/ Language: Русский / Genre:nonf_publicism

Журнал Наш Современник №12 (2002)

Журнал Наш Современник


Виктор Дьяков • В ста сорока километрах от Москвы. Рассказ (Наш современник N12 2002)

Виктор ДЬЯКОВ

В СТА СОРОКА КИЛОМЕТРАХ

ОТ МОСКВЫ

Рассказ

1

Андрей входил в вагон, постоянно оглядываясь, но, увы, Таня на платформе

        так и не появилась. Электричка плавно набирала ход, а он, опустившись на жесткую скамейку, стал приводить в порядок мысли.

Они с Таней собирались, как только установится хорошая погода, съездить к Озеру и провести там на берегу весь день. Такое место Андрей знал, благо исходил все берега Озера еще мальчишкой. До самого его ухода в армию они с отцом там рыбачили и охотились. Места то были, в общем-то, не совсем безопасные — к Озеру почти вплотную подступали топкие болота. Случались там и трагедии — изредка охотники пропадали без следа. Впрочем, мать Тани не потому “встала на дыбы” и не пустила с ним дочь. Нет, она не боялась, что они заблудятся, она боялась другого. Это и взбесило Андрея... и еще больше реакция самой Тани — она как будто соглашалась с матерью. Неужели он в прошлом когда-либо дал повод для этого? Может быть, это глупо, старомодно, но он берег ее, и ей это, кажется, нравилось. Она, впрочем, тоже вела себя несовременно. Симпатичная девчонка, немного “повернутая” на “Мумий Тролле”, ждала его из армии, писала, переживала, ни с кем не “ходила”. Ждала, хоть и знала, что оттуда, где он был, вернуться можно и “сдвинутым”, и калекой, а то и вообще в “цинке”. Таня фактически была его невестой, хоть об этом нигде и никогда ни он, ни она не обмолвились. Она дождалась, он вернулся живой и здоровый. И вот когда, казалось, все разлуки и испытания позади...

Возбужденный бег мыслей прервал вал пассажиров, подсевших в вагон на остановке в райцентре. В этом городке в будний день жара погнала к Озеру, самому большому водоему в округе, довольно много народу... Он инстинктивно почувствовал опасность, хотя и не знал, какую... Это качество сильно развилось у Андрея в армии, особенно на втором году службы, когда их танковый полк перебросили сначала эшелоном в Моздок, а оттуда уже своим ходом в Чечню. Там Андрей, до того не часто, из-за дефицита горючего, садившийся за рычаги своей машины, стал настоящим, “обстрелянным” механиком-водителем. Ближе к “дембелю” его уже не тошнило от крови и ошметков человеческих тел на гусеницах, отчего в первый раз он едва не потерял сознание...

Эти трое вошли, разговаривая нарочито громко, с характерным акцентом. Вагон сразу притих. В последнее десятилетие двадцатого века большинство русских привыкли опасаться кавказцев, многие откровенно их боялись. Наверное, так же, как их предки боялись НКВД, еще более древние родичи — татар, опричников... В русской истории периодически случались такие времена, когда чуть не весь народ перед какой-то нацией или карающей организацией испытывал инстинктивный страх. В райцентре выходцы с Кавказа стали компактно селиться где-то лет пять-шесть назад. И вот к двухтысячному году более двух десятков щегольских кирпичных домов выросли на одной из окраин городка, вытеснив убогие деревянные домики местных аборигенов. Видать, вошедшие в вагон молодые парни и были обитателями этих богатых крепких жилищ или приехали туда к своим заякорившимся здесь родственникам. Однако гостями, по всему, они здесь себя чувствовать не хотели, только хозяевами.

Андрей отвлекся от душевных самокопаний. Он вновь увидел перед собой лица, похожие на те, что всего два месяца назад видел, что называется, в прорезь прицела, то бишь в триплекс люка своего танка — и потом в виде окровавленных фрагментов тел на гусеницах. Двое были еще совсем молоды — лет по семнадцать-восемнадцать, третий заметно старше, лет двадцати пяти, не меньше. Именно старший как кормчий шел впереди, выискивая места, где они могли сесть все вместе. В райцентре, как всегда, вышло немало народу, и свободных мест было достаточно. Они разместились на скамейке через проход и на ряд впереди Андрея. Он обрадовался, что не напротив — там как раз тоже освободилась целая скамейка. Ему казалось, что при столь близком соседстве между ними, как между разнополярными тучами, обязательно бы возник “грозовой разряд”.

Несколько успокоившись, Андрей было вновь вернулся к своим размыш­лениям... но громогласные голоса и смех новых пассажиров опять отвлекли его. Против кавказцев сидели трое, муж с женой и офицер, капитан-автомобилист. Андрей, зная, как негативно относится кавказская молодежь к военным, решил, что они специально туда сели, чтобы спровоцировать какой-нибудь конфликт с офицером. Он весь внутренне собрался в готовности прийти на помощь капитану в случае необходимости. Сидевшая рядом с капитаном семейная пара, примерно лет по сорока, были, по всей видимости, дачниками. У них под ногами и сверху на полке лежали их разнообразные вещи. Опасения Андрея насчет возможного направления агрессии не оправдались. Более того, старший из “джигитов” проявил к капитану неожиданное “участие”. Из пакета, который нес один из его молодых товарищей, он достал пиво и одну из банок, открыв, протянул офицеру:

— Возьми, капитан... Я сам служил, знаю, что это такое, собачья жизнь.

Сказано было с превосходством и пренебрежением, но капитан взял и, поблагодарив кивком, тут же начал пить... Андрей был удивлен, на службе он имел дело совсем с другими офицерами. В свою очередь выпив пива, “джигиты” почувствовали себя еще свободнее. Они по-прежнему общались друг с другом громко, не обращая внимания на окружающих, смеялись взахлеб... пинали ногами мешающие им сумки супругов-дачников. В сумках, видимо, было что-то бьющееся. Женщина наконец набралась храбрости и что-то им тихо сказала. Старший ответил громко, с издевкой:

— Да что ты за свое барахло трясешься... миллион, что ли, везешь?!

Кавказцы любили хвастать тем, что трепетно относятся к старшим. Но тот нюанс, что это касается только представителей их наций, обычно умалчивается. Говорить любой русской женщине “ты”, даже по возрасту годящейся им в матери, у горских юношей вошло в моду еще с семидесятых годов. А к девяностым, когда начались боевые действия в Чечне, горцы, которые почти все симпатизировали чеченцам, словно забыли слово “вы” при разговоре с любым русским, кроме тех, от которых в чем-то зависели. В реплике Старшего сквозила полная уверенность, что все русские, кроме горстки наделенных властью и должностями лиц, это обязательно нищие, не способные “делать” деньги.

Женщина притихла, более не решаясь препятствовать молодым джигитам пинать ее сумки, вытирать о них ноги... Тем более что муж, невзрачный, интеллигентного вида, побоялся поддержать ее, а капитан, “купленный” банкой пива, смотрел куда-то в сторону, явно не собираясь ни во что ввязываться. Видя, что отпора ждать не от кого, Старший стал откровенно с усмешкой рассматривать женщину, некрасивую, в очках, но с большой грудью. Он перекинулся фразой на своем языке со спутниками, после чего они дружно рассмеялись, причем все трое глядели женщине на грудь. Та густо покраснела... Муж сидел рядом, словно слепой и глухой.

— Ладно, пойдем покурим, — сказал, как приказал, Старший.

Поднимаясь, он вновь вроде бы неловко задел стоящую на полу сумку семейной пары. Качнувшись, он вдруг, словно падая, обеими руками оперся на плечи женщины, и тут же его руки соскользнули ей на грудь...

— Ой... что вы делаете?! — вскрикнула та.

Андрей весь напрягся.

— Чуть не упал... сумки тут свои порасставили, не пройти, — Старший с наглой улыбкой оттолкнулся от женщины, выпрямился и шагнул в проход. Его товарищи, довольные, последовали за ним... Ни муж, ни капитан не тронулись с места, не издали ни звука...

2

Троица как ушла курить, так больше и не вернулась, видимо, ушла выискивать для своей агрессии более приятные объекты, чем немолодая русская баба. Однако Андрей не мог их забыть до самой своей остановки. Он помнил, как обнаглели в России приезжие “джигиты” после девяносто шестого года. Но тогда считалось, что это следствие поражения в той первой войне. Сейчас совсем другая ситуация, чеченцев, бесспорно, самую храбрую, то бишь самую жестокую, самую уважаемую на Кавказе нацию, Россия бьет и бьет сильно — он сам участвовал в этом. Почему же здесь, под Москвой, по-прежнему так боятся кавказцев?

Андрей успокоился, лишь выйдя из электрички. От платформы до Озера было где-то с километр. Становилось все жарче. День, как и ожидалось, выдался почти безоблачным и безветренным. Он шагал по высокой насыпной дороге, справа и слева белел и зеленел березовый лес. Его обгоняли следующие тем же путем автомобили, мотоциклы, велосипедисты — все стремились к воде, к прохладе.

Небольшой участок озерного берега, метров пятьдесят, благодаря завезенному песку был превращен в пляж. Сейчас он был густо усеян загорающими купальщиками. Но Андрею вовсе не нужен был этот пляж, где и так негде было приткнуться. Он знал, что стоит пойти вдоль берега по петляющей между деревьев охотничьей тропке, и там уже мало кого встретишь, еще дальше и вообще никого. Овальной формы Озеро имело более километра в длину и полкилометра в ширину. И только в одном месте, там, где в Озеро упиралась дорога-дамба, вплотную к берегу не подступал лес, переходящий в болото. На противоположном берегу вообще за узкой полоской леса начиналась самая настоящая топь. Вот туда, куда никто из отдыхающих никогда не заходил, и собирался вести Таню Андрей. Там, вдали от всех, у него был один укромный уголок, маленький заливчик, где можно было уединиться в свое полное удовольствие, не стесняясь посторонних глаз. Андрей сейчас во всем винил уже не столько мать Тани, сколько ее саму. Ведь именно ее непонятная нерешительность привела к тому, что он вспылил и вот... оказался здесь один. А он так надеялся, что она кинется вслед, догонит его...

По тропке вдоль берега собирался идти не он один. Нашлись и еще знатоки окрестностей, что предпочитали толкотне на пляже более или менее подходящий участок берега подальше. Впрочем, Андрей не сомневался, до его места так далеко, вряд ли кто пойдет. Зачем он шел туда? Он и сам не мог объяснить, но что-то изнутри словно толкало его, какая-то необъяснимая мысль-надежда, что именно там он сможет успокоиться, проанализировать случившееся. Неужели Таня уже не так к нему относится, как до армии... что могло случиться... неужели она стала бояться его, бояться остаться с ним наедине, далеко от дома, в безлюдном месте?..

