживать верх над ворвавшимися энкавэдэшниками и уже связывался с дежурным по гарнизону, Иван заорал во всю мощь голоса: «Ко мне, Диванёв, иди, пупок понюхаешь у меня!» Тот, разъярившись, удвоил натиск, прорвался к двери, лязгнул засовом, показался: лицо белое, кадык ходит, глаза бешеные. Иван позволил им вытащить себя на улицу, к машине, влез в нее не сопротивляясь; втиснулся и Александров, сел рядом, пистолет в правой руке держал на отлете, всю войну прокуковал в тылу, ни разу не целился и не стрелял в живого человека, сейчас же предстоял выстрел - «при попытке к бегству». Диванёв крутил руль, уводя «эмку» подальше от центра города, весь исходил злобной радостью, гнал на красный семафор у переезда, притормозил вдруг, чтоб повернуться и выкрикнуть в лицо Ивану: «Я тебе сейчас покажу свой пупок!» Город давно спал, на улицах - пусто, Диванёв рвался на окраины, в глушь и темноту города, где выстрелы не так уж редки. Иван зорко смотрел по сторонам, ждал выгодного поворота и, когда «эмка» наткнулась на что-то и развернулась, выдернул пистолет из неопытной руки Александрова, вогнал пулю в затылок Диванёва, выволок труп его в грязь, полуботинками крушил его кости, исполняя танец мщения; Александрову достался удар в переносье, рукояткой пистолета, и сразу же наступила ясность. Сел за руль, задом выбрался из лужи, оставив в ней обоих дурачков, машину бросил у парка и в темноте неосвещенных улиц пробрался к товарной станции, где все было знакомо еще с войны, здесь он ставил мины; рожки сцепщиков и буферный лязг напомнили былое, разум подсказывал: вон из Белоруссии, только в этой республике будут его искать, на всесоюзный розыск требуется санкция Москвы, а ее никто в Минске добиваться не станет; подцепиться к любому составу - и скорее, скорее! Моросил дождь, но из машины Иван унес плащ; ботинки не успели промокнуть, а он уже взобрался на штабель прикрученных к платформе досок, товарняк отгромыхал на стрелках и покатил в ночь. Через полчаса мелькнуло название станции, Ивану повезло, он ехал в сторону Молодечно, к Литве, однако при первом же торможении он спрыгнул. Он вспомнил о запрятанных два года назад деньгах, впереди ведь неизвестность, ни одного адреса, ни одного документа, искать работу бессмысленно, деньги же спасут его. Стало светать, забелел туман, где-то рядом была деревня, уже прокричал петух, собак не слышно, мало, очень мало собак осталось в Белоруссии. Радость свободы была такой острой, что память восстановила карту местности: километрах в двадцати - избушка расстрелянного партизанами лесника, там можно кое-чем поживиться; лес вернул былые ощущения, обострил обоняние, глаза безошибочно высматривали надежные тропы. Что-то знакомое почудилось в березняке, вклиненном в массив низкорослого ельника; мелькнула сумасшедшая мысль: а не заглянуть ли в дом связника, откуда повезли его в минское гестапо? Желудок просил пищи, ее он нашел в избушке, соль и вареные картофелины, были и спички, огня хотелось, тепла, но победило благоразумие. Десять километров до денег - мысленно измерил он на воображаемой карте и заснул под колыхание верхушек осин, под мягкий стук падающих шишек. Утром с пригорка он увидел деревню, с которой начался его путь в братскую могилу: полсотни домов, но почему-то не дымятся трубы, не ходят люди. Еще полчаса крадучей ходьбы - и он остановился перед норой, куда впихнул мешок с деньгами; махая тяжелыми крыльями, взлетела с ветки грузная черная птица - она, видимо, все два года сторожила подсыревшее сокровище; Иван взвалил мешок на плечо и пошел на север. Года на полтора власть обеспечила его деньгами, можно затеряться в большом городе и начать новую жизнь; уже трижды его расстреливали - не пора ли пресечь этот обычай властей убивать именно Баринова И. Л.?

В пятнадцати километрах от станции Ивана подстерегала удача. От стожка полусгнившего сена пахнуло давней мертвечиной, жердь разворошила пласты лежалого травья, и то, что увиделось, было страшно, Иван будто в разрытую могилу заглянул; так и представилось: парень и девушка, настигнутые зимней стужей, залезли на ночь в стожок, обнялись для теплоты и замерзли - сладкая смерть, сладостная, под музыку небес, Иван сам однажды чуть не вознесся к небу, когда, спасаясь от мороза, лежал, сморенный сном, в снопах неубранного ячменя, спас его чекист, споткнувшись о заснеженный валенок Ивана. Эти же, парень и девушка, заснули еще позапрошлой зимой, мыши изъели трупы, пощадив черную кожаную куртку, снятую, наверное, с немецкого танкиста, но надевать ее Иван не решился: на станции возможны собаки, а те очень чувствительны к мертвечине. Из куртки выпала железная коробочка, в таких до войны продавалось монпансье, партизаны же носили в них махорку; Ивану курить хотелось до головокружения, до слюны, но коробочка подарила ему нечто поценнее, там лежал паспорт: Огородников Сергей Кириллович, родившийся 14 мая 1922 года в селе Никито-Ивдель Свердловской области, на фотографию можно не обращать внимания, настолько она безлика. Документ вполне пригож для беглой проверки, надо лишь побриться, что Иван сделал у путевой обходчицы, на ночь пригревшей его у себя и, наверное, не раз дававшей приют холодным и голодным мужикам, для которых лес был свободою. На толкучке в Вильнюсе купил он кепку, пальто и сапоги, чемодан и все то, что берут в дорогу командированные, большую часть денег оставил в лесу, пистолет тоже, перед самой Москвой же пристроился к падкому на дармовщинку малому, который с вокзала повез его к себе на Зацепу. Коммунальная квартира в грязном фабричном доме, две семьи еще не вернулись из эвакуации, двери их заколочены; кроме гостеприимного парня и его мамаши обитала в квартире сирота, девчонка из ФЗУ, в такой бедности жившая, что стеснялась показываться на кухне, кормили ее в училище, чай по утрам она кипятила у себя в комнате на керосинке. Придурковатому парню и его мамаше Иван втиснул легенду: он - с оборонного завода, в Москве обеспечивает отгрузку сырья, бегает по наркоматам и вокзалам.

Первая неделя ушла на вживание в городской быт, Иван влезал с утра в трамвай и начинал увлекательное путешествие по столице, пропитываясь ее словечками и повадками. Звякала мелочь в сумке кондуктора, объявлялась следующая остановка, Иван смотрел, слушал; никого из тех, кто знал его раньше, не было и не могло быть, но многомиллионный город прокачивал через себя сотни тысяч приезжих, синие милицейские фуражки коршунами висели над людскими толпами, отовсюду торчали злые уши, везде шныряли цепкие глаза. Надо было приноравливаться, и помогла партизанская хватка: военная нужда заставляла Ивана похаживать к немцам, он научился казаться чуть напуганным - ровно в той мере, чтоб стражи порядка удовлетворялись покорностью безоружного человека; если же держать на виду сумку с чем-нибудь хозяйственным, домашним, то и документы не требуются, Ивану к тому же на Инвалидном рынке сделали хорошую справку: да, командирован в Москву на три месяца, дата прибытия - 18 сентября. Было приятно ходить по московским переулкам, в руке - благонамеренная сетка с батоном и бутылкою пива; на рынках приценивался, покупал пшено, рис (тридцать рублей за стакан), и цена риса стала ориентиром, он подсчитывал расходы и начинал экономить, денег до весны может не хватить; деньги он спрятал в дровяном сарае, но и не пересчитывая их, знал: мать придурковатого пошарила в мешочке, ни копеечки не взяла, надеясь на большее - на шантаж, иначе бы не одергивала сына, который по пьянке злющими глазами сверлил Ивана, рвал на себе рубашку, показывая раны, и бубнил о «некоторых», всю войну просидевших в тылу, в Свердловске, к примеру, на брони «крепче танковой». «Мамаша» - благодетельница Ивана - учила его отличать фальшивые продовольственные карточки от настоящих, а он помогал менять комбижир на сало. «Что б мы без тебя делали?…» - гнусавенько благодарила она и проливала отмеренные слезы: сынок-то - припадочный, нельзя ему пить, нет, не кормилец он, самой приходится добывать, день-деньской в заботах, - и на крохотные глазки ее накатывалась дуринка…

Семейка эта опротивела Ивану, давно бы ушел, но куда и к кому? Нужный ему человек проживал в Москве, не мог не ходить, как он, по этим улицам - такой же загнанный, как он, как Клим, но ловкий, сильный, сумевший пристроиться к этой власти и жить при ней в свое удовольствие, - такой человек должен встретиться; когда же этот человек встретился, Иван был испуган поначалу, да и человек отнюдь не возрадовался. Они стояли друг против друга на пересечении Дорогомиловки с переулком, уходящим к Москве-реке; оба вытащили из карманов руки в знак того, что оружие, если оно и есть, в ход пущено не будет; их сталкивала судьба, но где, когда и при каких обстоятельствах - не помнилось, и оба решили оставить на будущее выяснение того, кто кому больший враг или чья рука протянулась когда-то во спасение погибающего. Перед Иваном стоял мужчина тридцати пяти лет, одного с ним роста, брови его сливались в прямую линию, не прерываемую впадинкой переносья, тонкие губы упрямо сжаты, в глазах пошаливали насмешка и предостережение, на мужчине было пальто с накладными карманами, дань моде отдавала и кепочка. К ней и притронулся двумя пальцами неопасный незнакомец, советуя безбоязненно следовать за ним, и пока дошли до Филей, человек проверочно отставал, чтоб убедиться, топают ли за ним граждане одинаковой соглядатайской внешности. Скрипучая лестница двухэтажного строения привела обоих в хорошо натопленную комнату, где наконец-то были произнесены первые слова; раздевшись и сев за стол, мужчина сказал, что примет на работу того, у кого чистые документы, после чего забрал выданный ивдельскими властями паспорт, взамен протянув справку вильнюсского горотдела милиции, начальник сего органа извещал всех интересующихся, что документы Огородникова Сергея Кирилловича находятся на прописке в означенном городе. Устанавливая потребную для дела степень взаимности, мужчина назвал и себя: Альгирдас Кашпарявичус, но сказано было так, чтоб никаких сомнений не оставалось: Кашпарявичус и Огородников всего лишь псевдонимы, вполне, однако, приемлемые для места и времени, в которых находятся оба обладателя этих фамилий. Работа же, предложенная «Огородникову», была настоящей - шофер-экспедитор Представительства Литовской ССР при Совете Народных Комиссаров Союза ССР. Неподалеку управление порта, в общежитии-гостинице его можно переночевать, от чего Иван отказался, как и от аванса, но согласился прибыть завтра на станцию Рабочий Поселок, вторая от Филей остановка на пригородном поезде. Сама станция Фили была видна из окна теплой комнаты, Иван добежал до нее весь в радости и в безуспешных потугах вспомнить: уж не на вильнюсской ли толкучке заприметил его Альгирдас Кашпарявичус? Он спешил к Мамаше, чтоб забрать ключи от сарая и вместе с дровами принести в комнату деньги: завтра утром можно уходить, со свердловской легендой покончено, Кашпарявичус намекнул о новых документах.

Он спешил - и опоздал: печка натоплена, припадочный сынок силится спеть жалобную уркаганскую песню, лягая Ивана оборонным заводом, спасшим того от фронта, а Мамаша полеживает за ширмочкой, лениво урезонивая нелюбимое чадо. Водка на донышке бутылки, селедка со вспоротым брюхом разлеглась на газете - и тут-то ввалилась комиссия, три типа с милиционером (Иван по шагам определил состав ее), дверь квартиры открыла пигалица из ФЗУ, к ней первой и потопала власть; сынок забазлал во всю глотку: у нас, мол, у нас прячется дезертир из Свердловска. Мамаша цыкнула на него, успокоила Ивана, да тот услышал уже ответы пигалицы на вопросы милиционера, но, наверное, чем-то выдал себя, и наблюдавшая за ним через ширму Мамаша поняла: быть беде! Острой опасности эта комиссия не принесла с собой, шла очередная кампания, столица готовилась к достойной встрече воинов, демобилизованных во вторую очередь, выкраивались метры жилой площади с неизбежной проверкой документов и прописки, но дурной сынок наговорил бы лишнего, много больше того, что было в справке из Вильнюса. «Я сейчас, сейчас…» - приговаривала из-за ширмы Мамаша, что-то делая так бурно, что ширма колыхалась. Она выскочила из-за нее: коротенькая юбка стянута в поясе, шелковые чулки облегали ладные резвые ноги, кофточка с короткими рукавами расстегнута на груди, губы умело намазаны, жидкие волосенки скручены, подняты и увязаны в подобие модной прически, и сама возникшая из рухляди за ширмою Мамаша походила на тех московских шалав, что крутятся около вокзалов и стерегут мужиков на подходах к пивным; она успела к тому же, до стука комиссии, сунуть в рот зажженную Иваном папиросу и хватануть полстакана водки. Когда четыре пары глаз вонзились в Ивана, ни в каких списках не состоявшего, Мамаша атаковала милиционера, которого знала конечно же, наставила на него пышную грудь, выталкивая из комнаты и взывая к совести: ну, ходит к ней парень с номерного завода, известно, зачем ходит, женщина она все-таки, так что ему - документы, где он женатый, с собою брать, она что, не знает, кто он такой?…

Власть попятилась, криво ухмыляясь, ушла в другую квартиру. Совсем пришибленный сынок помалкивал, Мамаша клочком газеты стерла с губ помаду и скрылась за ширмой; Иван и раньше замечал, что Мамаша старит себя с далеко идущими целями, согбенным видом и вдовьим платочком прикрывая достаток в доме, текущие в него денежки, но такой метаморфозы не ожидал и решил утром на прощание дать ей тысяч на пять больше. Она приняла пачку, понятливо кивнула, когда услышала, что Иван срочно выезжает в Горький на автомобильный завод, и деловито осведомилась, какие города и заводы говорить тем, кто начнет интересоваться Иваном, если тот после Горького сюда не приедет; поблагодарила она и за чемодан, оставленный ей. Иван распихал по карманам разную мелочь, сверток с деньгами нес открыто, в сетке, вместе с молоком и хлебом, Кашпарявичус покосился, понял, хмыкнул, спросил, из каких собак Иван, тех или этих, выслушал короткий ответ и согласился: да, любая стая опасна. На попутке доехали до поля, уставленного автомобилями и мотоциклами всех марок, это был СПАМ, склад поврежденных автомобилей. Минское шоссе - в двух километрах, там у Баковки спецотряд милиции выборочно забирал легковые и грузовые автомашины у тех, кому не положено тотально грабить Германию; почти все автомобили - исправные, на ходу, на складе распределялось не единожды награбленное, дележкой - по внушительным требованиям на бланках и скомканным запискам неведомо от кого - занимался человек одной крови с Кашпарявичусом, с виду неприступный и неподкупный. Присмотревшись к тому, как быстро меняются права на движущуюся собственность и с каким наваром для обоих распределителей, Иван понял: много, очень много людей в наркоматах обязаны литовцам, и всегда шепнут им нечто важное, и всегда отблагодарят и натурой, и советом. Один из таких наркоматских тут же выписал Ивану водительские права; Иван на полуторке, Кашпарявичус на «опеле» поехали к Филям.

Места в гараже нашлись, завхоз представительства всюду имел своих людей, и не только в Москве; в тот же вечер Иван отправился в ответственную командировку. В Каунасе умер старый революционер, несемейный, бездетный и без единого родственника, перед смертью он выразил нежелание быть похороненным на родной земле, погребение, по мысли Кашпарявичуса, должно состояться в Москве, только в Москве. «Дорогу туда ты знаешь», - с особенной интонацией произнес Кашпарявичус, отправляя Ивана в дальний рейс и очерчивая напутствием круг, в котором произошла (или могла произойти) их давняя встреча, а внутри этого круга было пространство от Минска до Клайпеды, леса от Паневежиса до Алитуса, где в одной стреляющей куче уничтожали друг друга бойцы НКВД, лесные братья, дезертиры и беглые пленные, партизаны, немцы и голодные, обовшивевшие легионеры неизвестно кем созданного войска. Там и сейчас было неспокойно, в полуторку Ивана трижды стреляли, потом ее догнал на «опеле» Кашпарявичус, обе машины катили резво, в Каунасе Ивана повели к фотографу, там и дали ему паспорт, но уже с каунасской пропиской, со всеми штампами, нарядили в черный костюм, снабдили доверенностью; с нею он отправился в морг, благоговейно опустил голову, стоя перед наглухо заколоченным гробом. Впрочем, были видны следы разруба, кто-то пытался топором осквернить последнюю камеру испытанного борца за правое дело, долгожителя тюрем; Ивану вспомнилась величественная фраза о том, что даже из гроба революционера должно вырываться пламя, и он потрогал разруб - копоти не было! Обложенный льдом и опилками, гроб последовал в Москву, три алкаша втащили его - под мат Ивана - в дом у Абельмановской заставы, отодрали гвоздодером крышку. Иван увидел синий лоб старика и умело заштукатуренное отверстие, пуля вошла под правый глаз самоубийцы. Сутки еще со стариком прощались в одиночку приходившие люди, женщины держали у рта платочки, все скорбящие - явно не советского происхождения, слышались восклицания на испанском, немецком, французском языках, по-русски заговорил вдруг авиационный генерал, называя покойника украинским именем Панас. Похоронили за чертой города («Таких ни одна земля не держит», - съязвил Кашпарявичус), кто-то произнес речь на литовском языке, потом речитативно зазвучала латынь. Лежавший в гробу считал себя при жизни интернационалистом, земля была ему пухом и в Африке, и в Бельгии, но не та, что вырастила его. Комья глины, полетевшие на заколоченный Иваном гроб, завершили погребение одного литовца и воскрешение другого, Ивана временно прописали в Москве - под чужой фамилией, странно читалось отчество: Иозасович. В деревне Мазилово, что в километре от гаража, сдавались комнаты, Иван научился говорить по-русски с легким акцентом, оправдывая фамилию; чужеземцу дали где жить и чем по утрам питаться.

Хорошо думалось о жизни под трескучие морозы за окном, приятные мысли рождались и в кабинах автомашин. Он ехал однажды за трамваем, видел, что делается на задней площадке, и поразился мальчишкам: они лепились к дверям, ни тычки, ни уговоры взрослых и кондукторши не распределяли их равномерно по вагону, какая-то сила влекла их на тесные площадки, к дверям, за которыми воля, простор. Неужели - та самая боязнь замкнутого пространства, в котором существовал в утробе плод? В мальчишках живет еще страх покидания теплых стенок матки - и радость освобождения от тесноты и темноты. А если спуститься мыслью в прошлое плода, то ведь оплодотворенная клетка нуждалась в замкнутости сферы обитания, где эволюционировала, начиная с амебы, проходя стадии земноводного существования, бытия гадов, млекопитающих, и как девять месяцев утробной жизни соизмерить с миллионами лет, вмещающих в себя нудный естественный отбор?

Он загнал «опель» в переулок; он рад был, что не вхолостую работает мозг, и горевал, вспоминая пропащие месяцы. Нет, не для Кашпарявичуса уберегла его судьба от многих смертей, надо мыслить и жить, и надо - найти Клима. Он здесь, в Москве, некуда ему бежать, Горки его не примут, Могилев тем более, его тянут к себе люди науки, он отравлен своей генетикой, он сдуру появится в Тимирязевке и загремит лет на десять, и он ищет Ивана, и связаться с Иваном он может только через Ленинград, дав о себе весточку, оставив записку (или ожидая ее) в квартире на проспекте Карла Маркса; ясно ведь, что ботанический сад Горецкой академии - место, где они виделись, - почтовым ящиком не послужит. Туда, в Ленинград, гнала его мысль - и спотыкалась; неделя ушла на подготовку, текст письма был продуман до запятой. «Тебя еще не взяли?» - пошутил Кашпарявичус, едва Иван сказал о Ленинграде; литовец временами говорил так, будто сломлен вместе с ним одним и тем же горем, иногда, в подпитии, гадал, кто первым из них прицелился и не выстрелил. Иван же боялся ворошить прошлое, сразу же начиналась болезненная ломота суставов, на себя принявших расплату за все промахи и ошибки. Но Ленинград будто встряхнул, взболтнул его, со дна поднялись осаженные временем комочки былого, он едва сдержал стон, когда вышел к Неве; набежавшие слезы сдул ветер; льдины тыкались в быки Литейного моста, откуда виделся уже родной проспект, тихая скорбь его. Мысль о смерти, которая соединит вторично сына с родителями, была такой острой, что Иван выплакался в подворотне, заодно и проверил, не увязался ли за ним местный топтун. Он знал все сквозные дворы у Финляндского вокзала, все подвалы и отсек возможный хвост, смешался с людьми и незаметно подошел к дому. Ничто не могло выветрить с проспекта запах буйного детства, здесь жил он и вырастал, не ведая и не предчувствуя, что ждет его впереди; вот двор, вот подъезд, где облапил он когда-то Наташку, от которой пошла страсть к математике. И дверь та же, тот же дерматин, белая кнопка звонка; сладко закружилась голова, представилось: он войдет в квартиру - и сбросятся с него десять прожитых лет, он уменьшится в размерах до пятнадцатилетнего, станет мальчиком. Дверь приоткрылась, показывая девушку, в глазах ее было нечто, призывающее к бережности: такую девушку нельзя даже за руку брать, только за пальчик. Залепетал просительно: нельзя ли оставить письмо фронтовому другу… или, быть может, друг уже заходил? Дело в том, что ошибочно дал ему адрес, вместо Москвы почему-то - бывает же такое - указал Ленинград, все остальное совпадает… Бессвязно лопоча, боясь и взглядом коснуться девушки, он по шаркающим шагам идущей на разговор женщины уже понял: был здесь Клим, был! Его шатало, рука потянулась к стене; десять лет в их квартире жили другие люди, со своими запахами и причудами, но все равно обонялся образ той семьи, что панически умчалась в Минск; стены и обои впитали запах матери, ее одежд, одеколона отца и его кожи… Женщина подошла, всмотрелась и вдруг спросила, не Иваном ли зовут его. Не здесь ли жил он в тридцать пятом году? Близость опасности мгновенно выветрила разнеженность, Иван подтвердил: да, это он, так не передал ли друг что-нибудь? Зеркало висело в прихожей, из-за него и достала женщина письмецо; глаза женщины перебегали с Ивана на девушку и обратно; отказаться от чая было нельзя, это возбудило бы подозрения, к тому же телефон на виду, женщина не успеет позвонить, да и не могли так слаженно играть роли подсадных мать и дочь. Он сидел с ними на кухне, рассказывал о чем-то, правильно подбирая слова, улучил момент - и простился, сбежал, конверт жег руку (крупными детскими буквами: «Ивану, жильцу» - о, идиот!), в уборной Финляндского вокзала разбросанные и корявенькие буквы сошлись в слова и прочитались, клочки бумаги смылись, текст запомнился, и к радости, что Клим живет в Москве, уже подбиралась злость: надо ж быть таким остолопом - точно, открыто указал время и место встречи, нет, ничему не научился сын врагов народа, а ведь жил под немцами, знал, как не попадаться в лапы оккупантов. Теперь надо посматривать за этой парочкой, мамой и дочкой, установить связи их, наезжая в Ленинград, откуда теперь как можно быстрее в Москву, завтра воскресенье, указанный Климом день встречи. Поезд летел в ночь, приближая момент, когда на седьмую от входа скамейку Сокольнического парка сядет так и не арестованный Клим. И все же Иван решил поберечь себя: адресованное ему послание могло быть составлено в Лефортовской тюрьме. За час до трех дня он вышел из метро «Сокольники», обосновался у пивного павильона; два типа крутились поблизости, но, так сказать, общего назначения, не нацеленные на седьмую скамейку, заваленную к тому же снегом, садиться на нее глупо. Клима он узнал сразу, все в прошедшем мимо человеке было незнакомо, и все же это был Клим, он, без очков, одетый бедненько, но тепло, и походка выдавала: он не раз уже бывал у скамейки, девять воскресных дней прошло с посещения им проспекта Карла Маркса, он и сегодня не ожидал Ивана, не озирался, не останавливался, чтоб быть замеченным, и ушел с аллеи. Иван догнал его у булочной, схватил за руку, потянул под арку, во двор, за машину, выгружавшую лотки с хлебом.

Здесь они обнялись и, кажется, расплакались. Короткий зимний день уже кончился, падал снег, лепясь на них. «Братан… братан…» - как в бреду повторял Клим, и слово это, коробившее Ивана и в Ленинграде и в Горках, вызывавшее насмешку, принялось им теперь благодарно, слово звучало величественно. Да, люди могут быть богатыми и бедными, злыми и добрыми, начальниками и подчиненными, но существует и связывающее их свойство - кровные узы, два плода, что выбрались из одной утробы, и утроба стирает все различия; Иван и Клим - братья, у них общая прабабка, а та - как зерно, что завезено в Россию на ступице тележного колеса три века назад, оттуда прабабка, из западных земель, и неспроста, оказывается, Иван подался к литовцам - с Немана когда-то бежал их общий предок.

Корни семейного дерева прощупались у Клима, в комнатушке его; приехали сюда, трижды меняя такси, друг друга одергивая и обрывая, потому что хотелось говорить, говорить, говорить, рассказывать и смеяться, досыта намолчались за пять лет. Дом - невдалеке от Колхозной площади, средний подъезд, ведущая в подвал лестница, справа - дверь с черепом и костями, хозяйство электрика, слева - никаких надписей, висячий замок, отомкнутый Климом, снятый им и повешенный на гвоздь в коридорчике, и еще одна дверь, за нею - смежные комнатки, в одной верстак с тисками и всеми нужными водопроводчику железками, в другой, напоминающей камеру для неопасных преступников, сам водопроводчик, Клим Пашутин, в миру носящий иное имя, беглый пособник оккупантов, нашедший укрытие под недреманным оком власти. Вскипятили чай, еще по дороге сюда купили колбасы и водки, пили, радовались, Клим рассказывал суматошно, захлебываясь, возвращаясь к славному предвоенному времени и забегая вперед, в лучезарное будущее, но между тем и другим пролегала сплошная мука, голод, плен, лишения и благополучная, сытая жизнь в Германии - не без содействия Могилевского управления НКВД, которое сцапало родителей Клима и оставило того на свободе, чтоб уж потом словить заодно всех врагов. Война притупила бдительность органов, Клим записался в добровольцы, пошел воевать и в первом же бою был пленен, пригнан в лагерь, но ему вновь повезло: немцы разрешали местным жителям забирать военнопленных, признай себя женихом или братом подошедшей к проволоке колхозницы - и топай примаком в добросердечный дом. В такой семье Клим прожил полгода, пока его не мобилизовали партизаны, пославшие сына врагов народа на гибельное задание.

Вновь лагерь, медленное подыхание, но уж если человеку везет - так будет везти до смертного часа: в лагерь прибыл Юрген Майзель, тот самый генетик, что рвался в Горки, он-то и увез Клима к себе в Германию, в свою усадьбу под Берлином, магистрат оформил Клима остарбайтером, назначил и место работы во славу Германии, то есть все там же, у Майзеля, но не ассистентом, конечно, а водопроводчиком, слесарем и садовником в придачу, трубами и кранами он, так уж надо было, тоже занимался, ремесло это освоил, но работали они с Майзелем в лаборатории, очень хорошо оснащенной, там же, в усадьбе; неделями жили в Берлине, они подтвердили некорректность некоторых теорий и методик, они далеко продвинулись вперед, очень далеко, так далеко, что Майзель запретил кому-либо говорить об этом, а говорить хотелось, генетики в Берлине сгруппировались, встречи их были частыми, насыщенными, Клим знает многих русских, попавших в Германию еще до войны, они, возможно, и рассказали в НКВД, чем он занимался. Майзель же погиб в марте сорок пятого, он ведь был на службе в вермахте, эпидемиолог все-таки, усадьбу разбомбили, Клим еле унес ноги, карточка остарбайтера была у него спрятана, она его и выручила, советский комендант одного городишка на востоке Германии дал ему справку: угнан, мол, в Германию и возвращается домой, и все бы хорошо, да тащил с собою в СССР он не барахло, а самое ценное - лабораторные журналы, спрятанные в саду еще до бомбежек, журналы и попались на глаза кое-кому в Бресте, Клима отвезли в какой-то лагерь, ночью он бежал, нет, сам он не додумался бы, и бежать-то не хотел, но придержанные в лагере остарбайтеры выломили в заборе доски, пришлось уходить с ними, пристроился к какому-то эшелону и оказался в Польше, здесь везение продолжилось, добрый поляк в конфедератке, усатый старик, полицейский или староста, выложил перед ним кучу советских паспортов и прочих документов - выбирай, москаль! Он и выбрал, погоревал о пропавших журналах да поехал в Горки («Идиот!» - выругался Иван и погладил братика по головушке его счастливой). В Орше - случайная встреча с профессором из Горок, от него стало известно: ждут, ищут, подстерегают. И опять везение: одной гражданочке помог добраться до Москвы, у той тетка по коммунальному хозяйству работает, она и сунула его вот сюда, водопроводчиком, он этому дому не положен, дом заводской, заводские слесари его обслуживают, работает он здесь бесплатно, когда управдому, бабе не без норова, в голову что взбредет, зато вот эта комнатка, отсюда он ходит дежурить в универмаг, смены дневные и вечерние, шестьсот рублей в месяц (двадцать стаканов риса, подсчитал Иван); по документам он - из Обояни, есть такой город на Курщине, прописка временная, жить можно, на еду хватает, хуже с журналами и книгами, кое-что он покупает в киоске у Тимирязевской академии, но разве сравнишь эти крохи с тем, что имел он у Майзеля: тот через министерство пропаганды получал американские и английские журналы по биологии…

Долгая, чудная, нелепая и жаркая исповедь, охлаждаемая забегами в аудитории Тимирязевки и воспаляемая возвратами в святую тишь подберлинской усадьбы; горящие нетерпением глаза с желтоватыми искорками и тонкие руки, впалая грудь; жажда знаний, не подкрепленная калориями; пустые мечтания о славе и восемь рублей до получки… Когда же сморенный сытостью, счастьем и усталостью водопроводчик уснул, Иван прислушался к журчанию вод, распиравших трубы, и приступил к делу, на которое обрек себя: отныне он - слуга господина генетика; он может, слугою, орать на Клима, командовать им, помыкать, он и побить его может, но хозяином все равно будет Клим, потому что в эти лихие годы студент-недоучка превратился в ученого, который в двух шагах от величайшего открытия; в могилевском шкете горит, колыхаясь на ветру беспощадной жизни, жизнью же зажженный огонек, немощная свечечка, которая озарит пламенем всю биологию. В конце сорок третьего Клим и Майзель установили, что вся сумма наследственных признаков зашифрована не в белке, как об этом трубили все журналы, а в дезоксирибонуклеиновой кислоте; если уж быть точным, то не в кислоте, а в соли ее, однако им, ему и Майзелю, было не до мелочей, они не очень-то поверили себе, и каково же было их удивление, когда через полтора года обычный врач, американец Эвери, серией опытов подтвердил их правоту. Майзель уехал на фронт, Клим начал сопоставлять рентгенограммы и воспарился мыслями, в нем что-то затеплилось; он знает уже, что тайна будет раскрыта, но чтоб эта тайна вылезла наружу, требуется время, и время это придет, надо поэтому сберегать этот зародыш тайны, подпитывать его новыми знаниями и опытами; надо установить (это Клим уже Ивану поручал) и математически определить пространственную конфигурацию отнюдь не беспорядочного скопища молекулярных цепей ДНК, то есть дезоксирибонуклеиновой кислоты…

Возмущала не наглость брата, а легкая, поэтическая, что ли, везучесть его, не путом добытая, не умом или страданием, а задарма; баловень судьбы одарялся счастливыми совпадениями, они сыпались на него, как снежинки в декабре, как капли дождя в мае. Родителей растерзали - а с него волосинка не упала, сотни тысяч неумелых красноармейцев полегли в бою или умерли с голоду, а Клима на сытые хлеба пригласили в теплую избу; миллионы людей мерзли, гибли, молили о пощаде, а Клим жрал украинское сало и голландский сыр, занимаясь к тому же любимым делом; все немецкие прихлебатели отправились в Сибирь - братец («братан»!) преспокойно живет в Москве, не ведая той неопределенности, в какой существует Иван рядом с Кашпарявичусом, который то ли из СС, то ли из НКВД. Поразительное везение, слепое, безоглядное, обойдется оно боком, надо решительно менять образ существования, в служебном подвале этом Клим заработает туберкулез, подвал потому так легко отдан пришлому иногороднему, что жить в нем нельзя, от двух труб вдоль стены пышет доменным жаром, спать можно только при открытой на лестницу двери, летом же здесь сыро, а сам подвал - мышеловка, из нее не выскочишь, когда на лестнице зацокают сапоги энкавэдэшников.

Иван разложил на верстаке телогрейку и заснул.

Он видел нехорошие сны - подвал гестапо и того щуплого палача, что поглаживал, петушком подавшись вперед, свои ягодицы; и все же вчерашний день, решил он утром, был счастливым, он запомнил: 17 февраля 1946 года, шел снег и было ветрено. Стараясь не шуметь при спавшем еще Климе, он прибрался, вымыл пол, смотался в магазин, вернулся с мясом и фруктами, благо рынок почти рядом. Он всматривался в спящего Клима, в лицо его, дергавшееся в мучительном сне; да, брат настрадался, но так и не стал мужчиною, все тот же ребячий ум, все та же неудержимая пылкость речи и мысли, и тем не менее он прав: только в работе мысли, бьющейся над кислотою, смысл и спасение, смысл не просто всего бытия земного и неземного, а исход их общей судьбы, им обоим эта власть - что кость в горле, и - так уж получается - одолеть эту власть, стать над нею и возвыситься смогут они единственным путем - раскрыв тайну наследственности, сама жизнь толкает их на совершение чего-то великого, даже если это великое сейчас - подметенный пол, колбаса и крабы на столе, хорошее вино. Они пили его, смеялись, болтали, строили грандиозные планы, Клима на полчасика позвали в квартиру управдомши; им хорошо было до семи вечера, потом Иван снарядил Клима на смену, уложил в его чемоданчик плотный ужин и легкий завтрак, пахучий сладкий чай в термосе, и строго наказал: кушать в одиночку, добротной жратвой не бахвалиться, деньги у них есть, много денег, покупай что хочешь, но отдельными предметами, в разных местах, так, чтоб не приметили. А ушел Клим - Иван расхохотался, так смешно было и так горько! Императорская власть послала когда-то Михайла Ломоносова учиться в Германию, с нетерпением ждала полезного для России лапотника, ныне же большевики всю свору спустили на обученного в Германии генетика, а тот никак не поймет существа бесовского этой советской власти, в ней все вывернуто наизнанку; в аграрной программе РСДРП крестьянам обещались земли за Уралом, а пришли большевики в Кремль, обосновались, осмотрелись - и под конвоем погнали кулаков в Сибирь. Противнее всего - приспосабливаться к знакам и символам этого отродья, здравый смысл говорит: надо уходить в глухое подполье, снять квартиру в Подмосковье, купить или украсть лабораторную технику, целиком погрузиться в работу, но другой смысл, вечно бодрствующий и от любого шороха вздрагивающий, напоминает: универмаговский штамп в паспорте - спасение, лень в России беспробудная, надзор за потенциальным врагом народа ведомства спихивают друг на друга, милиция глянет на штамп («Принят на работу в…») - и потеряет интерес к случайно задержанному. Следовательно, уходить из универмага пока нельзя, но уж книги и журналы добыть можно.

Около букинистического магазина на Арбате встретился старичок, пропивавший свою библиотеку, все купленное у него Иван прочитывал и передавал Климу, с журналами получилось еще лучше: Кашпарявичус будто бы для Академии наук Литовской ССР стал заказывать текущие публикации, однажды Иван осмелился и попросил американский журнал «Природа». Литовец окрысился: «Шпионов не обслуживаю!», повыкобенивался еще с месяц и дал Ивану не только «Природу» за полгода, но и «Вестник Королевского колледжа», пришлось срочно учить английский. Несколько раз посылали Ивана в Вильнюс; он забрал деньги в лесу, мелкими порциями разложил их по сберкассам, купил Климу микроскоп и бинокулярную лупу, в Мытищах же присмотрел работу, о которой даже не мечталось: квасной заводик, заодно выпускавший лимонад и яблочные напитки, мухи дрозофилы здесь водились во множестве, не столь плодовитые, но определенно полезные, и жилище наклевывалось, Иван познакомился в пивной с женщиной странной внешности и странного поведения, она входила в пивную, где всегда мужики, как в женскую баню, брала без очереди три кружки пива и жахала их одну за другой, без передыху; Иван догнал ее как-то на улице после пивной, заговорил, сказал, что кое-что слышал о ней (та вернулась из ссылки, все зубы стальные, папироса покидала рот только в те полторы минуты, когда пиво вливалось в ненасытное горло), предложил выгодную сделку: сто рублей за каждую выловленную сотню мух, сачок за его счет, восемьсот за комнату в ее доме, что будет снята месяца на три. Тыча ему в нос давно погасшей «беломориной», баба наотрез отказалась ловить мушек, потому что - уж она знает! - Лубянка тут же обвинит ее и постояльцев, припишет попытку заражения через мух всей области, - и опешивший Иван попятился, шепча проклятия, ругая себя: зря мелочился, надо снимать квартиру целиком, много же в Москве бронированного жилья. Мытищинский конфуз не забывался, в двух километрах от Филей Иван обнаружил в Кунцеве фабрику безалкогольных напитков, отсюда по утрам полуторки увозили подцепленные квасные бочки, а в кузовах - ящики с лимонадом, охрана никого не выпускала с бидончиками, спирт воровали здесь нагло, Иван свободно прошел на территорию фабрички, потом привел и Клима. Над бродильными чанами, в цехе разлива - мириады мух. Клим мастерски взмахнул рукой, поймал крошечное насекомое, двумя парами очков рассмотрел мушку; с еще большим вниманием уставился на иссушенных, дохлых особей, нашедших меж окон застекленную могилу. В подвал пришли с ценной добычей. Клим на долгие месяцы погрузился в изучение «кунцевской» расы мушек, журналы, советские и закордонные, читать отказался, с раздражением заявил Ивану, что не желает впускать в себя чужое сумасбродство, нельзя чистую дистиллированную воду загрязнять искусственными примесями, естественными - пожалуйста, но не стоками ядовитых производств. «Старье!» - отшвырнул он американскую «Науку». Иван читал все подряд, порой мысль его пробуждалась от пустяковой фразы, иногда - такое бывало по утрам - вспоминался читанный перед сном абзац и переосмысливался. Журналы писали о кибернетике, возникла теория информации; мотаясь на грузовичке по Подмосковью, Иван давал волю детскому воображению, тому сумбуру и брожению чувств, что испытал он когда-то в Ленинграде, когда, полапав Наташку, с изумлением рассматривал простейшие геометрические фигуры: в прямой линии - обратное отражение параллельной ей линии, круг вмещает в себя множество вписанных треугольников, но наибольшей емкостью обладает математическая точка… От таких забав кружилась голова, восхитительное чувство оторванности от земли сжимало сердце, оно колотилось в как бы парящем восторге… Счастливые были месяцы, легкие, свободные, богатые, текло бытие, ценное уже тем, что в нем жилось и думалось без разрешения и соизволения Лубянки, наперекор всем властям. Кашпарявичус договорился с московским главком и гнал в Литву порошки-красители, снабжал местную промышленность еще каким-то продуктом, щедро делился с Иваном, отдал ему списанный «опель». О Климе он не знал ничего, ровным счетом ничего, Иван уберегал брата. Удалось найти даже не квартиру, а целый дом: хозяин отдавал его на зиму с единственным условием - топить промерзающие хоромы ежедневно.

До переезда еще месяца полтора, а уже чудились вечера у печки, близ огня, куда, случись что, полетят разные «Труды» и «Вестники» на английском языке; судьбу их не разделят только что вышедшие «Факторы эволюции» Шмальгаузена, книга чрезвычайно полезная, очень нужная Климу, у Ивана дрожали руки, когда он покупал ее и прятал за пазуху. Прыгнул в троллейбус и скорей, скорее в подвал, был второй час пополудни, Клим уже выспался после ночного дежурства, ждет его, о «Факторах» он уши прожужжал Ивану. Дом показался (на фронтоне кирпичами выведен год постройки - 1934), ничего подозрительного во дворе нет, подъезд, двенадцать ступенек лестницы вниз - и в нос ударил тревожный запах, предупреждение об опасности, из-за двери подвала, где Клим, струился аромат, испарения хорошо промытой и надушенной женской кожи, во всем подъезде - уже казалось Ивану - колыхалось густое облако парфюмерии заграничного производства, дыхание спирало от предстоящей встречи с женщиной, которая остается недоступной даже при раздевании. Минской девушкой пахло, французскими духами! И плававший в обольстительном море Клим оторопело смотрел на ворвавшегося Ивана, виновато опустил голову, стыдясь чего-то, даже не глянул на «Факторы», а мог видеть выдернутую книгу, мог! Молчал, когда Иван медоточивым голосом стал расспрашивать: что случилось, где? Пальцем поднял голову брата, потом сдавил рукой горло его: «Ну?» Язык Клима заплетался, брат норовил встать и уйти, чем-то напоминая курицу, уводящую лису подальше от цыплят. «Кто был здесь - скажешь, придурок?» Заговорил наконец внятно, и чем дольше говорил, тем спокойнее становилось Ивану: кажется, пронесло! Да, брат нарвался на красивую бабу, но она всего лишь - воровка, не ефрейтор госбезопасности в юбке, беду она не накличет, если правильно обдумать происшедшее. «В магазин ступай! Карточки за прошлый месяц еще не отоварены!» Ушел братец чуть ли не обиженный, едва не хныча, баб не знает, потому и попался на удочку блатной красотки, претворившей в быль одну из тех легенд, что гуляли по Москве. Еще в прошлом году прокатился слух о лейтенанте, который завалился в ювелирный магазин с редкой драгоценностью, предложил оценить и купить диадему с семью бриллиантами; сто тысяч давал магазин, больше не имел права, что лейтенанта не устроило, поскакал он в другой магазин, потом в третий, по дурости не зная, что у оценщиков есть, кроме инструкции, описание гуляющих по разоренной Европе драгоценностей. Следователь, выражая мнение обывателей, сказал ему якобы: дурак ты, парень, разломал бы диадему на семь частей и продал каждую за сто тысяч! Более прозаически звучала история о том, как заработал свой миллион бравый красноармеец, почти персонаж народного сказания: дошедший до Берлина освободитель не польстился «телефункеном» и отрезом на костюм, а скромно притаранил в родной Серпухов 1 (один) миллион швейных иголок, по рублю штука, - и деньги в кармане. О милости к падшим взывала молва, повествуя о студентке Института международных отношений; бедная девушка из пролетарской семьи насмотрелась на подруг, дочерей разных наркомов, и, решив одеться не хуже их, с вечера спряталась в ЦУМе, ночью сбросила с себя все нищенское, выбрала наилучшее и дорогое, но не учла: каждое платьице, каждая пара туфелек, шубки и прочее утром пересчитываются, и продавщицы забили тревогу, универмаг не открыли, произвели обыск - и разодетую в пух и прах студенточку нашли; счастливая концовка так и напрашивалась, и молва утверждала, что до суда дело не дошло: институтский начальник пролил слезу умиления, богатые студенты сбросились, оплатили уворованное, и студентка, одетая теперь не хуже своих именитых товарок, гордо ходит на лекции.

Эту сказочку и воплотила в жизнь некая девица, ей, видимо, иного пути приодеться не было, при зарплате в четыреста рублей пальто за пять тысяч не купишь, торговать же собою невыгодно, проститутка средних достоинств у вокзалов идет за сто - сто пятьдесят. Наслушавшись басен, так поразившая Клима девица нашла с вечера укромный уголок в торговом зале на втором этаже универмага, переоделась и утром, едва дверь, ведущая в зал изнутри, открылась, покинула зал с чемоданчиком, куда, заметая следы, спрятала все с себя снятое, - и оказалась в западне: универмаг еще закрыт, назад ходу нет, потому что в зале уже продавцы, а пробиваться вниз, к служебной двери, опасно, на внутренней лестнице полно людей, девица к тому же с чемоданом. Тогда воровка спряталась в нише, где рядом с трубою пожарной магистрали висит свернутый в круг пожарный рукав с брандспойтом. Такие ниши обычно закрываются дверцей с надписью ПК, пожарный кран, и в дырочку девица увидела проходящего мимо Клима, по одежде его догадалась, кто он, и уразумела, обладая немалым жизненным опытом, что этот тихоня ее не выдаст. И не ошиблась: Клим взял себе ее чемоданчик и вывел девицу через чердак на параллельную лестницу, девица наобещала слесарю черт знает что и смылась. Даже если ее и поймают, то выдавать Клима ей нет нужды, тот может пойти сообщником, прибавляя воровке несколько лет тюремного заключения. Так что ничего пока страшного нет. Чемодан с не нужным пока воровке барахлом будет сожжен в котельной, что во дворе соседнего дома, Климу внушено никитинское «не видел - не слышал - не знаю», и жизнь продолжится, воровка забудется; Климу же подложить бабенку раскрасивее той, какую Иван приводил брату неделю назад, обеспечивая Климу бесперебойное функционирование желез; с бабенкой Иван позабавился потом, та лестно отозвалась о Климе, еще две-три таких безотказных - и брата не постигнет участь его, Клим не воспылает преступным чувством, так называемой любовью, не погубит ни себя, ни Ивана, ни то дело, ради которого они существуют. Ничего страшного не произошло, обычная житейская история, Клим вне подозрений, от любовной дури его избавит потаскушка, присмотренная Иваном еще месяц назад, потому что та, минская, девушка такого страху напустила на Ивана, что он пуще всего боялся: вот заваливается он сюда, а тут уже хозяйничает перерывшая весь подвал домовитая особа и Клим преданно посматривает на нее. Не бывать этому, не бывать! Не пройдет и часа, как в топке котла исчезнут вещественные доказательства преступного деяния, воровка, ищи-свищи, не отыщется, Шмальгаузен будет прочитан, возобновится прежнее, насыщенное мыслями бытие. «Факторы эволюции» раскрылись на середине, очень интересная глава, читать мешал запах, уже пропитавший подвал, запах того, что принято называть французскими духами, которых никто и не видел.

Аромат, вызывающий почему-то зрительные образы, сладкую грусть так и не исполнившихся желаний, Милицу Корьюс, плывущую в вальсе «Голубой Дунай», музыка Штрауса долетала уже откуда-то… Запах! Он струился, у него был источник, Иван сделал несколько ищущих шагов и остановился перед верстаком. Наклонился и выдернул из-под брезента чемоданчик, раскрыл его - и зажмурился, хотя надо было бы зажать нос, но будто сияние исходило от дамской сумочки, там среди губных помад, кошелечка, пудры и прочей косметической дребедени благоухал флакончик с настоящими парижскими духами. Еще поразительнее было то, что Клим назвал «барахлом», от которого якобы стремилась избавиться воровка.

3

Комбинашка, трусики, лифчик, бюстгальтер - да о таком нижнем белье не могла мечтать минская провокаторша, ей оно и во сне не снилось, а уж блузка, юбка и жакет впору только дочери министра внутренних дел, и ни белье, ни верхняя одежда ни в одном универмаге продаваться не могли, такое лишь по ордерам для избранных, для крохотной кучки кремлевских чад, стиль одежды, покрой, материал, размеры - все соответствует юной женщине двадцати - двадцати пяти лет, рост сто шестьдесят пять - сто шестьдесят восемь сантиметров, средней полноты… тридцать седьмой размер - определил по туфелькам Иван длину стопы и залюбовался изделием фирмы, тачавшей обувь невиданной красоты, изящную, легкую, лондонскую, - не всякой англичанке по карману такие туфельки, никакая Золушка не расстанется с такими. На швах трусиков (Иван приспособил бинокулярную лупу) девственная чистота, ни единого лобкового волосика, чулки еще сохраняют форму упаковки, и все, что быстрой рукой впихнуто в чемоданчик, не более часа побывало на теле женщины; она либо иностранка, по каким-то причинам освободившаяся - опасным для себя способом - от выдававшей ее одежды, либо советская гражданка, амуницию эту получившая в закромах Лубянки. В любом случае - плохо, очень плохо, нужно бежать, немедленно, вон из этого подвала, вон из универмага, последнее, кстати, неразумно: увольнение или исчезновение водопроводчика свяжут с пропажею того дерьма, что напялила на себя проведшая в универмаге ночь непонятная особа с таинственным прошлым; с ним-то она и решила расстаться, весь этот маскарад задуман для того, чтоб уйти из-под слежки. Около семи вечера женщина переоделась, или была переодета, во все иностранное и дорогое, затем что-то произошло, женщина, спасаясь от преследования, нырнула в универмаг, об остальном надо дополнительно расспрашивать Клима, и пришедшего из магазина брата Иван посадил рядом с собою, рассказал ему о минской девушке, о том, как полюбил ее и был за это наказан, о туфельках, о том, как три здоровых мужика били и топтали его, ослабленного верою в эту власть; он говорил брату о дикой силе другой власти - инстинкта, затмевающего рассудок, животной тяге мужского рода к женскому, чем и пользуются эти злодейские органы госбезопасности; так не разыгран ли весь этот спектакль с единственной целью - войти в доверие, узнать, чем занимаются они; не припоминает ли он какие-либо детали странного поведения женщины, которые прояснили бы истинную суть происшествия?…

Пристыженно молчавший Клим отрицательно покачал головой, отказываясь верить в сценарий, разработанный Лубянкой. Универмаг когда-то дважды затопляло - вот почему и ввели ночные дежурства слесарей-водопроводчиков. На лестничную площадку второго этажа, где в пожарной выгородке сидела женщина, он пришел совершенно случайно. Нет, нет и нет - все произошло естественно, без какой-либо фальши. Наконец, сказал Клим, можно сходить в универмаг и посмотреть, работает ли там милиция: если встреча его с женщиной подстроена, то успеху спектакля должна способствовать дирекция универмага. «Идем!» - поднялся Иван. Климу было приказано - осмотреть место, где пряталась женщина, и еще раз внушена заповедь: не видел - не слышал - не знаю. Сам Иван обегал окрестности, он присматривался и прислушивался; кто-то попал под троллейбус, на бульваре поймали воришку, сердечный приступ у продавщицы мороженого - нет, из этого ничего не выжмешь, и ничего больше узнать не удалось, Климу же повезло крупно, и то, что он рассказал, то, что он принес, возместило безуспешные поиски Ивана. Ночевавшая в универмаге женщина надела на себя такую дешевизну, что дирекция постеснялась отрывать милицию от более важных дел, в коротком же колене Г-образной трубы пожарной магистрали Клим нашел обрывки комсомольского билета и связку ключей, взял он и оставленный утром свой чемоданчик, это вместо него он пронес через служебный выход пожитки внезапно разбогатевшей и легко расставшейся с богатством красивой и опасной девки. Подвал надо бросать, убеждал Иван брата, промедление смерти подобно, милиция пойдет по следу воровки - и нагрянет сюда, - так стращал он Клима, не веря, впрочем, ни в хватку угрозыска, ни в то, что воровка - имя ее он узнает вскоре - найдет подвал, сколь бы подробными и точными ни были сообщенные ей Климом приметы дома и подвала в нем, а то, что она обещала прийти за чемоданом, - чушь, обман, не такая уж она дура. Прочь отсюда, убеждал он, и чем скорей, тем лучше; их ожидает снятый на зиму дом, дрова уже подвезены, плодотворное одиночество, из окна, правда, видна дача Максима Дормидонтовича Михайлова, знаменитого баса, Клим ведь, кажется, неравнодушен к этому артисту? Он уговаривал, убеждал, уламывал - а брат нервно поводил плечами, отбрасывая все разумные доводы; с жалостью (но и с некоторым уважением) посматривал на него Иван, дивясь могуществу наидревнейшего инстинкта. По Климу эта мимолетная встреча с красоткой ударила - запахом, внешним видом, тембром голоса, взглядом. «Она хорошая», - вдруг сказал Клим и с собачьим укором глянул на Ивана. Тот молча собрал изобличающие их журналы, записи, книги, названия которых возбудили бы лихорадочное любопытство при обыске, связал вещественные доказательства, присоединил к ним микроскоп и бинокулярную лупу, не забыл, разумеется, и чемоданчик, пахнущий вальсами Штрауса (Клим дернулся, но сцепил руки, выдержал пытку), и ушел, в кармане унося самое ценное - конверт с обрывками комсомольского билета и связку весьма любопытных ключей, строжайше наказав Климу: как только милиция проявит к нему интерес, бросать все, бежать немедленно, о подвале забыть, вот адрес, электричкой до Филей, а там на своих двоих, хозяйка пустит, он ее предупредит…

Эту бренчавшую в кармане связку он рассматривал в Мазилове, изучал ключ за ключом, ощупывая каждый; три домашних располагались на колечке рядом, остальные, почти одинаковой конфигурации, явно от гостиничных номеров. «Москва», «Метрополь», «Гранд-отель» или «Националь» - вот места промысла воровки, комсомолки по имени Вера, фамилия, отчество, год рождения и год вступления в ВЛКСМ - это завалилось клочками в длинное колено Г-образной трубы, как и три последние цифры номера билета; глаза и руки Ивана располагали разорванной фотокарточкой, ее удалось склеить: тяжеловатый подбородок, придавленный нос, начесанная на низкий лоб челочка, Клим, пожалуй, не узнает в комсомолке Вере ту фею, что поразила его так, словно она не из пожарного ящика вышла, а из золотой кареты, - или ослепление было полным, разум уже затуманился?…

В центре столицы работают воры и проститутки высокой квалификации, все они милиции известны, до комсомолки когда-нибудь доберутся, через полгодика или год, за это время комсомолка может такого наворотить, что ей покажется выгоднее сесть за универмаг и обчищенный ею номер в «Метрополе», чем за убийство в Столешниковом или где-нибудь рядом; воровку, следовательно, надо найти до того, как ее сцапает милиция, и натянуть на комсомолку плотный намордник; без Кашпарявичуса здесь не обойтись, литовец все чаще захаживает сюда, в Мазилово, проникаясь к Ивану все большим доверием, пьет много, нудно молчит, но из процеженных сквозь зубы слов видно, что в тридцатые годы Кашпарявичус посиживал подмастерьем в сапожной мастерской одного вильнюсского еврея, коммуниста причем, потом подался в СССР искать справедливости, пока сама справедливость не пришла в Литву вместе с Красной Армией, и еврея-коммуниста загребли, частнособственник все-таки, напрасны были потуги Кашпарявичуса выдать себя за брата мелкого буржуя и тем самым спасти его. На братские чувства тоже сослался Иван, «сестричку одну надо вызволить из беды…», и Кашпарявичус подергал ниточки, двигая картонными фигурками, одна из них занималась проституцией, непризнаваемой официально, и знала все ворье в центре города, штаб-квартира мастера сыска располагалась в «полтиннике», 50-м отделении милиции, сюда девиц привозили после облав, здесь их сортировали: этих - предупредить, этим - напомнить о святом долге советских женщин, остальных - за сотый километр в порядке административной высылки; отдельной папочкой отложились дела на тех, кто был уже безвозвратно потерян для милиции, - их использовала Лубянка. Иван цепко запоминал физиономии, клички и паспортные данные тех и других, всеведущий специалист по древним ремеслам (майор, шатен) излагал подробности, коим место в сугубо медицинской литературе; одна из его подшефных, угнанная в войну на Запад, умела обслуживать трех мужчин сразу, в чем майор не сомневался, хотя лично проверить не мог; дама сия утверждала, бахвалясь, что способна то же самое проделывать с пятью и более мужиками (Ивану представилась почему-то доярка-стахановка); «Женщины», - снисходительно вздохнул майор, упивавшийся деталями и даже гордившийся успехами своих подопечных. СПАМ уже разогнали, но лучшее из парка литовцы рассовали по гаражам и сараям; три отпрыска семейства «опелей» бегали по московским улицам - «кадет», «капитан» и «адмирал», самый старший по званию был и самым вместительным, на заднем сиденье его майор мог удостоверяться в высокой квалификации подшефных, ключи же от «опель-адмирала» Иван майору продемонстрировал, нетерпеливый сыскарь дважды подходил к окну и рассматривал машину, на которой подкатил к «полтиннику» рекомендованный ему товарищ; разговор майор повел так, будто к нему прибыл обмениваться опытом представитель угрозыска Вильнюса. Колечко с ключами от «опель-адмирала» очутилось в гостеприимном кармане майора, подарок расщедрил его, Ивану презентовали групповые фотографии, где на заднем плане присутствовала комсомолка Вера, и адреса тех, кого майор знал. Расстались тепло, обоюдно довольные, майор пожелал вильнюсским коллегам удачи, посокрушавшись о том, что «полтинник» ведает всего лишь центром Москвы, отделения милиции за Садовым кольцом ему неподвластны, предающихся буржуазному пороку женщин в столице немало, но учет их раздроблен, руки, сами понимаете, до всех не доходят.

