Единая по идее, проза Жюля Романа внешне разнообразна, и его книги подчас резко отличаются друг от друга самым приемом письма. Но всюду он остается тем же упорным искателем, не останавливающимся перед насилием над словом, если надо выразить необычную мысль.

Предисловие

Единая по идее, проза Жюля Романа внешне разнообразна, и его книги подчас резко отличаются друг от друга самым приемом письма. Но всюду он остается тем же упорным искателем, не останавливающимся перед насилием над словом, если надо выразить необычную мысль.

«Чья-то смерть» требует от читателя некоторого напряжения. В ней он не найдет условных фраз и готовых оборотов речи. Да это и естественно. Они были бы применимы, если бы рассказ скользил по поверхности явлений. Но в этой книге явления лишены покрова, и перед нами обнажен более глубокий их слой.

В романе нет героя. Его незримый, но вездесущий герой — мысль об умершем, возникающая в сознании тех, кто его пережил. И на страницах «Чьей-то смерти» поэт-«унанимист» повествует о том, как живет — мерцающей жизнью — эта мысль.

Самое вещество, взятое для повествования, не события, не действия, а состояния и соотношения. Жюль Ромэн пристально всматривается в бытие косных вещей и говорит об их тихой жизни. И наоборот, внутренний мир и человека, и людского сборища, их сознание, их ощущения, их душевные движения становятся для него как бы вещественными, получают как бы телесное, осязаемое бытие. Так стирается грань между одушевленным и бездушным. И мы вступаем в трудный для выражения мир, где мертвое вещество живет и действует, а явления духа обретают плоть и тяжесть.

М. Лозинский 24.11.1925.

Жоржу Женневьеру

I

Жак Годар как-то днем проходил мимо Пантеона. Вдруг он подумал: «Ни разу еще я туда не взбирался. Живительное дело! Последний провинциал, приехав с воскресным поездом, доставляет себе это удовольствие. А я живу в Париже тридцать пять лет и видел купол всегда только с тротуара».

Он вошел в здание и, справившись у сторожа, углубился в спираль лестницы.

Здесь было столько ступеней, движение человека казалось таким ничтожным в этой толще, куда он проникал, что Годару представилось, будто он крошечная тварь, буравящая стену.

Очутившись на верхней площадке, он удивился многому: прежде всего тому, что здесь такой ветер и что в этот мягкий весенний день в ста метрах над улицами царит такой беспокойный и буйный холод. Потом он ждал другого ощущения высоты. Готовился он к большему или к меньшему? В этом он не отдавал себе отчета. А главное, его поразил вид Парижа. Он знал, что Париж велик, как знают то, что Сахара пустынна, безличным и бесцветным знанием. К тому же, его прежняя профессия плохо помогала ему судить о громадности городов. Машинист на скорых поездах, он привык в четыре минуты пролетать от центра к линии укреплений. Паровоз обесценивает пространство; скопление кварталов и пригородов тает перед ним: поезд словно растворяет, улетучивает стены. Не успевает замолкнуть первый свисток, как уже городская ограда оседает позади вас, будто оболочка лопнувшего шара. Возвращаясь, Годар замечал город вдали, короткий миг мерил его взглядом, как талый снежный сугроб, который машина должна смести. Он проходил укрепления, не убавляя хода. Затем оставалось только закрыть пар, нажать на тормоза и скользить, скрипя колесами, под дымными мостами, по щелкающим стрелкам, до опорного прута вокзала.

Глядя сверху, он не столько был удивлен размерами города, сколько его сложностью. Какое разнообразие крыш и стен! Как глыбы домов непохожи друг на друга! И какая подо всем этим должна быть путаница! Она угадывалась, как под вздутой простыней сплетение тел, которое яростнее, чем складки.

Он стал искать вдали свою часть города и местоположение своего дома. После долгих колебаний он обнаружил нечто вроде маленького белого утеса, перед которым зыбился туман. «Это будет среди вон тех домов!» И он почувствовал себя очень взволнованным.

Он испытывал как бы неловкость и сожаление. У него билось сердце, как у человека, опоздавшего на праздник. «И подумать, что я живу там и что я постоянно всем этим окружен!» Он был не столько рад тому, что узнал это наконец, сколько опечален тем, что не знал этого раньше. Ему было досадно, что он так поздно спохватился. Сколько мощного совершилось под кровом этого тумана! Чего только не прошло по улицам, какие только силы не соединили их! Сколько здесь скрещивается соотношений, словно железных прутьев в железобетоне! Ничто не проникает в его вдовью квартирку. «Я нигде не бываю. У меня нет развлечений; я не существую».

Он заметил левее зеленую мглу и узнал в ней кладбище Пэр-Лашез. «Я свободен, да, свободен, как они. Кому какое дело до меня? Кто думает о таком, как я? Если я умру, мало что переменится».

Он окинул взглядом облик города: «Хотелось бы мне знать, думает ли кто-нибудь там обо мне?» Ему не хотелось спускаться вниз. Он бы хотел уйти отсюда только так, чтобы какая-нибудь сила, одна из ста тысяч сил, в одну секунду перенесла его домой, в его комнату, где ему бы уже не казалось странным, что он один.

Для людских глаз существование Годара было замкнуто в двух тесных комнатах на Менильмонтане. За пять лет, что он жил на пенсии, он не придумал себе никакого постоянного развлечения. Единственной его забавой было обрамлять старые гравюры, да иногда золотить деревянные изделия, которые он сам мастерил. Он часто думал о своей жене. Иной раз вечером, перед отходом ко сну, ему чудился в одиночестве враждебный шепот, который холодил ему плечи, как изморозь, и не улетучивался от тепла лампы. Тогда он грустил по умершей и давал себе слово завтра же съездить к ней на могилу. Он исполнял это обещание; в первом часу дня он садился в трамвай, со странно подрагивающим бугелем. На пригородном кладбище, на солнце, он впадал в умиление и на обратном пути выпивал четверть литра у виноторговца, всегда за тем же столиком, где трещина в мраморе напоминала дугу Сены, протекающей через Париж.

Годар много размышлял, хотя был мало образован и мало читал, находя утомительным присоединять к тому, что он знал с детства, новые сведения, словно добавочные вагоны. Но он пришел к самостоятельным взглядам по известным вопросам и больше всего жалел о том, что недостаточно знает язык образованных людей, чтобы придавать своим мыслям менее бесформенное выражение. Новые идеи, возникая в его уме, останавливались в своем росте. Особенно он размышлял о времени. Время казалось ему чем-то произвольным, растяжимым; он не понимал, как можно на него полагаться, и часы представлялись ему обманчивыми машинами. Он не считал также, что внешний вид предметов отвечает их природе и является единственно возможным. Сколько раз он видел, как они скучиваются, свиваются, слипаются, в зависимости от скорости паровоза. Он вспоминал, какой вид принимают тогда изгороди, вереницы деревьев и сколько неведомых пешеходу движений распространяется вокруг поезда на ходу. В конечном счете он полагал, что такой способ видеть столь же законен, как способ тех, кто перемещается медленно.

Собою Годар существовал умеренно; другими он существовал едва-едва.

Он был членом Велэйского землячества, собиравшегося первую субботу каждого месяца в одном кафе на улице Риволи. Годар редко бывал на собраниях, но иногда о нем говорили за каким-нибудь столиком. Тогда его образ реял одно мгновение вместе с голосами и дымом.

За месяц члены землячества иногда вспоминали друг друга. К вечерней трапезе словно приглашали призрак друга. Годар пользовался этими щедротами воспоминания. Он обедал у себя в комнате, одинокий и сумрачный, сам приготовив себе еду на маленькой спиртовке. Но далеко, над собравшейся семьей, появлялось словно излучение его существа, подобно болотному огоньку, и, миг померцав, исчезало.

Были у него и прежние сослуживцы по железной дороге. Он вспоминался им, как коренастый полнокровный человек, любитель пошутить, приветливый, но скуповатый, который никогда не угостит. В таком обличии он появлялся порой в домах других пенсионеров, вдруг возникая рядом с каким-нибудь старым машинистом на платформе мчащегося на всех парах локомотива.

Существовал Годар еще и с другим лицом, на склонах одной долины в Велэйских горах. Там был домик, крытый сланцем, где родилось самое тело Жака Годара, где продолжали жить его отец и мать, которым было за восемьдесят лет. Воспоминание о Жаке наполняло просторную кухню, разлитое между полом и переводинами, подобно запаху горелых дров, задевая стол, отражаясь в пролитом вине или воде, греясь у очага, который обдавал его искрами и сажей, пронизаемое теплыми волнами бьющих часов. Летом старики садились рядышком, в сумерки, на дворе; отец на тележное дышло, мать — на стул, с рукодельем или четками черного дерева. Тогда они тихо приводили к себе сына, сюда, к тележному дышлу и расшатанному стулу. Они приводили его подышать горным воздухом, почувствовать вечерний ветер, ободряющий листья. Жак был тут, невидимый и очень любимый. Он был тут, моложе, ближе к своему рождению; у него были темные волосы, полное лицо, незапущенные усы. Существовал он на местном наречии. Припоминались его шутки, его детские проделки; хотелось его обнять. Еще больше он существовал, когда приходило письмо. Его присутствие становилось почти вещественным. Он был более похож на самого себя, с поседевшими висками, с морщинами, с ревматизмом, мучившим его перед дождем. Вести из письма понемногу взбирались по деревенским переулкам, как цыплята, которые отбились и заворачивают в чужие дворы. Было известно, что Жак написал родителям, что он все в городе, что у него был грипп. Эти хворостинки разжигали воспоминание. Годара воскрешал весь поселок. В этот день он присутствовал на посиделках; он шел следом за людьми в хлев, когда они отправлялись с фонарем и скамейкой доить сонных коров.

Так Годар, вне самого себя, стлался по миру, как сорванная водоросль.

II

На третий день после восхождения на Пантеон, Годар почувствовал боль в спине. Сперва он решил не обращать на это внимания. Когда у него что-нибудь болело, он торопился найти какую-нибудь мысль и следовал за ней. Но часто мысль не приходила, или же он сразу упускал ее и снова спрашивал себя; «Что это может быть? Я, должно быть, простудился. А ведь казалось бы, иной раз на паровозе… Да уж, когда состаришься!..» Он думал об этом упорно, как собака, которую гонят прочь от навозной кучи, а та отойдет, поджав хвост, и снова вернется.

Он сетовал на то, что больше не служит: «Я слишком мнителен. Будь у меня работа, все прошло бы в пять минут». Тогда он начинал двигаться, наводил лоск на мебель, чистил сапоги. Малейшее возбуждение уже помогало ему. Он садился, повеселев, и к нему приходили приятные мысли. «Я куплю себе просторные, мягкие туфли. Перестану чувствовать мозоль». Потом он решал пройтись по бульварам, пообедав. Ему виделись черные, перевивающиеся движения пешеходов, колыхание женских шляп и глаза, которые кружат и скользят, касаясь друг друга, на одной и той же высоте, блестящие, как рой жуков.

Понемногу, он переставал думать. Душа его словно уходила из головы и стекала в туловище, образуя там как бы густую, тяжелую массу.

Он становился мрачен, начинал впадать в отчаяние. Он уже не старался отстранить свою душу от загадочной боли: напротив, он держал ее над этой болью, прижимал ее к ней; с хмурой радостью он забывал остальное свое тело, бередя возмущение, шевелившееся вот тут. Тогда остальное тело вдруг противилось, хотело жить вопреки этому непокорному чему-то, бесновавшемуся в туловище. Душа опять становилась душою всего тела и ненавидела ничтожное страдание.

Годар сердито вставал: «Нелепо мучиться из-за этого». Он заставлял себя принять веселый вид. Запевал старую песенку. Раза два ударял себя кулаком по спине, там, где было всего больнее, и говорил: «Кляча! Кляча!»

Восемь дней он пролежал в жару. На девятый день, поутру, когда шторы бросали в комнату первые горсти солнца, он почувствовал внезапное облегчение. Его мысль, которая больше недели не шевелилась, приникнув к болезни, выпрямилась, вся разбитая и все же почти веселая. Он нашел, что свет красив, и особенно был рад тому, что может обращать внимание на такую вещь, как свет, который не был у него в груди и не был болью. Его уже не мучил бред. Он отметил даже свое спокойствие и ясность мысли.

Тогда его дух разъялся, рассеялся, раскатился во все стороны, до глубины тела, как опрокинутая стопка денег. То, что осталось, в голове, сперва не очень испугалось и как будто покорилось. Потом середина души резко содрогнулась и сделала усилие, чтобы все собрать. Два противоречивых порыва разрывали существо. Возникли столкновения, заторы, трепетания, внутренние искры.

Сердце перестало биться.

Годар успел отчетливо подумать: «Я умер. Что со мной будет? Боже мой!» Он почувствовал, что душа его снова крошится. Потом он испытал совершенно новое ощущение. Что-то, находившееся у него внутри, служившее только для того, чтобы связывать его жизнь, собирать ее в сноп, что-то плотное, упругое, какая-то форма, какая то спираль разжималась, расширялась, удалялась, покрывала пространство освобожденными колебаниями. И вскоре он уже не знал, что умер.

Через четверть часа после смерти Жака Годара швейцар взбирался на пятый этаж к его квартирке. И думал: «Вчера ему было очень плохо. Надо бы кому-нибудь за ним смотреть. Но он не позволил мне ни остаться при нем, ни сообщить родным, ни пригласить сиделку. Это, в сущности, скупой человек!»

Он вошел, взглянул на склянки, увидел, что они в порядке, потом подошел к кровати. Голова Годара казалась зажатой во внезапно отвердевшем воздухе, словно в ледяной глыбе. Швейцар понял по этому, что жилец умер.

Минуту он постоял не двигаясь, перебрал две — три склянки, прочел ярлыки, вздохнул. Затем подошел к окну, раздвинул двойные шторы, внимательно связал по снопу ровных складок в каждом перехвате. Вернулся к покойнику, посмотрел на него и задумался.

Он умер, действительно, совсем. Он больше ни о чем не думает. Он даже не знает, что он больше не существует, или, может быть, он видит с неба, как он лежит, с торчащей из-под одеяла головой, точно каменщик под обвалом.

Ему можно говорить, можно назвать его по имени: «Годар!» или «Жак Годар!», сказать ему обычным голосом: «Г-н Годар», потрясти за его плечо, он не ответит.

Конечно, известным образом он еще существует. Он не исчез. Его положат в гроб, отвезут на кладбище; он будет медленно гнить. Что-нибудь от него все-таки останется.

Перемена в том, что тело не будет чувствовать ничего, что с ним происходит. Оно отправится в могилу, даст себя нести туда, ничего не подозревая.

«Я дурак! Иначе он бы не был мертв. Есть над чем голову ломать».

Он вернулся к окну и задернул двойные шторы. Он сделал это, словно повинуясь побуждению, которое велит, не объясняя. Лицо покойника не хочет света. Жест, идущий от мертвеца, задернул шторы. Значит, он не совсем умер, раз из-за него что-то происходит. Дело в том, что его душа уже на обычном своем месте.

Швейцар снова подошел к трупу и закрыл ему глаза. Это был долг, и потом этот взгляд мертвеца был неприятен; он больше ничего не означал. Глаза — тончайшие острия из тех, которые душа обращает к миру. Так как в начале этого взгляда больше нет души, то лучше закрыть его, как и комнату. Да, тело стало просто охапкой тьмы; то, что оно излучало светлого, то, что освещало его же и помогало ему лучше видеть свою судьбу, перестало трепетать в этой комнате. В нее надо нагромоздить мрак, в ожидании могилы, которая еще темнее и еще правдивее.

Швейцар спустился по лестнице, немного сгорбясь, неся словно какой-то груз, который ему мешал, так что он боялся оступиться.

«Когда подумаешь, какая из-за него подымется кутерьма! Когда кто-нибудь умирает, это не конец, какое там! Говорят, правда, что все кончено, но это только так говорится. Я-то не верю, чтобы попадали в рай или в ад. Но все-таки так просто не уходят».

Он шел по площадке четвертого этажа.

«Родные, цветы, факельщики, чего только нет. При жизни ради тебя никогда не будут так стараться. Жаль, что самого тебя уже нет на свете».

Он остановился в третьем этаже.

«Сейчас никто не знает, что он умер. Я один. Я один знаю о нем всю правду. Другие воображают ни весть что. А правда — одно, что он умер. И сам он ничего об этом не знает… Я один, один. Забавно».

Он продолжал спускаться.

«Как переменится все! Знать, что человек жив, потом знать, что он умер… Родные, приятели его… Тяжело думать на первых порах, что знакомый человек умер».

Швейцар вошел к себе в комнату, отыскал адрес семьи Годара, который больной дал ему на всякий случай, написав его на оторванном краешке газеты; потом отправился на почту послать телеграмму.

Он шел довольно быстро, вплотную мимо выставленных товаров. Он задевал ногой о жестянки, которые стоят D ряд, подбоченясь, перед молочными. Он думал: «Я от него ушел. Он там один». Впрочем, этот труп на кровати был уже ничем. Жак Годар, отставной машинист, уже не жил в пятом этаже. Душа, бывшая в нем, растворилась или улетела.

«А что если я никому ничего не скажу? Если я не пошлю телеграммы? Он мертв только для себя и для меня. Другие думают о нем как о живом».

И швейцар начал думать о том, насколько Годар умер.

Он вошел на почту, стал у конторки, написал на печатном бланке: «Сын умер сегодня дома».

Подавая листок в окошко, он испытал своего рода удовольствие, которое показалось ему возвышенным и сложным. Разве он, человек со скромным положением, не источник вести, которая пересечет пространство и приведет в движение людей? Он подумал о счастии тех, кто целый день рассылает известия, об их повторном удовольствии, об их гордости. Он позавидовал деловым людям, торговым представителям, журналистам, правителям, чью мысль и голос ежемгновенно простирают вдаль безмерные нити. Он вспоминал, как он бывал пьян от гордости, мальчишка, играющий в шарики на тротуаре, когда без оглядки взбегал по лестнице домой и кричал, задыхаясь: «Мама! На улице человека задавили!»

Он вышел с почты и отправился в мэрию известить городского врача. Ему было немного грустно; он похвалил себя за то, что так искренне тронут смертью жильца. Понемногу, его грусть стала менее приятным ощущением. У нее был словно привкус горечи и разочарования. Она словно говорила: «И это все? Я ждала большего».

Швейцар почувствовал, что за эти четверть часа его значение убавилось. Уже не он один владел смертью Жака Годара. Эту весть, жужжавшую у него в руке, эту темную муху он выпустил, и теперь ее уже не поймать. Он сожалел о ней, как о привилегии, как о каком-то тайном отличии. Ему казалось, что в течение нескольких мгновений он хранил в себе драгоценную влагу. Конечно, приятно пустить по длинным телеграфным проволокам неожиданную весть. Но было бы еще отраднее законопатить истину, долго знать одному, что человек лежит на дне подземелья, что кого-то не существует и что его труп где-то гниет. Вот удовольствие, которое, должно быть, оставляет себе господь Бог, живущий, впрочем, довольно однообразно; и султан тоже, и царь; может быть даже, иной полицейский.

Швейцар посмотрел на рабочего, на цветочницу, на разносчика. «Умер он или нет, этим вот все равно. Они его никогда не видели; они никогда о нем не будут думать. И есть люди, которых никто не знает, которые умирают сами для себя».

Жак Годар не был больше в своем теле, где черви принялись за работу; но он не был и в этой уличной толпе.

Швейцар чувствовал себя внутри чего-то, — что бы это могло быть? — чего-то такого, куда не проникали женщина в красном и парикмахер. На нем была словно особая атмосфера, словно лишняя одежда. Внизу одного дома была зеленная, густолиственная, переполненная; она била тут, как ключ внизу черной скалы.

Швейцар, всегда здесь покупавший, пересек улицу и вошел в лавку. Он спросил хозяина;

— Как дела?

Потом:

— Слышали?.. Да вы его знали ли?.. У меня сегодня жилец прищурился… я застал его совсем теплым. Вот так штука!

— Он покончил с собой?

— Какое! Простуда, схватил плеврит на той неделе. Звали его Жак Годар… машинист на пенсии.

— Не слышал такого имени. Должно быть, не покупал у нас. А потом, столько видишь народу.

Швейцар не посмел удивиться такому ответу. Он даже был готов к нему. Но он ощутил легкий внутренний толчок, точно от неожиданности, который его почти что взволновал. Он был вроде француза, который, путешествуя по восточной окраине, встречает пограничный столб. Он как раз напал на одну из точек, где Жак Годар переставал быть. Начиная отсюда, можно было смело утверждать, что Годар действительно умер.

Возвращаясь домой, в вестибюле, он встретился с банковским рассыльным из четвертого этажа. Он был не прочь подробно поведать ему о занимавшем его событии. Но промолчал, потому что недолюбливал этого жильца и испытывал неприятное чувство, стоя с ним лицом к лицу.