Андрей свернул в сторону от пляжа, миновал избушку, где жил сторож, охранявший какое-то оборудование, оставшееся от советского прошлого, когда из Озера добывали сапропель. Сапропель уже давно не качали, и оборудование, хранящееся здесь же, в больших ангарах, наверняка пришло в негодность. Но сторожа почему-то по-прежнему держали. В летнее время он имел к тому же немалый “левый” заработок: возле его избушки отдыхающие, приезжавшие на автомобилях и мотоциклах, за небольшую мзду оставляли свои транспортные средства, а сами шли либо на пляж, либо устремлялись вдоль Озера. Сейчас здесь было “припарковано” несколько автомашин и мотоциклов... Выделялась одна иномарка. Это была сверкающая “Ауди” с областными номерами. Возле нее копошились ее владельцы, семья — мужчина и женщина чуть за тридцать лет и мальчик лет десяти. Женщина видная, среднего роста блондинка в шортах, кроссовках и короткой кофточке, оставлявшей открытой верхнюю часть полного живота. Она недовольно покрикивала на мужа, вытаскивающего из багажника какие-то вещи:

— Нy что ты копаешься?! И так сколько времени потеряли. Если займут наше место... я тебе тогда все скажу!..

— Не займут.. Кто туда попрется, — лениво огрызался муж, невысокий плотный мужичонка. — Может, поближе расположимся где-нибудь?

— Где поближе?.. Первый раз, что ли... Здесь же кругом народ... Ни раздеться, ни шашлык пожарить спокойно... кругом рожи пьяные.

Андрей прошел мимо, задержав взгляд на женщине. Он всегда невольно сравнивал красивых женщин с Таней. И сейчас тоже, как бы “автоматом”... Нет, Таня, конечно, пока еще... но ведь она же еще не женщина, а когда станет, и у нее так же нальется грудь и округлятся бедра, это уже сейчас видно, ведь ей еще и девятнадцати нет.

Он уверенно шагал по тропке, отмахиваясь от лесных мошек, где перепрыгивал, где переходил по переброшенным жердям ручьи и речушки, впадающие в Озеро. То там, то здесь на берегу курились костры, слышались разговоры, песни, смех. Отдыхали семьями, компаниями. Купались, надували резиновые лодки, ставили палатки, ловили рыбу удочками или бреднем. Лесники и рыбнадзор в послесоветское десятилетие фактически своих обязанностей не исполняли, и отдыхающие делали что хотели. Чем дальше от дороги-дамбы, сторожа с избушкой, тем меньше натоптана тропа и реже попадались люди. Когда Андрей достиг места, где овал Озера переходил в закругление, берег был совершенно пустынным, впрочем, удобных для отдыха мест здесь фактически не было — густой лес и кустарник вплотную примыкали к воде.

Андрей прошел еще метров триста и увидел “свой” залив. Озеро здесь вдавалось в лесистый берег, создавая уютный водоем с небольшим, свободным от деревьев и кустов берегом-лужайкой. Андрей увидел не только остатки костров, которые жгли еще они с отцом, но и более свежие кострища — видимо, в последние годы это место облюбовал еще кто-то. Он сел на чурбак, снял с плеча свою сумку, в которой были уложены четыре бутылки пива... закуску должна была взять Таня. Только сейчас он почувствовал, что устал. Ему ничего не хотелось делать — ни раздеваться, ни купаться... даже открыть пиво и утолить жажду. Постепенно думы, словно дождавшись, когда он прекратит всякое движение, вновь овладели его сознанием...

Андрей вообще не собирался заходить в дом Тани. С вечера они уговорились, что он в восемь утра негромко, чтобы не разбудить мать, стукнет ей в окно, а она будет готова... Но когда он стукнул, вышла не Таня, а ее мать.

— Ты что это, жених, в окна стучишь? А ну-ка зайди.

Когда он вошел, чем-то сильно смущенная Таня едва слышно ответила на его “здравствуй”.

— Значит, на Озеро собрались? — в упор спросила мать.

— Да, Екатерина Семеновна... день сегодня хороший будет... мы уже давно собирались... места там есть хорошие... вот хочу Тане показать, — как можно бодрее старался говорить Андрей, уже предчувствуя, что его ожидает не совсем приятный разговор, который, судя по всему, будет продолжением уже произошедшего между матерью и дочерью.

— Ну что ж, хорошо... Только вот что, Андрей, неплохо бы и меня было в ваши планы посвятить. Я мать все-таки... А тут... вы одни, так далеко... мало ли что. Там же болота кругом.

— Да что вы? Мы же от берега никуда не пойдем, а болото, оно же в стороне.

— Да я не о том... Пойми, я беспокоюсь за Таню.

— Да вы что, меня не знаете...

— Знаю, Андрюша... Но тогда ты еще мальчиком был... Извини, но у меня, кроме Тани, никого нет. Ты только не подумай, что я чего-то против тебя... Но я как посмотрю по телевизору из этой Чечни репортажи... Когда ты служил, мы тут так за тебя переживали... Извини, но я очень боюсь за Таню... Ты уж подожди, поживи мирной жизнью, забудь все это...

— Да вы что... со мной все в порядке, я ведь ни ранен, ни контужен не был.

— Ты там такого в свои годы насмотрелся, чего другие за всю жизнь не увидят... у меня вот от телевизора кровь стынет. И потом, ты чем заниматься собираешься... как это сейчас говорят, “по жизни” что делать?

— Как это? — не сразу смог ответить сбитый с толку Андрей. — Работать пойду.

— Когда?

— Как подыщу что-нибудь подходящее... Сами знаете, в депо сокращения. Отец на что уж спец, и то еле держится... По моей техникумовской специальности работу сейчас не найти. Везде менеджеры, брокеры, маклеры, дилеры нужны... В охрану, может, подамся.

— Понятно. Значит, как зарабатывать на жизнь, ты пока что не знаешь?

— Ну что вы такое... Придумаю что-нибудь, — начал нервничать Андрей и красноречиво посмотрел на Таню, ожидая от нее поддержки, в то же время сигнализируя глазами, что они могут опоздать на электричку. Но Таня, продолжая кусать губы, отвела глаза.

— Ты, Андрей, хочешь на меня обижайся, хочешь нет, но Таню с тобой я не отпущу...

3

— Молодой человек, вы наше место заняли.

Андрей вздрогнул и поднял глаза. Перед ним стояла та самая женщина из иномарки с высокой грудью, в шортах. На ее полных щеках и лбу блестели капельки пота. Как, впрочем, и на оголенном пупке, который находился на уровне глаз сидящего Андрея, в самой непосредственной от них близости.

Женщина была сама уверенность. Скорее всего, эта семья, в которой она была непререкаемым лидером, сумела за послесоветское десятилетие достичь, по российским провинциальным меркам, некоторого материального благополучия. Того, когда собственный загородный дом с сауной и бассейном или квартира в Москве еще не по карману, на на подержанную, но внешне вполне респектабельную иномарку уже средств хватало. Наверное, в каком-то из близлежащих подмосковных городков у них имелась и квартира, отремонтированная по “евростандарту”, обставленная дорогой импортной мебелью. Видимо, кто-то из супругов или оба работали в относительно преуспевающей фирме, а может, и имели свое небольшое “дело”. Можно было предположить, что именно ощущение того, что они несколько “возвысились” над общей массой, придавало женщине эту уверенность. Она без тени смущения сгоняла со “своего” места этого, по всей видимости, простецкого парня-увальня, немодно подстриженного и неброско одетого.

Андрей, вырванный из тяжелого сна свежих воспоминаний, хмуро глянул на женщину, не трогаясь с места.

— Если не верите, я могу показать мусор и консервные банки, которые мы здесь зарывали в прошлом году, — женщина говорила уже с небольшим раздражением.

Ее муж с сыном тоже появились из-за кустов. Мужик, по всему, либо сильно устал, либо успел приложиться к бутылке — его заметно шатало. Он еле допер огромных размеров рюкзак, возвышавшийся за его спиной. Мальчик тоже нес в руках сумку и удочки.

— Да парень... Ты эт... того... Наше место, мы тут уже второй год отдыхаем... Ты эт... найди себе другое, берег большой. — Мужик, видимо, все-таки был “на поддаче”.

— Так что придется вам подыскать другое место, — женщина говорила не терпящим возражений тоном, стояла подбоченясь, хоть и устала...

Андрей поднялся и, вздохнув, пошел прочь, волоча за собой сумку... Нет, он не испугался, да и кого было бояться — этого едва стоящего на ногах главу семейства? Он не хотел ставить в неловкое положение женщину. Он вообще после службы стал жалеть женщин... русских женщин. В Чечне он видел, что русские бабы низведены до положения жалких запуганных существ — в отличие от злобных, горластых чеченок из лагеря беженцев в Ингушетии, требующих от России, чтобы она кормила их детей, детей боевиков, убивающих русских солдат... Русские женщины-беженки не только не могли там устроиться, они даже боялись жаловаться, признаться, что с ними творили за три года их существования в “независимой Ичкерии”, по скольку раз ограбили, изнасиловали... Он видел столько обиженных женщин... поэтому эту обижать не хотел, хоть и была она сейчас чрезмерно наглой. Он недолго шел дальше вдоль берега. Через несколько десятков метров наткнулся на поваленную осину, сел на нее и вновь погрузился в раздумья...

Конечно, во многом Танину мать можно понять. Но неужто она думает, что он там, в Чечне, превратился в садиста и насильника? Ну не объяснишь же ей, что там со стороны “федералов” насилия случались крайне редко. Даже взрослые мужики, контрактники, и те брезговали, а уж среди мальчишек-срочников вообще даже разговоров таких не ходило. Нет, конечно, от баб бы никто не отказался, — со своими, со связистками, медичками это все было. Правда, перепадало в основном офицерам и тем же контрактникам, но чеченки — к ним почти все испытывали чисто физическое отвращение. Ну как это ей... Да черт бы с ней, еще не теща, а уже указывает. Сама не смогла мужика удержать, дочь вон без отца воспитывала, а туда же... воспитательница.

Со стороны заливчика пахнуло дымом — прогнавшая Андрея семья развела костер. Оттуда же слышались приглушенные расстоянием голоса. Мальчишка, видимо, рвался купаться, а мать не пускала, не без оснований опасаясь коряг и топляка. Чуть погодя женщина, уверенная, что их никто не слышит, обрушила свое недовольство на мужа:

— Прийти не успели, а ты уже нализался! Неужто удержаться не можешь?! На голодный желудок... развезет ведь... машину опять мне вести придется... все настроение угробил!

Ответов мужа Андрей не расслышал. Он достал бутылку пива, открыл, отпил... Поведение Тани явилось для него полной неожиданностью. Пока он препирался с ее матерью, она словно язык проглотила. Неужто и она думает, что он в армии совсем скурвился, превратился в бездельника, не желающего работать? Стоит, молчит, какая-то чужая. И потом, когда хлопнул дверью... он ведь не очень спешил и на платформе почти десять минут электричку ждал... и ее. Может, мать не пустила? Захотела бы, и мать бы не удержала... Значит, не захотела...

Тональность доносившихся со стороны заливчика голосов резко возросла. Только теперь голоса женщины и ребенка властно перекрыл кавказский акцент.

— Ты чо-о сказал, ишак худой?! Ты мою маму?!.

— Папа, папа... помогите!! — во весь голос кричал мальчик.

— Не трогайте его... идите отсюда, щенки черножопые! — голос женщины был визгливо-испуганным, но, учитывая сказанное, она здесь, в ста сорока километрах от Москвы, все же пока считала себя хозяйкой положения в сравнении с теми, говорящими с акцентом.