Трясти проституток районного масштаба Иван не собирался, он надеялся выжать из групповых снимков местопребывание комсомолки Веры, ради чего в тот же день встретился с одной из тех девиц, что с соломинками в зубах сидели в коктейль-холле, посетил и другую, третью, всех спрашивая о соседке справа, слева, напротив. Комсомолка лепилась то к этой компании, то к другой, не подцепляясь ни к одной, потому что была на подхвате, ее брали в пару, предназначая более пьяному и менее богатому клиенту. И все же Иван нашел ее, глянул и понял: нет, с такой комплекцией в пожарный ящик не залезешь, комсомольский билет - краденый. С посланцем от «полтинника» Вера никаких дел вести не желала, «Завязала!» - отбрыкнулась она от вопросов, но вытряхнутые из конверта клочки комсомольского билета заставили ее говорить; ксива, сказала она, всегда нужна, для понта хотя бы; билет этот ее, но украден случайной знакомой, кто она - ей неизвестно, обе были пьяные в дым, мужики попались ненадежные, ехать к ним после «Балчуга» они отказались, рванули в разные стороны, сама она, проезжая в такси по улице Осипенко, видела дом, в котором скрылась знакомая, пошарившая все-таки в ее сумочке, попробуй найти ее сейчас, ведь не станешь обходить все квартиры, да и что ей комсомольский билет, раз она вышла из этого возраста. Что верно, то верно: выглядит лет на тридцать, спрос на нее невелик, трудолюбивым майором не засечена, обыкновеннейшая проблядь, то есть любительница приключений, вовсе ей не положенных; Иван оставил ей обрывки на память, три вечера кружился на машине вокруг дома, где предположительно жила гостиничная воровка; майор, кстати, скупо упомянул о происшествии в гостинице «Националь», из когтей Лубянки ушла хорошо поработавшая в номере женщина, ее так и не нашли, но поиски продолжались. Даже если у воровки и хранились где-то запасные ключи от квартиры, домой она не стремилась; окна трех квартир не светились ни утром, ни поздним вечером, вполне возможно, что в одной из них и жила до ночевки в универмаге опасная для Ивана и Клима особа, отнюдь не беспутная шалава, - от воровки, местом работы избравшей «Националь», требуется хладнокровие, ум и редкостная изворотливость, знать хоть один западный язык тоже не помешало бы ей. Иван уже представлял, что произошло за два-три часа до закрытия универмага: из ресторана в «Национале» женщина поднялась на этаж, проникла в номер, переоделась, спустилась вниз, попала под перекрестное наблюдение лубянковских ребят, прыгнула в такси и, чуя погоню, вылетела из машины невдалеке от универмага, в нем и решила раствориться, опознана она или нет, о сем не знает и потому легла на дно, в квартире не появится, а уж лопуха водопроводчика, что спас ее, постарается забыть, чемодан искать побоится.

Дом у самого Устьинского моста протянулся от Раушской набережной к улице Осипенко, у дверей всех трех квартир Иван постоял, присматриваясь к замкам, и наконец определил: эта. Ключи подошли, дверь открылась с первой попытки, вытащенные из почтового ящика письма адресовались Сурковой Елене Михайловне; покоем и надежностью профессорского жилища дохнуло на Ивана: книги вдоль стен, кожаные кресла и диваны, фотография в черной рамке самого профессора, дочь его, на беглый взгляд, жила одна здесь и - это уж точно - давно не появлялась. На детальный осмотр времени у Ивана не было, торопил Кашпарявичус, очередной труп, прибалты, высланные из родных краев, умирали на чужой земле, русской, но, не будучи интернационалистами, видели себя погребенными там, где плескалась Даугава, Неман или Пярну; за свежий труп в Калининской области родственники уже заплатили большие деньги, Кашпарявичус заблаговременно проинструктировал Ивана, рассказал, какие сухожилия надо подрезывать, чтоб окоченевший покойник застыл в позе, удобной для гроба; инструктаж по крайней мере свидетельствовал, что Кашпарявичус массовыми расстрелами не занимался и поэтому с общепринятым пиететом относится к отдельно умершей особи, знает толк в транспортировке покойника, отзывчив к невысказанным пожеланиям. Иван подогнал свой грузовик, откинул задний борт, снял кепку, вошел в избу; старуха незрячими глазами смотрела на лампадку, только что испустивший дух прибалт лежал на полу, нагой и босой. Завернутый в брезент, он благополучно выдержал семичасовую тряску и правильно улегся в поджидавшем его гробу. Несколько человек выступили из ночи и подняли гроб, вокруг говорили по-эстонски; Ивану после кирхи сунули деньги, бутылку водки и по всем правилам оформленный путевой лист до Ленинграда, машину загрузили картошкою, Иван продал ее барыгам на Кузнецком рынке и еще три дня болтался по родному городу, глаз не спускал с квартиры на Карла Маркса, ходил по пятам женщины, когда-то передавшей ему письмо от Клима. Девушка же училась в университете, на филфаке, и она либо родилась похожей на мать Ивана, либо от нее что-то восприняла - через обои, от кухни, пропитанной запахом ловких, красивых рук матери; девушку каждый вечер провожали до дому почтительные ухажеры, мальчишки в военно-морской форме, но придет время - и будет девушка возвращаться домой с академической свитой. Ни она, ни мать ее - убедился Иван - с органами связи не имеют. Уже собирался уезжать, как зародилась мысль, навеянная девушкой, а может быть, и гробом, куда вкладывали прибалта: найти могилу Никитина! Соседи-то по квартире - должны знать! Всего один раз был Иван у него, но дом на Лиговке опознал сразу, подъезд тоже вспомнился, а фамилию на двери жильцы так и не удосужились снять, кто-то из них загремел цепью, щелкнул замком, показался. Иван оторопел: перед ним стоял Федор Матвеевич Никитин, героически погибший в блокадную зиму сорок третьего года, умерший от голода, но так и не сжевавший ни единого зернышка из вавиловской коллекции злаков.

Восставший из праха сохранил все причуды прежнего земного существования, являя собой пример «не видел - не слышал - не знаю». «А кто вы такой, молодой человек?» - презрительно и высокомерно осведомился он и закрыл дверь, так и не дождавшись ответа. Иван стремительно полетел вниз, не чуя под ногами лестницы, отдышался; мышки взмокли от пота, вовремя вспомнились любимые матерью цветы на могиле родителей: тогда еще надо было догадаться, кто побывал на кладбище. Юркнул в переулок и был настигнут там Никитиным, тот локтем врезал ему по ребрам, призывая к полному молчанию и абсолютному повиновению. Нашелся наконец укромный уголок, пивная на Расстанной, дрожащие (от радости? от страха?) руки Никитина разодрали воблину на части, речь была путаной, в глазах приплясывала сумасшедшинка. Он, конечно, не умирал - ни в сорок третьем, ни позже, случилась ошибка, кто-то включил его в списки погребенных с целью столь же корыстной, как и благородной: ради никитинской хлебной карточки. Исправлять ошибку Никитин не пожелал, в детстве он зачитывался Флобером, и его, сытого мальчика из имущей семьи, поразила в «Саламбо» вскользь брошенная фраза: «Спендий был так напуган, что распустил слух о собственной смерти». Всю жизнь шла за ним эта фраза, вспоминаясь ни с того ни с сего, и, узнав о собственной смерти, Никитин решил остаться мертвым, тем более что институтское начальство потребовало от Никитина - в удостоверение того, что он жив, - такое количество справок, какое получить не смог бы никто из живущих. Он и не стал бегать по исполкомам, в скором времени осознав преимущества, дарованные ему Божьим соизволением. Для штаб-квартиры органов, что на Литейном, он на том свете, а туда дотянуться - руки коротки, знакомые погоревали и забыли, отныне он - свободен и чист, теперь он, едва не улетевший в преисподнюю, пребывает на полпути между небом и землею, соответственно и работа найдена в подкомиссии облисполкома, ведавшей кладбищами, что, кстати, дает возможность наезжать в Минск, якобы для обмена опытом, и по тому, как не ухожена могила отца с матерью Ивана, он понял, что случилось наихудшее; еще раз, кстати: а что с Климом Пашутиным? «Не видел… - Иван пригубил кружку, а затем уточнил: - Не слышал и не знаю». Он много чего услышал от Никитина, а знал кладбищенский инспектор много, у разверстых могил ответственные товарищи молчали, зато теряли бдительность, когда неспешно брели к черным ЗИСам и шарили глазами по надгробьям давно усопших. Науку свою Никитин не забывал, кое-что почитывал, еще с довоенных времен был он в ссоре с прежними единоверцами, те его и тогда к лабораториям не подпускали; в отместку им Никитин разработал свою теорию клетки и наследственных факторов, пользуясь методом аналогий (Иван слушал очень внимательно), прибегая подчас к рискованным сопоставлениям; он вообразил, в частности, что заброшенные, никем не посещаемые могилы подобны тем признакам, которые не передаются потомству. По этой причине им, Никитиным, приведена в полное запустение могила одного латыша на Новодевичьем кладбище, Спогис его фамилия, увековечен латыш так: «Здесь лежит стойкий большевик, секретарь парткома трамвайного депо».

Простились. Договорились о встречах, Иван воздал должное себе, своей сдержанности и неукоснительному следованию никитинскому завету, ясно ведь, что Федор Матвеевич - тронулся, повредился умом, странно только, почему он так молодо выглядит, уж не потому ли, что живет среди могил, в кладбищенской скорби, в безвременье, которое уравнивает всех: под одной плитой могут лежать дед с внуком, дядя с племянником и редко-редко - два брата, ему и Климу обеспечено долголетие, ибо они смотрят, изучая клетку, в могилу всего человечества.

Своими ключами открыл он подвал, ревниво осмотрел берлогу; Клим не бедствовал, коврик под ногами, в кульках - гречка и пшено, ящик в коридорчике доверху заполнен картошкой, в банке, куда крысам не забраться, колбаса и кусочек масла. Женская рука чувствуется, Иван застыл, как зверь, услышавший далекий ружейный выстрел; повел носом, иноземный запах был, но не в подвале, он сохранялся в его ощущениях. Пришлепала сердобольная и вне всяких подозрений старушка со второго этажа, пошуршала веником, напевно поговорила с Иваном, ушла. Он глянул на пришедшего брата - худ, бледен, усталый, чем-то озабочен, и когда Клим смущенно признался, что, кажется, настали плохие времена, его из слесарей перевели в грузчики, воспользовался новостью, сказал, что знает теперь, где живет зазноба Клима, он найдет ее, приведет сюда, а пока же - надо уволиться, это сложно, предлог требуется основательный, однако же следует помнить о якобы курском происхождении Клима, «Прошу уволить меня в связи с выездом из Москвы» - такое пройдет, садись пиши, скоро загремят на стыках колеса пассажирского поезда, их ждет Крым, Кавказ, где-нибудь там есть сельскохозяйственные станции, в Гудаутах уж точно, Клим выдаст себя за энтузиаста передовой агрономической науки, покалякает с трудягами селекционерами, те рады будут пообщаться, шоферня в гараже к работе не приступит, пока не нагогочется, что уж говорить о лаборантах…

Отпустили Клима с миром, выдали трудовую книжку, управдомша позволила себя уломать и пообещала стеречь подвал. Пока заявление Клима покрывалось подписями, Иван походил вокруг дома на Раушской набережной, установил, когда соседи Сурковой разбегаются по конторам и магазинам. Сама она не появлялась еще, и это могло означать что угодно; какая-то связь прослеживалась между могилой стойкого большевика Спогиса и опустевшей квартирою, в доме обитали проверенные властью люди, окна самых надежных жильцов смотрели на Устьинский мост и набережную, по праздничным дням ликующие под знаменами толпы внушали дому стойкость.

Собрались наконец и поехали. Скрывая улыбку, Иван наблюдал, как неумело ухаживает Клим за попутчицами, вполне безобидными дамами: билеты на поезд Иван достал за час до отхода. В Гудаутах сняли комнату с верандой, было непривычно тепло, по утрам бродили в парке, спускались к морю, Клим вспоминал Крым, откуда родители его неожиданно устремились на север, в Ленинград, еще в пути маленький Клим понял: не с добром едут они, кто-то в Ленинграде не обрадуется их приезду. С базарчика Иван таскал фрукты, прихватил однажды бурдюк с кисленьким вином, научился жарить шашлыки, ублаженная деньгами хозяйка давала верные советы. На сельхозстанции Иван расшаркался перед заведующим - до войны, мол, Федор Матвеевич Никитин вел у них в школе кружок юннатов, много рассказывал о гудаутской станции, так нельзя ли… Можно, ответствовал заведующий, чрезвычайно польщенный, только вот надо повременить, вот разъедутся практиканты - тогда пожалуйста. А Клим будто забыл, для чего ехал, каким калачом заманили его сюда: пил, ел, спал, шлялся в парк и смотрел на танцующие пары, раздражая Ивана хождением в народ и привычками, становящимися нетерпимыми. Непонятно, дико, но это так: столько горя они с Климом хлебнули, каких только бед не натерпелись и порознь и вместе, а в Гудаутах все разладилось, они не умели сосуществовать и соседствовать в обычной, бытовой, обиходной, нормальной и сиюминутной жизни, они вдруг утратили терпимость и понимание, Иван едва ли не с ненавистью глядел, как сидит Клим за столом, как ест, щепетильно вкладывая в рот кусочки мяса, как, отогнув мизинчик, подносит к капризным губам ложку с наваристым супом, морщится, дует на нее, хлюпает, чавкает, отрыгивает - нет, невозможно было видеть и слышать, затыкать уши хотелось, жмуриться; «У немцев никак воспитывался?» - сквозь зубы спросил Иван, забрал свою тарелку и ушел на веранду. Там, в холоде, и спал, накрывшись двумя одеялами, и все-таки через них, еще и сквозь стены прорываясь, доносилось посвистывание и похрапывание Клима, долетал запашок его носков, напоминая о вони партизанских землянок. Со дна желудка, что ли, поднимался хвостатый и колючий комок злобы, мутило от одного взгляда на Клима. Однажды с брюк брата слетела пуговица, брат попросил иголку и нитку, но, как ни целился, вонзить закрученную и смоченную слюною нитку в ушко подставленной иголки - не мог; Клим громко пыхтел, нить вибрировала и промахивалась, а Иван - наслаждался… Как только практиканты разъехались, он умаслил заведующего, отвел брата на станцию, там и поселил его. Шел к морю, оглядывался назад, поражался: как мог он так долго терпеть эту могилевскую скотину?

Настали дни уединений под плеск волн, накат синей воды на песок, становящийся темно-серым, сразу же светлеющий; тепло одетый, Иван лежал на камнях, был ритм, с какого начался когда-то новый виток эволюции, и хорошо думалось о себе при монотонном колыхании стихий, о паре свитых в спирали хромосом. В Москве удалось найти фотографии их многократно увеличенных нитей: полный сумбур, казалось бы, цепочки генов плавали в безбрежном море, оставаясь тем не менее слитными, они не расползались по клетке, а держались вместе, обе спирали. Удостоверено же: сколько ни сближай предметы, а между ними - всегда нечто, называемое расстоянием, и заполнено оно не переплетениями электронных орбит, а чем-то иным; так и в хромосомных нитях, расположение их - обоюдное, звенья кислотных цепей - в единстве порядка, нить отражена в нити - потому и сохраняется последовательность, потому и поддерживается порядок. Уж какой месяц бьются они с Климом над, оказывается, простейшей задачкой, а решение ее - вот оно, сама жизнь, все вокруг, бытие, в котором переставлены местами причина и следствие, взаимообратимые; органы эти, к примеру, сперва выдумывают факт преступления, а уж потом подбирают к нему якобы преступника. Спирали - антипараллельны, и любой последовательности в одной из них соответствует ее отпечаток в другой, но этот же принцип властвует и в отдельно взятой, обособленной нити. Стоит это признать - и все клеточные процессы получают объяснение.

Две недели прятал себя Иван ото всех, с утра уходил к морю, с лепешками и кусками зажаренного мяса, с бутылью кислеющего маджари. Он так и не отметил в памяти день, когда решена была загадка спиралей, ему казалось уже, что он давно знал их секрет, уж во всяком случае, догадался там, в Минске, на гауптвахте, когда пытался мысленно разрезать газету, расслоив ее надвое, когда размышлял о том, как рассыпает материя свой природно-типографский набор и вновь собирает его по уже сделанным отпечаткам, как ошибается, как волнуется. Ветер, менявший направление, подул с запада, прибой окатывал Ивана брызгами, он ушел от него в глубь берега, сверху смотрел на белопенистое море, расслаблял мозг, позволяя ему самопроизвольно вырабатывать брезжущие догадки; вся жизнь вспоминалась. Все радости и печали, все наслаждения и боли - они тоже подчинялись законам антипараллельности: радость врага всегда была его же, Ивана, болью, и наоборот, взрыв отчаяния венчал неестественные совпадения; еще в Ленинграде можно было осмыслить законы мироздания - там, на диване, когда Пантелей порол ремнем ненавидящего его мальчугана.

Забыто было о храпе Клима, о запашке его носков, о всех отвращавших странностях брата, минуло время, на которое они обязаны были расстаться, Иван пришел на станцию, показал исписанную им школьную тетрадочку, он выпросил ее у сына хозяйки. Клим глянул и как о пустяке, на что не надо тратиться, сказал и показал: ввосьмеро сложенный лист бумаги, на ней - перевитые ленточки, пунктиром разделенные, обе спирали: «То же самое… позавчера еще…» Лабораторный стол, штативы, склянки, микроскоп, какое-то варево на плитке, в окна стучится дождь, - скучно жить на свете, очень скучно, если нет радости от величайшего свершения, от долгожданного финала, который всего лишь промежуточный, потому что прозревалась уже дорога еще более пустынная, и перед двумя путниками, забредшими в неведомую чащу, неосязаемое таинство, оно мерещится и манит, - тяжек путь познания… Иван осторожно спросил - не пора ли в Москву? Успеем, куда спешить - сказал пренебрежительный жест Клима. Спешить, конечно, некуда. Здесь они в большей безопасности, милиция ни разу не наведывалась, хозяйка глянула на паспорта и даже не раскрыла их, а начальником на станции - милейший человек, предложил Климу постоянную работу, но куда ж брату, с его трудовой книжкой, соглашаться, да и оформление через Москву; Кашпарявичус, опять же, дал вольную Ивану до марта, живи, наслаждайся молоденькой поварихой в доме отдыха за горою, думать ни о чем теперь не хочется, имеет трудящийся человек право на отдых даже в варварской стране, которая вся - доказательство, приводящее к абсурду.

И жили бы да не тужили до марта, но вдруг сошел с ума Клим. Иван под утро вернулся (был у поварихи) и застал дом в полном разгроме, на веранде бушевал Клим, что-то круша; стекла не звенели, огонь не взвивался над крышей и дымом не пахло, но страшнее пожара был визг и хохот двух проституток, за которыми гонялся голый Клим, пьяный, с желтыми глазами; шлюхи эти околачивались обычно у кофейной, летом их оттесняли курортницы, зимой же они царствовали, подкармливая милицию. Смертельно напуганная хозяйка осуждающе смотрела на Ивана, коротенькие пухлые ручки ее были сложены на животе, смысл слов был такой: убирайтесь вон, немедленно, пока я не… Клима Иван прибил, шлюх выгнал, но вслед за ними ушел и брат, обрушив на Ивана проклятья и вскоре вернувшись, теперь он требовал денег. Предвидеть безумие Иван не смог бы в фантастических предположениях, к которым стал склонен после чемодана с французскими духами, и уж совсем невероятным было то, что безумие заразило всех в доме; старший сын хозяйки, израненный войною парень, в клетушке чинивший соседям обувь, долбил по стене сапожницкой лапой, младший, школьник, бегал как угорелый по двору и бросал камни в стекла, сама хозяйка била посуду с каким-то остервенением, брат ее примчался с охотничьим ружьем и начал расстреливать кур. Милиция ожидалась с минуты на минуту, Иван швырнул хозяйке деньги, побросал в чемодан бумаги, избил Клима и погнал его к вокзалу. Спас их ереванский поезд, в Анапе передохнули, Клим медленно возвращался к разуму, чем-то отравленный желудок выпихивал из себя в обе стороны пищу и жидкости, пальто и шапка остались в Гудаутах, записи Клима цепочкою формул - тоже, никому они, правда, не нужны, никто ничего не хочет принимать и признавать, прибывшие из Киева аспиранты там, на станции, высмеяли Клима, когда он стал рассказывать им о структуре белковых молекул, но возмутила Клима мудрость заведующего - так оценивал Иван то, что произошло на станции и о чем ему рассказал перед Москвою Клим. Заведующему перевалило за сорок, в генетику он уверовал со студенчества, прославился облучением дрожжевых грибков, а затем опытами по удвоению числа хромосом в клетках, проработал много лет в отделе генетики Института экспериментальной биологии, но кандидата наук заслужил только в предвоенном сороковом, хотя в тридцать четвертом, когда учреждали ученые степени, едва не стал доктором без защиты диссертации. У него были одни с Климом взгляды на мутагенез, но, когда сопоставили свои карты генов изучаемой мушки, выяснилось, что Клим знает поболе не только самого заведующего, но и всех его учителей; двадцатипятилетний молокосос, ни разу не изгоняемый из институтов и отделов, на себе не испытавший, что значит быть генетиком, осмелился вырваться вперед, не испрося на то разрешения, - и заведующий взбеленился, он готов был отречься от собственной науки, от себя, лишь бы не восторжествовал какой-то младший научный сотрудник, и Клим, пораженный предательством, плакал в вагоне поезда, а Иван тихо радовался: пора, пора братцу понять, что наука - такая же кастовая организация, как средневековый цех, как ВКП(б).

На последние деньги купили дырявое пальтецо, на Клима пялили глаза в метро, в подвале зато было как у жерла доменной печи, на январском морозе кое-где полопались трубы, управдомша погнала Клима на отработки, Кашпарявичус отправил Ивана в Литву с чем-то ворованным, около Паневежиса ящики с грузовика перебросили на телеги и увезли в ночной лес, Иван вернулся в Москву, чтоб убедиться: полоса везения кончилась. В подвал заглянул парень при галстучке и с портфелем, назвался членом завкома, защитник, мол, интересов трудящихся по профсоюзной линии; Ивану он показался обычным дурачком, свихнувшимся на общественной работе, отваживать таких он мог, да и пугало имелось - удостоверение сотрудника вильнюсской милиции, которое так и не пошло в ход, насторожила Ивана кошачья гибкость визитера, умение одним обводом глаз отыскать самое ценное в помещении, странные паузы в речи и застывание жеста, парень будто со стороны посматривал на себя и вслушивался в собственный треп, - человек этот был из породы вечно ряженых, артист, бравший уроки мастерства не в студии, а у жизни. Ушел этот гаер - а Клима затрясло: точно такой же балагур приходил к ним за день до ареста родителей, интересовался взносами за ОСОАВИАХИМ. Ударился в панику и сам Иван, сообразил, однако, что из Клима можно сейчас веревки вить, что за подвал он цепляться теперь не будет. Домишко, что рядом с дачей Максима Дормидонтовича Михайлова, так никому и не понадобился. Топили двое суток подряд, законопатили все щели, дом утеплился. Кунцевский рынок - около железнодорожной станции, здесь купили простыни, подушки, три кастрюли. Нагруженные покупками, подошли к дому, и Клим повернулся, долго стоял, смотрел в сторону подвала, куда когда-нибудь придет принцесса, вызволенная им из беды, и не застанет там того, кому она принесла свою любовь. «Давай, давай…» - торопил Иван, гремя на морозе ключами, рукой придерживая самую ценную покупку - новенький керогаз.

Что делать с богатством, что свалилось на них, ни он, ни Клим не знали, хотя с десятилетнего возраста стремились завладеть им, спеша за ускользающей и мерцающей истиной. У матушки-природы вырвали ее тайну, механизм возобновления и изменения никогда не изменяющейся материи, и надо было теперь вникать в доклеточные формы и в еще более глубинную бесформенность, чтоб уяснить коды, шифры, иносказания и тайнописи всеми читаемых текстов, вникать и допытываться, вновь читать и думать, а душа не лежала к мыслям ни у Ивана, ни у Клима, они будто стыдились признавать себя мыслящими, обогнавшими биологов мира лет на пять или больше, все журналы сожгли, Шмальгаузена тоже, Клим безвылазно сидел в теплых хоромах, Ивана же тянул к себе дом на Раушской, подаренное судьбою жилище требовало изучения и освоения, в норе этой можно и спрятаться на день-другой, если в кунцевское убежище заглянет какой-нибудь вертлявый тип с портфельчиком.

Иван бегло осмотрел квартиру, сомнений уже не было: воровка жила здесь когда-то, нагрянуть могла со дня на день, с часу на час, уж где-нибудь да прячет она запасные ключи, взломать дверь способна, такое тоже не исключается, нет-нет, сидеть в этой квартире и ждать неизвестно чего - опасно. Связка ключей, однако, приятно оттягивала карман, произошло и событие, возбудившее интерес к Сурковой, рассказал о событии Кашпарявичус, место действия - Ленинград, Невский проспект, магазин «Дамский конфекцион», время - конец февраля, шесть часов вечера, действующие лица и исполнители - подполковник МГБ и его юная спутница жизни, описание которой получено со слов покупателей и продавцов, читать милицейские протоколы Ивану не дано, Ленинград - не «полтинник», как выглядела женщина - он не знал, но, услышав весьма правдоподобную историю, не мог не подумать о том, что, пожалуй, Елена Михайловна Суркова - наилучшая исполнительница той роли, что сыграна подставной супругой мнимого подполковника, а в том просматривался артистизм забредшего в подвал наглеца. Супружеская пара выбрала время правильно, до приезда инкассатора - еще час или чуть больше, конец месяца, выручка вдвое превышает обычную, сольную партию блестяще исполнила молодая и красивая женщина в мехах, настойчиво просившая скуповатого мужа купить ей какую-то дамскую мелочь из нижнего белья, супруги препирались негромко, но так, что многие слышали, понимающе улыбаясь. Уломала все-таки, подполковник (жандармская синева на погонах) выстоял очередь в кассу, получил сдачу, вгляделся в купюру - и теперь продавцы и покупатели слушали только его: купюра оказалась фальшивой! Примчался, вызванный кассиршей, директор магазина, фальшивость купюры отрицал, подполковник - все внимание на него - привел решающий довод: он - начальник отдела, занятого именно подделкой государственных ценных бумаг, вот мои документы! Почтительная и боязливая тишина нарушалась слезной арией жены, умолявшей мужа пощадить ее, себя и кассиршу, - подумаешь, какие-то тридцать рублей, да плюнь ты на них, в кои-то веки выбрались в театр, до начала спектакля сорок минут, имеет же право человек забыть о службе в свободное от нее время, в час отдыха! Хорошо пела женщина, раскачивая настроение слушателей и зрителей, отдавая их симпатии то мужу, то жене, подводя всех к естественной реакции главного врага всех фальшивомонетчиков Ленинграда, оправдывая прозвучавшее указание: кассы опечатать, всю выручку - в мешок, немедленно позвонить начальнику ближайшего отделения милиции, пусть высылает опергруппу, «Телефон вы знаете, конечно, прошу…».

Директор магазина телефон знал, позвонил начальнику отделения, тот сказал, что группа выедет немедленно, и группа прибыла, деньги - в машину, подполковник с супругой, проклинавшей судьбу, - в другую, и только спустя десять минут настоящая опергруппа ввалилась в магазин, преступников след простыл, ленинградская милиция тряслась в ознобе, слухи ползли по городу, по всей стране - и с тем большим вниманием Иван разглядывал каждую вещь в квартире Сурковой. Прихожая, кухня, уборная, ванная, на вешалке - женский плащик из габардина, в обувном ящике - несколько пар тапочек, туфли, ботики, ни одного предмета, указывающего на мужчин в доме, проживавших постоянно, изо дня в день снимающих обувь и надевающих ее. Ни кепок, ни шляп, ни пальто мужского покроя, но и женщина-то - одна на всю квартиру, судя по размерам туфель. На кухне в хлебнице - комок плесени, когда-то бывший ломтем, частью булки, на дне кастрюли - затвердевшая масса чего-то некогда съедобного. Тарелки не мыты, в ванной сушатся женские причиндалы, кровать не застелена неряшливой Еленой Михайловной, из квартиры она ушла, если верить отрывному календарю, за неделю до кражи в универмаге. На ночном столике - фотография матери ее («Любимой дочурке…»), на полочке трюмо - дешевенькие духи, помады и мази общеизвестной марки «ТЭЖЭ», но есть гримировальные карандаши и кое-что из артистических принадлежностей, в шкафу - платья, пальто, шляпки, белье; та комбинашка, трусики, бюстгальтер и прочее, что в чемодане, отданном Климу, не отсюда, не из этого белья. На стенах - фотопортреты в черной рамке, братья, по всей видимости, павшие в боях, оба в офицерской форме. Книжный шкаф с учебниками, непонятно лишь, в какой институт хотела податься, но так и не поступила Елена Суркова. Еще две комнаты: одна, большая, общего пользования, столовая и спальня сразу, здесь кому-то давался ночлег, и другая, много меньше, самая любопытная, вся уставленная книжными шкафами, увешанная полками и картинами, и комната подтвердила то, о чем Иван догадался в первый приход: в стенах ее двигался, писал и читал ученый немалого калибра, человек, знавший многих в академическом мире и многими же за рубежом признанный, автор теории о смещении пластов, член иностранных обществ и - ушедший недавно из жизни. Связка писем отца к дочери была прочитана Иваном и осмыслена, над некоторыми фразами он размышлял подолгу. Геолог, открывший два месторождения угля и еще до войны награжденный орденом, горько сетовал на злую судьбу: семья медленно, но верно погибала!

В тридцать восьмом году умерла мать Елены, в сорок первом пропал без вести Андрей, старший брат Елены, Александра призвали в сорок втором, в ноябре, похоронка пришла через полгода, о чем Елена известила отца не сразу; тот бурил скважины где-то на далеком Севере, писал длинно и нудно, втягивая дочь в сомнительные прелести своей профессии, употребляя слова, знакомые, наверное, Елене с детства: какие-то «камни без видимых включений», «субвенции», «железистые кварциты»; некоторые письма приходили с оказией, с нарочным, минуя военную цензуру. Еще в сороковом отец женился на красноярской геологине, вошел в ее почтенную семью, но с Москвой не рассчитался, бронь на квартиру сохранил, чтоб никого туда не вселяли, Елена однажды побывала в Красноярске, но с мачехой не поладила, та не намного была старше ее; при всех стенаниях и жалобах на судьбу, отец не находил ничего рокового и злосчастного в молоденьких сотрудницах и пылко любил носительниц разрушающего начала, страстность его не могла не передаться дочери; Иван порылся в комнате Елены и нашел-таки связку стыдливо упрятанных писем от подруги, бумаге сообщалось то, чего не доверено было ушам, подруги познавали себя в переписке, каждая читала приходящее из другого конца Москвы послание так, будто оно писано ею самою и о ней самой, откровенность была полной, и легко восстанавливалось содержание той связки писем, что хранилась не в доме на Раушской. Подружки с седьмого или восьмого класса приступили к наблюдениям за своими набухающими телами и округляющимися бедрами, по утрам рассматривали себя перед зеркалом, обнажаясь в последовательности, в какой мужчина начнет оголять их перед величественной процедурой дефлорации (нужных словечек они уже нахватались), глаза их приобрели зоркость необычайную, инструментальную, они млели, разглядывая странные конфигурации еще ни разу не бритых мышек, отмечали кривизну линий таза, талии, ног, подруги пальпировали соски и пространно рассуждали о древней тяге великовозрастных младенцев именно к этим вздутостям, хотя и считали охоту за грудями делом второстепенным для мужчин, главное же, к чему те стремились, было изучено с не меньшим тщанием, другое зеркало использовано было для этих надобностей. Война не прервала переписки, с цензурой приходилось считаться, да годочков прибавилось у сообщниц, Елена сочинила трактат о любви, на что ответом была формула: любовь, то есть поцелуи, объятия и половой акт, есть всего лишь трение слизистых оболочек и наружных участков кожи, что вскоре самою же подругою было опровергнуто, она скоропалительно вышла замуж и не без сарказма описывала первую брачную ночь, избранник сердца оказался хамом и бесчувственным негодяем, подруга страдала от физиологических неудобств; Елена предположила, что виной этому - убогость ложа любви, и получила совет: да, правильно, величайший миг в своей истории девушка должна предварять музыкой (Бах, Чайковский), желательны и цветы по сезону, рассыпанные в изголовье священного места жертвоприношения; полезны тренировки, заключающиеся в том, что девушка должна намеренно попадать в ситуации, когда раздевание ее перед мужчинами желательно, но не обязательно, именно в таких каверзных обстоятельствах девушка, сохраняя хладнокровие, возбуждается.

Щепетильные вопросы предохранения от беременности замужняя подруга осветить не успела, муж, конструктор оборонного завода, увез молодую супругу в неизвестный город, чему Иван порадовался, отпала необходимость розыска Елены у подруги, бесполезно было ехать и в Красноярск, мачеха, вторично - без сомнения - вышедшая замуж, прогнала бы прочь незваную падчерицу. Да и паспорт ее нашелся в письменном столе, а без паспорта что ей делать в другом городе. Записная книжка изучена, Иван подолгу рассматривал фотографии в семейном альбоме и пришел к выводу: девица-то не без придури, самолюбива до глупости, своевольна и капризна, найти ее сейчас можно только там, где попахивает театром, ибо с пятого класса Леночка Суркова лицедействовала в самодеятельности, начав со Снегурочки, очень любила фотографироваться в разных одеждах, но личико - симпатичное, не более, глянешь - и забудешь. Кое-какие фотографии Иван забрал себе, о письмах же подумал: их бы Климу почитать - и бес любви изгонится. Еще лучше - показать ему эту сучку, ясно ведь, чем кончились ее провокационные раздевания, какая компания потерпит девственницу, которая, обнажаясь, бравирует своей нетронутостью, - хором, капеллой будет изнасилована, что и случилось, конечно, с Еленой Сурковой: плаксивая в детстве, влюбчивая в школе, она теперь не блядь, но и не дешевка, и по гостиничным номерам она, пожалуй, не шастала - такое открытие сделал Иван, в нем после Гудаут, после озарения на берегу моря, все как-то упростилось, и в теле, и в мыслях; он вновь рассмотрел ключи на связке и не признал их гостиничными, они, конечно же, от подвала этого дома, каждая квартира имела внизу комнатенку для рухляди, внутренний сарайчик, так сказать. В «полтиннике» Суркову не знают, засветилась она в каком-то другом районе, вынуждена была назвать себя, указать и адрес, была отпущена, домой не приходит потому, что опасается засады, ареста, что-то все-таки сотворила еще до универмага эта гаденькая девчонка, миновавшая стадию «наташки», эта шлюха, вся изгаженная дурными наклонностями; Климу бы знать, какая тварь пригрезилась ему, кто охмурил его и кто, кажется, начинает одурять самого Ивана, потому что нравилось ему бывать на Раушской, припомнилось к тому же, что и в Ленинграде и в Минске до войны у него была своя комната, единоличное владение. Часами сиживал он в квартире на Раушской, она нравилась ему, в ней были ленинградские запахи, источаемые книгами; здесь Иван ощущал прелести одиночества, но и голоса могли звучать в этих комнатах, и люди двигаться, обсуждать, спорить, волноваться, сидеть за столом с чаем и булочками.

У Майзеля, рассказывал Клим, по субботам собирались физики, биологи, немцы, болгары, бельгийцы, двое русских, бывших советских, испанец, и какие имена, какие споры! Германия уже накануне краха, а никто не слышит бомбежки, все поглощены новинкою, вышла книга Шрёдингера «Что такое жизнь». Сюда, в эту квартиру, собрать бы биологов и математиков на семинар, поговорить вольно, воспарить мыслями - такая вот дурь возмечталась, когда в…марте Иван проник на Пятую конференцию по высокомолекулярным соединениям, отделения химических и биологических наук проводили совещание по белку, признали наконец-то ДНК, раздавались голоса, отрицающие упорядоченность генов, мало кто верил в программу, заложенную в клетку саморазвивающейся материей; разговор был будничным, в стиле академических речений, но не скучным, Иван не сказал Климу, где был и что услышал, себе же уяснил: правильную модель ДНК построят лет через пять - десять, но до процессов в клетке науке шагать еще и шагать, а уж до того, что в голове у них, никому не известных, доберутся в конце века: там, в Гудаутах, и был ими совершен прыжок через пропасть, отделяющую середину века от конца его; привел он пока к тому, что сидит он здесь, за квартиру Суркова уплатила вперед, сама же - в бегах, не тужит, продкарточки так и остались в паспорте. И все-таки это ее телефонные звонки разрывают тишину квартиры регулярно около девяти вечера, она как бы стучится в знакомую дверь. Им же пока везет, хозяин дачки потеснил их, правда, загнал в клетушку на втором этаже, внизу - родичи из-под Архангельска, стало шумно, и все же они не ушли, потому что дом как бы обладал неприкосновенностью, милиция в ста метрах, никому там в голову не приходит мысль, что рядом с горотделом могут жить «беспачпортные»; Клим вспомнил, что у Майзеля он садовничал, и нанялся к ворчливой старухе, не спросившей у него паспорта, что-то делал с кустами уже отцветшей сирени, как бы в аванс получил четыреста рублей и гордо протянул их Ивану, а тот предупредил, что уезжает надолго, месяца на полтора, по городу брату не шляться, в кино на последний сеанс не ходить, а если начнет участковый принюхиваться к паспорту - немедленно бежать в Мазилово. Клим походил на огородное пугало, шляпу уж точно снял с него, - худой, немой, рукастый, и птицы его боялись, оборванного и мрачного. Ивану стало плохо, он поехал к Кашпарявичусу, проклиная литовца и его махинации с бессмысленными перевозками пустой водочной тары и мешков из-под сахара. Бугульма, Гурьев, Курск - Кашпарявичус появился в Горьком, залез в кабину, длинный полированный ноготь его ходил по карте Латвии, показывал, где ехать и где останавливаться, кого ждать и какими словами проверить якобы отставшего экспедитора.

«С Богом - твоим русским и моим литовским, поезжай!» В точном согласии с инструкциями Иван в Латвию въехал через Резекне, заправился в Крустпилсе, перебрался через реку и оказался в Екабпилсе, засекая все обгоняющие его машины и подмечая людей в них: номерных знаков можно наклепать предостаточно, но люди, искусные в слежке, редки. Ровно в семь утра заглушил мотор в сорока километрах от Шяуляя, приоткрыл дверцу, видел в зеркальце, как из чащи вышел человек, одетый под экспедитора, по походке определил: прыгуч и быстр. Было ему чуть за тридцать, слова сказал правильные, сверил свои документы с теми бумагами, что Иван держал под сиденьем, по-русски говорил чисто; человек этот, вспомнил Иван, то обгонял его на разных машинах, то оказывался сзади, в железнодорожном буфете Крустпилса он пил чай за соседним столиком. Себя проверяя, Ивана ли, но человек вывалил кучу документов на отбраковку, и все они были не поддельными, не фальшивками, тем не менее Иван дал верный совет и получил в благодарность кое-что ценное. Русским человек не был, Иван мог отличать не только бумажные липы, не удивился поэтому, когда возникший в Шяуляе Кашпарявичус назвал экспедитора «Гербертом», он пошептался с ним и исчез, вскоре пропал и экспедитор, успев сказать, когда вернется и где Ивану подбирать его. В карту Иван не заглядывал, места у Яшюнаса слишком хорошо знакомы по войне, но на хуторе, давшем приют, был впервые, да кто знал и кто помнил полуразваленную усадьбу с давно не сеянными полями вокруг. Брат и сестра кормились огородом и коровою, по вечерам цвенькало ведро от направленных струй молока, оно разливалось через марлю в банки, молодая мелкая картошка сыпалась в чугунок, Ивана звали к столу, он - по паспорту - был дальним родственником хозяев, но уж мух не обмануть вильнюсской пропиской и подписью начальника горотдела милиции, мухи чуяли славянство в Иване, комары тем более, насекомые вились над ним плотным, колючим, звенящим роем и потому не сожрали Ивана, что литовство в нем распознала сестра, звали ее так: Дануте Казисмировна - так услышал ее имя Иван, так и величал; смотрелась она лет на сорок, была намного моложе, и годы ее измерялись ведрами надоенного молока, телятами от коровы, вскопанными грядками, взмахами косы, все плодоносило и произрастало до немцев, при них и после. Она садилась рядом с Иваном, и рой, повившись, отлетал. Все боли растаяли в Иване и радости тоже, когда слушал он литовскую женщину Дануте Казисмировну, жизнь которой не могла, к сожалению, исчисляться родами, от ребенка к ребенку.

Первая и единственная беременность оборвалась, как солнце, внезапно закрытое тучами, так до конца и не разогнанными. От кого понесла - сказала точно: мужчина. Русский, литовец, немец, поляк, белорус - да какая разница, у всех семя, у каждого ружье или автомат; кто прав, кто виноват - Бог рассудит. Брат Дануте, горбатенький и очень сильный, отбивал косу, под звон металла Иван заснул, пятые сутки пошли уже, десятые - двадцатые встретить бы так: на сеновале, поработав лопатою, послушав литовку, да кто даст, кто позволит, и нельзя, нельзя жить в неге спокойствия, он и Клим потому все еще ходят по земле вольными, что весь мир ощерился на них, что они боятся и ненавидят Лубянку. Глаза раскрылись, как только шевельнулась мысль об этих органах безопасности; сено поскрипывало так, что тишина становилась полной, непроницаемой; по косине солнечных лучей, проникавших в сарай, уже вечер, ночью надо идти на встречу с Гербертом, если он не появится раньше. Веки сомкнулись, Иван погрузился в сон и сквозь сон же услышал голос Кашпарявичуса, грубые ответы горбуна, речитатив Дануте Казисмировны. Стемнело, когда Иван понял, что и Герберт здесь, что и его слышал он, и Кашпарявичуса, и весь подслушанный разговор, осевший в памяти, восстановился, обрел интонации и полный, только ему понятный смысл. Герберт поздравлял и благодарил Кашпарявичуса - за ум и честность, и если раньше он сомневался кое в чем, то теперь готов признать абсолютную правоту литовца и лояльность русского, ибо, будь последний связан с госбезопасностью, Герберта схватили бы там, в лесу под Моденой, ибо то, что он увидел, наповал сразит всех начальников в Лондоне. Лесные братья, которые радируют о беспощадной борьбе с большевиками, сиднем сидят в землянках и жрут то, что привозят им из райотдела МГБ: типичная лубянковская липа, на которую не раз попадались и будут попадаться покровители всех антисоветских подполий. Он, Герберт (в голосе стал появляться акцент), и раньше догадывался об этом, но теперь убедился окончательно; ему только до Берлина добраться, а там уж он свяжется с руководством, пусть рвут все контакты с подставными! Кашпарявичус предостерег: Герберта ждут неприятности, какое начальство само признает себя околпаченным, - с чем тот согласился, начал расспрашивать о нем, Иване, и литовец бесстрастно уточнил: их двое, эти русские действуют очень скрытно, кто они такие - точно не известно, но определенно можно сказать: на Лубянке им несдобровать. Короткий был разговор, емкий, калачиком свернувшийся в памяти до поры до времени, вкусным сгустком, какой-то светлостью; с нею и сидел за столом Иван, пил вместе со всеми самогон, горбун на дорогу дал сала и круг ноздреватого хлеба, Дануте Казисмировна благословила странников, Герберт поцеловал ей руку, до Вильнюса трясся рядом с Иваном в кабине, потом исчез, еще раньше спрыгнул Кашпарявичус, чтоб объявиться перед Москвою. Плохи дела, сказал он, Герберта укокошили свои же, иного и нельзя было предполагать, в жестоком мире живем, нет в нем ни друзей, ни врагов, есть права и обязанности, безличные и бездушные. Пустился в воспоминания - ни дат, ни имен, сплошная горечь: убит отец, убита мать, братья рассеяны по белу свету, сестра вышла замуж за камчадала и никакой он не Кашпарявичус, он забыл уже имя, каким наречен. «И я тоже», - сказал в ответ Иван: предстояла смена документов.

Клима он застал в одиночестве, архангельские родичи хозяина укатили в Феодосию, в доме - ни крошки хлеба, «Жан-Кристоф» раскрыт на последней трети, на полу раскатан рулон обоев, и на обратной стороне их Клим чертит загогулины. Старуха его рассчитала, зато слесаря приглашала артель слепых. Трое суток ушло на подгонку документов, успели вовремя, добрый все-таки человек хозяин этого сыроватого двухэтажного дома в двух минутах ходьбы от милиции, которой часто требовался понятой при обысках пьяных, случайно задержанных и всех тех подозрительных, у кого в карманах несчитанные деньги, хозяина свистни - и он здесь, подмахнет любой протокол и внакладе не останется. Хозяин и услышал в милиции кое-что, касавшееся постояльцев, постучался ночью, разбудил Ивана. Ушли - с «Жан-Кристофом», с остальными пожитками, пуще всего Клим берег рулон обоев, укатили в Киев от греха подальше, Клим безмятежно спал на верхней полке, никаких неудобств от перемены мест не чувствуя, - размягченный, блаженненький, с хорошим аппетитом. Десять дней жили у Днепра, хохлушка кормила их борщом с красным стручковым перцем, потом подались дальше, к морю. На Одессу внезапно упали дожди, стало неуютно, обосновались в Бендерах, в селе, чуть южнее города, молдаване наперебой звали к себе, сняли сарайчик, пили за дружбу народов. Ключи от дома на Раушской Иван не вынимал из кармана, ключи жгли, напоминали, звали, и однажды ночью (обоим не спалось) повел осторожный разговор о дальней, за горизонт уходящей жизни, не той, что прыг-скок на земле, а текущей ровно, в трудах на благо и во имя… «Чего?» - насмешливо фыркнул Клим. Иван протянул нечто неопределенное: человечество, мировая наука, их личное благополучие, наконец, не век же им мыкаться по стране и прятаться, надо все-таки написать несколько работ по теории клетки, провести серию опытов, тем самым подготовив науку к появлению ошеломляющего открытия, и власть признает Клима гражданином, даст ему лабораторию, учеников, деньги, власть смирится, о чем свидетельствует опыт: Эйнштейна немцы не тронули и всех физиков пощадили. «Человечество?» - переспросил Клим так, как будто впервые слышал это слово, отбросил одеяло, сел, взял со стола яблоко, заговорил без гнева, но и выстраданно, тихим ручейком журчала его речь. Человечество, сказал он, непознаваемо, оно не сосуществует с другим человечеством, о себе оно судить не может, руководить собою, контролировать себя оно не в состоянии, это барон Мюнхгаузен мог вытащить себя из болота, держась за собственную косу; человечество способно только на взгляд изнутри себя, глазами каждого человечка, и сколько людей - столько и человечеств, и он, Клим, этому человечеству служить не намерен, человечество убило его жизнь, она целиком ушла на эту двойную спираль, он заплатил за генетический код, тот самый, что на обоях, испоганенным детством, смертной скукой в семье, где слова лишнего сказать боялись, вдохновениями в Горках, когда мысль парила выше небес, скитаниями по лесам, каждая ветка там, каждый сучок - это автомат, направленный на тебя в упор; он дважды умирал в лагере у немцев, он полюбил термостаты и прочее в лаборатории Майзеля, он пережил избавления от арестов, а в том подвале, откуда пришлось бежать, возвышен был сладостными моментами святого проникновения в тайны, он ощущал себя звездою, сгустком вещества, пронизанного светоносным эфиром! И за все муки эти и наслаждения получить какую-то там Сталинскую премию?