Он предпочел войти к себе в швейцарскую и отдохнуть. Зеркальный шкаф блестел в глубине комнаты. Он посмотрел в зеркало; так все привычное пространство было очерчено и замкнуто между его телом и отражением его тела.

Покойник был в другом конце дома, наверху. Между простертым трупом и знавшим об этом швейцаром был ничего не знавший дом.

«Я дурак; мне бы надо сказать людям. А я тут сижу себе на стуле. Это старость, и я тоже».

Он пошел прежде всего к мяснику, торговавшему направо от двери и чью сечку и весы он слышал за стеной.

— Вы слышали? Г-н Годар умер сегодня.

— Бедняга!

— По-видимому, он не страдал.

— В его годы с этим не шутят. Оставил он семью?

— И да, и нет. У него еще живы отец и мать.

— Отец и мать? Да что вы!.. Им по сту лет, что ли?

— Надо полагать. Они, чего доброго, умрут от этого.

Он сказал также жильцам второго этажа, семейству в третьем, очень милым людям, потом соседям в пятом. Они вышли на лестницу и собрались в комнате покойного.

Получилось маленькое общество, скучившееся возле стены и двери, довольно далеко от кровати. Швейцар подступил ближе, положил руку на одеяло. Молчали. Слабый и благожелательный свет располагал людей к умилению и пониманию. Рассматривали, без непочтительного любопытства, плоть и черты этого лица, которое теперь уже не означало ничего, кроме самого себя, как очертание камня. Оглядывали комнату, свыкались с обличием предметов; проникались цветом обоев. Расстановка и форма мебели говорили о положениях тела, о позах, отмечали границы ходьбы, направление шагов, берега привычных движений. На этажерке стояли голубая фарфоровая пепельница и ваза из матового стекла с выпуклым изображением цветка; и лиловатый, надувшийся стебель цветка напоминал жилку на виске.

Мало-помалу общество обретало душу отставного машиниста. У всего общества была душа старого машиниста, который сидит у окна, вытряхает трубку над голубой пепельницей, глядит на картинку календаря, или на букет искусственных роз, наполовину потонувший в матовой вазе, или на свежую позолоту рамки. Хотя людей было несколько, каждый ощущал одиночество. Все разом чувствовали себя одиноко. Хотелось сплотиться, сузиться, съежиться, чтобы быть под рост комнате.

Опять посмотрели на мертвого. Под этими взглядами он казался пустым. Теперь его недвижное тело могло не больше, чем шкаф или кресло.

Возвысили голос, словно говорили вместо мертвого:

— Он умер тихо.

— Здесь неплохо жилось. Жаль уходить отсюда!

— Тяжело умирать одному!

— Он хорошо здесь устроился. Светло, уютно. Он смотрел за порядком. Никто не приходил и не пачкал.

— Он редко выходил из дому.

— По воскресеньям он ездил на кладбище.

— Да, он был вдов.

— Он любил свою жену; жалел; он плакал, когда говорил о ней.

— По нем некому будет плакать.

Общество все больше и больше походило на человека, который был живым под этим потолком, среди этой мебели. Воскресали те же мысли, те же слова, даже тот же растянутый звук отдельных слогов. Но общество скоро умерло.

Весь дом стал другой. Еще вчера он не существовал. Семьи жили порознь и бранили хозяина за то, что стены слишком тонкие. Вечером, когда семья беседовала за столом и слышала голоса соседней семьи, она замолкала, сердясь: «Это невозможно! Живешь не дома. Стены из папье-маше». Потом принимались говорить тише.

На лестнице люди встречались, произнося «Извините!», иной раз «Здравствуйте!», а иной раз опуская глаза, чтобы избежать общей мысли. Это была спираль холодного воздуха, издававшая гул морской раковины.

Теперь дом бродил. Из тела Годара, с последним вздохом, вылетела сила, которая была нужна дому.

Встречаясь на лестнице, люди стали раскланиваться. Две женщины даже остановились, прервав свое встречное движение, как если бы то, что должно было перейти от одной к другой, было настолько сильно, что ему мало было простого жеста.

Женщины беседовали, соединив взгляды, слегка заглушенным голосом, чтобы показать, что они вдвоем — нечто внутреннее, тайное, замкнутое:

— Так вы знаете? Бедный…

— Вы не можете себе представить, как это мне было тяжело. Он умер один.

— Один! Как собака.

— Это не называется умереть.

— Помилуйте! Это называется околеть.

Люди кучками задерживались на площадках. С тайной радостью ухватывались за эту смерть. Маленькие сборища многословно жалели Годара.

Хозяйка, отправляясь за покупками, столкнулась с соседкой, выходившей с той же целью. Третья спускалась с верхнего этажа. Соединение произошло:

— Вот уж я была поражена, когда мне утром сказали!

— Бедняга! Умереть неведомо как, ночью.

— У него еще живы родители, вы подумайте!

— Он, по-видимому, не нуждался. Он получал хорошую пенсию.

— Вы не знаете, откуда он родом?

— Из горных мест, кажется.

На звук голосов выходили другие женщины; так как обед у них стоял на плите и они собирались поговорить только минутку, они не брали с собой ключей; но чтобы от сквозняка не захлопнулась дверь, они выдвигали засов наружу, и стальной конец, торча как язык, опирался о наличник, всюду одинаково.

Пока они говорили о старом машинисте, ветер с улицы, через приоткрытые входы, врывался навстречу ветру со двора. Тогда двери настежь отворялись, потом громко хлопали.

Женщины замечали, на миг, угол коридора, красные плитки кухонного пола, кровать в комнате со светлыми обоями.

Так каждая дверь делала как бы прерывистые признания. О соседях узнавалось такое, чего раньше никогда не знали. А у них палисандровая кровать! В кухне нет линолеума. На стене висит распятие с веткой. Так жизнь, прошлое, стремление к счастию, идеал каждой семьи впервые вырывались наружу, становились внешним запахом. Жилища трепетали навстречу друг другу, благодаря мертвому. И все это сливалось на лестнице.

Показался одетый в темное человек, поднимавшийся наверх.

Собравшиеся шепнули:

— Это городской врач!

Господин прошел, приподняв шляпу.

Женщины помолчали минуту. Они думали: «В общем, в таких делах есть хорошая сторона: в дом приходят прилично одетые люди».

Потом, с беспокойством: «Только, должно быть, лестница показалась ему ужасной. Швейцар так плохо ее убирает».

И молчаливое размышление закончилось словами, произнесенными одной из женщин:

— Как, однако, плохо убирают лестницу!

Доктор спустился обратно. Выражение лица с той минуты не изменилось.

— Если вы думаете, что это на них производит впечатление! Они привыкли!

— Они живут трупами!

При виде этого профессионального равнодушия хотелось еще более растрогаться, действительно опечалиться, чтобы показать, что дом дорожит своим покойником, хотя бы другим до него не было дела.

И вот группа женщин пребыла, с той смутной и порывистой душой, которая бывает у церковных толп. Как и те, она мимолетно постигла нечто выше земной судьбы и человеческой власти; как и те, она потрудилась, один миг, чтобы воплотить некоторые мечты человека: о существе, чувствующем себя всем, и о жизни, которой нет конца.

Разговаривая, женщины не переставали думать, что им предстоят покупки и что рано или поздно надо будет идти; они были связаны точно старинной семейной приязнью; для того, чтобы вместе было хорошо, не требовалось ни оживленных речей, ни какой-либо особой причины.

Промолчав, произносили спокойным голосом, без желания возобновить собеседование и только чтобы оправдать его длительность:

— Бедняга! И это называется умереть!

Наконец, они разошлись; на улице они больше обычного были довольны. Им казалось, что в взволнованном доме они почерпнули какую-то силу; они расточат ее, где придется.

Из-за этого переполнения, из-за этого внутреннего напряжения они, казалось, улыбались.

Останавливаясь перед лотками зеленщиков и беря в руку пучок овощей, они, вместо того, чтобы глядеть на землистые стебли, поворачивали головы к незнакомым женщинам, стоявшим рядом, и думали: «В нашем доме сегодня умер один бедняга».

Вечером дом решил возложить венок на гроб. Мысль возникла в третьем этаже. Двум девочкам было поручено обойти семьи с подписным листом. Дети двинулись в путь, заучив наизусть фразу, которую надо будет говорить жильцам. Они держали за углы гладкий лист и шли быстро; но следили за тем, чтобы его не помять и не порвать. У порога они переглядывались, вздыхали, смотрели на дверь, шумно вытирали ноги о половик, в надежде, что их тогда услышат и им не придется звонить. Дернуть звонок казалось им страшно ответственным делом; в этом звуке есть что-то дерзкое и бесповоротное.

У семей горели лампы; в кухнях — маленькие лампы, чей огонек, похожий на лезвие перочинного ножа, делает только узкую зарубину в темноте; в столовых — большие лампы, чей абажур отмечает на столе и на полу мягко очерченный оазис, где скопляется душа. Перед обедом дети работали, согнувшись над тетрадями; отец читал газету; мать смотрела за плитой. В потрескивавшем котле, в прожорливом звуке пера, в парусном шуме развернутой газеты чувствовалось равновесие. Жизнь не текла с места на место, как вода по склону; она была стоячей и горизонтальной. Тикание часов только слегка шевелило ее и подергивало видимой рябью.

И вот звонок. Перо останавливалось, газета опускалась, мать сдвигала котел с огня; и звонок вонзался в семью, словно камень в лужу, расходясь все более широкими, все более слабыми кругами. Каждый чувствовал, как у него бьется сердце. Столько может войти, когда отворяется дверь: вдруг, письмо, и то, чего не знаешь. Может быть, жизнь семьи сразу изменится. Пока мать шла к двери, отец нетерпеливо говорил: «Поди, открой»; школьник прерывал свое писание, не зная, нужно ли будет его продолжать, когда дверь откроется. Вся семья принимала форму, приспособленную к неведомому. Вся семья рыла себе душу, чтобы приготовить место неведомому.

— А! Это вы, детки?

И входил Жак Годар.

Когда обход кончился, решили сейчас же заказать венок. Вечер был ясный. Три дамы из дома, в косынках и туфлях, отправились в магазин по соседству. Им никогда еще не случалось выходить вместе, вот так, втроем, даже на рынок. И так как они были вместе, они были довольны, что им не надо нести корзин, помнить о разных покупках, думать об обеде. Их прогулка началась в тот тихий час, когда в уличном ветре есть отдаленная свежесть и электрический свет покрывает тротуары точно дерном. Они шли строем; после первого поворота, они зашагали в ногу. Им показалось, что они молоды, что они не замужем, что они — школьные подруги и скачут на одной ноге под хороводную песню.

Они думали о Жаке Годаре, как девочки думают о соседском мальчике, невинно, с любопытством и ласковой насмешкой. Он возникал перед ними как мужчина, но с телом легким, почти без возраста.

Женщины остановились, Жак Годар вдруг опять постарел, поседел, стал человеком опытным, бывалым, почтенным. Они стояли перед выставкой венков, которые торговец собирался уже вносить в магазин. Они тоже снова постарели, сразу; они знали жизнь, горести, все, что приходится вынести, пока не умрешь. И умереть уже не казалось им, как девочкам, страной на краю света.

Они выбрали венок на двенадцать франков.

— Надо будет надпись, — сказали они.

— Какую надпись, сударыни?

— Я не знаю. Вы сами скажите. Скажите, что обыкновенно пишут. Это бедный старик.

— Ну, не совсем уж старик.

— Да, но во всяком случае не молодой. Он умер в нашем доме, вчера…

— То есть сегодня ночью.

— Да, сегодня ночью, и умер, как собака, совсем один, без призора… Знаете, когда нет близких…

— А все-таки он был со средствами…

— Да, но скуповат…

— И грубоват!

— Сударыни… я…

— Все очень жалели его.

— Я бы вам советовал…

— Это моему мужу пришла мысль сложиться.

— У него были средства! Машинист Северных дорог. На пенсии!

— Надо сказать, что он не здешний.

— У него родители в Оверни… на юге…

— Так значит, сударыни, насколько я понимаю, венок возлагается от жильцов?

— Понятно! Это необходимо. В Париже люди по домам не знакомятся. Но когда случится несчастье…

— В таком случае, вам достаточно будет…

— Он-то об этом, разумеется, ничего не будет знать. Когда умираешь, так уж умираешь. Но все-таки…

— Потом говорят, его отец приедет. Ему послали телеграмму.

— У него отец — крестьянин.

— Каково-то ему было узнать, в таком возрасте!

— А мне-то каково! Он жил как раз над нами. Да уж, его никогда не было слышно. У него была милая квартирка…

— Я видела, и славная обстановка!

— Сударыни, в таких случаях обыкновенно пишут: «От жильцов».

— Жильцов, да.

— Подумают, что это был хозяин.

— А отчего бы не написать: «Нашему соседу?»

— Сударыни, я вам говорю то, что пишут. Впрочем, мне безразлично. Это ваше дело. Я вам указываю то, как принято.

— Да, вам лучше знать.

— Хорошо, так и решим.

— «От жильцов».

III

В местечке, почтовое отделение было полно незрелого и словно кислого солнца. Какая-то старуха ждала, пока кончат что-то писать для нее в большой книге. В комнате были белые стены, еловая обшивка, несколько черных и цветных календарей; она была похожа на все остальные комнаты в местечке, на суровские лавки, на горницы, где женщины вяжут. Как и у остальных, у нее был спокойный, прозябающий вид, нечувствительный к содроганиям.

Между тем ее тишина была не такая, как любая тишина. Она существовала сама по себе, она отделялась от стен, как мякоть от слишком крутой корки. Она была легкая, всегда готовая распуститься. В ней, должно быть, кишели мелкие трепеты, такие тонкие, что их нельзя было расслышать, но иногда усиливавшиеся настолько, что делались явными.

Когда раздался звон, казалось, что это только завершение и пароксизм тишины. Затрещал медный приемник. Служащая наклонилась. Снова трепеты скрылись в свой муравейник.

— Вы знаете такого, «Годар»?

— Годар… Годар… да.

— Это не у нас в местечке?

— Нет; а что?

— Телеграмма Годару, без нарочного. Ее нельзя доставить.

— Годары будут недалеко отсюда, в двух километрах…

— У них, значит, был сын.

— Может быть. А что?

— «Сын умер сегодня дома».

— Сын Годар умер? — вскрикнула старуха, ожидавшая перевода.

— По-видимому. Вы его знаете?

— Еще бы не знать! Это их убьет, родителей-то.

— Ах, вспоминаю… У них сын в Париже, не правда ли? Тут иногда бывали письма на имя Годара… в Париж… Жан, как будто?

— Нет, Жак.

— Жан или Жак, во всяком случае он умер.

— И не пишут, от чего?

— Нет. Вы знаете, телеграмма… Он молодой был?

— О нет! Не моложе меня.

— Правда?

— Отец его очень стар. Сам он служил на железной дороге.

— Вы не из той деревни, где родители?

— Нет.

— А то я бы вас попросила снести депешу. Шлют сюда. Это не наше дело. Почтальон отнесет завтра утром. Нечего делать!

— Можно устроить. Вот там мальчик; он ничем не занят, у них каникулы, Пасха. Дайте ему депешу. Он отнесет.

— А если потеряет?

— Не потеряет. И потом все равно, что потерять, что оставить ее валяться до завтра.

— Знаешь дом Годаров, в Дубах, на проселке, по правую руку от дороги?

— Знаю.

— Так вот. Видишь ли, дружок, им пришла телеграмма; почтальон ушел, он не может ее им отнести. А это важная новость, большое несчастие. Надо, чтобы они сейчас же узнали. Понимаешь, дружок? У них сын умер.

— Ага!

— Сын их, который служил на железной дороге. Я тебе дам эту синюю бумагу. Ты ее им отнесешь. Беги живо. Не потеряй и не порви.

— Хорошо.

— Куда нести-то, ты хорошо знаешь?

— Знаю, не бойтесь.

— Беги живо. Только видишь ли, так как у них сын умер, то им будет очень тяжело, если им сразу сказать. Так вот, если ты хочешь быть хорошим, совсем хорошим мальчиком…

— Хорошо.

— Так раньше, чем дать им синюю бумагу, ты им скажешь по-ихнему: «Дедушка Годар, печальная новость для вас». Потом ты подождешь немного… подождешь, пока они тебя не станут расспрашивать, и как можно дольше не давай им синюю бумагу.

— Хорошо.

— Ну так вот, ты хороший мальчик, повтори, что надо им сказать.

— «Дедушка Годар, печальная новость».

Мальчик повернулся на одной ноге и двинулся в путь, зажав депешу в руке; сначала он бежал; потом, запыхавшись, пошел шагом.

Он шел вдоль реки, чтобы выйти к мосту, а оттуда на дорогу; это был самый тихий, самый задумчивый, самый вечный уголок в местечке. С одной стороны, стены доходили до русла речки, и так как они немного осыпались, то казалось, что прибрежными камнями и гальками они уходят в самую воду, под молодые волны, уходят, оседая. Никто никогда на этом берегу не думал о Жаке Годаре, как о мертвом.

Те, кто знал его, булочник на углу переулка, парикмахер у моста, думали, если им случалось его вспомнить: «Жак Годар, сын Годаров, что живет в Париже, что служил на железной дороге». Так как они вспоминали иной раз старых друзей, присев среди дня перед дверью, когда не было публики. И глядя на солнце, на воду, на долину, на стены напротив, они никогда не представляли себе Жака Годара оцепеневшим в гробу или разлагающимся под могильным камнем. Позади глаз, видевших этот берег, никогда не было мертвого образа Годара.

Это он, запыхавшийся мальчик, приносил его сюда впервые. И он делал это от всей души; он все время думал о депеше, которую сжимал, влажную и мятую, в левой руке; он повторял про себя: «Сын Годар умер сегодня», быстро добавляя: «Дедушка Годар, печальная новость».

Он знал только это; для него Жак Годар не был старым пенсионером, не водил скорых поездов в течение многих тысяч дней, не страдал, не женился, не терял жены. Жак Годар становился снова совсем простым, совсем новым, без всякого опыта: ребенком на берегу речки.

Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.

Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.

Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.

Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;

— Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.

Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.

— Вот, должно быть, им-то горе, старикам!

— Им бы раньше умереть.

— И, говорят, он им помогал.

— Каких-нибудь франков двадцать в месяц.

— Для них и это было много.

— Как-то они теперь будут сводить концы с концами?

Потом семьи разошлись, пообедав. Скоро поселок стал почти ничем. И Жака было в нем не больше, чем в его трупе в Париже.

«Дилижанс уходит после захода солнца, — думал старик, — ехать с ним час три четверти; я еще успею закусить перед поездом».

Он шел самой людной дорогой поселка, той, которую и в полдень, и в сумерки предпочитают стада, которая лучше других умеет подойти к домам, протянуть от порога к порогу цепь шагающих жизней, той, по которой в обе стороны проходит душа и на которой всегда как-то тепло.

Старик не плакал больше, но шел с трудом; при малейшем препятствии он шатался; когда он задевал ногою о камень, все его тело кидало вправо или влево; он разучился равновесию. Ему казалось, что руки и ноги у него новые и ими трудно владеть; или ему представлялось, что он не весь, что в нем осталась только часть его самого; остальное ушло, притянутое какой-то силой.

Он чувствовал, что, как только он думает о сыне, он становится еще более неловким. Между тем он не был в таком отчаянии, от которого слепнешь, коченеет спина, ноги размякают, как сало. Но когда он думал о Жаке, Жак словно занимал его место в теле и плохо управлял им, недостаточно его зная.

Даже глаза его удивлялись пустякам; проходя мимо креста на распутьи, он внимательно посмотрел на кованое железо, на грубый каменный куб, на известку, накипевшую у подножья распятия. Первый раз в жизни ему показалось, что у креста странный вид на этой облупленной стене, из-под которой стекает струйка навозной жижи. Он поглядел на ступени риги и поймал себя на том, что говорит:

— Дом не плох: им там должно быть хорошо.

Вышло так, что он спросил себя: «Думал ли я о сыне, пока он был жив?» Да, он думал о Жаке часто, каждый день; он говорил о Жаке со старухой, почти каждый раз, как они садились у огня, перед обедом. Наконец, и письма Жака его бы заставили. Думал ли он о Жаке? Да целых шестьдесят лет!

Еще вчера он беседовал о Жаке на дворе, с дядей Арсеном. Дядя Арсен еще воскликнул, вытряхая трубку о тумбу:

— Да, вашему сыну повезло. Хуже было бы, если бы он остался ковырять землю.

А все-таки, надо было больше думать о сыне или, скорее, думать по-другому.

— Сейчас я о нем хорошо думаю, я так о нем не думал. Старуха разве. Матери, те лучше умеют. А я не думал так, как надо бы; это видно из того, что вот сейчас, когда я о нем думаю, я сам не знаю, что со мной.