Со стороны залива доносилась какая-то возня, вскрики, ругань, визг... Андрей, услышав, как обозвала женщина тех, кто нарушил их семейное уединение, сразу осознал всю серьезность ситуации. По всему, окрыленные тем, что так легко прогнали его, супруги в том же ключе заговорили и с невесть как забредшими сюда кавказцами. Более того, поддатый муж просто так, как это бывает в русском разговоре, послал их с обычной русской присказкой. Но те, кого послали, таких присказок в свой адрес обычно не терпят. Женщина еще больше усугубила ситуацию. По всему, и она никогда близко не сталкивалась с людьми, говорящими с таким акцентом, то есть они являли собой редкие для двухтысячного года экземпляры — русские, не пуганные кавказцами.

Андрей напрямую ломанулся через кусты...

Это была та же троица, что он видел в электричке. Они действительно ощущали здесь себя хозяевами, об этом говорило их поведение и в электричке, и здесь. Мужик в одних плавках лежал на земле лицом вниз и глухо стонал от боли, потому что один из младших “джигитов” сидел на нем, поднимая за волосы его голову, чтобы он видел, что делает с его женой Старший... Второй молодой с той же целью перехватил за горло бьющегося в его руках пацана. Старший же свалил женщину. На ней оставалась лишь нижняя часть купальника, модные, высоко открывающие бедра плавки, а бюстгальтер, уже сорванный с нее, валялся в стороне, голубея на фоне зеленой травы. Старший стремился сорвать с нее и плавки, но это у него пока не получалось. Женщина, визжа, сотрясая полной обнаженной грудью, вцепилась в его руку ногтями.

— Ааа... ссука... царапаться... я тебя успокою! — шипел Старший, навалившись сверху на почти голую женщину.

Андрей замер в кустах, оценивая обстановку. В Чечне он отчетливо уяснил, что любые кавказцы — противник всегда серьезный, а если у них преимущество, лучше столкновений с ними избегать. Здесь было их явное преимущество: мужик с пацаном не помощники, тем более женщина. Он рисковал один остаться против троих — и, хоть закричись, помощи ждать неоткуда — очень далеко. Тем временем муж и сын, первый в хмельном тумане, второй в бессилии, наблюдали, как крепкий “джигит” в расстегнутой рубашке, с обнаженной волосатой грудью мял своими смуглыми руками их жену и мать... белотелую, приятно упитанную... с рассыпавшейся прической, беззащитную.

Не сумев полностью оголить женщину, Старший захватил ее пухлое, как взбитое тесто, предплечье и вывернул назад руку.

— Ой... не смей... больно... пусти, сволочь!

— Мама... мама! — превозмогая удушье, хрипел мальчик.

— Заткни ему пасть... — тяжело дыша, крикнул своему товарищу, держав­шему мальчика, Старший. — Но чтобы все видел... пусть на всю жизнь запом­нит!.. — выворачивая руку, он заставил женщину встать на колени...

Андрей понимал, что женщина, чье лицо искажали гримасы сильной боли, уже почти не может сопротивляться. Но он все не мог решить, как действовать, — опрометчивость при столкновении с таким противником могла плохо кончиться для него.

Под смех товарищей Старший, то заламывая, то чуть отпуская руку, заставил стоящую на коленях женщину откидываться назад, потом, наоборот, вперед. При этом ее груди телепались в такт движению.

— Ну что, подоим матушку Россию? — Старший, в очередной раз заставив женщину откинуться назад, схватил свободной рукой ее груди и поочередно оттягивал их, словно соски у коровы...

Женщина, хоть ей и было очень больно, нашла в себе силы крикнуть сыну, чтoбы не смотрел. Но это было невозможно — мальчик не мог отвернуть голову. “Дойка”, видимо, показалась Старшему недостаточным унижением. Он звонко похлопал ее по объемистому животу:

— Во брюхо... и всего одного родила. Такое большое нажрала, а толку мало. У наших женщин животы маленькие, а рожают они помногу. Мужик, наверное, совсем дохлый у тебя? Настоящие мужчины на Кавказе, а ваши только пить умеют. Хочешь, мы тебе еще одного прямо сейчас заделаем?! Настоящего мужчину родишь, не то что от этого... — гогот молодых джигитов заглушал стоны женщины.

У Андрея созрел наконец в ходе лихорадочных раздумий план действий.

— Так, говоришь, черножопые?! Ну что ж, пусть твой пацан посмотрит, что мы с твоей белой жопой сделаем. — Он ухватился за узкую полоску материи на бедрах женщины... Раздался треск рвущейся ткани... и модные трусики полетели вслед за бюстгальтером.

Женщина попыталась воспротивиться, но лишь вскрикнула от боли.

— Вот отсюда ты вылез, — сказал Старший, обращаясь к мальчику. Темной лапой он пытался раздвинуть полные бедра женщины. Она была развернута лицом к мужу и сыну, и Старший вновь заламывал ей руку... Но даже боль не могла заставить ее раздвинуть ноги...

Андрей со слов знал, как чеченцы издевались над русскими женщинами и девчонками. Но сам он никогда этого не видел. Возможно, даже желание увидеть нечто подобное в какой-то степени замедлило начало его действий. Он смотрел, словно загипнотизированный, на образчик “фирменного” кавказского действа, и не над деморализованными русскими жителями Чечни, а над красивой и гордой женщиной, матерью, на глазах сына, и не на Кавказе, а в ста сорока километрах от Москвы. Женщина терпела из последних сил... Андрей словно очнулся — он не мог допустить, чтобы сын увидел, как мать под пыткой раздвинет ноги...

— Эй вы, отпустите бабу и пацана! Нашли, с кем сладить. Давайте со мной поиграйте... Ведь вы же говорите, что мужчины? Так и деритесь с мужчинами, — Андрей вышел из кустов.

4

“Помните, наши танки — это стальные мускулы России. Мы должны раздавить этих злобных гнид, присосавшихся к белому телу нашей Родины и пьющих ее кровь”, — так напутствовал своих танкистов перед важными боями комбат. В сознании Андрея образ России всегда ассоциировался с женщиной. Этот образ был неконкретный, размытый. Таня была слишком молода, чтобы олицетворять Родину-мать. Фигура на Мамаевом кургане в Волгограде ему не нравилась: воительница какая-то, плечи, как у мужика, с мечом. Это защитники Родины должны быть плечистыми и сильными. Красивое тело зрелой женщины, бессовестно оголенное агрессивным “джигитом”, — вот что было сегодня образом Родины-матери...

— Это еще что за камикадзе объявился, — Старший оттолкнул женщину, и та, прижимая к себе согнутую в локте руку, которую выворачивали, и прикрываясь другой, поспешила к рюкзаку, где лежала ее одежда.

Молодые “джигиты” тоже удивленно воззрились на Андрея. Но если в голосе Старшего было лишь презрительное любопытство, то в глазах молодых читалась явная тревога.

— Тебе что, здоровым жить надоело? — ощерился фиксатым ртом Старший, разминая широкие плечи и направляясь к Андрею. — Махмуд, Осман, бросьте их... Обойдите этого защитника земли Русской... чтобы не сбег. Мы его вместе с этими сейчас...

Андрей слишком хорошо знал, с кем имеет дело, и потому ждать, когда его обойдут, не стал. Он бросился через кусты и встретил первого молодого на берегу неширокого ручья. Когда тот прыгнул, Андрей что было мочи ударил его ногой. С воплем тот свалился в ручей.

— Ай... Магомед, он меня ударил!

Старший с проклятиями продирался через кусты. Ровесник упавшего топтался на том берегу ручья, не решался последовать за первым.

Андрей не собирался вступать в единоборство с тремя сразу. Он просто хотел отвлечь их, увести подальше в лес, дать время семье оправиться, собрать вещи и покинуть место несостоявшегося пикника. Он помчался по извилистой тропке, перепрыгивая через поваленные деревья. Преследователи по такой “пересеченной” местности бегать были не приучены. Они спотыкались, падали, натыкались друг на друга. Года четыре назад Андрей таким образом убегал от разъяренного кабана-подранка, и сейчас он мог бы легко оторваться... Но тогда, потеряв его из виду, “джигиты” могли прекратить погоню, вернуться и выплеснуть свое раздражение на не успевшую далеко уйти семью. Андрей сбавил обороты, подпустил преследователей ближе. Единственно, чего он опасался, так это пистолета, который вполне мог оказаться у “джигитов”. Он знал, что многие кавказцы в России свободно носят оружие и при случае пускают его в ход. Добежав до знакомой развилки тропинок, он свернул в сторону от Озера, к болоту. Преследователи, все ближе видя мелькающую цветную рубашку Андрея, решили, что он вот-вот выдохнется, и в горячке погони не заметили, как густой лес сменило редколесье, как справа и слева от тропинки возникли подозрительные кочковатые, покрытые мохом лужайки.

Андрей бежал к омуту, полоске воды метров в пять, пересекавшей узкий участок твердой почвы, межу, по которой была проложена охотничья тропка. И дно омута, и все вокруг было единой бездонной трясиной. Она образовалась в ходе торфоразработок. Торф выкачали еще лет пятьдесят назад, а образовавшиеся пустоты постепенно затянуло водой и илом. Через омут обычно были переброшены березовые жерди. Метров за пятьдесят, ориентируясь по приметам, Андрей резко прибавил ходу, чтобы иметь время спокойно, не потеряв равновесия, перейти скрытую водой трясину и убрать за собой жерди. Не дай Бог, если жердей на месте не окажется... В таком случае они с отцом рубили специально посаженные на меже для укрепления почвы березы и перекидывали их. Но сейчас не было ни топора, ни времени... Жерди были на месте.

Андрей уже достаточно далеко увел джигитов от Озера, и наверняка подвергшаяся нападению семья была уже вне досягаемости, на пути к своему “Ауди”. Убрав за собой жерди, Андрей, успокаивая дыхание и сердцебиение, стал ждать преследователей. Увидев, что омут ни преодолеть, ни обойти невозможно, они наверняка покричат, погрозят да и повернут назад. Даже если у них пистолет, он легко спрячется за деревьями.

Андрей никак не мог ожидать, что обогнавший своих товарищей молодой “джигит” заметит омут слишком поздно и, неверно оценив его ширину, решит с ходу перемахнуть... Он допрыгнул чуть дальше середины и сразу провалился по пояс, в горячке рванулся вперед и погрузился еще больше. Подбежали другие двое.

— Ты что, Осман?! — крикнул Старший. (На самом деле Андрей не знал, что они там кричали на своем языке, но догадаться было нетрудно.)

— Вылезти не могу... тону, — сдавленно и как-то удивленно ответил неудачливый преследователь. Он пытался повернуть назад, но у него ничего не получалось — тягучая холодная трясина цепко держала, затягивая все глубже.

— Сейчас мы тебя вытащим! — Старший рванулся на помощь, но сам сразу же провалился по колено и едва вылез назад с помощью своего второго товарища.

Тот, что в омуте, погрузился уже по грудь. Старший кинулся к ближайшим деревьям и принялся их наклонять, но ни одно не доставало.

— Помоги! — уже обессиленно хрипел утопающий, погрузившись почти по плечи.

Старший понял, что помочь может только стоящий с той стороны омута Андрей — у его ног лежали жерди, которые он мог подать.

— Эй ты... слышь... брось палку! — не попросил, а приказал Старший. Андрей в ответ лишь усмехнулся.