Бесценное открытие отдать тем, кто не испытал и сотой доли того, что выпало ему? Тем, кто в тиши кабинетов напрасно тужат свои глупенькие мозги? Да пусть пыхтят над безмозглыми статьями, пусть проходят через вдохновения и смерти. А с него - хватит. Он понял смысл жизни, он судит о ней по клетке, белки ведь - экскременты ДНК. И человек существует только для поглощения и выделения, жизнь каждого человека - это козьи комочки, лепешка навоза, и, ради бога, не надо высоких слов, вино здесь хорошее, яблоки вкусные, вода в Днестре теплая, чего желать лучшего, не надо оно им, им бы век смотреть на это молдавское небо, да свобода-то их - призрачная, в любой момент могут арестовать и посадить, нарушение паспортного режима и три года лагерей - вот их недалекое будущее, вот почему он, Клим, просит Ивана о следующем: найти все-таки ту девушку, отдавшую ему чемодан на хранение. Тяжко сознаться, но ему так недостает ее! Противно, гадко, мерзко - ощущать зависимость от женщины, когда отлично понимаешь, для чего она нужна мужчине, какова химическая природа этого физиологического акта соития. Знать, это судьба, Иван обжегся - и ему надо пострадать от ожогов, на себе испытать сцепление ощущений и образов: стоит ему вспомнить о подвале, и рука его вздрагивает от прикосновения пальцев девушки, аромат духов провоцирует желания, звучит оркестр… «Штраус», - подсказал Иван, и ему стало грустно, стыдно; Клим повзрослел, уже мужчина, а не шкет, не шпендик, не тюха, которого то и дело вытаскиваешь из беды, он нажил опыт, и они теперь одинаковые, ровни; Клим смотрит, пожалуй, дальше и глубже, когда отбрасывает всякую мысль о статьях и опытах: кто пустит их в науку, если она - пирог, давно разделенный на куски и помеченный, кому что достанется; им и к столу не дадут приблизиться, у них десять раз спросят паспорта, характеристики, разрешения, от них потребуют подписи тех, кто одобряет статьи, резолюции того, кто согласен и не возражает, их обыщут, наконец… «Ее зовут Еленой, вы будете вместе», - сказал Иван, подставляя фотокарточку под сияние луны, и Клим зажмурился, как от яркого света; губы его прошептали: «Она». Поворочались, заснули, с утра пошли в город, потолкались в книжном магазине, купили что надо, Клим неделю оснащался новыми знаниями: по паспорту, по трудовой и справке он теперь нефтяник в долгосрочном отпуске; Иван решил остаться пока в прежней шкуре. Благополучно добрались до Москвы, там - с вокзала на вокзал, и обосновались в Переяславле, до столицы не так уж далеко. Годы пугливого житья с чужим именем воспитали Клима, держался он естественно, научен был, что говорить милиции и о чем рассказывать хозяевам комнат, веранд и мезонинов, на учет в военкомате не встал, власть в городе, правда, не свирепствовала, со шпионами никто не боролся, на всю округу - строительная рота, что-то осушавшая.

Иван же через Ярославль добрался до Ленинграда, Никитина не нашел, смазливая баба в пивной на Расстанной передала Ивану его слова: «Скажи, что поехал поклониться». Он, следовательно, был в Минске, Иван с удивившей его ревностью рассматривал бабенку с жизненным призванием прыскать пиво в стеклянные емкости 0,5 литра. Отвела она его жить к своей бабке, многожильной старухе, рассчитанной не на одну блокаду. Наблюдение за проспектом Карла Маркса ничего нового не дало, девушка сходила на танцы в Выборгский дом культуры, к зонтику ее (шел дождь) жался курсант-моряк, левой рукой придерживая палаш; мать девушки прибаливала, из квартиры не выходила. Никитин все не возвращался, но, кажется, поездка в Ленинград пользу принесла, Иван в Москве решил пройтись по собственным следам, чтоб посмотреть, не затоптаны ли они ботинками оперов, не ищет ли его московская Лубянка, науськанная минской. Придурковатый сыночек Мамаши получил, видимо, инвалидность и пил без просыху, и кто давал деньги - вопросы отпали, когда Иван столкнулся с Мамашей. Он едва узнал ее, так резко изменилась она, теперь ей не надо было прятаться за ширмочку и переодеваться, она - преуспевала, она - обрадовалась Ивану, крупными мужскими шагами шла рядом, взяв под руку, помолодевшая, волосы - в химической завивке, губы скромно подмазаны, одета под исполкомовскую начальницу, но с намеком: могу и получше; грудь взбухла, талия и бедра обозначились покроем сшитого по заказу костюма, сорокапятилетняя женщина яркой внешности вкусила власть от избытка денег, предлагать их Ивану она не решилась (два года назад он ей всучил не одну пачку тридцаток, будто бы в долг), имела другие планы, иные виды на него, в ресторане вела себя уверенно, чинно, смеялась, показывая улучшенные протезистом зубы, умело орудовала вилкой и дала понять, что ужинать в хорошем месте с хорошим мужчиною - не редкость для нее. О сыне же отозвалась так, будто он - дальний какой-то родственник, свалившийся на нее из глухой деревни; Иван предположил, что Мамаша вскоре сплавит сыночка либо в психбольницу, либо за сотый километр, выселит его, дабы тот не мешал ей заколачивать деньгу; она и сейчас ее зашибает успешно, но развернется в полную мощь, когда сбросит с плеч ненужную ношу и когда дело ее обретет настоящего хозяина. Быть им она Ивану не предложила, сама пока управится, и дело такое, что снисходить до него Ивану не следует, Мамаша считала бывшего квартиранта воротилою крупных масштабов, советы его примет со вниманием, щедро оплатит их, так не подбросит ли Иван ей пригожего молодца, умеющего заговаривать зубы женщинам лет эдак под тридцать пять - сорок?

Работа не обременительная, но оплачивается хорошо, от пригожего парня требуется: едет этот неотразимый в Москву, знакомится в поезде с образованной и богатой женщиной, везет ее по прибытии в столицу к себе (квартиры у Мамаши есть), спит с нею и утречком отправляется за газетами или в магазин, остальное - не его забота, женщина жива и невредима, лишилась, правда, кое-какого имущества, но ведь любовь требует жертв, не так ли?… («Еще как…» - промолвил Иван, подливая Мамаше коньячок.) Полная безопасность, обольститель получает двадцать пять процентов выручки, причем все будет сделано так, что ни в какие милиции женщина не побежит, прямиком вернется к мужу и расплачется: ограбили! Так как - найдется в хозяйстве Ивана такой молодец? «Подумаю…» - поморщился Иван и был понят верно, Мамаша упрашивать не стала, но и не обиделась, смотрела на Ивана преданно, сообщила без понуканий, что никто никогда за эти два года им не интересовался. Иван кивнул признательно, курил, потягивал пиво, рассматривал Мамашу, выпихнутую из общепринятого хипеса в мужскую, что ли, форму этого мошенничества, связи, во всяком случае, у нее обширные, вот чем надо воспользоваться, и фотография Сурковой легла на скатерть ресторанного столика, Мамаша глянула на нее прицениваясь, покусала нижнюю губу, подняла на Ивана глаза, ожидая уточнений, выслушала их, кивнула. Что ж, сказала она, и стог сена можно перерыть, чтоб найти иголку, в многомиллионной Москве таких проституточек уйма, цена на них колеблется от ста рублей в сквере у Павелецкого вокзала до кормежки в буфете ресторана «Москва», товар очень ходовой, идет нарасхват, недавно милиция в очередной раз почистила «Москву» и «Гранд-отель», «воронки» увезли несколько десятков девиц, но это сливки, так сказать, высший свет, который весь на учете в «полтиннике» и до которого этой шлюхе не дотянуться; розыски займут много времени, внешность этой сучки (мизинец Мамаши постучал по фотографии) преграждает путь к лучшим местам столицы, скорее всего, она промышляет у вокзалов - эта гадкая, мерзкая дешевка, она будет найдена, денег не надо, услуга за услугу, ей позарез требуется муж, не фактический, но официальный и прописанный в другом городе, большом городе, ему она будет платить деньги за штамп в паспорте и согласие жить врозь, так уж складываются обстоятельства, которых Ивану знать не надо. «Будет муж», - сказал Иван, расплачиваясь, радуясь тому, что не надо раскошеливаться на оплату Мамаши: денег мало, совсем мало, а на носу денежная реформа, о ней шепчутся и говорят, так что же делать - снимать деньги с книжек и бросать их на покупку вечноценных металлов или дробить «сбережения», перекладывать их на другие книжки более мелкими суммами?

Он так уставал в эти дни, что сил уже не хватало на дорогу в Переяславль. Приходил в комнату на Филях и падал замертво на кровать, не раздеваясь, в пальто, потом вставал, разбуженный полуночным гимном включенного у хозяйки радио, ужинал в темноте, слушал сверчковую тишину и гадал, чем занят Клим, как питается. Что-то должно произойти - это Иван чувствовал затылком, пятками. Однажды ночью сердце вдруг сместилось вниз и стало долбить собою диафрагму, желудок, печень, Иван привстал, зубы стучали о край кружки с водою, ужасом несло от окон, от двери, рука потянулась к половице, под которой лежал пистолет. Ни таблеточки, ни микстурки, водки и той нет, спасение - в новых желаниях, старое - сосущее, подгоняющее и возвышающее - удовлетворено, мир клетки понятен, и что делать дальше - скажет ночь за окном, ветер, громыхающая жесть крыши. Не уцелеть ему в этой стране, Климу тоже, такая уж судьба, надо бежать, в Швецию, оттуда связаться с теми, кто хаживал к Майзелю, бельгиец живет припеваючи в Брюсселе, уважаемый ученый, немцы на своей родине почитаются, ассистента Майзеля они помнят, конечно, потеснятся и дадут проход русскому таланту. Швецию предложил сам Кашпарявичус, поставил жесткое условие: он - в стороне, его не вмешивать, он никому не доверяет, он даже рад, что англичанина кокнули, свидетелей нет и никакого экспедитора Герберта не было. Бежать - но не вплавь же, надо вновь думать, нащупывать людей, научиться хотя бы управлять яхтою, и неизвестно еще, согласится ли Клим, которому мутит голову дурман того момента, когда из пожарного ящика вышла, как из стены, манящая и подзывающая Елена Суркова.

В ту же ночь, задолго до утра, Иван оделся и пошел на край Мазилова, в дом, откуда самогон растекался по Филям; за перегородкою шумно дышала корова, два милиционера встретили Ивана как родного, уже основательно набравшись; стало свободнее и легче, подумалось, что на «опеле», который в гараже, можно быстрее домчаться до Клима, но, пожалуй, в такую грязь, в такую темень лучше уж поездом. Доехал до Белорусского, на душе было гадко; успел, однако, на Ярославский, когда до отхода скорого оставалось три минуты. В Ростове удалось поймать попутку; неожиданно показалось солнце, Иван не видел его две недели, он брел берегом Плещеева озера, пытаясь выжать из себя ощущения тех дней, когда он лежал у моря в Гудаутах. С лодок забрасывали сети, где-то одиноко перезванивались колокола, все остальные церквушки молчали. Иван дважды прошел мимо дома, присмотрелся, поднял железяку калитки. Хозяйка предложила жареной рыбки, согласился, вопросительно глянул на нее и встретил бестревожный взгляд. Тем не менее - что-то произошло, это он почуял еще в Мазилове; на цыпочках одолел винтовую лестницу (снимали комнатку в мезонине), неслышно открыл дверь. На полу расстелена миллиметровка, Клим исписывал ее понятными ему закорючками, по осколкам восстанавливал (Иван пригляделся) эволюционную бомбу, рванувшую миллионы лет назад, то есть делал то же самое, что когда-то на рулоне обоев, утопленном в Днестре, и, кажется, миллиметровке не угрожала участь рулона, Плещеево озеро не поглотит в себе прапрообраз первой аминокислоты, потому что на столе листы рукописи. Клим, отвергший науку, навсегда простившийся с нею, не только принялся за старое, но и делал попытку войти в нее с парадного входа: рукопись - по стилю - предназначалась для печати. Могучая рука Ивана приподняла Клима за шкирку, в желтых глазах того попрыгивало знакомое безумие. «Что, черт побери, произошло? Что?» Брат забрыкался, вырвался, лег на миллиметровку, подобрал карандаш; самолюбивое сопение его выражало «а пошел ты…».

Новых книг нет, следов женского присутствия не наблюдается, ничто не изменилось; Иван двинулся вдоль стен, как при обыске, по часовой стрелке, не отводя глаз от вжавшегося в миллиметровку Клима, и, когда приблизился к кровати, понял - по дрогнувшему карандашу, - что сюда надо лезть, под подушку, под матрац. Запустил руку и нашел наконец то, что искал. Вырезка из газеты - центральной, не местной, не областной; «Правда» или «Известия», судя по шрифту, то есть указующее чтиво для всей страны, распространяемое при любых обстоятельствах и рассчитанное на то, что упомянутый в газете человек о себе узнает, даже если он слепой, глухой, немой и неграмотный. Так взбудоражившие Клима строчки отыскались сразу, всего лишь одна фраза: «В предвоенные годы новые пути проложили работы нашего коллеги К. Е. Пашутина, тогда еще студента, успешного в области генетики». Будто он уже - теперь, сейчас! - доктор наук! И эта корявость - «успешного в области генетики»! И хотя автор статьи, некто Иванов, вроде бы сотрудник Института экспериментальной биологии, фраза выдает его с потрохами, фраза из того канцелярского обихода, каким пишутся официальные бумаги, подшиваемые в следственное дело. Клима выманивали, приглашали покинуть неизвестное Лубянке прибежище, оповестить о себе, подать голос, а там уж они закрутят свою карусель, чего не может не понимать Клим и тем не менее лезет в подставленный капкан. Вновь рука Ивана оторвала брата от пола, приставила его к стене, Иван заговорил сквозь зубы, время от времени встряхивая Клима, словно пробуждая его от сладких снов, внушая дурню, что никому он в этой стране не нужен, ни один журнал не опубликует статью, не одобренную ученым советом и не сопровожденную отзывами велеречивых корифеев, которые отнюдь не доброжелательно встретят нежданно-негаданного конкурента, и все писания его отвергнутся теми, кто называет себя формальными генетиками: они, придушенные идеологией, тыкнут автора носом в отсутствие четких философских позиций, а уж банда, вообще отрицающая материальность генов, взбесится… Растопчут - предрек Иван злобным шепотом, но самое наихудшее - если Климу раскроют объятия, если в редакционных кабинетах его начнут нахваливать; да, ему дадут порезвиться, работы его будут кочевать по ученым советам и разным совещаниям, новоявленному пророку подсунут апостолов, а потом МГБ свяжет все ниточки связей в узелки и объявит о раскрытии очередного заговора, возглавляемого злейшим врагом советской власти и советского народа, изменником Родины Пашутиным, добровольно сдавшимся в плен и верно служившим оккупантам; да это ж такая лакомая добыча для Лубянки, что они Климу баб и водочку таскать будут - в камеру, естественно; какое поле деятельности распахано будет всеми управлениями и отделами этой подлой госбезопасности, сколько подзаговоров будет изобретено, сколько уголечков будет тлеть в ожидании мехов, которые раздуют еле видимые язычки пламени до всесоюзного или даже всемирного пожара, и два поколения следователей будут обеспечены работой, и даст им ее провокатор Пашутин, успешный не только в области генетики. Проклят он будет потомками, могилу его заплюют!

Едва Иван сказал о могиле, как брат напрягся, оттолкнул его и заговорил. Да, сказал он, имя его уже проклято, Клим Пашутин служил у немцев, он знает, что в эту, советскую, науку ему не войти, не пролезть, но крохотное упоминание его в печати обострило в нем все чувства и предчувствия; в какой-то ненастный день он расплакался у озера, потому что почуял: день этот не последний, но и не в ряду бесконечных суток, скоро настанет предсмертный миг, он умрет, против чего не возражает, но ему хочется остаться вечно живым в том неовеществленном мире, который есть царство мысли, в погребальнице страданий, выпавших на долю светочей разума. С детских лет жил он под обаянием мук, перенесенных величайшими людьми науки; они не умерли, эти люди, они живут в человеческих представлениях, они, как водяные знаки ассигнаций, на каждой странице давно написанных книг, их глаза, их брови, ступни их ног - в формулах и уравнениях, их страсти по-прежнему юны, их ошибки величественны, они общаются друг с другом, Линней, к примеру, с Аристотелем, Лавуазье - с Фукидидом, все они, опосредствованные смертью и всечеловеческой памятью, говорят, спорят, негодуют, женятся, выращивают детей - все там, в том мире, где нет уже смертей; Клим хочет быть с ними, он обязан поговорить с Грегором Менделем и Карлом Вирховым, ему надо мягко упрекнуть Чарлза Дарвина за его огульную веру в естественный отбор, и Ламарку не мешало бы кое-что шепнуть; войти же в этот мир можно только через проходную, где пропуском всегда была известность, мировая, планетарная, геростратова - да-да, все в тот мир попали, что-то разрушив, что-то подпалив, вот почему надо написать семь или восемь работ, найти соавтора, законопослушного гражданина с безупречным прошлым, человека, страстно жаждущего славы, с ним-то и можно поделиться, так сказать, лаврами первооткрывателя…

Когда Клим начал рассуждать о потустороннем, книжном, вымышленном мире, Иван едва не заорал: «А передачи кто тебе таскать туда будет?», но он прикусил язык, напуганный и оскорбленный, потому что временами Клим сбивался и говорил о себе в третьем лице, Клим уже парил над собою, над Иваном, которого вовсе не желал пускать в мир теней, которому не отводил места в безэмгэбэшном раю, - это ему-то, математически обосновавшему парность ДНК! Брат спятил! Сошел с ума! Свихнулся! По его, Ивана, вине, ни в коем случае нельзя оставлять Клима одного, без присмотра, лишенного к тому же радостей жизни, какая бы она ни была. Бабу ему, бабу! Тепленькую и грудастенькую бабеночку, с полурасстегнутой кофтой - и забудутся бредни о мировой славе; мыслитель, мать твою так, никак не уразумеет, в какой стране обитает, да тут сочини инструкцию по борьбе с тараканами и мухами, напиши ее собственноручно и приклей к столбу - через час подкатят ангелы здешнего рая, вострубят о нашествии мушино-тараканьей вражьей силы. Без Лубянки, правда, модель ДНК не сложилась бы, лай бешенных псов подгонял их мысль, но не время сейчас втолковывать братцу очевиднейшие истины, надо пускать притворную слезу и соглашаться: да-да, пиши, твори, исполняй свой долг спасителя человечества от незнания. «Братан! - разжалобился Иван и всхлипнул от наплыва родственных чувств. - Я пойду с тобой до конца…»

Сюрприз был Климу обещан: встретится он с той девушкой в ближайшие недели, наврано было о том, что та заглядывала в подвал, искала своего спасителя, просила передать, уезжает, мол, на месяц-другой, а как вернется - сообщит о себе. На самом же деле Мамаша особого рвения в поисках не проявляла, но и давить на нее неразумно: надвигалась денежная реформа, каждый устраивал по-своему неотвратимое будущее, Иван рыскал по столице, подыскивая новое убежище. Оно неожиданно нашлось в Мытищах, та самая баба со стальными зубами, что жахала три кружки пива подряд, густым голосом попросила закурить, вгляделась в него и мигнула: за мной! В Мытищи Ивана послал Кашпарявичус, пора уже возвращаться, да и опасно спутываться с оттянувшей ссылку пьянчужкой, и тем не менее Иван пошел вслед, угостил бабу водкою и, окрыленный, помчался в Москву, по пути глянул на ждавший Клима чертог, Дом культуры в Перове; записочка директору, тоже бывшему ссыльному, сделала того вечным другом Ивана и Клима, доходное и нехлопотное место обеспечено, хоть завтра переезжай со всеми пожитками на служебную жилплощадь, а временную прописку можно продлить, есть в милиции свои люди; у директора были ухватки массовика-затейника и глаза пораженного воскрешением мертвеца. Климу не терпелось покинуть Переяславль, один книжный магазин на весь город, представлены почему-то две темы: подвиги моряков-балтийцев и осушение болотистых низин. В клуб попали под вечер, на сцене шла репетиция танцевального кружка, в фойе и коридорах рыкали трубы, виртуоз местного масштаба гонял на рояле гаммы, очень серьезные мальчики клеили авиамодели; крутая лестница вниз, засовы и замки на складе спортинвентаря, поворот направо, поворот налево, журчит вода в неисправном бачке сортира, и обитая жестью дверь, уютная комната, предел желаний, полуподвал высшего класса, шкаф, стол, тумбочка, три стула, кровать с панцирной сеткой, место ночного отдыха слесаря, сторожа и еще кого-то там, истопника почему-то, хотя отопление центральное.

Сюда бы еще Елену Суркову да документы поубедительнее - и Климу жить-поживать и добро наживать в этом очаге культуры. «Ура!» - прокричали оба, и каждый занялся своим делом. Клима всегда раздражали и бесили мешавшие думать визги, лязги, скрежеты, он приволок стремянку и починил бачок, Иван же в клубной изостудии стянул пластилин и отдавил на нем все ключи от дверей и замков. И поспешил к ожидавшей его Мамаше, проверил, чисто ли вокруг, не привела ли кого за собою или с собою содержательница притонов. Полная спеси, восседала она перед бутылкой нарзана и встрепенулась, увидев Ивана, заерзала, торопясь поскорее выложить благодетелю своему самое свежее, ценное, нужное. «Нашла!» - выпалила она и откинулась на стуле, будто подписала только что смертный приговор. В «Метрополе» или «Национале» профессию Мамаши распознали бы сразу, но в «Динамо» она сходила за какую-то начальницу, официанты при ней держались пришибленно. Редкие столики заняты деловитыми парами, Иван слушал и смотрел на снег за окнами, на лыжников; он страдал, радовался, скорбел и веселился, преисполняясь уважением к примитивизму людской жизни; он узнал о том, как два бесшабашных лейтенанта, привыкших куролесить в Берлине, здесь, в Москве, угнали на спор машину от английского посольства на Софийской набережной, в доказательство подвига предъявив лежавшие в багажнике коробки с бельем, одеждой и обувью; по многим воровским притонам ходили заграничные шмотки, не находя сбыта, потому что стало известно: Лубянка знает каждую похищенную тряпочку, а уж как они попали к Сурковой - это Иван спросит у нее. Он благодарно пожал руку женщине, умом и смелостью выбравшейся из грязи для того, чтоб погружать в нее других, глупых и трусливых, он оценил и то, что Мамаша ни разу не предложила себя и была, так уж получилось, настоящим другом, верным товарищем, и, посадив преданного соратника в такси, он приступил к боевой операции, обошел весь район Нижней Масловки, побывал и во дворе дома, где похотливое мужичье лишалось денег и одежды, но где и чтилась особенная часть Уголовного кодекса РСФСР: прикрывая срам шапками и шляпами, самцы бежали куда глаза глядят, но только не в милицию. Хазу содержала бесследно пропавшая Рита-Кудесница, три оставшиеся без присмотра девки пригрели невесть из каких краев приехавшую Суркову, смекнув, что клиенты теперь пойдут у них побогаче, Елена умела «произносить поэтов», ей поначалу прощалось нежелание подкладывать себя под тех, кого она ловила, но стоило ей признаться в девичестве, в том, что она - «целка», как подруги по ремеслу разъярились, до них дошло: если все четверо попадут в милицию, Елена Суркова «отмажется», девственность несовместима с тем, что творилось в квартире на первом этаже. Было решено избавить Елену от смягчающего вину обстоятельства, но подступы к нему обладали непробиваемостью, тут не помогла бы и четвертинка, не говоря уж о природном мужском орудии («Лежит обтруханная вся, - в порыве исполкомовского ригоризма негодовала Мамаша, - но свою ненаглядную сжимает, как кулак…»); Суркова сопротивлялась так бешено, что в конце концов подчинила себе трех кобылиц, обирала их до нитки; девственность спасла ее, когда девок заграбастала милиция; назревало крупное дело, соратницы Сурковой заманили на хазу фраера, хватанувшего на ипподроме кучу денег, а за такими чересчур везучими игроками присматривает как милиция, так и сами жокеи, Суркова отмазалась, святошу милиция отпустила, цена, правда, заплачена была великая, пришлось предъявлять паспорт с пропиской.

От суда или высылки девок избавили ипподромные воротилы, организованный в милиции пожарчик уничтожил все протоколы и акты, о чем Суркова не знала, она стремительно ушла на дно и залегла, про универмаг же Мамаша ничего не слышала, и расспрашивать ее было опасно, не ведала она и о причинах, по которым Суркова боялась жить у себя дома, с девственностью она все-таки рассталась - попалась одному настырному удальцу (обошлось без Баха, вяло подумал Иван, и Мендельсон тоже не понадобился), работала в одиночку, однако совсем недавно ее видели с очень странным типом, снимает он комнату в Лавровом переулке или где-то рядом, - туда и направился Иван после Нижней Масловки, без надежд на встречу с Леною Сурковой, в час, когда рабочая и служивая Москва дома не сидит, и обомлел, с перепугу втиснулся в булочную, отдышался, в глазах померкло от роя мыслей: он увидел вертлявого балагура, члена завкома, от которого едва не в истерику ударился Клим, того самого артистика, что навел на них страх, заставил бежать из уютного и безопасного подвала! И еще страшнее то, что под руку с ним шла Елена Суркова, одетая под скромницу из генеральской семьи: приличное пальтецо с лисою, высокие ботики и каракулевая шапочка, спутник же ее (и сожитель, конечно же!) походил на распространителя театральных билетов, но что был он жуликом, бандитом, убийцею - в этом Иван не сомневался, установив с этого позднего утра наблюдение за парочкой, за их напряженной и хлопотной работой до восьми или девяти вечера, завершавшейся ужином на вокзале; из женского туалета и звонила домой Суркова, в другие часы она была под надзором сожителя. Потом они на такси доезжали до своего переулка и скрывались в темноте двора, Иван гнал на «опеле» в Фили, испытывая желание: связку ключей - в воду, с моста, тут же развернуться - и в Перово, забрать Клима - и вон из Москвы, бежать немедленно, в ту же Литву, где всегда находили приют государевы преступники! Да на черта им эти межклеточные процессы, в задницу их, спасать себя надо, и опасность, пожалуй, в нем самом, в последние недели Иван стал замечать за собой ребячий зуд: поскорее испытать порку Пантелея, чтоб, покусав до крови губы, еще раз убедиться в торжестве добра и справедливости; что-то шаловливое поплясывало в душе, когда он, хорошо одетый, крутился перед зеркалами у гардероба, входил затем в ресторанный зал «Москвы» или «Гранд-отеля», со снисходительной важностью знатока углублялся в меню, боковым зрением отмечал тех, кто по долгу соглядатайской службы посиживал за столиками; однажды он приманил шпика, потащил немолодого топтуна за собой, изметелил его в подворотне, бил с каким-то радостным остервенением.

Ключи так и остались в кармане, Москва-река не поглотила их, неделя ушла на слежку, уже на третий день Иван понял, что ему радостно видеть по утрам Суркову и что она и ее сожитель готовятся к ограблению - с кровью, с хорошей добычей, на прицеле держат еще и квартиру, набитую антиквариатом и камушками, в ней тоже прольется кровь, а затем будет убита и Суркова по законам разбойничьего жанра. Весть о «Дамском конфекционе» разнеслась по всей воровской округе, идея, брошенная в массы супружеской парой, была подхвачена, один из вариантов ее разрабатывала парочка из Лаврова переулка, причем Суркова не знала, что труп юной капризной жены подполковника выловили в Неве.

4

Принаряженная под намеченные дела, эта парочка выползала из норы, в конце переулка разделяясь: совсем незнакомые люди, ни разу не встречавшиеся; чужими сидели они за разными столиками кафе у Таганской площади, плотный завтрак и обед сразу; по кухне на Раушской Иван догадался, что Елена Суркова - хозяйка никудышная, ни жарить, ни парить не умеет, в так и не обжитой норе нет ничего, кроме хлеба и кипятка. В раздельном приеме пищи был смысл: парочка порознь изучала публику, кое с кем вступая в быстролетные и необязывающие знакомства, особо усердствовал сожитель, человек диванёвского склада, напускавший на себя вид гражданина, причастного к каким-то тайнам, повадками намекая, что за словами его скрывается нечто значительное, он как бы давал понять, что вооружен, законно вооружен, находится под защитою неких влиятельных сил, а каких именно - да уж вы знаете, милейший! Некогда в Ленинграде красавица мать об ухажерах, ничего за душой, кроме слов и поз, не имевших, отзывалась презрительно: прощелыги. Под таким прозвищем внес Иван в память сожителя Сурковой, отлично зная, что за ужимками и жестами Прощелыги - злобная воля и расчет, что под велюровой шляпой рождаются планы убийств, к которым он привычен, он на всех людей посматривал как на временно и по его воле живущих, никогда не раздражался, когда его толкали на улице или обзывали, он знал, что может убить человека по любому поводу, отомстить пулей, ножом, - и поэтому был ровно любезен со всеми. Сидение в кафе на Таганке оказалось не бесцельным, однажды Суркова так умело выбрала столик, что не сесть за него не могла дородная грязная бабища; тогда-то бывшая участница худсамодеятельности и разыграла сценку, суматошно и долго копалась в ридикюле, скрыто-напуганно озиралась, имитируя отсутствие кошелька с деньгами, либо украденного, либо забытого дома, и, так и не найдя денег, стала крутить на безымянном пальце колечко с камнем, обреченное на продажу или заклад, что вызвало осторожное любопытство бабищи, пихавшей в рот пирожные. Колечко она не купила, но Прощелыга последовал за нею, установил, где живет, залез в кабину автомата, долго названивал кому-то, телом прикрывая бегающий по диску ноготь и глаз не спуская с Елены, поджидавшей его. После двух часов дня сообщники приступали к основному делу - безрезультатным покупкам в богатых коммерческих магазинах, там разворачивалось театральное действие, сцены, явления и картины шли в разных вариантах, но персонажи оставались теми же: кассирша, Прощелыга, Суркова, директор магазина. Пятью минутами раньше Сурковой сожитель ее выбивал чек и шел к прилавку, а затем, после какого-то недоразумения с продавщицей, возвращался к кассе, подходя к ней в момент, когда скромно стоявшая в очереди Суркова называла сумму и выкладывала деньги, которые смешивались с теми, что кассирша отдавала Прощелыге. Возникал спор, Прощелыга то орал на будто бы забравшую его деньги Суркову, то покорно, почтительно даже выслушивал ее визгливые претензии. В следующем магазине сцена повторялась, но со значительными изменениями, теперь уже Суркова рвалась без очереди к кассе («Товарищи, я очень спешу, у меня ребенок дома один!…»), а Прощелыга играл роль затурканного мужа, вся зарплата которого - на строжайшем учете сварливой супруги. Легкие скандальчики там и там перерастали в ожесточенную базарную склоку, не достигавшую, однако, того накала, когда вызывается милиция; обычно к кассирше приходил на помощь директор магазина, вел к себе обоих покупателей - всматриваться в неотоваренный чек, вершить праведный суд, мирить озлобленных врагов; этюды на заданную тему позволяли будущим грабителям изучать психологию подуставших к вечеру кассирш и бухгалтеров, готовящих деньги к инкассации, разрешали им шастать по коридорам и лестницам магазинных недр, высматривать и вынюхивать; Прощелыга еще и во дворы заходил, наблюдал за тем, что творится за освещенными окнами администраций, а Суркова стояла на стреме. Готовилось ограбление магазина, давно уже выбранного и помеченного, того, где этюды не разыгрывались; инкассаторская «Победа» обычно останавливалась на людной улице, сообщники Прощелыги въехали бы на машине во двор, туда рванула бы после налета парочка, неся с собою дневную выручку магазина за полчаса до приезда инкассаторов. Подготовка затягивалась, со дня на день ахнет денежная реформа, и нет смысла хватать сегодня мешок с деньгами, если завтра они уместятся в кошельке! После каждого магазинного представления Прощелыга уводил Суркову на предварительный разбор, происходил он обычно на скамейке сквера, гуляющие с внучками бабушки посматривали с доброй укоризною на ссорящуюся семейную пару, Елена давала много поводов для неудовольствия, бурлящее в ней самолюбие распирало ее до неразумия, до глупости; она умела казаться - на час-другой - красивой или дурнушкою, хорошо владела внешностью, меняла ее от случая к случаю, изображала то лишенную родительских забот иногороднюю студентку, то вспыльчивую бой-бабу, но нередко забывалась, наигрыш Прощелыги принимала всерьез и начинала визжать у кассы, ломая режиссуру, одеваться к тому же любила богато, хорошо, не под роль униженной.

Иван, посматривая издали на лицедеев у кассы и на них же в пылу взаимных обвинений, спрашивал себя, уж не спятил ли он, все силы бросив на завоевание квартиры с последующей пропиской в ней; куда ведь проще: снять под Москвой дачку, подмазать кое-кого - и лучшего убежища для Клима не найдешь, он себе там и лабораторию соорудит. Спрашивал себя - и утверждался в решении: нет, только эта квартира нужна, не пустая, конечно, а с женщиной, дочерью знаменитого ученого, она станет приглашать к себе друзей покойного отца, знакомить их с мужем своим, то есть Климом, под пятирожковой люстрой большой комнаты устроятся чаепития, потекут разговоры о Шрёдингере и Вейсмане, самого Шмальгаузена можно посадить во главе стола - и Клим воспрянет, задышит воздухом науки, ему так нужны споры с биологами, физиками, химиками, совсем недавно Иван обнаружил в ящике Клима учебники десятого класса, правила приема в вузы, Клим сболтнул: хочет поступить в вечернюю школу; ему, конечно, не знания нужны, а общение с теми, кто рвется к ним. Да, именно такая квартира нужна, ценность ее возрастает удобствами особого рода: она - в районе, неоднократно прочесанном госбезопасностью, проверенном, рядом Институт легкой промышленности, трубы и здание Мосэнерго, штаб Московского военного округа, жилой дом МГБ на набережной Максима Горького, три гостиницы, куда вселяют только с разрешения органов, да вид на Кремль, взирать на который дано не каждому… Очень пригожая квартира! Саму Суркову тянет в нее, она проверяет телефонными звонками, кто в ней, нервишки ее начинали сдавать, однажды выдула в подъезде бутылку, ухарски забросив потом в снег.

Суркову надо похитить - такая мысль обосновалась, и литовец обещал помочь, ни о чем не спрашивая; вновь, кажется, забрезжило везение, впервые Иван заночевал на Раушской, завез в квартиру еды и напитков, прибрался: сюда будет привезена похищенная из притона Елена Суркова, здесь допрошена; в этих стенах ей поставят условие: либо сейчас на Лубянку, либо ты с нами, последнее же означает полное подчинение мужу, то есть Климу. Большевики, вечно занятые войнами и классовой борьбой, подбор брачующихся пустили на самотек, пока еще не определяют, кому с кем вместе вести домашнее хозяйство и какого цвета глаза должны быть у зачатых в официальном браке детей; власть не препятствует (есть за ней такой грех!) совокуплениям лиц, не объединенных загсом в «ячейку коммунистического общества». Дозволено пока многое, во всяком случае, муж, еще не прописанный на жилплощади жены, имеет право спать с нею и вообще жить бок о бок, чем и следует воспользоваться; здесь, в этой квартире, и будет место Клима.

Литовец не понадобился, произошло похищение неожиданно, просто и удачно, поспособствовал Прощелыга, уже на исходе трудового дня, в ста метрах от берлоги сунулся он во двор, привлеченный машиной с продуктами, заезжавшей разгружаться в столь поздний час. В магазин привезли мясо, грузчики уже распахнули створки люка с оцинкованным желобом, по которому заскользят, летя вниз, промороженные и неразделанные туши, а такая выгрузка - в инкассаторское время! - могла нарушить планы в том намеченном и обреченном гастрономе, Прощелыге не терпелось узнать, случайный ли это завоз, или изменен график доставки мяса. Елена осталась на улице, проскользнувший во двор Иван сообразил, что судьба благословляет его и зовет к действию: «опель» рядом, во дворе темным-темно; взмах руки - и Прощелыга полетел по желобу, с проломленным черепом. «Вы арестованы, Суркова!» - четко произнес Иван и погнал ее в соседний двор, к «опелю». Связка показанных ключей ошеломила ее настолько, что до самого дома она молчала, у двери тем более, но смелости и нахальства не убавилось, приободренная стенами родной квартиры, она, сбросив пальто, надменно прошипела: «А кто, собственно, вы такой?… Я сейчас позвоню в милицию!» Звони, разрешил Иван, приедут и спросят, где бельишко английское и как оно к вам попало, - такой разворот событий ее, конечно, не устраивал, а когда и про колечко с камнем сказано было - совсем сникла; пыталась театрально рыдать и заламывать руки в «безумном отчаянии», но каменная невозмутимость зрителя избавления не сулила, впереди же маячила вышка: та подсевшая к ней в кафе бабища все военные годы работала в КУБе, контрольно-учетном бюро, туда на уничтожение поступали из магазинов отоваренные продовольственные талоны, и голодная боевая пора часть их отправляла гулять по второму кругу, миллионы сами лезли в карманы, бабища уволилась в победном сорок пятом, сменила фамилию, дважды переезжала - и клюнула на колечко, не все еще деньги были вложены в камни и золото, за которыми и пришел бы к ней Прощелыга, о чем Суркова догадывалась, тут уж кровищи не избежать. Хотела было ударить на жалость, забубнила о погубленной юности, да примолкла, вся обратившись в слух: включенное радио передавало сообщение о денежной реформе.

«Двадцать пять тысяч…» - сказала, когда Иван спросил, сколько ей причиталось бы при удачном ограблении гастронома. «Я дам тебе вдвое больше», - промолвил Иван. «Это за одну-то ночь? Никак приспичило?…» Побесилась еще немного и заснула, Иван чутко прислушивался к шумам, за ночь она трижды ходила в уборную, что наводило на мысль о почечной болезни, трое суток длилось упорство, Ивана будто забросили в клетку с пумой, кроме мяса хищнице требовался алкоголь, надежда была на мебель, стены, привычное за многие годы расположение комнат. И оправдалась надежда: Суркова вернулась в прежнее время, рассказала кое-что о себе: прошлым летом поступила в МГУ, уже и за учебниками пошла, да там же, у библиотеки, перехватил ее человек с Лубянки, предложил сотрудничать с органами; попросила время подумать - и в панике бросилась к знакомым отца, брать совет, и знакомые дружно отпихивали ее, никто и слушать не хотел, пока она сама не додумалась, забрала документы из МГУ и скрылась, Лубянке она, со студенческой молодежью не связанная, не нужна, забудут о ней - так решилось ею. Про Нижнюю Масловку не говорила, иноземной одеждой хотел расплатиться с нею Прощелыга, она переоделась и сбежала, так и не оставшись у него, обманув; откуда одежда иностранная, туфельки и прочее, - как они попали к возжелавшему ее человеку, не знала, но понимала, что наружка МГБ знает каждую тряпку в будто бы умыкнутом майдане. Иван похвалил себя за догадливость: была идея отдать шмотки Мамаше, вовремя спохватился; майдан в любом случае надо уничтожить, заодно там, в Мазилове, из-под печной трубы вытащить сберкнижки, посчитать, какой суммой располагает он, на сколько лет хватит денег, чтоб содержать Клима с этой жадной Еленой Сурковой, у которой законом оттяпнуты источники доходов, дорого ей обошелся побег из МГУ, отец в годы войны стал генералом, после его смерти дочери положена пенсия либо до совершеннолетия, либо до окончания вуза, поступать же в институт Суркова не решится, работать не пойдет, о том, что придется ей все-таки выйти замуж за незнакомого ей парня, знает и, кажется, смирилась со своей участью. Вернувшийся из Филей Иван застал ее на кухне, читающей «Книгу о вкусной и здоровой пище»; «А хлеб купил?» - услышал Иван, ответил и молчал, не двигался, стоял и не раздевался, только сейчас понял он, как спешил сюда, как хотелось поскорее попасть в эту квартиру и, что пугало, увидеть смазливенькую стерву, подобранную им; она сейчас накормит его ею же изготовленной пищей, а что дальше - тут вспомнился конец сорок первого, деревня, где, возвращаясь от немцев в отряд, заночевал он; хозяйка, кривобокая и косоглазая, но еще в теле, накормила его и вдруг предложила остаться надолго, навсегда, жить мужем при ней, и когда, усмехнувшись, он напомнил, что для семьи надобна и любовь, длинноносая уродина мудро вздохнула: сегодня поешь, завтра поешь, а там, где горшки со щами, - и корыто с пеленками будет. Вымыл руки, сел, супец так себе, белоручка не имеет еще сноровки, котлеты сделать - это тебе не кошелек своровать; Суркова сидела напротив, одета чистенько, чуть-чуть намазана; сберкнижки сказали Ивану, что отныне он - мужчина состоятельный, денег хватит кормить и одевать семью Клима, на библиотеку тратиться не надо, отличный набор литературы по всем естественным дисциплинам, Клим обрадуется.

Заговорил было о деньгах - Елена оборвала, мне, сказала, их не надо, что надо ей - обнаружилось позднее, Иван залез на стремянку, искал Монтеня, с детства помнилось, что в «Опытах» намекалось на программу в клетке; глянул вниз - там стояла Елена, в своем лучшем, наверное, платье, руки скрещены сзади, затылок касается стены, в глазах - мечтательное ожидание, улыбка странная, мучительная какая-то. Слезай, сказала она, становись на колени и проси моей руки. Монтень нашелся, Иван стал его листать, на необычную дурость взрослой все-таки женщины ответил по-московски - да, готов, сейчас, вот только надену галоши и возьму разбег. Сунул Монтеня на место, спустился задом вниз. Елена стояла на коленях: «Я прошу тебя стать моим мужем…» Иван тоже опустился на колени, так и сидели на полу, нос к носу, потом встали и обнялись; ни слова не было сказано в эту ночь, молчала Елена и утром, когда Иван брился на кухне, она смотрела, как из-под пены возникает лицо мужчины, трогала мизинчиком брови, губы, подбородок, и по всему обритому и гладкому прошлись мягкие подушечки пальцев; не верящие глазам руки запоминали складочки, выемки, морщины, вспученности. Потом - ночи всегда были длиннее дней - робкое любование мужским телом переросло в почти исступленную тягу к нему, все шрамы на груди и под лопатками были процелованы и обглажены. Она будто недосыпала, Иван говорил ей о Климе, а она кивала: да, да, согласна, - но так ничего и не поняла. Потом внезапно проснулась: в загс, немедленно; «Залетела», - вырвалось у нее, а затем она счастливо рассмеялась, повисла на Иване, шепотом сказала, что у них будет ребенок, ни одной папироски отныне, ни глотка, ни рюмочки спиртного, Новый год встретим трезвыми, чистыми, обновленными!

В день бракосочетания затерялся какой-то поясочек, и Елена расплакалась. На улице подцепили семейную парочку, супруги напереглядывались вдоволь и согласились быть свидетелями, умные глазки женщины сверлили Елену, останавливаясь на талии, определяя зазор, когда губы расписанных соприкоснулись. Поехали в Химки, в ресторан при речном вокзале, Елена почти не пила, что вызвало тихое одобрение свидетельницы, муж ее, человечек бухгалтерской внешности, никогда еще не видел на своей тарелке семги, шашлыка, икры и побаивался есть много. Довезли их на такси до Лесной, потом Иван покупал цветы у вокзала и стоял под падающим снегом, ни о чем не думая и ощущая себя негодяем: Климу была обещана эта женщина - Климу, брату, «братану»!… В эту ночь он рассказал Елене о себе и Климе, кто такие и почему прячутся, зачем надо ехать в Перово, и Елена, наконец-то понявшая, что мир - это сообщающиеся притоны, отодвинулась от Ивана, голос ее был скорбен; проще простого, сообразила она, сказать Климу: она - замужем, но вскоре разведется и тогда… Паспорт, черт возьми, можно предъявить - такую идею подала она; Иван же возблагодарил себя за расчетливость и скрытность: он так и не сказал Климу фамилию, под которой жил, но думал Иван этой ночью о нем, расспрашивая Елену. Квартира, понял, чиста и ни в каких лубянковских проскрипциях не значится. Надо восстановить ее «профессорский» вид, понавешать портреты Тимирязева, Докучаева, Сеченова, Кольцова, Мичурина и Павлова, можно присобачить для понта и Лысенко, под шкафом пылится фотография Максима Горького с дарственной надписью, она опролетарит салонно-будуарный стиль помещения, где будут калякать биологи и математики, философы и правоведы, отсюда пойдет новая наука, победно двинется вперед и тут же замрет, схваченная за горло, потому что стукнут соседи, зашебаршится милиция и застрижет ушами Лубянка. Полный разгром, многомесячное следствие и оглашение приговора, сухие винтовочные выстрелы и «столыпины», к местам назначения развозящие непокорных и пытливых, лакомая добыча для московских диванёвых. Полный разгром ожидается, крушение всех планов, отказываться от которых тем не менее нельзя, ибо есть нечто, зовущее Ивана и Клима, толкающее их на минное поле. Знание гонит их, знание, лишь малой частью перенесенное на бумагу, фантасмагорический мир идей, закупоренных и уже киснущих, их надо вызволять из неволи, на слабеньких ножках разойдутся они по страницам журналов, нарастят отрицаниями мясо и укрепятся хулою невежества, и первые шаги они сделают здесь, в этой квартире, об истинном назначении которой говорить Елене пока нельзя, но она догадывается уже, что беда не минует ее, что прав отец, писавший о злом роке. Каждую ночь Иван просыпался от убывания теплоты, шел на кухню и видел Елену плачущей, брал ее на руки, нес в комнату. Она согласилась бы на все, на динамитную мастерскую в стенах своей квартиры, но в том-то и дело, что никого, никого из друзей знаменитого геолога приглашать сюда нельзя, потому что всех старых знакомых обегала обезумевшая Елена, когда ее вербовала Лубянка, и они теперь сюда не ходоки.

Уже начинало темнеть, когда добрались до Дома культуры, молодежь у входа грызла мороженое и глазела на афиши, обещавшие кино и танцы; купили билеты, вошли, постояли у мазни местных ребятишек, шумевших за дверью изостудии; «Школой пахнет», - шепнула Елена. Спустились к двери Клима, Елена глубоко вдохнула, как перед выходом на сцену, и смело вошла, Иван остался снаружи, а когда его позвали, когда глянул на обоих, пронзительно понял: не состоялось! Клим не узнал спасенную им Прекрасную Даму, она была чужой ему, первовиденной, какая-то мелочь мешала ощущениям восстановить в памяти ошеломившее его утро, когда в жизнь вторглась посланница небес. Иван отвел глаза от растерянной Елены, потом отвернулся и от Клима, сделав открытие: брат был некрасив, его уши были не естественными придатками, а безобразной выходкой мстительной природы, сблизившей глазные впадины и придавшей лицу выражение скуки. Входившая в роль Елена щебетала и порхала, но общего разговора так и не получилось. Клим вызвался проводить их до станции, Иван отстал, чтоб Елена, шедшая под ручку с Климом, нашептала тому что-нибудь нежное и необязательное. В тамбуре, когда поезд отошел, она прижалась к Ивану с мольбою: «Я не могу! Не могу!» От волос ее пахло мылом «Красная Москва», всего лишь, от Елены не исходил аромат французских духов - не плыла в вальсе Милица Корьюс, не звучал Штраус, - вот почему не сработал механизм распознавания образов и Клим обознался. В холодном тамбуре, под стук колес Елена обещала, хотя Иван и не просил уже, время от времени навещать Клима.

Слово сдержала, съездила раз-другой, ничего по возвращении не говорила, она вся затаилась и уже слушала только себя, потому что в ней завязалась другая жизнь, на девять долгих месяцев неотделимая от ее тела, которое стало вдруг чужим, незнакомым, она о нем ничего не знала, пытливо, как учебники, читала книги о материнстве и жадно всматривалась в Ивана, от которого именно этот плод, расспрашивала его о родителях, доискивалась, где начала, а где концы, и ахнула, когда высчитала: в ребенке-то - что-то будет и от Клима! Стала чаще бывать в Перове, вознамерилась было поехать в Минск, постоять у могилы дедушки и бабушки затаенного в ней существа. Оно еще только начинало обживаться во чреве, но уже разрушало жизнь породивших его: Ивану все бессмысленней казалась идея превращения квартиры в очаг мировой науки. Присмотрел было мебель в комиссионном, торшер, в антикварном нашел картину благородной кисти, но подумалось: и это тоже будет конфисковано еще до суда, так надо ли покупать? Да и в тюрьме, что ли, будет рожать Елена? Несколько раз Кашпарявичус заводил разговоры о Швеции, Иван отмалчивался; не на рыбацкой же лодке рожать Елене, уж лучше в Бутырках. Неделю рыскал по дачным поселкам Подмосковья, нашел домик у Звенигорода, хозяевам сказано было о беременной жене, которая поселится в начале июня; две комнатки, веранда, парное молоко. Но и Литва давала убежище, могла дать, Иван дважды побывал на хуторе у Дануте Казисмировны, та договорилась со знахаркой, под рукой была и повивальная бабка. Мыслилось и такое: вооружить Елену хорошими документами и вывезти из Москвы, чтоб не загребла ее Лубянка. Три квартиры на лестничной площадке, Елена познакомила Ивана с соседями, тем можно внушить: рожать Елена поехала в Красноярск. Дел столько, что Кашпарявичус пожалел, не отправил Ивана в Омск, умершего там литовца увозил на родину другой шофер, возня с покойниками привила Ивану долготерпение, рядом с вечностью торопиться не станешь. Третьи сутки ждал он звонка от Кашпарявичуса, полеживая в доме колхозника; шесть коек в комнате, за окнами - базарные ряды, снег давно уже сошел, грязь на дорогах подсыхает, до Москвы четыреста километров, местная водка вонючая, но хороши соленые огурчики в кадушках, что у входа на рынок, жирную воблу продают на пятачке, где сходятся дороги и где толпятся местные заготовители. Звонки в Москву показывали: Елена дома не ночует. С воблой и пивом вернулся Иван в колхозную гостиницу, выпил, но тревога не спадала. А заснул - стало совсем нехорошо: приснился палач из минского гестапо, не тот, которого он убил, а тощенький, сморкавшийся в беленький платочек, гладивший ягодицы свои, подавшись вперед. Дурной сон, от него заломило суставы, стреляющая боль вонзилась в незащищенный затылок. Иван привстал: в коридоре кто-то ходил недобрыми шагами. Вспомнились предостережения Кашпарявичуса, с облегчением подумалось: номера на «опеле» сменены, машину можно бросать, а уж до Москвы добраться - плевое дело, в любом случае Кашпарявичуса надо предупредить. Выбрался через окно на улицу, купил махры, пока свертывал цигарку - осмотрелся; главное - оторваться, уйти в ночь, которая скоро наступит. Через две улицы понял: следят, еще через три - топтуны отстали. К утру оторвался уже окончательно, трясся в поезде и высчитывал, где лучше соскочить: московские вокзалы всегда опасны. В Подольске пересел на пригородный, потом попутка, затем такси и полный час петляния по улицам; Кашпарявичус презрительно молчал, выдавил наконец признание: там, в колхозной общаге, за Иваном присматривал его человек, так что - все страхи напрасны, источник тревоги где-то в другом месте, а про «опель» - забудь.