Он упрекал себя в том, что не догадался раньше думать вот так о сыне; и понимал, что теперь уже не исправить такого упущения. Теперь, хоть бы он и старался, и сосредоточивался, наполнял себя Жаком и закупоривался, как бутылка, ему ничего не удастся прибавить к тому, что у него осталось от умершего. Он ни на каплю не увеличит пережитка умершего в себе самом.

Ах, если бы он об этом раньше подумал! Пока Жак существовал в живом теле, еще было время. Нужно было пользоваться этим, говорить о нем, мечтать о нем, вдыхать его, работать над его присутствием, откармливать воспоминание о нем, как скотину, которую надо отвести на ярмарку в определенный день, а не днем позже или неделей позже.

Справа отсвечивало окно. Несмотря на свою подавленность, старик узнал дом. При голубом и зеленом блеске стекол он еще сильнее почувствовал, что его сын, его мертвый Жак, — теперь что-то маленькое и одинокое, бездомное, всем чужое, тихо уходящее в изгнание.

Потом дорога повернула, круто пошла под гору. Крайняя ферма деревни выходила садом на речку. Старик взошел на деревянный мост; а так как за мостом начинался небольшой подъем, то он остановился и облокотился о перила. Он тысячи раз проходил здесь; никогда еще он так простодушно не открывал глаз.

Река убегала сквозь пролет моста; дальше она упиралась в плотину, задерживалась почти целиком, выходила узким протоком, в прямых, параллельных берегах, успокоенными волнами, к мельничному шлюзу, уже за деревней. Вода была слегка мутная, из-за недавних дождей. В каплях таились крупицы земли, точно косточки в плодах. Дождь изъел почву деревни, и река уносила вдаль частицу полей и лугов.

При этом зрелище старик стал рисовать себе совершенное счастье. Жить семьей на маленьком, кругом огороженном участке, всем вместе, среди старинных стен, чтобы не было сына в дальних краях, чтобы никого не было наружи, кроме предков на коммунальном кладбище. Прежде так и было. Двадцатилетние сыновья не покидали отца. За горами, у края неба, не чувствовалось присутствие больших городов, которые теперь так рядом, так близко притаились за горами, что порою словно слышишь их гул и различаешь их красный свет в глубине ночи.

Прежде не было этих телеграфных столбов, которые тянутся до глухих местечек, идут по долинам, проходят меж сосен перевалов, и дровосека, валящего дерево, заставляют помнить, что в конце проволоки большой город приказывает и ждет.

Прежде не так боялись смерти; и остававшиеся в живых по-другому оплакивали умерших. Конечно, их жалели; горевали, что их уже нельзя увидеть, нельзя коснуться. Но это было горе ясное, простое, спокойное. Они унесли в могилу только самое малое. Разве главное от них не осталось? Все знали их малейшие привычки, морщинки на их лице, последние, какие пролегли; все помнили наизусть их обычные мысли, и слова, и звук голоса, и движения. Их тело исчезало; и с ним привычка этих мыслей, движений, голоса неизменно сопровождать это тело. Но семья принимала их к себе, как принимают соседей, которых наводнение согнало с места.

А теперь сыновья умирают там, прожив целую жизнь в разлуке; их почти не знаешь; в памяти они встают всегда в детском платье и детского роста. Что с ними сделали годы, об этом почти ничего не известно. О чем они думают там? «Может быть, мой Жак в бога больше не верил. Может быть, он умер, как некрещеный».

«Есть ли у меня хоть карточка его?» Старик не мог вспомнить, есть ли на стене, возле часов, карточка Жака. «Надо же потерять голову, чтобы забыть!» Он перестал об этом думать на минуту, чтобы прояснить мысли. Вдруг воспоминание всплыло. «Ну, конечно! С буксовой веточкой! И дурак же я». Но когда он попытался представить себе черты лица, он снова впал в отчаяние. «Нет, не могу! Это ужасно. Я его совсем не вижу. Я отлично помню, какой у него был нос, уши — да, большие уши, — усы слегка свисали в рот, но я его не вижу, особенно глаза».

От сокрушался. «Я даже не мог бы сказать, от чего он умер. В самом деле. Нам это не пришло в голову, давеча. От чего он умер? Так это нас ошеломило! Только в Париже мне это скажут, не раньше. Придется ждать до завтра, чтобы узнать».

И эти часы ожидания, нагромождаясь, вырастали в кучу, давившую ему грудь и мешавшую свободно дышать. Потом его скорбь закрутилась, как листья на осенней тропинке, закрутилась вокруг сожаления об одном.

Самым большим несчастием было то, что он не подержал руку умиравшего Жака.

Надо было быть там, у изголовья, следить за последней минутой, за непоправимой. Тогда, в стенах комнаты, в молчании, что-то важное переходит от человека умирающего к человеку, остающемуся жить. Если никого нет возле кровати, все уходит из комнаты, убегает, исчезает и кидается на что попало, как бешеная собака.

«Вот еще новая забота! В мои годы, казалось бы, хватит!» Еще вчера Жак не был заботой; он мог сам о себе заботиться; он отвечал за свою жизнь. Теперь, бедняга, он снова стал, как малые ребята, за которых существует мать. На других нечего рассчитывать. Судьба Жака их не волнует; он не оставил ни жены, ни детей, не оставил существа, которое в своем теле стало бы его продолжать. Единственными его наследниками были родители, которые скоро умрут.

Старика это почти сердило: «Чудаки они в городе; не желают иметь детей. Вот тоже! Уж не мне ли об этом заботиться? Во-первых, все это неправильно; сперва надо бы умереть мне, потом ему, потом его сыновьям».

Он шел, низко согнувшись, едва поднимая ноги, чтобы не тратить сил. Но он редко натыкался на дорожные камни, потому что знал их все. Иные, наполовину ушедшие в землю, он помнил с юности, они всё торчали, как медленно стирающиеся коровьи зубы.

«Сейчас будет гора Риу», — подумал старик. Дорога пошла немного под откос, и камень появился справа. Величиной он был с два кулака, но был похож на Риу, как звереныш на зверя. И старик чувствовал, как за его спиной, вдали, гора Риу наполняет горизонт.

«О чем это я думаю? Господи! О камнях! А там Жак умер».

Он поднял голову. Дорога, прямой чертой, указывала на местечко, как протянутая палка.

Старик удивленно подумал, что дорога приведет его в местечко, дилижанс доставит на станцию, а поезд — в Париж. Все было готово для его путешествия. Как будто заранее было известно, что в некий вечер ему нужно будет отправиться к сыну. Маршруты смыкались, уносили его, как река. Ему оставалось только уступить, дать себя тянуть мертвому.

IV

В Париже, в комнате, на пятом этаже, плоть трупа боролась с небытием. После последнего вздоха агонии, она почувствовала сперва как бы освобождение. Но смерть, поглотившая человека, грызла теперь по кускам тело человека.

В третьем этаже женщина вышла на лестницу, держа в правой руке звякающие ключи, и постучала в соседнюю дверь: «Как вам кажется? Мне пришла мысль. Что, если бы жильцы сложились на венок этому старику, который умер сегодня, сложились на маленький венок?»

Тем временем, по дороге, отец подходил к местечку. Был вечер. Свет, уходя с солнцем на запад, отделялся от вещей; но уже не прилегал, как днем, настолько плотно, что не отличить вещи от ее света. Он плавал на некотором расстоянии, он был покровом, который словно приподымало дыхание вещей.

Умерший старался сосредоточиться к парижскому дому. Как улитка, медленно, вязко, он втягивал свои сяжки и понемногу весь собирался в раковину.

Он покинул труп; это тело, которым он владел шестьдесят лет, которое он считал неразлучным с собою, он уступал тысяче незнакомых душ. Все эти души возникали из тела.

Пока тело было его, он не подозревал, что их столько, столько покорных и терпеливых, но уже настороженных, ждущих случая. Он уже не оспаривал у них это тело.

Но в это время старик входил в местечко, семьи зажигали лампы; сквозь занавески можно было видеть, что внутри, потому что днем дома видят улицу и думают по направлению к ней; а вечером улица видит дома и думает по направлению к лампам.

Он перешел мост, слегка спотыкаясь из-за темноты; мост, по которому утром бежал ребенок с известием.

В Париже женщина сказала, оправляя фитиль: «Стало быть, решено; моя девочка и ваша обойдут жильцов, маленьким девочкам никогда не отказывают».

Старик шел вдоль берега; у сапожника было темно; Годар был этому рад; он не был обязан догадываться, что там кто-то есть, и мог продолжать путь, не оборачиваясь, не подвергаясь расспросам пустомель. Потом он подумал: «В сущности, они ничего не знают; депешу отнесли прямо к нам». В булочной большая лампа создавала желтые формы. Тень от стоявшего в дверях булочника ложилась на дорогу.

— Добрый вечер!

— Добрый вечер!

Старик расплакался. Потребность в этом явилась у него вдруг. Если бы тот ему ничего не сказал, он бы не заплакал. Пока он шел один по дороге, он ощущал в себе еще ровно столько радости, всегдашней радости жить, сколько надо было, чтобы справиться с новым горем. Но когда булочник сказал: «Добрый вечер!», а сам он остановился перед дверью, вся его душевная ясность исчезла; осталось одно отчаяние.

Он плакал. И булочник, человек неплохой и никому не желавший зла, обрадовался, сам не зная почему. Он стал вдруг очень счастливым и очень добрым и хотел бы что-нибудь сделать для плачущего старика.

В Париже две девочки поднимались по лестнице, стараясь идти в ногу; между ними, как парус, трепетал белый лист.

Старик свернул в переулок налево; вечер становился ночью; невольно руки отдалялись от туловища, чтобы слегка отстранить осязаемую густоту мрака. Ему было очень грустно, когда он входил в переулок; но, пройдя метров пятьдесят, он почувствовал себя почти легко. Он уже не боялся вопросов прохожих; он даже сознавал, что будет разочарован, если до самого дилижанса никто к нему не обратится.

В Париже девочки остановились на площадке лестницы, шумно дышали, чтобы не казаться взволнованными, и долго отирали ноги о половик. Швейцар возвращался, сходив недалеко с поручением. Еще только что, удаляясь от дома, он не думал об умершем.

— И хлопот же с этими жильцами!

Теперь Годар шевелился в нем. Он видел покойника, отца, катафалк, как он подъедет рысью и тронется шагом, драпировки, обтянутую дверь между двумя лавками, тоже как лавка, с мягкими черными стенами.

Старик вышел на главную улицу; дилижанса еще не было на обычном месте; ему незачем было наводить справки, он и так знал, что надо ждать, но он направился к конторе, рассчитывая там поговорить о событии.

Бедного деревенского жителя никто не замечает; несколько человек за раз никогда не обратят на него внимания, разве в двух-трех случаях в жизни; когда он напьется и ругается на улице; в день его свадьбы; когда у него кто-нибудь умрет. Он должен пользоваться этими редкими случаями, чтобы насладиться положением человека, на которого смотрят.

Дев очки позвонили, боязливо взглянув друг на друга, как соумышленники.

Старик остановился, не доходя до конторы.

Вдруг ему показалось тяжело рассказывать о событии. Надо бы, чтобы раньше кто-нибудь другой рассказал людям, в чем дело; отцу оставалось бы только кивать головой, принимать соболезнования, плакать.

Смотря на освещенную контору, он колебался, полный мертвого Жака, который понуждал его говорить. И не зная, на что решиться, он становился неповоротливым и грузным.

Девочки, обремененные умершим, слушали, как звук звонка погружается в семью, душа которой вскрывалась, как воронка. Швейцар, на пороге дома, думал: «Тяжело в такие годы потерять сына!»

У окраины света, тянущегося из конторы, старик глядел в землю, медля, как бык, которому не нравится трава.

В трупе душа мускулов взрывалась, ракета на излете. Но Жак Годар входил в семьи, следом за звонком.

Вдали послышалась карета; ее грохот заполнял местечко. Слишком узкая для того, чтобы вместить столько грома, улица раздавалась на ее пути, оттопыривала стены в темноту, как рот, надутый криком.

Экипаж остановился перед конторой.

От крупов шел пар, и вспоминались горы, потеющие после зари.

Подходили пассажиры, подняв голову, три женщины, одетые в темное, два господина, человек в блузе. Их движение всколыхнуло Годара; он вступил в свет, насколько можно меньше, и достиг конторы.

— А, дедушка Годар! Вы бы еще позже пришли, чтобы не опоздать. Но что это вам вздумалось ехать в такую пору? Да, впрочем, вы у нас молодец. Вы решили сделать, как г-н Бише вчера: вы отправляетесь в свадебное путешествие?

Он наполовину протянул руку, посмотрел на лампу и сказал:

— Я еду в Париж, мой Жак умер.

— Бедный! Неужели он умер?

Старик расстроился, но меньше, чем давеча, на дороге, может быть потому, что смотрел на лампу.

Женщина, проскучав весь вечер, почувствовала как бы облегчение, порыв, бодрящий к жизни.

— Умер! Да разве он хворал?

— Нет, нет!

— Так от чего же он умер?

— Не знаю!

Он почувствовал, как слезы подступают, набухают, показываются, точно их из глаз тянет лампа.

— И вы едете на похороны?

— Вот именно.

— Ведь он служил на железной дороге, как будто?

— Да.

— А его жена?

— Она умерла.

— А дети есть у него?

— Нет!

Он заплатил и вернулся к карете.

Выйдя за порог, он почувствовал, как комната дышит ему в спину; он был как извозчик, за которым, фыркая, идет лошадь. Комната возвращала ему смерть сына согретой и освещенной.

Кто-то знал о событии, там, в конторе.

Отцу предстоял дилижанс, потом поезд, и в конце Париж. Он мог ехать; Жак уже не так давил ему плечи; он сбросил с себя часть.

Потом он подумал: «Скучно ехать вечером; ночью мне будет хотеться спать, а я не смогу заснуть; придется сидеть, вместо того, чтобы лечь, и все будет двигаться».

Но он понял, что карета — это уже чуточку сын, и что с каждым поворотом колеса все больше будет сына. Он взлез с трудом, подножка показалась ему очень высокой. Справа, между двух женщин, было свободное место. Слева ряд состоял из господина, женщины и человека в блузе. Другой господин сидел рядом с кучером. Сперва старик не решился устроиться поудобнее, втянуть ноги, прислониться к стенке. Он вошел последним. Он ждал, чтобы общество свыклось с его присутствием. Некоторое время все смотрели на него; он чувствовал, как их силы скрещиваются в нем, подобно длинным вязальным иглам в женском рукоделье. Мало-помалу, его право быть здесь увеличивалось. Между его телом и другими телами время затвердевало, образуя клей. Он решился сесть глубже и прислониться к обшивке. Он, действительно, входил в общество, он был уже не просто сверху, он погружался в него. На него перестали смотреть, взгляды достаточно его изрешетили; теперь его душа была подобна остальным душам. Он кашлянул. Почти всех пассажиров он знал. По правую руку от него сидела лавочница с церковной площади, по левую — жена младшего преподавателя, напротив, касаясь его колен, — богатая старая крестьянка, у которой две фермы на речке. Господин в углу — это самый крупный здешний виноторговец. Только человек в блузе, возле дверцы, был лицом новым и безымянным, но у него был вид скотопромышленника. Его можно было не знать. Молчаливое, образуя два прилаженных друг к другу ряда, общество было как закрытый рот с сомкнутыми челюстями. Душа колыхалась между противопоставленными телами; собственно центра не было; но чуть повыше голов, под переборчатым деревянным потолком, думы уравновешивались.

Общество не ощущало ничего извне. Во-первых, было темно; местечка уже не существовало ни для глаз, ни для ушей; между ним и дилижансом с каждой минутой густел воздух, и уже пыталась проступать роса. И общество законопачивалось, довольное тем, что оно маленькое и похоже на семью.

Снаружи кучер зажег фонарь, слева от козел; фонарь стал светить в сторону дороги; головы шести пассажиров уставились на него. Весь свет шел вперед. Правда, несколько лучей проникало в карету, покалывая темноту; но они только намагничивали душу и притягивали ее к огарку. Оба ряда с их мужчинами и женщинами были повернуты к этому свету, который удалялся от них. Они были теперь, как две вереницы гребцов, обращенных к носу.

Общество, выйдя из равнодушия и равновесия, тянулось по направлению к свету; оно знало, чего хотеть; виден был кусок дороги перед фонарем; в двух-трех местах поблескивал песок. Обществу хотелось, чтобы свет двигался по песку, чтобы дорога кидалась в желтый круг, а все вещество кареты дрожало.

— Не торопятся.

— Всякий раз так.

Каждый обращал внимание на маленькие подробности ожидания. Женщина слушала, как у нее бьется сердце. Люди думали:

«Сколько бы я уже проехал, пока я тут сижу!»

Мгновения набухали; легкое движение сразу бы их прочистило.

Господин сказал:

— Как долго!

Общество сердилось, что не может тронуться в путь само, что его должны двинуть конские ноги, до которых его воля не достигает. Господин затопал каблуком, отбивая такт.

Но кучер подошел к козлам; видно было, как он берет вожжи и всходит на подножку. Общество вздрогнуло. Мужчины поводили плечами, словно стряхивая ношу. Время опять замедлилось. Все знали, что карета тронется, но в какую секунду? Общество походило на взволнованных детей, перед которыми потрескивает фитиль хлопушки.

Чтобы прервать ожидание и чтобы отъезд мог совершиться сам собой, одна из женщин заговорила.

— Я бы предпочла ехать засветло. Им бы не мешало отправляться часом раньше.

Общество, в эту минуту, существовало по направлению к сказавшей женщине. Но никто не собрался ответить. Все сознавали, что следовало бы добавить слов и что невежливо дать этой речи медленно упасть на пол, подобно пеплу. Каждый некоторое время безуспешно старался подыскать фразу. Старик Годар тоже пытался придумать ответ; но разве он мог о чем-нибудь заговорить, пока не сказал, что у него умер сын? Все с трудом промолчали. Головы отвернулись; у всех стало меньше души, чтобы не так ощущались щекотания, пробегающие по тишине. Но последовал толчок, и общество улыбнулось, чувствуя, что карета трогается.

Вдруг всем стало хорошо; уже не жалели, что дали упасть словам женщины; и она перестала удивляться, что ей не ответили. Общество наслаждалось своим естественным шумом; оно не чувствовало себя ни объединенным, ни придавленным; этот шум служил ему продолжением и защищал его, как руно.

Вокруг кареты, где жило его тело, было покорное пространство, пассивно колеблющийся воздух.

Ехали. Общество было счастливо. Оно никогда ни о чем другом не мечтало, и для него не было большего наслаждения. Оно было создано для того, чтобы двинуться в путь и катиться по дороге. Во время стоянки на улице местечка, оно страдало от невозможности удовлетворить свою природу; теперь оно ликовало, как ребенок, который умеет говорить. Оно никуда не хотело приезжать и боялось остановок; когда лошади замедляли шаг на косогоре и шум стихал, как вода в отставленной от огня кастрюле, оно почти унывало и хотело говорить.

— Каково двум лошадям тащить такую тяжесть!

— Нас шесть человек, и еще один — семь, и еще один — восемь.

— И не только мы! А багаж вы не считаете?

— Кажется, и наверху кто-то есть.

— Наверху? Да, пастух из Малабрэ; недавно, когда пошли шагом, у первых тополей, он вскарабкался через козлы. Он, должно быть, сидит на каком-нибудь ящике или мешке.

Все, улыбаясь, подняли голову к переборчатому потолку; забавно было вдруг узнать, что на досках есть человеческая тяжесть, что среди тюков имеется человек и что об этом никто не знал.

Вот уже двадцать минут, там, где обществу чудился только собственный его шум, пастух думал о чем-то.

Потом стало немного неловко. Нельзя было забыть, что он там, нельзя было чувствовать там, как раньше, только потряхиваемый багаж и вечерний воздух. Души слабели, тянулись туда. Уже не казалось, что сидишь, как семья за столом. Душа мигала, точно пламя фонаря, когда разобьется стекло.

Обществу захотелось теснее сплотиться; у него было желание скучиться вокруг чего-нибудь.

Старик Годар сильнее стал думать о сыне:

«Как было бы хорошо, если бы он был тут! Ведь могло бы так быть, мы бы имеете ехали в город; беседовали бы; даже если бы не беседовали, я бы чувствовал его рядом».

Все общество ждало какой-нибудь мысли. Старику хотелось поведать свою новость, и он знал, что его будут слушать жадно. Общество жаждало этого. Годар не был уже пригнетен, умален, стеснен давлением враждебной души. Напротив, он расцветал, и слова готовы были сойти у него с губ.

Он не знал, как начать. Слова, которые он примерял в голове, были слишком резкие, слишком отчетливые. Несмотря на свое желание слышать, общество было бы несколько удивлено, его бы смутил этот старик, вдруг заявляющий: «Представьте себе! Мой сын Жак умер».

Конечно, можно взяться за это не так грубо и пустить две-три общих фразы, чтобы подготовить сообщение. Но это неприлично. Когда потерял сына, нельзя разговаривать о погоде.