— Брось, сука... убью! — Старший откуда-то у себя из брюк, сзади, извлек пистолет. Это был ТТ, который его предки, наверное, где-то прятали еще со времен Великой Отечественной войны.

Удивительно, как тот умудрялся прятать такой большой пистолет, что его совсем не было видно. Не переставая спокойно улыбаться, Андрей сделал два шага назад и встал под защиту большой толстой березы. Старший взглянул на товарища, точнее, на торчащие из трясины руки и судорожно хватающую ртом воздух голову... и спрятал пистолет.

— Спаси его... брось палку... пожалуйста, — голос Старшего зазвучал моляще.

Впрочем, не изменившейся тон, а то, что утопающий буквально через десяток секунд уйдет в болото и спасти eгo, кpoмe него, некому, заставило Андрея скорее инстинктивно, чем осознанно сделать то, что он совсем не хотел. Он схватил жердь и подал ее тонувшему:

— Держи!

Вытащить утопающего оказалось непросто. В безуспешных попытках вырваться из илистого плена он потратил столько сил, что, когда его руки вцепились в жердь, их уже почти не оставалось. Андрею пришлось немало попотеть, прежде чем мокрый и грязный, уже не выглядевший гордым сыном Кавказа “джигит” оказался на твердом месте. Минут десять он без движения лежал, тяжело дыша и закрыв глаза, а его товарищи безмолвно наблюдали с той стороны. Нелегко оказалось и перевести его, нетвердо стоящего на ногах, источающего гнилостный запах, по жердям. На той стороне его подхватили под руки. Старший, оглянувшись, посмотрел на Андрея и, ничего не сказав, потащил повисшего на его плечах товарища...

Назад Андрей шел не спеша, хотя ближе к вечеру все сильнее донимали комары. По пути он подобрал свою сумку. На месте несостоявшегося семейного пикника остались свежие остатки костра да разбросанные куски мяса от шашлыка... Возле избушки сторожа иномарка уже не стояла. Видимо, подвергшаяся нападению семья покинула берега Озера с максимально возможной скоростью. По тому, что ему никто не пришел на помощь, Андрей понял, что они никому ничего не сообщили, оставив своего спасителя одного против троих. Андрей, впрочем, не обиделся, даже не удивился... Он удивлялся в Чечне, что полмиллиона русских, местных жителей, не смогли в первую войну организовать никакого сопротивления чуть большему количеству чеченцев. Они бежали, отсиживались в своих квартирах, терпели поборы, издевательства, насилия, даже убийства близких, но взяться за оружие или добывать его почти никому и в голову не пришло, как впоследствии и оказать помощь своей армии... Сейчас Андрей уже ничему не удивлялся, он даже был рад, что все обошлось тихо, без стрельбы и огласки.

На платформе Андрей увидел ту же троицу. Тонувшего привели в более или менее нормальный вид. Одежду отчистили, и то, что она мокрая и пахнет, можно было определить, только подойдя совсем близко. “Утопленник” пребывал в глубоком трансе. Впрочем, и его товарищи вели себя сейчас смирно, никого не задевали, переговаривались вполголоса...

5

Едва электричка тронулась, Старший, пришедший из другого вагона, тихо обратился к Андрею:

— Пойдем в тамбур... поговорить надо.

В тамбуре он протянул пачку “Мальборо”.

— Нет... не курю, — отказался Андрей.

— Правильно, дурная привычка. По утрам иногда от этого прокашляться не могу.

Тем не менее сам Старший закурил и, подождав, пока тамбур минуют проходящие из вагона в вагон пассажиры, сказал:

— Ты брата моего спас... Мы... Мы зло никогда не забываем... но и добро тоже. Чего хочешь? За брата я... Тысячу баксов хочешь?.. Только с собой сейчас нет. Сойдем в городе, к нам пойдем. Если к нам не хочешь, на станции обожди, я быстро схожу, принесу. Не обману, клянусь... Или адрес свой давай, по почте вышлю... Не веришь?

— Верю... но не надо, — Андрей отрицательно покачал головой, глядя на бегущий мимо лесной массив.

— Я почему-то так и думал, что ты не согласишься... Тогда... Извини, но я хочу тебе кое-что предложить. В ответ на твое добро я хочу тебе добро сделать. Ты думаешь, мы бандиты? Ты ведь не знаешь нас, что наши предки...

— Знаю, — перебил его Андрей.

— Откуда? — слегка опешил Старший.

— Я только в мае из армии... “дембельнулся”. В Чечне был.

— Поняа-атно... — с запоздалым прозрением протянул Старший. — Но мы — не чеченцы. Я тоже служил, четыре года назад... На Севере, в стройбате.

— А кто, если не чеченцы? — поинтересовался Андрей.

— Да так... с Кавказа, — ответил Старший, тоном давая понять, что не хочет называть свою национальность. — Чеченцы дураки, в драку кинулись, потерпеть не могут... Их бы детям или внукам все бы и так, без войны досталось... — Старший осекся, тревожно взглянув на Андрея, но тот оставался по-прежнему спокойно-безразличным. — Ты это... если хочешь... Раз ты только из армии... Может, тебе с работой помочь? Я могу поговорить, и тебя в нашу фирму возьмут. Хорошие деньги получать будешь, в Москве работать... Ну что, согласен?

Андрей вновь отрицательно мотнул головой.

— Зря... Ты, наверное, думаешь, что к тебе у нас как к “шестерке” относиться будут? Настоящих мужчин мы уважаем. Вообще-то русских к нам не берут, но тебя возьмут, я обещаю.

— Нет, мне ничего не надо, — продолжал смотреть на заоконный пейзаж Андрей.

— Слушай, давай начистоту, — Старший заговорил громче, бросая недовольные взгляды на входящих в вагон пассажиров — электричка сделала очередную остановку. — Я понимаю, почему ты не хочешь идти к нам. Ты воевал с чеченцами и потому... Это глупая нация, хоть и храбрая. Обижаются, что мы их не поддержали. Зачем воевать? Все равно лет через тридцать, ну самое большее пятьдесят лет мы будем хозяевами и на Кавказе, и здесь.

— А куда же мы денемся? — Андрей недоверчиво улыбнулся.

— Пропадете, вымрете... Не от чеченцев, сами по себе. Ваши бабы топ-моделями, артистками, проститутками хотят быть, только не матерями. Нация, которая мало рожает детей, обречена. Настанет время, когда у вас почти не будет солдат. Вот тогда мы и заселим эту землю.

— Ты сам всю эту теорию придумал или услыхал от кого?

— Зачем сам? Наши старики давно уже все продумали и подсчитали. Чеченцы потому и влипли в войну, что не стариков своих, а молодых “отморозков” слушали. Здесь и без войны все наше... детей наших будет. Вот я тебе и советую, иди к нам. Только так ты и себе, и детям своим будущее обеспечишь, хозяином, а не рабом будешь.

— Что-то не очень верю я в вашу теорию... На Западе вон тоже рожают мало, а ничего, живут, да еще как, — усомнился Андрей.

— У них столько земли нет, им заселять уже нечего. Но они тоже обречены. Пройдет время, и арабов во Франции станет больше, чем французов, турок в Германии больше, чем немцев. Поверь, к концу двадцать первого века вся Европа будет исламской. Вы, христиане, слишком распустили своих женщин, они у вас командуют, голыми ходят. Это вас и погубит. Я потому и не стерпел, когда эта голая баба нас посмела обозвать. Я ее просто поучить хотел, на место поставить...

Электричка подъезжала к райцентру. Старший заспешил:

— Ты подумай... Я ведь теперь твой должник, брат тоже. Если надумаешь, вот здесь сойдешь. Знаешь, где мы коттеджи строим? Там целая улица. Спроси Магомеда или Османа, это брат мой. Нас там все знают... Ну бывай, жду тебя... И за брата спасибо...

6

Весь оставшийся путь Андрей пребывал в задумчивости. На своей платформе он сразу же увидел синий в горошек сарафан Тани. Она спешно шла вдоль вагонов, вглядываясь в выходящих пассажиров. Увидев Андрея, она кинулась к нему:

— Андрюша, ну наконец! Я места не нахожу, к каждой электричке выскакиваю... Куда ты ездил?

— Да так, проветрился немного, — Андрей, широко улыбаясь, взял девушку под руку.

— Ты не злишься на меня? Я маме уже все высказала... Ведь ты из такого ада вернулся, тебе же отойти, отдохнуть надо... А она... И я тоже хороша, как затмение какое нашло, прямо язык отнялся... Ты уж прости меня, Андрюшенька, — на глазах Тани появились слезы, и она доверительно привалилась своей русой головой к его плечу, готовая разрыдаться.

— Ты что, Тань? Успокойся... Люди же смотрят.

— А ты простишь меня?

— Да не за что... Ни в чем ты не виновата, и мать твоя тоже права.

— То есть как права? — Таня недоуменно смотрела на Андрея,

— Ну, в общем... Я тут подумал, время было... Действительно, работу искать надо.

— Ой, да не спеши ты... Я училище заканчиваю, в больницу работать пойду, проживем.

— Никуда ты не пойдешь, — словно отрубил Андрей.

— Как это? — еще больше удивилась Таня. — Зачем же училась? Я же медик.

— Это пригодится, а работать не будешь... Ну разве что сначала, год... может два, не больше.

— А потом? — Таня совсем не понимала Андрея.

— А потом мы поженимся.

— Ну и что... разве я не буду работать?

— Не будешь, — вновь резко ответил Андрей. — Я с завтрашнего дня начинаю искать работу, такую, чтобы зарабатывать нормально... Москва вон рядом, там с подмосковной пропиской устроиться всегда можно... и без черных обойтись, — последнюю фразу Андрей произнес чуть слышно себе под нос.

— Что? — не расслышала Таня.

— Да так, ерунда, — не стал уточнять Андрей.

— А что же я буду делать, если не работать? Мама, сколько помню, только и говорит: самое страшное остаться без пенсии.

— Самое страшное остаться без детей... Дома сидеть будешь.

— Это как? Ты, значит, на работе, а я дома сиди. Что делать-то буду?

— Ох, Тань... вроде умная, а не поймешь... Детей наших воспитывать будешь.

— Это все можно совместить, все так делают. Работать, а ребенка в ясли, потом в сад. Ты что, маленький, не знаешь? — улыбалась Таня.

— Это ты как маленькая. Я тебе говорю — не ребенка, а детей... Иначе... Ишь чего удумали, без войны... Нет, без третьей мировой это вряд ли выйдет, — закончил Андрей.

— Что “иначе”?

— Иначе паранджу на старости лет оденешь, — зло ответил Андрей.

Таня смотрела на Андрея, не понимая, шутит он или говорит всерьез...