Отсюда, из квартиры Кашпарявичуса, Иван в пятый или шестой раз за сутки позвонил на Раушскую, Елены опять не было. «Побрейся, - сказал Кашпарявичус. - Это помогает». Предложил деньги, пистолет, паспорт. Иван сменил трех таксистов, добираясь до Филей, в Мазилове забрал ТТ, выщелкнул из обоймы патроны - пять штук, мало! Напомнил себе: пистолет клейменый, в розыске - и порадовался ясности, стало спокойнее, в душу вошла та, минская, решительность и осторожность, когда, убив Диванёва, пробирался к товарной станции. Сумерки уже сгустились в ночь, «Перово», - сказано было таксисту. В полночь он позвонил Елене и повесил трубку, протяжно пикавшую на всю кабину телефона-автомата. Поехал дальше, вылез в километре от клуба, шел осторожно, как по лесу. В бараке поодаль светилось мирное окошко, небо - черное, непроницаемое, протарахтел мотоцикл и удалился. Иван прокрался к служебной двери клуба, перед сном Клим всегда запирал ее изнутри засовом. Надавил плечом, в ход пошла связка ключей, Иван выбрался в коридор, снял ботинки; тишина заполнялась еле слышным подвыванием ветра, ударявшего по стеклам, скрипами и шорохами за сценою. Изостудия осталась позади, повороты коридора подвели Ивана к лестнице, ведущей к обители Клима. Он обулся, на долю секунды включил фонарик и увидел замок на двери, но что за дверью - Елена и Клим, сомнений уже не было, а когда спустился, когда прислонил ухо к двери, то понял: они - уже мертвые, не живые, потому что не просто тишина обволакивала коридорчик и заполняла комнату Клима, а та беззвучность, которую можно назвать отрицательной, и исходить она могла только от мертвецов, губкою поглощавших все шумы. Снятый замок он держал в руке, свет не включал, страшась увидеть жену и брата в предсмертной позе. Не спешил. Зевота напала на него. Рука протянулась и ощупала Елену и Клима, лежавших одетыми на кровати. Они были убиты гирею на ремешке, под спекшейся кровью - вмятины на черепах, смерть наступила часов шесть назад, в зале крутили кино, убийцы спешили, навесили замок и ушли, ничего не взяв и (фонарик вспыхнул на секунду) не тронув; не за бумагами Клима они приходили, ключи же от квартиры Елены оставались в кармане ее пальто. Здесь побывал Прощелыга, там, во дворе, его спасла, наверное, велюровая шляпа, отлежался, пустился на поиски Елены, а хватка у него есть, как и нюх, нашел же он ее после универмага, высчитал же подвал Клима. И неделю назад встретил ее где-то, она почуяла слежку и увела Прощелыгу подальше от Раушской, спряталась у Клима. Надо выносить обоих и увозить - как, когда? Хоронить - где? Надо, надо - а Иван продолжал сидеть у кровати, будто не хотел будить спавших. Поднялся, нащупал в коробе, где лежали инструменты водопроводчика, ножовку и провел полотном по носику чайника, раздался скребущий звук, один из тех, что заставляли Клима затыкать пальцами уши и обозленно орать: «Да прекрати же!» Еще раз пилящим взмахом коснулся чайника - Клим молчал. Убедившись, что он мертв, Иван еле слышно позвал Елену, но ответного шевеления не дождался и чуть громче издал только ей понятный вздох, говоривший: я чертовски устал, мне все бабы, да и ты тоже, надоели, но поскольку ты смотришь на меня жадными глазами и уже раздеваешься, то… От вздоха этого она обычно разражалась притворно-презрительным смехом, а потом летела к нему и обнимала: «Да! Да! Да!» Теперь - молчала. Иван сунул за пазуху бумаги Клима, забрал ключи Елены и обратился в слух, легче пуха взлетел по лестнице, замер у окон. Задним ходом, будто крадучись, как бы нащупывающе приближался грузовик, полуторка; видимо, вчера вечером Прощелыга засветился, кто-то из местной шпаны узнал его, но скорее ему в любом случае надо сделать труп Елены ненайденным, от него потянется ниточка к бабище из КУБа.

Машина почти вплотную подъехала к окнам, человек, сидевший на корточках в кузове, откинул задний борт, выпрыгнул, к нему присоединился шофер, оба - парни с фронтовым прошлым, боевые ребята, обошли, разделившись, клуб и соединились у полуторки, кабину покинул и Прощелыга, на голове - та же счастливая для него велюровая шляпа (Иван сейчас мог видеть и на дне океана). Парни умело выдавили стекло, двинули шпингалеты, приоткрыли окно, первым полез Прощелыга, дав свистом знак следовать за ним. Стрелять Иван не мог, но он знал, что теперь-то Прощелыгу не спасет и каска. До рассвета еще далеко, но и медлить нельзя; все три полегли в коридоре, их трупы Иван побросал в кузов. Спустился в каморку, где ждали его убиенные, взял Елену на руки и понес, уже при подъеме, на лестнице, поняв: по-другому надо нести, по обычаю, ногами вперед. Уложил ее рядом с Прощелыгою, потом сходил за Климом, набросил на мертвых брезент. Теперь он не боялся света и обшарил последнее земное убежище Клима и Елены, сделал все так, чтоб никто не знал о их смерти. Отъехал от клуба, пистолет держал под рукой, готовый выстрелить в любого, кто осмелится задержать его. На каком-то километре шоссе сбросил в реку три трупа, долго мыл руки в грязной луже. Стало легче, свободнее, возить покойников он привык, еще час езды - и восток задымился зарею, края эти Иван знал, остановил полуторку на лесной просеке, предусмотрительный Прощелыга запасся лопаткою, Иван нашел ее под сиденьем, лезвием обозначил место вечного упокоения брата и жены, выбрав полянку посуше и повыше, и стал надрезать влажный дерн, лоскутами укладывая кожу почвы. Вырытая земля бережно переносилась на брезент, от углублявшейся ямы несло сыростью, пошел песок, сперва мокрый, потом рассыпчатый, желтый, лопатка щадила корни росших рядом деревьев, Иван завидовал этим сосудам других организмов, жизнь которых будет продолжаться, корни опутают собою истлевающие остатки погребенных и впитают в себя случаем привнесенные элементы. Он снес Клима в яму и поудобнее уложил его голову, он признался, что иного исхода ожидать было нельзя, ибо Клим обрек себя на смерть, когда мыслью ворвался в клетку и заглянул в бездну незнания, он давно уже связал свою жизнь и судьбу с простой работой спиралей и выработал ресурсы свои, как клетка, уставшая выталкивать белки в межклеточное бытие; и Елена не протянула бы долго, в ней давно что-то подрезалось, подкосилось, Ивану временами казалось, что жена его ранена или изувечена, она чем-то напоминала подстреленную птицу, припадавшую на одну ногу. Елену он положил по левую руку Клима, выбрался из могилы и понял, что вырыта она на троих, что в мыслях держался убитый вместе с Еленою ребенок, которого он почему-то считал взрослым, двадцативосьмилетним, с расчетом на него и надрезался дерн и укрупнялась могила; в клетке тикали хромосомные часы с зеркальным циферблатом, будущее могло проецироваться на прошлое - это припомнилось Ивану, и он вылез, выбрался из могилы, куда хотел залечь вместо ребенка; «Я схожу с ума», - сообразил он, догадавшись: некому ж будет закапывать Клима, Елену с ребенком и его самого!

Дерн покрывалом лег на могилу - ни холмика, ни креста, ни жестяной таблички с именами новопреставленных рабов Божьих. Иван придирчиво осмотрел полянку - нет, никто ничего не заметит, не пройдет и недели, как срастутся ткани поврежденной почвы и весеннее жизнетворение задернет занавес драмы, провозгласится конечность того, что есть начало. Лес уже проснулся, щебетал, попискивал, колыхался и удалялся; Иван обмыл полуторку в речке, отогнал ее подальше от леса, снял номера. Лишь к вечеру добрался он до Москвы, из угла в угол ходил по мазиловским половицам, поехал в Дорогомиловские бани и только здесь почувствовал себя живым среди голых тел, цельных и покалеченных. Пил несколько дней, заглушая боли, и однажды утром боли стали привычными, как прежде. Кашпарявичус стакнулся с калининградскими мошенниками и тоннами закупал янтарь, неизвестно куда отправляя его, потом переключился на древесину, Иван ничего не желал видеть, кроме задних огней впереди едущего транспорта; порою возникала беспричинная жалость к незнакомым людям, бывали дни, когда он тормозил, видя вдалеке прыгающих воробышков. Заглянул на Арбате в комиссионный, приемщица шепнула, что безумно дешево продается поддельный Куинджи, на подходе и Васнецов. Что делать с квартирою на Раушской, Иван не знал, не ездил туда; подумывал, как исчезнет, о том, как растворится он в глухой ночи, которая может быть Швецией, безымянной могилой, хутором, чем угодно, лишь бы не видеть людей. Приближалось, а потом и наступило семилетие со дня гибели родителей, уже не было страха перед Минском, туда бы поехать, хотя бы издали глянуть на памятник, установленный Никитиным… Поехал - в Ленинград, верно угадав, что Никитин там, в Минске; бабенка из пивной сунула записку, адрес, ключ, Иван ждал неделю. Сердце наполнялось светлой тоской от белых ночей, не введенных большевистскими декретами, и дни проводились на просторах набережных, построенных с верою, что переживут они все лихолетья; Нева катила себя к морю, сегодняшними волнами подтверждая старинное выражение «река жизни», относящееся не к бесконечно движущемуся водоему, а к протеканию времени через дырчатое бытие. Девушка с проспекта Карла Маркса ежедневно ходила, как на службу, в Эрмитаж, иногда Иван увязывался за нею, начинал понимать, что в холстах она ищет созвучие с собою; студентка переживала первую любовь, признаться в которой стыдилась; полчаса или чуть больше, с так и не раскрытой книжкой на коленях, сидела она на сквере у Финляндского вокзала, пропускала мимо себя спешащих домой офицеров Артиллерийской академии, позволяя рассматривать коленки, оголенные плечи и мечтательность взрослеющих глаз, пока у скамейки не останавливался капитан в лихой фуражке и вел студентку на Арсенальную набережную, после чего они прощались, так и не наговорившись, не догадываясь, какая боль терзала не замечаемого ими Ивана: рядом с ним ходила Елена. Мать студентки покупала на рынке птичий корм, в доме завелась живность, птичьи голоса предвещали писки и плачи ребенка.

Никитин приехал тихим и подавленным, устало махнул рукой, отклоняя все вопросы, он отпустил усы и привел бородку в благообразный вид, на эспаньолку она не походила, но на калининский клинышек смахивала. Утром, однако, он избезобразил себя ножницами и бритвою, дав Ивану совет: пора менять внешность, пора, и как можно скорее! Дело в том, что на кладбище в Минске он побоялся сунуться, от верного товарища узнал - за могилою родителей Ивана присматривают, рушатся все планы, а они заключались в следующем: переехать в Минск, дождаться там смерти и быть похороненным невдалеке от тех, кого он любил и любит все эти годы. Проклятая советская жизнь и растреклятые большевистские законы, запрещающие хоронить покойников не по месту прописки, и ему, ленинградцу Никитину, не дано лежать в минской земле, человек не волен распоряжаться ни судьбой своей, ни жизнью, ни, что возмутительно, смертью! - разбушевался Никитин, дав повод Ивану вспомнить о Кашпарявичусе; о транспортировке покойников и тайных захоронениях их только сейчас догадался он: подрывали старые могилы и укладывали в них свеженькие трупы, загробная жизнь хотела течь по законам земным, и вся эта кутерьма с гробами и покойниками, да еще с подменою их, - преломленное отражение того, что происходило с Климом, с Иваном, с Никитиным тоже, который внимательно выслушал мысль о фиктивном браке с московской бандершей Мамашей. Сказал ворчливо, что принять это предложение не может, потому что там, в загробном царстве, на него с неодобрением посмотрят родители Ивана; бандерша, спору нет, подкупит милицию и сделает его минчанином, но из-за бабы он, возможно, загремит в лагерь, где, не исключено, умрет и будет похоронен вдали от Минска.

Возражения были резонными, вступать в споры Иван не стал, приступил к главному - к тому, что вызрело здесь, под белым небом Ленинграда, на его набережных, в залах Эрмитажа. Он рассказал о Майзеле, о Климе и о себе, о том, что ими совершен прыжок через бездну незнания; стала понятна не только наследственность, новая теория вобрала в себя - частностями - и Ламарка, и Дарвина, и Менделя, и Моргана, и даже Лысенко; открыт принцип, по которому материя группирует наследственные единицы и субъединицы в те или иные последовательности, доказано, что все органеллы клетки - всего лишь топологические уроды, рожденные муками эволюции… (Никитин слушал: рот раскрыт, в глазах боль и влага, указательный палец предостерегающе поднят.) Вот и встает вопрос: что делать с этой россыпью алмазов, в какой кунсткамере выставлять? Лично ему, беглому подследственному, наплевать на эту идиотскую власть, и, конечно, не для прославления ее писал изгой Клим Пашутин гениальные статьи, у него свой бред, ему начхать на власть, правительство и партию, на все человечество тоже, ему, уже мертвому, надо с этого света получить удостоверение и пропуск на право общения с бестелесными, но звучными призраками. Несколько часов он, Иван, простоял перед полотнами Рембрандта, ему не нравятся эти умильные и святые морды, люди не пострадали бы, так никогда этих картин и не увидев, но без всех полотен великого фламандца человечество постигла бы беда, возникли бы мутации, мужчины стали б похуже, женщины - поплоше, и тогда не возникло бы чудо, которое он полюбил: жалкая, глупая, похотливая, мерзкая, лживая потаскушка, воровка и налетчица, погибшая вместе с Климом, нашедшая себя в любви, преобразившаяся в мужчине, которому впервые отдалась со страстью того инстинкта, который во всем - и в Неве, и в могиле на минском кладбище, и в тополином пухе, что во дворе, - вот почему он просит помочь, поспособствовать публикации статей, приведению их в вид, не вызывающий подозрения; ленинградские биологи - а Никитин с ними знаком - не так консервативны, как московские, в здешнем университете есть вольнолюбивые головы, можно же сделать так, чтоб статья проскочила дуриком, наука обогатилась бы… «Да не будет никакой твоей науки!…» - взревел Никитин и заметался по комнате. Он дышал тяжело, будто за ним гнались. Острые ногти его вцепились в рубашку Ивана, глаза слезились и сострадали. «Не будет ее…» - прошептал Никитин и закрыл глаза, наклонил голову. Очнулся, заговорил сдавленно, с тихой яростью: молекулярной биологии - каюк, дни ее сочтены, еще два-три месяца - и науку эту прихлопнут, как надоедливую муху. Да, сейчас, как ему известно, - кое-какое шевеление и оживление в рядах так называемых менделистов-морганистов, ряды сдуру ожидают появление документа, придающего этой науке гражданство, что ли, но наивные менделисты-морганисты получат нечто иное - обвинительное заключение военно-мичуринского трибунала, потому что генетика и партийная идеология - несовместимы! Генетика - это смерть коммунизму!

От первых утопистов к нынешним протянулась идея нового человека, существа без наследства, без памяти, без признаков предыдущих поколений, без пережитков капитализма, как это теперь называется, и создать такого человека невозможно - таков косвенный вывод микробиологической науки, той, которая будет уничтожена в ближайшие месяцы. Вся кремлевская банда существует на вере в наследование благоприобретенных признаков, что полная чушь; эти утописты с топором всерьез полагают: все многообразие человеческих свойств можно свести к умению повиноваться; еще гнуснее убежденность в перерождении одного вида в другой под влиянием внешней среды, и если при правильной кормежке воробей может стать синичкой, то понятно, почему так много врагов народа и зачем лагеря. Но, пожалуй, самое отвратительное (Никитин уже брызгал слюной) - это, как ни странно, совестливость коммунистов, ибо подсознательно, в глубине своей мерзопакостной души, они отлично понимают, кто они, из какой мрази состоят и как чудовищны и бессмысленны их мечтания, они поэтому страшатся посмотреть на себя со стороны, глянуть на себя чужими глазами, для чего и отгородились от всего человечества, заткнули рты всем говорящим правду, разбивают зеркала, где могут отразиться во всей пещерной наготе, и уж генетиков они растерзают, разгонят, скрутят в бараний рог, заставят отречься самых трусливых, проклянут непокорных, и в этой-то обстановке продергивать так нужные Ивану статьи через редакционные заграждения - самоубийство, явка с повинной, руки, протянутые для кандалов, опомнись, побереги себя, если тебе хоть чуточку дорога жизнь и свобода!…

5

Таких ужасов наговорил, что Иван поехал в Москву через Смоленск; с поезда сошел в Можайске, звенигородской хозяйке внушил: супруга - под надзором женской консультации, покинуть столицу пока не может. Год выдался яблочным, хозяева похвалились белым наливом, показали Ивану крохотные плоды кандиль-китайки - он же вспоминал ботанический сад в Горках, Клима. Однажды зафыркала и застегала хвостом по крупу кобыла, ветер принес запах навоза, и тогда Иван осмыслил сказанное Никитиным, всю философию советской власти: прародителем всех кобыл и жеребцов считать не лошадь Пржевальского, а чудище с копытами, творение художника «Маршал Ворошилов на коне». Идиотизмом разило от задуманной некогда затеи с учеными беседами за чаепитием на Раушской, никчемной казалась идея, пришедшая в голову здесь, под Звенигородом, но чем в большую бессмысленность скатывались планы, тем разумнее представлялось затеваемое; надо было решаться - и ключи от квартиры подбрасывались, падали на ладонь и сжимались. Наконец он появился в ней - и ноги подкосились от страха, был пережит момент, когда он с плеча на плечо перекладывал утяжеленную Елену. Набросил на трюмо скатерть, прошелся тряпкой по мебели и комнату эту закрыл, навечно, то есть до поры, которая придет вместе со сворою из лубянковской псарни. «Посторонним вход воспрещен» - такую табличку заказал он в мастерской и повесил ее на этой двери. Месяц потрачен был на ремонт квартиры, все было сделано своими руками, новая мебель привозилась разрозненно, да и не продавалась в комплекте обстановка служебного кабинета, типичного для дома на площади Дзержинского. Прихожая опростилась, оленьи рога спрятаны в кладовке, на вешалке серый габардиновый плащ с погонами подполковника (для усугубления таинственности - инженерно-технической службы), офицерская фуражка; на стене - повокзальное расписание пассажирских поездов, и при взгляде на стену поневоле рождалась догадка: именно отсюда поползли по всей стране зрячие щупальца. Еще большее впечатление производил кабинет: длинный стол для совещаний, накрытый зеленым сукном, ряды стульев, а в торце - массивный, из паркета выросший четырехтумбовый письменный стол, слегка возвышавшийся над совещательным и вызывавший в памяти слова «престол» и «первопрестольный». Диван, конечно, убран за полной ненадобностью, на стенах - портреты Ленина, Дзержинского и Сталина, тяжелые шторы скрывают происходящее от взоров тех, кто ни при каких обстоятельствах не будет посвящен в тайну сборищ всемирно-исторического значения. Шкаф со стеклянными дверцами убеждает во всесильности и верности единственного учения, труды патриархов выстроены в парадной величавости. В сейфе - оперативные разработки, направленные на утверждение и увековечивание бессмертных идей, под ногами - мягкий ковер, на овальном столике - папиросы высших сортов: «Герцеговина Флор», «Северная Пальмира», «Казбек», последние как в коробках, так и в пачках по сто штук - базарный люд папиросы этой упаковки называл «посольскими». В кабинете за этим длинным столом рассядутся специально отобранные микробиологи и услышат речь примерно такого содержания: «Товарищи! Все вы уже внимательно прочитали решение ЦК ВКП(б) о положении в биологической науке, вы все знаете, следовательно, о великой победе марксизма-ленинизма над вейсманистами и менделистами, над гнусным отребьем, которое жужжанием дрозофиловых мушек закрывало (заглушало?) свое нравственное, философское, политическое и прочее убожество. Да, формальная генетика пришла к своему позорному концу.

Догадываюсь, что многим из вас, тем особенно, кто превыше всего ставит в науке истину и эксперимент, не по душе это постановление, думаю, что все продолжают верить в хромосомную теорию наследственности… (Сидящих за столом обвести загадочным взором.) Вы собраны здесь для того, чтоб узнать подлинный смысл происшедшего. Уверен, что многие из истинных ученых - а я отношу к ним и вас - задаются сейчас вопросом: как мог наш Вождь и Учитель (интонацией подчеркнуть: с большой буквы!), гениальнейший ученый всех времен и народов, авторитетом своим подтвердить насквозь ложные аргументы академика Лысенко и всех прочих мракобесов, как допустил он разгром передовой науки? (Оцепенение за столом - этим следует насладиться.) Объясняю: товарищ Сталин, верный ученик и продолжатель дела Ленина, сделал это потому, что поставил перед собою задачу грандиозной, стратегической важности, решить которую надлежит вам, именно вам! Есть секретное постановление ЦК (пальцы должны коснуться папки), в котором разъясняется гениальный маневр товарища Сталина. Не мне вам доказывать, что у генетики - великое будущее, но в настоящем, то есть уже в скором времени, генетические мутации должны стать предметом тщательного изучения, ибо взрыв атомной бомбы в Хиросиме и Нагасаки выявил эффект, который нельзя даже назвать побочным, он - могущественнее ударного и теплового воздействия атомного взрыва. Вы уже поняли, что я имею в виду… Изменения генных структур и все трансмутационные процессы, поражающее действие их… (Сделать многозначительную паузу.) Как вы догадываетесь, в будущей войне победит тот, кто разработает наилучшие методы борьбы с радиационным заражением, и советской генетике отводится колоссальная роль. (Вспоминается почему-то надпись мелом на сортире: «Кало-ссальная комната».) Да, товарищ Сталин умом и сердцем на стороне генетиков, но поддержать их официально сейчас - значит, во-первых, раскрыть секрет будущих исследований и, во-вторых, инициировать скачок в развитии западной, империалистической науки. Подлые приемы зарубежных разведок вам известны, агенты их внедрились во многие учреждения, на каждого крупного советского ученого заведено позорное досье, и товарищ Сталин приказал: поручить все работы по генетике особо избранным молодым ученым, никому пока - пока! - не известным, настоящая же их известность наступит позднее…»

Такая речь обдумалась и мысленно произнеслась, скупые жесты отрепетировались, три поломанных телефонных аппарата оснастили стол прямой связью с вышестоящими органами, теперь надо было найти исполнителей, «слушателей». Еще в звенигородской норе, копаясь в бумагах Клима, Иван нашел вырванные из журнала странички, статью В. Н. Гальцева с традиционным названием «О некоторых вопросах онтогенеза». Рукою Клима на полях - расшифровка инициалов (Владимир Николаевич) и телефон (К4-15-18), который мог быть только домашним, в центре Москвы - ни одного учреждения биологического профиля. Звонил Иван из автомата, разговор с женщиной, поднявшей трубку, показал: связаться с Гальцевым Клим не мог, тот эти месяцы провел на Амуре, командированный туда на сельхозстанцию, ныне же он в отпуске, дома бывает в полдень и по вечерам. Видимо, Клим, заинтересованный статьей, звонил в редакцию журнала, расспрашивал об авторе, что повторил Иван, узнал кое-какие детали, еще раз прочитал статью; Гальцев, несомненно, знал много больше того, о чем писал. Еще один ценный факт, приятный и внушающий малообоснованное доверие: биолог Володя Гальцев перед войною окончил университет в Ленинграде, потом блокада, ранение, демобилизация, женитьба на москвичке и переезд в столицу, сперва ассистент кафедры в Тимирязевке, ушел оттуда после какого-то скандала и устроился в Институт экспериментальной биологии. И совсем уж кстати: развелся, живет у дальней родственницы, дома часто не ночует. Неделю изучал его Иван, порою ходил следом за ним, удалось найти давнюю публикацию в «Биологическом журнале». Два набега было совершено на райком партии, завязаны знакомства с почтенными матронами, обслугою этого придатка Лубянки; впрочем, Иван не удивился бы, увидев здесь Мамашу. И все же Гальцева сюда Иван поостерегся приглашать, тот слишком умен и опытен, вынес войну и выдержал блокаду, отказался эвакуироваться в Омск и, конечно же, на чекистов насмотрелся. Дурной, наглой фальшью несло от райкома, и вспоминался почему-то Садофьев, его уговоры, его жесты, словечки; Иван сплюнул, когда догадался, чем ему противен Садофьев и вся райкомовская рать. Противоестественность была в ухватках полковника, он, мужчина, будто предлагал Ивану, мужчине, любить его по-женски, с поцелуями, с прижиманием к нему, с ласками, и как только это сравнение сыскалось, Иван окончательно пришел к выводу: протаскивать Гальцева через этот балаган нельзя ни в коем случае! Сразу почует обман и откажется. Его надо вводить в игру позже, минуя стадию вербовки, его надо просто взять за руку и привести на Раушскую, где предъявить нечто убедительное, внушающее безусловное доверие.

В круговерти московских поисков нашлись еще два биолога, в чем-то похожих на Гальцева, требующих особого подхода. С мелюзгой же можно не церемониться, и в середине июля официальной повесткой в райком был вызван ассистент кафедры МГУ Николай Гаврилович Бестужев: двадцать восемь лет, трудолюбие муравья, тщеславие и пытливость. Иван встретил его в коридоре, был деловит и дружелюбен; обработка этого Бестужева предполагала смену декораций, привоз его на Раушскую, копание в сейфе, где что-то к биологу относящееся имелось, телефонный разговор с незримым собеседником, предназначенный ушам пытливого ассистента, крупная сумма денег, выданная без расписки. Но тот сломался сразу и там же, в коридоре, дал устное обязательство выполнять все наказы органов. Впечатление от встречи осталось такое: будто на весеннюю улицу смотришь через засиженное мухами стекло, и хотелось плеснуть водой, промыть, прочистить, протереть - гадкое, отвратительное чувство… Всю неделю не покидало оно Ивана, потом пошли светлые, чистые ощущения, он просматривал газеты за лето, листал журналы и напоролся на знакомую по довоенным речам Никитина фамилию: Шполянский! Бывший начальник отдела в Институте растениеводства, ныне профессор ЛГУ, близилось его шестидесятилетие, и биолог этот был известен многим, Гальцев его почитал. Если уломать Никитина, если уговорить Шполянского, то явление его в квартире на Раушской произведет нужный эффект, профессор, сам того не подозревая, сыграет роль свадебного генерала, освятит своим присутствием будущую лабораторию, столь же подпольную, сколь и легальную. Никаких напутственных заклинаний, упаси боже, профессор войдет в «кабинет», пожмет руку Ивану, благословляющим взором обведет сидящих за столом гениев - этого вполне достаточно. Никитин может заартачиться, но не сработает ли сияние вокруг личности умершего Суркова? Не сталкивались ли они - Сурков и Шполянский? Иван разворошил бумаги геолога и вновь связал их: нет, не пересекались жизненные пути достославных ученых. А время шло, месяц кончался, топор, занесенный над генетикой, мог опуститься, и тогда Гальцев, порывистый и смелый, ни на какие контакты не пойдет. Иван выехал к Никитину, вез в портфеле папку с материалами на Шполянского. Спалось плохо, было жарко, вагон скрипел, всю ночь мерещилась конопатая физиономия Бестужева, вспоминались его глаза, почему-то запылавшие радостью в какой-то момент разговора. Ленинград встретил солнцем и недавним дождем, в пивную ехать рано, открывалась она в одиннадцать, поезд к тому же обогнул город с востока и замер у перрона Финляндского вокзала, родной проспект рядом, хотелось увидеть студентку. Он позавтракал в буфете и медленно двинулся к Военно-медицинской академии, купил цветы, надеясь подняться к дверям своей квартиры и положить их там, прошелся под окнами, постоял у коляски с газировкой, украдкой бросая взгляд на часы: мать студентки в это время шла обычно в булочную. Выпил стакан с вишневым сиропом, поглазел на афиши и хотел было совершить еще один променад близ дома, но то, что услышал он вдруг, погнало его прочь.

«Вас ищут! Берегитесь!» - вот что сказала ему в затылок мать студентки, и знакомым сквозным двором Иван выбрался к трамвайной линии, сменил два маршрута, перепрыгнул на такси через Неву, растворился в толпе у Гостиного двора и возник на Васильевском острове. В полдень он был на Расстанной, но так и не вошел в пивную: жалость к Никитину опутала ноги, заныли суставы, страх за него иголочками прошел по всему телу. В уборной возле рынка он в клочья растерзал бумаги на Шполянского, цветы были выброшены еще раньше, портфель проскользнул в помойную яму и утоп без пузырей. О поезде лучше и не думать, из Ленинграда надо выстреливаться, и немедленно, в любую сторону, кроме севера: финскую границу с хода не одолеешь, да и бессмысленно туда бежать, выдадут, надо искать другой путь, и размышления на Большом проспекте привели к великолепной идее. Иван доехал до Зоопарка и пошел к Петропавловской крепости. Три автобуса ждут экскурсантов, из четвертого, вологодского, вываливается пионерский отряд, пятый подходит, с более степенной публикой, - то, что и требуется. Смешаться с нею, пройти в крепость, найти подходящую группу, влиться в нее и покинуть опасный город. Собор не вмещает всех, желающих посмотреть на склепы, солнце греет и расслабляет; Иван ждал, высматривал, выискивал, прислушивался. Кто-то потянул его за локоть - он отбрыкнулся; еще раз тронули - он ловко перехватил неопытную руку карманника, вывернул ее, глянул через плечо - и обомлел: Садофьев!

Полковник был в штатском, виновато и радостно смотрел он в лицо Ивана, задрав голову и свалив ее набок. Экскурсовод увел толпу, уединив их обоих; во взгляде Садофьева было возрадование отца, увидевшего сына после долгой разлуки - повзрослевшего, сильного, уцелевшего в жизненных схватках, одолевшего врагов, хоть те и распускали слухи, порочащие доброе имя победителя. «Как я рад!… Как рад!…» - прошептал полковник, найдя повисшие пальцы Ивана и сжимая их в порыве благодарного чувства. Отошел на шаг, как бы обозначив промежуток времени, протекший со дня последней встречи, и с временного удаления еще раз глянул на Ивана, чтоб воочию удостовериться: нет, он не ошибся, это сбежавший из-под следствия Иван Леонидович Баринов, причинивший тяжкие телесные повреждения лейтенанту Александрову и убивший капитана Диванёва. Короткие ручки полковника вздернулись в порхающем жесте соболезнования, он осуждающе покачал головой, дивясь неразумию арестанта, лбом прошибающего многометровую стену. «Да поспокойнее вы, поспокойнее…» - укорил он и мягко сказал, что не надо повторять старые ошибки, нет смысла бежать, потому что никто не задерживает Ивана и не задержит, Иван Леонидович Баринов - не узник и не беглец, а гражданин на свободе и таковым останется. Да, он, полковник Садофьев, интересовался, где обитает ныне старший лейтенант Баринов, и даже дал соответствующее поручение, но в частном, так сказать, порядке; что же касается досадного происшествия в Минске, то история эта быльем поросла, Александров строчит бумажки в Нарьян-Маре, а Диванёв списан, сактирован, так сказать; ничто, следовательно, Баринову не угрожает, разве что сам он себе, а протоколы те - тьфу, нет их, так что - живите и радуйтесь, наслаждайтесь быстротекущей жизнью… «Ну, помирились?» - предложил Садофьев и протянул руку для пожатия; руки встретились, имя-отчество полковника вспомнилось Ивану: Георгий Аполлоньевич, оно прозвучало, и полковник игриво улыбнулся, хитровато погрозил Ивану, эдакому шалунишке, пальчиком: «А вас - как зовут теперь?» И вновь зажурчал его сердечный голосок: ах, молодость, молодость, не ведаете вы, юные, как прозорлива старость, как мудра она в своей занудливости; представить себе не можете, как горевал я, старик, потеряв такого компаньона и собеседника, дело-то ведь застопорилось, настоящее дело, им надо заниматься, ради него в очередной раз осматривается внутренний дворик для прогулок государевых преступников, заключенных в крепости, они были отторгнуты от жизни, наказаны отстранением от других людей: дворик немалый, по нему могли бы прогуливаться человек десять, а дышал во дворике свежим воздухом - один узник, всего один, и что самое главное - ни звука снаружи, при Николае ни гудков паровозных не было, ни заводских и трамваи не тренькали, автомашины не гремели, - тишина, абсолютная тишина! Вот в чем была ошибка самодержца - в отчуждении врага от красочной и звучной жизни на свободе, а надо - контрастом, соседством воли и неволи, чтоб кандальник чувствовал: жизнь идет, жизнь продолжается, она - вечна, она законна уже потому, что есть, а ты, сидящий здесь за тяжкие преступления перед отечеством и престолом, временщик, случайность, козявка, посягнувшая на мироздание…

Лишь на три или четыре минуты, пока на трамвае переезжали через Неву, умолк Георгий Аполлоньевич, а на Марсовом поле вновь заговорил о тишине, превознося ее, недавно заклейменную. В первый же день ленинградской службы он пошел на Сенатскую площадь, глянуть на ристалище, и глазам своим не поверил: да как могло величайшее в истории России действо свершиться на этом крохотном клочке территории; где размах кавалерийских сражений при Полтаве, где ширь русской души, - да нет же, нет, ничего не могло произойти на мостовой перед Сенатом, и все-таки - свершилось! И грохот стоял над Невою, над всем Петербургом, потому что - такая была акустика, потому что - тишина была окрест, уши внимали каждому шороху. А площадь перед Финляндским вокзалом? Да ори на ней сейчас благим матом - рядом не услышишь, а картавый тенорок Владимира Ильича гремел с броневика над всем Петроградом. Да, все великое совершается в тишине, только в ней, потому он, Георгий Аполлоньевич Садофьев, отринул шум аудиторий и углубился в тишину чекистской работы, незаметной, беззвучной, но такой полезной, особенно здесь, в Ленинграде, на несколько месяцев Управление на Литейном проспекте стало его домом и его кабинетом…

А шли уже по улице Пестеля, и Большой Дом на Литейном угадывался, приближался, все чаще попадались навстречу мордатые мужчины, которым что вошь раздавить, что человека потоптать - одно и то же. Глаза Ивана шарили по стенам домов, по углам их, глаза высматривали подъезд, куда можно втолкнуть Садофьева, где от удара коленкою в челюсть разойдутся шейные позвонки служителя чекистских муз…

Вдруг Садофьев остановился, голос его звучал просительно: он, полковник госбезопасности, весь во власти идущего рядом Ивана Баринова, потому что если того арестуют, если тот заговорит о Диванёве, то немедленно выплывет компрометирующий Садофьева факт - уничтожение протоколов и, так уж случилось, способствование побегу. Так не зайти ли в управление, там Ивану Баринову он даст документ, спасающий того от задержаний и расспросов, служащий если не правом на жительство, то уж свидетельством его полной благонадежности, а? «Да», - кивнул Иван и сник: слабость и растерянность были в нем, ноги еле волочились. Садофьев направился было к окошку за пропуском ему, но передумал, мялся в нерешительности, потом тихо сказал, что негоже Ивану показывать поддельные бумаги, и подтолкнул его к охраннику, которому не впервой было пускать в управление особо доверенных людей. По широкой лестнице поднялись на второй этаж, в конце коридора Садофьев остановился у двери, к чему-то прислушался, достал ключи. Окна кабинета смотрели во двор, было темновато, свет полковник не зажег, досадливо («Экий недоверчивый!») предложил сесть, а сам полез в сейф - за ключиком от шкафчика, откуда достал папиросы, бутылку коньяка, нарзан и честно признался: посылал он человека в родной Ивану дом на проспекте Карла Маркса, и человек принес ему обнадеживающее известие - сошлись-таки Баринов и Пашутин, встретились, объединились в едином научном поиске, другого пути у них не оставалось, беда в том, что Клим Пашутин - исчез, в последний раз его видели на автобусной станции Переяславля, а Пашутин нужен, ой как нужен, а как его найти, как? Официальный розыск исключается, основанием для него не могут не быть имеющиеся свидетельства о связи Пашутина с немцами, а о таких связях надо помалкивать; Пашутин и хорошо известный Ивану Майзель проделали важные эксперименты, не нашедшие отражения в научной прессе, Майзеля поэтому можно отбросить и все сделанное под Берлином приписать Пашутину, ему же следует порекомендовать: две-три работы по молекулярной биологии, пусть он их напишет, как опубликовать - это уже забота его, Садофьева, работы внесут оживление и разбудят тех генетиков, которые поднапуганы.

Впрочем (Георгий Аполлоньевич посмаковал коньяк), есть от чего впасть в уныние, люди науки, по его наблюдениям, подобны обитателям джунглей, которые возбуждаются задолго до пожара или засухи, и признаки паники уже просматриваются; дело в том, что в скором времени соберется сессия Всесоюзной сельскохозяйственной академии имени Ленина, с сокрушительным докладом выступит яростный противник генетики Лысенко, доклад сейчас на просмотре у товарища Сталина, будут выдвинуты, следовательно, политические обвинения, это и заставит генетиков отречься от своих взглядов, не всех, конечно, кое-кто предпочтет ссылку, лишение работы, забвение заслуг, но так или иначе, а менделисты-морганисты будут распылены, рассеяны, разобщены и невырезанными гнойниками останутся в теле советской науки. А время торопит, продолжал разглагольствовать полковник, время не ждет, близок опаснейший момент в истории социализма, передовой общественный строй только тогда может развиваться и совершенствоваться, когда он абсолютно отрицает буржуазную цивилизацию, а означать это применительно к науке будет следующее: генетика, равно как и многие другие теории, должна быть выкорчевана полностью, для чего распыленные силы уцелевших менделистов-морганистов следует сконцентрировать в каком-либо одном определенном месте, и вокруг Пашутина генетики соберутся, им ведь, как стало Садофьеву известно, сделаны выдающиеся открытия, о чем оповестил органы один угрызаемый завистью товарищ с периферии. Нет-нет, ничего Пашутину не грозит, кроме мировой славы, в лучах ее он будет греться до конца жизни, задача Ивана и его лучшего друга и брата - собрать на огонек энтузиастов генетики, помощь Ивану будет оказана всесторонняя, коснется это и привлекаемых кадров, надежность обеспечена, настоящие люди будут в окружении Пашутина, не те, которых уже начинает подбирать Иван, это о них, наверное, сообщают некоторые источники. В попытках нелегальной самодеятельности есть, без сомнения, элементы романтики, но речь идет о выживаемости социализма на планете, о деле архиважном, поэтому-то Ивану Баринову надо - во благо Пашутина, во имя науки - опираться на весь аппарат советской власти и четко обозначить свое, только ему присущее, место в аппарате. Майор Баринов Иван Леонидович - это справедливо, не так ли? И грандиозные перспективы, время костоломов проходит, - это наука, а к науке и научное отношение, минуют годы - и мир поймет, как много значил социализм для общечеловеческой цивилизации, именно ему обязаны поколения взлетом мысли, прогрессом…

Внимая знакомым по Минску идейкам, Иван рассматривал убранство кабинета, отдавал должное папиросам. Полковник, несомненно, на правах влиятельного гостя в местном управлении ЧК, но не более: многолюдных совещаний здесь не предвиделось, приставной стол всего на четыре персоны, телефонный аппарат доверия не внушает, стены отягощены портретом величавого И. В. Сталина, простаку Дзержинскому места не нашлось, зато три шкафа, книг нет, в приоткрытом сейфе - пистолет и фуражка, шинель открыто висит направо от двери, причем не с полковничьими погонами, - чужой кабинет, не Садофьева, делит он его на пару с кем-то, и зачем вообще шинель в августовскую жару? Зачем эти вертлявые мыслишки усердного саратовского философа, для кого они? «Палач пытает палача»?… О, идиоты, погрязшие во всесоюзном идиотизме! Мозги, вывернутые наизнанку и впихнутые в черепную коробку задом наперед! И эта маниакальная потребность вредить себе всеми доступными методами, рытье могилы всей стране и всей страною, беспрестанный поиск врагов, без которых и жизни-то нет, которые как противостоящая спираль, и это понятно, это объяснимо, в этом-то и смысл клеточных процессов, но невдомек полковнику, что абсолютизация здесь гибельна, и для того, чтоб эту власть сокрушить в короткие сроки, не растягивать ее существования на десятилетия, надо бы принять предложение Садофьева. Согласиться! Стать майором или даже - можно поторговаться - подполковником. Полгода - и все лучшее, что есть в науке, замахает кайлами на рудниках, а за ними покатят в Сибирь математики, физики, химики; одного нельзя отнять у этой изуверской системы: она - всеохватна и всепроникающа, она творит безобразия во всевозрастающей прогрессии. Все работы по клетке будут свернуты, элитные сорта пшеницы смешают с сорняками, под нож пойдут племенные стада, рухнут наконец-то колхозы и совхозы, молоко и зерно станут покупать у капиталистов, новые аресты и новые этапы, а виновных, то есть врагов, надо искать и искать, они и найдутся, такой страх наведут на ученых и всю науку, что по миру пойдут большевики! И сделать это может он, Иван Баринов! Ему судьба предоставляет редкостную возможность, он может отомстить за всех убиенных, за Клима тоже, и первой местью будет уничтожение всех биологов, начиная с Гальцева.

Вымарать из учебников ненавистные фамилии разных Менделей и Морганов, всю аппаратуру, как отечественную, так и вывезенную из Германии, - под пресс, в лепешку сплющить, слово «ген» вообще запретить - и наслаждаться, наслаждаться, покрыть боль упоением победы, - о, как сладостно это чувство мести и безнаказанной свободы и как омерзителен Садофьев, заискивающе спросивший вдруг, не желает ли Иван вернуться на житье в старую квартиру на проспекте Карла Маркса; там прописана одна семейка из двух человек, их можно выселить, но предпочтительнее сделать так: одна из жиличек студентка, девушка очень хорошая, достаточно изученная органами и вполне подходящая в жены чекисту, - мысль ясна? Иван отклонил предложение, но поблагодарил за внимание. Садофьев отжал печать на справке, вручил ее, не без торжественности, Ивану, тот сунул ее в карман не глядя, успев, однако, заметить по движению авторучки полковника, что справкою возвращается ему настоящее имя, отчество, фамилия. Договорились о встрече в Москве: когда, где, к какому подъезду министерства подойти и какой местный телефон отдела, руководимого Георгием Аполлоньевичем Садофьевым; что этим отделом будет руководить вскоре майор или подполковник Баринов - об этом речи напрямую не было, но что такое произойдет, Садофьев предугадывал, потому и протянул на прощание подобострастную мягкую, крохотную ладошку свою, чуть ли не ласкающе поглядывая на Ивана. Выходи окна на проспект - он и помахал бы ручкою вслед ему, но вряд ли тот заметил бы напутственное благословение, скорым шагом удаляясь от вербовочной конторы в сторону Литейного моста, в направлении проспекта, достаточно изученного органами и вполне подходящего. На мост он так и не взошел, свернув к набережной Кутузова и выбравшись к Михайловскому замку, откуда проследовал в Летний сад. Какую-то важную мысль заронил в него Садофьев, когда заговорил о не совсем служебном браке со студенткой; эта мысль подталкивала его на набережной, управляя им, нацеливая на Летний сад, и в саду он нашел изваянную фигуру женщины, груди которой ощупывались им, школьником, - его, тогда мальца, терзала идея шарообразности всего. Он постоял у каменной женщины, с тупым равнодушием взиравшей на него, забывшей о нем. И он о ней тут же забыл, что-то глотал, жевал, пил в кафе у кинотеатра «Баррикады», какую-то чушь нес соседке по купе и вдруг, оборвав разговор, полез на полку, заснул, чтоб проснуться в диком недоумении - привиделся гестаповский подвал с пыточным оборудованием, два немца в фартуках, на топчане пившие водку, а сам он, сотрясаемый дрожью скорого страдания, услышал неожиданное приглашение: «Эй, русский, иди выпей с нами…»

Наверное, во сне он кричал, соседка трясла его и плакала; только здесь, в купе «Стрелы», постиглась противоестественность вчерашнего, в голове что-то скрежетало, надрывалось, взвизгивало; Иван спрыгнул вниз и в уборной разорвал выданную Садофьевым охранную грамоту. Метро унесло его от вокзала, две пересадки окончательно отрезали от него погоню, если таковая была. Он вышел на «Маяковской» и пропал в толпе, чтоб оттолкнуться от нее и вплыть под арку, во двор дома, где жил Бестужев, и занял удобную позицию, чтоб перехватить его и совершить казнь, отнюдь не гражданскую, где и как - не думалось и не гадалось, все получится само собою. Ожидание длилось недолго, резвым мальчуганом выскочил из подъезда Бестужев, под аркою палец Ивана воткнулся в его ребра холодным стволом пистолета, над ухом доносчика прошуршала тихая угроза, взметнувшиеся было кверху руки Бестужева упали, ноги не слушались ни его, ни Ивана; удар ботинком по щиколотке привел в движение окоченевшие конечности. Иван шел слева от Бестужева и чуть сзади, пресекая все попытки уйти вперед или отвильнуть в сторону, то покалывая пальцем ребра арестованного, то пошлепывая спину тяжелой и хваткой дланью. Когда Садово-Каретная влилась в Садово-Самотечную, Бестужев замедлил шаг и вопрошающе повел плечом, им же показывая на газировку, и последнее желание приговоренного к смерти было удовлетворено. Зароненное Садофьевым решение еще не оформилось в точные временные или пространственные координаты, сама идея того, что делать и как, покоилась пока еще свернутым листочком на пробуждающемся деревце, но Иван понимал: тащить Бестужева в Перово - бессмысленно, укокошить фискала там, где погиб Клим, почти невозможно, однако и добираться до дровяного сарая, куда Иван наведывался проверять спрятанные там деньги и куда тоже заглядывала Мамаша заниматься тем же самым, тоже опасно, отчаяние движет уже приговоренным, он чует приближение эшафота, обдуваемого последними в его жизни ветрами, и, глянув на узенький затылок так и не разгаданного им сексота, Иван решил: быть сему в подвале, где прожит Климом плывущий над Дунаем вальс Штрауса, там будет убит Бестужев, это рядом, надо сейчас, уже на Садово-Сухаревской, перейти на другую сторону.

Орудовец в белом шлеме преградил пешеходам путь, открыв его машинам и троллейбусам, транспорт покатился медленно, набирая скорость, и вдруг Бестужев, смирненько стоявший, присел и бросился вперед, как в воду, под громоздкий, крытый тентом грузовик, и толпа ахнула. Пронзительно засвистел орудовец, взвизгнули тормоза, троллейбус остановился так резко, что с провода съехала штанга и воткнулась в небо. Кто-то хохотнул: «Повезло парню, до Склифосовского доползет…» Подкатила «скорая», белые халаты наклонились над Бестужевым, переплывавшим реку, на другом берегу которой - вечность: левая рука под туловищем, правая занесена для гребка в стиле кроль. Мертв - определил Иван и неспешно дошел до Цветного бульвара. Ему нужен был Кашпарявичус, а литовец жил неподалеку, здесь он снимал квартиру, заходить куда можно было только по чрезвычайным надобностям. Возникли они и у Кашпарявичуса, впервые видел его Иван таким растерянным, смущенным, виноватым. «Беда, друг, беда…» Гости в доме, три парня, все литовцы, плечистые, мощные, зубастые, голодные, водка на столе, литовский окорок, длинный нож тонкими пластинами отслаивал от окорока сало с кровяными прожилками. На Ивана никто не глянул, говорили о своем, потом разлили водку по стаканам, Ивану - остатки, на донышко, чокнулись, брезгуя прикасаться к русскому стакану. Кашпарявичус открыл другую бутылку, долил Ивану, показывая единство с ним, Ивану подумалось, что, пожалуй, не помешала бы сейчас граната в кармане, напряжение за столом возрастало, еще чуть-чуть - и полоснут ножом. Удалось понять из разговора, что арестована Дануте Казисмировна, что в доносе подозревается он, русский, не раз бывавший на хуторе, человек с неизвестным прошлым. «Свиньи вы, - сказал Иван, отдавая Кашпарявичусу паспорт, по которому жил, с которым был в загсе. - Боровы. Кабаны. Вам бы век сидеть в лесу, пока друг друга не перережете…» Повел Кашпарявичуса на кухню, предупредил: обрезай все связи со мной, засвечен, берегись. Тот кивал, соглашался, вздыхал, обнял Ивана, сунул ему что-то в карман, пригодится, мол. Последний взгляд на него, на пьющих и жрущих за столом, - и дверь закрылась, чтоб распахнуться, Кашпарявичус порывисто обнял его, отстранился, в глазах его ныл все тот же вопрос («Где ж, сволочь, встречался я с тобою?»), ответ на который мог бы дать Иван: при последнем взгляде на эту чуждую ему литовскую братию вспомнилась изба, он, лежащий у печки, и пятеро немцев за столом, трое в форме, а сидевший спиной к нему штатский - Кашпарявичус. Так ли это или не так, но было уже невмоготу рассматривать прошлое и определять, кто враг и кто друг, кто понятен, а кто нет. Ни врагов, ни друзей уже нет, прошлое надо забыть, а будущего вообще не будет. В Звенигороде Иван опустил в зловонный круг связку ключей от квартиры на Раушской. Все кончено, кроме нескольких дней, что проведет он в норе, никому пока не известной. Он добрался до нее в темноте, влил в себя водку и заснул. Под утро за стеной послышались разговоры, он, проснувшись, восстановил их: хозяева ушли в лес по грибы. Тишина. Что-то попискивает и поскрипывает, но - тишина, присущая дому, откуда на время ушли люди.

Сам он лежал почти не дыша, уставясь в потолок. Последнее убежище его, и, кажется, самое безопасное и верное. Сюда он приходил будто на явку и как бы отрываясь от погони, Садофьев забьет тревогу через неделю после сессии ВАСХНИЛа, так и не дождавшись его. Надо бежать, не оставляя следов, пропасть, исчезнуть. По ходикам - еще утро, Иван оттянул вьюшку, запалил в печке бумаги, в пепел и дым ушли труды Клима, в огонь полетело все лишнее, изобличающее, какое счастье, что на Раушской не хранилось ни единой строчки, написанной им или братом; он так поверил в свою, домашнюю Лубянку, что боялся доверять ей. Шарившая по карманам рука нащупала сверточек от Кашпарявичуса: деньги, паспорт и трудовая книжка. Он прочитал - и дух захватило от радости: Огородников Сергей Кириллович, родился 14 мая 1922 года в селе Никито-Ивделе Свердловской области, - да этот же паспорт был первым прикрытием в Москве! Да, тот самый, Кашпарявичус прибавил к нему внушительные довески, село-то стало городом Ивделем. Трудовая книжка и куча справок дают воображению простор и намечают легенду, - жить можно, еще как можно жить, всякий раз возвращаясь к исходной точке: сейчас не август 1948 года, а сентябрь 1945-го, стожок сена в белорусском лесу, бедолага, замерзший в нем, и коробочка из-под монпансье, куда упрятался паспорт. Все теперь завертится по новому кругу, нечего здесь сидеть, пора бежать, смерть всегда шла по пятам тех, кто приподнимал Природе юбки, но поздно, поздно мстить, все исподние тайны сгорели в печке. В восторге от собственной смелости Иван погрозил Природе кулаком, потом обозвал ее проституткой, которая прибавляет цену себе в тот момент, когда покупатель уже достает кошелек. Вскипел чайник на керогазе, Иван стал бриться. Природу он пощадил, оставил в покое, гнев перенес на муху, мешавшую водить бритвою по пенистому лицу. Она вилась над ним, садилась на зеркало, взлетала, кружилась у глаз, потом забралась на бреющую руку и щипнула ее так, что из надрезанной кожи высочилась кровь. Иван выругался, и муха, кажется, устыдилась, села на край стола и занялась хлебной крошкой. Слюною смоченный клочок газеты залепил ранку, лицо, сполоснутое водой из ведра, показалось Ивану чужим, что его обрадовало, ведь новая жизнь - это и свежие документы, и не свое лицо. Стакан водки возбудил аппетит, от вскрытой банки со шпротами понесло пряностями, папироса внесла успокоение, тиканье ходиков напоминало о скорой и близкой дороге в неизведанные края. Иван раскрыл для изучения трудовую книжку Огородникова Сергея Кирилловича - и вздрогнул: кто-то смотрел на него с издевательской ухмылкой. Будто ничего не заметив, он ленивенько обвел взором комнату, перефокусировал глаза и встретился, всего на долю секунды, со щупающим взглядом мухи, тут же притворившейся незрячей. Она сидела почти рядом, на полотенце, брошенном на спинку стула, и будто дремала; Иван видел ее так отчетливо, словно через окуляры сдвоенной лупы.

Поначалу она показалась ему ничем не отличающейся от представительниц этого племени, но, приглядевшись повнимательнее, он обнаружил особенный признак - сизо-бронзовый оттенок брюшка и грудки, что характеризовало навозных мух, к роду которых эта особь никак относиться не могла: и размерами поменьше, и крылышки другие. Нет, эта муха определенно не вульгарная комнатная побирушка, кормящаяся объедками и наслаждавшаяся выделениями желез, потом и слюною, муха эта - посланница стаи, которая нацелилась на Ивана и подослала к нему малоприметную мушку для сбора сведений о нем. Разгадав тактику врага, Иван по замысловатой кривой обошел комнату и будто случайно закрыл окно, набросил крючок на дверь. Муха попала в западню, ей отсюда не улететь, ее надо уничтожить. Едва эта мысль пришла в голову, как дремавшая на полотенце муха ожила, отлепилась от прохладной и влажной ткани, лапки ее выпрямились, крылышки же сложились в презрительном недоумении, муха взмыла в воздух и села на зеркало в простенке, отражаясь в нем, сама на себя, лежачую, взгромоздясь. Иван намотал полотенце на кулак и разработал план атаки, основанный на том, что сидением на зеркале муха дезориентирована и нападение справа примет за удар слева, но, еще не взмахнув полотенцем, он понял, что муха умело распорядится собою, не отлетит ни вправо, ни влево, а просто упадет вниз, окажется в недосягаемом пространстве между стеной и сундуком. «С-с-сволочь! «- выругался Иван громко, в ответ на что муха осклабилась, а потом и подмигнула, ее ничуть не тревожило то обстоятельство, что выхода, то есть вылета наружу, - нет, что она - во власти того, кто вооружен много лучше; как на детскую игрушку, глянула она на пистолет в руке противника, будучи в твердой уверенности, что оружие человек употребить не осмелится. По всей вероятности, догадался Иван, муха никак не была рядовым шпиком, топтуном, провокатором, на мушиной Лубянке она числилась, без сомнения, следователем и прибыла сюда на предварительный допрос. Как заметил краем глаза Иван, муха выгнулась, перенесла центр тяжести вперед, задняя пара лапок огладила крылышки, что напомнило Ивану тощенького палача в гестапо, то, как он вытирал руки о ляжки. Не досылая патрон в канал ствола, громким щелчком взведя пистолет, Иван поднял его и прицелился. Муха насторожилась: никто еще не вел себя так нагло на допросах; матово-черное отверстие ствола было направлено в нее, она сжалась, и, когда Иван нажал на курок, когда тишину разорвал лязг металла, она бестолково метнулась к подоконнику, где и была настигнута полотенцем. Торжествующий Иван наклонился над телом поверженного врага и размазал его подошвою. Путь был свободен, можно было бежать, и через несколько часов Иван был уже за пределами Московской области. Он погрузился на самое дно России, чтоб вынырнуть в Ивделе и уточнить легенду.