«Будь на моем месте жена, — подумал он, — она бы не удержалась и заплакала; ее бы спросили: „Что с вами?“ Так бы и пошло».

Он уставился на виноторговца, забившегося в уголок. Господин сперва ничего не замечал и продолжал следить за покачиванием фонаря. Вдруг он повел глазами, потом головой и обернулся к Годару.

Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить взглядом.

— Вы не боитесь утомления, в ваши годы?

— Приходится.

— Надо полагать, вы не ради собственного удовольствия едете в такой час?

— Еще бы! Даже по очень печальному делу!

Все общество стало слушать.

— Вы не на поезд, надеюсь?

— На поезд… У меня сын умер.

— Ваш сын умер?

— Тот, что жил в Париже?

— Ваш сын Жак?

— Он служил в почтовом ведомстве?

— Бедный вы! В такие годы потерять сына, это тяжело.

— Да, да!

— Он у вас был единственный?

— Да.

— Ведь он служил в почтовом ведомстве?

— Сколько ему было лет?

— Под шестьдесят.

— А от чего он умер?

— Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?

— Нет, он служил на паровозах.

Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.

Женщины исполнились материнства. Они думали о своих детях. Виноторговец и человек в блузе не решались в такой же степени принять участие в этом сострадании, как будто подобное горе меньше их касалось.

Так помолчали несколько минут. Каждый думал об умершем.

Понемногу все ослабело. Старик больше не говорил, никто его не расспрашивал. Можно было отделиться друг от друга, опять прислониться к обшивке, ворочать головой как угодно, впустить любую мысль, улыбаться бегущим снаружи теням, без того, чтобы казалось, будто пренебрегаешь горем старика и жестоко разбрасываешь прах умершего.

Ни мужчины, ни женщины не старались больше держать Жака Годара в уме. Они охотно развлекались другим.

Имелся фонарь, отсвет, в который словно кидалась дорога, проходящие трепетно деревья.

Много дум приходило так и уходило. Но мертвый прокрадывался среди них. С тех пор, как перестали считать обязанностью думать о нем, его образ возвращался сам собой; и его встречали непринужденно. Он переходил от одного пассажира к другому; задерживался меж двух соседей, которые оба смутно замечали его, позади собственных своих мыслей, как позади взрослых замечаешь ребенка, не смеющего подойти.

Или же он примешивался ко всему, растворялся и оставлял в душах солоноватый привкус. Потом он снова вдруг стягивался.

Так, одну минуту, лицо старой крестьянки, дугообразные морщины, набожный лоб, светлые зрачки воплощали Жака Годара. Другую минуту — то было лицо лавочницы, полные красные щеки, карие глазки.

Старик облегченно прислонялся к стенке и не боялся уже вытягивать ноги.

Но вот то, что он сказал, показалось ему совершенно неправдоподобным. Уверен ли он в том, что он рассказал? Не выдумал ли он просто? Невероятно, чтобы Жак умер. Такое важное событие не может так сразу стать правдой. Еще утром, до телеграммы, Жак был жив. Телеграммы недостаточно, чтобы преобразить мир.

Он пустился в рассуждения, которые тряслись и иной раз ломались от толчков кареты.

«Не получи я телеграммы, все было бы, как утром. У меня по-прежнему был бы сын-пенсионер в Париже. Я мог этого не знать. Все этот мальчик и эта бумага! В конце концов, я его не видал вот уже сколько месяцев. Он мог успеть умереть! Кто бы об этом знал у нас?»

Мало-помалу, депеша стала ему казаться обстоятельством случайным, незначительным, не необходимым, как мечтание, которое хочешь — впускаешь, хочешь — отгоняешь.

Его голова склонилась на грудь; он ее поднял. Смерть сына вдруг наполнила ему глаза. Она выходила из окружающих, как дым, через двадцать щелей. Сомневаться в том, в чем никто из них не сомневается! Их сожалеющие взгляды, складка их губ, самый лад их дыхания подтверждали событие. Жак не был больше в своем теле в Париже. Он был тут, за лицами, но легкий, разреженный, как запах настолько слабый, что не знаешь, запах это или воспоминание.

Отец попрекнул себя недавними своими рассуждениями. «И глупеешь же от горя! Ох, да, он умер!»

Карета катилась, со своим светом и шумом. Между пассажирами и стариком больше не было разделения. Все перестали ощущать ясно, что такое прошлое. Время, казалось, текло без всякого следа. Ничего не было. Так зачем печалиться, зачем жалеть? Все двигалось, все смещалось. Толчки, дрожания все сдвигали с места в железе, в дереве, в теле; но уже ничто не следовало одно после другого.

Старик стал спокоен. Ему казалось, что он очень помолодел, что он развеян и вне времени, как душа ребенка.

Слов больше не говорилось; лица, все одинаково желтоватые, откинулись назад, и под их тяжестью вдавливалась подушка тьмы. Это не было молчание нескольких людей. Ни одна женщина не думала: «Почему этот господин не хочет больше разговаривать?» Желтые и немного вздутые лица не глядели друг на друга как соседи, которые должны быть знакомы. Молчали естественно.

Пастух из Малабрэ посвистывал на крыше кареты. Он был совсем один. Внутри о нем забыли. Пастуху было холодно, ветер плющился об него, сводил ему руки и ноги, срывал или коробил испарения его тела; заставлял его защищаться, становиться непроницаемым и твердым, скалой против ночи.

Время казалось ему долгим и неисчерпаемым. Иногда он принимался считать деревья, которые шли навстречу не спеша, как мгновения. Потом старался различать впереди повороты дороги и угадывать, далеко ли до них. Он говорил: «Я успею сосчитать до тридцати», и считал, волнуясь, верно ли он угадал. Поворот приближался: «Семнадцать, восемнадцать…» До тридцати не досчитать, ясное дело. Потом словно стояли на месте. «Двадцать девять, тридцать, тридцать один». Поворот убегал вперед, почти так же скоро, как карета. Стегая кнутом, наконец догоняли поворот, и пастух улыбался, слыша, как он хрустит под колесами.

Подъезжали к корчме в долине. Дилижансы обыкновенно останавливались у нее, чтобы дать передохнуть лошадям. Река текла по ту сторону корчмы — широким каменистым руслом, которое уже не заполнялось целиком. На реке был мост, а вокруг высокие тополя.

В этот час корчма была тиха. С черным фасадом, без единого постояльца в комнатах, без единой лошади в конюшне, она существовала немного только в первом этаже, под большой медной лампой. Семья корчмаря ужинала. У прилавка стоя пил человек, глядя на семью. Семья образовывала почти кольцо, замыкавшее стол, но раскрывалась в сторону человека.

Хотя тела и находились лицом к лицу, они не переглядывались и не думали по направлению друг к другу. Глаза были уставлены в тарелки или на человека у прилавка. Человек говорил; семья тоже; но меньше. Это были два почти слившихся существа. Между ними шел медленный обмен слов, который не старался их сблизить теснее, но поддерживал их в состоянии как бы вялой связанности.

Слова прекратились. Вместо них другой шум вошел в комнату, долгий хохот колес на дороге. Вспомнили о том, что снаружи, и о чем забыли за разговором и светом. Человек и семья вовсе перестали быть раздельными. Близорукая и тяжелая душа тянулась к двери, навстречу остановившемуся дилижансу.

Пастух слез первый. Он думал: «О чем только не наговорились, поди, там внутри! Когда столько народу, скучно не бывает». Он завидовал. Может быть, внутри узнали о важных вещах, о событиях. А ему ничего не известно. Если те знают новости, у него будет глупый вид перед ними. Он отошел в тень и стал ждать.

Общество внутри дилижанса оставалось неподвижным и старалось ни в чем не изменить своей души. Но оно чувствовало себя неуверенно.

Покинув его, шум и движение оставили его на мели. Оно потеряло равновесие и накренилось, как судно, выброшенное на берег. Плохо было так существовать. Они знали, что корчма живет в нескольких метрах, немая и недвижная, как и оно, но привыкшая не желать движения. У него не хватило мужества оставаться собой, оно отворило дверцу, и люди вышли.

— Надо размять ноги.

— Устаешь, когда нельзя двигаться.

— Главное, слишком тесно.

— Надо воспользоваться, пока кучер зашел выпить.

— И чего это он останавливается? Нет ничего скучнее этих остановок на полпути.

Общество растягивалось по дороге, перед корчмой.

Оно напоминало остатки только что рассеянного сборища. Этот роздых в темноте не был бы ему неприятен. Но его почти стесняло собственное его тело между каретой и домом. Каждый пассажир чувствовал себя смешным. Виноторговец, ощущавший это сильнее всех, решился наконец войти в корчму. Пастух из Малабрэ и старик Годар очутились рядом; они постояли минуту, разделенные всего лишь тонкой полосой ночного воздуха. Они не решались сойтись ближе и стать лицом к лицу. Каждый смотрел немного в сторону. Между тем их хотелось побеседовать дружески.

— Это вы, дед Годар?

— Вот как? Ты меня знаешь?

— Да вас все знают.

— А ты откуда?

— Я пастухом в Малабрэ; но я не тамошний.

— А, так это ты пастухом в Малабрэ?

Они умолкли; их тела шевельнулись; ночь их больше не разделяла; теперь она была вокруг них.

— А ты зачем в город едешь?

— К родителям, на праздник. Завтра вечером вернусь.

— Тебе хорошо. А я так еду сына хоронить, в Париж.

Пастух никогда не видал старикова сына. Ему представился молодой еще человек, одетый по-городскому.

Старик, облегченный этим началом разговора, не хотел показаться слишком несчастным.

— По правде сказать, он был не так уж молод, совсем нет.

Тогда пастуху почудился плотный, краснолицый человек, с волосами пыльного цвета.

— Он жил недурно, получал пенсию по железной дороге, одинокий. Ему бы жить да жить. Вот оно как!

Пастух посмотрел на пассажиров, ожидавших на дороге. Он был доволен и чувствовал дружеское расположение к старику.

«Вот что он мне рассказал, мне! — размышлял он. — Именно мне. Другим не рассказал». Он подумал минуту, потом продолжал: «Дурак я; он им наверное рассказал, пока я сидел наверху. Времени довольно было. Он им и больше того рассказал, и они лучше моего нашлись ответить».

— Так, значит, вы едете в Париж его хоронить?

— Да.

— Вы едете с вечерним поездом?

— Да, и буду на месте завтра днем.

Они прошлись немного и очутились на мосту.

Пастух облокотился о перила; а старик прислонился к ним спиной.

— Там позади река, что ли?

— Да, дед Годар.

— Ночь темная, ничего не вижу. А ты видишь?

— Самую малость, но все-таки вижу.

— Я вижу что-то светлое, там, где корчма, лампа их светит. А так не вижу и моста.

— А я вижу. Вот, я различаю выступ, потом три дерева вон там, два больших, одно маленькое; и камни.

— Сколько мне ни показывай, как есть ничего не вижу.

Они замолчали. Пастух глядел в темноту во всю силу своих глаз; он не шевелился, он стоял рядом со стариком, нагибался к нему, растроганный, охваченный смутной нежностью. Он был доволен, что видит за них обоих, окутанных ночью. Он смотрел долго, благоговейно; он не говорил, что он видит; но он чувствовал, что, видя, он дарит старику мир и уверенность. И спокойный старик закрыл невидящие глаза.

Донесся звук шагов, слов, содрогание высвобождающегося существа.

— Они выходят из корчмы; собираются ехать.

— Поторопимся!

Годар и пастух вернулись к карете. У дверцы молодой человек остановился и сказал:

— Я расстаюсь с вами. Надо лезть наверх.

— Наверх? Не стоит. Найдется и тебе местечко; потеснимся. Правда ведь? Сейчас свежо; тебе лучше будет с нами.

Общество внутри дилижанса успело снова сложиться и ничего не ответило, но вид у него не был слишком враждебный. Пастуху было больше по душе опять взобраться к себе на крышу и дремать одному среди тюков, чем втискиваться между этих двух рядов, которые его совсем не хотят. На беду, старик настаивал, и, побуждаемый им, молодой человек взлез в карету.

Они уместились рядом и еще устраивались, когда лошади тронулись. Все молчали. Они не решались заговорить друг с другом. Как если бы спутник мог его услышать, пастух стал думать о смерти Жака; а старик Годар, тоже желавший подумать что-нибудь для своего соседа, но, по незнакомству с ним, не знавший на чем остановиться, принялся долго раздумывать об их беседе в темноте.

Остальные внутри старались забыть Жака. Перестали жалеть его отца и были равнодушны к мысли о том, что он так далеко едет. Старика оставили с его пастухом, которого он сам привел. Головы уже не откидывались назад: сидели выпрямившись, с настороженными мускулами лица; не нравились больше полумрак, мурлыкание колес, все это журчание вечности. С нетерпением ждали въезда рысью в предместье, под яркие и свежие огни.

V

Старик вышел на станционную платформу; большая тревожная душа тотчас поглотила его и испугала; толпа окаймляла перрон, то скоплениями, то узким строем, кое-где отдельными людьми.

Он забеспокоился, стал переходить от группы к группе, искал повода где-нибудь остановиться; шаровидные группы его отталкивали; узкая вереница сообщала ему пробегавшее по ней томление; наконец он уместился среди спокойных на вид пассажиров и здесь почти перестал бояться не попасть в поезд.

Задрожал звон. Глубокие изменения всколыхнули толпу; порвалось и протянулось множество связей; пространство закишело мелкими движущимися силами; и во многих точках вдруг возникли вихри.

Но очертания остались те же. Старик Годар по-прежнему видел рядом с собой обоих спокойных пассажиров с чемоданами у ног; узкий строй с торчащим багажом; и большие шары, только немного съежившиеся. И звон казался скачкой взбесившихся минут.

Толпа все больше и больше думала о поезде; она чувствовала, как он приближается, с другой толпой в вагонах; но толпой спокойной, уверенной в своей форме, напоенной скоростью и спящей, как насосавшийся грудной ребенок.

Старик Годар был полон тревоги; чтобы усыпить свой страх, он должен был все время смотреть на соседей; ему уже не казалось, что дорога устраивается сама собой, от избы до тела сына; что маршруты смыкаются без всякого усилия, что все ждет его путешествия и что его несет как бы река. Он думал; «Только бы доехать!». Его путь сквозь все это до далекой комнаты представлялся ему теперь трудным и опасным.

Все это устроено не для него; на все есть множество своих причин, а он тут ни при чем.

У дилижанса, у станции, у поезда, у Парижа, у всего своя судьба; а он должен выпутываться сам, стараться возможно удачнее воспользоваться некоторыми совпадениями и почитать себя счастливым, если не заблудится, как бродяга на перекрестке.

Теперь он думал: «Будет чудом, если все сойдет гладко». Ему было холодно, он чувствовал себя голым. Он пожалел, что поехал. Ему показалось, что Жак действительно на том свете.

Он услышал крики людей. В строю произошло внутреннее движение, отчего старику стало еще больше не по себе; он не заметил двух светов, скользивших над рельсами и вдруг придавших ночи лицо; но поезд вошел в его душу так же стремительно, как в остальные.

Тогда толпа взволновалась; порыв вагонов оторвал ее от земли, притянул шаровидные группы, разорвал тонкую вереницу, превратил их в молодую давку, которая бросилась к поезду, ухватилась за поручни и хлынула в отверстия.

Когда поезд тронулся, старик Годар очутился на скамье, в углу, удивляясь тому, что все обошлось так просто. Он обшарил себя, чтобы нащупать билет, кошелек, носовой платок; убедившись, что он ничего не потерял, он предался своего рода счастию.

Купе показалось ему почти совсем, как дилижанс. Было семь человек, сидели, как давеча; но свет шел с потолка; а главное — двигались в другом направлении; тянуло не вбок; сила не тащила сидящих за один конец, как древесный ствол; подвигались во всю ширину, и старика толкало в спину.

Потом купе двигалось в ночи не одно; оно бежало в своем стаде, словно когда переселяются животные. Весь поезд участвовал в сне пассажиров; он подрагивал под их ступнями, сотрясал пол своими биениями, которые проникали в тело, охватывали ноги, шли по жилам и сталкивались с биением сердец. И каждый человек протягивал волю до самой машины.

Старик думал: «Жак умер». Но ему не захотелось сказать этого купе. Он подумал также: «Жак водил поезда, сотни, тысячи поездов». Он увидел, как Жак стоит на паровозе, смотря вперед, сжимая пальцами рукоять, блестящую от света очага.

Он чувствовал, как сын сильно тянет его, быстрым и ровным движением. Летишь прямо к нему: это он хочет, чтобы скользили вагоны, уносящие отца; это он стоит на машине, обратив глаза к темноте, а его рука освещена отблеском углей и сжимает металлическое колесико. Он не умер, он больше чем жив; его новая жизнь бьется от края до края поезда, сильнее всех этих сердец.

В Париже три женщины возвращались от продавца венков. Они шли в ряд, оживленно беседуя. Сперва они говорили о своей покупке.

— А ведь венок красивый!

— И за такую цену!

— Ну, это все-таки деньги.

— Помилуйте, лучше нигде не найдете.

— Большой, но изящный.

— И с надписью будет очень эффектно.

— Когда он его принесет?

— Завтра с утра.

— Если не опоздает.

— Нет, он обещал, поклялся.

— В котором часу похороны?

— В полдень, как будто.

— Ждут кого-нибудь из родных?

— Не знаю.

— Мне кажется, что да. Во всяком случае, швейцар послал сегодня телеграмму.

— Так у него была где-нибудь родня?

— Да, отец и мать.

— Ну, конечно, какие глупости, мне двадцать раз говорили.

— Но они живут очень далеко?

— На юге.

— И потом они старые, должно быть. В такие годы они не поедут. Подумайте, какое путешествие!

Старик Годар нашел сперва, что ему удобно сидеть. «Удобнее, чем в дилижансе, — подумал он. — Шире, не так жестко». Но скоро его поза его утомила, и он зашевелился, чувствуя, что затекает тело. «И подумать, что придется так сидеть двенадцать часов!» Он испугался. «А когда я выйду на станции, еще не конец! Надо будет отыскивать улицу и номер». Париж представился ему очень далеким, сын — дальше всякого горизонта. Чтобы запастись терпением, он стал думать о том, как проводил ночи в стойле, когда корова должна была телиться; заря всегда настанет, но нечего ее поджидать, как счастливый случай.

Он решил спать и забился в угол.

Три женщины задержались у швейцара, чтобы рассказать ему о покупке; он выслушал подробности довольно холодно. Эта подписка, этот венок ему надоели; в сущности, он не мог не одобрять почина жильцов; но его слишком мало привлекли к делу; подписной лист, сбор, заказ — все произошло без него.

«Я здесь ничто, — думал он. — Я годен только на то, чтобы подметать лестницу».

Такое отношение было ему особенно досадно именно в данном случае.

Ни у кого не было столько прав на покойника, как у него. «Я первый его нашел; это я открыл дверь; я вошел в комнату я почти присутствовал при его смерти, и сказал об этом им всем. Без меня они и сейчас бы ничего не знали. И я же известил семью, послал телеграмму». Ему было горько, как человеку, которого ограбили и счастье которого делят меж собой.

Женщины остановились во втором этаже, где жила одна из них; тесно сдвинув тела, они разговаривали шепотом, чтобы не беспокоить соседей, а главное — чтобы лучше чувствовать, что они вместе.

Где-то часы отсчитали время; звук проходил сквозь толщу души и выходил уже измененный. Дама из второго этажа попрощалась со своими спутницами; те начали подниматься не спеша и остановились на следующей площадке.

Они больше не находили слов; им хотелось молчать; но они боялись расстаться. Обе они одновременно думали о смерти, о том непостигаемом, что называют — умереть; и они испытывали нежность к тому, что как будто противоречит смерти; они чувствовали себя гораздо дальше от смерти, будучи рядом. Им казалось, что, расставаясь, они бы уступили силам ночи: по лестнице поднималась холодная струя; проникавший снаружи напор становился осью дома.

Женщины стояли, прислонясь к перилам, и смотрели друг на друга слегка растерянными глазами; им бы хотелось быть дочерьми одного и того же отца, вместе войти в ту же дверь или стоять, обнявшись, на черной площадке, назло порыву смерти.

Они трижды повторили: «Пора», — и продолжали смотреть друг на друга. Одна из них прошептала: «Боже мой!» Они прислушивались ко времени, слушали, как оно идет; они невольно считали минуты, тогда как там, на улице, они замечали только, что присутствуют при одном и том же. Наконец они произнесли: «До свидания!» — пожали друг другу руку и направились к разным дверям.

Старик, забившись в угол вагона, принуждал себя не подымать век, чтобы спать; сначала все оставалось по-прежнему; мысли были на том же месте или же двигались, как раньше; он все так же был в купе, которое видел ясно, словно глазами, и в котором ощущал всех людей, каждого в отдельности. Потом мелькнуло воспоминание о деревенской дороге, появилось снова, всплыло несколько раз, непроизвольно; то была не вся дорога, а поворот, где стоит крест с накипью извести; крест вырос, вытеснил дорогу, окружился часовней; все стало рыночной площадью с сидящими крестьянками; убежавшие коровы неслись вскачь перед барабанящими солдатами. Купе отходило, отодвигаемое видениями; оно еще окружало старика, но издали, слабым и разорванным обхватом.