Виктор Лихоносов • Записи перед сном (окончание) (Наш современник N12 2002)

Виктор ЛИХОНОСОВ

Записи перед сном

 

1995

... а чудесной была сама эта наивность: все было больше, выше тебя — артист ли Большого театра, журналист, писатель в Москве, директор музея. Когда повзрослел, закончил школу, побольше читал книг — все равно чудеса еще множились. Потом порасскажут тебе всяких сплетен, анекдотов, замажут бытом и слабостями всех кумиров и на какое-то время убьют твое светлое чувство, восхищение, но к тому году, когда начнется первая тоска по жизни прошедшей, опять по утрам, как запах весны после стужи, повеет началом, вернешься сам к себе, и воскреснут боги детства и юности. Правда горькая, плебейское счастье приближаться к величинам (из-за того, что те тоже с людскими пороками) проклинаются твоей душой в каждое мгновение, когда вспомнишь, какая радость была связана с легендами и преклонением. И станет грустно, жалко, что нельзя переставить назад бытие и пожить в один день с теми, кого унесло ветром навсегда. Много людей, прозябавших в провинции, не испортили свое впечатление тесным знакомством с кумирами своего времени, а так и жили до старости.

 

7 апреля. ...Там, в Иерусалиме, когда завезли нас в поздний час посмотреть на город с другого краю, пожалел я о том, что мало путешествовал по чужому свету. Нe дали! Узнать что-то утробное за короткий срок в новой жизни невозможно, достаточно и легкого, в тумане прелестных сновидений созерцания. В такой миг глядел я на Иерусалим ли, на Сан-Франциско как будто из своей Пересыпи, где так я прочно застрял и сузился.

 

В писательской среде случилось невиданное воровство: трое обворовали всю писательскую организацию, увели в частные руки издательство и 360 тонн бумаги. Самое страшное в том, что то общество в городе, которое претендует зваться культурным, пресса, которая объявила себя независимой и народной, власть, которая уже поздравляет кубанцев с праздником Св. Пасхи, не испытывают никакого сочувствия к пострадавшим и не возмущаются воровством хотя бы формально. Теперь, пожалуй, можно открывать дискуссию: хорошо это — воровать или... плохо?

 

17 июня. Возраст, помехи в здоровье, старость матери, все большая тяга к уединению затолкали меня в пересыпский двор, куда жизнь доходит от разговоров с соседями, из очереди в магазинах за хлебом да от моих редких гостей. Телевидение, газеты разносят каждый день что-то чрезвычайное: везде потери, тревога, несчастья, смерть. Иду за хлебом, а на конце переулка третий день мажет забор чем-то деготным, едко пахучим сосед, сидит на скамеечке и натирает с усладой щеткой планочки — уж это будет навеки. Вчера показывали разрушенные дома на Сахалине, спасателей, самолеты над Чечней, врачей в полевых госпиталях, трупы в Буденновске и чеченца Шамиля Басаева, бункер Джохара, погрозившего спалить “всю Россию”, — вот жизнь, которая нас, слава Богу, не затронула в монастырском поселке. Но вдруг чувствую: писать мне стыдно. Как-то неловко “подводить итоги”. Даже героические богатыри-казаки, которых я по сию пору не бросил, отступили еще раз в вечный покой перед скачущим смерчем, который захватил Россию. Опять как бы и не до них, не до старины и традиций. Идет бой! Некогда читать “Записки” А. Смирновой-Россет, “Евгения Онегина” Пушкина и “Первую любовь” Тургенева. Что-то праздное есть в таком чтении. Так кажется. И уж тем более странно тащиться вслед за “музыкальными обозами” (с их шумом и треском), сплетаться в тайном сговоре с фирмачами, скупающими наши здания, и говорить в интервью о “нравственных подвигах души”.

 

24 июня (Пересыпь). Утром стоял в очереди беснующихся и толкающих друг друга пересыпцев, забывающих о соседстве и прочем, — хлеба привезли мало! И это так напомнило Кривощеково после войны. Пришел — дверь в хату закрыта, ключ положен на водосток. Матушка ушла за молоком к Клаве. Я встретил ее за воротами — с палочкой, шурша мелкими шажками, с трудом удерживая сумку, добирается назад, а и прошла-то всего сто метров. Это ли она, спозаранок и до ночи не утомлявшаяся в делах и заботах? Прилегла у себя и заснула. Уже не накапливаются за ночь силы, клонит немощь к земле. Неоткрытые двери в кухне, курятник, двор, сад сразу как-то сиротеют без хозяйки. Жизнь застывает. О Боже, что будет?!

 

У часовни, поставленной недавно в сквере за фонтаном, нелепым и грязным, была панихида по убиенному три года назад в Приднестровье казаку А. Берлизову. Стояла маленькая кучка казаков во главе с атаманом Екатеринодарского отдела А. Аникиным. Атамана войска не было.

Помолились и поехали в штаб, в кабинете Аникина устроили поминки. Присутствовал о. Николай Щербаков (настоятель Ильинского храма). Повспоминали Приднестровье. Курил в коридоре с Михаилом Вараввой, и он рассказал мне о том, что все время скрывал его дядя Иван (поэт) о родственниках за границей. Где-то лежат еще на дне колодца рукоятка кинжала и клад под домом. Я вновь долбил им о казаках, покинувших Кубань в 1920 году. Навсегда. Ни одна газета не отметила эту дату. И казаки — тоже. О каком возрождении мечтать?

 

Август. Ночь. Что я? Уже утро, 5 часов. Не спал. Как всегда, вспомнишь какую-нибудь книгу, начнешь искать, лезешь наверх, книги падают... Читал, читал, отложил, вспомнил Тивериаду. Как жаль, что это не повторится. Огромные камни на берегу, мы на них обедали сухим пайком, а вода тихая, как слова в Евангелии, а вдали горы Иордании... “Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы” (И. Бунин, 1907 год). Никогда больше не буду там. С этим чувством и пролежал в темноте минут пяток... Встал, полез искать вырезки из старинной “Нивы”, паломник пишет о Тивериаде.

 

В “Литературной газете” (8 февраля 1995) интервью В. А. С ума сошел! Вспоминает посещение Гроба Господня: “...Это, — говорит, — какое-то самоочищение прежде всего, это какой-то свет, который тебя всю жизнь тревожит и как-то освящает...” Да-а... Куда только не заведет привычка “быть литератором”. Я помню всех в этом путешествии: и в церкви Воскресения (где Гроб), и в яслях в Вифлееме, и у реки Иордан. Большинство и не перекрестилось ни разу. Если очистился, то что же тебя все та же злоба вооружает? Никому никакого прощения. И погибшим даже. Неужели он не понимает, кто его злость орошает сладким ядом?! Ведь это уже не “чувство правды”, не позиция “честного писателя”, а заблуждение сорной души, раздражение однажды поругавшегося со всем старым миром человека. Но кого же он выбрал в союзники, в слушатели?

 

23 октября. Изредка вечные враги мои, а также периодически вспы­хивающие ненавистью ко мне какие-нибудь графоманы, хронически бездарные и тупые не только в писании, но и в чтении, всякие попрошайки, всегда “идейно” вымогающие у партии, а потом у капиталистов незаслуженные пайки, провозглашают тезисы о том, что В. Лихоносов, сукин сын и хитрец, назвал свой роман “Наш маленький Париж” не случайно: притворяясь-де союзником народа и казачества, тянет нас, православных, к католическому Парижу, тайно умирает от любви к масонской французской столице и посмел бесстыже сравнить казачью купель с чужим кафешантанным городом. Отвечать, конечно, выхристюкам незачем, но сказать о неискоренимой подлости людей, случайно прописанных в особняке культуры и разлагавших ее природно-озоновый слой зловонием плебейства, необходимо. Два слова.

 

Сейчас надо быть сороконожкой, юлой, зубилом и отверткой, чтобы успевать в приобретениях самых банальных средств к существованию. Надо закрыть свою совесть на замок, быть мраморно равнодушным, скептичным, железным и нарочно глупым, когда кто-то тебе станет рассказывать о продажности и гибели всего на свете. Тогда выживешь. Не думай, что если ты отказался лгать, лгать и лгать с самого начала перестройки, менять пиджаки, перестал здороваться с негодяями откровенными и еле-еле переносить негодяев скрытных, если ты, благодаря своему поведению и стойкости и оплакиванию несчастий российских, спустился до нищеты, — не думай, что кто-то в минуту пробуждения “последней совести” скажет: “Да, кое-чем пожертвовал...” Наоборот, скажут: ну что ж, вот все и выяснилось: прозябает — значит, нет ума и способностей жить в царстве “равных возможностей” и свободы, а мы и в этой кутерьме доказали, зачем человеку дана голова...

 

Июль. Разложение верхов

Давно ясно, что безнравственность расползлась сверху донизу. Иногда думаешь: а есть ли у нашего начальства дети, внуки? Не оттого ли селевые потоки разврата так легко накрыли наши жилища, что партийное начальство, благополучно перешедшее в капитализм, любило тайные пикники, завоз девочек, смотрело пошлые видеофильмы, которые простому люду были недоступны? Вспомним секретные шепоты о том, что вытворяли порою блюстители социалистической нравственности. И потому они очень легко приняли дар нового мышления: пей, гуляй, обнажай чресла, забудь стыд и совесть.

В 1990 году меня вызвали в Кремль на встречу М. Горбачева с творческой интеллигенцией. Вошли мы во Владимирский зал. Появился в рядах Горбачев. Наш С. Михалков показал ему программку нового фильма “Бля”. На этой программке была нарисована непристойная сценка любви. “Да? — сказал Горбачев. — А я этого не знал”. Светила советского искусства весь вечер подмазы­вали идею Генсека о жуткой гнили эпохи застоя (“Мы с Шеварднадзе совещались и решили, что все прогнило”), Горбачев заигрывал с либералами (“Я сейчас читаю статьи Евтушенко”), и лишь один кинорежиссер С. Ростоц­кий “паниковал”: он по-детски взывал к правительству и общественности не допустить разложения. Тщетно. Передовая интеллигенция (цвет нации), все эти М. Ульяновы, А. Баталовы спокойненько уходили из Кремля. В голове было одно: отстоять свободу, поддержать “одного из самых великих реформаторов в истории человечества”.

Да, рыба гниет с головы. Вы посмотрите на их лица. Нy какая там духовность, какое напряжение чистой мысли?! Откуда им взяться. Они-то и дали ход всем нечистотам. Их интересует только власть в собственных руках. Душу насилуют, а власть молчит.

Давайте рассуждать так. Мы живем на Кубани. Каждую неделю газеты оповещают о присвоении звания заслуженного работника культуры группе лиц. В основном это номенклатура. Вы когда-нибудь читали их воззвания, крики, рассуждения о разливанном море пошлости, сатанинства, свального греха, умышленного напирания на потемки человеческой души? Схватили звания как надбавку к зарплате и помалкивают. Вот Управление городской культуры. Некогда бдительная напарница идеологов края. Она опекает законодательницу “парижских мод” на Кубани, выбирает деньги на шоу-концерты, приглашает рокеров на 200-летие города и т. п. Ее волнует нравственность в культуре? Почему не она, начальница, возвышает голос в защиту русских ценностей и самого бытия духовного наследия, а “Красно­дарские известия”? Да, да, почему не проскальзывает в угольное ушко добра, а появляется с улыбкой через широкие врата распада? Разве не могло начальство при любом рынке навести порядок в обществе книголюбов, в самой пepвoй точке, загоревшейся адским пламенем любви к распространению по земле кубанской размноженных типографией страшилищ и порно-девочек? Разве власть не способна была укоротить единственнoe государственное издательство в городе, заставить (и помочь) печатать не западную халтуру, а учебники для школ, исторические пособия по Кубани, книжки для казаков? Как мгновенно упали эти “просветители народа”! И тысячу, и сто тысяч раз повторю: да есть ли у них дети? да орошает ли их хоть капля сочувствия к людям, мимо которых они ходят в своем городе каждый день?