В поезде, прущем на восток, он узнал о сессии ВАСХНИЛа и каре, настигшей науку. Он не испытал ни радости, ни горести, каждый летевший километр отделял его от Москвы, Минска, Ленинграда, от Клима, Никитина и Елены, и смешной причудой казались былые возбуждения.

Последние плоты унеслись Енисеем на север, к Дудинке, на речном вокзале Красноярска кучковались бездомные скитальцы, руки с пилами и топорами требовались повсюду, Иван добрался до Богучан и нанялся на лесобиржу, грузил доски, перекатывал бревна. Здесь его заприметил хваткий, умеющий все делать парень, предложил войти в бригаду, податься на соседний лесоучасток, им выделят там делянку, лес хороший, пихта и сосна, нормы божеские. Иван подумал для вида и согласился, у него были свои расчеты. Зима запаздывала, до белых мух (снега) недели три еще, настоящие морозы будут аж в ноябре, тогда-то и получится то, что задумал он.

Шесть человек сколотилось в бригаду, лес отвели ей богатый, не так уж далеко от поселка, норма (сорок кубов) немалая, но на вывозке другая бригада, жить в общаге можно, вычеты за кормежку не грабительские, местный народ не злой: адыгейцы, шорцы, из Литвы недавно привезли партию высланных. Пилоправом стал высокий седой старик в эсэсовских бриджах, у него двое детишек и молоденькая жена, почему он и не пускал никого в дом, но Иван заговорил с ним по-литовски, спросил, не слышал ли тот о Дануте Казисмировне. В общаге не дуло, пили умеренно, о себе предпочитали не рассказывать, начальник лесоучастка уважал законы бегло-ссыльного края и никого не хотел знать по фамилии. Шли дни, Ангара дымилась, ожидая морозов, которые скуют ее. Того же хотел Иван. Работал он плохо, денег ему не надо было, одежды тоже. По утрам, когда пёхом одолевали пять километров, он всматривался в небо и считал дни оставшейся жизни. Работали без выходных, но на 7 Ноября загуляли, да так крепко, что и 9-го отказались идти в лес, два дня пили без просыпу. Никто уж и не помнил, когда в общагу втерся коротышка в танкистском шлеме, на потешной физиономии его с детства, наверное, оттиснулось желание «пошшупать» баб да повизжать вместе с ними. С собой он принес четыре бутылки питьевого спирта и накачал бригаду «до усрачки», она и потянулась утром 9-го в магазин, Иван остался, давно хотелось побыть одному. Лежал, закрыв глаза. Открыл их, когда за ногу дернул всех спровадивший в магазин коротышка. А тот сел на койку рядом, в голосе пугливый и жалостливый надрыв: «Ты Огородников, да?… Сергей, да?… Кириллович, да?… Из Ивдели, ну?…» Иван понял, кто перед ним, и отпираться не стал, да и любопытство заиграло: у гончих с Лубянки охотничий, понятно, нюх и азарт, а у Николая Огородникова, младшего брата Сергея, звериный инстинкт, что ли? Коротышка ведь шел по следам Ивана с конца августа, навел его на себя сам Иван, отметившийся в Ивделе - не по оплошности, а специально, решился на разведку боем и пошел в городскую библиотеку, предъявил паспорт, записался, надо было срочно почитать кое-что, узнать то, что - по трудовой книжке - умел делать Сергей Огородников. А младший, Николай, как назло, оказался настырным книголюбом, почитывал разное дерьмо, от «исторического» до «про войну». Библиотекарша показала ему формуляр однофамильца - и Николай бросился вдогонку, тут уж, наверное, инстинкт, но, прежде чем добраться до Богучан, побывал в трех леспромхозах, всюду спрашивал Сергея. Когда Иван рассказал ему о стожке сена - вроде бы поверил, убедило его то, пожалуй, что брат не один забрался в сено, с женщиной: Серега без бабы под боком шагу не делал, в баню и то норовил прихватить, страдальцем был по этой части. Вспоминая о нем, Николай тихо ревел, рукавом утирал слезы. Матка умерла до войны, батю забрали в армию осенью сорок четвертого, погиб под Будапештом, были родственники - на Украине, в Крыму, на Дальнем Востоке, да все пропали куда-то, а тянет к родне, тянет! Что стряслось с Иваном, почему живет по чужим документам, от кого прячется - ни о чем таком Николай не спрашивал, а уж выдавать его - и мысли такой не возникало. Сказал деловито: «Давай уж вместе топать по этой Сибири, братья все-таки… «

Его охотно взяли в бригаду, потому что полетели уже белые мухи, тайга скоро завалится снегом, а пилить деревья надо под корень, не выше тридцати сантиметров от земли, для очистки ствола требуется огребщик, вот пусть низенький Николай и дырявит сугробы собою и лопатою. Так и прижился он, родство его с Иваном признали, веселил он братву блатными песнями, знакомство с бабами начинал с того, что засучивал рукава и лез под юбку. Ангара никак не пряталась под лед, крошила днем нараставшую за ночь корку, но морозы уже подбирались, минус десять градусов, минус пятнадцать. Наконец ударило: под сорок, безветрие, дым из труб белыми столбами подпирал небо. Утром Иван пошел к литовцу править пилы, тот глянул на его валенки и сказал, что за подшивку возьмет недорого. Иван кивнул: да, согласен, вечером зайду. Ноги мерзли, это правда, и это радовало. Бригада немного пошумела у конторы, но начальник день актировать не хотел, показал на градусник: всего тридцать восемь. Спорить не стали, на санях доехали до места вчерашней вырубки, распрягли лошадь, ее приспособили под трелевку бревен. Работать кончили раньше обычного, мороз перескочил уже за сорок, свирепел ветер. В километре от поселка Иван соскочил с саней, у него все было готово для задуманного. «Ты поезжай, я скоро вернусь, сеть на зайца поставлю, - сказал он спрыгнувшему за ним Николаю. И, зная, что тот - последний, кто видит его живым, добавил: - Не тужись, все путем будет».

Заскрипели полозья саней, ветер поднял снег, закружившийся вихрем. Была наезженная дорога - и нет ее, белая клубящаяся мгла окутала Ивана, напор ветра и снега развернул его и погнал туда, куда он и стремился. Падая, утопая, вставая, сдирая с лица ледяную корку, добрался он наконец до шатрообразных наростов, макушки которых чернели, вздыбленные ветром. Это были стожки сена. Иван повернулся к ветру, огляделся, но ничего, кроме снега и ветра, который сгустился до осязаемости, не увидел. Руки уже не чувствовали себя, но глаза еще различали свет и тьму. Он врылся в сено, которое подарит ему завершение и всей жизни, и фрагментов ее, и чувств, только здесь сбудутся детские мечтания о совершенстве круга, повторяющего в себе себя и все; концы и начала, сближавшиеся, но так и не сомкнувшиеся, наконец-то сольются в вечность. Отступали боли, изгоняемые радостями, ветер уже не задувал и не подсвистывал, им начинал кто-то дирижировать, вразнобой зазвучали инструменты небесного оркестра, и порывом мелодии Ивана приподняло. Взметнулся вальс, и обольстительный запах духов заглушил музыку, оркестр захлебнулся, чтоб заиграть ароматно; увиделся подвал и Клим, одаренный пожатием руки златокудрой Елены; луг показался, и маленькая Елена срывала цветики, маня к себе Клима в ботаническом саду; Нева уже не текла, а покоилась черным зеркалом, отражая в себе диван, на котором Пантелей сек Ивана. Оркестровые рулады прорвали дыру в небесной сфере, чтоб сквозь нее взмыл к звездам Иван; навстречу ему летели - желтыми окнами ночного поезда - люди, о которых он забыл и которые радостно улыбались ему; блаженство пронизало Ивана: он триумфатором вступал во Вселенную, тайны которой разгадал на день или два раньше брата своего Клима, но ради него и ради Великого Покоя готов расстаться с тайнами, забыть про них, мокрых и соленых…

Вдруг до него стали доноситься тупые звуки, постепенно превращающиеся в удары, лицо ощутилось, он даже увидел его как бы со стороны и себя узрел наконец, лежащего на снегу, и кто-то бил по нему так, что боли он не воспринимал. Все вокруг было красным, а когда глаза нашли над собою свет, то и звуки возникли. «Ты, гад, убил Серегу, ты! От расплаты прячешься, суда людского боишься!» Николай кричал это, и завывающий ветер относил слова. Руки и ноги кололись длинными, с крючками, иглами, постанывали ребра. Зафыркала лошадь, затрясло, забулькало, Иван поперхнулся от вливаемого спирта. Он лежал у печки. «Зайца ему захотелось…» - с уничтожающим презрением провозгласил бригадир, хныкающий Николай гладил Ивану голову, где-то поблизости были эсэсовские бриджи. Возвращалась боль, тесня радость от побоев. Винился Николай: «Не ты убивал, не ты, понял я…» Он придвинул свою койку к Ивану и до утра рассказывал о себе, о Сереге. Как жить дальше - не говорили, но и так все ясно: вместе, но не здесь.

Бригада подалась в Мотыгино, а Иван и Николай устроились на лесобиржу. Хорошо платили на раскряжевке хлыстов, Иван поработал там три дня, мог бы и больше, но Николай вцепился, повис на нем: не пущу! Смирил Ивана, да тот и сам понимал, что в мозгах его - чехарда, глаза завороженно смотрят на сверкающий круг циркулярки, ноги спотыкаются ни с того ни с сего, бывали случаи - на ровном месте падал вдруг. Работа нашлась им - на укладке шпал, плывших по транспортеру, и платили не так уж мало, зато почти безопасно, руки-ноги не поломаешь, если не спьяну различать цифры, поставленные сортировщиком на торцах шпал, они, разного размера и сорта, тащились лентою вдоль штабелей, надо было вовремя усмотреть, где какую шпалу сбрасывать, хватаясь за нее сзади, потому что цапнешь спереди - и шпала вопрется в тебя, раздавит о штабель. Управлялись вдвоем играючи, свалят шпалы, потом - до новой партии - успеют их уложить, на перекур еще оставалось минут десять. Из общаги ушли, слишком там пили, сняли комнату у фельдшера. Спать Николай ложился у самой двери, сторожил сон Ивана, его оберегал, к начальству не подпускал, сам ходил лаяться насчет расценок и тарифа. Утром вставал часом раньше Ивана, вздувал печку, делал завтрак. Нанес из библиотеки книг и читал их запоем - об Отечественной войне 1812 года, о Гарибальди, про декабристов, поселковых и биржевых девушек называл то барышнями, то синьоритами, то паненками. Собачонкою бежал впереди Ивана, когда шли на работу или в магазин. Привел как-то Ивану новенькую, дивчину выше на голову, смущавшуюся оттого, что она высокая, и потому ссутуленную. Остановилась она в дверях, всматриваясь в Ивана, а впечатление было такое, словно не на полу стоит она, а на льду и на нем не держится: от жажды жизни и движений руки хватались за что-то невидимое, ноги расходились; брови писаные, щеки горели, от дивчины дохнуло жаром, как от печки. Глянул Иван в зеркало на себя - и стыдно стало: так постареть, так измениться!

В конце марта штурмовали квартальный план, работали по две смены подряд, Иван устал, погрузчики не успевали отвозить штабеля, шпалами завален проход, и как-то так получилось, что ехавшую по ленте шпалу из лиственницы Иван решил сбросить, стоя лицом к движущемуся транспортеру, чтоб не тащить ее лишние десять метров: лиственница - самое твердое и тяжелое дерево, оно и в реке тонет, но и платили за нее щедро. Схватился за край, дернул - и не смог повалить, а шпала уперлась в него и стала подталкивать; шаг за шагом отступал Иван, пока спиной не коснулся штабеля; шпала давила, уже потрескивала грудная клетка… Откуда-то взявшийся Николай плечом поддал шпалу и упал на Ивана, зарыдал в голос, по-бабьи: «Что ж ты со мной делаешь, братик?… Не проживу ж я без тебя!…» Иван отплевался красными сгустками, упал перед Николаем на колени, умолял не держать на него зла, потому что не хотел он вовсе быть раздавленным, не искал смерти, он жить будет, жить!… Кое-как поукладывали шпалы, пришли домой, фельдшер прощупал Иванову грудь и сказал, что беды не случилось.

В апреле допилили завезенный на зиму лес, народ с биржи перебрался в сплавную контору, Николай же получил в Богучанах письмо, его умилившее: отыскался двоюродный дядя, с бабой своей живет не так уж далеко, в Новосибирской области, при них - внучка без отца и матери, ухаживает за старыми, из сил выбилась. Дядю, как помнил Николай, раскулачили в тридцатом и сослали вместе с детьми, а их пятеро, все мужского пола, по письмам и по слухам - кто умер, кто сидит, кто погиб, - так не податься ли туда на времечко, родня все-таки, потом уж и до Белоруссии доберемся, перезахороним Серегу.

Стожок сена и вознесение к небесному чертогу не забывалось, смерть не удалась потому, что не все прожитое повторено; Иван согласился, да и запасной паспорт был уже добыт, и что ждет их у родни - не думал, не гадал, вновь прошлое отразится в будущем, спирально текущий жизнепоток родит еще одну ленту событий. Катер через Енисей, автобус, поезд, попутка - только в мае увидели родню, помирающую с голода, огонь в печи, на которой подыхало кулачье, поддерживал в них жизнь, в избе - ни зернышка, ни картофелинки, из живности - внучка, краснощекая, горячее печи, рука Николая тут же нырнула под юбку, спикировала на вырез в кофте. «Да пужаные они, пужаные!» - трещала внучка, когда старик и старуха отказали Николаю в родстве, прошамкав: никаких Огородниковых не знаем и знать не хотим. Кулачье сняли с печи, уложили на лавки, развязали сибирские гостинцы, влили медку в черный зев беззубого дяди, тетка учуяла съестное, открыла глаза: «Табачку бы…» Иван подавленно курил, хотелось, как в партизанах, чесаться; нищета здесь - хуже белорусской, стариков из колхоза выписали за недовыработку трудодней, внучка, секретарша сельсовета, ответившая на письмо Николая, получала два килограмма ячменной муки в месяц, но богатеи в селе водились, снарядили к ним внучку, дали денег, та принесла самогон и молоко, затопили баньку, вымыли стариков, попугали тараканов и клопов, внучка Николаю уже расквасила нос, а тот не унимался, допытываясь, целка она или уже порченая. «Кем?» - ахнула внучка и пустила горькую девичью слезу: с войны ни один парень в село не вернулся, в городе сплошь женатые; немцы пленные там кирпичный завод строили, так она отвела одного в кусты, разделась, бери меня, сказала, а тот замотал головой, заплакал, «найн», ответил. «Фашист!» - рубанул Николай и назвал дядину внучку «мамзелью», кем она ему приходится - узнать не смог, кулачье упорно отказывалось признавать его двоюродным племяшом, хотя от имен своих сыновей не отрекались; седьмая вода на киселе Николая никак не устраивала, предложил он следующее: ежели внучка здешняя начальница, то имеет же она право записать себя женою - либо его, либо (он кивнул на Ивана) Сереги! Та подумала и согласилась, с кем именно расписаться - это уж пусть они сами решают, но нужен ей мужик с хорошей характеристикой. Николай задрыгал ногами, повалясь на пол, хохотал и плевался: «Мы тебе сейчас покажем свои характеристики, но учти: если не целка - из дома выгоним!»

Покалякали еще немного, легли спать, от стерлядочки, сала и меда внучка мучилась животом, утром ее собрали в город, надо было купить хоть платьишко на свадьбу, водки настоящей, консервов; перед дальней дорогой она отвела Ивана в сельсовет, посадила у телефона, четыре звонка, сказала, - это Большие Черданцы, три - Валуйкино, а два - это мы. Достала чистый лист бумаги, пиши, потребовала, положительную характеристику себе, а Николая заберу с собой в город, чтоб не мешал тебе, с дедом поладь, он хитрый. На красной тумбе - бюст Иосифа, духота в сельсовете, топят в мае по-декабрьски, Иван обрадовался дождю, тучам, обложившим небо. Затренькал телефон, район обзванивал деревни, колхозы давали сводки, и чтоб не опростоволоситься, Иван снимал трубку при каждом вызове, вникая в ход посевной, уже начавшейся на юге области. Потом прощупал провод, спадавший со столба и пролезавший в дырку над крыльцом, надкусил его, замкнул избу и поплелся к старикам. Долго стоял у мешка с продуктами, надо бы взять с собою побольше, только что услышал он, как у валуйковского инвалида, сидевшего в сельсовете, район спрашивал, не прибывали ли к ним два сибиряка по фамилии Огородниковы; старики уже ходили, но так неуверенно, что с крыльца не спускались; их в больницу бы, в госпиталь, но сами себя выходят, еда есть - решил Иван, заматывая в тряпицу двухсотграммовый шматок сала, с ним и ушел на большак, под проливной и долгий дождь, который кончился только в Семипалатинске, куда Иван прикатил через двое суток, Ташкент же встретил его удушающей жарой, к которой надо было привыкать. Обритый наголо, он смотрел на себя в сиреневом зеркале базарного парикмахера и находил, что дед его, пензенский купчина, жил когда-то в этих краях и, возможно, родом отсюда. В древнем восточном городе нашлась женщина, исполнившая обязанности путевой обходчицы, той, что приютила вышедшего из леса Ивана в сентябре сорок пятого, она обучила его вымачивать баранину в уксусе и жарить шашлыки, у мангала он и стоял, в халате, на славянской макушке - засаленная тюбетейка. Стали дни короче - пристроился к геолого-разведочной партии, ушел с нею в пески, лишь через год осмелился он забрать спрятанные под Москвою сберкнижки, но ни на одном, даже самом безопасном, месте усидеть уже не мог, его мотало по пустоши, населенной двумястами миллионами соотечественников, его съедала мошка на Иртыше, в Доме колхозника под Читой полюбила его синеокая бухгалтерша, и он убежал от нее, потому что называть ее надо было так: Елена. А та, настоящая, в обнимку с Климом гуляла по райскому саду, под пологом плодоносного пласта планеты, не ведая, что раз в году ее видят бесслезные глаза Ивана. Шоссейные и железные дороги свивались клубками, в больших разноязыких городах он прятался, впадая, как литовский медведь времен Ягайлы, в спячку, но каждый сентябрь неизменно прохаживался по проспекту Карла Маркса.

Студентка получила диплом и по утрам ехала не на Васильевский в университет, а в Эрмитаж, она умирала и возрождалась в женщинах, которые всегда красивы на загрунтованных холстах; она ходила в кино, ситро и мороженое покупали ей в буфете артиллеристы и летчики, она поощряла их и отвергала, расчищая дорогу тому, кто будет похожим на красного хирурга Баринова Л…Г. Заснеженные стожки сена уже не манили Ивана, никто не звал его и в братья; на песке одесского пляжа он расстелил мокрую газету и прочитал об Уотсоне и Крике, слепивших наконец-то модель двуспиральной молекулы ДНК; он подумал о британской скуке, о том, что ему суждена долгая жизнь, а Клим, который в вечности, не скоро дождется тех, кто повторит сделанное им.

Над Казанью гуляла вьюга, напоминая о раскаленных песках Кызылкумов; бешеные ветры обрушивались на палатки геофизиков, к звездам унося вырванный брезент с болтающимися колышками; в жесткую мякоть сосны надрывно вгрызалась бензопила, ночную тьму разгоняли фары груженного щебнем самосвала; «Начальник, давай расчет!» Он успел, он увидел того, кто когда-то был обласкан Реввоенсоветом, которого теперь допустили к учебе в Военно-медицинской академии; не заметить научную сотрудницу Эрмитажа этот любознательный очкарик не мог, выбор дочери одобрила мать, эскулап чтил и тещу, и квартиру на проспекте, внушавшую загадочный для него трепет. Иван загибал пальцы, высчитывая: когда? Через Киев добрался до Минска, шел, как по лабиринту, меж могил, приближаясь к святому камню; пятнадцать лет родители ждали его, моля и негодуя, радуясь тому, что он еще жив и не скоро соединится с ними, и если уж кого встретят в ближайшие годы, то старого друга Никитина, который обворожил дочь погребенного рядом гражданина, имел теперь все права на загробный мир в разрешенном месте, он и обелиск воздвиг себе заблаговременно, не указав, естественно, даты смерти и - пущей осторожности ради - выбив на мраморе лишь первые буквы фамилии («Ни…»), намекнув на незыблемость своих прижизненных принципов. А научная сотрудница взяла декретный отпуск, настал и день, пронизавший Ивана радостью, счастьем, он стал не одиноким, и родился, конечно же, мальчик. Год выдался с ветрами и дождями, поздней осенью атлантические штормы закупорили устья великих рек, воды их поднимались, чуткие к непогодам детеныши хныкали, заливаясь криками.

- Он чем-то напуган, - сказал, склоняясь над сыном, врач больницы, что на берегу располневшей реки. - Возьми его на руки, Беата…

Жена заснула, прижимая к себе сына, ей снилось что-то страшное, будто бы вор забрался в квартиру и польстился на детскую кроватку.

О б л д р а м т е а т р

П о в е с т ь

На первую субботу марта выпало факультетское дежурство, сиднем сидел в одуряющем студенческом гаме, охрип, всласть наоравшись, освободился наконец от последнего любознательного, прыгнул в трамвай, выскочил из него задолго до дома - захотелось подышать и подвигаться. Пощипывал морозец, висевшая над городом луна в который раз напомнила об одиночестве (родители померли, друзей нет), ноги взныли, побитые и застуженные на передовой, и взыграло желание - выпить, немедленно, не отходя, как говорится, от кассы! Купил четвертинку и стал гадать: каким стуящим предлогом оправдать пьянку в подворотне? Не отметить ли какое-нибудь событие давнего или не очень давнего времени? «В наряд!» - кладут резолюцию прокуроры, отправляя в архив дела. А ведь если вдуматься, каждый прожитый год - очередной лист так и не раскрытого дела, возбужденного по факту рождения его, Гастева Сергея Васильевича, и дела, бывает нередко, извлекаются из пыльных хранилищ по внезапно открывшимся обстоятельствам.

Так подо что откупорить четвертинку, каким обстоятельством раскрыть кладовые памяти? Какое событие провернет ключ в заржавевшем замке? Что, кстати, было год назад именно в этот день, 5 марта? Да ничего не было: будни, лекции, он еще только вживался в преподавательство. А много раньше, то есть 5 марта 1939 года? Тускло и непамятно: студент первого курса, начало семестра, гранит юридической науки, изгрызаемой мозгами скромного юноши, не исключается и городской парк, лед, «гаги», подаренные отцом ко дню рождения. Ну а пять лет прибавить? Госпиталь, уколы, нога в гипсе, третье ранение - ничего примечательного. А еще годик?

Он расхохотался. Адель и Жизель! Сколько лет не вспоминались две француженки, вывезенные немцами из Парижа и немцами же брошенные при отступлении, - боевые трофеи, доставшиеся им, ему и Сане Арзамасцеву. Дивизию в конце февраля отвели в тыл, было это в Венгрии, потрепанный полк зализывал раны, контуженого Гастева пристроили к роте связи, ее командир старший лейтенант Арзамасцев повел Гастева на ночлег в никем еще не занятую усадьбу. Сбежавший хозяин ее наказал прислуге умасливать большевиков, она и выдала русским офицерам спрятавшихся проституток - чернявенькую Адель и белокурую Жизель, которую немцы величали Гизеллой. Обе обладали немалым педагогическим даром - всего за неделю обучили славян всем премудростям любви, расцветавшей в борделях Марселя и Парижа, отчего командир роты связи малость тронулся. Одевшись по всей форме, при орденах и медалях, стал по утрам подходить к зеркалу, вглядывался в свою рязанскую харю и злобно шипел: «Армяшка!… Грузинская собака!» - либо совсем уж заковыристо: «Жидовская морда!» 5 марта было днем рождения Сани, на нем и решили: отпустить учительниц на волю, пусть пробираются к холмам и виноградникам прекрасной Франции, к притонам Лютеции, да и политотдел учуял уже запашок разврата. Утирая слезы, француженки ударились в бега. Саню потащили в штаб на допрос, Гастева же отпустили с миром: что взять с контуженного?

За Адель и Жизель полилась водка в рот, прямиком, - прием старый, на передовой всему научишься, закусывать пришлось «мануфактуркой», рукавом пальто. Домой пришел приятно возбужденным, душа освежилась, окно в прошлое распахнулось, повеяло волей, и дьявольский аппетит разгорелся от материализации зыбких образов былого: слопал не разогревая суп на плите и приложился к запасенному на Женский день коньяку.

И в следующую субботу повторил возврат в минувшее, нашел год, в котором 12 марта светило особенным днем, достойным внимательнейшего рассмотрения, такой датой залюбуешься. Так с этих суббот и пошло - заглядывание в собственную жизнь, как в замочную скважину, как в щель забора, за которым раздеваются девочки, - был, был однажды такой случай в далеком детстве. Удивительнейшие вещи отыскивались в закромах памяти, где вповалку лежали нажитые им драгоценности. Глоток субботней водки озарял - будто над ничейной межокопной полосой взмывала осветительная ракета, наугад выпущенная, что прельщало, отчего и затаивалось, как при испуге, дыхание. В неизведанное прошлое летела она, и стала прочитываться собственная биография - та, которую он даже и не знал, о которой ни в разговорах, ни в анкетах тем более не упоминал. На фронте какие-то секунды видишь освещенный край немецкой обороны, но, когда ракета сникает и полоса погружается во враждебную темноту, память в мельчайших подробностях восстанавливает только что увиденное, расширяет высвеченный на секунды круг - и человек ночью видит то, чего не узрел ясным днем. Однажды стал прикидывать, а что, собственно, было в давно прошедшие времена июля 1932 года, и вдруг увидел себя плачущим навзрыд оттого, что в городской библиотеке не выдали ему Фенимора Купера: молод, мол, и не по программе. Все, оказывается, абсолютно все хранится в памяти, и сам он, вот что странно, будто не нынешний, не сиюминутный, а прежний, ничуть не повзрослевший. Да, он, двадцативосьмилетний мужчина, капитан запаса, награжденный десятью орденами и медалями, трижды раненный, народный следователь после института, а ныне преподаватель кафедры уголовного процесса, он, побывавший в огне, крови и мерзости сражений, видевший смерть и настрадавшийся вдоволь, он, Сергей Васильевич Гастев, все еще мальчишка, он такой, что впору искать зеркало, глядеть в него исступленно и в подражание Сане Арзамасцеву обзывать себя обидными, позорными словами, потому что злопамятен, потому что…

Нечто банное было в этих субботах - облегчающее, отмывающее и очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особо желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие - как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число - и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени; раздвинется занавес - и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гастев.

Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года. Осветительная ракета повисела над таким же днем десятилетней давности, но так и не выхватила из желтого круга ничего крупного или возбуждающего. Взвилась еще разок, залетев на год поближе, и рассыпалась мелкими искрами над плоской землицей. Зато траектория, воткнувшаяся в 27 августа 1938 года, взметнула смертельную обиду, а водка погрузила в тягчайшие раздумья, вновь напомнив о том, какой же он все-таки мальчишка, раз не в силах забыть тот страшный час того самого дня 27 августа, когда пришел он в институт узнавать, принят ли на учебу, хорошо зная, однако, что принят, зачислен, иначе и не могло быть: все экзамены сданы на «отлично», да и всем известно, что уже с восьмого класса готовил он себя к следовательской работе, проштудировал десятки полезнейших книг, стрелял без промаха, научился обезоруживать преступников, бегал как лось, шпарил по-немецки, мня себя в будущем знаменитым сыщиком. Радостно шел в институт, как на школьный праздник с раздачей новогодних гостинцев, а глянул на доску объявлений - и обомлел: в списках принятых на прокурорско-следовательский факультет фамилии его не было! Глаза заметались, дыхание прервалось, увидел он себя зачисленным на хозяйственно-правовой факультет, причем фамилия стояла не в алфавитном ряду, а в самом низу, от руки приписанная. Не достоин, оказывается, быть грозою бандитов и шпионов, запятнанный он, социально или классово чужд настоящим советским парням заветного списка. Что пережито в тот день - на всю жизнь осталось, но виду тогда не подал, а позднее возблагодарил судьбу: на том хозяйственно-правовом факультете (ХПФ) учились грамотные, умные, начитанные ребята и девчата, хорошо воспитанные, у всех до единого какой-то грешок в биографии, какая-то чернящая анкету запись, но они, о грешке и записи зная, жили как ни в чем не бывало, бегали по театрам, влюблялись, понимали живопись и музыку в отличие от нагловатых парней с безупречной родословной, которые учебой себя не утруждали, рассчитывая на пролетарское происхождение и свысока посматривая на оппортунистический ХПФ, переполненный «интеллигентами» и «евреями». Сергей Гастев у матери пытался узнать, какое проклятье нависло над их семьей, отец-то, рабочий из мещан, посланный партией на бухгалтерские курсы и ставший поэтому служащим, ни в каких оппозициях не состоял, чист как младенец, мать же с девчоночьего возраста бегала вдоль ткацких станков, и сына родители воспитали примерным пионером и комсомольцем.

Уже в войну, заехав домой после госпиталя, выпытал он все-таки у отца, в чем грех. В середине 30-х годов или чуть позже пришла на заводе пора всем исповедоваться, выкладывать коллективу слабости свои, вредящие общепролетарскому делу. Каялись кто в чем горазд, хлестая себя обвинениями в непреднамеренном вредительстве, и отец, праведный до тошноты и скуки, не нашел ничего лучшего, как брякнуть: грешен, служил под знаменами царских генералов. Так и влетели в протокол слова эти, ничего вообще не значащие, поскольку в царской армии служили солдатами миллионы мужчин. Но словечко-то произнеслось, словечко-то записалось, и какой-то товарищ, сидевший на анкетах и протоколах, службу в царской армии признал предосудительной, хотя никакой вины за отцом не было: советская власть такую службу не считала преступной, а инвалидам империалистической войны выплачивалась пенсия. Но еще до разговора с отцом к Гастеву пришло осознание: власть дурна, криклива, злобна и склонна законопослушного обывателя считать объектом уголовного преследования, даже если тот ничегошеньки не совершил и живет тишайшей мышью. Дурная власть - надо это признать и на этом утвердиться. Дурная: никогда толком не уразумеешь, чего она хочет и на кого ткнет пальцем («Вот он - сын беляка!»). То ли сама власть рождала исключительно для себя пролетарских неучей, то ли сами неучи сварганили механизм, называемый обществом, только для собственного пользования - сейчас уже не разберешь, запутаешься в клубке причин и следствий. Действующая армия и тыл нуждались в юристах, не раз на него, Гастева, приходили запросы и приказы: откомандировать в распоряжение военной прокуратуры! А Гастев издевательски отговаривался и отписывался: «Юридического образования не имею, поскольку обучался на хозяйственно-правовом факультете». Однажды у особиста лопнуло терпение, свалился на Гастева в окопе, потребовал немедленного ухода с передовой, приказ уже подписан, и Гастев пошел на мировую: «Ладно, утром, после боя…» А утром - осколком задело плечо. Да, дурная власть, временами курьезная, но если она перестанет смотреть на человека исподлобья - свет померкнет, реки выйдут из берегов, засуха падет на Россию-матушку, и это уж точно, будь власть иной - не приперся бы мартовской ночью Саня Арзамасцев с перекошенной физиономией: «Слышь, что сказала Гизелка?… К ней в Париже ходил сам Илья Эренбург!»

Тягучий и беспощадный вечер 27 августа 1949 года, ненужные воспоминания, подозрения в правильности того, чем и как живешь, отметаемые осознанием: именно потому, что власть такая дурная, надо с особым усердием изобличать и ловить преступников. И вопросец возникает: зачем согласился на преподавательство? Неужто на деньги потянуло? Народный следователь прокуратуры Нижнеузенского района - это 875 рублей в месяц, здесь же, в институте, втрое больше, да и для приварка ведется немецкий в школе рабочей молодежи. Там, в районе, - ни одной спокойной ночи, местное начальство волком смотрит, прокурор отшвыривает обвинительные заключения, по сущим пустякам отправляя дела на доследование. Здесь - почитывай книги да холодным глаголом жги сердца студентов. Там - койка в Доме колхозника и поиски кипятка по утрам. Здесь - отдельная квартира, предсмертный подарок матери, нашедшей умирающую родственницу с излишками жилплощади. Благословенный оазис, место отдохновения, которое тянет к еще большему удалению от людей, и несколько месяцев назад родилась не безумная идея: а не турнуть ли уголовный процесс да переключиться на римское частное право с последующим чтением курса по оной дисциплине? Прикупить кое-какие книги в букинистическом, углубиться в латынь, история Греции уже почитывается с великой пользой, весталки и гетеры отнюдь не походят на аделей и жизелей века нынешнего. Но - тянет к себе старое и незабытое, сладострастно манит упоительный процесс поиска злодея, что-то детское проступает в сосущем желании уличить преступника во лжи, и с веселой брезгливостью замечается: он, преподаватель, и студенты - это длящаяся схватка добра и зла, и обычный экзамен напоминает скорее допрос, а не проверку знаний. Студент с экзаменационным билетом - это ж подозреваемый, неумело скрывающий лень и невежество, человек, который алиби свое подтверждает лживыми показаниями свидетелей - учебниками якобы прочитанными, присутствием на лекциях, что фиксировалось; да и сама процедура экзамена соответствует статьям уголовно-процессуального кодекса и неписаным тюремным правилам. Все идет в ход, чтобы вырваться на волю, то есть сдать предмет на тройку и снять с себя обвинение.

Тут и перехваченные «малявы», то есть шпаргалки, тут и оговоры, то есть ссылки на классиков, бывалые сокамерники поднатаскивают новичков, нередок и шантаж, преступники временами демонстрируют свою близость к власть имущим, а преступницы намекают на обладание достоинствами Адели и Жизели. Приходится прибегать к очным ставкам и перекрестным допросам, некоторые преступники хорошо усвоили смысл явки с повинной и необоснованно рассчитывают на снисхождение, которого не будет, потому что преподаватель Гастев - это следователь, а выносит приговоры судья, он же декан, ценящий Гастева, с которым изредка ведет споры - наедине, в коридоре, вдали от парторговских ушей внимает речам его, имеющего особое мнение о прокурорском надзоре, о соучастии, вине и объективном вменении, - и, слушая крамолу, декан испытывает удовольствие, на лицо его наползает гнусненькая улыбочка порочного мальчугана, который только что оторвал глаза от похабной картинки.

Наступила следующая суббота, последняя лекция прочитана, Гастев посматривал на часы, кляня склоку на кафедре истории государства и права СССР, из-за которой декан покинул кабинет, приказав обязательно дождаться его. Пятый час вечера, половина пятого, пять… Появился в шестом часу - напыщенный, злой, заоравший на Гастева еще в приемной, обозвавший его - уже за дверью, в кабинете, - смутьяном, невежей, хвастуном, и визгливый тон никак не соответствовал дореволюционной почтенности облика: костюм - тройка, чеховское пенсне, борода лопатою. Молодой преподаватель распекался за позавчерашнюю лекцию, на ней бывшим школьникам внушались некоторые незыблемые понятия - соотношение, в частности, между обычаем, то есть правилами поведения, привычками, грубо говоря, и законом. Тему эту Гастев растолковал так, что декана трясло от страха. Это, шипел он, брызгая слюной, грубейший выпад против советского правоведения, неопытный преподаватель сознательно или непреднамеренно употребил «обычай» не в правовом смысле, а в обиходном, и будущим юристам облыжно сказано о примате нормативных актов над законом, в незрелые юные умы внедрена теорийка буржуазных злопыхателей, и это-то непотребство - в преддверии исторического момента, приближения всемирного события - семидесятилетия товарища Сталина, здесь бдительность нужна особая! То, что совершил Гастев, - недопустимо, вредоносно, изобличает в нем недостаточную идейно-политическую подкованность, свидетельствует о скудости его теоретического багажа, о пренебрежении им трудами классиков!…

Изображая смущение, Гастев отвечал вежливо, смиренно, с легкой иронией и мысленно посматривая на часы… Да, признался он, третьеводни (он специально употребил это слово для уха декана, падкого - в период борьбы с космополитизмом - на все простонародное), - третьеводни в его лекции прозвучало: «Соотношение же между обычаем и правом на Руси таково: есть обычай, есть закон, и Россия имеет обычай законы не исполнять!» Но, во-первых, не им первым сказано это, выражение сие бытовало в среде либеральных профессоров прошлого века. А во-вторых, декан опытный оратор и знает превосходно, что в лекции допустима некоторая вольность, вызывающая улыбки и сдавленный смех, иначе учебный материал не усвоится. В-третьих, надо же приближать теорию к жизни, к практике, к местным условиям, наконец! Разрешено ж в неофициальном порядке на час раньше отпускать вечерников, потому что в городе орудуют шайки и банды, многие студентки живут в пригородах и дома им надо быть до наступления темноты.

Говорил - будто излагал объяснительную записку, одну из многих: декан, трус и ханжа, под замком державший книги буржуазных юристов, всех преподавателей заставлял писать на себя доносы. Умолк в ожидании сановного жеста с указанием на дверь, но декан взбеленился, затопал ногами:

- Я вас уволю!… Я вас выгоню из института! Ваше высокомерие недопустимо! И не спасет вас ваша любовница! Высокопоставленная! Закрывающая глаза на ваши приработки! Освободившая вас от картошки!

Шагом победителя покинул Гастев затхлый кабинет ретрограда, подостыл в коридоре, удивляясь тому, что о шашнях его осведомлена не только соседка той особы, которая названа деканом высокопоставленной. А что до приработка, так подменять в институте заболевшую «немку» можно, а за самого себя работать в вечерней школе нельзя, оказывается. Бред какой-то.

Половина шестого уже, время приближалось к заветному рубежу. Портфель с конспектами и книгами будто по рассеянности забыт в шкафу, закуска - краюшка хлеба и огурец - в кармане. Время шло. Почти семь вечера, и шаркающие шаги уборщицы оповестили о скорой четвертинке, Гастев рванулся к выходу, но окопное благоразумие взяло верх: не побежал, шел осмотрительным ровным шагом, чтоб не нарваться на какого-нибудь блюстителя нравов, и только на улице почувствовал себя свободным, раскрытым для запахов и шумов большого города, который и подтолкнет его сейчас к наилучшему маршруту. Шел - куда глаза глядят - расслабленной походкой. Семь часов двадцать минут, вечер такой, что поневоле погрузишься в воспоминания, - теплый, лето еще не перешло в осень, солнце близко к закатной точке, тени резкие, все готово к возвеличивающей душу минуте, когда решено будет, какой год осветит этот день взлетом чувств.

Итак, 3 сентября 1949 года - и что же было год, два или более назад? 1939 год - светит ли в нем день 3 сентября? Нет, пожалуй: унижение от ХПФ пережито или упрятано, какая-то возня с учебниками, впрочем - воскресенье, был с матерью на рынке, ездили за картошкой, той, на которую бросают послезавтра студентов. Ну а год назад, в 1948-м? Что-то связанное с перемещением, с поездкой к месту происшествия, то ли труп выловили в реке, то ли удавленник, да разве припомнишь - три следователя на весь район…

Мост перейден, река неслышно течет, река покоится, позади остался драмтеатр, где завтра отмечается новый учебный год «в сети высших учебных заведений» и куда приглашены все преподаватели. Проспект Энгельса он пересек вкрадчивым шагом человека, уверенного в том, что где-то рядом, за углом, в косом переулке, найдет то, от чего всколыхнется мысль и чувство. 3 сентября 1942 года - это что-нибудь говорит? Нет, не говорит, а мычит тоскою трехмесячных курсов младших лейтенантов: стрельбище, строевые занятия до упаду, сказочно злобный старшина роты…

Индустриальная улица, добротные дома, населенные конторами и учреждениями, где те же самые строевые занятия, но за столами, и продовольственный магазин, где киснет, поджидая, четвертинка, покупку которой надо, однако, отложить до решения восхитительного вопроса о дате, над которой взовьется осветительная ракета. Сорок третий год забракован, как и сорок четвертый, в сорок шестом что-то просматривается, но так смутно и непонятно, что лучше уж повременить.

Вдруг он остановился, замер - как перед только что увиденной миной. Сделал - не дыша - два шага назад, чтоб остеречься, дрогнувшая рука коснулась потного лба, и жест этот обозначил так и не произнесенное восклицание: «Вспомнил!»

Картинно эдак взмахнул кистью, изобразил полное недоумение. «Как?… Такое - забыть? Ну, никак от тебя не ожидал, нет, никак не ожидал, дружище!» - урезонил он и самого себя, и того, кто прикидывался им самим. Сокрушенно покачал головой, дивясь преступной забывчивости, хотя с прошлой субботы знал, на каком дне остановится бег памяти, и не ракетница пульнет в небо, а крупнокалиберное орудие выбросит снаряд, который к самому небу взметнет мельчайшие подробности того дня 3 сентября 1945 года, потому что в нем была она, Людмила Мишина.

Да, конечно, 3 сентября 1945 года. Уже несколько дней он дома, уже…

До четвертинки - рукой подать, магазин рядом, но заходить туда опасно, впереди вышагивает знакомый из областной прокуратуры. И так уже ползет слушок о загулах, в которые якобы впадает бывший народный следователь, и Гастев свернул в переулок, не дойдя до магазина; теперь, весь находясь в году сорок пятом, никого уже не видел он и видеть не мог, ибо после полудня 3 сентября того года был дома и собирался идти в институт - восстанавливаться. Позади - война, демобилизация, возвращение в родной город, военкомат, милиция, домоуправ, паспортный стол; впереди - учеба, диплом, работа. Офицерские брюки, хромовые сапоги, начищенные до блеска, китель (ордена и медали на нем поблескивают и позванивают), зачетная книжка в кармане, погоны сняты, но фронтовым духом веет от кровью заработанных наград, от нашивок за ранения, - в таком виде хотел предстать перед институтской верхушкой: да, это я, тот самый, которого спихнули вы на ХПФ, и не надо жалких слов оправдания, я вас прощаю!… Осмотрел себя в зеркале, подвигал плечами и замер - увидел отраженный взгляд матери, любующейся сыном, услышал вздох ее: «Ну, теперь можно…» И что «теперь можно» - понял. Умирать можно - вот что недоговорила мать. Она родила сына, она вырастила его, она вымолила у судьбы жизнь его на войне, сын перенес уже смерть отца и теперь безропотно встретит кончину матери. И стыдно стало - перед кем выхваляться вздумал? Плевать ему на институтское начальство!… Сапоги - в угол, китель и брюки - на вешалку, из Вены, последнего места службы, привезены три костюма, выбрал самый скромный, поцеловал мать - и на трамвай. По уважительной причине отсутствовал студент четвертого курса хозяйственно-правового факультета Гастев Сергей Васильевич, прошу зачислить в институт для продолжения учебы - такая форма поведения выбралась.

Встречен же был сверхрадушно, обнят и расцелован, выяснилось к тому же, что оскорбляющий ухо и глаз ХПФ ликвидирован, отныне деление на чистых и нечистых проходит по другим признакам: судим - не судим, есть ли родственники за границей, а главное - проживал ли на временно оккупированной территории. Приказ о зачислении был немедленно подписан, Гастева определили на последний курс, обязав досдать кое-какие дисциплины, студенческий билет выдали без проволочек, оставалась сущая ерунда - получить учебники, тут-то и возникла закавыка, без которой власть не была бы властью: требовался еще и читательский билет в библиотеку, которой ведал почему-то зам по хозяйству, - его и пошел искать Гастев, часто останавливаясь у незабытых аудиторий. Всесильный зам обосновался на первом этаже, куда-то вышел «на минутку», в приемной на стульях вдоль стены расположились первокурсники, судя по несмелости, а на столе (а не за столом!) сидела молодая и очень привлекательная женщина, сидела в чересчур вольной позе - так, что угол стола раскинул ее ноги и туго обтянул юбку на бедрах возбуждающей полноты. По позе этой, по тому, как умолкали парни, когда женщина открывала рот, Гастев решил поначалу, что на столе сидит методистка какой-то кафедры. Вместо блузки - спортивная рубашка с короткими рукавами, на ногах - танкетки, тупоносые и на широкой платформе туфли, на запястье - мужские часы, а не крохотные дамские из поддельного золота (их мешками везли из Германии), волосы темно-каштановые, без каких-либо следов завивки, брови смелые, глаза серые, и глаза эти секунду подержались на Гастеве, когда тот вошел, отвелись, абсолютно безразличные, и минуло две или три минуты, прежде чем женщина спросила: «А вы по какому вопросу, товарищ?» - задала вопрос, даже поворотом головы не обозначив «товарища», а лишь слегка изменив тон, каким говорила со студентами. Гастев не ответил, не испросил и разрешения курить, поскольку студенты дымили вовсю. Единственная пепельница - на столе, и оказалось, что женщина, с десяти шагов весьма миловидная, вблизи смотрелась удручающе иной: и глаза вроде бы как-то косо помещены на сплюснутом лице, подбородок выступает нагловатенько, и лоб какой-то не такой, манеры и речи же - нахраписты и угодливы, как у пристающей к прохожим торговки краденым, чего не видели или не хотели замечать студенты, ловившие каждое слово девки с раскинутыми ногами. Сомневаться в том, что говорилось ласково-воспитательным тоном, она запрещала, и даже если студент всего лишь переспрашивал, она обрывала его так, что ответ напоминал оплеуху или зуботычину. По этой манере затыкать рты и превращать диспут в монолог Гастев догадался: не методистка, а какая-то комсомольская начальница, обязанная глаз не спускать с вверенных ей овечек, к каким она относила и приблудную овцу, Гастева то есть, всем поведением своим являвшего признаки непослушания, потому что дважды или трижды возникшая пауза призывала Гастева хоть словечком проявить интерес к разговору, на что он отвечал презрительным молчанием. А шла речь о романе известного писателя, живописавшего подвиги комсомольцев, всецело посвятивших себя борьбе с немецкими оккупантами. Нашлась, однако, в комсомольской организации парочка, которая - по смутным намекам писателя - вступила в «близкие отношения», не прерывая, впрочем, борьбы, что никак не устраивало открывшую диспут начальницу.

«Не-ет! - негодовала она. - Раз ты сражаешься за Родину, то будь добр - посвяти борьбе все силы, забудь о половых различиях!…» И тут же, не удостоив Гастева взглядом, она чуть понизила голос, и будто кнут взвился над ним: «Вам надо подождать, товарищ!» А он стиснул зубы от злобы, потому что вспомнил, кто пытается командовать им и как зовут командиршу. Людмила Мишина, в институт поступившая годом позже его, но еще в школе он слышал о гадостях этой самозванки, всегда норовившей стать начальницей и умевшей выискивать в человеке изъян или недостаток, чтоб гвоздить по нему безжалостно и безостановочно. В пионерлагере она так зашпыняла хроменькую девочку, заставляя ее бегать наравне со всеми, что та едва не повесилась, из петли ее вытащили, в кармане нашли записку: «В могиле ноженьки мои станут прямыми». Пионервожатую потянули было на расправу, но лишь слегка пожурили; мать хромоножки продолжала, несмотря на угрозы, твердить: посадят когда-нибудь эту мерзавку Мишину, обязательно посадят, с преступными наклонностями она!

Вдруг раздался звонок - на лекцию, видимо. Студенты разом встали и почти бегом покинули приемную, а мерзавка с гимнастической легкостью соскочила со стола. Три года прошло, как видел он Мишину в последний раз, - она за это время укрупнилась, не потеряв гибкости, ладности. «Так это вы - Сережа Гастев?» - протянула она ладошку. Все, оказывается, знала о нем - о том, что вернулся, что принят полчаса назад в институт и что пришел сюда за читательским билетом. Сомнительно, чтоб весть о герое-фронтовике пронеслась по институту с быстротой молнии, но Мишина - Гастев столкнулся с этим впервые - обладала искусством первой узнавать все новости. Достав из стола прямоугольный штампик, она шумно дыхнула на него и приложилась им к студенческому билету Гастева, что давало ему право не только пользоваться книгами, но и посиживать в читальном зале для преподавателей. Как-то так получилось, что дел у нее никаких в институте не оставалось, а Гастеву получать учебники расхотелось, Людмила Мишина к тому же обещала отдать ему те, в которых уже не нуждалась, госэкзамены сдав и получив небесполезный диплом и место на кафедре советского права. День - сияющий, ни облачка на небе, ветер несет запахи города, в котором не было уличных боев, от Людмилы Мишиной ничем не пахло: ни духами, ни помадами она никогда не пользовалась, чтоб не подавать дурного примера, и шла рядом с Гастевым так, что у него и мысли не возникло взять ее под руку, тем более что Мишина, не пройдя и двадцати метров, приступила к любимейшему занятию - перевоспитанию пораженного всеми видами разврата комсомольца, уличив Гастева в легкомысленном отношении к браку еще на первом курсе, когда он вступил в «близкие отношения» с «не буду называть кем», всех подряд охмуряя «разными там словами»…

Чудесный день, мягкий, задумчивый. Рыболовы облепили берег, уставясь на неподвижные поплавки, потом накатила волна от пароходика, и в полусонной тиши Людмила Мишина продолжала клеймить неисправимого бабника Сергея Гастева, который улыбался, дивясь неустранимой подлости идущей рядом молодой и привлекательной женщины, драконившей за распутство того, кто девственником проучился все семестры, уйдя в армию добровольцем, а не занимался «развратом», за что ему делался втык, а однажды, бессовестно и храбро солгала Мишина, Гастеву даже влепили выговорешник!…

Ложь, наглая ложь, вранье несусветное - но как легка походка, как грациозно покачивается таз, когда скрипучая тяжесть тела переносится с ноги на ногу, а движения бедер намекают на их волнообразные подъемы и опускания в иной плоскости. В Вене Гастев частенько захаживал к профессору, автору безумной теории о том, что вся женщина - от макушки до пят - всего лишь чудовищный нарост на детородном органе, и страсти, тайно бушующие в сокровенной глубине первоосновы, прорываются наружу гримасами, взглядами, речью, и вообще, внушал профессор, все извивы женской психики объясняются капризами чуткого и единственно мыслящего органа. Но, пожалуй, любой не слышавший профессора мужчина догадался бы, что великолепно сложенная и кажущаяся издали обольстительно красивой Людмила Мишина, самоуверенно и пылко проводящая среди молодежи линию партии, никакого женского опыта не имеет, ни разу еще не просыпалась в объятиях мужчины, а торопливые соития угнездили в ней презрение к противоположному полу, и вообще организм ее живет не по лунному календарю, как у всех женщин, а по юпитерианскому, с большим запаздыванием.