А там, дом все глубже открывался ежедневной ране ночи и медленно уступал людей их сну.

В комнате шестого этажа пожилая дама легла сразу после ужина и уснула уже в девять часов. Как всегда, густой туман, кишевший снами без очертаний, понемногу отогнал ее сознание; у нее не было настоящих снов; ее душа не возносилась, а падала, как пьяница в грязь.

Девочка в третьем этаже уснула несколькими мгновениями позже; сразу схваченная и унесенная суматохой видений. Потом другая девочка; потом во втором этаже одна из дам, покупавших венок.

Захотелось спать на чердаке; в четвертом этаже, в семье банковского рассыльного. Понемногу душа, свернутая днем в клубок, разматывалась; сон постиг детей мясника и молодую женщину, которая жила одна. Глаза закрывались, уши глохли; люди переставали что-либо знать. Уснул юноша во втором этаже. Уснула женщина в третьем. Тогда сон настал во всем этаже; все три семьи отошли от лампы, потом погасили ее.

В лавке мясник завернул последний газовый рожок и прошел к себе, через комнату, где спали дети. Он посмотрел на них, подышал их сном, от которого у него вдруг явилось желание лечь, как-то смешанное с отвращением и грустью.

В пятом этаже женщина легла в кровать и решила ни о чем больше не думать; но не могла забыть о трупе, гнившем за перегородкой. Сперва она представила себе Жака Годара в его комнате, таким, каким его нашли утром; она опять увидела маленькую группу людей, трепетавшую вокруг мертвого и походившую на него. Это воспоминание не было таким уж тяжелым. Но ею скоро овладела мысль о неподвижном, зеленоватом теле в гробу; она рисовала себе внутреннее сочетание, кишение, зловонное кипение и, хуже всего, ужас разлагающегося мяса. Она зарывалась лицом в подушку; она извлекала из своей памяти самые лучезарные видения, залитые солнцем дни, привалы под ветвями, деревенские гостиницы с нежной жимолостью. Когда она уснула, она видела Жака Годара окоченевшим, с губами, пенящимися коричневой слюной.

В четвертом этаже молодой человек остался один у лампы, когда его семья разошлась на ночь. Он решил написать длинное письмо женщине, которую любил, и выразить чувство, которое испытываешь, нежно любя вечером кого-нибудь далекого. Он ощущал замирание дома и липкое расползание сна; он пристально глядел на бумагу, на чернильницу, на огонь; он перебирал слова и ни одно из них не решался выбрать; минутами он гордился тем, что не спит; он говорил себе: «Я один останусь бодрствовать». Он чувствовал себя шире и глубже прежнего; и его душа, как хрупкая жердочка, качалась от великого волнения ночи.

Но веки его начинали мигать; понемногу он увязал в оцепенении дома; его кровать казалась ему далеким и несравненным счастием. Поначалу он боролся; он пристально смотрел на белую страницу; он сурово хмурил лоб и теребил усы. Он старался не дать разбрестись своей душе, он обступал ее и сгонял в кучу, как стадо овец. Но она все-таки рассыпалась; он хватал какую-нибудь мысль и с силой сжимал ее, чтобы предотвратить разброд; но она вдруг искажалась, расстилалась видениями, превращалась в бег грамас. Что-то шептало: «Теперь не время писать письма. Люди спят. Разве завтра не будет дня?»

Он зевнул, закрыл глаза, потом снова резко открыл их, раздосадованный тем, что уснул на минуту, и все же уверенный, что опять заснет. Он думал о постели, как о драгоценной награде, которой он не заслужил. На бумаге покоились три мягкие строчки. Он перестал бороться. «Нечего делать! Окончу завтра. Жаль, у меня было, что сказать. Когда я не дома, мне не хочется спать, я могу провести пять часов кряду без сна и не заметить этого. А здесь ничего не могу поделать».

Старик спал в углу вагона; он не забыл об остальных пассажирах; но вокруг него дрожало его прошлое. Медленно подплыл образ сына; Жак не был ни живой, ни мертвый и даже плохо отличался от отца; оба они составляли одно смутное, сонное существо, которое беспокоила тряска.

Женщина в пятом этаже сперва дремала без снов; ее душа походила на комнату, где накурено. Понемногу в этой лиловой мгле зажглись свечи; на подмостках замерцал еловый гроб. И появился Жак Годар, сгорбленный, в темном платье; он стал ходить вокруг гроба, порой останавливаясь, чтобы лучше его разглядеть. Вдруг, одним дуновением, он погасил все свечи. Женщина проснулась от ужаса, расширила зрачки и увидела, что кругом только ночь.

В третьем этаже, улыбаясь, спала девочка; левой рукой она зажала простыню и ей казалось, что она несет большой лист бумаги и обходит с ним жильцов; она крепко держала лист, но боялась прижимать его к телу, чтобы не помять.

Часов в одиннадцать мяснику приснилось, что он перед дверью лавки беседует с Жаком Годаром; они говорили о погоде, о торговле, о разных профессиях.

Потом, без того чтобы что-либо изменилось, Жак Годар заявил, что он умер; мясник нисколько этому не удивился, и они продолжали беседу.

В соседней комнате ласкались мужчина и женщина; они были рядом, обнаженные, чета, одетая теплотой постели. Немного усталые, они ждали, чтобы возродились их желания; руки женщины медленно скользили по груди и по спине мужчины. Она была счастлива и не утолена, она любила и чтила это тело, более сильное, чем ее; но она думала о других объятиях и представляла себе других мужчин; она старалась вообразить, что она чувствовала бы в их руках. «Странно, должно быть, отдаваться очень высокому, или толстому, или уже старому». Она вспомнила, что у них в доме умер пожилой господин; она увидела Годара и вздрогнула.

Мужчина думал о том, как хорошо быть молодым; понемногу в нем возник образ Годара. Он стиснул зубы от ненависти к старости и смерти и, вдруг почувствовав молодое тело рядом со своим, овладел им.

В этот миг даму в шестом этаже, никогда не видевшую снов, охватил слегка светящийся туман, который словно разъедал темноту и стремился принять какую-то форму. Это явление так ее удивило, что она подумала, что не спит. Она сделала усилие, чтобы освободиться от этого мутного и влажного света; она подула на него; туман отодвинулся, растаял, появился крест, могила, угол кладбища; потом снова туман; потом стоящий человек, который был мертв; потом опять туман и потом ничего.

Тогда Жак Годар вошел в сон молодого человека, спавшего в четвертом этаже. Он появился с какой-то лестницы, остановился, произнес много слов, постукивая палкой об пол.

Между тем, что-то ему грозило, и за него было страшно; он не подозревал об этом, продолжал говорить, делал благожелательные жесты и улыбался такой славной улыбкой, что являлось желание его полюбить. Молодой человек хотел предостеречь его от опасности, но не мог даже открыть рта. Он тоже жестикулировал, чтобы предупредить старика, который не понимал и все улыбался.

Во втором этаже уснула женщина, думая о венке. Вскоре она заметила обеих дам из третьего этажа; они бежали, что есть сил. Все трое взялись за руки, бросились бегом, прыгали через камни, ступени, деревянные балки, все более и более высокие препятствия. Вдруг они упали; земля расступилась; они начали скользить без толчков, в бурой тьме; и это долгое падение было то же самое, что смерть Жака Годара.

Одной девочке приснилось, что какой-то старик берет ее за руку и заставляет идти рядом с собой, тем же шагом, что очень ее утомляет. И старик говорит: «Я иду скоро, а между тем мне некуда торопиться, а тебе надо, ты опоздаешь в школу». Вдруг появляется учительница; девочка просит извинить ее за то, что она замешкалась, и разворачивает большой лист бумаги, по которому бродит тысяча подписей.

В углу вагона старик Годар видел себя за столом, против сына. Рядом с ними шипел неподвижный паровоз, с поездом, полным народа. А они ели за квадратным столом, накрытым скатертью с голубыми цветами; они наспех глотали куски. Жаку некогда было говорить; вилкой он указывал на паровоз и поезд. «Правда, — думал отец, — нас ждут, надо торопиться». Они не хотели вставать, не докончив блюд: но появлялись все новые, которые надо было прожорливо поглощать. Жак с беспокойным видом опять потрясал вилкой и показывал на паровоз.

В третьем этаже женщине рисовалось спокойствие похоронного шествия; она шла впереди; люди с серьезными и сочувствующими лицами приветствовали ее издали. Она несла чудесный венок, о который при каждом шаге задевали ее колени. Ее душа была радостна и не знала, кого благодарить за окружавшую ее славу.

Жак Годар уже не сидел против своего отца, рядом с паровозом. Самый стол был словно поглощен платформой, и колосья выросли на месте поезда. Но Жак распространился в потемках дома. Он толкал женщину с венком, согревал, окружал ее любящей толпой. Он тащил за собой запыхавшуюся девочку. Особенно широко он колыхался между четвертым и пятым этажами; порой его свет проникал в несколько душ зараз; он был единым кольцом, проходившим через них и пребывавшим в них. У существ, собиравшихся утром в комнате покойного, в течение нескольких минут были сны настолько близкие и настолько оживленные, что они переплетались друг с другом.

В вагоне Жак мерещился отцу; он примыкал к боку поезда, как огонь к полену; и его свет ширился над этой движущейся тенью. В доме он всходил, спускался, струился косо, кружился на месте. Он приводил сон в движение и поднимал его с собой. Все шесть этажей сотрясались внутренним циклоном.

Но тело начинало гнить. Маленькие твари заводили в нем свои муравейники. Другие плавали в слившихся жидкостях; и труп распылялся жизнями.

Старик Годар открыл глаза; было светло; вагон был все еще тут, с лишним человеком. Слышался тот же шум, что и накануне, сотрясали те же толчки. Противный, холодный воздух врывался в открытое окно. Люди переглядывались, плохо узнавая друг друга, и деятельно пользовались глазами, чтобы видеть. Потом все почувствовали себя смущенными; перестали смотреть друг на друга; один встал и облокотился об оконную раму; и старик оробел, как перед кантональным судьей. Он выпрямил спину, которой прислонился было к стене, взял шляпу в руки, помял ее, бросил взгляд наружу, через уголок стекла, не заслоненный облокотившимся пассажиром.

Один мужчина встал со скамейки, передвинул спавшие в сетке вещи, высвободил небольшой чемодан и поставил рядом с собой на подушку. Женщина сняла наколку, вынула гребни из волос, вытянула шпильки, взяла их на минуту в губы, оправила пряди и шиньон, взбила несколько пучков, потом водворила на место шпильки, гребни, наколку и откинулась к стенке.

Другой мужчина достал из корзины черную щетку, и она забегала по его одежде со стрекотанием насекомого. Старик следил за этими жестами; он уважал их и плохо их понимал, потому что сам не чувствовал желания их совершать. Однако, ему было теперь не по себе, и его беспокойство начинало походить на возбуждение купе.

Воздух разделялся на дуновения; тела окружались светом, отделявшим их друг от друга. Поезд проходил мимо маленьких станций, изменявших его шум, и сквозь короткие туннели, возбуждавшие его к жизни.

Старику хотелось бы встать, взять в руки какую-нибудь кладь, подготовить какое-нибудь действие. Но ему нельзя было шевелиться без всяких оснований, у него не было ни чемоданов, за которые он мог бы взяться, ни красивой одежды, которую он мог бы чистить. Он начал испытывать почти что нетерпение при виде суеты остальных. Ему бы хотелось чувствовать, что они снова сидят на обеих скамейках. Тогда бы он опять уткнулся в уголок и, закрыв глаза, немного вздремнул. Он попытался забыть про них и так, и уснуть. Несколько минут его тело оставалось неподвижным и полным тени; и он подумал, что ночные сны вернутся. Но ему показалось, что он спит на площади, на виду у всех людей и у всех животных рынка. Тьма, образуемая его опущенными веками, была неплотная и не мешала проникновению разных сил.

Он хотел бороться с этим неприятным ощущением, упорно не открывая глаз и извлекая темноту из глубины самого себя, как из колодца. Но он почувствовал, что на него смотрят, что напротив него блестит много зрачков. Наконец он открыл глаза; никто на него не глядел; лица были обращены к окнам. Тогда старику не захотелось больше спать. Он даже пожалел, что пропустил столько вещей, которые мог бы видеть, и наклоняясь медленно, чтобы не вызвать лишней боли в разбитой спине, стал искать за стеклом то, что обуздывало вагон.

Находились внутри чего; у деревьев, у полей, у домов были смысл и стремление; с каждым новым телеграфным столбом чувствовалось, как окрестность образуется; достигаемое совсем не походило на пройденное. В этом не было сомнения. Даже дети были уверены, что поезд приближается, а не удаляется.

Старик смотрел в окно, не слишком удивляясь; он плохо распознавал все эти формы и не решался сказать: «Вот дом, вот труба, вот рига». Но он испытывал не столько удивление, сколько робость. Хоть им и овладевало смущение и ему порой хотелось бросить окно и забиться в угол, он не чувствовал себя вполне чуждым движущейся массе. Он смотрел на нее не снаружи; он проникался ее смыслом.

Впрочем, он не понимал, что значат иные сараи, иные ряды крыш, огромные трубы; потом вдруг появлялась куча домов, крытых красной черепицей, каждый с флюгером и садиком. В своем кантональном городе он видел почти такое же скопление, такие же гладко причесанные крыши, такие же флюгера, такую же щетину ветвей между стен, в богатом квартале, позади кармелитской церкви. Но он не решался счесть их тождественными; он не полагался на свою память и не верил одним только глазам.

Потому ему стало грустно. Все, что двигалось за стеклом, казалось ему, начало хмуриться и сердиться. Слегка повернув голову, он посмотрел внутрь вагона и почувствовал себя полным стыда перед этими мужчинами и женщинами; он подумал о том, что его презирают, что никто не сжалился бы над ним, если бы он вслух заявил о своем горе; и, словно прячась, он опять приблизил лоб к стеклу. Мощное предместье влияло на поезд. Трубы вставали, как проклятия.

Старик все больше впадал в отчаяние; поезд, дилижанс, деревенская дорога казались ему свитком горя; он ощутил отвращение, желание кончить, страх ехать дальше.

VI

Старик поднял голову и увидел дом по ту сторону улицы. Ему сейчас сказали: «Вот там!» Его горе вдруг вернулось, как собака, почуявшая похлебку; и руки у него слегка задрожали. Он смотрел на фасад; его глаза не двигались, привязанные к окнам такими напряженными взглядами, что ему от них было больно. «Жак!» Он не мог понять дома. Этот дом казался ему более необычайным и более враждебным людям, чем все те, которые он видел по пути с вокзала. Его не удивляло, что там кто-то умер, но он не мог себе представить, как в нем можно жить, пока не умрешь в нем. Каждое окно наводило на него грусть. Малейшие формы дома говорили об окончательных местах, о затверделых рубежах, о разграничении существ, которые никогда уж не посягнут друг на друга, о разделе, который производят справедливые кладбища. Он пролил первую слезу. Он думал о том, что мертвый Жак там, не где-нибудь в другом месте; и ему казалось чудом, что он все-таки добрался до него. «Жак там, в гробу, или, может быть, еще на кровати, или, может быть, на полу, так как его застигла смерть». Он старался увидеть Жака, но слишком много воспоминаний набегало сразу, и яснее всего он заметил большого ребенка с растрепанными волосами, усевшегося верхом на тележное дышло.

Он еще пролил слезы. Улица словно ширилась, и дом отступал. Жак скользил от дома к отцу. Иные человеческие движения изменились из-за старика. Девушка остановилась позади него, осторожно, чтобы его не потревожить. Торговке вспомнился ее собственный отец, который стерег овец в горах; она почувствовала жар в пальцах рук и ног, холод на щеках, как будто отец ее умер; и ей стал дорог этот старик, одиноко страдающий перед каким-то домом. Мясник подумал: «А ведь это, должно быть, отец того господина, который скончался в пятом этаже».

Крестьянин не шевелился, храня в себе мертвого сына и окоченелость трупа. Вокруг крестьянина улица распустилась и размякла; она таяла, остывая, как снег вокруг соляной глыбы.

Но рассмеялся маленький рассыльный, и старик шевельнулся. Он перешел улицу, не смотря ни направо, ни налево, пересек тротуар, вошел в вестибюль и стал еще печальнее. Ему надо было плакать без конца, издавать все одни и те же стоны, трясти головой в размеренных рыданиях, как животные, у которых хватает терпения жаловаться. Но он не хотел больше думать о сыне. Он бы стонал беспрерывно, забыв о причине своей скорби. Переступив через порог дома, он почувствовал, что не стоит раздумывать о смерти Жака, видеть его глаза, вспоминать разные его лица, слышать его голос, переживать страдание, с которым он умирал. Ему оставалось только плакать, устремлять вверх по витой лестнице свой вопль, как пламя, ищущее воздуха.

Дому только этого и надо было; пастух чувствует меньше ответственности в теплом хлеву, чем в степи, где он стережет овец.

Швейцар вышел из своей комнаты.

— А, это верно вы, г-н Годар? Вы получили мою телеграмму? Какое путешествие, не правда ли? Вы не очень устали? Присядьте на минутку, раньше чем идти наверх.

У швейцара была добрая улыбка, он испытывал что-то вроде радости, дружелюбие. Он забыл свои мелкие обиды против жильцов и уже не жалел, что в доме умер человек. Он умилялся с удовольствием, не подыскивая слов, не притворяясь скорбящим. У него были почти слезы на глазах при виде этого человека, сгорбленного от старости, прибывшего с гор в повой блузе.

— Выпейте рюмочку! Это сладкий! Надо покориться! Рано или поздно все там будем! Смерть у него была легкая. Я бы желал испытать не больше, чем он, когда придет мой черед. Но, конечно, ему было бы утешением увидеть вас. И вам тоже, разумеется. Нет ничего печальнее, чем умирать вдали от своих. Дом отнесся очень мило. Я позаботился обо всем. Вы увидите. Был городской врач. В мэрию заявлено… Разрешение получено, никаких хлопот. Вы приехали как раз вовремя. Можно сказать, пожалуйте кушать!

Старик поднял голову и посмотрел на швейцара, который продолжал:

— Это я первый заметил смерть. Да, я закрыл ему глаза.

Годар всхлипнул и снова опустил голову, чтобы плакать. Швейцар молча глядел на него и думал: «Как странно! Вот явился человек, не весть откуда! И другие явятся! Люди, которых я не знаю, которые ни разу потом сюда не заглянут. Что за беспорядок в доме!»

Воздух в комнате был тяжелый и рыхлый, как песок. Он давил лоб до боли; но он лучше всякого другого впитывал переполнение страдающей души. Шкафное зеркало и зеркало на стене лишали комнату пределов. Швейцар почувствовал, что его радость исчезает с тревожащей быстротой. Он думал, что она прочнее и будет столь же длительна, как присутствие старика. Тогда ему захотелось двигаться.

— Пойдемте наверх! Идите за мной.

Закрывая дверь швейцарской. Он заглянул в вестибюль, в надежде увидеть кого-нибудь. Чье-нибудь появление, мужчины или женщины, в особенности женщины, изменило бы всю душу вокруг. Радость вернулась бы для швейцара; у старика стало бы вдруг тяжело на сердце, и он почувствовал бы, как его подмывают подступившие слезы.

Но они никого не увидели. Они стали подниматься по лестнице, словно шли к умершему. «Что это я делаю! — подумал швейцар. — Вовсе не требуется, чтобы бедный старик был носом к носу с трупом. Дурак я!»

Они спустились обратно. Чтобы не возвращаться в швейцарскую, где они снова очутились бы одни, где опять были бы зеркала, молчание и этот воздух, впитывающий радость одного и горе другого, они прошли через вестибюль и вошли к мяснику.

Лавка была почти пуста. Приказчик, посвистывая, подметал кровянистую грязь.

— Хозяин у себя?

— Нет, он на бойне… Вы что-нибудь хотите ему сказать?

— Нечего делать! Это насчет этого господина, который будет отец покойного. Вместе бы решили, относительно того, что надо еще сделать. Все равно! Раньше, чем завтра, хоронить не будут.

— Я ему скажу, что вы заходили… Но почему вы не хороните сегодня? Или теперь уже поздно устроить?

— Нет, все готово; только слово сказать; но завтра лучше. Я написал господам из того Общества, где он участвовал. Я знал, потому что приходили повестки, и я заглядывал в них раньше, чем отнести ему.