Я думаю, всех свели с ума деньги. Многим бывшим боссам (большим и малым) и не снились такие возможности: взятки, подношения, оклады, левые приработки, свободные безотчетные путешествия, бесконечные встречи с иностранцами, роскошные товары, вечная мутная вода в законах, небывалая зависимость обнищавших низовых деятелей культуры. Все заповеди чело­вечества — на Сенном рынке!

А души нет. И никого не жалко, ничего не хочется спасать, и не было Пушкина, Толстого, Чехова, Шолохова. Пушкин и Толстой — это пропаганда, к которой так же цинично относились и при партии.

И вот эти незатоптанные следы прежней демагогии превратились в следы снежного человека нынче.

Никто ни разу в Кремле и в Краснодаре не сказал о беде бездуховности и разложения. Даже местное министерство просвещения не завопило благим воем и не стало грудью на защиту детей.

Всем все равно. И когда наступят крутые перемены, то спрос будет с сильных мира сего: почему вы молчали?!

 

Помогал нашей ленивой студентке выбирать абзацы из трудов о Радищеве. Читал то, что и мне когда-то, студенту, совали. Боже мой, какая тоска, какая скука! Повеситься можно. Радищев — это такое наказание. А еще хуже читать этих литературоведов. Писали... — это какой-то кошмар. Бедная юность! Зачем ее травят книгами, в которых “ярким наглядным образом... нарисована картина... борьбы с царем как таковым...” Да, “как таковым...” В программе очень много было таких книг. И меня так учили. Спасли любимые писатели, а таких студенток, как Настя, кто спасет? Разве что лень. Радищева и ему подобных не читает никто, кроме преподавателей. Вся социальная литература XIX и ХХ веков противна студентам и прочему большинству так же. Искусства там нет или очень мало, а время недовольства царями давно прошло. В 60—70-е годы литературная борьба увлекала советских писателей, и в нашей среде повести и романы на эту тему (социаль­ную) читались с охотой. Но почти все станет скучным уже на днях.

 

— Приехал Солженицын домой, и никому не нужен. Потому что не пророк. Потому что белая Русь не болит в нем. Он ее не вспоминает, описал ее плохо, он советский писатель.

 

В какой-то мере мы все стали журналистами. “Время такое”, — уже отвечает мне вчера еще честный человек, а ныне пронырливый.

 

1996

Февраль. Как удивительно мы живем: говорим о возрождении и при этом не помним о людях, на мученические судьбы которых могли бы опереться порою слабой, порою расхристанной душой. Как мало мы знаем! Настал час внести в казачий синодик всех досточтимых станичников, бывших атаманов, героев войн и проч.

 

Возвращались уже на север, домой, пароход устало входил в Босфор; турецкие взгорья с копьями минаретов снова толкнули память в века погубленной Византии. С чуть тлеющим волнением, никому не заметным, взирал я вокруг. Опять Стамбул (Константинополь)! В какой стороне бессмертная Айя София? Четыре века назад очарованные красотой храма захватчики стали строить мечети в том же облике, и теперь издали не разгадаешь, где что.

На западном берегу пролива поднималась над городом Айя София, а через дорогу пожелала соперничать с ней мечеть. Зимний пасмурный день напускал на храм покров скорби и одиночества. Как стало жалко его! Будто увидел в плену близкого. Было боязно приближаться к святыне: сонмом праведников была замолена она когда-то. Она как будто кого-то ждала, кого-то верного посреди чужих. Жить поблизости (на другом берегу Черного моря) и так долго, через заборы атеистических лет, пробираться к земле, где русские мечтали основать Третий Рим, — это наказание, которого удостоились мы в XX веке.

Вспомнился мне тотчас К. Н. Леонтьев, с “глубиной и тонким благоуха­нием возвышенных чувств”, дышавший здесь так же, как под “дедовскими липами” в Калужской губернии. Гордый великий сын России, сколько раз шел он, как мы сейчас, к крыльцу византийскому! Еще была у него надежда на восшествие Третьего Рима. А ныне распято самое простое русское чувство.

Описать Святую Софию нельзя; надо войти в нее по холодным плитам, смириться и скрыть в своей душе чудный сон. Она кажется высокой, как небо; в ней купол и своды, и подземелья хранят славную историю Царьграда. “Воистину город сей выше слова и разума есть”, — произнес блаженный Андрей Критский. Две тысячи мраморных столбов подпирали храм, верхи и подножия их вмещали частицы Святых мощей. Украшенный золотом и драгоценными камнями Престол поставили на двенадцати серебряных столбах; рундук под трапезой, ступени и весь пол алтаря обложили чистейшим серебром. Долгота храма была в сто девяносто стоп римских, широта — сто пятнадцать, высота — сто восемьдесят.

Больше четырех веков никто из православных не молился в нем. В музейной пустоте прошли мы по камням, чувствовавшие следы самых великих богомольцев прошлого. Чтили когда-то на земле благое смирение. Нынче по глазам прихожан-экскурсантов заметил я, что переживание их постное и о святом храме знали они мало. Наверное, за века мы были здесь самыми чужими паломниками, не способными умиляться словами искавших веру русских послов. “Несть бо на земле лучшего исповедания и таковыя красоты в церкви, яко у грек...” Турчанка-гидша мешала своими механическими рассказами; в этом запустении с куполом “на ружейный выстрел” не было бы ничего вернее, как помолчать одному, остаться на ночь и пережить ужасное чудо разлуки с ветошным сокровищем, с камней, с мраморных плит и столбов снять посвежевшей душой “слезу теплую”, выйти на рассвете “рыдающе и плачуще” и где-нибудь в уголке почитать иноческие наперсные признания.

Задолго до пленения турками Константинополя европейские (всегда, конечно, “цивилизованные”) крестоносцы превратили Айя-Софию в лошадиное стойло, устроили оргии с женщинами, похитили святой Престол. Хваленая католическая Европа помогает убивать православие по сей день.

Ничего хорошего не пишут о Византии и наши демократы.

Но вот приехали из Москвы на казачий праздник русские патриоты, разложили в фойе газеты, каких не продают в кубанских киосках. Я купил “Радонеж”. Как увидел на первой странице снимок Св. Софии — рука сама потянулась. Есть еще в России родные издания! Страшная новость. Турецкое исламистское правительство решило отдать величайший православный храм под мечеть! “Мечеть Святая София будет действовать очень скоро, — заявил вице-премьер. — Это произведет некоторый шум, и в Греции, возможно, произойдет землетрясение”. Обессиленная Россия не подает голоса, да турки ее уже и не боятся.

В Святой Софии пять столетий поставлялись русские митрополиты. Святая равноапостольная княгиня Ольга первой крестилась в Царьграде. После киевского князя Владимира послы недоумевали, потрясенные красотой храма: на земле ли они, или уже на небесах. Нынче русские “челноки” толкутся в базарных рядах Стамбула и с тюками спешат к пароходу. О Софии, поди, и не слыхали.

Может, Господь пожалеет православие, и все кончится так, как в ясновидящем сказании. В Софии за маленькой дверцей есть старая служебная лестница, заваленная камнем. По преданию, в последние минуты боев за Константинополь совершалась в храме литургия; едва турки вломились в двери храма, священник снял с Престола Св. Дары и занес в маленькую дверцу. Оттуда много веков слышится какой-то шелест. Это, подсказывают прозорливцы, непрестанно поется молитва. И если в оный срок Святая София вернется в руки православных и возгласится Божественная литургия, скорбная дверца отворится и “последний иерей Нового Рима вынесет Чашу”.

Захолустьем Турции или великим царством предков будет в тот Божественный час Россия?

Кто в Отечестве думает сейчас об этом?

Мало таких.

 

1997

5 января. Торжество вступления Н. И. Кондратенко на пост губернатора. Он не поцеловал икону, которую поднес ему архиепископ Исидор (в дар), и про вековую икону из Запорожья тоже как бы забыл. Еще не скоро станем русскими.

 

8 февраля. Если прежняя власть признана поганой, а ее служители “коммуно-фашистами”, если все сатрапы идеологии и начальники сбежали в 1991 году из своих кабинетов, как крысы, а в октябре 1995-го попрятались по домам и в закоулках и если они же выползли со старым знаменем теперь (когда уже безопасно), то за что вдали от Москвы демократическая печать чествует их юбилей (“возраст зрелости и мудрости”) и подчеркивает их былое восшествие “в Коммунистическую партию” (с большой буквы, заметьте) не для карьеры, а “по велению сердца”, и поминается их “большая жизнь” не только в прошлом, но обещается такая же и в будущем? Удобно разорять страну, молчать при разделе империи, но неудобно отказать в поддержке бывшего своего шефа, упавшего в яму времени, — тем более что городок маленький, жизнь тесная и “на всякий случай” надо защитить частные капиталы вербовкой “противников”, которых “по-человечески” и по старому знакомству (пусть это учтут, когда что-то вдруг переменится) жаловали вниманием. Но главное — по-прежнему у тех и других не было в душе никакой идеи. Жить, жить, выживать! — вот и все. И успеть чего-то хватануть. А фиктивная идея — опять якобы “по велению сердца”. Все “опростоволосились”, а они уцелели.

 

11 февраля. Наверное, я и правда незлопамятный и беспечный. Я забыл, как на меня доносили, хотели уничтожить мое имя, как выламывали мне руки, и в этом хуторе, где мы живем (а это не город, а хутор), никто меня не посмел защищать. Годы прошли, грянули общие беды. Но как только я стал возражать жуликам и мошенникам, вся эта свора объединилась, и оказалось, что это... все те же. Уехать бы из этого хутора. Здесь каждый переживает обиду, оскорбления, несчастья по очереди и отбивается в одиночестве или почти в одиночестве и удивляется, что все молчат и не вступаются за него. Потом доходит очередь до другого, и он тоже молчит, ему все равно. А добродетель частная будет защищена от насильников броней тогда, когда все будут защищать добродетель общую. Этого-то и нет. Хуторские нравы укрепились прочно. Везде борьба, но неприличие здешней борьбы — ужасное. Никакой солидности. Никого не возмущает хулиганство в обращении с людьми. Пассивное, потерявшее нравственную стойкость общество тихо взирает на любое надругательство над человеком. Если б многие знали, за какие провинности когда-то не подавали руки! Что считали оскорблением, унижением достоинства... Нынче это покажется смешным. Но щепетильность в старом мире была удивительная. А нынче площадной мат в адрес человека, подтасовка, хулиганство даже в среде интеллигенции — заурядное дело. Привыкли. Не одни поссорившиеся не подавали друг другу руку, но и общество отторгало злодея и хама. Вот как было в России. Почитайте мемуары, старые газеты.