И все же - как благородны эти чуть ниже ключиц нарастающие выпуклости, и никакие одежды не скроют того, от чего любой мужчина приходит в тихое умиление перед таинством природы, умеющей и на голом каменистом склоне выращивать эдельвейсы. Разговор между тем переметнулся на литературу, то есть вернулся к прерванному в приемной диспуту, а она, литература, обязана подавать пример, не допускать «близких отношений», и Гастев стал вяло возражать: автор, мол, обеднил своих героев, не дав им права на личную жизнь. Да, борьба с оккупантами, но именно эта борьба удваивается, удесятеряется, если юный подпольщик не только любит такую же подпольщицу, но и занимается с нею тем, что необоснованно именуется развратом. Физическое сближение юноши и девушки не только веление инстинкта, но и условие их совместной деятельности на благо общества, и ради этого блага сближение более чем обязательно, это доказывал Гастев, открыто и зло улыбаясь, искоса посматривая на пылко возражавшую Мишину, - так вот и разгорелся спор. Презрение, сквозившее в тоне Гастева, не могло не улавливаться Мишиной, а у того уши раздирались бесстыже-поддельными словечками комсомольской вруньи. Нет, не умела Мишина искусно притворяться, управлять голосом, хоть и был пионерлагерь классом по вокалу, здесь умелые вожатые мгновенно меняли сюсюканье на натуральный злобный выкрик - балаганному лицедейству обучались вожатые, театру на поляне и у костра!…

Куда шли, какими улицами - Гастеву не помнилось. Рука его - сама по себе, вовсе не по желанию - частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар - отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще - разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз). Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!…» - сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! - тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. - Я все расскажу на партбюро!…»

Четыре года спустя, то есть 3 сентября 1949 года, угроза эта вспомнилась, и тринадцать рублей сжались в кулаке, когда Гастев свернул на Красногвардейскую, славную гастрономом, где всегда продавались чекушки и мерзавчики, но, не пройдя и нескольких шагов, понял он, что сценарий сегодняшней субботы грубо попран. Серые милицейские «Победы» облепили дома у гастронома, с ревом подкатили машины с красным крестом, любопытных оттесняли спешившиеся мотоциклисты, и народ, покидая опасный район, возбужденно переговаривался. В толпе, в самом воздухе - та радостно-тревожная избавленность от смерти, какая бывает при свежем трупе, - чувство более чем знакомое Гастеву, и он машинально отметил время: двадцать часов тринадцать минут; очередное ограбление, уже третий месяц в городе и области орудуют группы налетчиков, назвать их бандами милиция не решается, чтоб не прослыть беспомощной, тем не менее нападения на магазины, сберкассы и одинокие сейфы стали обыденностью, выстрелы - на устрашение - часты, убийства - редки. Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь оборвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины - вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но - спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?»

День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там - наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши - на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай. Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь - от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, - на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ - из солдатских баек - сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…

Между тем рев пожарных сирен оглашал округу, и покидавшие кинотеатр «Полет» граждане, еще в дурмане просмотренного фильма, ничего не слышали, медленно вытекая из зала, и Гастев смешался с ними, наклонился, будто завязывая шнурки, и подобрал валявшийся билет. Кинокомедия старая, всем осточертевшая даже в госпиталях, что порадовало его, отделившегося от граждан. Четвертинка была допита, теплый малосольный огурец завершил жертвоприношение прошлому, и Гастев мгновенно перенесся в комнату Людмилы Парфеновны Мишиной, до смерти напуганной как тем, чту она позволила почти незнакомому мужчине, так и совсем незнакомым финалом хулиганского посягательства на ее тело, и финал мыслился ею самостоятельным, не от мужчины случившимся. И когда Гастев собрался было в магазин за шампанским, чтоб «отметить это событие», она, запахиваясь в жуткий по цвету халат, выразила неподдельное возмущение: «Это какое такое событие?… Вы задержались, кстати, у меня, товарищ Гастев! Сейчас я найду учебники и…» Только через час взбесившийся и ничего не понимавший Гастев освободил ее от халата и комсомольской дури, впитанной годами глагольствования с трибун, только через час, что показалось идиотским жеманством перезрелой девки, и лишь по прошествии многих месяцев, привыкнув уже этот час отводить на подведение Мишиной к воркующей расслабленности, Гастев догадался: из-за сволочного характера своего и страха, который она внушала всем, не смогла Мишина сблизиться с мало-мальски опытной подругой, просветившей бы ее, рассказавшей без утайки, чем занимаются в кровати мужчина и женщина и как они делают это, уверившей бы комсомольскую активистку, что не только замужняя женщина должна раздеваться по взгляду или просьбе супруга, но и просто женщина, единожды побывавшая с избранным ею человеком в отношениях, близких к брачным. Подруга, гордящаяся уже испытанным и пройденным, нашептала бы, чту есть основное блюдо, а чту гарнир и десерт, иначе бы не спросила однажды Мишина, а что, собственно, вытворяет он, и Гастев, Людмиле прививавший навыки Адели и Гизеллы, процитировал в ответ вождя пролетариата: «Стать коммунистом можно… тогда, когда… обогатишь свою память знанием всех тех… богатств, которые… которые выработало человечество».

Машинально обтерев полою пиджака четвертинку, чтоб на ней не оставалось пригодных для дактилоскопии пальцевых отпечатков, он отшвырнул возможную улику и двинулся в сторону Мишиной. Окна ее комнаты светились, соседка не подавала признаков присутствия, можно бы зайти, день обязывал, но унижаться, добиваясь того, что принадлежит тебе по, так сказать, праву обычая, в ответ слыша ханжеские речи о товарищеских отношениях между членами ВЛКСМ… К черту!

Все же он поднялся на лестничную площадку второго этажа противоположного дома и увидел Мишину за столом, лицом к окну, только что вернувшуюся с какого-то мероприятия, - ездила, наверное, в гости к кому-то из обкомовского актива, потому что одета в парадное платье (Гастев знал ее гардероб до последней комбинашки). Голод давал о себе знать, и будь Мишина нормальной бабой, стоило бы сейчас постучаться, войти: «Слушай, у тебя не найдется чего пожевать?» Как же, войти-то войдешь, а вот насчет еды - Мишина глаза вытаращит, питается в столовых и буфетах, на завтрак чай да хлеб. И - это уж точно - понесет белиберду о нравственном облике, станет клеймить преподавателя мединститута и бухгалтершу за то, что они - «встречаются». О, ханжество женщин при власти! Трусливый декан запретил писать и говорить «презумпция невиновности», но прав перезревший мухомор, изымая из библиотеки Фрейда, Ломброзо и Ферри - кто-то из них привел пример, недостойный подражания: замужняя аристократка расстается со своим любовником, уверяет его в том, что их любовь иссякла, что она его презирает, - и одновременно запускает для массажа руку в штаны.

Нельзя идти к Мишиной еще и потому, что та болезненно нетерпима к алкоголю, забеснуется, унюхав запашок, и Гастев поторопился домой, к бутылке коньяка, услаждая себя рассуждениями о человечестве, которое пресеклось бы еще в каменном веке, вздумай дикарки прыгать на баобабе с ветки на ветку, отвергая нетерпеливых самцов. Женщине, конечно, надо немного поломаться, Адель, к примеру, минут пять вздыхала: «О, моя бедная Франция!…», а Гизелла, сносно болтавшая по-немецки, пускалась в воспоминания о великих писателях и художниках, которые черпали у нее вдохновение, заодно перемывая косточки собратьям по перу и кисти.

Засыпал он в сладкой надежде, что стерву эту Мишину когда-нибудь настигнет кара земная. И сон выдался счастливый: представилась ему очень знакомая комната, эксперты с фотоаппаратами, сидит за столом следователь (уж не дружище ли?) и пишет: «…обнаженный труп женщины 27 - 28 лет, лежащей на полу, головой к окну, ногами к двери, расстояние от головы до стены 1,45 метра, от ступней плотно сомкнутых ног до двери - 1,27 метра. Лицо обращено вверх, левая рука вытянута вдоль тела, правая согнута в локтевом суставе, пальцы держат партийный билет, залитый кровью и выданный Октябрьским райкомом ВКП(б) Мишиной Людмиле Парфеновне. Следов трупного окоченения нет, груди вытянутой эллипсоидной формы с короткими прямостоящими сосками…»

Увидел он ее утром в горотделе милиции - живую, конечно, и уж безо всяких следов трупного окоченения, ясную, свеженькую, расточавшую улыбки знакомым и незнакомым, последних - раз-два и обчелся; злой, голодный Гастев узнал от нее, чту за нужда заставила милицию силком тащить к себе почти полсотни человек, не дав им выспаться в выходной день. Он и побриться не успел, поднятый в семь утра бабаханьем милицейских сапожищ о дверь, догадывался, что от него разит спиртным, отворачивался от Мишиной, краем уха выслушивая бредни ее, какие-то бабские причитания, и приглядывался к разношерстной публике, которую просеивала милиция, отбирая наиболее годных. Кое-кого от совещания уже освободили, в их число Гастев не попал и теперь высматривал среди снующих милицейских начальников того, кому можно угрожающе заявить о занятости преподавателя и абсолютной ненужности его здесь. Мишину отпустили сразу, как и всех вызванных женщин, начала срочного совещания ожидали мужчины, самые крепкие и грамотные, кое-кого Гастев знал, и очень хорошо знал, надо бы подойти к ним, но мешала прилипшая Мишина, шепнувшая вдруг, что вчера ждала его у себя, ведь маленький юбилей, ровно четыре года исполнилось. Сквозь зубы Гастев сказал, что был у нее вчера после восьми, но не застал, а затем спросил, о каком таком юбилейчике идет речь, и Мишина ответила, гневно помолчав: «Четыре года с того дня, как ты объяснился мне в любви…» Воздев глаза к прокуренному потолку и еле сдерживая смех, Гастев предложил встретиться сегодня вечером у него дома, где объяснение будет продолжено, и он гарантирует глубокую, проникновенную, всестороннюю и - более того - коленопреклоненную любовь, на что Мишина бесстрастно возразила: сегодня никак не получится, в шесть вечера - торжественное заседание в облдрамтеатре, ему тоже надо там быть… Еще что-то прошелестела в ухо, завядшее от бабской чуши. Ушла наконец. Двадцать с чем-то человек пригласили в кабинет начальника горотдела, Гастев сел так, чтоб смыться при первой же возможности. Более нельзя мириться с разгулом бандитизма в городе и области - такую чрезвычайно свежую и важную идею внес полковник в мозги двадцати с чем-то мужчин, перейдя затем к «текущему моменту». Вчера совершено бандитское нападение на гастроном, убиты разнорабочий и директор, бандитам удалось скрыться. А между тем приближается семидесятилетие товарища Сталина, лучший подарок ему от трудящихся области - полное искоренение преступности, и прежде всего - распоясавшейся банды, для чего и создается штаб под руководством второго секретаря обкома, городская милиция будет усилена, относительно тихие районы области командировали наиболее инициативных сотрудников, в самом же городе решено мобилизовать все людские и технические резервы, привлечь к борьбе с бандитами всех тех, кто по роду своей нынешней или прошлой деятельности способен с мертвой точки сдвинуть… укрепить… направить…

Скрывая зевоту, пряча улыбку, Гастев осторожно рассматривал тех, кто сдвинет, укрепит и направит, сделав то, что не под силу мощному аппарату МВД и МГБ. В кабинете собраны, что и говорить, достойные люди: бывшие офицеры войск охраны тыла и контрразведки, вышедшие на пенсию бывалые розыскники, самый молодой он - всего двухлетний стаж следственной работы, зато - в пекле, в очаге, в логове преступности: Нижнеузенский район славился разгулом и разбоем, пожарами и поножовщиной, убийствами ни за что ни про что, случился однажды казус, для которого не нашлось графы в отчетности: похищение ребенка с целью выкупа. Достойные люди, спору нет, да только применения им не найдется. Вчера отбыл в столицу первый секретарь обкома (Мишина, сообщая о сем, важно поджала губки, будто знает много больше того, что говорит), то ли вызванный «на ковер», то ли на сезонный доклад об урожае, но не избежать ему там вопроса: а как в области с общественным порядком накануне семидесятилетия? А порядка-то и нет, за полтора часа до вылета самолета бандиты показали, кому принадлежит власть в городе, и прибывает в ЦК первый секретарь обкома, обрызганный кровью убитых сограждан, о чем товарищ Сталин осведомлен, без сомнения, надо поэтому доложить ему о срочно принятых мерах, и ШТАБ по БОРЬБЕ с БАНДИТИЗМОМ - это звучит внушительно, это свидетельствует о правильной реакции коммунистов области. («За истекший период, - талдычил полковник, - всего в городе совершено восемнадцать нападений на… сопряженные с… задержаны по подозрению… проверены…») Кажется, сам начальник горотдела понимает, что Штаб - фикция, но виду не подает, да и не придумаешь иного. Штаб либо самораспустится, либо просуществует только на бумаге, потому что такие штабы законом не предусмотрены. Начальственная блажь, пора смываться, в телеги еще не начали впрягать лошадей, но едва Гастев осторожнейше поехал со стулом ближе к двери, как в кабинет вошел товарищ Францев Георгий Семенович, помощник убывшего в Москву первого секретаря обкома, человек, на которого всегда оставляют область - на него, ни на кого более, так поговаривали в городе. Как обычно, был он в длинном, почти до колен, френче. Аскетически худощавый, бледный и сутулый, он глянул на внештатный актив глазами циркового клоуна, которому достаются одни шишки, и полукружье очень густых, высоко поднятых и словно приклеенных бровей усилило и укрупнило печаль настрадавшегося лица.

Загляни в кабинет кто другой из высокого руководства, Гастев незамедлительно скрылся бы за дверью, но Францев умел так виртуозно обманывать людей, что всегда возбуждал в нем острое любопытство. Именно Георгий Семенович вытурил его из прокуратуры Нижнеузенского района, изобретя любопытный предлог. На Гастева давно точили зубы, обвиняя во всех грехах и обозляясь итогами его более чем успешной следственной работы, хотели было погнать как беспартийного, не смущаясь тем, что таких, как он, треть. Выход отыскал товарищ Францев, найдя в военкоматском личном деле его порыжевшее от времени медицинское заключение госпиталя: четырежды раненного в ноги старшего лейтенанта Гастева С. В. рекомендовали использовать на штабных должностях. На заключение это в штабе армии наплевали, в дивизии тем более, никто, казалось, о нем не знал, а товарищ Францев бумаженцию эту выудил, и народный следователь Гастев стал статистиком, не почувствовав, правда, и сотой доли того унижения, какое претерпел при зачислении на ХПФ. Тот же Францев не преградил ему дорогу, когда Гастев с ходу перебрался в институт на кафедру уголовного процесса.

Показав себя всем собравшимся в кабинете, товарищ Францев дал знак - и по рукам пошли отпечатанные экземпляры вчерашней сводки, последний абзац отводился гастроному. «Около 19.55 во двор дома № 8 по улице Красногвардейской въехала автомашина марки «Победа» предположительно коричневого цвета. Из показаний свидетелей явствует, что из машины вышли три человека: двое в гражданском платье и в кепках, один без головного убора и в офицерском кителе без погон. Водитель машины остался за рулем и мотор не выключал. Преступники, войдя в гастроном с заднего (служебного) хода, открытого разнорабочим Петровым И. П. для выноса тары, нанесли последнему удар ножом, повлекший смертельный исход, а затем в упор расстреляли директора, забрав подготовленные для инкассации деньги. Автомашина «Победа», как установлено, проследовала по проспекту Энгельса, далее через мост на Загородное шоссе. При попытке задержания преступники открыли огонь по постовым ГАИ, тяжело ранив сержанта Богорадова Е. Р.». Суточная сводка на сем обрывалась, близилось к концу первое и, возможно, последнее заседание Штаба, что стало очевидным из напутственного слова Георгия Семеновича. Бытовые дела, напомнил он, кажущиеся мелкими, незначительными, могут быть следствиями или даже причинами крупных преступлений, и поэтому надо изучить все происшествия последних месяцев или даже лет, поднять все прекращенные, отказные и приостановленные дела, и членам Штаба будет оказано необходимое содействие, оружие же можно получить здесь…

Глянув с печальной укоризной на последнюю надежду области, Георгий Семенович удалился. Члены Штаба переглядывались, а Гастев откровенно ухмыльнулся, дивясь искусству Францева умно обдуривать. Сущий бред же: это какая прокуратура позволит ворошить нераскрытые дела, тем более что большинство их - в сейфах госбезопасности. Но уж милиция употребит всех собравшихся к собственной пользе, пошлет, к примеру, внештатных следователей на заводы, пусть помахают удостоверениями и «сдвинут с мертвой точки» никогда не исполняемые предписания пожарников.

И удостоверения были вручены всем, кроме Гастева. Он уже бочком приблизился к двери, он уже ногу занес за порог, как вдруг его окликнул майор, листавший сводки и донесения. «Сергей Васильевич, будьте добры, на минуточку…» Вечерник, определил Гастев, или заочник - узнал преподавателя и попытается выжать из него что-либо. Майор же учтиво, чуть ли не с интонациями студента, выканючивающего тройку, попросил глянуть «по-научному» на текущие документы: все ли охвачено? не упущено ли чего? И Гастев уселся рядом и углубился в сводки как прошедших суток, так и нынешнего утра, изучил план оперативно-розыскных мероприятий и донесения агентуры. Так и подмывало небрежненько эдак вернуть бумаги, произнеся устало: «Пожалуй, все правильно…» - и домой, отоспаться, побриться, за другие бумаги сесть, Тит Ливий и Цезарь намечены на сегодня, пора погружаться с головою в античность, чтоб не шибал в нос аромат действительности. Домой! Но возможна и провокация, да еще какая. Сводку готовили спешно - специально для секретаря обкома, за час, видимо, до самолета, в нее не попали происшествия после нападения на гастроном, и донесение ГАИ о столкновении трамвая маршрута № 9 с автомашиной неопознанной марки сводка не зафиксировала, а там, в донесении ГАИ, три трупа. Кто знает, может, и видели Гастева в том трамвае или у той палатки? Может, и донесение подсунуто специально? Отмахнись от него - и елейным голосочком учтивый майор заявит: «Странно, Сергей Васильевич, очень странно, находились же вы в том районе, в нескольких метрах от поворота, покупали водку…» На все способна милиция, на все, Нижнеузенского района во всяком случае. Натворят, бывало, такого, что волосы дыбом встают от самочинных действий, прикрытых устными якобы поручениями народного следователя Гастева…

По донесению ГАИ и постучал пальцем Гастев:

- Это ошибочно вошло в сегодняшнюю сводку… А надо - во вчерашнюю!

Майор так и впился в гаишную бумагу. Поднял на Гастева обрадованные глаза:

- А ведь верно… И машина, что столкнулась с трамваем, могла быть у налетчиков запасной, разница по времени всего двадцать пять минут… И три трупа!… Один из них, понятно, вагоновожатый, но те, которые сгорели в «Победе», - так и не опознаны… - Майор загибал пальцы, приводя все более убедительные доводы того, что следствие по трамваю надо взять под особый контроль и, возможно, объединить его с налетом на гастроном. Ну, а руководить следствием обязан сам Гастев, только он - тут уж никаких сомнений и возражений быть не должно…

Кляня себя, Гастев распростился с чересчур догадливым майором, получив от него то, что нельзя было не назвать мандатом. «Предъявитель сего… является членом Штаба, созданного решением обкома ВКП(б) от 03.09.1949 года… правомочен самостоятельно или во главе группы производить необходимые оперативно-следственные мероприятия с последующим оповещением прокурора… разрешено ношение и хранение…» Архиважный документик! Индульгенция! Ксива, если уж выражаться точнее. Филькина грамота. На вчетверо сложенном листочке отсутствует подпись руководителя таинственного органа власти, печать, правда, оттиснута, подлинность ее удостоверена каракулями машинистки, той самой, видимо, старушенции, что раздавала спешно размноженные сводки. Декану бы, который отвел двенадцать часов на тему «Источники права», показать этот исторический документ, одним махом испуганного пера дающий Гастеву С. В. власть над всем городом. Это какие такие «мероприятия» разрешены преподавателю кафедры уголовного процесса? «Руки вверх! Вы арестованы!»? И что значит - «оповещать»? В семнадцатом году с такими мандатами разъезжали по Петрограду «братишки», перепоясанные пулеметными лентами, брали почту и телеграф. Теперь такой мандат у него, но маузера ему не надо, а вот автомашиной пренебрегать не следует, машина домчит его до дома после того, как попаясничает он в ГАИ, полистает «трамвайные» протоколы, выцедит пару одобряющих слов и важно отбудет по якобы более срочным делам.

Своего автотранспорта милиция никогда в избытке не имела, город по разнарядке ежедневно выделял ей машины, но сегодня в испуге от вчерашнего явно перестарался, весь переулок запружен легковушками, Гастев выбрал «Москвич», лихо домчавший его до ГАИ, где ему подали, чуть ли не с поклоном, протокол осмотра места автотранспортного происшествия, подписанный дознавателем и двумя гаишниками. Снисходительно кивнул: все правильно, молодцы. Постоял во дворике и оглядел искореженные и обгорелые остатки врезавшегося в трамвай автомобиля (вагоны трамвая отбуксировали в парк). Согласился с начальником: да, потребуется многодневная техническая экспертиза. Свидетелей, считай, нет: вагоновожатый скончался от инфаркта - прямо на своем рабочем месте, минут через пять после аварии, два человека были в машине, в живых - никого: сидевший за рулем сгорел то ли заживо, то ли - вскрытие покажет - уже мертвым, а пассажир справа от него умер в больнице, не приходя в сознание, да и кто и что уцелеет, если автомобиль врезался в двигавшийся навстречу трамвай, имея скорость более ста километров в час. Номерные знаки, посуровел начальник ГАИ, изуродованы наездом, взрывом и пожаром, но марка автомашины установлена: «Победа», цвет - серый. Насколько начальнику известно, никаких документов на трупах не обнаружено - либо они сгорели, либо их вообще не было. Кое-какую ясность мог внести тот, по вине которого машина врезалась в трамвай. Некто, гражданин в кителе без погон, пытался перебежать улицу впереди трамвая, и шофер машины, избегая наезда на него, резко отвернул влево, но в дальнейшем с управлением не совладал и протаранил первый, моторный, вагон трамвая, где находились почему-то сразу обе кондукторши. От удара свет погас, кондукторши чудом удержались на ногах и рассмотрели человека, бежавшего по другой стороне улицы в сторону проспекта («…к палатке, где я покупал четвертинку…»). Где он, кто он - поди догадайся, и не объявится, это уж точно.

- Надо найти, - дал ценное указание Гастев. - Подключите уголовный розыск, свяжитесь со следователем, - и покинул кабинет в полной уверенности, что никогда более не появится здесь. В дежурке же надо задержаться, побыть в ней ровно столько, чтоб его запомнили, минут десять, не больше. Мат-перемат, папиросно-махорочный дым столбом, хоть топор вешай, обстановочка - как в общей камере городской тюрьмы, радио взахлеб расписывает подвиги на трудовом фронте, гаишники и орудовцы забивают «козла», попутно обмусоливая «парашу» - кем-то пущенный слух о том, что ГАИ со всеми потрохами передается Минавтотрансу, форму одежды и оклады сохранят, однако. Стол сотрясался ударами костяшек, но в споре рождалась истина, доминошники судили проницательно: знать, на дорогах страны столько неисправных грузовиков, что единственный способ уберечься от штрафов - подчинить себе контролирующую организацию, ГАИ то есть, как это сделали в промышленности, отдав ОТК во власть директоров. (Соображают, плебеи!…) Среди доминошников нашелся младший сержант, страдалец по известной части, этот повел носом и уверенно заявил, что от сгоревшей «Победы» попахивает бабой: да была она там, была, горячился он, из-за нее и пошел на смертоубийство несчастный шофер!

Вдруг вся матерящаяся братия покидала костяшки и бросилась к окну, пялить зенки на необъятную грудь проходившей по двору девки, на глыбу плоти, раздирающей платье, и Гастев соизволил глянуть, отвернулся и презрительно фыркнул: этим бы мужланам дать на обозрение грудь Людмилы Парфеновны Мишиной - ослепли бы сразу, как от солнца, во сто крат ярче запылавшего, да и сам он впадает в щемящее до боли сострадание ко всему человечеству, когда груди ее нависают над ним. Сразу рушатся все вычитанные теории о происхождении жизни на планете: не бог, не эволюция образовали реки и холмы, леса и зверей в них, не они создали растительный и животный мир, а космос ради каких-то целей прильнул к планете плодокормящей грудью вселенской богини. Святотатством было - руками касаться этой нерасторжимой пары, в ложбинке умещавшей то, что природа дала мужчине в безрассудной симметрии полов. Сама Мишина смутно догадывается, какой заряд аполитичности и буржуазной эстетики несут сокрытые бюстгальтером конусы, уродует себя дурно скроенными платьями, безобразит, чтоб не впадало на разных совещаниях мужичье в опасную задумчивость. Много веков назад судили в Греции гетеру Фрину, обвинение было нешуточным - кощунство, то есть похлеще нынешней 58-й УК РСФСР, адвокатом же выступал некто Гиперид, применивший неслыханный (скорее - невиданный!) прием - обнажил перед судьями грудь своей подзащитной в доказательство того, что столь благородные формы не могут принадлежать женщине со злым, направленным на осквернение Олимпа умыслом. «Вот! Смотрите!» - эффектно воскликнул Гиперид в манере Плевако, и судьи оправдали болтушку Фрину. Но если бы ныне грудь Мишиной предъявили суду для доказательства невиновности, то оправдательного приговора не последовало бы, судьи грудь эту сочли бы отягчающим вину обстоятельством: уж очень она не советская, явно порочит пролетарскую культуру, и к самой природе надлежало бы применить объективное вменение и осудить ее за то, что вылепила она безмозглую пионервожатую в пропорциях, кои восхитили бы эстетов прошлых веков.

Воспоминания о Мишиной притупили бдительность, минутой бы раньше исчезнуть - и не повстречался бы Гастеву потешный младший лейтенант, возникший перед ним, еще одна внештатная единица следствия. Нос как у Буратино, на боку планшетка, глаза дурные, деревенские, фамилию свою назвал (запоминать ее Гастев не собирался), руку держал у виска, ожидая «дальнейших указаний», попахивало от него то ли навозом, то ли парным молоком. От этого настырного и глупого так просто не отвертишься, пришлось вместе с ним ехать в больницу, к трупам, дело, оказывается, уже возбуждено районной прокуратурой, для подмоги ей и послан прикомандированный к горотделу младший лейтенант из глухого захолустья, из Калашина, откуда своим ходом притопал час назад этот милиционер, оставив без присмотра благословенный район: там давно уже восторжествовал коммунизм, в сводках который год ничего, кроме угнанной коровы и похищенного поросенка. И опыта никакого, надо полагать, у сельского пинкертона нет, отчего и развил он в больнице бурную деятельность, бегал по ней, кого-то о чем-то расспрашивал, на трупы даже не глянул, стал нашептывать Гастеву какие-то нелепости: будто с автотранспортным происшествием связана смерть больного Синицына, квартиру которого надо немедленно обыскать. «С чего ты это взял?» - изумился Гастев, и навязанный ему помощник издал горловой всхлип: «Я чую!» С такими деревенскими дурачками ухо держи востро, Гастев решительно отверг идею обыска, но согласился в квартире Синицына побывать, поскольку жил тот рядом с его домом: пора, пора на боковую, уже десять утра, еще не завтракал и ко сну тянет.

Поехали - Гастев на «Москвиче», калашинский дуралей влез в коляску приданного ему «харлей-дэвидсона» (харлей-дуралей, промурлыкалась рифма). Дом - бывшее заводское общежитие, в нос, по мозгам ударили запахи щей, стирки и вековой неустроенности. В комнате, где прописан Синицын, ютились еще три жильца, то есть жилички, все - отдаленных степеней родства с ним, потому и смерть его, увезенного вчера на «скорой», приняли спокойно, не спросили, от чего умер (а тот просто упал с третьего этажа больницы и разбился). Двоюродная тетка поохала и погрузилась в молчание, прерванное вопросом троюродной сестры Синицына, школьницы с косичками: «А на похороны меня отпустят?» Тетка вышла из оцепенения и ответила бранчливо: «Если двоек не будет». Открыла шкаф - глянуть, во что обряжать покойника. Калашинец локтем поддел Гастева, побуждая к действиям - к изъятию денег, ценностей и оружия, но тот молчал. Неугомонный дежурный следователь уже возбудил дело по факту смерти Синицына, однако сомнительно, чтоб шустрому милиционеру что-либо поручалось: случайно выпавший из окна Синицын никак не подходил под категорию лиц, у кого можно производить обыск - разве лишь с согласия родственников. Вдруг, всю процессуальную тягомотину отбросив, сельский милиционер, нахватавшись в больнице городских словечек, оттер тетку от шкафа и забазлал, как мартовский кот:

- Анализы беру!

После чего запустил руки в карманы синицынской одежды, прощупал и китель, тоже на плечиках висевший в шкафу, дав заодно ошеломленному «анализами» Гастеву глянуть на носильные вещи покойного и потрогать их. Ничего в карманах найдено не было, и взъерошенный милиционер громко, никого не стесняясь, с неимоверной злостью прошипел:

- Тоже мне работяга!… Фрезеровщик, мать его!… Даже катышка нет трамвайного или автобусного билета! На такси разъезжал! Буржуй!

Этот логический пируэт Гастев решил задержать в памяти, как-нибудь ввернет его на лекции примером ложного силлогизма. Кажется, все милиции-полиции одинаковы, литература приводит курьезнейший эпизод в Гамбурге: там сыщик обыскал всю квартиру убитого, не нашел ни одного не принадлежащего хозяину следа, с лупой обследовал пол и мебель в поисках волоса преступника, не обнаружил его, на основании чего и заключил: убийца - лысый.

Разочарованный сельчанин не очень уверенно предложил тетке сдать оружие и ценности в порядке добровольной выдачи, получил отказ и уставился на комодик, где, судя по горящим глазам его, прячутся ювелирные изделия, и тут на комодик легла, защищая его, школьница, зарыдала: ключ - у тети Вари, без нее нельзя открывать!… Уже участковый пожаловал, соседи толпились у двери, тетка предложила попить чайку, и школьница бесхитростно поведала о третьей жилице, Варваре Анохиной, которая доводится Синицыну двоюродной сестрой. Ночует здесь Варвара от случая к случаю, все чаще у хахалей, каких у нее полно, что подтвердил и участковый, с чем согласились и соседи, полившие помоями все семейство, включая и школьницу. Вытянутые уши милиционера ловили каждое слово, раскрытый рот помогал усваивать слышанное, а Гастев уже трижды заголял кисть, посматривая на часы: пора, черт возьми, пора!

Вышли на улицу, ждали участкового, который огрызком карандаша торопливо писал все данные по умершему и семейке, помогала ему школьница. Поехали наконец и приехали - к самому дому Гастева. «Москвича» тот отпустил, но телефон автоколонны запомнил. «Харлей-дуралей» топтался рядом, усваивая непреложную истину: только прокурор может объединять два дела в одно, когда это произойдет - тогда и присобачат падение с третьего этажа к транспортно-дорожной аварии.

Что-то заставляло пропахшего навозом милиционера переминаться с ноги на ногу, топтаться на месте в идиотской нерешительности…

- Товарищ начальник, очень мне не нравится…

- Что - не нравится? - Гастев был уже у подъезда.

- Китель, - потупился посланец Калашинского райотдела.

- Какой китель?

- Да Синицына… В сводке за вчерашний день… ну, помните, о гастрономе… один из налетчиков был в офицерском кителе без погон… И гражданин, из-за которого на трамвай наехала машина, тоже был в кителе без погон! И такой же китель - в шкафу Синицына… Как это понимать?

Дом рядом, в двух шагах, квартира тоже, тарелка горячих щей стоит уже, кажется, на столе, диван ждет подуставшее тело, которое минут через пятнадцать рухнет на него, забудется в сладостном сне, и в приливе преотличнейшего настроения Гастев вспомнил, как зовут «харлея-дуралея».

- Илюша, - обнял он деревенщину, - многоуважаемый Илья Ропня. Да в кителях этих полгорода ходит! Овес-то, костюм то есть, сколько стоит ныне?… Две зарплаты, дражайший коллега. И мозгами пораскинь: в восемь вечера убили рабочего в гастрономе, в половине девятого парень в кителе едва под трамвай не попал, а Синицын твой в больницу привезен за четыре часа до всего этого, в шестнадцать с минутами. И на операционном столе был в семь вечера, в семь! В девятнадцать ноль-ноль! В палату его привезли в двадцать с чем-то. Грохнулся же он с третьего этажа в двадцать один десять. Соображаешь?

Ропня испуганно моргал, соображая. Догадался наконец, что висевший в шкафу китель Синицына никакого отношения ни к гастроному, ни к трамваю не имеет.

- Жить-то тебя куда определили?

- Да у меня, - засмущался Илья Ропня, - сестра крестного прописана здесь…

- Ну и отлично. Топай-ка туда, отдохни, вытащи из-за голенища расписную ложку и похлебай городских щей. Или к шуряку двигай. Сватья Акулина, чай, тоже примет. А трупы и без нас опознают. И выкинь из головы этого Синицына. Ну, пока.

Высвистывая мелодию из кинокомедии, поднимался Гастев на свой этаж. Хороший, целительный голод терзал его кишечник, каждая одоленная ступенька приближала миг блаженной сытости. Дверь впустила хозяина квартиры в обихоженный им мир, в уют, сотворенный стараниями матери и прилежанием самого Гастева. Спичка поднеслась к горелке, вспыхнувший огонь передавал тепло дну кастрюли, другая горелка подготовила воду для бритья, безотказная золингеновская сталь скользила по упругой коже, радио не унималось, вовсю кроя расхитителей социалистической собственности, примеры сего постыдного явления приводил товарищ из обкома, при звуках голоса которого Гастев отвел бритву подальше от щеки, чтоб не порезаться, и посмеялся всласть: товарищ, вдовец со стажем и мужчина в соку, вознамерился прошлой осенью всерьез поухаживать за Людмилой Мишиной в сугубо матримониальных целях; чем не идеальная пара, поговаривали в городе, и тем не менее вдовец перебросился внезапно на другой объект, учуял опасность, философская проблема формы и содержания, столь блистательно не разрешенная в Мишиной, напугала его до смерти, и прав, прав был обкомовец, увиливая от брака: кристально чистая комсомолка Люся Мишина, став супругою, вскоре неприятно поразилась бы однообразию постельных утех и со свойственной ей решительностью показала бы великие возможности женского тела, после чего ополоумевший муженек бросился бы с жалобой или доносом - в обком? в МГБ? И распалась бы молодая семья, ячейка коммунистического общества, разведенная комсомольско-партийная активистка в слезах приперлась бы к Гастеву: «Ты сломал мне жизнь!…»

Щи доедены, кильки в томате показались вкуснее обычного, послеобеденная папироса, при выключенном радио, позволила продуктивно спланировать выходной день. Никаких, разумеется, трамваев и автомашин «неопознанной марки», а бедолаге Синицыну уже ничем не поможешь. Два часа на сон (пружина будильника закручена до упора), подъем и целенаправленное чтение, вечерком же можно смотаться в кино и вновь завалиться спать, тоже до упора: первая лекция завтра - в одиннадцать утра.

Гастев разделся, бросил в изголовье дивана подушку, накрылся пледом (как и костюмы - тоже из Вены) и погрузился в глубокий сон.

Он спал минуту. Может быть, две. Приподнялся и сел, стараясь не дышать и не двигаться, чтоб не скрипнул диван. Тишина в квартире была не беззвучием всегда попискивающих и постанывающих предметов, а состояла из неощущаемой ваты, в ней и надо было двигаться, одеваться и думать, потому что и в ГАИ, и в больнице, и в семейке Синицыных он прикоснулся к загадочному, невероятному по изощренности и дерзости преступлению, нераскрываемому по той причине, что, кажется, все преступники мертвы и никак не угадывается состав преступления. Будто кончиками пальцев коснулся он мины с чутким взрывателем, скользни еще ногтем по шероховатой поверхности - и так рванет, что стекла в обкоме полопаются. И что совсем уж гнусно - сам на себя это дело навесил: по собственной дурости напросился в ГАИ, от морга не отвертелся, соблазненный Ропней, и в эту клоаку, родню Синицына, добровольно сунулся. Виной же всему - вчерашний день, суббота, не внял предупреждающему сигналу, знаку свыше, забыл, встретив попа, о народной мудрости, а поверь дурной примете - и ноги потопали бы в другую часть города, к безопасной четвертинке и коньяку в родных стенах. Был такой знак-сигнал: в институтском коридоре встретился парторг, противная баба с кафедры истории государства и права СССР, всегда поглядывающая на него так, будто ей что-то гадкое о нем известно, однако она будет помалкивать, ибо не теряет надежды, что молодой преподаватель остепенится и подаст долгожданное заявление в партию. Ожидание сладких воспоминаний о Мишиной затмило рассудок, ноги сами выбрали маршрут четырехлетней давности. И самое противное - поиски никому не нужного собственного алиби: билетик ведь в кино подобрал, чтоб кому-то удостоверить время пребывания в кинотеатре «Полет», когда «автомашина неопознанной марки» врезалась в трамвай. С четвертинки стер отпечатки пальцев - ну, не идиотизм ли? И в Мишину - утром, в горотделе, - воткнул свидетельское показание: да, в девятом часу вечера был рядом с ее домом (а не у палатки!). Почему, кстати, он, ни в каком преступлении не замешанный, вообще не способный закон нарушать, постоянно - не только вчера - вымеряет и выверяет каждый свой шаг в предвидении неумолимого вопроса воображаемого следователя: «А где вы, гражданин Гастев, находились в такой-то час такого-то дня и кто может свидетельствовать об этом?»

Неслышно встав на ноги, Гастев потянулся к папиросам, и осторожный щелчок зажигалки перенес его в ГАИ, где он - как ни затыкал уши и как ни отворачивался - услышал и увидел то, что только сейчас можно оценить. Полистывая все материалы «трамвайного дела», он мысленно зажимал нос, будто ему показывали дохлую крысу, но начальственно кивал «да, да, все правильно», стараясь не замечать наглой липы и отвратительного вранья. По виду все кажется грамотным и годным для дальнейшего расследования, протокол осмотра сляпан умелой рукой гаишника, поднаторевшего на списании в архив дел «ввиду гибели потерпевших и невозможности допроса их». Трупы не осмотрены еще, не исследованы, а дознаватель пишет: «Водитель, находясь в нетрезвом состоянии, с управлением на повороте не справился, в силу чего автомашина, двигавшаяся с большим превышением скорости…» Теперь все выводы пожарно-технической экспертизы подгонят под версию о лишенном умысла столкновении автомобиля с трамваем по вине пьяного водителя и пешехода, вздумавшего перебегать улицу перед моторным вагоном, и свидетельские показания на сей счет имеются.

А никакого пешехода не было! (Гастев положил папиросу в вырез пепельницы и на цыпочках пошел к шкафу.) Не было пешехода, сколько бы ни клялись кондукторши, какую бы ахинею ни нес добросовестно лгущий дворник. Не было пешехода, не было и не могло быть: какой идиот станет - в сгустившихся сумерках - перебегать улицу, когда слева набирает скорость трамвай, справа - навстречу трамваю - со включенными фарами мчится автомобиль, тормозного следа, кстати, не оставивший. Второй пассажир был в машине, за секунду до столкновения открывший правую заднюю дверцу и вывалившийся наружу, на мостовую, быстро поднявшийся и побежавший, при падении получивший кое-какие повреждения, потому что «бежал как-то странно, махая левой рукой и прижимая к себе правую», так в один голос утверждали кондукторши. Удар о трамвай был такой силы, что кузов сплющился, все три дверцы вмяты, вбиты в переднюю часть, выгнуты, - все три, но не четвертая, не правая задняя, она во дворике ГАИ лежала отдельно, замок ее в исправности. Динамику столкновения ни одна экспертиза не опишет, слишком сложно, а высоколобые специалисты далеко, в Москве. Протокол выглядит убедительно, указана освещенность улиц, описано расположение всех знаков вплоть до «Осторожно - листопад», приведена температура воздуха, но ни одному выводу доверять нельзя, как и всем экспертизам, в обгоревшем остове погребен ответ на вопрос об исправности тормозов и рулевого устройства, ничто уже не восстановишь и не повернешь вспять. Однако: ни в пьяном, ни в трезвом виде даже самый неопытный шофер не направит машину на движущийся и хорошо обозреваемый транспортный объект, тем более что пространство для маневра имелось. Нет, в салоне автомашины произошло убийство, доказать или опровергнуть это - почти невозможно. Трупам, можно сказать, повезло, больница, куда их доставили, клиническая, с превосходными патологоанатомами, в ней стараниями областной прокуратуры развернута судебно-медицинская экспертиза, и аппаратура там наисовременнейшая, да и то, что в двух соседних корпусах медицинский институт, - тоже благо для следователей. Все трупы - разной степени годности к экспертизе, вагоновожатый найден склонившимся над контроллером, лицо в прижизненных ушибах и порезах, прибегнул он к торможению или не успел - значения уже не имеет: 55 лет, сердечник. От удара бешено мчавшегося автомобиля вылетели все предохранители, погас свет, а уж отчего задымила моторная часть - пусть устанавливает пожарно-техническая экспертиза, медикам своих забот хватает, будут делаться попытки реконструировать лица неопознанных потерпевших, но - только послезавтра, потому что еще не исчерпаны более простые способы: в понедельник выяснится, кто пришел на работу, а кто нет и по какой причине, в милиции, возможно, уже лежат заявления о пропаже людей.

Оба обгоревших трупа экспертами условно названы «водитель» и «пассажир», и что с ними делать - известно, вопросы официально поставлены следователем районной прокуратуры, но ответ на них определенности не внесет, да от экспертов она не требуется, и дело вообще обречено на списание, ибо ничто не доказуемо. В плевре и верхушках легкого «водителя» сажи не обнаружено, он не дышал в момент столкновения, но когда перестал дышать - таким вопросом следователь не задался, а спроси он - ответа не получил бы, и второй пассажир в мыслях его не фигурирует. Чем нанесен был удар «водителю»? Можно только предполагать, потому что череп не подскажет, в салоне полыхал огонь, а от высокой температуры черепа имеют обыкновение расходиться по швам. Кастет? Ребро ладони? Замах руки сидящего сзади - и удар, отключающий «водителя»? Такое возможно. Рентгенография в двух проекциях обнаружит сдвиг одного из шейных позвонков, но инерция внезапно остановившегося автомобиля такова, что у людей, бывает, мышечные связки рвутся, кости выходят из суставной сумки, и на всю медицинскую экспертизу можно «наплевать и забыть», кроме, пожалуй, некоторых деталей. «Водитель»-то - трезвенький как стеклышко, и «пассажир» - тоже, экспертиза показала: за двадцать минут до смерти оба погибших пили чай с кондитерскими изделиями, в желудке найдены еще не переваренные куски кекса и торта. Значит, мирная встреча троицы с кем-то, домашняя обстановка, прощание с хозяином стола и - ссора в автомашине, смертельный удар сзади, иного способа разрешить спор сидевший за «водителем» и «пассажиром» человек в офицерском кителе без погон не имел и машину покинул немедленно, наверняка зная, что «водитель» мертв и с управлением не справится. А если никакого убийства не было? Верные близкие друзья ехали по своим делам, вдруг сердечный приступ у «водителя», вырастающий из темноты трамвай, никем не управляемая машина - и человек в панике выбрасывается на мостовую и бежит сломя голову туда, где опасности нет - человек в состоянии аффекта на что угодно способен, родных и близких может забыть, хоть они и погибают рядом, а может и в огонь за ними прыгнуть. Все возможно, любая версия к месту, и все же - убийство. (Гастев осторожно приподнял дверцу скрипучего шкафа, открыл его, снял с перекладины пиджак от костюма помоднее). Но - что еще более настораживает - в карманах погибших не найдено ни одного документа! Даже пепла от них! Осмотр тела всегда предваряется изучением одежды, и эксперты были удивлены пустотою карманов, до которых не добрался огонь.

Оплавленный комсомольский значок на пиджаке «водителя» и два предмета в «пистончике» брюк на втором трупе - вот и весь улов. Как ни примечательны эти два предмета, но для розыска они малополезны. В потайной карманчик брюк «пассажир» сунул перстень и наручные швейцарские часы с браслетом сложного плетения, и это при том, что на руке его были обычные часы ленинградского завода, общеупотребительные, всеми носимые, пострадавшие, конечно, от огня, но продолжавшие ходить. Перстень, однако, достоин изучения. Ободок - средней толщины, вместо камня - печатка с латинской буквой «N», напоминающей наполеоновский вензель, золото наивысшей пробы - так удостоверено ювелиром, сам же перстень - работа искусного мастера конца прошлого века, и если находку в «пистончике» прокрутить через управление МВД, то дней через пять найдутся руки, державшие это изделие, а швейцарские часы безлики, надежды на них никакой. Так неужели чаепитие для того лишь, чтоб забрать дорогие, по всей видимости, часы да перстень? Невероятно. Три человека в машине ехали куда-то, будто в разведку, сдав кому-то документы: так поступали на войне перед вылазкой за языком. Или документы сданы до чаепития? Припрятаны? Поразительная скрытность - кошелечка жалкого с мелочишкой на трамвай ни у кого не нашли, бумажонки пустячной! Обуты оба одинаково - «скороходовские» полуботинки; зато костюмы разные: у «водителя» - скромненький габардиновый, темно-синий, «пассажир» - человек побогаче, на нем сшитый по заказу (ни одного фабричного ярлыка) костюм из трико «метро». (Гастев снял плечики с белой рубашкой, выдернул из-под планочки галстук несколько крикливой расцветки.) По кожным покровам той части ног, что обувью убереглась от огня, можно судить: «водителю» - лет двадцать пять, что соответствует комсомольскому значку, а вот «пассажир» - мужчина постарше. И оба они - ряженые, то ли для чаепития переоделись, то ли для чего-то, за чаепитием следующего, и эта вот ряженость объединяет погибших с еще одним трупом - с Синицыным, и назойливый вопрос одолевает: да как могло так случиться, что «харлей-дуралей» додумался до Синицына, в шкафу которого висел необыкновенный китель, чудный китель, загадочный, таинственный. Два года назад он, Гастев, и подобный Ропне милиционер бегали по району в поисках сбежавшего из тюрьмы Серого, уроженца здешних мест, областные власти рвали и метали, требуя скорейшего задержания, на подмогу бросили целую бригаду, а нашел Серого спутник Гастева, ни с того ни с сего остановивший машину у картофельного поля и подозвавший бабу с еще не наполненным мешком. Вытащил картофелину, долго обнюхивал ее, поговорил о сортах, а затем - в тон крестьянскому разговору - задал вопрос: «Серый - давно гудит?»

Баба обреченно взмахнула рукой и подобрала волосы под платок: «Да поди ж третьи сутки, Нинка все деньги извела на него…» Можно, конечно, догадки строить не от сорта танцуя, а зная местные нравы, но Ропня-то - в городе чужак, и все же учуял что-то, положил деревенский глаз на Синицына, с любознательностью сельского пацаненка расспрашивал больничную обслугу, и как подпасок по вилянию коровьих хвостов узнает, будет ли скотина разбегаться, так и Ропня по каким-то мелочам восстановил события минувшего вечера, отчаяние Синицына, которого привезли из дома на «скорой» в пятом часу дня с острыми аппендицитными болями, но который, синея и потея, орал: не хочу, не надо, сейчас пройдет, да подождите ж вы! И рвался, рвался к телефону, куда-то и кому-то хотел звонить, добрался-таки до него, говорил сдавленно, явно опасаясь, что кто-то подслушает, предупреждал, грозил, и позабыли бы прочие больные маявшегося у телефона Синицына, но он, силой положенный на операционный стол, разрезанный и зашитый уже, заклеенный пластырем и замотанный бинтами, продолжал искать телефон, руки его смастерили отмычку, Синицын проник в кабинет врача, ушедшего домой (время было около восьми вечера), и звонил, звонил, и убегал куда-то, возвращался, пойман был, привязан к койке и заперт в палате, и соседи оправдывались: упросил их все-таки Синицын освободить его от пут, узлами соединил простыни, начал спускаться из окна вниз и грохнулся с третьего этажа, да так неудачно, что раскроил череп; дежурный врач звонить в милицию побоялся, ждал указаний начальства, и только утром главврач вызвал участкового, а задерганный следователь прокуратуры не нашел ничего лучшего, как поручить Ропне и Синицына в придачу к трамваю, не без надежды, что бывалый милиционер поймет: смерть больного желательно объяснить несчастным случаем, самоубийством, но никак не халатностью медперсонала. А Ропня два причинно-разрозненных эпизода связал на том основании, что произошли они почти в одно и то же время. И прав оказался, устами младенца… Может, предчувствовал Синицын гибель «водителя» и «пассажира», известных ему? Такое возможно, как и то, что умрет человек за тридевять земель - а родные еще до телеграммы начинают судорожно вспоминать его. Нередко люди стучат в дверь соседа задолго до того, как запах разлагающегося трупа разнесется по всей квартире.

Так кому же звонил Валентин Михайлович Синицын, парень 1928 года рождения, русский, член ВЛКСМ, невоеннообязанный, фрезеровщик завода «Коммунар», имеющий среднее образование, два года назад поступивший в какой-то институт и тут же бросивший его, человек малопьющий и с девушками робкий, очень любящий деньги, но пускать ими пыль в глаза не решающийся, - бесценные сведения эти выкладывала школьница так подробно и толково, будто отбарабанивала учительнице хорошо подготовленное домашнее задание. Не любил Синицын прикидываться ни богатым, ни умелым, был скрытным, очень скрытным, а вот не остерегся, держал в шкафу китель, назначение которого пока не ясно, но который внушает отвращение, брезгливое любопытство и страх, ибо он - для преступления, настолько - так мнится - тяжкого, что перед ним меркнет налет на гастроном. Вчерашняя милицейская сводка доведена, как положено, до всех отделений, и хотя налетчика в кителе без погон видели у поста ГАИ на Загородном шоссе в восемь часов двадцать три минуты, облава на всех мужчин в кителях без погон велась повсеместно, арестовано человек тридцать, девять из них до сих пор сидят в разных концах города, доказывая свое алиби, их одежда внимательнейше изучается, поскольку убит разнорабочий ударом ножа выше ключицы, фонтаном хлынувшая кровь могла обрызгать китель убийцы. Ее нет, разумеется, на том, что продолжает висеть в шкафу семейства Синицыных, и тем не менее от него разит смертью, убийствами, во всяком случае - возбуждает подозрения, переходящие в прямые улики, если в китель этот всмотреться и вдуматься. Странный, диковинный, таинственный! Он скроен и пошит не для повседневной носки и не для празднично-парадного выхода. Он - будто для покойника, он - предмет одежды одноразового использования, потому что при тщательности внешней отделки внутренности его, так сказать, на живую нитку, подкладка не пристрочена, а словно наметана, словно ждет последующей доделки. И (еще одна, но не последняя странность!) подкладка из красного батиста, которого-то и в обиходе нет, а сам материал для кителя - не шерсть, не габардин, не тонкое сукно, а шерсть все-таки, но необычного цвета. Зеленый, конечно, цвет, самый распространенный, но с оттенком глубины этой зелени - так свежая трава, побывавшая под дождем, отличается от той, что усыхает на солнцепеке. Особый материал, чересчур особый. Говорят, к Параду победы в июне сорок пятого Черчилль подарил Сталину английское сукно, специально для парадных батальонов, то самое, из чего шьют френчи британским офицерам. Не из него ли сшит этот китель? Пуговицы - родные, советские, тут уж не придерешься, но тех пятнадцати секунд, которыми располагал Гастев, рассматривая и ощупывая китель, хватит на многие часы раздумий, не утоленная разгадкою мысль долго еще будет тревожить воображение. Справа на кителе, там, где носят ордена Красной Звезды, Отечественной войны, гвардейский значок и нашивки за ранения, - там зияет дырочка для ордена, одна-единственная дырочка, она обметана, чего не делают ни в одном ателье, но - вот оно, чудо! - дырки в подкладке, соответствующей той, обметанной, нет! Наружная дырочка - нелепость, фикция, она не для ордена со штифтом, который должен насквозь пройти и закрепиться под кителем навинченной на штифт прижимной кругляшкой, неизвестно как называющейся. Обычно ордена справа прилаживали просто: шилом протыкали китель. Дырочка же в этом кителе - не для ордена, а чтоб показать наличие этого ордена у того, кто в кителе. И - глумление над теми, кто знает правила ношения наград: на левой стороне кителя среди орденских планок нет тех, которые обозначили бы носимые справа ордена! Семь планок - и все расположены не по предписанной иерархии, ордена ведь вешаются и демонстрируются по нисходящей, на первом месте - орден Ленина, затем Красного Знамени и так далее, но в любом случае медали следуют за орденами, после них.