Общество в черном заполняло комнату покойного, менее светлую, чем в остальные дни. Вытянувшись в ряд, оно жалось вдоль стен и у кровати; там, где скрещивались глаза, возникал почти зримый центр. Мужчины и женщины старались не шевелиться. Они не разговаривали. Разве что время от времени слышалось какое-нибудь слово, относящееся к подробностям обряда. Они не думали ни о своих делах, ни даже о Жаке Годаре. Их мысль напряженно силилась быть серьезной и глубокой. Им хотелось не видеть ни формы безделушек, ни игры солнца на окне. Малейший шум, звук открываемой внизу двери, мешал им. Всякое происшествие было чуть-чуть преступным. Питаемая непривычными силами, их душа росла с каждой минутой.

Общество чувствовало в себе новый дар. И оно находило естественным свое широкое соприкосновение с такими вещами, о которых olio только что и не подозревало. Повседневные видимости раскрывались перед ним, обнаруживая подкладку, словно крышка сундука; и оно не удивлялось. Каждому казалось, что он следует старой привычке. Обычную жизнь, мысли, которые приходят утром или когда сидишь семьей за столом, он находил наивными, как бы ребяческими.

Однако бывали мгновения рассеянности, легкие веяния, роздых, приятный в силу контраста, но раздражавший, если он затягивался. Сорокалетнего мужчину сердило, что к нему постоянно возвращается мысль о потерянном накануне пятифранковике. «Я, может быть, просто засунул его куда-нибудь; надо было поискать утром, прежде чем идти сюда; это бы мне очистило мозги». Ему хотелось не думать об этом больше. «Что пользы?» И что может быть лучше, чем отдаться думам, которые смерть напояет собой, не придавая им горечи?

Мир этой комнаты меньше утолял женщин. Открывалось невероятно много тайного. Но женщины предпочли бы говорить. Осязать дно жизни — слишком медленное наслаждение; и следовать за умершим в поглощающую его страну — слишком тихий способ любить его.

Женщинам нужны были церковь, ладан и музыка. Там они проливали бы слезы. Они громкими криками призывали бы мертвого и воротили бы его к себе.

Поставили гроб на подмостки, водрузили свечи, разостлали черные покровы. Дверь дома стала заповедной пещерой. Это был уже не вход и не выход. Тьма, вооруженная маленькими огоньками, преграждала путь.

Уже на тротуаре останавливались прохожие; и соседи выходили из лавок и комнат. Против обтянутой черным двери между людьми убавилось воздуха. Из-за гроба улица затвердевала.

— Вы не знаете, в чем дело?

— Сами видите, похороны!

— Знаю, но кого хоронят-то?

— Спросите у него самого, он вам скажет…

Так спокойно выросло скопище. Ему даже едва ли хотелось знать, как звали умершего. И оно не ждало непредвиденных событий, возбуждающих сердце, как глоток спиртного. Заранее уверенное в том, что произойдет, оно тем не менее терпеливо ждет. Остановившиеся не идут уже дальше; потому что им не приходится бояться разочарования. Так трепещет лук толпы, упершись концами в стену дома, словно покойник — стрела, которую он пустит напролом.

Мало-помалу комнатное общество стало спускаться к уличному. Рысью подъехал катафалк, и домом, казалось, овладели озабоченные люди. Улица ждала удовольствия. Столько людей, одетых в черное, переполняло вестибюль; казалось, вся жизнь, медленно сочась, стекала из верхних этажей и скоплялась тут, вокруг трупа, не в силах его увлечь, как не может поднять барку слишком слабая волна.

Явились парадно одетые господа в цилиндрах.

«Депутация», — говорили вокруг.

Тогда факельщики окружили гроб.

Жак Годар! То были его тело и его дом. Его усталое тело, где светилась спокойная сила; его не слишком страдавшее, но долго работавшее тело, чью плоть расшатало сотрясение десяти тысяч поездов.

И его дом, где он жил один! Его квартирка, которую его душа занимала не целиком, потому что это была душа вдовца, привыкшая тихо отступать и довольствоваться своим местом в чете. Комната, которая его слегка пугала, когда он возвращался с прогулки, с кладбища, после покатых улиц, наклонной толпы и лестницы, полной сумерек, потому что в его отсутствие эту комнату успевала населить издалека пришедшая тайна и он должен был ее отвоевывать в одиночестве; комната, где в зимние вечера, несмотря на огонь в камине, несмотря на теплую одежду, он чувствовал себя голым, голым до дрожи, потому что все кругом чуяло его, подступало к нему и являлось за ним, в недра дома, за ним, за бедным Годаром, уже состарившимся, без детей и без жены, хватало его посреди семей и держало руками.

Вот! Здесь было место его жизни и его смерти. Между вестибюлем и пятым этажом была глыба пространства, отмеченная им. Его шаги выбили в душе дома колею.

В последний раз он скользнул по этой проложенной им тропе. Но труп не унес следов живого. И когда факельщики положили на гроб свои тяжелые руки, они оборвали эту незримую дорожку, которую нельзя было выкорчевать!

Он! Когда факельщики качнули гроб на плечах, чтобы вкатить его на катафалк, чувствовалось, что они уносят не все, но нельзя было сказать себе даже, что другая часть осталась там, как корень. Так много исчезло в испарении дыхания! Неисчислимый рой, рассеянный всеми ветрами.

Между тем было сделано большое усилие, и оно продолжалось. Эта смерть смесила весь дом. В нем исчезали старинные перегородки. Людям не так хотелось думать о прежних счетах.

Швейцар больше не смотрел недоброжелательно на банковского рассыльного; он не выказывал исключительной предупредительности жильцам второго этажа. Но вокруг дома словно простиралась холодная зона и отъединяла его от соседних домов. Она преодолевала всякую смежность. Быть может, впервые дом знал свои границы. Ему казалось, что обитатели улицы живут по ту сторону какого-то рубежа. Лица у них были враждебные, насмешливые или глупые. Почему тех, кто собрался на похороны, они разглядывают с таким видом? Что они находят смешного в шляпках, сюртуках, платьях?

«В Париже все не так устроено, — думала женщина из третьего этажа, родившаяся в деревне. — Надо бы, чтобы у себя в доме можно было покупать все необходимое. В нем бы должна быть булочная, мясная или, вернее, лавка со всяким товаром. Тогда никуда не нужно было бы ходить. Здесь дом — что у нас деревня. Следовало бы не зависеть от других».

В этот миг в ее уме возникли мысли, противоречившие сравнению. Ей не удалось привести их в порядок, и это вызвало в ней смутное беспокойство.

Смерть собрала не только дом. В отдаленных частях города люди надели праздничное платье и новыми маршрутами, в трамваях, в омнибусах, улицами, непривычными для их тел, неуверенно и делая крюки, скоплялись вокруг гроба.

А в горной деревне смерть Годара вытащила старого человека из закоптелой комнаты и потянула его вдоль дороги, несмотря на камни. И, добыча дилижанса и поезда, захваченный, вручаемый, принимаемый существами, которых он не выбирал, старик прибыл, не успев еще захотеть ехать.

С того мгновения, как чья-то душа разлетелась на куски, люди двинулись к смерти, как войска идут на звук орудия. Они сходились, скоплялись, раздували дом, образовывали небольшую густую толпу, выдававшуюся на улицу.

В ней было что-то вроде печали, которая не прячется, которая не внутри каждого человека, которая не боль и не тайна, но которая расстилается по толпе и покрывает ее плотно, как слой лака. Она хотела молчания, не потому, что оно проникает в сердце, что оно — единственный напиток, который не противен, когда страдаешь, а для того, чтобы защититься им от шумного прикосновения улиц.

Никто в точности не знал, сберегло ли что-нибудь от Годара это собрание, это сплочение. Когда служанке случается разбить полную бутылку, которую она несла, ее руки быстро соединяются, словно ловя брызжущее вино; миг, и у нее остаются только красноватые следы в складках ладоней да запах рвоты.

Так и люди вдруг скучились и сжались, как пальцы, хватая то, что ускользало из разбитого тела. Но они не были уверены, поймали ли они что-нибудь. И когда факельщики поставили гроб и катафалк тронулся, идущие следом ощутили непонятное разочарование.

Кортеж не прошел и десяти домов, как ему стало грустно, что он такой маленький. При виде его немногочисленных скважистых рядов, у прохожих исчезало выражение зависти или насмешки; они словно жалели его; и словно испытывали умиление, ровняясь со скромной процессией. Мужчины внимательным жестом обнажали головы, и женщины, непривыкшие креститься, крестились. Казалось, улица опекала плохо почтенный труп и простирала свое сострадание прямо на него, не считаясь с кортежем. Миновали перекресток и, пройдя несколько шагов узкой улицей, вышли на обсаженный деревьями бульвар.

Справа шли трамвайные рельсы. Шествие двинулось по середине мостовой. Оно показалось еще ничтожнее. Однако, груди вздохнули свободнее, и не страшно было поднять голову.

Бульвар был так широк, воздух занимал здесь столько места; чувствовалось так ясно, что ветер проходит здесь властнее любой толпы, и самые дома, по обе стороны, так мало старались слить свои силы, что было неважно, велик кортеж или мал. Потом, здесь были уже чужие улицы; вы были отданы городу, а он не собирался вами завладеть.

Люди почти уже не думали о Жаке Годаре. Отец, одурев от усталости, событий, обстановки, не испытывал определенного горя. Но ему было боязно, и он не знал, попадет ли он назад в деревню. Остальные думали о своих делах или разговаривали по двое. Они беседовали о Годаре, но сами не слушали своих слов. Они говорили:

— Хороший был человек!

— Да, славный малый.

— Я его совсем не знал.

— Никогда не думал, что он так скоро умрет!

Так фразы покидали рот и смешивались в холодном воздухе бульвара. Своей мысли люди друг другу не сообщали. Между тем, в самой глубине, в тех областях существа, которые не думают, у них было что-то набухающее, закипающее, желание вылиться и слиться поверх ничтожных телесных разделений, растущая общность, праздник, на котором маленькие слепые и пьяные души толкались, напевая, как народ на свадьбе.

Небо прояснилось. Дым, подымавшийся из-за крыш, показался вдруг порывом счастливого существа. Проходили облака, без цели и без тревоги. Все было во мгновении, и ничто не казалось мимолетным. Каждый человек за гробом ощутил ту радость, от которой быстро говоришь самому себе: «Чего это я только что хмурился? На что мне жаловаться? Мучиться из-за пустяков! Ведь теперь я начинаю жить».

Лоток на колесах, с конфетами и вафлями под маленьким навесом из крашеной жести, катился, трясясь, вдоль тротуара. Его вид еще больше усилил уверенность кортежа и ускорил внутренние вихри. Люди сделались общительны. Они принялись рассказывать длинные истории, заставлявшие их делать жесты. Много воспоминаний набегало во все головы сразу; и образ Годара воспользовался этой суматохой, чтобы замешаться в нее.

Его словно взяли за руку и вовлекли в хоровод, где он должен был казаться веселым. Кусок неба был лазурным, а дома бульвара стесняли не больше, чем речные берега. Весь кортеж походил на флотилию лодок, между которыми воспоминание об умершем блуждало, как белый лебедь. Один жилец пожалел, что дал на венок только десять су.

«Можно было дать двадцать! Не бог весть что! И мне было бы сейчас приятнее».

Отец сообразил, что вернуться в деревню ему будет просто. Он увидел, как предстоящие действия без труда сцепляются одно с другим. Он даже отчетливо представил себе ту минуту, когда он снова будет сидеть у очага, и понял, что ничто ему в этом не помешает. Он с повеселевшим видом взглянул на кортеж. Он почувствовал заранее, что приятно будет рассказать все это старухе.

Это довольство душ было благотворно для мертвеца, благотворнее слез. Со времени последнего биения сердца, он ни разу так не расцветал. Уже ни одна нить не привязывала его к трупу. Окончательно освобожденный от этого тела, он оставлял его гнить в гробу. И он множился, населяя сто живых тел.

Но кто-то подумал: «Страшная даль будет идти до кладбища». И сказал это своей соседке. Их услышал третий, и все трое повторили: «Да, страшная даль».

Вдруг заметили, что катафалк едет слишком быстро, с внезапными замедлениями, от которых подкашиваются ноги; что кортеж не достаточно многолюден и что мостовая жирна и тверда. Счастливую жизнь мертвеца это смутило и уменьшило. Такая переменчивость душ делала ее слишком ненадежной, и она казалась ограниченной со стороны города и со стороны будущего.

«Еще час с лишним», — говорили люди. Но они знали, что через два часа все кончится, и думали об этом.

После бульвара началась вдруг густая улица. Движения в ней перевивались, как волокна пеньки в веревке. Низы домов тянулись перегруженной лавкой, захватывавшей тротуар. Подобно комнатным зеркалам, которые глядят друг на друга и перебрасываются каждым изображением, как мячом, пока оно не отпрянет в бесконечность, фасады безмолвно обменивались, над шумом мостовой, быстрыми и чрезмерными взорами. Таким образом люди проходили под навесом скрещенных шпаг.

Вступив в эту улицу, кортеж ощутил словно недомогание или, вернее, внезапный упадок уверенности. Ему показалось, что он утратил лучшую долю своей силы и своих свойств, потерял значение, вдруг принизился. Его душа, содрогаясь, уменьшалась, будто капля воды, уроненная на раскаленное железо. Улица его даже не замечала. Ему пришлось взять правее, следом за платформой, груженой досками, которая катилась очень медленно и равномерно издавала грохот катастрофы. Экипажи, автомобили наискось обгоняли его и проносились так близко, что их режущая быстрота всякий раз чуть не снимала с него человеческий ряд, как стружку. Он никого не страшил, не задерживал ничьего движения и отклонял только самые дряблые маршруты. Дети, рассыльные переходили его вброд. Многие встречались с ним, не замечая. Другие рассеянно кланялись или отворачивались, чтобы не трудиться снимать шляпу.

Потом от улицы ему передалось настоящее довольство, зачаток счастия, еще хрупкий, где мертвому не было места. Кортеж больше не требовал к себе внимания, не кичился своим значением. Но он чувствовал, что просто идти вдоль этой улицы — могло бы быть судьбой. Правда, ему было слегка неловко принять эту смиренную радость, слишком похожую на покорность. Чтобы вполне с ней освоиться, надо было бы родиться здесь и знать, что здесь и кончишься; возникнуть на мостовой из естественного ощущения ритма, скользить среди остальных сил, с тем спокойным видом, который имеешь перед лицом единокровных, и ждать, пока не растворишься в них опять, не надеясь и не боясь пережить.

Так он шел несколько минут, в лад с улицей. Его душа приобретала как бы единообразие, которое было удовольствием.

Мало-помалу ему стало казаться, что от улицы исходит тревога. Сначала люди противились этому, как ложному впечатлению; потом стало очевидно, что что-то есть.

Движения на тротуаре и на мостовой все больше и больше нарушались; замечалось общее и глубокое расстройство, причина которого не могла не быть мощной.

Кроме того, воздух словно отяжелел и заволновался; это не был ветер, это было более легкое и более сильное вещество, носившееся справа налево и слева направо широкими порывами; и бившее в виски людей, как их собственная кровь.

И люди заторопились, а дети бросились бежать; вся улица помолодела от какой-то страсти. Наклонив груди, напрягши ноги, тела косо отрывались от земли. Деревья и фонари стали казаться еще неподвижнее прежнего.

Люди за гробом заметили в двухстах метрах впереди черную толпу, загородившую дорогу.

— Посмотрите!

— Что это такое?

— Должно быть, несчастный случай!

— Большая толпа! Если это несчастный случай, так, должно быть, серьезный.

— Для несчастного случая слишком много шуму.

— Это не они так шумят.

— Если не они, так кто же?

— Конечно, это они!

— О, да они дерутся! Посмотрите, посмотрите!

— Это воров поймали или убийц.

— Вот бежит полиция. Раз, два! Раз, два!

Черная масса, вдали, шевелилась, извивалась, с какой-то пламенной медленностью, словно пережигаемая в известь. Процессия страдала от желания. Людям в ней хотелось бы побежать рысью, кинуться опрометью в самую середину этой толпы. Надо было идти за катафалком, сохраняя спокойный вид. Кортеж сжимала жесткая оболочка. Ему уже не казалось, будто он несет мертвеца в своей сердцевине, как семечко в плоду, а мертвец его окружал, облекал, вмещал внешним и твердым образом.

Между тем приближались к толпе, и приближаться так, шаг за шагом, было одним из тех удовольствий, которые тем острее, чем дальше они не наступают. В умах стояла суматоха. Много мыслей проходило зараз, бегом.

Каждые десять метров выдвигалась новая догадка. Самые ленивые головы без труда строили всякие предположения.

— Это разносчики.

— Или борцы.

— Разве собралась бы такая толпа? И еще посередине улицы?

— Это хулиганы дерутся. А народ смотрит.

— Да нет же! Видите загородки? Это яма для метрополитена; там обвал или какая-нибудь интересная работа.

Кортеж приблизился еще немного, не приобретя уверенности. А толпа неистовствовала и вопила. Слышались даже отдельные крики, и можно было различить волю отдельных людей.

— Понимаю, в чем дело; это столкновение стачечников и тех; подоспела полиция; дерутся.

— В самом деле, видите? Землекопы… Большие шляпы; они пришли с лопатами.

Полицейские, грудью вперед, вступали в кучки рабочих, которые смыкались за ними. Вокруг дерущихся толпились те, кто прибежал не драться, а смотреть. Они образовывали толпу, которая окружала первую и при каждом ее движении колыхалась, как женская грудь. Хотя свалка была сильная и ее вращение ломало прямые пути людей и экипажей, она не была отделена от улицы. Между ними не было ни границ, ни вражды. Даже те, кто спешил, с удовольствием останавливались, а лавки не боялись за свои окна, потому что тротуары были широкие.

Шествие было всего в пятидесяти метрах от огромной толпы, душившей улицу. Оно медленно ползло, прицепившись к катафалку; катафалк перекатывался с камня на камень, влекомый парой лошадей, чьи виснущие головы фыркали позади распорядителя. И от конца шествия до распорядителя одно и то же чувство было настолько длинно, что становилось непохожим само на себя.

Задние ряды сердились и говорили: «Топчутся на месте».

Перед этой перегородившей путь толпой, распорядителю очень хотелось не идти дальше, но шествие толкало его в спину с такой безмолвной твердостью, что он не решался остановиться.

Иногда люди, потеряв терпение, покидали хвост кортежа, пробираясь вперед, проникая сквозь ряды; они подходили к катафалку. Тогда они видели давку такой яростной, такой близкой, чувствовали ее такой непроницаемой, что их нетерпение становилось тревогой и они отступали к последним рядам, чтобы там подбодриться.

Так, полное широких порывов, падавших обратно, полное желания, переходившего в страх в самый миг утоления, шествие подвигалось, как очарованный зверь.

Вдруг крик уменьшился. Возгласы колебались; слышно было, как они вдруг обрываются один за другим. По ним простирался какой-то ропот, покрывал их, глушил. Потом самый ропот ослабел. Наступила тишина, страшная, как обморок, а движения застывали и мышцы размякали в телах.

Землекопы опустили только что ударявшие руки; натиск полицейских замер в успокоившейся толпе. Они сказали без гнева: «Пропустите похороны!»

Открылась пустота, показавшаяся огромной и унылой. Кортеж проследовал в великой тишине. Землекопы сняли шляпы и воспользовались этим, чтобы стереть пот со лба, полицейские взяли под козырек. Он прошел обычным шагом. Люди в нем замирали от гордости и счастия. Их мертвец показался им чем-то страшным; они возлюбили его почтительно, как бога, которым обладаешь, и отождествились с ним.

Кортеж вошел в церковь через маленькую дверь слева. Он медленно переходил через порог; человек, еще человек. Один миг каждая душа была одинока, встречая первую волну ладана и тени.

Церковь по очереди коснулась их своей большой усталой душой, обессиленной тем, что ей приходится заполнять слишком много пространства без сопротивления. Несколько женщин, два-три старика, молодой священник молились по углам, лицом к колонне, у исповедальни, в умилительном углублении часовни. Но напрасно усилием, непривычным для других живых, они возносили душу из глубины своего тела и развевали ее вокруг себя, над собой, подобно дыму; они чувствовали, как, подымаясь, она остывает и слабеет.

И когда люди вошли, все это нежное облако, истощавшееся в своем восхождении и таявшее вдоль стекол, собралось, опустилось, приняло тело и силу, наклонилось над пришельцами и заставило их дышать по новому, словно они очутились на другой высоте.

Иным, непривыкшим входить в церковь, стало не по себе. Ничто не было к ним враждебно, ничто их не коробило. Напротив, все кругом встречало их слишком радушно и слишком тепло, сразу же обходилось с ними задушевно и не останавливаясь на их поверхности. В других местах у них не бывало этого смутного ощущения слитости. Здесь одежда переставала защищать. Она не отстраняла и не задерживала соприкосновения. Здесь нельзя было, как в других местах, закутаться в шум собственных слов. Тишина, начинавшаяся у сводов, достигала до лица каждого человека; мало того, проникая сквозь кожу, она гасила в глубине существа слишком живые мысли.