 

Все большую настороженность, раздражение и порою возмущение вызывают у меня люди, объявившие себя патриотами. Патриотов страдающих, истинных очень мало, а к ним примазались типы старой номенклатуры, и вот их номенклатурный патриотизм, подкрашенный афоризмами о России и русском народе, прославляет в основном ту гнилую среду со связями и рабоче-товарищескими отношениями. Они выручают друг друга, формально находясь порою в “разных лагерях”, они в культуру тянут давно знакомых проходимцев, лодырей, бездарей и, достигая криками негодования Кремля, молчат о лихоимстве и воровстве друг друга. Пользуясь бедствием настоящих патриотов, они на время заманивают их к себе, козыряя их именами и авторитетом, но это только на время. И они неискренни с ними. Как только грянет их номенклатурная победа, они отвернутся и позволят мстительным негодяям отделить от своего фальшивого патриотизма неугодных и вспомнить прежние правила кулуарной расправы. При любых режимах они здравствуют и притворяются защитниками “добра и света”. В провинции, в селе и в городах, где люди живут теснее и больше о ком-то знают, вся подлость общественного мгновения выпирает еще острее. Все заметней. Я не могу читать местных газет. Лучше их не видеть. Номенклатурная родня и ее давнишние выдвиженцы и слуги засидели полосы, как мухи. Ничего не изменилось. Во лжи и безнравственности измарались местные писатели. Они всегда были хуторскими, из камышовых зарослей, из болота. “У нас есть писатели, — говорил А. С. Хо­мяков, — которые смотрят на культуру как на дикость. Вот все по-настоящему дикое им кажется нормальным”. Такова и интеллигентная публика. Продажный, с мыльной совестью поэт пишет о благородстве. Гоголь плачет по этому городу.

 

В самый разгар банкета он вдруг исчезал, а когда уходят тайком, то кажется, что брезгуют. Жена не любила, если он приходил поздно. Слишком часто это повторялось. Такая работа. Сколько раз посылали с адресной папочкой куда-нибудь на Кавказ, в Сибирь. Много было раньше застольных праздников. А теперь он сбегает незаметно, высидеть банкет ему трудно. И в этот вечер он ушел после того, как трое встали и пропели “Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин”. Песня прозвучала как поминальная по великой стране. Какую-то политическую ерунду всегда пишут в газетах о седых людях, переживших войну. Все так понятно тому, в ком нет предрассудков, кто не попался на удочку политиков. В коридор вышли покурить журналисты, и один сказал:

— Может, какой-то молодой человек из казачьего хора будет потом рассказывать деткам своим. Скажет: “Они пели о Сталине, потому что не захотели в ту рыночную разруху при Ельцине забывать себя, пели о себе больше — были когда-то молодыми, одни воевали, другие видели войну в своем селе мальчишками, встречали победителей, привыкли жить и чувствовать свою великую державу и не могли в самом подлом и страшном сне представить, что держава будет гибнуть на их глазах при небывалой растерянности всего народа, смятого в один миг какой-то “адской машиной”, и при молчании тьмы-тьмущей пузатых генералов, хоронивших свою армию”. Что случилось? Как все вместе смогли разом потерять всяческое достоинство, отдать в руки “членов президиума”, проходимцев, политиков сауны и лакомой вольности “западных кругов” золотое царство спокойствия? Какая тоска! Они поют, а я думаю, — может, это поют последние. Молодежь этого не чувствует. Человек, не купленный политикой, нормальный человек, переживший во времена Сталина и раскулачивание, и битву за Москву, и послевоенный голод, и карточки на хлеб, и ссылку в тюрьму за три колоска пшеничных, не злится на Сталина — что это? Что сие значит? А это значит, что ему подсунули такую “справедливость”, которая убила его наивные надежды, и он увидел, что вырубают не делянки в лесу, а валится весь лес. И попробуй докажи ему, попробуй напомнить ему доклад Хруща о культе личности и репрессиях. Новые репрессии приняли другой вид, и репрессирована вся страна, и страны уже нет. Все бывало в нашей истории, но чтобы стояли от края до края заводы, чтобы миллионы не получали зарплату, чтобы Америка указывала нам и составляла расписание чуть ли не движения трамваев по нашим улицам и чтобы без единого выстрела отдать столько земель, где лежат кости предков, чтобы генерал оставил в Чечне тысячи русских пленных и в Малом театре за кулисами совал из своего кармана 10 тысяч долларов “на поддержку”, и эти подарки национальный русский театр принял, — нет, это в голове не укладывается! Но, может, все убьют и разложат до такой степени, что и этот казак из хора забудет троицу за столом, и всякое старое горе забудется. Смотри, они опять обнялись и уже пятый раз начинают эту песню о Сталине. Посмотрел бы на них тот артист, который “с вдохновением играл” маршала Жукова в кино.

— Да он уже давно превратился в мерзавца, — сказал другой и кинул сигарету в ведро.

— Может, всегда таким был.

— Одно полезно — время раскрыло всех.

А тот, кто ушел с банкета пораньше, лишив себя звания завсегдатая торжеств и юбилеев, налил дома в рюмочку водки и, вспомнив обнявшуюся троицу, пропел в душевном согласии с ними “Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет”.

По телевизору болтал одно и то же премьер Черномырдин (“Будем делать! И надо делать! Я убежден...”), и не было в его словах ни правды, ни убеждения.

Пропала Россия.

 

— Сегодня был в роще на книжном толчке. Мало привозят хороших книг. В основном ужасы, порнография, знахарство, магия, долларовые жития политиков. Но там торгует один парень, у него кое-что бывает замечательное. О Риме, Греции француза Гиро. По русской истории Иловайский, Косто­маров, Татищев. И недорого.

— В Москве богаче выбор и цены дешевле. Сюда не везут.

— Уже и в провинции русская интеллигенция окосматилась западными куделями. А эти вороватые буржуи! Мне в подписном магазине сказала Таня: “Богатые у нас великих книг не покупают, покупают бедные”.

— Ты звонишь, а я читаю сейчас о монахе, старце Сампсоне. Это христианское чтение “Надежда”, издано в Германии в восемьдесят пятом году. Старец из богатого рода ушел в двенадцатилетнем возрасте в монастырь, а тут и революция. Иподьяконствовал в двадцатом году будущему патриарху Алексию I. А потом тюрьмы, ссылки, умер в семьдесят девятом году в Москве. Среди нас жили святые, а мы что знаем? На ночь так успокаивает такое чтение. В России никогда не бывает потерянным все до конца, и сейчас так же, только либералы замалчивают это, им невыгодно, они на Америку работают, а мы тоже хороши, лезем с ними в дискуссию, вместо того надо бы просто показать величавость и преданность веками не исчезающих в стране чудных праведных близких людей, в коих неистребима душа России. Молитва не очищает, говорит старец, если при этом не каяться. Я думаю, новый губернатор потому не поцеловал икону при “короновании” в Законодательном собрании, что не хотел казаться (как некоторые демократы), еще не готов, может, к смирению, какое наверняка есть в душе у его матушки, и это правильно, зачем подыгрывать? Всему, может, свой час. Нужна абсолютная чистота сердца.

— Время отлучило от Бога и хороших людей.

— Да старец говорит (вот у меня книжка в руках): “Богопознание невозможно приобрести книгами, а только молитвенным деланием, плачем и воплем”. А все-таки обидно — какое горе случилось с русским народом, раньше сам государь молился и христосовался, а сейчас как будто стесняются, и по-прежнему, когда стоит кто-то рядом с священником (ну, президент с патриархом) — два мира стоят, тяжело смотреть. Трагедия. Вот старец говорит: “Кто не молится — от духа сокрушенна и смиренна — горох кидает о каменную стену”.

— Ты как молишься?

— Что спрашиваешь грешника! Когда читаю святые книги, лью слезы, а человек все же светский, все еще светски-советский — так скажем. Ведь притворяться на миру — это тоже грех. По шесть часов пел молитвы старец с монахом. О старце Иоанне Кононове рассказывает: “Как он любил все отдавать! От него прятали и сахар, и соль, и крупу. Все отдавал. Книжки отдавал, иконы. Была такая любовь”. Иоанн сидел двенадцать раз. Под Ставрополем служил после войны. Недалеко от нас. А нам что-то советские журналисты не сообщали. Теперь один скоморох пера (недавний блюститель крайкомовской веры) чуть ли не в рясе выступает на первой полосе в день святой Пасхи: “светлый день, это наш светлый день”. И ты, братец, ходишь в Пушкинскую библиотеку жевать чужие журналы, которые субсидирует американец Сорос.

— Надо знать, что пишется.

— Возьми у меня лучше эту книжку.

— Мне поздно такие книжки читать.

— Ты меня всегда злил. Ну я не знаю по тихости и доброте более русского человека в городе, чем ты, а все же ты бабушку свою забыл.

— Испорченный литературой, наверно.

— Все мы увлекались кое-чем. А заметил, какая у нас власть? Со свечами в церкви стоит всю ночь на Рождество, храм Христа Спасителя строит ударно, но пять лет даже не заикается о морали в обществе: честь, совесть, достоинство, правда похоронены навсегда, отправлены на аукцион “Сотсби”. Как будто и детей нет, и не надо никого после социализма воспитывать.

— Губернатор Кондратенко сказал в редакции: “Пишите правду и только правду”.

— В другой газете его тотчас обсмеяли. Дует ветерок, повсюду побаиваются крутых мер. Даже светлый костюм губернатора кажется им красным. Нахапали!

— Может, наведет порядок.

— С кем? Уже столько подмоченных. Если не колупнуть эту трехэтажную особнячную верхушку, то чего уж терзать “челночные” ряды? После того, как народ проголосует и волею своей изберет начальство, разыгрываются по всем смачным углам карточные сеансы. Ставки большие — протолкнуть “своих людей” поближе к трону, всунуть крапленые карты, умело перетасоваться в колоде. Только телефонные провода и стены слышат, какие шекспировские диалоги ведут кланы, целые стада, жаждущие не упустить нечто и подкормиться еще раз, пристроиться к власти и на всякий случай заложить все мины для переворота. Что они — об общем благе думают? Не-ет, они думают о себе. Примазаться и обмануть. Сокращение штатов? Сделаем так подло, что все взвоют и проклянут Кондратенко. Как будто это не мы, а он делает. Они с ревностью вырывали слухи, попозже читали сообщения о том, кого куда назначили. Не будет ли там своей руки? Ну и конечно, они тоже за “спасение Кубани”. А уж России — тем более. Наворовав, поддержав всех предателей, они теперь будут заявлять из своего подрывного бункера: “Народ должен знать, дайте отчет”. А до этого молчали и не требовали. Не тот человек пришел к власти — вот и все.

— Откуда ты все знаешь?

— Из жизни беру. Не завидую ни губернатору, ни мэру — тяжелый крест. У обоих много врагов. Позавчера еще оба испытали всю, так сказать, прелесть человеческого предательства, обмана, трусости, мимикрии, и вот кое-кто из тех же самых появляется бить себя в грудь — я всегда был ваш! За пазухой у каждого карьериста и золотаря своей вонючей жажды сотни приемов. Слюни “гражданской позиции” потекут с их губ. Уже в течение января кинутся к губернатору ходоки, лягут на его стол письма, записки, затеребят звонками: “Примите меня”. Будут и горькие достойные просьбы. Но как важно сразу разгадать ухищрения и отмести их поближе к свалке. Под видом отзывчивости на провозглашенный лозунг “давайте спасать Кубань все вместе” вылупятся такие мародеры политики, что всякий лозунг выгорит мгновенно.

— А что ж делать?