Те же семь планок приткнуты друг к другу в такой последовательности, что любой патруль остановит: вместо ордена Ленина - медаль «За оборону Севастополя», - и все же угадывается смысл сумасшедшей композиции: цветовая гамма! Ее учитывал тот, кто располагал на колодке, покрытой плексигласом, орденские и медальные планки. Цвета выпячены выпуклым покрытием, в глазах рябит от штрихового разнообразия вертикальных полосочек на голубых и лазоревых планках, глаза что-то усваивают, но что? И если еще внимательнее всмотреться в это чудо портняжного искусства, то станет заметной другая издевательская нелепица! Китель - офицерский по покрою, сшит для военнослужащего, на нем, следовательно, могут быть или когда-то были погоны, а те к кителю прикрепляются в двух местах: подкладка погона продевается под пришитую к плечу лямочку, а ближе к вороту предусмотрены две дырочки, тут уж никакие самодельные проколы недопустимы, дырочки оформляются по всем правилам, обметываются нитками, специальный шнурочек изнутри просовывается через пуговичку на самом погоне и завязывается под кителем. Без дырочек, короче, погон не ляжет на плечо, не прикрепится к нему, а будет свободно болтаться. На кителе же Синицына - дырочек этих не было! А лямка для крепления погон - была! И подворотничок такой, какой офицеры предпочитают не носить, - целлулоидный. Его, спору нет, стирать каждые два дня не надо, но он не впитывает пот и создает неудобство коже. Некоторые, однако, носят, чтоб не надеяться на жену или ординарца. И вновь странность. Ни в одном документе не указывается, на сколько миллиметров должен выглядывать из-за ворота кителя этот белый, обычно из простынного материала, подворотничок, пришивали на глазок - два миллиметра, три, лишь бы неназойливо удостоверял чистоплотность офицера. Этот же, целлулоидный, обрамляет ворот, как выпушка на мундирах николаевской эпохи. Если верить трепушке школьнице, китель этот приобретен на толкучке и Синицын ходил в нем на танцы, что, конечно, сущая ерунда, война кончилась не так давно, многие фронтовики носят кителя за неимением гражданских костюмов. Чтоб прослыть героями военных лет, рядятся в эти кителя и те, кто пороха не нюхал, но народ-то в общем - грамотный, декоративно-демонстрационный китель был бы высмеян, уж очень в нем выпячено мужское кокетство. В позапрошлом году принят Указ, два года, кажется, дают за ношение чужих орденов, судебная практика еще не разрешила коллизию, орденские планки считать государственными наградами или нет. Творец необычного кителя и это предусмотрел, ни одной железяки не привесил. И не мог не подумать о том, что в городе - штаб военного округа, училища и воинские части, свирепствующая комендатура, патрулей на улицах полно, Синицын в нем двух кварталов не прошел бы, китель - не для пеших прогулок, не для танцев, в кителе этом только на машинах ездить. И машина была, заезжала она за Синицыным 25, 28 и 31 августа, причем останавливалась не у самого дома, серая «Победа» дожидалась фрезеровщика далеко за углом.

Нет, не на покойника сшит китель! И не для театра, там своя условность, своя реальность, в театре нет, как в кино, крупных планов, там дырочку под орден не обошьют по кругу нитками, дырочка не видна даже первому ряду партера, но среди зрителей достаточно бывалых людей, они бы заметили и наглую вычурность кителя, и цвет его, и…

Странный китель, чрезвычайно подозрительный, сшитый специально для удара по психике, для ошеломления, предмет одежды преступника, хорошо рассчитавшего психологическое воздействие на жертву, которая придет в смятение, потеряет контроль над собой. Произведение искусства, сотворенное мастером, превосходно знавшим, чту есть настоящий уставной китель. Не для сцены работала преступная мысль, хотя мастер этот - близкий к театру человек, прощупавший нити, которые связывают зрителей и артистов, зал и сцену. «Пассажир» и свой собственный облик продумал, он либо намеревался подавлять и обдуривать кого-то швейцарскими часами и перстнем, либо, наоборот, скрывал свою принадлежность к людям, имеющим дорогие вещи, и, пожалуй, если б не приступ острого аппендицита, Синицын пил бы чай в неизвестном месте. Уж не подменил ли его человек в офицерском кителе без погон, тот, кто убил «водителя»?… Весной прошлого года бродила по Нижнеузенскому району интересная компания - человек пять небритых парней в ватниках и кирзовых сапогах. Подходили в деревнях к дому побогаче, спрашивали у хозяев, нет ли какой работенки, починить забор или еще чего, не угрожали, говорили скромно, лишь зыркали глазищами пропойными по дому, по хозяйским детишкам и добивались своего, уходили с червонцем за то, что ничего не сделали. Парни создавали атмосферу угроз тихой, мирной просьбой. Но эти-то, ряженые, не ради червонца придумали китель и перстень. К кому ездили? У кого чай пили? Что унесли с собой? Где пожива? Куда подевались документы? Почему виляет ГАИ? Номерные знаки «Победы» легко восстановить, еще проще запросить все автоколонны: кому отпущены в канистру десять литров бензина? Не будь этой канистры в багажнике - огонь не охватил бы машину. Две бензоколонки в городе, туда, однако, не позвонили. Потому, видимо, что с самого начала знали: «Победа» заправлялась в обкомовском гараже, о чем протрепались доминошники, но гараж-то - вотчина госбезопасности, а к ней стойкую неприязнь питает милиция, вся милиция, кроме младшего лейтенанта Ропни, который и не подозревает об обкомовском происхождении «автомашины неизвестной марки». Мильтон из деревни - везунчик, крючками своего сельского воображения сцепивший трамвай со странным поведением больного Синицына. Такие гениальные дурачки только в деревнях и водятся, где изо дня в день, из года в год с естественной целесообразностью повторяются истинно природные явления, а люди не для преступлений созданы, потому и сельские мозги так чутко ловят нарушения вековых ритмов и злодеев распознают на расстоянии. Неспроста Шерлок Холмс поигрывал на скрипке: он, живший вдали от мычания коров, классическими мелодиями восстанавливал в себе ощущение правильности мироздания. (Гастев уже оделся и модным узлом затягивал галстук.) Тот же Ропня склонен, как и младший сержант, страдалец по женской части, связывать женщину с безумством «водителя», но как и почему - непонятно. Тем не менее нельзя исключать: за столом с тортом сидела и женщина, она же приехала в гости с тремя мужчинами. Три здоровых мужика отклонили бы приглашение к чаю, мужикам нужна выпивка, но если с ними женщина, то поведенческий стереотип изменится. Ни одно преступление не обходится без женщины, грубая мужская мысль становится изобретательнее, изощреннее, когда рядом пульсирует инополый мозг.

Зеркало - на внутренней стороне дверцы шкафа, и Гастев уже закрывал его, когда увидел женский халат, красные хризантемы на желтом фоне, швейное изделие стоимостью в двести пятнадцать рублей сорок одну копейку, приобретенное им для Мишиной, чтоб было ей что по утрам на себя набрасывать. Прилив злобы овладел им внезапно - к этой комсомольской гадине, которой никогда и в голову не приходило, что ей, женщине, надо утром накормить спавшего с нею мужчину. На кухню влетала, как в пищеблок во главе санитарной комиссии: «Товарищ Гастев, у вас грязно, вам надо чаще подметать и мокрой тряпкой…» Этой бы тряпкой по морде милой Люсеньке, чтоб знала свое место! Ни разу, сучка, не спросила, на каком кладбище лежат родители, не побеспокоилась о раненых-перераненых ногах его; из Будапешта, где в августе была на молодежном фестивале, не привезла даже рубашоночки завалящей! И добро бы похоть влекла ее сюда, так нет, посланницей прогрессивного человечества заваливается в квартиру, как бы по общественным делам; весной ЦК ВЛКСМ издал клич: шире вовлекать несоюзную молодежь в комсомольскую жизнь, вот она сразу и приперлась, заодно и проконтролировать овечку, оставшуюся без кнута и присмотра. Дура безмозглая, урод!

Он застыл, не понимая, что это вдруг на него накатило, откуда злоба к женщине, с которой спит он, которая ничего дурного ему не сделала и даже, если верить декану, избавила его от картошки; она же - ходит такой гнусный слушок - устроила ему нынешнюю некислую жизнь. Порою кажется, что в самом существе этой власти есть нечто справедливое и благородное, о чем намекает бескорыстие Людмилы Мишиной да ночной шепот ее. Надо быть благодарным, а не…

Тишина прервалась чуть слышным словом. «Дружище…», - произнес он, урезонивая того, кто часто вмешивался в его жизнь, искажая ее и подправляя, то исчезая на месяцы и годы, то, пошлявшись неизвестно где, возвращаясь к нему, влезая в него и становясь тем объектом, над разгадкой неэфемерной сути которого бьются лучшие умы венской школы психиатров. Этот ловкий пройдоха, обаятельный парень и душа общества, умел как-то легко переносить все невзгоды, в страшный для Гастева день 27 августа 1938 года он, глянув на список зачисленных в институт и найдя себя неожиданно в черном перечне фамилий ХПФ, ничуть не огорчился, а издевательски хохотнул: «Ну и жонглеры!» Гастев и любил его и ненавидел, и презирал подобие свое и восхищался им, и молча сносил присутствие его в себе, потому что никогда наперед нельзя было знать, что выкинет этот тип - выручит его или загонит в несчастье. На фронте он его трижды спасал от верной смерти: однажды в самом конце сорок четвертого заразил поносом, Гастев едва в штаны не наложил, когда резался в карты под накатом бревен, не вытерпел наконец, вылетел на свежий воздух, добежал до траншейного закутка - и взрывная волна уткнула его носом в дерьмо: это снаряд угодил в блиндаж с картежниками, никто в живых не остался. Однако не далее как вчера завел же дружище своего хозяина в западню, на аркане подтащил к палатке с четвертинкой. Словам его нельзя было доверять, но и не прислушиваться к ним было еще опаснее, а потакание ему выворачивало карманы наизнанку, поскольку он - в отличие от Гастева - никогда не считал денег, брошенных на женщин, а уж во что ему обошелся халат любовницы - никогда не запомнил бы. Не издавая ни звука, немо артикулируя, Гастев обругал дружище за излишнюю фамильярность, в ответ на что тот встряхнул его память, и вспомнился май позапрошлого года, цветение лугов, внезапный приезд Мишиной, объятья в Доме колхозника, из которых она вывернулась, наотрез отказавшись от любви и на полу, и на раскладушке, потому что приехала сюда для того лишь, чтоб - надо ж такую галиматью сочинить! - выстирать ему рубашки. Он жалким псом вился у ее ног, умолял, но Мишина и впрямь решила белыми партийно-комсомольскими ручками своими мужское бельишко потереть в мыльной пене, должна же была понимать, что надо одинокому мужчине! Но не только не поняла, а прогнала его в коридор, когда он вознамерился любовь совместить со стиркой!… Такое оскорбление нанести, такую гнусность выдумать - да за такие приемчики Адель и Жизель были бы скошены одной очередью из ППШ!

Еще что-то похожее, отвратительное стало вспоминаться, дрова в полыхающий костер ненависти подбрасывал, конечно, все тот же дружище, заставивший Гастева не только громко, на всю квартиру, выругаться, но себе самому и всем в городе и области дать клятву: не будет он сегодня в облдрамтеатре на племенной сходке, на массовом татуировании молодых воинов! Не будет! И не станет тем более травиться лицезрением и слушанием Мишиной, которая - конечно же! - выступит «с искренней, от чистого сердца» речью… Клятвенное обещание это вернуло ему спокойствие, он опомнился, отдышался, остыл и в отместку провокатору тепло подумал о Люсе Мишиной, честной до глупости, на обман не способной, стиснутой дурацкими статьями комсомольского устава. Сущий ребенок же еще, глупыш за партой, секретарь обкома улыбнется девочке - и той жизнь кажется прекрасной. Отчего ж, кстати, не глянуть на ребенка, то есть потолкаться в шумном и веселом фойе облдрамтеатра, полном молодости, спрятаться, как не раз уже, на балконе, издали и сверху увидеть егозливую девчушку, тянущую руку кверху в знак того, что первой поняла она учителя.

Халат, обреченный было на выброс, так и остался висеть в шкафу, хотя подлый, зловредный дружище мысленно приткнул к Люсиному халату китель Синицына и, водя чьим-то пером, описал результаты осмотра какой-то удавленницы: «Странгуляционная полоса выражена отчетливо, трупные пятна в стадии гипостаза…»

Было чему удивляться, и Гастев замкнул непонятные улики в шкафу, потом долго рассматривал свои руки, сжимал пальцы в кулаки, расправлял их. Собственная кожа казалась перчатками из невидимого материала, и примерка этих перчаток кончилась тем, что обозначились подлежащие розыску лица - женщина и человек в кителе без погон: только они знают, кто обуглился в серой «Победе», имеющей какую-то связь с управлением МГБ по области и городу.

Найти в полумиллионном городе женщину без примет - невозможно, не менее трудно отыскать следы мужчины, о котором известно, что на пальце его - перстень с наполеоновским вензелем. Но не могли же они прятаться, видел же их кто-нибудь, слышал о них - и на вызванном из автоколонны «Москвиче» Гастев пустился в поиски.

Женщина мелькнула в оперном театре, приметы ее обозначились: портниха высокой квалификации. Она, возможно, сшила Синицыну китель, но пила ли она чай за одним столом с мужчинами - это еще неизвестно. Никто женщину эту не видел, но суфлерша оперного часто слышала о ней, описывать ее не решалась, а до общавшихся с портнихой не добраться в воскресный день. Расспрашивать о мужчине Гастев опасался, потому что упоминание о перстне разрушило бы предлог, выбранный им для легкого вхождения в артистические уборные и кабинеты режиссеров. Было уже четыре часа дня, когда он очутился в Театре музыкальной комедии и мог наконец обдумать и оценить находки.

Пылью, мышами и нафталинчиком попахивали разноцветные мундиры условных гусар и уланов давно расформированных армий, чернели среди них фраки и смокинги князей и баронов, непременных персонажей оперетт, где настоящими были только мелодии Легара, Стрельникова, Кальмана и других, неизвестных Гастеву творцов сценических небылей. Зав постановочной частью сокрушенно развел руками: этим лишь располагаем, не взыщите, - но пылко соглашался помочь становлению студенческого театра, о чем его просил - через Гастева - отдел культуры горисполкома.

Худрук примкнул к ним в костюмерной, тоже выразил согласие, проявил полное понимание, когда, несколько понизив голос, Гастев изрек банальность: репертуар студентам утвердят только тогда, когда они осмелятся поставить что-нибудь современное. А в портфеле имеется пьеса о родной Советской Армии - так не поделится ли музкомедия реквизитом, нужна офицерская форма, два комплекта.

Делиться нечем, с грустью констатировали художественные чины, поскольку ничего подобного театр еще не ставил, да и - это уже теоретизировал худрук - время еще не приспело, слишком зримы следы войны, слишком памятны беды ее, и эмоциональное переосмысление войны наступит не скоро. Да, на студиях ставят кинокомедии, но та же комедия совсем иначе смотрится, когда на сцене живые люди, а не мелькающие фотоизображения их…

Это был уже четвертый театр, куда - якобы посланцем студенческого актива - приехал Гастев с телефонными рекомендациями, обогащенный сведениями о портнихе. Городские театры на военной теме обожглись еще в сорок пятом, на «Офицере флота» Александра Штейна. Форму шили свои портные, пьеса с успехом шла, раскаты режиссерской удачи достигли Москвы, недруги зашевелились и усмотрели то, что можно было предотвратить еще до премьеры: морская шинель чем-то отличается от сухопутной. С тех пор и повелось - все пьесы о современной армии прогоняются через комиссию из штаба округа, и соответственно на гарнизонное ателье возложили костюмирование подобных пьес, а там, понятно, устав, там портным указует военный комендант. И ни в одном, разузнал Гастев, театре не отваживались режиссеры на буффонаду, на утрирование образа через какую-либо деталь одежды. В репертуаре только то, что ставится в столице, туда и отправляют на разведку помрежей. Зарплата у театральных портних - 650 рублей, да, признавались опрошенные, кое-кто прирабатывает на дому, но скромненько, чтоб не бросаться в глаза и не попадать под статью о незаконном промысле. Областной драматический на гастролях в полном составе, во всех остальных театрах никто не пропадал, все на месте - либо в кабинетах, либо на телефонной связи, отсутствующий балетмейстер хворает и третий день блаженствует в обкомовском раю, на даче для особо почетных гостей. А трупы в морге так и не опознаются (Гастев звонил туда). По слухам, в Ленинграде есть энтузиаст, умеющий фиксировать отпечатки пальцев, прошедших огонь и воду отнюдь не в фигуральном смысле, но то Ленинград. Зато здешняя театральная обслуга наблюдательна и злопамятна; суфлерша, зрителей на спектакле никогда не видевшая, толкалась среди них в перерывах и ревниво рассматривала женщин, а певица из второго состава отводила душу, изучая наряды первых рядов партера.

Да, существовала в городе портниха высочайшего класса, мастерица на диво, суфлерша однажды высмотрела в фойе поразительный вечерний туалет - длинное платье, скроенное как глухое, то есть без вырезов, не декольтированное, но смотрелось оно так, будто женщина в этом платье оголена чуть ли не до бедер. В женщину эту она вцепилась, та и рассказала, что не в ателье, конечно, шилось платье для выхода в театральный свет, Анечка - так зовут портниху, знают о ней немногие, добираются до нее по цепочке знакомств, связь только по телефону, и односторонняя, обычно она звонит, называет себя и рекомендательницу, хватает одной примерки, деньги гребет немалые, но и шьет так, что Москва позавидует.

В музкомедии никто, кажется, о портнихе Анечке не слышал, приличия ради Гастев задержался в костюмерной, где заговорили о прошлом родного города, одно время бывшего театральной столицей всего края. Именно здесь в середине прошлого века произошла революция в местных очагах культуры, в какой-то краеведами не отмеченный день заезжие кафешантанные певички, обычно разевавшие рты только в ресторациях, волею какого-то купчины переместились в закусочные, чайные и кучерские пивные, и онемевшая от изумления публика увидела вдруг пухленьких немочек, перебиравших струны арф субтильными пальчиками. В Гражданскую же сюда перекочевали агитбригады, стараниями пришельцев из Петрограда возникла консерватория, самые голосистые из певцов отправились в конце тридцатых завоевывать Белокаменную, но кое-кто из патриотических соображений остался. Сейчас же хоть и обилие вроде бы культурных развлечений, но ощущается некоторое запустение, студенческий театр внесет живительную молодую струю…

Такую околесицу понес Гастев, чтоб откланяться побыстрее, но вдруг открылась дверь и в костюмерную смело вошла рыжеволосая женщина неопределенных лет, из той породы непредсказуемых, определил Гастев, баб, что не ойкают, когда их кольнут спицею в бок, а вспоминают о вчерашней погоде, к примеру. Костюмерша - а это была она - тягучим шагом дошла до кушетки, села, взяла пилочку и стала увлеченно полировать коготочки, не испытывая никакого интереса ни к разговору, ни к кому из мужчин, что никак не устраивало Гастева, и он, поглядывая на коготочки кровавого цвета, скакнул, развивая тему, в предреволюционные годы и пересказал объявления городских газет (отец обклеил ими кладовку) за декабрь 1912 года: камелии из Ниццы, печенья и пряники в кондитерской Жана, шампанские вина «Дуаэн» и «Шарль Гейдсик» из Реймса, американская овсянка «Геркулес», цейлонский чай «Янхао», шоколад «Гала-Петэр», колбасы И. Ф. Куклинского, названия фильмов, от которых нынешние девицы с ума посходили бы, - «Жених запоздал - заменил другой», «Глупышкин - защитник невинности»… Говорил звучно, красиво - и приглядывался к рыжеволосой, видел, как все плавнее и медленнее похаживает пилочка, заостряя пока еще ни в кого не впивающиеся ногти под взрывы доносящегося из зала смеха. И ко времени подкатил шум иной тональности: дневной спектакль кончился, зав и худрук устремились к двери, и костюмерша подняла голову. В громадных серых глазах ее таился, как под пеплом, огонь, дунь на них - и пламя охватит все лицо, а веснушки запылают, языки пламени лизнут лоб и волосы… Сделав голос бархатистым, он стал расшатывать рыжеволосую, взбалтывать память ее, говорил о погоде, о наводнении, которое обещается осенью, о студенческих проказах…

О перстне с наполеоновским вензелем и речи, конечно, не шло, Гастев рассказывал - взахлеб, с упоением - о серьгах, купленных якобы по случаю одной его знакомой, о медальоне, что достался ей же по наследству от тетки, и выманивал из податливой психопатки блуждавшие по окраинам ее памяти образы мужчин с кольцами, булавками, портсигарами и запонками, выставлял указатели, направлял - и запнувшаяся вдруг костюмерша ошалело глянула на гостя и произнесла всего одно слово, ни к кольцам, ни к запонкам никакого отношения не имевшее, и Гастев, слово это заглотнувший, тут же заговорил о намечавшемся приезде в город Московского цирка, а затем поблагодарил так ничего не понявшую костюмершу и ушел.

Слово это было - коммунар, и под ним таился клуб завода «Коммунар», где, наверное, есть драмкружок, - минут пятнадцать до него на «Москвиче». 16.34 - привычно засек он время, садясь рядом с шофером и подумывая, куда сплавить этого парня. Перед броском по театрам он побывал в отделе культуры, где, несмотря на выходной день, все трудолюбиво посиживали за столами; никто не знал, какая справка понадобится в столице хозяину области и когда, однако по каким-то признакам известно стало, что большого нагоняя не предвидится и, следовало отсюда, Штаб распустят завтра, по возвращении хозяина. Могут, отбирая мандат, удовлетвориться устным и необязывающим ответом, а могут потребовать и письменный отчет. Посвящать же кого-то в тайны кителя Гастев не хотел, свидетели тем более не желательны.

У кинотеатра он высадил шофера, дал ему червонец, сказал, что заедет за ним, пусть смотрит кино, сидит в буфете и ждет. Километра не проехал, как свернул в глухой переулок и долго стоял. Подкралась мысль: а зачем ему вообще знать, кто сгорел в «Победе» с обкомовскими номерными знаками? Сомнения разрешились яростным проклятьем, он обозвал себя прирученным рабом, крепостным, который, на волю уже отпущенный, продолжает кланяться барину и делает за него то, на что тот не способен.

Пяти вечера еще не было, до воскресных танцев часа полтора, в зале клуба крутили какой-то фильм, буфет бойко торговал, пьяных не замечалось, к Гастеву подлетела блеклая девица с обостренным административным нюхом, сказала, что директора по выходным дням не бывает, кружки самодеятельности работу уже закончили. Отшил девицу. Выпил две кружки пива. Присмотрелся к уборщице, увидел двух парней из вечерней школы, которым весною бестрепетно поставил «хорошо» за полное незнание ими немецкого языка. Поднялся на этаж выше, где стены коридора были увешаны портретами передовиков и заслуженных деятелей завода. Поворот направо, хорошо оформленный холл с подобием музея боевой славы: кубки за победы в спорте, вымпелы, переходящие знамена, газетные вырезки под стеклом, прославлявшие тех, кто покинул ряды рабочего класса и на новых поприщах добился немалых успехов. Монтажница Домогарова, недавно защитившая кандидатскую диссертацию, Софья Андреевна Лыскова (прежний род занятий не указан), ставшая заслуженной учительницей РСФСР, нормировщица с - как ни странно - немецкой фамилией, которая благодаря труду и настойчивости обрела новую специальность, руководит совхозом - тем, что собрал выдающийся урожай пшеницы в 35 центнеров с гектара… Хороший фотограф поработал над галереей, завершив ее снимками из жизни художественной самодеятельности, не забыл и драмкружок. Танцевальная группа лихо отплясывает что-то, судя по костюмам, украинское, парень и девушка в современном одеянии сидят на скамейке вроде бы городского парка в позах, предшествующих объяснению в любви, еще сцены из спектаклей, потом исполнители крупным планом, а среди них - и сам художественный руководитель, лично взявшийся за роль какого-то презренного злодея, выкормыша империалистических разведок, физиономия хорошо откормленного и хорошо воспитанного негодяя, совратителя девичьих душ, красавец лет тридцати пяти, взор надменный, мужчина из тех, о ком грезят слезливые дуры, и сущая находка для милицейского опознавания, ямочка на подбородке так и просится в словесный портрет. Байронического типа мужчина, руки сложены на груди, и на среднем пальце левой - перстень с наполеоновским вензелем. Ружанич Олег Викторович собственной персоной, и перстень - то ли по роли, то ли деталь бытового облика; режиссер, посредник между сиюминутными людьми в партере и загримированными кривляками на сцене, изображающими некое время, иное пространство и отчасти тех, кто сморкается и кашляет за чертой, отделяющей сказку от потной партерной яви. Постановщик вчерашнего спектакля на несценических подмостках неизвестной квартиры, где он не мог не играть себя, слишком уж впечатляющая внешность, такие кудри до плеч - только у актеров дешевого пошиба. Премьера этой пьесы состоялась 25 августа и прошла так успешно, что решено было не вносить изменений в драматургию, и когда исполнитель одной из ролей заболел, труппу пришлось пополнять человеком из массовки, тем, который раскусил лицедеев.

Один труп опознан, о другом расскажет разветвленная, всеохватная и вяло действующая агентурная сеть, называемая публикой, людьми, народонаселением, которой дай волю - и доносами завалятся все учреждения. Известен Ружанич - станет известна и вся его банда. По манере, с какой уборщица елозит шваброй по полу, можно безошибочно определить - всю войну провела в госпиталях, мокрой тряпкой вычищая палаты. Попивает, ничего не читает, радио не слушает, говорить будет, не употребляя расплывчатых определений. Парни, благодарные за аттестат зрелости, язык за зубами держать тоже не станут.

Сказали парни то, что подтвердила в каморке под лестницей уборщица, малость подвыпив и оживив труп «водителя», в котором Олег Викторович души не чаял, раскатывая на его машине. Борис Кунавин частенько гужевался в клубе, вчера его, как и Олега Викторовича, здесь не было, но сегодня-то оба появятся, задерживаются где-то, уже и Тоська звонила, спрашивала, могла бы и прибежать - живет рядом…

Где живет - тоже было сказано, и проку не ожидалось от визита к сожительнице Ружанича: не могла она быть той женщиной, которую Гастев разыскивал. Вчера она до девяти вечера учила детей малевать в изостудии на третьем этаже. Но уж надо отработать все версии, чтоб потом не терзаться сомнениями, а они - иного рода, правда, - уже точат: ехать в драмтеатр или не ехать? Отложил пока этот зудящий вопрос, десять минут отвел на Тосю, надеясь на встречу с дурой, которая притворится ничего не знающей и, сварливо отнекиваясь, на блюдечке выложит все знакомства любовника, всех женщин его. Предлог для визита убедительный - все тот же студенческий театр, которому обязана помочь художница, обязана!…

Оказалось - не дура. Двадцать пять лет, не больше, - возраст, в каком охмурить почти невозможно. Просторный сарафан скрадывает фигуру, обнаженные руки очень подвижны и выразительны, мышки выбриты («…на шее под левой скулой крупная родинка, кончик носа расщеплен…»). Ярко освещенная лампами комната, убранством напоминающая мастерскую художника или скульптора. На высокой подставке - бюст, на него торопливо наброшена узорная ткань. Кисти, мольберт, холст, не тронутый мазками. Некрасива - и очаровательна. А на столике у окна - выкройки на кальке, портняжные ножницы и швейная машинка: художница Тося и чудо-портниха Анечка слились воедино. Впрочем, она назвала себя Антониной. Женщина из тех, кого допрашивать - истинное мучение, они, свидетельницы, не суть увиденного передают, не впечатления даже, а впечатления от впечатлений, полный сумбур в показаниях. Однако эта женщина секрета из полуподпольного занятия своего не делала - да, шью на дому, сказала она, и это невырванное признание могло означать следующее: заказчики и заказчицы настолько могущественны, что ни при каких обстоятельствах милиция к ним не сунется и спрашивать о портнихе не станет. О себе рассказывала без стеснения. Окончила, как ни странно, Московский архитектурный институт, но вернулась к детским забавам - ваяет, рисует, шьет и вяжет, помогая Олегу Викторовичу оформлять спектакли. Раскрыла в удивлении рот, услышав о венской опере, об оркестрах на улицах австрийской столицы с обязательным Штраусом. Предложила чай, но Гастев отказался, осторожно изучал наводчицу, которая приходящей портнихой определяла, какая квартира достойна ограбления. Странно все же: крупные и звучные кражи до его ушей дошли бы, а таковых нет, в августовской отчетности всего два случая, и те раскрыты, работа гастролеров. Олег Викторович женат, конечно, это можно смело утверждать, не заглядывая ни в милицейские, ни в домовые книги, ни в паспорта; в квартире этой семейным уютом не пахнет, жена, как и положено, из актрис, уже рвущихся на роли незрелых и юных, а девочку эту он сманил, нашел в другом городе, без прописки она, и вся надежда ее - на возлюбленного, он ее пригрел, он снял ей квартиру эту, всесильное заводское начальство, пекущееся о культуре, подмяло под себя райотдел милиции. Славная женщина, в глазах - радость, когда произносится имя Ружанича. Идеальная наводчица, чаровница, как выразился бы худрук музкомедии. Мгновенно расположит к себе и за один взмах ресниц наиточнейше определит, где и какие ценности в доме, исчерпывая свою роль до конца. И в эти дома она уже больше не ходок: наводчицу берегут, знают, что крупное воровство или хищение поднимает на ноги всю милицию, из потерпевших вытряхивают все их знакомства, портниха Анечка попала бы в розыск, поэтому на указанную ею квартиру грабители или вымогатели приходят не сразу, спустя несколько месяцев, когда Анечка уже заслонится другими знакомствами и гостями по случаю.

Но возможно, этой милой женщиной втемную играл Ружанич, могло ведь быть и так: она всего-навсего делится с любимым человеком впечатлениями о людях, у которых принимала заказ, а уж Ружанич делает выводы.

Оставалось только утвердиться в этом мнении контрольным вопросом - и беленькое стало черным.

- С войны я вывез «опелечек», но никак не могу привести его в чувство, а завтра, как вы знаете, начинается картофельная страда, студентов отправляют в колхозы, за братвой этой глаз да глаз, присматривать надо… - Конструкция фраз тяжеловата, смысл растекается, зато отчетливо видятся на изменчивом лице все варианты ответов. - А у меня с ногами не все в порядке, война, сами понимаете. Олег Викторович же пользуется услугами очень опытного шофера, не знаю фамилии его, а «опелечек» мой так и просится ему в руки… Работа срочная, сегодня надо все сделать, а времени в обрез, Олег Викторович, как вы сказали, запаздывает что-то. - Он глянул на часы (17.45!). - Так не скажете, где найти мне шофера этого?

Ей бы помедлить с ответом, но так заучен был он, что выпорхнул сразу:

- Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, поскольку названный вами человек мне не знаком.

Врет портниха Антонина: уборщица не раз видела ее и Кунавина в «Победе». А чтоб ложь сошла за правду, не скрывала промысла своего. Старый прием: чтоб обмануть следователя, надо правдиво рассказать ему то, что тому станет известно из более достоверных уст. Знает эта женщина, чем занимались ряженые в чужих домах, для чего устрашали и убаюкивали тех, кто безбоязненно открывал им дверь и приглашал к столу. 25, 28 и 31 августа Синицын пользовался кителем, занятия в школе еще не начинались, малолетняя сестренка, считавшая дни до 1 сентября, помнит это отлично. Квартира же как-то не мыслится местом, где прячутся ворованные вещи, однако: дрогнули нервишки у портнихи, плечи приподнялись в нетерпении, боязливый взор задержался на шкафе, к которому она рванется для переодевания, как только гость покинет квартиру, длительное и ничем не оправданное запаздывание Олега Викторовича тревожит уже, женщина, пожалуй, связывает отсутствие любовника и покровителя с визитом подозрительно настойчивого преподавателя. Сарафан - не для улицы, во что оденется она, куда побежит?

- К сожалению, только Олег Викторович может свести вас с шофером, да и ему решать вопрос о помощи студенческому театру…

С этими словами она поднялась, и по тому, как опиралась она о стол, как бережно контролировала тело свое, Гастеву стало понятно - беременна! И сарафан - не рабочая блуза ваятельницы или портнихи, про что надо было сразу догадаться, а самая удобная одежда на подходе к материнству.

Она смотрела на него в упор - ненавидяще, нижняя губа прикушена. Как-то так развернулась, что казалось, только один - сдвоенный - глаз пылает яростным презрением к шпику, влезшему в ее дом.

Уже у двери он повернулся, спину ожег провожавший его глаз.

- Вот что, милочка: Ружанича не будет ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Рви когти отсюда, пока не поздно. Только не в Москву, там тебя найдут быстро. Если за пять минут соберешься - подкину к вокзалу.

- На своем сраном «опелечке»?

Дозрела. Самое времечко впивать отравленные стрелы в беззащитное тело, но - беременная. Если доброму совету не последует, через день-другой будет арестована, потому что пора кончать самодеятельность, все возможности внепрокурорского расследования исчерпаны, по ходу его надо бы сейчас нагрянуть на квартиру Ружанича с обыском, перевернуть все вверх дном у Кунавина, вскрыть комодик семьи Синицыных. Но ни ему, ни Ропне это уже не под силу, районная прокуратура отбрешется, никакой здравомыслящий прокурор не станет вникать в таинства кителя, а версию о втором пассажире - высмеет. Но не все потеряно, есть прокурор города, человек, склонный принимать самостоятельные решения не глядя на горком-обком. Найти его можно сейчас в облдрамтеатре, страж закона будет сидеть в президиуме, поймать его до начала торжественного заседания или после - совесть велит.

Но искать его он не стал или не захотел… Покрутился в фойе, отбился от декана и тайком пробрался на балкон, к последнему ряду. В театре собраны первые курсы всех институтов, лишь военные не прислали новобранцев из училищ связи и противовоздушной обороны. Медленно гаснут обе люстры, рокот людских голосов переходит в плескание волны о гальку пляжа, вспыхивают софиты, и раздвигается занавес, открывая взорам длинный стол, до самого низа покрытый сукном, которое целомудренно задрапирует ноги сидящих в президиуме, - высшая мудрость устроителей всех торжеств, так и не оцененная поколениями следователей, которые не только слова фиксируют на допросах, но и - мысленно - веки, прячущие выражения глаз, перехваты дыхания, смену интонаций, сцепленные руки, вздернутый в гневе подбородок - всю, грубо говоря, верхнюю часть туловища, а вот нижние конечности остаются невысмотренными, да и как учесть язык ног, подчас более красноречивый, чем жест, не посадишь же подозреваемого посреди комнаты, и если жесты изучены или изучаются, то до расшифровки показаний ног еще далеко. А вот современные церемониймейстеры давно поняли, какая это опасность - обозрение ног власть имущих товарищей: нижние конечности бесконтрольны, ноги рефлекторно и безжалостно выдают пустопорожние мысли мумиеобразных существ, которые вот-вот появятся на сцене. На голубом заднике - барельефные изображения классиков, микрофон уже проверен, но, кажется, излишне чувствителен, до зала из-за кулис доносятся шаркающие звуки, существа, члены президиума, по одному выплывают на сцену - пятнадцать человек, прикрепленных к стульям, но еще не опустивших на них свои задницы, потому что еще длятся аплодисменты, шумовые эффекты, равно предназначенные как тем, кто являет собою сгусток многосотенной массы, так и самой юности, радостно послушной ритуалу, и залу приятно сознавать, что это ради них, студентов, колышутся четыре барельефных классика, под которыми, как у подножия священной горы, восседают мудрецы, некогда протиравшие штаны о жесткие скамьи аудиторий.

Смолкли наконец аплодисменты, в микрофоне задребезжал голос старейшины, ректора университета, и выяснилось, что казенная часть мероприятия будет недолгой, без гимна, без избрания почетного президиума во главе с товарищем Сталиным. Почему обряд посвящения в студенты так скромен и краток, ректор не сказал, разумеется, но и так понятно: все намечаемые напутствия пойдут прахом, ибо завтра почти все собравшиеся потопают не в аудитории, а с рюкзаками и телогрейками рассядутся на скамьях грузовиков и воодушевленно поедут в колхозы убирать картошку. Отчетливее всех понимал это ректор, и трехминутная речь его была посвящена славным традициям города, воспитавшего таких великих людей, как… Ряд этих великих состоял из фамилий исконно русского происхождения, речь ректора и сменявших его ораторов напоминала верхнюю часть протокола допроса, то есть перечисление анкетных данных. Выступали: второй секретарь обкома, заведующий отделом, потом еще заведующий, но с меньшим охватом студенчества, заместитель заведующего, директор авиазавода «Коммунар», другой директор… Несколько необычно говорил прокурор города - о том, что каждый сознательный гражданин должен жить и учиться по-прокурорски. (Гастев одобрительно похлопал ему, пытаясь аплодисментами спугнуть и выбросить из себя того, кто вновь пробрался в него и что-то язвительно нашептывал, - это вредничал дружище.)

Еще кто-то что-то говорил, но Гастев уже весь сосредоточился на Людмиле Мишиной. Он еще раньше заметил, в каких туфлях пришла она, и одобрил выбор: открытые, на низком и широком каблуке, с фасонной прострочкой выше ранта. Села она рядом с ректором, он - в светло-коричневом костюме, галстук завязан неумело, она - втиснута в парадную форму свою: закрытое темно-синее платье с укороченными рукавами, ни единого, как всегда, украшения, нет даже часиков, плечи накладные (погоны бы на них, погоны!…), под платьем - сиреневая комбинашка, которую, естественно, никто не видит и не увидит, но что в настоящий момент она на Мишиной - это уж точно, и знает это только он, Сергей Васильевич Гастев, никто более, лишь ему одному известна манера второго секретаря горкома ВЛКСМ напяливать на себя именно сиреневую комбинашку в торжественные дни, да и весь гардероб ее он прощупал, как вещи при обыске, и не потому, что страдает, если пользоваться буржуазными терминами, сексуальным фетишизмом, а всего лишь по той причине, что острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет знание тех штучек, без которых не может обходиться даже баба, допущенная к власти и ею обласканная. Нет, он не унижается до копания в ее шкафу или мальчишеского подсматривания. Все просто, все одуревающе просто: Людмила Мишина как женщина бездарна и глупа, не понимает, что некая тайна должна пролегать между нею и мужчиной, тайна эта как бы нашептывает ему, что возможен другой мужчина, уж для которого-то нет никаких тайн, и тайна эта бережется женщиной как некое подобие девственности или продолжения ее, иначе мужчина расстанется с нею утром так и не нацеленный на следующую ночь. Нет тайны, тайны нет - ибо беспросветная дура эта Мишина, в голову не приходит ей, что нельзя одеваться или раздеваться на виду покуривающего мужчины, что все снятое с себя надо сунуть куда-нибудь подальше и поглубже… Подозревая, что вновь накатывает на него беспричинная ненависть к Мишиной, Гастев тут же обелил сидевшую в президиуме женщину: но не в этой ли распущенности и обаяние сей бескорыстной и вечной пионервожатой, до смешного ведь доходит - от квартиры в обкомовском доме отказалась, платьице получше стесняется заказать в ателье, в этом-то, темно-синем, только по партийно-комсомольским нуждам и выходить из дома… (…она была в нем вчера вечером…)

Между тем очередной оратор из горкома партии завершил бледное выступление и скромненько вернулся на свое боярское место. Ректор карандашом отметил сие событие, какой-то значок поставив на списке выступавших, и скосил глаза на сидевшую рядом Мишину. Та была - Гастев мог поклясться - без бюстгальтера, принижая достоинства свои; срабатывал и бессознательный расчет на демонстрацию бесполости, а та обязательна для руководящих товарищей. Четыре бюстгальтера всего, лучший из них прожжен папиросою Гастева, он прицельно швырял окурки, попадая в разбросанные по комнате бабские причиндалы, отчего однажды Людмила сострила, впервые, кажется, в жизни: «Ты как кот метишь мои шмутки!»

- Слово имеет товарищ Мишина! - возгласил наконец ректор, и зал взорвался аплодисментами, приветствуя любимицу города и области, делегата XI съезда ВЛКСМ, где она выступила с пламенной речью, напечатанной не только в центральных, но и в городских, областных и районных газетах.

Длинными мужскими шагами Людмила прошла за спинами членов президиума, а затем, на подходе к трибуне, выйдя уже из-за стола, изменила походку, она стала мелкой, семенящей и чем-то напоминала то ли шепелявость детской речи, то ли сюсюканье взрослого, говорящего с карапузами. Аплодисменты не умолкли и тогда, когда Мишина взошла на трибуну, знакомую ей с детства: отсюда она, еще юной пионеркой, от имени октябрят зачитывала приветствия родной партии и товарищу Сталину - тогда, правда, трибуне придавали стульчик, на него Люсю ставили мужские партийные руки, но тогда и бумажки с текстом не было, Люсенька обладала острой памятью и «с выражением» отбарабанивала задолбленную речь. Сейчас же она внесла на трибуну папочку, положила ее перед собою и ладошками оперлась о боковины трибуны, смело глядя в уже притихший зал и гордо подняв хорошенькую головку свою.

- Товарищи студенты! - сухо, официально начала она, точно так же, как и все выступавшие ранее, и, опустив глаза к тексту в папке, продолжала: - Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…

И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:

- Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, - руки ее взлетели к разлапистым светильникам, - дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное - не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…

Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!…» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев - блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того - намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, - да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)

Надо бы потащить размягченную Мишину на верхотуру, в комнатенку, каких много там, приятно сознавая, что власть эту можно иметь и так и эдак. Можно бы, да стыдно и не хочется. Дорого может обойтись очередное доказательство своей независимости, завопят все статьи уголовно-процессуального кодекса. И к прокурору надо все-таки идти.

Зал еще не наполнился… Редкие парочки в партере, балкон совсем пуст, пора ловить прокурора, пока тот не уехал, а Гастев, растревоженный тем, что нашептывал ему дружище, упорно сидел и смотрел на занавес, прислушиваясь к шуму за ним: уносили, конечно, длинный стол с красным сукном, на двадцать с чем-то персон, и среди мужчин, сидевших в президиуме, мог быть и тот, кто изнасиловал пятнадцатилетнюю Люсю Мишину. Удивительная история, полная тайн, разгадать которые не дано ни одному психиатру, - преступление, не раскрытое потому лишь, что сам преступник не только не таился или отрицал вину свою, а едва ли не первым попытался известить прокуратуру о растлении им несовершеннолетней пионервожатой. Кто он, как зовут его, на какой руководящей должности пребывал - Люся Мишина не ведала, знала лишь, что товарищ отличился на хлебозаготовках и ударно трудился на железнодорожном транспорте, и не верить Мишиной нельзя, всю похабную историю эту рассказала она ночью и в той разнеженности первобытных чувств, которая не допускает неправды. Поначалу Гастев думал, что пала она жертвою собственной девчоночьей глупости, ее не могла миновать расплата за белую короткую юбчонку и тесную блузку, пионерская униформа эта выставляла крепенькие ляжки и рано вздувшуюся грудь, распаляя мужчин и приводя в негодование бдительную Люсину мамашу, все наставления которой похерились взметнувшимся к небу пламенем костра, прощальной линейкой, барабанами и горнами последнего дня пионерского лета, речами прибывших в лагерь городских начальников, среди которых был растлитель и насильник. Он, когда стемнело, и повел пионервожатую в лес на прогулку, чтоб повалить аппетитненькую девочку на землю. Строго наказал: никому ни слова, иначе худо будет! И укатил с другими начальниками в город. Незрелая душа Люси догадывалась о страшном уроне, но и слову начальника пионерке полагалось верить. Той же ночью на попутной машине дотряслась она до города и с плачем упала матери в ноги. Гнев той был тихим и выверенным. По описанию дочери она высчитала, какой кабинет занимает вторгшийся в их жизнь начальник, сообразила, что обратное превращение женщины в девушку невозможно и что пора уж ей с дочерью выбираться из барака: в заводском доме освободилась комнатушка. С медицинской справкой побывала она в милиции, но заявления не написала, как ее ни уламывали, и скромной просительницей пришла к насильнику и душегубу, который к утру содрогнулся от собственной мерзости и Люсину мать встретил скорбно, повинился в содеянном, сказал, что и не думает отрицать вину свою, готов признаться и понести заслуженное наказание. Затем - при секретарше - разъяснил некоторые юридические тонкости, потребные для возбуждения уголовного дела. Надо, увещевал он мамашу, поберечь надломленную душу ребенка от дальнейших потрясений, писать заявление в милицию вовсе не обязательно, достаточно звонка в прокуратуру, и если сама гражданка Мишина скромничает, то уж сам он готов немедленно поставить в известность городского прокурора и явиться к нему с повинной. Сказав это, начальник придвинул к матери телефонный аппарат, но та, ошеломленная и онемевшая, выскочила вон из кабинета, распростившись по дороге к бараку с мечтой о комнатенке. Покаянным речам начальника она не поверила, порыдала вместе с дочерью, отхлестала ее, полная надежды, что начальник когда-нибудь да окажется врагом народа и сгинет. Но тот уцелел, он, видимо, и растление несовершеннолетней задумал, все тщательно рассчитав… (…утром в горотделе она сказала, что вчера впервые увидела телевизор, а их в Москве выпущено всего, говорят, две тысячи, начали делать в Ленинграде…) Перед войной три или четыре состава обкома объявлены были вражескими, а начальника уберегла судьба. (Декан встретился здесь, в театре, говорил приветливо, будто не было вчерашней ссоры, и телевизор ему подарили к шестидесятилетию.)

Торжественные заседания в облдрамтеатре нередки, в перерывах руководство чинно посиживало в буфете для избранных, там и прокурор города сейчас, вот-вот допьет бутылку «Жигулевского» или «Бархатного» и уедет, а Гастев все не мог подняться, встать на ослабевшие ноги, продолжая (настаивал, угрожал и любезничал дружище) вспоминать, что делала прыткая пионервожатая Люся тринадцать лет назад и где была Людмила Парфеновна Мишина, второй секретарь горкома ВЛКСМ, 28 августа сего года. С 1936 годом можно повременить, а вот в воскресенье 28-го… что в выходной день происходило? 25 августа в четыре часа дня собирали преподавателей, мусолилось постановление «Об усилении роли общественных наук», без Мишиной не обошлось, конечно, показалась она на этом совещании в темно-синем платье и куда-то укатила около шести вечера. Уж не на этом ли совещании спятила она, сегодня поправ его советы, заговорив с трибуны о семидесятилетии И. В. Сталина? В конспекте, что отрабатывался с нею, ни словечка о юбилее вождя! Кто надоумил ее? Уж не декан ли? У него ли была она вчера вечером? Полтора часа назад он представил Гастева своей дочери, студентке третьего курса филфака: девица на выданье, так сказать, умом не блещет, красотой тоже, но одета очень умело, изысканно-скромно… (… платье-то не покупное, сшито… кем сшито?…)

А Гастев так и не поднялся. Он сидел вытянув длинные ноги и чуть слышно высвистывал опереточную мелодию, рассматривая руки свои… О прокуроре было забыто, потому что замедлилось наслаивание версий, самая невероятная стала зримой, но немой, она еще не устоялась и уже страшила, и спасением были дом, квартира, уединение, коньяк. Гастев поднялся наконец и увидел Ропню.

Милиционер смущенно топтался в нескольких метрах от него, в растерянности перекладывая из руки в руку чем-то набитую обыкновенную наволочку и давая тем повод сомневаться в гостеприимстве сестры крестного и наличии коек в милицейском общежитии, где отказали «харлею-дуралею» в ночлеге, выдав, однако, постельные принадлежности.

Наволочка обосновалась наконец в левой руке, ладонь правой поднеслась к виску.

- Разрешите доложить, товарищ член Штаба?

На балконе уже рассаживались, Гастев поволок Ропню на площадку пожарной лестницы.

- Ну что у тебя?… Да руку опусти, руку!

- Докладываю: при повторном обыске у подозреваемого Синицына обнаружены крупные денежные суммы!

Из наволочки извлеклась коробка и предъявилась Гастеву. Прикасаться к ней тот не собирался.

- Ну и что в ней?

- Сто тысяч рублей облигациями трехпроцентного выигрышного займа!

Коробка была приоткрыта. Четыре пачки, в каждой - на глаз - по двадцать пять тысяч, если это, конечно, не «кукла», но в том-то и дело, что все облигации - подлинные, по Ропне видно, что рукам своим и здесь он волю дал, обслюнявил и пересчитал все четыре сотни государственных обязательств, покупаемых и продаваемых сберкассами, - золотой заем, как говорят в народе, шесть или восемь тиражей в год, выигрыши, не облагаемые налогом, и хотя тот же народ знает, что тайна вкладов отнюдь не обеспечивается, что иметь под государственным оком крупные деньги всегда опасно, что… И тем не менее покупает облигации народ, при нужде обменивая их на деньги. Однако ж публика похитрее и побогаче облигации прячет под половицами, на чердаке, в зарытом бидоне. Фрезеровщик Синицын - явно не из этой публики, а из той голытьбы, что сейчас гомонит в зале. Для сельского милиционера же - и червонец у пастуха уже покушение на общенародную собственность, к городу Ропня питает стойкую неприязнь, крестьянская душа его каждого горожанина подозревает в обдирании сельских тружеников, вот почему так гордится трофеем калашинский сыщик.

- Докладывал кому?

- Так точно! Следователю!

- И?…

- Сказал, что знать ничего не знает и знать не желает. А облигации сдать как бесхозное имущество. Дело, сказал, закрыто за отсутствием состава преступления. Незаконно, мол, все.

Что верно, то верно. Никакого юридического значения эти сто тысяч облигациями не имеют, прокурор города может проглотить факт незаконной выемки, а может и разораться, должностное преступление все-таки, и назревает вопрос: что делать с этой коробкой из-под дамских ботиков, какому сейфу доверить?… А уже слышен концерт, современная трактовка племенного схода, хор уверяет вождя во всесторонней поддержке его, отдельные воины-солисты поносят обитателей высокогорных пастбищ и нечисть в болотных низинах. Далеко шагнула древнегреческая трагедия, о которой слыхом не слыхивал младший лейтенант Илья Ропня. Доклад его был краток и маловразумителен. Обыска как такового в комнате Синицыных не производилось, за здравие начал милиционер. Была устроена засада, Варвару взяли полупьяной в шесть вечера, подкатила к дому на такси, на предложение Ропни отдать ключ ответила отказом, тогда-то и пришлось обыскать ее на предмет обнаружения, каковой ключ и был найден.

- Где? В кармане? В сумке?

Ропня молчал: голова низко опущена, наволочка с коробкой по-прежнему в руке, - начинал осознавать, что сто тысяч - это деньги, это очень крупные деньги, и чем сомнительнее происхождение их, тем законнее должны быть процедуры изъятия.

- Где, отвечай, нашел ключ? Где?

Ропня ответил в рифму, а когда Гастев потребовал уточнений, понуро признался:

- Ну, не совсем там, но поблизости… Как она успела туда его засунуть - не заметил, оплошал…Гастев непроизвольно оглянулся: никто не слышит? Факт вопиющий.

- Да любую женщину мог бы позвать вроде как понятой и попросить обыскать, если уж приспичило!

- А зачем? - удивился Ропня без намека на притворство. - Откуда ей, Варваре, знать, что я ее обыскиваю?

- А кто ж, по-твоему?

- Да неизвестно кто!

- Как это понимать? - опешил Гастев.

- А так: я приказал ей зажмуриться!

Отступя на шаг, Гастев вдумался в ценное для него слово. Калашинский сыщик не просто хваткий везунчик, он еще и философ, ученый, убежденный в том, что Солнце обегает по кругу Землю, а не наоборот.

- На Доске почета в районе - висел небось?

- Висел! - приободрился Ропня.

- И еще когда-нибудь повисишь… На другой доске, рядом с Кантом, Юмом и Шеллингом. «Выдающийся солипсист всех философских эпох»… Ладно, едем. Где она? В ГАИ?

Туда Ропня доставил арестованную им Варвару Анохину, в ГАИ, потому что повязан был автотранспортным происшествием с человеческими жертвами, там и содержалась она в одной из подвальных камер. Гастев долго рассматривал ее в глазок. Красота яркая, подчеркнутая убогостью «места временного задержания», обладай такой внешностью Людмила Мишина - выше официантки обкомовской столовой ей не подняться. А Варвара Анохина, где и среди кого она ни жила бы, всегда обличалась во всех пороках, молва равно упрощает и усложняет, коммунальный народец не признавать в ней беспутную девку не мог, хотя бы потому, что она курила. Ропня хитрить не умел и не придержал смерть двоюродного брата, выложил Варваре подробности, теперь она может все валить на умершего. Папиросы он ей оставил. Сборщица на часовом заводе, вся неделя эта - вечерняя смена, вчера на полчаса опоздала, потому что вызывала Синицыну «скорую», начальник цеха подтвердил по телефону: ни 25, ни 31 августа, ни, понятно, 3 сентября с работы не отлучалась и к телефону ее вчера никто не звал. А что делала она 28 августа, в выходной день, - это уже не интересно, потому что и так уже ясно, кто та женщина, которую ищет он.