Провожающие пришли в себя только в часовне бокового крыла, которая сама казалась целым храмом.

Стены были высокие, алтарь далеко; много стульев, в несколько рядов, обращенных к алтарю.

Сели; и когда все разместились, увидели, что гроб тут, посреди собравшихся, на возвышении, окруженный четырьмя свечами.

Каждый ощущал присутствие соседа, как что-то грустное и вместе с тем дорогое.

Те, кто был одной семьи, почти готовы были взяться за руки, как в дни великой скорби. И, однако, никому не хотелось быть не здесь. В этой часовне с синими и красными стеклами остался бы навсегда. Она образовывала изгиб, куда жизнь стекала и останавливалась, и не желала и не могла двигаться дальше. Тела устроились на сиденьях поудобнее; по ним пробежала счастливая легкая дрожь человека, вернувшегося домой.

Гроб стоял посередине; они его видели, но не придавали силы своему взгляду. То не был гроб, наводивший на мысли об умершем; он казался украшением среди статуй и канделябров. Умерший из него исчез. Где он?

Никто не задавал себе этого вопроса; никто не думал пристально о Годаре; но ни в одной душе он не отсутствовал. Тихо, незаметно он блуждал во всех. Женщины, бормоча над четками, вдруг подумали: «Но если то, во что верят, правда, так он не умер, потому что священники говорят, что попадают на небо, или в ад, или в чистилище». Эта мысль показалась им новой и поразительной. «Если это правда, так сейчас он где-нибудь находится и, может быть, он нас видит!» Они призадумались над этим. «Может быть, он нас видит!» Такое предположение их волновало немного, но они не считали его вполне нелепым. Потом та же мысль явилась в ином виде: «Если он где-нибудь находится, то не здесь», — и это их задело, как нечто неправдоподобное. Чем чаще они повторяли: «Он не здесь!», — тем неестественнее представлялись им эти слова. Они казались не совсем серьезными. Это было вроде тех фраз, с которыми к вам обращаются без внутреннего убеждения, только чтобы узнать, что вы ответите. Когда они думали: «Он не здесь», — им казалось, будто они говорят: «Я умерла!» или «Мы убиты!»

Но вот поднялся ропот, и стал громом. Он не шел ни из какого места церкви; он наполнял ее всю, как пасть бывает полна криком. Это орган начал прелюдию, хотя не было службы ни у главного алтаря, ни в боковых часовнях. Кортеж вздрогнул; он не ожидал этого голоса; но ему хотелось его. Люди вздохнули, словно после нескончаемого предгрозового дня, когда упадут первые капли. Какая-то женщина перекрестилась и не заметила этого. Священник подумал об умершем. Старик Годар почувствовал себя сокрушенным; он заплакал и, плача, воображал, что мать Годар тоже здесь с ним плачет и что вся деревня молится в церкви. Все присутствующие вспомнили, почему они тут. Гул органа, казалось, принадлежал мертвому. Он приливал к душам, сдвигал их, подымал, увлекал, словно горячий и живой поток. Казалось, что тебя несет кровь огромного существа.

Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».

Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.

Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.

Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.

В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»

Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.

Он мог бы выбрать наугад, дать ему возраст, обличив, взгляд. Это была бы головная игра, которая бы разрушила его взволнованность. И он решил не воображать его себе; но от этого умерший только еще больше присутствовал, словно кто-то возле нас, в комнате, где темно, кто-то, кто близко касается вас и дышит вам на веки.

Так некогда он ощущал близость бога, в экстазах семинарии и в первые годы священничества.

Стесненный пределами часовни, умерший крутился, как вихрь в тесном заливе; маленькая сидящая толпа была добычей некоего яростного рождения, криком которого был орган.

Души уносились одна за другой в круговом полете; они весили не больше листьев на сильном ветру. Самые тяжелые, самые сонные хоровод подхватывал без труда; они этого не знали, но у них было ощущение замирания, головокружения, дурноты; руки опирались о налой, как о корабельный поручень в свежую погоду. Движение было такое сильное, что его можно было почти что видеть. Пространство бурело от трения вихря, и посреди часовни поднялся дым, как от перегретой оси.

VII

Вечером того же дня вокруг миски и лампы несколько семей беседовало о Жаке Годаре. Так, в городе, то здесь, то там, было место, где говорили:

— Я думал, он старше.

— Когда не оставляешь ни жены, ни детей, все-таки не так тяжело.

— Он недурно жил для одинокого.

Вспоминали также подробности похорон.

— Красивая церковь! Не похожа на приходскую.

— Я люблю орган. Это лучше всякой другой музыки.

— Вы заметили, как это их утихомирило?

— За минуту до того они дрались.

— Забавно!

— Да, но потом опять принялись.

— Все равно!

В другом доме отец рассказывал матери, детям:

— Все было очень хорошо; было много народу. Он жил так тихо, одиноко, я не думал, что он стольких соберет.

Но самое занятное — это что случилось на одной улице. Была стачка; дрались полицейские и землекопы. Мы думали, нельзя будет пройти. Вот была потасовка! И камни летали; они подбирали песок, щебень, кирпичи, запускали друг другу в физиономию. И орали же! Нам было не по себе. Несколько моих соседей хотели повернуть. И что же! Как только мы подошли носом к носу к побоищу, когда уже думали, что они на нас накинутся и построят баррикаду из катафалка и гроба, они вдруг остановились, словно чудом. Надо было видеть, как они расступились, сняли шапки; у иных были руки в крови; и все-таки они снимали шапки, и видно было, как кровь стекает у них в рукав.

О процессии говорили, как о чем-то прошлом, как о протекшей жизни; казалось, она умерла, как тот труп, который она провожала. Говорили:

— Похороны были очень приличные.

На следующей неделе некоторые жильцы дома думали о смерти Жака Годара; ею была занята мысль швейцара. Эта смерть стала его удручать, как дурное предзнаменование.

Ему казалось, что его шансы на счастие уменьшились; он чувствовал себя хуже защищенным от событий.

Крестьянин не спит спокойно в грозу, если знает, что у крыши не хватает черепиц.

Исчезновение Годара открывало в доме дыру. Для смерти это было удобным и уже знакомым путем. Она наверное скоро им опять воспользуется.

Иной раз, проходя мимо шкафа, швейцар взглядывал на отражаемое зеркалом изображение.

Обыкновенно он не обращал внимания на этого немого соседа, делавшего те же движения, что и он. Так что он уже и не знал, какая собственно между ними существует связь. Волнуемый новой тревогой, он останавливался перед зеркалом и смотрел на призрак.

«Волосы у меня лезут, а те, что остались, седеют; и потом, я начинаю горбиться».

Он выпрямился, насколько мог, и постарался выпятить грудь.

«Конечно, я могу еще держаться прямо, когда стараюсь. Но это меня утомляет. Больно спине и шее; заржавели. Мне так и пяти минут не простоять».

Он ясно ощутил боль в ноге. Она увеличивалась мало-помалу, толчками, словно в кость проникал гвоздь, с каждым ударом молотка Dee немного глубже.

«Вот он, ревматизм. Уже месяцев десять, как я им не страдал; и так сильно ни разу еще. Кричать хочется от боли».

Как-то к вечеру он подметал тротуар перед дверью. Солнце заполняло почти всю улицу. Оно было светлое, чуть медное, хотя и на закате. Свеже-голубое небо несло облака, которые его не отяжеляли.

Швейцар поднял голову: он увидел фасад, увидел стену, у которой был цвет загорелой, но молодой кожи, как у женщины жарких стран, и увидел окна, показавшиеся ему необъяснимыми. Двадцать лет он не был так взволнован. Его глаза приковывались к окнам, к стеклам, особенно к некоторым стеклам, испускавшим глубокое и рыжее сияние.

Он смотрел прямо на них; и волнение, которому нет названия, росло в его груди. То была нежность, дружба и словно страх перед сверхъестественным событием. В сиянии окон словно бились всякого рода крылья. Если бы камни запели, это бы не удивило. Ни вечером, ни следующие дни он не мог понять, что это такое было.

Несколько семей, участвующих в Велэйском землячестве, время от времени произносили имя Жака Годара, за столом, вечером, после обеда, когда мать шьет, а дети готовят уроки. Но воспоминание об умершем спешило прочь, или же никто не старался вызвать его вполне. Ему кивали издали; оно не приближалось и незаметно исчезало. Иной раз его даже не называли, а говорили: «Это как тот член землячества, которого вы хоронили на той неделе». И только. Жак Годар был подобен бедняку, которого люди, греющиеся внутри фермы, видят идущим по дороге, за дворовой стеной. Он не входит. Его не зовут. Слышен только стук его башмаков о камни; и бывает, что собака даже не лает.

Старик-отец вернулся к себе в горную деревню. Он миновал местечко, шел проселочной дорогой: увидел маленький железный кованый крест; и когда он ступил ногой на первые камни у колодца, старуха сказала, узнавая походку: «Это он вернулся».

Он несколько дней кряду рассказывал про похороны и про все, что знал о смерти. Каждый день он снова принимался за свою повесть, не спеша, умолкая, когда чувствовал себя усталым или когда ничего больше не приходило на память. И каждый день он добавлял какую-нибудь подробность, о которой раньше забыл сообщить.

Старуха слушала, сидя, вытянув руки на коленях; и по временам подымала правую руку и качала головой, как бы выражая бессилие и ничтожество человека. Когда они переставали беседовать и двигались по дому, он казался им, пожалуй, не таким пустым, как до смерти сына. Его словно обставили и пополнили. Воздух между стен, среди мебели, не производил прежнего впечатления пустоты. Словно дверь, долгое время стоявшая открытой и впускавшая холод, вдруг захлопнулась навсегда. Стало грустнее и в то же время спокойнее.

В поселке никто больше не говорил о Жаке Годаре. Только встречаясь со стариком, люди вспоминали об умершем; но из сочувствия ничего не говорили; и усилие, которое они делали, чтобы молчать, понемногу отучало их от этой мысли.

Однажды почтовая служащая подозвала из окна мальчика, жившего в местечке:

— Не отнесешь ли ты телеграмму, как тот раз, помнишь, когда умер этот господин в Париже и ты так быстро сбегал?

Мальчуган вытаращил глаза и не понимал, о чем она говорит.

Квартиру в пятом этаже сняли с июля месяца. «Приличные люди, — говорил швейцар, — муж и жена, служащие, без детей».

Швейцар, очень расположенный к новым жильцам, не жалел об их предшественнике. Он подымался к ним с письмами, останавливался на площадке, стучал в дверь, через которую вынесли гроб: память ничего ему не говорила. Однажды он вошел в комнату, где когда-то лежал покойник. Молодые супруги превратили ее в столовую; в клетке, у окна, пела канарейка; она прыгала с жердочки на жердочку, точно пьяная. Швейцар посмотрел на птичку, пошутил и не подумал об умершем.

Но раз он подумал об умершем, в последний раз. Было это зимним вечером. Сидя в швейцарской у камина, возле зеркала, он забывал дневные заботы и тешился мечтаниями, в которых не было пользы. Образ Жака Годара появился на довольно долгое время, и не без силы. Но швейцар отнесся к нему без внимания и не стал ему мешать; он не старался ни придать ему больше отчетливости, ни прогнать его. Когда тот исчез, он знал, что больше никогда его не увидит.

В другой зимний вечер старуха Годар вернулась с кашлем. Она ходила за шишками и хворостом в лесок на косогоре, обращенном к северу. За три дня перед тем шел снег и еще не стаял.

— Как ты кашляешь, однако!

— Да, немного кашляю.

Старуха сказала, что не будет есть и ляжет, и у нее даже не хватило силы приготовить себе отвар.

— В чем дело? Тебе нездоровится? Ты не хочешь показать виду? Я-то тебя знаю. Уж если ты ложишься вот так, даже супу не поев, так значит, ты действительно больна. Я сам приготовлю тебе отвар, раз ты не можешь.

Он больше не расспрашивал, а она не жаловалась. Но оба они были уверены, что она умрет.

Сначала каждый был уверен в этом про себя; порознь. Старик делал вид, что занят очагом, огнем, кастрюлями; старуха приняла самое спокойное выражение и, вытянувшись на кровати, повернув лицо к очагу, хранила на лбу и в глазах одни только привычные отсветы пламени.

Потом они стали в этом уверены вместе. Как ни старался каждый из них хранить это в своей душе, им пришлось уступить. Сначала они ничего не говорили; старуха просто перестала смотреть на очаг и легла навзничь, затылком на подушку. Старик выронил из рук хворостинку, дрожа, поставил кастрюлю на угол очага и сел на скамейку. Оба они думали о том, что один из них умрет. Это была не молниеносная мысль; они думали об этом длительно, как люди, которые ведут беседу. Старуха не думала: «Я умру». Она думала: «Старуха умрет». И грядущее событие ни одному из них не казалось более личным, чем другому.

Наконец, они заговорили.

— Знаешь? Мне не стоит пить отвара.

— Почему это?

— Говорю тебе, не стоит.

— Хочешь чего-нибудь другого?

— Ни того, ни другого.

— Припарку?

— Мне больше ничего не надо.

— Да нет же! Вот увидишь.

— Теперь уже нечего готовить отвар для старухи.

Он чувствовал великое горе. Но он знал, что это горе ненадолго. Раз старуха умирает, он тоже умрет, немного раньше, немного позже; он умрет не от избытка боли, как молодые люди, у которых вдруг разрывается душа. Он кончится естественно, в силу неизбежности; так части трупа гниют одна за другой, и для них не требуется каждый раз нового насилия.

Но вот капля воды упала на пол и издала легкий звук; упала другая капля; потом другие, через ровные промежутки. Старик не стал доискиваться, откуда они падают. Но благодаря этому новому звуку капель он расслышал тикание часов, которого до того не замечал. Капли и секунды стали падать попеременно.

Старуха тоже услышала; и она только яснее почувствовала, что умирает. Этот размеренный звук, казалось, разнимает ее легкими уларами. Это был ее способ умирать, ухватка ее последнего часа.

— Мне кажется, теперь я увижу нашего Жака, — сказала она.

Он не возражал.

— И даже, что это будет скоро.

Оба поняли, что было бы бессмысленно еще верить; им казалось, что они зажились и что их ждут.

Старику, право, хотелось, чтобы этот вечер был последним; он нашел, что старуху нечего жалеть, раз она уверена, что уйдет первой.

«Если она умрет сегодня ночью, — подумал он, — что я буду делать завтра?»

Завтра показалось ему чем-то ужасным, что он не в силах будет вынести и все-таки вынесет.

Старуха заговорила с трудом:

— Скажи Мели, чтобы она сбегала за священником.

Старик Годар вышел, не возражая.

Она осталась лежать одна, вытянувшись посреди кровати, плоско положив затылок на подушку: ее душа стала совсем маленькой; она словно забилась в уголок; но была ясной и мучилась скорее беспокойством, чем страхом.

Звук капель умолк. Секунды стали казаться шире; каждая проходила торжественно. Старуха почувствовала что-то вроде воодушевления. Былые скорби и печали рассеивались, словно улетучиваясь на огне.

«Мой Жак умер нынче весной».

Она твердила это; она была полна этим воспоминанием; но оно ее совсем не печалило. Смерть ее сына и ее собственная смерть не были уже бедствиями. Даже несчастия ли это? Не то, чтобы она надеялась на встречу матери с сыном в господнем раю. Она верила в другую жизнь; и если бы ее спросили, она ответила бы: «Да, я увижусь с Жаком на небе». Но в этой мысли для нее не было ничего отчетливого, даже ничего такого, что должно случиться скоро. Старуха почерпала в чем-то другом свою необычайную просветленность и ту как бы радость, которая заставляла ее спешить к смерти, как на семейный обед.

«Нечего было, — смутно думала она, — так жалеть Жака. Люди плохо понимают. Напрасно мучатся». По мере того, как она приближалась к смерти, ей становилось попятно, что это не страшная страна. Умерших жалеют; но их нечего жалеть. Комната была освещена только углями очага; не было больше ни волнуемого пламени, ни порхающих теней; старуха ничего уже не видела; и однако, она не ощущала гнета темноты. Ей показалось, что ее приподымают. С каждым биением часов она восходила на одну ступень. Этот размеренный звук был звуком таинственной и в то же время простой машины, которая легкими толчками, как лебедка, подымала вас все выше и выше, все выше и выше.

Едва ее похоронили, как старик Годар начал умирать. Он чувствовал, что сходит в небытие с силой и тяжелее других. Потому что он умирал не только за себя. Мать и сын ушли, не издав последнего вздоха. Он был тут, в груди у старика; он вздувал ее, ожидая своего часа, готовый вырваться и досадуя на задержку.

Эта агония, от которой тело не страдало, длилась четыре или пять недель. Она кончилась как-то утром, когда день вставал над снегом и куры кудахтали в хлеву, не решаясь выйти. В стенах дома были только старик да соседка, ухаживавшая за ним в свободные минуты. Он произнес несколько слов, смысл которых понимал только он один, потому что он хотел заставить слова выразить непривычные вещи. «Он слегка бредит, — думала женщина, — это дурной знак!»

Она продолжала ходить по комнате, прошла от кровати к окну, от буфета к печи. Старик ничего больше не сказал. Она не заметила, когда именно он умер.

Однажды скорый поезд в составе десяти вагонов пересекал равнину Сен-Дени, полный радости пассажиров, опьяненных первым порывом на волю. Машинист чувствовал себя счастливым и почти веселым; но без легкомыслия и без эгоизма. Он вспоминал свои школьнические и юношеские излишества. На расстоянии они казались ему грубыми и почти все жестокими. Потом, вдруг, ему вспомнилось лицо, которое он знавал, и послышался голос, отчетливее, чем обычно бывают приходящие на память голоса. Это его взволновало и словно смягчило.

— Кто бы это мог быть?

Он долго доискивался, не переставая следить за сигналами и наблюдать за манометрами.

— Кто это?

Лицо появлялось и затем исчезало, словно перед ним стлался паровозный дым и то скрывал его, то открывал. Голос доносился порывами; он произносил только обрывки фраз; но казалось, что слышишь кого-то въявь.

Поезд шел очень быстро. На этом месте путь как раз немного загибал. Машинист должен был бы убавить ход. Но это воспоминание придало ему какое-то воодушевление и отвагу. Он не прикоснулся ни к одному рычагу, ни к одной рукоятке. Слышно было, как правые колеса упираются в рельс, хотят в него врезаться, скрипят об него. Весь поезд сопротивлялся изгибу. Он был подобен шпаге, которую насильно вкладывают в кривые ножны. И лицо, в былом, как будто радовалось.

VIII

Мир пребывал, и никто больше не думал о Жаке Годаре. Он не являлся в сновидениях; он не мелькал в конце вереницы воспоминаний; не возникало его лицо, когда трогали знакомую вещь, и никому, кто грелся у огня или шагал пустынным перекрестком, не чудился его голос.

Он исчез, как запах. И вот что с ним случилось в тот миг, когда он уже было достиг глубины небытия.

Это было в начале марта.

Все утро и за полдень шел дождь. Туча, печальным грузом нависавшая над городом, была охвачена как бы героическим возбуждением. Между совсем серыми облаками появились бесконечно чистые и бесцветные куски неба. Всякий, кто поднимал голову и глядел на них, мог верить какой угодно мечте.

Небесная синева была во много раз светлее, чем глаза самых химерических детей.

Лучшие надежды, вера души в свое царство; мысль о том, что в мире есть место для святости; уверенность, что вселенная — не грубый случай; все нежные думы, вспугнутые множеством событий и прячущиеся за других, чтобы не стали смеяться над их наивностью, — посмели показаться, посмели двигаться перед лицом неба, похожего на них. Казалось, в мире есть идеал и мир, наконец, признал это.

По одному из бульваров, тянущихся вдоль стен Парижа, прогуливался молодой человек. Он был в том возрасте, когда становятся реже припадки восторженной доверчивости и отчаяния, потрясающие юность; но когда душа охвачена страхом, что ничего уже не полюбит. Этот предвечерний час наполнял ее мужеством и неутоленностью.

Он ровными шагами попирал грунт, размытый дождем. Голые ветви, шевелясь, казалось, еще подгоняли бег облаков. Свет отделялся от земли и поднимался к зениту, как бы в молитвенном восхождении.

Коже лица было немного холодно, настолько, что все тело пробуждалось и подтягивалось в живом ощущении; не настолько, чтобы ей самой было неприятно.

Но наибольший трепет пробегал по городу, благодаря часу и небу. И нигде его не постигали торжественнее, чем на пустынном бульваре.

Он приближался, широкий и медленный; его волны избегали одна за другой; порывы и схватки успели в них растаять и утихнуть; узловатые движения растворились в пути.

Молодой человек всем сердцем участвовал в этом волнении. Из невидимого центра к нему ширились благотворные круги: он встречал их без удивления; но понемногу они стали нарушать его шаг.

Прохожий, идущий по внешним бульварам, на склоне дня и у которого есть цель, должен делать усилие, чтобы не забыть о ней и продолжать свой путь.

Потому что у него является странное желание уехать, словно тоска по изгнанию. Знакомые места, куда он идет, уже не привлекают его; его занятия кажутся ему мелочными; и он зевает при мысли, что ему надо исполнить свое намерение, хотя бы самое неотложное.

Молодой человек прогуливался без цели, у него не было маршрута, который ему приходилось бы ограждать от своих желаний. Ничто не мешало ему выйти за стены, как то ему подсказывало глухое побуждение, вскочить в трамвай и ехать часами. Потребности бежать он противился в силу чувства, а не в силу воли. Ему хотелось быть не здесь; по он был глубоко убежден, что нигде ему не будет так хорошо, как на голом бульваре. Лучше всякого другого он испытывал этот идущий от города напор; он встречал его правым боком; напор казался напряженным и повторным; это было вроде пульсации; душа впускала его и превращала в смутные слова, требующие новой судьбы.

Конечно, в нем была радость; действенная, наступательная радость, которая не боится рассеяться при первом дуновении и не дрожит при приближении какого-нибудь события. Он никогда не ощущал в себе такого бесстрашия. Он жаждал полноты. Его душа поглощала много чего-то большого и плавучего, но расширялась безмерно. То, что должно было бы ее переполнить, давало ей чувствовать, что она еще обширнее. Это была одна из тех радостей, которым всего мало.

Ему хотелось быть моложе, снова пережить половину своей жизни, чтобы больше ее любить, чтобы прожить ее по-новому, так, как он научился жить сегодня; и ему хотелось вдруг постареть, кинуться в будущее, на лучший из своих грядущих дней, как на единственную добычу, достойную его голода.

Ему были тесны этот миг и это место.

Что в том, что он шагает и длится; это тягуче, прямолинейно. Ему хотелось двинуться во все стороны зараз, простереться под всеми мгновениями. Его сердце было переполнено желанием повсеместности. Его мучило, что в другом месте что-то есть и что время тонко, как проволока. Каждая улица, перекресток в центре города, самый отдаленный дом были ему нужны, вокруг него, с ним, здесь. Он не мирился с бегом поездов; еле слышный свисток, донесшийся, как вздох из растерзанного неба, кольнул его легкой болью в груди; он не мог согласиться с этим скольжением по рельсам вдали, с этим отъездом, с этим порывом, с этим криком; он не хотел, чтобы этот неведомый поезд был свободен, чтобы эта вещь, там, удалялась, отделялась от него, чтобы между ним и ею было только совсем бледное пространство, пронизанное криком разлуки.

И еще он думал о южных предместьях, тянущихся по холмам. Он думал о домиках, расположенных на краю предместий, в долинах, где разводят цветы. И его мучило чувство как бы лишения.

В уме у него мелькнуло воспоминание, очень быстро, потом исчезло. Молодой человек не успел его опознать; он только ощутил вкус глубокого и грустного счастия. Через минуту воспоминание появилось снова; оно приближалось, мерцая, готовое скрыться; душа начинала его различать; она угадывала его форму. Это было свершение солнечным днем какого-то действия, длящегося и важного. Молодой человек понял, что это шествие, по шествие, в котором он участвовал, в которое он вложил душу. Наконец, он подумал:

«Это похороны в прошлом году».

Он увидел себя в небольшой толпе, в пятом или шестом ряду; справа и слева от него — люди. Он пережил, как живое ощущение, столкновение похорон с побоищем и горделивое удовольствие, с которым он потом проходил сквозь народ. Он услышал гул органа. Но особенно повторилось расширение, которое было в часовне.

Он с наслаждением его воскрешал: оно было похоже на волнение, которое в него вселял этот бульвар; но оно было более мощным и лучше утолялось.

Тогда он подумал: «Кого это хоронили?» Миг он ничего не мог ответить. «Ах, да! Приятеля моего отца, старого товарища; они были знакомы по службе». Когда он это установил, ему захотелось знать больше. Как его звали? Он подождал, думая сперва, что имя придет само собой: выждав немного, он стал искать. «Его звали… его звали… Понятия не имею». Он попытался идти ощупью. Он произносил имена, не совсем наугад, имена, которые мелькали у него перед мыслями, как одноцветные мухи. «Ленуар… Ренуар… Гаспар… Боннар… я наверное знал, как звали этого старика… Боннар, Бонне… Булар».

Он остановился на имени Булар. «По-моему, так… Булар… Булар». Он был рад, что поймал эти два слога; он поместил их в центре этого широкого воспоминания, как твердую косточку. Потом он начал сомневаться. «Скорее Гаспар… Все-таки, нет… Это было не такое обычное имя, как Гаспар, и не такое некрасивое… Да, скорее Булар или Боннар».

Он заметил, что придает большое значение этой подробности. «Какой вздор! И чего это я стараюсь! Впрочем, я знаю, как его звали, Булар, старик Булар». Ему не удалось убедить себя в этом. «Я бы мог постараться больше не думать об этом, но не стоит. Я бы мучился до завтрашнего дня». Он решил действовать методически. «Я переберу все буквы алфавита по порядку. Я почти уверен, что имя оканчивается на ар. Если я найду первую букву, я спасен».

Он трудился над этим долгие минуты. Потом, не придя ни к чему, впал в отчаяние.

Проезжавшая телега успокоила его мысли. Это была пустая платформа, запряженная тремя лошадьми, бежавшими тяжелой рысью; телега двигалась легко; упряжь перекидывалась, как лианы, с одной лошади на другую. Сидевший у дышла возница, колеблемый тряской, казалось, понемножку ронял свое бытие на дорогу. Молодой человек на несколько минут занялся этой платформой. Он испытывал от нее и легкую, поверхностную дрожь, и более глубокое потрясение. Ему захотелось скорости. Эти три лошади очень грузно раскачивали свои тела; но все-таки они хотели бежать. «Вот было бы приятно на велосипеде!» — подумал он. Он представил себя верхом на своей машине, налегающим на педали, достигающим поворота бульвара, который замыкал горизонт. «А после поворота?» Он повторил: «После поворота?» Это вдруг охладило его порыв. «Да, у меня нет цели. Все, что я могу себе представить на сегодняшний вечер, мне противно. Я не могу сказать, чтобы я шел куда-нибудь. И где-нибудь окажусь. И это самое печальное. Всегда куда-нибудь приходишь!»

Он продолжал: «Мне бы хотелось все только идти. И все-таки это еще не ясно, не просто. Делая шаг вперед, я жалею о том шаге, который я мог бы сделать по другой дороге».

«Я бы хотел быть там, на загородном тротуаре, пересекаемом чугунными желобами. А будь я там, выйди я сквозь ближайшие ворота, чтобы быть там, я бы по-прежнему был неутолен».

Таким образом ничто не удовлетворяло сердца, ни цель, ни бесцельное усилие.

Молодой человек поднял голову, словно чтобы посмотреть, выдержит ли эта мысль тот необычайный взгляд, каким было небо между облаков. Мысль взглянула в него; она созерцала его, чище лазури; и она, казалось, все-таки согласовалась с ним.

Молодой человек был удивлен. Он ожидал чего-то вроде страстного увещания, как бы упрека. Бесцветный взгляд неба одобрял. Эта снисходительность встревожила душу пешехода; он стал думать, чем бы ее оправдать; и думая, снова вспомнил о том человеке, который умер год тому назад.

Но это уже не было ни занимательным приурочиванием воспоминания, ни мучительными поисками имени. Поднялось смятение, холодившее щеки, потому что оно начиналось как будто в самом низу существа, еще ниже, ниже песка и мостовой.

«Этот человек умер в прошлом году. Это наверное так. Я был на похоронах. Мы проводили его в церковь и опустили в могилу.

Мне не было грустно. Никто не плакал. Впрочем, может быть, один старик… да и то! Светило солнце. Было теплее, чем сейчас. Как я помню малейшие подробности! Я вижу фигуру священника перед алтарем. И во всем теле у меня волнение, которое было тогда из-за трупа».

Он посмотрел кругом. Ветер немного стих или, вернее, перестал дуть порывами; деревья уже не сотрясались, а длительно наклонялись. Просвистевший поезд словно медленно вонзал оружие в покорную грудь.

«Вот кто-то умер».

Он овладевал этой мыслью. Он заметил, что она наполняет ему сердце.

Она была так велика, так объемиста, что он подумал: «Это я в первый раз по-настоящему думаю о смерти. Мне случалось ее называть, говорить о ней с другими, думать о ней с рассеянной душой. Я повторял: „Когда-нибудь придется умереть“. Я, конечно, понимал, что моя жизнь кончится.

В часы радости я чувствовал, что эта суетящаяся жизнь не бессмертна.

Но я никогда не думал о смерти». Слова «будущая жизнь», «тот свет», «рай», «небытие» замелькали у него перед глазами.

«Но ведь я же думал обо всем этом, и подолгу. Я рассуждал с другими, и сам с собой. Было время, когда я мучился этим целые дни. Брудье это тоже очень волновало. Мы с ним беседовали часами».

И все-таки он знал, что думает о смерти в первый раз.

«Сегодня это серьезно; это уже не фразы и не мысли.

Мы говорили о смерти понаслышке; мы говорили о ней с чужих слов, как мальчики в четырнадцать лет говорят о женщинах. А сегодня мне кажется, что я знаю смерть так же хорошо, как если бы я умер. Мне кажется, что если бы у меня хватило силы духа, если бы я постарался, я бы теперь открыл, в чем тут суть. Но силы не хватает, ходишь, дышишь, делаешь более или менее размеренные движения; а душе тем временем хочется спать».

Он ясно ощутил эту лень души, которая избегает больших усилий и довольна, когда тело занято, потому что тогда о ней не думают. Он предоставил своей душе дремать вволю. В ней уже не толпились стремления; она уже не желала всех мгновений и всех мест. Ей становилось холодно при мысли о далекой пригородной улице. Разлив города касался ее, окружал, перекатывался через Нее, но уже не просачивался внутрь.

Стадо овец показалось на повороте бульвара; оно скользило, как большая тягучая капля, опущенная на мостовую, опущенная на голую землю. Оно было темное. Свет кончающегося дня держался на некотором расстоянии от руна и реял над ним. Свет казался паром, вышедшим из стада.

Молодой человек смотрел с расширенным сердцем. Очертания этого бурого месива беспрестанно менялись.

Животные выдавались из массы вправо и влево, не отделяясь от нее. Чувствовалось, что там густой жар; хотелось окунуть туда руки; хотелось найти там что-то темное, горячее, крепкое, что можно было бы действительно взять пальцами, что можно было бы щупать и мять, что было бы словно еще липкой формой души.

«Жизнь, жизнь!» Он отдался этим словам; он повторял их со страстью. Он почувствовал в них широту и мощь, которых не знал раньше. «„Жизнь!“ Это не просто словесное выражение. Конечно, я говорю: „Правда и справедливость“. Но какая разница, когда я говорю: „Жизнь!“ Как это существует! Как это увесисто! Если меня спросят, где это, мне стоит только погрузить руки в стадо, что идет».

Тогда он подумал: «Кто-то умер в прошлом году. Да, вот уже год, как этот человек мертв. Мертв!» Он прошел шагов двадцать в каком-то изумлении. Потом продолжал: «Разумеется, не он один мертв! Но до остальных, до тысяч остальных мне сегодня нет дела. Я занят им, им одним. Мне кажется, будто я исполняю его последнюю волю».

Он напряг мышцы ног, поправил шляпу, потянул пиджак за отвороты, усиленно поморгал глазами, как не совсем еще проснувшийся человек, который готовится к трудному шагу.

Он сам не знал в точности, что он хочет сделать. «Если бы я был магом былых времен, я бы вызвал его тень. Мне нужна очная ставка. И ему нужно, чтобы я его призвал. Какое необыкновенное происшествие! Он зависит от меня: и он же мной владеет».

Стадо приближалось. Оно жадно ползло. Оно не знало цели; видело ли оно дорогу? В нем не было ни неуверенности, ни колебаний. Самое его ослепление увеличивало его энергию.

«Маги есть всегда. Мне достаточно было бы сходить к гадалке».

Улыбаясь глазами, он представил себе чулан со спертым воздухом, выходящую на двор конуру, валяющиеся повсюду кучи тряпья, пестрые шали, круглый стол, грязного цвета ковер и облокотившуюся о стол увядшую женщину с отвислыми щеками и черными ногтями. Он представил себе разговор, вопросы и ответы. Эта мысль сперва его забавляла; потом рассердила его и вызвала отвращение. «Не это нам нужно, мертвому и мне». Его странное волнение исчезало, как только он пытался взяться за него так неуклюже. Оно требовало слов для своего выражения, действий для своего утоления. Но рядом с ним все казалось грубым.

«Тут, конечно, посмертная жизнь. Я знаю, что этот умерший существует, сейчас. Но каждое слово лжет, всякое предположение мне претит. Тот свет, лучший мир, дух, призрак, все эти пошлые обозначения меня раздражают.

Я должен их прогнать. Иначе они меня одолеют; и я перестану что-либо различать». Он ощутил желание взобраться на откос. Скат был крутой. Ноги скользили по глине, поросшей редкой травой. Приходилось делать небольшое усилие. Молодой человек почувствовал, как его мышцы работают, как сердце отчетливо бьется. Он ощутил свою личность четко и полно; и в то же время его охватывала нежность. Он подумал о своем теле; он владел им с любовью. «Мое тело живое, я живу; я могу взобраться на откос; я даже могу взобраться быстро, я не только живу, я молод».

Эта мысль зародила в нем не столько гордость, сколько беспокойство. «Я вещь хрупкая, недолговечная». Затем он стал упрекать себя:

«Мне бы следовало думать об этом раньше и чаще. Я бы больше любил себя. Себя недостаточно любишь. Я знаю, что я хочу сказать. Это не эгоизм».

День понемногу убывал, но становился торжественным. Ветер расстилался, как полог. Могли вступить великие события.

Трава на откосе была серая и скудная; она подавалась под ногой, как кучка маленьких пружин; но ветер шевелил и ею; и, не потрескивая ветвями, безлистные деревья покорялись веянию.

Молодой человек шел; город был от него по правую руку; он видел сверху весь бульвар; и казался на уровне ближайших крыш; за ними виднелись другие крыши, со своими трубами. На них лежали широкие сумерки.

«Когда-нибудь я умру и, должно быть, в этом городе; я умру в том, что направо от меня. Хотелось бы знать, что там останется от того, что я сейчас».

Он снова подумал о похоронах, припомнил горький вкус, который у него был во рту от церкви до кладбища и происходил от несварения желудка; ему вспомнилось и то, каким забавным голосом он ответил какой-то даме:

«Ворота запирают, кажется, в пять часов».

Потом он испытал ощущение, которого никогда раньше не знал. Посмотрев в сторону города, он удивился тому, что находится в своей личности. Он почувствовал с какой-то очевидностью, что его душа не только там, где он говорит «Я». «Вовсе не необходимо, чтобы она была тут. Как это я так до сих пор думал?»

В этот миг он ощутил, что обладает какой-то высшей прозорливостью. В нем было просветление, недоступное никому из людей. Он сравнивал себя с птицей, глядящей на солнце.

Вдруг все эти видения потускнели, все показалось ему неуловимым. «Ни о чем нельзя сказать правды. Можно подумать о чем-нибудь правду, только если не обращать на это особого внимания».

Он опять повернулся к городу и, ничего не стараясь открыть, не силясь размышлять, отдался влияниям.

К нему вернулось то же странное ощущение: «Я на откосе; я иду по траве, я чувствую ее под ногой; я чувствую, что думаю все это в своей голове. И вот, если бы мне сказали, что сейчас моя душа там, в выемке, которую образует бульвар, между мостовой и стенами домов, мне это не показалось бы ни диким, ни даже удивительным.

Если бы мне сказали, что она перемещается, что она убегает далеко, далеко, что она носится то вправо, то влево, вот сейчас, в эту самую минуту, я бы этому легко поверил».

И он окинул взглядом простор, словно мог увидеть, как там лавирует его душа.

Тогда ему показалось, что этот человек, которого похоронили, и существует, и в то же время не существует.

Думая о нем, он ощутил во рту горький вкус небытия; словно пепел, разведенный слюной. Но он почувствовал также, что в этот самый миг умерший бесспорно по-прежнему есть.

Он не видел в этом никакого противоречия.

Его ум не относился к этому, как к задаче. Вдыхалась смесь.

«Мне бы следовало умереть сейчас. У меня, быть может, не хватило бы мужества отдаться смерти без сопротивления, если бы она вдруг вышла из-под земли.

И если бы я знал, что молния сейчас упадет там, где я стою, и если бы я видел, как она метит из того вон серого облачка, я бы наверное бросился бежать.

И все-таки, если бы я умер сейчас, я уверен, что я бы не исчез. Я бы сразу вступил в великую душу, которая не может умереть. И мне ничего не пришлось бы покидать, переступая порог. Она легко продолжала бы мои сегодняшние мысли, и не одну за другой, а все сразу. Вот эти мои движения повторились бы свыше человеческой меры. Движение моей груди, которая подымается и опускается, движение моего сердца и даже это раскачивание руки, привешенной к моему плечу, как маятник, ни один из этих ритмов не исчез бы.

Были бы перебои, порывы, расширения, колебания, круговращения, где действия моего тела оказались бы увеличенными во сто раз. Малейший жест становился бы фразой. Моя смерть была бы только решимостью раздаться до предела. Моя смерть была бы моим развитием. Между тем, я ее не хочу; и, по правде сказать, я ее боюсь.

Да, она была бы моим развитием, но не моим завершением. Чтобы завершить себя, мне достаточно быть со всей чистотой тем, что я есть. Мне незачем превосходить самого себя или разбивать свои очертания.

Так откуда же это тревожное упоение, которое я только что испытал, это стремление быть везде и это великое страдание, когда просвистел поезд?

Пусть я завершу себя. Я не смогу вкусить в этом радости».

Воцарился широкий и смутный шум. Он затоплял. Он не шел ниоткуда. Весь воздух казался нутром органной трубы. Молодой человек чувствовал, как его от ног до волос проникает трепет, принадлежащий не ему.

«Ты, умерший! — произнес он. — Ты видишь, я не покинул тебя. У тебя нет рта, чтобы жаловаться и требовать. Но ты был очень несчастен, час тому назад. Не правда ли, я добр?

Ты скажешь, я не мог поступить иначе. Нет, я согласился, я выбрал, я предпочел тебя другим. И по причинам непреходящим. Я никогда не видел твоего телесного образа. Я не любил ни твоего голоса, ни твоего взгляда, ни твоего склада мыслей, всего того, что было временным, что было внешностью твоего существа. Я пожелал только сущность».

Он прошел, в возбуждении, до угла откоса; у его ног был глубокий ров, а за спиной — город.

«И все же этого мало, слишком мало. Я не хочу этого, я хочу большего.

Мне нужно больше. Мне мало цепляться за первого встречного.

О, какой ужас! И подумать, что все это, может быть, только воспоминание!»

При этой мысли он почувствовал прилив такого отчаяния, что оно граничило с покорностью.

«Только воспоминание! Ведь если бы я не присутствовал на этих похоронах, у меня сегодня не было бы этой мысли. Тогда у него не было бы и этой доли существования. Эта малость даже не подарок. Воспоминание! И воспоминание во мне! Такому большому телу, и так иссохнуть!»

Ночь подымалась изо рва, как дыхание. Впереди пространство было занято предместьем.

Существо, лишенное надежды, стояло спиной к небу. Предметы казались неподвижными и в то же время движущимися. Что могло быть коснее, прочнее прибито к земле, чем эти фабричные трубы? Но шедший из них дым был так естественно подвижен, что казался излиянием чистого движения.

Молодой человек сжал кулаки и немного отстранил их от тела, как будто нес два ведра с водой. Он чувствовал в себе гнев и покоряющую силу. Предметы расстилались, подобно неукрощенной державе. В его теле кипела, к его кулакам приливала мощь, способная все одолеть. Он негодовал; он желал как бы мщения. Умерший говорил с ним, жаловался ему.

«Если бы я напрягся весь, — думал живой, — если бы я равномерно собрал все свои силы, я уверен, я бы мог воссоздать все, что разрушено. Огромный прилив, бьющий мне в бока и плечи, я заставил бы хлынуть в воронку; он упал бы в форму чьей-то души, как в полый буй, и оттуда бы вырвался бесконечный вой. Это было бы днем Воскресения, первого Воскресения.

Но я чувствую, что слабею. Пружины, которыми я полон, скрипят или мякнут. Возвращается ненавистное спокойствие. И вдоль моего тела струится гибельная ясность; ощетинившаяся кожа умащается и умиротворяется. Я буду спокоен, немного утомлен и, о ужас!, удовлетворен! Я буду по-прежнему жить своим ритмом и на своем месте, тактом раньше одних, тактом позже других, ни с кем не одновременно. И настанет вечер, когда я тоже буду кем-то умершим».

1908–1910.