Эта же - по камере не металась, полулежала на нарах, задумчиво покуривая. Брата она явно недолюбливала (Ропня успел многое разузнать), однако ничего говорить о нем не станет, из самолюбия, глубокий обыск на нее подействовал. А знает много, все связи Синицына, но знает и то, что осведомленность ей повредит. На допросе будет держаться стойко, расколется только под утро. Но - тридцать два года по паспорту, крепдешиновое платье и жакетик из базарного ширпотреба, туфельки неприметные, совсем уж дешевенькие, какая-то тревожная грусть в росчерке бровей, в изгибе губ, да и возраст такой: вот-вот наступит утро и зеркало покажет, что нет уже ни молодости, ни красоты. Женщина - на распутье, и, пожалуй, коробка подскажет ей, что делать. Человеку вообще полезно время от времени склоняться над разбитым корытом.

Он принес в камеру коробку из-под дамских ботиков, вежливо сказал, что верит ей, будто не знала она о золотом займе, и домой ее отпустят сразу после того, как она поможет им, надо для отчета переписать все серии и номера облигаций…

И оставил ее наедине со ста тысячами рублей, которые проплыли мимо нее, а могли бы и остаться, не прояви она обычной женской дурости: под сладкие речи льнущего к ней мастера поехала вчера в ресторан, оттуда - к нему, а позвони утром в больницу, узнай о смерти брата да догадайся полезть в комодик за коробкой - и сто тысяч дали бы ей сразу то, что по крохам собирается из остатков зарплаты и редких подношений случайных мужчин.

Трижды подходил к камере Гастев, и глазок показывал Варвару на нарах, так и не притронувшуюся к облигациям, все более проникавшуюся осознанием того, что деньги-то - тьфу, мелочь, пуговица от халата, какой надевает она перед тем, как сесть у конвейера, пуговица, которая оторвется, поднимется, пришьется или закатится, но халат как был, так и останется халатом, деньги - случай, не более, она могла перепрятать облигации, с умом потратить деньги, а они мелькнули и пропали из-за сущего пустяка, гульнуть захотелось после работы… И Гастев уловил нужный ему момент, Ропню погнал в магазин за колбасой да за новостями в ближнее отделение милиции, а сам - вошел в камеру, участливо спросил о сестренке, о тетке, посочувствовал - каково ведь сборщице часового завода с зарплатою восемьсот рублей содержать такую семью после того, как судьба так несчастливо обошлась с двоюродным братом. Объяснил, как получить похоронные и материальную помощь. Никто ее наказывать не будет, не за что, напишет вот сейчас заявление о добровольной выдаче чужого имущества, находившегося у нее на временном хранении, и - домой. Втянул в беседу. О коробке с облигациями, сказала, может заявить следующее: что в ней - она не знала, коробку дал ей брат поздно вечером 28 августа, принес откуда-то, приказал спрятать, он в семье был главным, и никто его не любил, и век бы она его не видала. Появился он, Валентин Синицын, лет пять тому назад, нашла его по каким-то делам милиция, и был он непрописанным, тетка его и приютила, собралась было в армию его провожать, но брат открутился, с легкими у него что-то, будто бы туберкулез заработал в типографии (…любопытно!…), так что в армии он не служил, но армейские порядки обожал, зачитывался книгами о партизанах и разведчиках (…весьма!… весьма!…), достатка хотел и образования, на заочный в какой-то институт поступил - и вышибли его оттуда, за то, возможно, что намудрил с аттестатом, десятый класс так и не кончил (…это начинает интриговать…), потом устроился фрезеровщиком на завод, давал тетке на расходы сперва помаленьку, потом раза в два больше, чем она, Варвара; сам же Валентин - очень твердый, жестокий человек, мстительный и злобный, тетку однажды на мороз выгнал за то, что карточки потеряла. Китель же у него появился в двадцатых числах августа, на танцы ходить буду - так он объяснил, - да враки все это, какие там танцы, она всех его дружков знает, тем не до вальсов-бостонов, жадные до денег ребята и сволочные, особенно Борис Кунавин, этот одно время приударял за ней, но уж очень скользкий он, противный, намекает на то, что и так известно: Боря-то - сексот и квартира его - явочная, потому и запрещал ей Валентин искать его у Бориса, если понадобится вдруг, и к дружкам своим тоже приказал не ходить, она их всех знает…

Под диктовку она написала заявление, получила отобранную сумочку и ключ от комодика. Гастев подвел ее к «Москвичу», отправил домой и шоферу дал вольную. 21.25 на часах, по радио - концерт из Колонного зала, а нужна тишина, чтобы в ней зазвучали голоса вчерашней четверки. Ряженые изображали делегацию. Действующие лица и исполнители: сам Ружанич в роли представителя творческой интеллигенции, вышедшей из народа, для чего упрощена внешняя характеристика, сняты с руки вызывающе дорогие швейцарские часы и перстень; заменивший Синицына «второй пассажир» в кителе - это славные Вооруженные Силы, с боями прошедшие от Сталинграда до Берлина; «водитель» являл собою, конечно, рабочий класс, а женщина была не только потому, что одно ее присутствие снимало с мужчин все подозрения в злых умыслах; женщина - имя ее Людмила Мишина - олицетворяла власть, то есть партию. Но тогда - по какому поводу нагрянул к декану, предположительно, этот квартет? Что выгадывали эти артисты? За какой добычей приходили? Не за перстнем, конечно.

Уехал «Москвич» - и два «ЗИМа» из областного управления МГБ вкатили во дворик. Фары машин наставились на остов сгоревшей и искореженной «Победы», люди в штатском ходили вокруг нее, не зная, с чего начать. Значит, до госбезопасности наконец-то дошло, что пропал их сотрудник при обстоятельствах чрезвычайно подозрительных - это подтвердил и позвонивший Гастеву следователь. Все силы, сообщил, час назад брошены на «трамвайное» дело, обнаружен свидетель, давший весьма ценные показания: пешехода не было! Тот, кого принимали за пешехода, ехал на автомашине и выпрыгнул из нее перед самым трамваем, побежал, и уже опознан кондукторшами! Да, именно он, человек в офицерском кителе без погон, через полтора часа после аварии задержанный милицией в нетрезвом виде, тот, кого подозревали в нападении на гастроном. Опознан, как ни отрицает все.

Гастев поздравил следователя (сокурсник все-таки!) и задал один-единственный вопрос: а где же для опознания нашел он еще четырех мужчин в кителях без погон? Молчание было ответом, потому что сокурсником совершен подлог, должностное преступление, кондукторшам он обязан был представить на выбор троих по крайней мере, одинаково одетых и приблизительно одного возраста мужчин, что сделано не было, и две трамвайные бабы обрекались на заведомую ложь. «Что делать будем?» - спросил наконец растерянно следователь, и Гастев дал верный совет: «А ты зажмурься…»

Надо было куда-то сплавить мельтешащего Ропню - на этот раз так, чтоб он до утра пропал, не подавая о себе признаков жизни и дурацкой самодеятельности. Много фамилий и адресов назвала Варвара, и если всех знакомых ее выстроить по степени близости к Синицыну и Кунавину, по частоте общения с этой неразлучной парой, то на левом фланге стоял скромненький и ни в чем не замешанный работяга Федор Унашин (улица Пролетарская, дом восемь, квартира сорок один), мелькнул этот парнишка в клубе всего один раз, в марте прошлого года, и не мог ничего знать о делишках Синицына. Этим Федею и взнуздал он Ропню, приказал найти его (адреса не сказал) и установить наблюдение, о результатах доложить утром.

- Коробку забери с собой! - последовал еще один приказ. - Утром сдашь в сберкассу. Там найдут владельца.

И продолжал сидеть, вслушиваться в себя, пощипывать безмолвные руки, иногда поднимался, подходил к окну, смотрел на копошившихся спецов из госбезопасности и представлял себе переполох в больнице. Там побывала, судя по описаниям экспертов, портниха Антонина-Анечка, отлежала в обмороке и ушла, так ничего и не сказав, а могла бы сказать, любящая женщина опознает вытащенного из паровозной топки мужчину. И здесь, в ГАИ, у останков так знакомой ей «Победы» простояла долго, пока не гаркнул на нее дежурный, о чем, впрочем, доложивший Гастеву.

Подъехал автокран на открытом грузовике, машину давно известной марки подняли и увезли. Другие чины из госбезопасности терзают сейчас пьянчугу, опознанного кондукторшами. Кого еще нацелились брать? Могут раскрыть рты те, кто поил чаем необычных визитеров, но откуда знать им о пожаре и взрыве и кто знает их самих? Женщину пока не ищут, но могут броситься на поиски ее, когда сцапают второго «пассажира». И нет, пожалуй, надежды отыскать его, хоть и хватали подряд всех в кителях по телефонограмме, адресованной всем отделениям милиции в городе и на транспорте, хоть и оповещались поликлиники, санчасти и больницы.

Он сидел, ждал, думал, а в оруд-гаишном царстве кипела своя жизнь. Матерясь и посмеиваясь, милиционеры тащили что-то тяжелое, с грохотом отодвинулся засов камеры. «Силен, бродяга…» - с завистью произнес кто-то, и заглянувший в кабинет сержант доложил о вусмерть пьяном шофере грузовика с заглохшим мотором: мужик весом в центнер не мог даже открыть кабину, до того нажрался.

- Да, - ответил Гастев, сжигая бумаги Ропни, и среди них милицейские строчки, так и не осмысленные прокуратурой: 29 августа, на следующий день после того, как сто тысяч облигациями появились у Синицына, из окна своей квартиры выбросился заместитель директора горторга Теклисов Яков Николаевич, русский, 1916 года рождения, и с тяжелыми травмами доставлен в городскую клиническую больницу, туда, куда 3 сентября попал и Синицын. (Теклисов ее знал. Ее знали те, на кого нацелился Ружанич…)

Десять вечера, во дворе взревели «харлей-дэвидсоны», дежурка наполнилась женскими голосами, прикатили орудовки, еще оставшиеся в штатах с военных времен, начали стыдить мужчин, которые из-под сиденья удалого шофера весом в сто килограммов извлекли ящик водки и теперь спорили, надо ли дознавателю предъявлять ящик целиком или можно ограничиться несколькими бутылками. Встрепенувшийся Гастев открыл дверь, приказал налить ему стакан водки, что и решило судьбу ящика. Горластые девки перечить не стали, в дежурке примолкли, а Гастев, пальцем водя по милицейскому списку под стеклом, начал обзванивать все отделения, у всех спрашивая, кого задерживали на улицах от половины девятого до половины десятого вечера. Что-то нашептывал нагловатый дружище, науськивал на кого-то, не называя по имени, и Гастев, осуждающе мотая головой, крутил и крутил телефонный диск. А за стеной опять взметнулись голоса решительных милиционерш: бабы, все молодые и крепкие, устанавливали свои порядки. Таких баб откровенно ненавидела Людмила Мишина, и откуда эта ненависть, Гастев знал: она - с яркого детского впечатления, от тоски ребенка по отцу, который после крепкого загула уехал на Магнитку и не подавал никаких вестей. Мать же Люси рвалась к пьяноватенькому мужику своему, кормильцу, посылавшему кое-какие денежки, а были они, денежки, очень ко времени, жили мать и дочь - хуже не придумаешь, в землянке (дом сгорел, помощи ниоткуда), и мать решила податься к мужу на Магнитку, денег на телеграмму пожалела. Приехали, нашли барак, заглянули - там сушились простыни, так показалось, а ими, простынями, стокоечный барак разгорожен был на клетушки, и в той, где обосновался отец, уже хозяйничала молодуха, стиравшая в корыте отцовы кальсоны и свирепо зыркнувшая на мать черными, как головешки, глазами: «А где ты раньше была?» Младенец запищал в тазу, спеленутый, сразу прививший Люсе ненависть к детям, принесенную ею в пионервожатскую возню с малышами. Мать, гордая и гибкая, ни словечка не промолвила, молчаливая была от природы, лишь глянула запоминающе на молодуху, взяла дочь за руку и повела на станцию, поехали, куда поезд повезет, забрались на верхнюю полку и всю дорогу в два голоса - мать настаивала - пели, себя подбодряя, задорные, к счастью зовущие песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод…», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры - дети рабочих…». Охрипли, слезы катились, тоска сжимала горло, ненавистно думать было о будущем, и почти двое суток продолжался концерт этот, на какой-то станции вошли санитары, уволокли ошалевших певуний в больничный барак, а когда отоспались - все было решено без них, город звал к себе подсобных рабочих на стройку, - так вот и кончилось детство, под стук колес, на высоком голосочке Люси, на весь вагон кричавшей молодежные псалмы и потом уже во всех анкетах смело писавшей об отце скупо: родился там-то, работал на строительстве Магнитогорского комбината, семью оставил, дальнейшая судьба неизвестна. Мать удостаивалась более подробных сведений, но и в этом пункте Люся поскрытничала, не единожды заставала она мать в отвоеванной комнате напившейся до полной потери голоса и движений.

После двадцатиминутного обзвона мелькнул черный луч надежды: постовой 5-го отделения милиции в 20.55 задержал гражданина без документов, одетого в офицерский китель без погон, назвавшегося Тампеевым; поскольку все доклады о задержаниях шли во исполнение телефонограммы, переданной в 21.20, о Тампееве ни в горотдел, ни в Штаб не сообщили, а сегодняшним утром человека без документов (без документов!) передали спецприемнику МВД, который обязан в десятидневный срок установить личность гражданина без паспорта. Задержание же произошло на углу улиц Федорова и Гастелло, и карта за спиной Гастева показала: место это - невдалеке от палатки с четвертинкой. Спецприемник подтвердил: да, есть такой - Тампеев из Толмачева, необходимые справки наводятся, люди, способные удостоверить личность задержанного, будут утром вызваны.

- Красавица, - сказал Гастев синеокой орудовке, - ты отдохни. Я заберу твоего коня часа на два.

Его ввели - человека в офицерском кителе без погон. Руки - за спиной, он расцепил их, когда сел на стул посреди комнаты, служившей в спецприемнике кабинетом начальника. Ладонями охватил колени. Ношеные хромовые сапоги, галифе, пуговицы потускнели, но с демобилизованного офицера какой спрос, взяли его, правда, с пустыми карманами, если не считать мятого железнодорожного билета от Толмачева до города и гвардейского значка. Лицом и фигурой напоминает римского легионера, каким тот представлялся по рисункам в учебнике: гладкий, скульптурно четкий череп, короткая стрижка, прямой рот, спрямленные надбровные дуги, глаза пустые и никуда не смотрящие, словесный портрет составится легко и хорошо запомнится, для облегчения розыска - шрам длиной в два сантиметра на правой скуле. Примечательная походка, скользящая, носок подающейся вперед ноги вытянут, - шаги разведчика, наученного ходить бесшумно и быстро. На столе перед Гастевым - все переданные из Толмачева сведения о человеке, который знает, кто был с ним в машине, с кем пили они чай и что сотворили с гостеприимными хозяевами. Не будь нападения на гастроном, не держи в напряжении город секретарь обкома, все еще находящийся в Москве, толмачевскую милицию не удалось бы так раскачать: сведения о задержанном - обширные, телефонограммы потоком идут в спецприемник, нигде не регистрируясь, кое-что можно сунуть в карман, и никто не заметит пропажи принятого донесения. Что и сделал Гастев еще до того, как вошел в кабинет Григорий Яковлевич Тампеев. Русский, беспартийный, 1923 года рождения (город Толмачево Толмачевского района), в армию призван по Указу о мобилизации, ранение под Вязьмой, училище в Ярославле, май 1945 года - Берлин, капитан, командир разведроты. Полтора года назад решил хорошо погулять в американском секторе, засел в баре с проститутками, к компании присоединился еще один офицер из Группы советских оккупационных войск. Много пили и пели, по очереди таскали девиц в квартиру поблизости (якобы снятую американской разведкой для нужд вербовки), кому-то заехали по морде, затем в кого-то швырнули бутылку. На предложение сводного, советско-союзнического, патруля покинуть заведение ответили отказом, перемахнули через стойку бара, заняли круговую оборону и четыре часа отбивали атаки как союзников, так и своих, приславших комендантский взвод, нанеся тем и другим тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения. Разжалован, осужден на пять лет, отправлен в СССР на отсидку, но в Бутырке был освобожден, так уверял знакомых в родном городе, после пересмотра дела в кассационном порядке, с возвращением офицерского звания и заслуженных наград, последние, однако, еще не высланы из Берлина военным трибуналом. Вернулся туда, откуда уходил на войну, в Толмачево, 21 августа сего года, все дни вплоть до утра 3 сентября пьянствовал. Устраиваться на работу не желал, да и не мог, потому что без постановки на воинский учет милиция паспорт не выдаст. В одиннадцать утра 3 сентября выехал в город, будто для того, чтоб в понедельник потребовать у областного военкома отправки в Толмачево личного дела своего, и в город прибыл - расписание поездов и железнодорожный билет подтверждают это - в 16.35. До 17.40 якобы бесцельно болтался в районе вокзала, ужинал в столовой возле рынка, после чего ходил по городу, намереваясь переночевать в комнате для транзитных пассажиров, и был задержан милицией. Ни паспорта, ни военного билета, разумеется, нет, да и не должно этих документов быть у него, а копия постановления военной коллегии утеряна им в поезде, как и справка об освобождении.

- Встать! - приказал Гастев. - Так… Теперь - к стене. Лицом к ней. Хорошо. Теперь - повернись. Садись. Нет, не на стул. На корточки.

Тот сел: спина не касалась стены, колени на уровне плеч, ступни чуть развернуты, носки и пятки не отрываются от пола, равномерно распределяя тяжесть, - типичная поза заключенного, вынужденного часами пребывать в помещениях, где нет ни стульев, ни скамей. Следствие, тюрьмы, этапы, Бутырка - хороший университет окончен, не хуже фронтового. Сидит неподвижно, телом найдя верную позу: мышцы отдыхают, осевая линия фигуры в плоскости, где можно поиграть мускулами, чтоб они не затекали. Профессиональный убийца, умеющий бесшумно и бесследно уничтожать людей. Кунавина лишил жизни коротким взмахом руки, досталось, видимо, и Ружаничу.

- Встать, - тихо приказал Гастев. - Я проверяю жалобы заключенных и временно задержанных. Твой сосед по камере уже признался: был избит. Тебя в милиции - не били?… Нет?… Сейчас проверю. Два шага вперед. Снимай китель. И рубашку. Быстро.

Китель был снят неторопливо, намеренно неспешно: Тампеев выявлял реакцию следователя, чтоб найти слабинку в нем, выдернуть из него слова, которые будут обдуманы в камере. Опытный волк, матерый, не раз лично допрашивал - по-холодному и по-горячему, научился сразу определять, много ли соку выжмется из попавшегося «фрукта». Чистоплотный мужчина, нательная рубаха почти двухсуточной носки выглядит свежей, снята она с промедлением, раздумчиво. Торс воина, сужающиеся к тазу линии, плечи широкие, на обеих ладонях прощупываются ороговения - приметы бойца, обученного джиу-джитсу.

- По ногам не били?… Сапоги, брюки - снять!

Снял незамедлительно, понял, что и следователь - битый. Трусы длинные и широкие, армейские, черные, отданы Бутыркой при освобождении. Подчиняется беспрекословно, а должен бы отстаивать себя: «А по какому праву?…»

Но ни царапинки на локтях, ни ссадинки на них, ни кровоподтеков на бедрах и коленках! Что не удивительно, командир разведроты умел выбрасываться с поезда на полном ходу, сделав сальто, а уж благополучно покинуть мчащуюся автомашину для него - плевое дело. Однако ж кондукторши в один голос утверждали - бежал размахивая левой рукой, правая (так думалось) повреждена, из-за чего и предупредили все больницы, поликлиники и санчасти. И правая была прижата к боку!

Прижата! Но не потому, что сломана или вывихнута. Ею он придерживал что-то - чемоданчик, портфель, мешочек или сумку, Тампеев уносил из автомашины не только, фигурально выражаясь, ноги, но и поживу: деньги, драгоценности, еще одну сотню тысяч облигациями или наличными, оружие, холодное или огнестрельное, документы, наконец! Начитавшийся военных приключений фрезеровщик Синицын, так в армию и не попавший, хотя страстно желал служить в ней, в грабежи или убийства внес игровой элемент, как бы еще и облагораживающий способы добывания денег: документы перед «делом» сдавались, будто не грабители они, не бандиты, а разведчики. (Никогда еще не складывалась у следователя цельная картина преступления из разрозненных кусочков признаний и показаний, всегда зияли пустотою необъяснимости эпизоды, будто заимствованные из клинической практики дурдомов.)

Так кого же ограбили после чаепития? Не сейф же чистили. Суббота, вечер, все учреждения закрыты.

Телефон зазвонил, толмачевская милиция, вздрюченная событиями в областном центре, показывала усердие очередной телефонограммой, горяченькой, не сказали даже, кто передал, не спросили, кто принял. Хорошо работала милиция. Впрочем, не сгустись над областным центром грозовые облака, она так и не слезла бы с печи.

- Брюки - надеть.

Ни единой наколочки на немного исхудалом теле. Быстро восстановился после тюремной баланды.

- Когда освободился?

- Семнадцатого августа.

- Когда прибыл в Толмачево?

- Двадцать первого августа.

Голос лишен интонаций, глаза ничего не говорят, руки безмолвствуют, ни единой зацепочки следователю, ни одной трещинки, куда можно вогнать вопрос и бить, расшатывать. Никому не доверяет, ничему не верит, на себе испытал все приемчики особистов и следователей военной прокуратуры, а те - нравы их известны - склоняли его к фантастическим признаниям: и побег с места расположения части, и дезертирство, и переход на сторону американцев, и головоломный план убийства коменданта Берлина, разработанный если не им, то американцами, и хитроумнейшая операция по вовлечению содельника в капканы империалистических разведок, не исключая и умысла на осложнение международной обстановки.

- Последнее место службы?

- Восьмой армейский корпус, сорок вторая дивизия, командир разведывательной роты.

Не гвардия! А в кармане - гвардейский значок. Но спрашивать, откуда он, - нельзя. Значок дал ему Ружанич, раздосадованный тем, что на кителе боевого, судя по виду, офицера - ни одной награды. О берлинской службе своей Тампеев много чего наговорил в Толмачеве, все попало в уши агентуры, она же и докладывала: помалкивает Тампеев о соучастнике, о втором офицере, вместе с ним державшем оборону в баре, лишь однажды выразился кратко и туманно, сказал, что дело того - в отдельном производстве. Иными словами, за освобождение свое Тампеев заплатил, возможно, нужными следствию показаниями, подвел содельника под вышку или четвертак. Что, наверное, и сломало его: офицерская честь, гражданская совесть - звук пустой для него, но за жизнь свою и свободу любого порешит.

- Областной военкомат принимает с утра понедельника, а ты прибыл в субботу вечером. Почему?

- Скучно стало в Толмачеве. Людей давно не видал, вот и решил проветриться.

- Где думал остановиться?

- Нигде. Я уже говорил - на вокзале, комната для транзитных пассажиров.

- Что делал после ужина в столовой - до момента задержания?

- Просто гулял.

- Кто-нибудь может подтвердить твое пребывание на определенных улицах в определенное время?

- Город знаю плохо. И никого в городе не знаю, ни с кем по приезде не знакомился. Все данные обо мне можете получить по месту жительства, в Толмачеве.

- Никаких происшествий с тобой не было?

- Никаких происшествий со мной не было.

- При каких обстоятельствах утеряна справка об освобождении и постановление военной коллегии?

- Был пьяным. Не помню. В поезде это было.

- Одевайся.

Китель - из зеленого габардина, ношеный, тот еще, берлинский, с него уже там спороты нашивки за ранения, сняты орденские планки. И все же - боевой китель. Подворотничок, кстати, несвежий, но и не грязный. Мужчина, производящий «впечатление». А в офицерском обмундировании, даже без погон, желанный для Ружанича представитель героической Советской Армии. В этой группе вымогателей или убийц роли были четко распределены. Попробуй не открой дверь такой делегации, попробуй откажи в чем. А вчера «мероприятие» едва не сорвалось, внезапно заболел Синицын, но так зудящ был азарт Кунавина и Ружанича, что отложить дело они уже не могли, да, возможно, и жертва была предварительно обработана. И вместо Синицына привлекли попавшегося на глаза Тампеева, что-то посулили ему (или чем-то пригрозили?), и тот, сломленный допросами (кому только не ломали хребты в тюрьмах!), тот, предавший, возможно, сотоварища по обороне бара, согласился, но что-то заподозрил, что-то ему не понравилось, и после того, как высидели чаепитие, после того, как простились с женщиной, Тампеев потребовал либо долю свою, либо… И сработали рефлексы, нанесен удар по позвоночнику «водителя», выхвачен чемоданчик или портфель, открыта дверца машины - и Тампеев, отбежав от запылавшей «Победы», понял, что нет у него времени на осмотр добычи, кругом - почему-то милиция (о гастрономе он не знал), и светил ему во мраке неизвестности или опасности только адрес некогда любимой женщины, тот адрес, что лежал уже в кармане Гастева.

Сильный человек, но - сломленный, и все же хитрый и безжалостный, расчетливый и дерзкий. Безропотное исполнение «встать», «сесть» и «лицом к стене» - это уловки, это потворство ему, Гастеву, чтобы тот в кураже от рабского послушания арестанта выдал себя, осведомленность свою, что едва не случилось: он уже готовился добить Тампеева намеком на так и не допрошенную милицией продавщицу палатки, а она-то видела пробегавшего мимо человека в кителе; он уже и другой крючок забросить хотел - но взвился дружище, замкнул ему уста. Намекни, что Ружанич жив, дает показания, - и отпущенный на волю Тампеев придушит того, потому хотя бы, что погиб Кунавин, в котором он определил сотрудника МГБ, а госбезопасность за глотку схватит бывшего заключенного.

- Жалоб нет?… Я бы отпустил тебя, да где ж ты переночуешь - ни денег, ни знакомых. Посиди до утра, а там - военкомат, что-нибудь тебе перепадет, билет-то уж точно до Толмачева купят.

Он медленно ехал, повторяя путь «Победы». Зная точно уже, где и когда высадил Ружанич женщину, он докатил до места аварии. Трамваи, конечно, ходили с самого утра, висело предостережение «Осторожно - листопад», улице срочно добавили освещение, палатка, разумеется, темна и закрыта, палаточную бабу милиция не удосужилась найти, а если бы и подтащила ее к члену Штаба Гастеву, то бабе и в голову не пришло бы опознавать в нем человека, вчера вечером бравшего у нее четвертинку, - таковы уж законы зрительского восприятия. Вот и дом, где живет зазноба Тампеева, школьная любовь с клятвами на проводах в армию, но война-то рассудила иначе, и колючая школьница легко забыла обещания, вышла замуж, продолжая писать на передовую утешительные письма с призывами бить немца, но в сорок пятом обман раскрылся, объяснение произошло в Толмачеве, откуда вскорости зазноба уехала в город. А любовь - осталась, не столько любовь, сколько тяга к прошлому и желание забыть войну; к полустершейся любви и помчался Тампеев, чтобы у нее оставить - чемоданчик? портфель? сумку? Кругом - милиция, ревут пожарные машины, темень на улицах, не станешь же под фонарем искать в чемоданчике (портфеле, сумке) документы.

И в подъезде сутки назад было темно, как и сейчас. Спичкой пришлось освещать номера квартир. Двенадцатый час ночи, завтра - трудовой день, вставать рано. Зазноба, по сведениям толмачевской милиции, вышла замуж за главного инженера какой-то снабженческой конторы, жила, следовательно, не в бедности, квартиру, правда, делила с сестрою мужа, дверь открыла сама, Гастев сразу понял, кто перед ним: в каждом классе есть замухрышистые девчонки, которые из зависти к хорошеньким подружкам плетут интриги, и всегда получается так, что самые лучшие ухажеры вязнут в их клейких сетях. И такая в прошлом замухрышка смотрела сейчас на него - взрослая, вздорная, хитрая, умеющая прощать мужикам слабости, чтоб попрекать ими в нужный момент. Ни о чем не спросила, лишь дала, звякнув цепочкою двери, понять: в квартиру - нельзя.

- Гриша просил отдать ему то, что оставлял, - негромко сказал Гастев.

Свет горел в прихожей, в квартире кто-то еще был, это чувствовалось. Женщина вопросительно вздернула брови, и Гастев пальцем потыкал вниз - там Гриша, в подъезде.

Она и не думала прятать принесенное, на стене за ее спиной висел портфель, его она и протянула Гастеву, тут же закрыв дверь, из-за которой донесся объясняющий голос ее: «Соседка…»

Не заводя мотора, он прокатил мотоцикл подальше от дома, поехал мимо палатки, по трамвайной колее, по тому месту, где «Победа» вонзилась в моторный вагон. Не выдержал, въехал в какой-то двор, заглушил мотор и при включенной фаре открыл портфель - настоящий, служебный, приспособленный для хранения и ношения документов государственной важности, с двумя накладными замками. Щелкнул, открыл, глянул - и все понял, когда вытащил толстую красную папку и на добротной бумаге прочитал крупными буквами отпечатанное: «ПОДПИСНОЙ ЛИСТ». Чуть ниже следовал текст и фамилия того, кого облапошили мошенники вчера, 3 сентября текущего года. (Дружище безмолвствовал.)

Что делать дальше - не знал, и все в нем противилось действиям. Но мотоцикл-то отдавать «синеокой» надо, и, часто останавливаясь, прислушиваясь к себе, ожидая подсказки гениального сыщика, вернулся он в ГАИ, наулыбался орудовке, вошел в кабинет - и увидел Ропню.

За столом перед раскрытой обувной коробкой сидел тот, кого он загнал в глухой пригород, глаз не сводить с дома Феди Унашина, убрал подальше от себя, и, зная, что сейчас спросит Гастев, калашинский милиционер оторвался от облигаций - он рассматривал их по одной, ища характерные пометки, - и с чувством исполненного долга произнес:

- В сорок втором отделении милиции сидит, утром даст признательные показания, сам напросился.

На портфель он ровно никакого внимания не обратил: по его представлениям, все начальники - Гастев для него был крупным начальником - носили с собою портфели. Гастев сел у стены, молчал. Облигации - Ропня догадался - могли побывать в сберкассах на хранении, второй экземпляр сдаточной ведомости где-нибудь да отыщется, с такой богатой добычей младшего лейтенанта впустят в кабинет аж самого первого секретаря обкома, если, конечно, следователь не опомнится и не перехватит его.

Открылась дверь, и вошел товарищ Францев Георгий Семенович - в том же длиннополом френче, что и утром, сутулый, с глазами осмеянного клоуна. Вошел - и огляделся. Легкий полупоклон был не намеком на вежливость, товарищ Францев и устно принес извинения за столь поздний визит, зигзагообразным изломом бровей дав приподнявшемуся Гастеву знать, что помнит его. Милицейский труженик Ропня глянул на Гастева, своего начальника, по нему определил, что вошедший не чужой, и склонился над коробкой. А Францев обогнул стол, подошел к сидящему Ропне справа и с улыбкой учителя, который радуется корявым прописям первоклашки, стал читать составляемую Ропней ведомость, что тому не понравилось. Еще раз вопросительно глянув на Гастева, милиционер ворчливо спросил у гражданина, по каким делам тот пришел, и Францев - улыбка строгого, но снисходительного педагога не сходила с его лица - мягко ответил:

- Я забыл у вас один документ, помогите мне найти его.

- Какой такой документ? - оторвался от писанины Ропня, и Францев чрезвычайно любезно указал:

- Он в вашем столе… нет-нет, не слева, а прямо… да вытащите этот ящик.

Ропня чуть подал стул свой назад и, вытянув ящик стола, глянул внутрь.

- Да вы руками поищите, обеими…

И когда Ропня последовал его совету, колено Францева надавило на ящик, вгоняя его в стол. Хваткие, загребущие руки милиционера оказались как бы зажатыми в тисках, Ропня вскрикнул, попытался освободиться, но колено Францева обезручило его. Сам же Георгий Семенович деловито и неспешно перебросал в свой портфель облигации, а потом заинтересовался лежавшими под планшеткой бумагами, докладными Ропни на имя Гастева, их он и стал читать, держа в левой руке, а правая согнулась ковшиком в сторону Гастева, ладошка правой будто приглашала птичек поклевать корм, и Гастев догадался, извлек из кармана удостоверение члена Штаба, свой всепробивающий мандат, и положил его на ладошку. Ропня задергался, вырываясь из капкана, в ответ на что Георгий Семенович покачал головой, поражаясь ошибкам в диктанте вроде бы прилежного ученика, отправил в портфель докладные и вышел из кабинета спокойным шагом учителя, давшего воспитанникам домашнее задание.

- Да что это такое? - плачуще взревел Ропня, рассматривая посиневшие руки. - Да как он смеет!… - Глянул на Гастева - и понял, что - смеет. Оторопело смотрел перед собой. Потом перевел взгляд на руки свои. Сжал кулаки. Синева с рук перешла на лицо.

- Я при исполнении! При исполнении! - закричал он, и такая обида была в голосе, что Гастев отвернулся. Ему было стыдно, и утешало его только то, что в портфеле, брошенном им на подоконник, лежали те документы, за которыми охотился Францев.

- При исполнении! - в отчаянии повторил Ропня и вдруг расплакался, по-детски, навзрыд, плечи его ходили ходуном, а спина вздрагивала. Наконец он хлюпнул носом и поднял голову. На Гастева не смотрел. Сидел неподвижно. Думал. Встал и пересел на стул подальше от стола. Стянул с ноги сапог и начал перематывать портянку. Перемотал. Ту же операцию проделал и с другой портянкой. Гастев не сводил с него глаз. Ожидал, что сейчас Ропня почистит сапоги и отправится по начальству, жаловаться на несправедливость, но, похоже, неустрашимый милиционер готовился к дальней дороге и в другие края, туда, где могут прозвучать выстрелы и пролиться кровь. Несколько раз согнув в локтевых суставах руки, он убедился в целости их, в прежней хваткости. Попрыгал на месте, мягко, с небольшим приседанием опускаясь на пол. Подвигал плечами так, что погоны угрожающе приподнялись, а затем извлек из кобуры «ТТ», дернул стволом, загнав пулю в патронник, снял пистолет с предохранителя. Из аптечки на стене достал бинт, йод, еще какие-то медикаменты. Сунул в карман. Глубже надвинул фуражку на голову. Пополнил планшетку чистыми листами бумаги. Крестьянский сын намеревался, видимо, брать штурмом конспиративную квартиру МГБ, узнал, конечно, у Феди Унашина адрес «водителя».

- Илюша, дорогой, - вздохнул Гастев. - Я тебя умоляю, не езди ты никуда, опасное дело это - связываться с властью. Милый ты мой дуралей, надо уметь вовремя останавливаться…

- А вы-то - кто такой?

- Как - кто? Я… - и осекся.

Он был уже никем, и Ропня напомнил ему об этом, для верности спросив:

- Где ваше удостоверение члена Штаба? - и торжествующей походкой вышел.

Лишить его транспортного средства передвижения Францев не догадался. Фыркнул «харлей-дэвидсон» и унес Ропню. А Гастев поймал такси и подъехал к дому декана.

Коротким получился визит. На декане был халат, некогда называвшийся шлафроком, а ныне низведенный до какого-то славянского синонима, и Гастев тщетно пытался вспомнить его. Квартира декана - от отца, известного всему городу гинеколога, врачевавшего обкомовских жен. Брошен взгляд на портфель - и декан насупился, понял, с чем пришел полуночный гость, показал бородой на кресло.

- Вы, конечно, по поводу картошки, - уверенно сказал декан, еще раз глянув на портфель. - Вы, конечно, пришли не засвидетельствовать почтение, а сказать, что поедете завтра, то есть сегодня, - декан поправился, потому что часы показывали первый час ночи, - вместе со студентами. Так я решительно против. Вы должны быть на факультете! Вам надо прочесть чрезвычайной сложности лекции старшим курсам, и я решительно возражаю… - Он еще раз глянул на портфель. - Решительно возражаю.

Не мог возражать и Гастев, только сейчас понявший абсолютную бессмысленность визита, и нельзя уже сказать просто, по-свойски: «Константин Михайлович! Вчера вечером к вам прибыла делегация от трудящихся города, будто бы собирающая денежные средства на подарок товарищу Сталину ко дню его семидесятилетия. Как выясняется, никаких полномочий на сбор денег эта делегация не имела и является по меньшей мере группой мошенников, обманом вытянувшей из вас двадцать тысяч рублей. Возвращаю вам эти деньги…» На что Константин Михайлович (на студенческом жаргоне - Кирилл Мефодьевич) пожмет плечами и скажет, что действительно делегация была, среди членов ее находилась известная всем Людмила Парфеновна Мишина, вполне официальное лицо, второй секретарь горкома ВЛКСМ, что уже делает опрометчивыми намеки на мошенничество, и если в том же зловредном стиле продолжить суждения о характере всех делегаций, то получится… Не мошенничество, а разбой, упорствовал бы Гастев, именно так квалифицируя отъем денег под явным давлением и угрозами со стороны всего советского народа, то есть партии, интеллигенции, армии и трудовых масс. И на это нашлось бы у декана возражение и много еще возражений, потому что ни в каком уголовном разбирательстве по поводу этих денег декан участвовать не желал, да и кто вообще осмелится раздувать бытовую статью до политического обвинения. Тем более, что организаторы преступления мертвы, а наивную дуру Мишину, которой и копейки не досталось и которая свято верила в благородный почин проходимцев, никто ни в чем обвинять не станет. Наконец, сказал бы декан, а кто вы, собственно, есть? Член какого-то штаба? А где удостоверение? Возбуждено ли уголовное дело? Что - не возбуждено? Так будьте добры - возбудите. Вы показываете мне подписной лист и мои двадцать тысяч рублей? Но, простите, вещественные доказательства хранятся в сейфе следователя и возвращаются потерпевшим только после вступления приговора в законную силу. Ни того, ни другого нет, и все сейчас происходящее - самодеятельность, не имеющая под собой никаких правовых основ, что обязан знать преподаватель кафедры уголовного процесса!

С какой стороны ни подбирайся - декана не прошибить. А уж говорить ему о службе Кунавина - совсем запугать несчастного. Комсомолец Боря занимался мелким стукачеством, чем был доволен и чем довольны были его попечители из МГБ, и из роли этой он не вышел бы, не надвинься на страну семидесятилетие вождя. Поступило, видимо, указание: провести разведку боем, узнать точно, как люди принимают этот юбилей. И зашастали по квартирам разные инициативные товарищи, чем и воспользовалась эта троица. Синицын снабдил сотоварищей отпечатанными в типографии, с которой не терял связи, подписными листами, знаток страстей артист Ружанич разработал сценарий, продумал мизансцены. По подписному листу на человека - фамилия набрана курсивом. У жертв создавалось впечатление, что существует какой-то общий список, согласованный и утвержденный, не указана лишь сумма добровольного взноса, а каков он должен быть - на это намекал предъявляемый подписной лист ранее обобранного. Под носом декана помахали подписью некоего Морозова, у которого побывали 31 августа и который, глянув на сто тысяч Теклисова, расщедрился на шестьдесят. Понятно, почему так сиял благодушием декан в театре, отделался легким испугом, человек он богатый, двадцать тысяч для него не пустяк, но и не разорение, от которого его, так он думает, спасла Мишина: как только Ружанич увидел, что привлеченная им дура с деканом знакома накоротке, он резко сбавил сумму заранее наложенного оброка. Откуда ж, интересно, сто тысяч облигациями? Кто навел на богача? Портниха Антонина? Причем никакие начальники Кунавина не могли дать команду на сбор денег, это уже личная инициатива неуемного сексота, эксцесс исполнителя. И к кому из обобранных ни приди - никто не признается в насильственном отъеме денег. А был разбой, то есть нападение с использованием силы или угрозы ею. Над обывателем с тугой мошной нависали не только все структуры государственной власти, но и смутно осознаваемые каждым гражданином особенности этой власти, способной на все виды разбоя, и намек на это подавали китель Синицына, развязные манеры Ружанича и тупое величие любимицы города и области. Самой же власти преследовать самозванцев - что себя обличать.

Гастев осмотрелся. Типичный для барского дома кабинет. Стол, за которым пили чай, - в соседней комнате, там Мишина несла вчера, нет, уже позавчера, обычную белиберду, Кунавин, поднаторевший на обхаживании тех, кем особо интересовалась госбезопасность, вставлял внушительные и звонкие фразы, Ружанич излагал новости культурной и театральной жизни, но дорогие часы и перстень припрятал, чтоб соответствовать роли идейного советского интеллигента. А вот Тампеев помалкивал, статист в кителе начинал понимать, для чего он здесь, да и без привычного им Синицына пригласившие Тампеева мужчины с роли сбивались, фальшивили, внушая ему обоснованную тревогу в законности происходящего. Но - молчал. Взбеленился в машине, отвинтив гвардейский значок, уже после того, как отвезли Мишину домой. Тампееву вовсе не хотелось попадать после тюрьмы в историю, сулящую новый срок, он потребовал возврата документов, тем более что невдалеке жила женщина, которую он желал увидеть… Так вот все и было. А может быть, и не так. Ни одно преступление не раскрывается до конца, до мельчайших деталей, обвинение - не плод мысли прокурора, а версия, согласованная с признанием преступника, который вынужден подстраиваться под шаблоны судопроизводства. И кто скажет, какими словами доверчивую дуру Мишину склонял к сбору денег Олег Ружанич, и в жизни, и на сцене предпочитавший роль первого любовника. Были слова, были, не только газетные, привычные Мишиной, но и те, что из классического репертуара, давно уж мужчинами освоенные, но так и не произнесенные им, Гастевым.

Портфель Гастев поставил в ноги, смотрел перед собою, видел ящик с квадратным окошком. Это, наверное, был телевизор, бесполезный, ненужный в этом городе, с умыслом подаренный декану его учениками, знак того, что все полученные от него звания так же бездействуют, как и этот аппарат. Не ведали хитроумные дарители, что любой начиненный радиодеталями ящик возбуждает подозрения госбезопасности, и осведомитель Кунавин ограбление декана преподнес бы начальству как осмотр квартиры с целью выявления в ней шпионской рации.

- Да, - подтвердил декан. - Телевизор «КВН». Пока не работает. Сделают разные там антенны - и будем смотреть кино, не выходя из дома. Время сбережем. Вы-то сами - в кино часто ходите?

Гастев подумал.

- Хожу. Часто. Вчера в субботу, то есть позавчера, смотрел кино. В кинотеатре «Полет». На предпоследнем сеансе, в девятнадцать двадцать. «Свинарка и пастух», неувядаемая комедия. - Он поднялся, портфель держал так, чтоб декан его не видел. - Вы правы, мне не следует ехать на картошку…

Еще один визит - опять к школьной зазнобе Тампеева. По пути к ней, в освещенном подъезде, он покопался в портфеле, помял пальцами плотные подписные листы: хорошая бумага, хорошие краски, хороший шрифт и хорошо осуществленная идея, которая не могла не прийти в чью-либо голову. Народ привык добровольно подписываться на заем каждый год, вынужденный отдавать часть зарплаты, а тут близилось семидесятилетие Вождя, и, по всем обычаям, ему полагались подарки, трудовые от коллективов и персональные от тех, кому власть разрешала хорошо зарабатывать. Идея эта, очередного побора, носилась в воздухе, и великий режиссер Ружанич уловил ее, присмотрелся к жуликоватым парням в клубе, нашел исполнителей задуманного, Кунавина и Синицына, и магнетический взор свой направил на лучшую часть человечества, потому что спектакль без женщины провалился бы, а публика - он это знал - отнюдь не дура, ей требуется правдоподобие, и официальная, всеми узнаваемая представительница власти должна как бы освящать поборы. Не увидеть Мишину он не мог, да она и не таилась, она уже была известна одобрением поборов: весной она обрушилась на одного сталинского стипендиата, парень три года все экзамены сдавал на «отлично» и вдруг весною стал проваливать один предмет за другим, чтобы этой стипендии лишиться. Разные шли толки о том, с чего это студент обленился, говорили среди прочего о грошовой сумме в сто пятьдесят рублей, остававшейся в кармане его после каждой стипендии: четыреста с чем-то выдиралось на общественные нужды, что было, конечно, безнравственно и беззаконно, но тем не менее Мишина добилась своего, утвердив на бюро горкома исключение парня из комсомола.

Гастев сжег подписные листы, пересчитал деньги: Морозова ободрали на шестьдесят тысяч, с декана сорвали куш в двадцать, всего восемьдесят тысяч, но в портфеле-то - меньше, всего сорок! Значит, столько же припрятали где-то, и не на квартире Кунавина, в другом месте. А двадцать тысяч взяли с собой, кусок мяса должен лежать в приоткрытой мышеловке. Видимо, первой приманкою - 25 августа - были заработанные шитьем деньги. И остались в портфеле эти сорок тысяч, которые пригодятся освобожденному из тюрьмы Тампееву, коробка конфет с неясным назначением, копия постановления Военной коллегии Верховного суда РСФСР, справка из Бутырки, паспорт Олега Викторовича Ружанича и комсомольский билет Бориса Антиповича Кунавина. Сам Тампеев пусть решает, что делать ему с портфелем, с документами в нем и с портмоне, где пара червонцев.

Дверь, как и раньше, приоткрылась на цепочку, ничуть не удивленная зазноба услышала: Гриша будет утром или чуть позже. «Да соседка опять, спите…» - донесся ее голос.

Можно наконец ехать домой, забираться под одеяло. День этот запомнится и когда-нибудь, на субботнем полете в прошлое, осмыслится: все-таки опять отстранен от следствия, и все тем же Францевым. Но дело сделано - не какое-то там, возбужденное прокуратурой, а его личное, и до дома Гастев так и не доехал, одумался, такси повернуло назад, к ГАИ, узнать хотелось, чем кончился штурм конспиративной квартиры, и душу в смятение привел рассказ орудовского мотоциклиста, поводыря Ропни по каменным джунглям областного центра. В душной ночи приданный Ропне сержант покинул дежурку и сидел на скамеечке во дворике. Для него Гастев все еще оставался лицом официальным, членом Штаба, и сержант поведал то, чего Гастев и предполагать не мог. Никакого штурма не было! И тем не менее в руках Ильи Ропни были документы оглушительной важности, то есть пачка отпечатанных подписных листов, и свидетель, давший уже не менее оглушительные показания. По широкой столбовой дороге пойдет этот везучий калашинский дурень - но не к звездочкам на погонах, а к колхозному стаду, подпаском станет выгнанный из милиции корявый блюститель, исправлявший все промахи своего начальника Гастева, который недооценил Кунавина. А тот все самое потаенное делал руками случайных или уходящих в неизвестность людей, и когда обустраивал свой гараж, привез туда со сварочным аппаратом давно не виденного им школьного приятеля Федю Унашина, от него и узнал Ропня, где этот гараж с замаскированным подвалом, нагрянул туда и в логове Кунавина застукал женщину, пытавшуюся уничтожить подписные листы, - женщину, привезенную им сюда и сидящую сейчас в камере. Что рассказывала она Ропне - поводырь знал и охотно поделился с Гастевым новостями.

Ноги заныли, шарик, утыканный иглами, пополз под кожей, царапая кости. Гастев помассировал коленки, встал, обогнул одноэтажное здание ГАИ, прильнул к окну. Ропня писал рапорт или докладную, поглядывая в другую бумагу, сверял написанное с нею, не ведая, что если ему отныне что и придется писать, то - объяснительные записки. Гастев отпрянул от окна, подкрался к другому. В дежурке клевал носом гаишник, мимо него прошел он к лестнице в подвал.

Три камеры, в ближней - стокилограммовый шоферюга ничком лежал на нарах, та, что посредине, свободная, а там, где Варвара Анохина горевала над облигациями три часа назад, - портниха Антонина, только здесь сказавшая Ропне, кто сгорел в автомашине, и теперь она, как и Варвара, горевала у разбитого корыта. При жизни Ружанич метался между женой и ею, обе женщины скрыто соперничали, не видя друг друга ни разу, деля одного и того же мужчину, и в морге портниха взяла верх над законной женой, потому что она знала о смерти Ружанича, а жена - нет, и, наверное, испытывала какое-то подобие наслаждения оттого, что она, только она, несет в себе всю тяжесть скорби. Лица ее Гастев не видел, она сидела на нарах, развернувшись не к двери, а к оконцу, опустив голову и рассматривая что-то в руках, какую-то вещицу, почему-то у нее не отобранную.

Вдруг раздался звук далекого орудийного выстрела, Гастев отскочил от глазка, поднял голову, прислушался, определяя, куда упадет снаряд, с недолетом или перелетом, - что было простительной глупостью, снаряд-то давно уже разорвался, - и его скрючило от боли в животе, будто он вспорот был, и, в комок сжатый, чуть ли не на четвереньках вполз он в свободную камеру, в страхе весь, руки прижались к животу, словно придерживая скользкие кишки, и уже на нарах понял: никакого выстрела не было, ранения тоже, это дружище дает ему сигнал, как много лет назад, когда играли в карты. Бежать надо отсюда, бежать. Он поднялся, в коридоре на цыпочках пошел к глазку, еще раз глянул на портниху. Теперь он мог видеть, что в пальцах ее. А там - ничего не было, пальцы теребили, мяли, многократно сворачивали ощущаемый только ими кусочек чего-то, пальцы будто в малюсенькие клочья рвали бумажный листик, то, во что скукожился свиток жизни, дописанный здесь. Китель сшила она, конечно. Знала о спектаклях в квартирах, куда ранее приезжала на примерки, а про облигации сообщил ей Синицын, дозвонившись до клуба. Сто тысяч выгребли они из упиравшегося Теклисова, а тот под утро сообразил, в чьи руки попали его кровные сбережения, и выбросился из окна - то ли от жадности, то ли от отчаяния. Его-то, Теклисова, уже приходящего в сознание, и увидел Синицын в больнице, забил тревогу, и образ летящего на асфальт человека потащил его к подоконнику…

Никакого присмотра за камерами нет, пьяная шоферня в надзоре не нуждалась. Гастев во дворике сказал сержанту:

- Дежурного предупреди - пусть почаще спускается вниз, не нравится мне женщина, как бы чего не случилось… И с этого, деревенского, глаз не спускай, ошалелый он.

Студенты укатили на картошку, Гастев отдувался за всех уехавших преподавателей, читал и вечерникам. На перекуре к нему подошел молоденький майор из горотдела, трое суток назад бросивший Гастева на трупы в сгоревшей автомашине. Новости были неприятными. Начальника ГАИ сняли: в камере покончила с собою женщина, по какому-то недоразумению задержанная кем-то. В остальном же - полный порядок. Банда нарвалась на засаду, человек в офицерском кителе без погон застрелен, и никакой он не офицер в прошлом, а обычный уголовник. «Трамвайное» дело же закрыто: потерпевшие погибли, допросить их невозможно.

В тот же день Гастев, проходя мимо кафедры советского права, глянул в преподавательскую и остановился в стеснении и нерешительности, потому что увидел сидевшую там Людмилу Мишину - жалкой просительницей, а не хозяйкой, и была она так погружена в свои заботы, что не заметила его. То же темно-синее платье, но уже без комсомольского значка - выгнали, следовательно, из горкома, о чем со вчерашнего дня ползли слухи; пришла трудоустраиваться на родную кафедру, откуда начался ее взлет, да кто возьмет ее. Аспирантка, так и не понявшая, что сбору денег на подарок кому-то - а товарищу Сталину тем более! - предшествует решение парторганизации, чего не было.

Удивляясь собственной слепоте, смотрел он на эту женщину. Ноги безобразные, грудь вялая, ушла куда-то в живот, на год моложе его, а выглядит лет на десять старше. Порочная, развратная баба.

Вечером хорошо помылся, очистился от грязи последних дней, от воскресных мучений, напомнивших ему о многочасовых блужданиях в многослойном окружении, когда отрезанная от своих рота громилась родной артиллерией и надо было прижиматься к немцам. Полез в шкаф за чистой пижамой и увидел красные хризантемы по желтому полю, безумно дорогой халатик той, кто была когда-то Люсей. Рука потянулась к нему, поднесла ближе, он вдохнул испарения кожи, впитанные хризантемами, запах желтых мышек, и голова закружилась: так больно стало, такой бессмысленной показалась жизнь, потому что не увидит он восседающую в президиуме Мишину, всходящую на трибуну, - ее, дающую ему право жить и оставаться Сергеем Гастевым.

Само собой получилось, что в субботу он долго гулял по улицам и решился - купил четвертинку, вспомнил, что же было, скажем, 10 сентября 1942 года.

И в следующую субботу вспоминал, хотя день этот озарен был событием, достойным четвертинки не в далеком будущем. Людмила Парфеновна Мишина, так ни одной лекции в институте и не прочитав, стала заведующей отделом культуры облисполкома. Простила партия неразумную дщерь свою.

И еще будут субботы. И, возможно, падет одна из них на 6 сентября, припомнится год 1949-й, и осветительная ракета взовьется невдалеке от райцентра Калашино, у переправы через реку, где предположительно утонул младший лейтенант Ропня Илья Митрофанович. Тело его найдено не было.