— Должны же у нас, наконец, сделать выводы из провала прежней советской власти (провалом своим погубившей страну): несчастье экономике, армии, спокойствию, культуре, всей современной истории принесли как раз те “верноподданные”, которые домогались доверия, близости и сочувствия с особым тайным цинизмом и первыми предавали идею, землю свою и покровителей (само собой) в переломные закулисные дни.

— Многие благополучно отсиделись, переждали опасность в кустах.

— Отмыли свои “красные” пятна и вылезли — я с вами, я с вами!

— Ох, ты и рубишь!

— Ну а как же? Губернатор полетел в Москву выбивать пенсии, забрать из бюджета законные кубанские фонды, а в Краснодаре перманентные революционеры рады будут, если он вернется с пустыми руками. Народу хуже? 82 процента “за”? Плевать! Есть шанс создать сразу же немощный образ власти, поколебать ее. Такое ощущение, что они готовы выписать из Турции своего демократического султана, но лишь бы не кубанец, у которого болит душа. Турецкий, но демократ! Не прошло и десяти дней, а им уже хочется нового губернатора.

— Денег все равно нет.

— На выборы найдут. Коробок из-под ксерокса много. Вообще, что дурака валять? Или нету в крае следственных бригад, прокуроров, офицеров ФСБ? Неужели они не знают, как проехать на окраину к особнякам и, поиграв на втором этаже с хозяином в бильярд, спросить вдруг: “А на какие деньги вы это построили? Покажите нам справочку”. — “Пойдемте выпьем по рюмочке”. — “Да нет, мы не пьем. Справочка нужна”. И кого они наказали за бюджетные деньги, пущенные на выборы сверх нормы? Все время слышу, директор совхоза увольняет рабочих, зарплату не выдает, а сам с семьей летит отдыхать на Канарские острова, и сколько хозяев разоренных колхозов купили своим детям в Краснодаре квартиры! Власть не знает, как их взять за одно место?

— В селе вообще никакой правды не добьешься. Все боятся, молчат. Выгонят — работы искать негде.

— Но уже все ясно. Протест на уровне 82-х процентов. При чем здесь “красный пояс”? Люди все сказали. С первых дней ковырять новую власть могут только предатели своего народа.

— Тебя обвинят в тенденциях 57-го года.

— Глупости. Благослови нас, Господь, не стрелять, но кто-то уже заслужил поглядывать на мир через решетку не конторы или офиса, а тюрьмы.

— Я тебе как позвоню — только расстрою тебя. Ты заводишься.

— А везде все говорят одно и то же. Еще похлеще. И фамилии называют, а мы с тобой — нет.

— Боишься, подслушают?

— Ничего я не боюсь. Одного только — даже той жизни, которая во многом нам так не нравилась, уже не дождаться. К чему пришли? И нечего жаловаться только на вождей. Все мы виноваты. Мне позвонили: “Вы смотрите “Час пик”? Там актер Пороховщиков та-акое говорил”! Ну, говорил. А он ведь в конце 80-х годов был вместе с разрушителями. Что теперь мне его слезы? Из старинного рода, а не понимал, в какую сторону потащили его старинную Россию. И таких миллионы. Вот теперь локоть-то и не укусишь. Что-то случилось с русским народом. Потому и зарплаты нет, что свою русскую гордость потеряли. Господи, прости меня, я сам русский, но это так. Звони.

— Я приду к тебе взять Ключевского “Добрые люди древней Руси”, хочу перечитать.

— Дам с удовольствием. Обнимаю.

 

Ноябрь. Долой всю эту бесполезную публицистику! Отдохнуть от нее... И я взял папку с другими листами... Я забыл уже, что когда-то мечтал написать о том, о сем художественное.

Как чужое читал первые строчки. Это мои строчки.

“Как же он упустил ее!? Как птичка с колышка, как бабочка с цветка вздрогнула она и скрылась...”

“Что это я сегодня так обостренно живу с утра? Такое ощущение, что меня кто-то близкий предал...”

“Котик Вачнадзе был князем и приехал в Екатеринодар из Грузии, из Царских колодцев...”

Это все начала рассказов, которыми мне некогда было заняться. Писал очерки для казаков и ни разу не закричал: “Долой всю эту публицистику!”

Время такое. Не один я стыдился предаваться чистому искусству.

 

Февраль. Холодное сырое воскресенье февраля. Как и сорок лет назад, покоюсь я в книжной тишине Пушкинской библиотеки. Созвонился с поэтом Н. С. Красновым: “Пойдем полистаем журналы?”

Когда-нибудь я напишу о втором доме в моей жизни, о библиотеке, а сейчас не стану забегать вперед и могу лишь признаться: ни разу не проходил я мимо Пушкинской библиотеки без волнения, без тайного мгновенного причастия к тому, что уже замерло в моей биографии навсегда: сквозь окна из залов и камер хранения рентгеновским светом разлеталась во все стороны моя жизнь с книгами, именами, мечтательностью и жизнь многих, запечат­ленных в прочитанных мною книгах, журналах, газетах. Помнятся даже настроения некоторых дней в зале библиотеки на втором этаже. Я как бы остался там, за столом возле белой лампы. Когда входишь в кабинеты и читальный зал, то все сотрудники, касающиеся пальчиками абонентных карточек, книг, кажутся... родственниками лучших писателей, душу, мысли и страдания которых они берегут для нас.

Я давно не перебирал художественных журналов, в киосках их нет, я не подписываюсь, отстал, такого в моей жизни не было с тех пор, когда я добился права получать зарплату. Нынешний рынок распотрошил меня, я отвык следить за потоком литературы.

И вот как не поверить! Кто-то толкает нас к самим себе, тонко и будто нечаянно ведет к кастальским ключам, возвращает на круги своя... Зачем-то взял я на столе среди стопок журнал “Октябрь”, и выпали мне ...неизвестные письма И. А. Бунина, тотчас повернувшие меня на сорок лет назад, когда я выходил из библиотеки, искал в сквере свободную скамейку и впервые читал эмигрантские вещи Бунина. Что это? Зачем так? Наверное, наступил срок пережить что-то чудесное в себе самом снова? Я так и понял назначение моего визита в библиотеку после долгого перерыва.

И позабыв того, с кем пришел, упрятался я в кресле и стал нервно читать парижские письма писателя-изгнанника, опять почувствовал его одиночество в кругу не досягающих его и ревнующих коллег, нищего, больного патриарха последней старомодной русской литературы, классика, дыханием слов своих, музыкой русской речи напоминавшем о родстве своем с Пушкиным, Тургеневым, Чеховым.

Спасибо Пушкинской библиотеке и ее хранителям: в этот день мне стало легче.

На полках библиотеки вся Россия. Да и весь мир. Если бы толстосумы подумали об этом, проезжая мимо белого здания на иномарках, то не тратились бы на чепуховую призрачную благотворительность: перечислили что-то самой истории. Но что толстосумы! Писатели вымогают деньги на свои опусы, цацкаются с изделиями своего скудоумия и сбрасывают в пыльный угол классическую библиотеку родного творческого Союза. Только случайность спасла библиотеку от полной ликвидации: один жирномордый стихоплет, добравшийся к власти, покушался на это.

Все послевоенное время доставляла почта в Союз писателей журналы, газеты, и где эта летопись литературной эпохи? Полвека борьбы, поисков, страданий, глупых и великих произведений, всех черточек и запятых в истории литературы выброшены вон самими писателями, претендующими на пенсии, звания, награды и премии “за развитие”, на юбилеи... в честь своих “созданий”. Что-то не то. Кошмарное “собственное достоинство” с картонными генеральскими погонами. Что-то не так. Там, где творческая интеллигенция уничтожает библиотеку, общество неполноценно. Во время переворотов и гражданской войны, в голодовки и блокадные месяцы непролетарская интеллигенция до последнего берегла, спасала, прятала книги и альбомы; букинистические магазины молча помнили поклоном тех, кто сохранил редкости несмотря ни на что. А у нас как было после августа 1991 года? Библиотека крайкома партии (как оказалось, богатейшая) разграблена демократами.

После гражданской войны, после скитаний по Малой Азии добрались в Париж русские люди и, едва устроившись, купили сообща дом и открыли Тургеневскую библиотеку. Перед войной с Германией она была уже одной из лучших русских библиотек в Европе. И какими явились миру мы, ни копейки своей не вкладывавшие в музеи, архивы и библиотеки? Грех великий грызть теперь упреками государство — оно снабжало бесплатно книгами и периодическими изданиями все библиотеки страны, а Союз писателей через Литфонд — свою литературную паству. Никакие ссылки на антикоммунисти­ческие порядки нас не оправдывают.

Иногда я с трепетом достаю с полок книги в кожаных переплетах, добытые мною за пол-литра водки у рабочих рубероидного завода. Были и при советской власти дикие чудеса: из разных городов свозились в вагонах “ненужные” книги, именуемые в накладных “макулатурой”. Выгребали из библиотек, списывали старинные тома и некоторые книги советские, портившие идеологический вкус читателей. Там попадались редкости такие, что ахнешь! И вот на рубероидном заводе пускали под нож и сбрасывали уже бумажное тряпье в чан с кислотой, после чего изготовляли бумагу для заворачивания селедки и колбасы в магазинах. “История Петра I”, фолианты М. Шильдера об Александре I, Николае I, энциклопедии, биографические словари, журналы “Русская старина”, “Исторический вестник”.

А куда делись довоенные богатства сельских библиотек? Неужели все разграбил немец? Разграбили мы сами. После 1945 года. Зачем? А спросите наших руководителей — зачем? Вычистили, а потом общество книголюбов в 70-е годы открывало по разным углам жалкие библиотеки, призывало все население края дарить что-нибудь из своих запасов, ставило на свежие полки собрания сочинений Ленина, трехтомники членов Политбюро, десяточек книг художественных, и пресса объявляла эту кутерьму... народным праздником. У нас почему-то в самый разгар бедствия или после него слово “праздник” — первое и единственное. И сейчас так. Заглянем в сельские библиотеки. Традиция продолжается: в начале каждого года выбрасывать вчерашние журналы и газеты. Редко где найдете вы следы той печатной периодической летописи, которая закрепила наше бытие. Тесно, хранилищ не строили; площадки для танцев-шманцев — да, а библиотеки, подвалы — ну зачем? Начальство больше всего ценило журналы на лощеной бумаге: “Огонек”, “Советский Союз”. И что теперь? О чем мечтать? Денег нет. Поразительно, что именно в село, где народ заветной душой своей еще клонится в преданности своим отцам, забрасывают самую развратную, самую дохлую западную литературу и раскольничьи баптистские брошюрки. Именно в селе слыхом не слыхали о немногих патриотических изданиях. Кто подсказывает библиотекарям, кто направляет их? Пусть все эти господа из отделов культур припомнят — хоть раз порекомендовали они подписаться на журнал “Москва”?

Мне раздраженно скажут: завыл про библиотеки! Кругом разруха, скоро голодать будем, а он... Но в России все рушится оттого, что нарочно перепутано доброе и злое, выкинуто на помойку само понятие о нравственности и духовный шепот заглушен базарным шумом. Кто благоговел перед литера­турными пастырями, внимал с помощью книг строю вековой народной жизни, — Россию и народ свой не предал в эти годы. Самые бедные подвижники ищут библиотеку Ивана Грозного, плачут о погибели национальной библиотеки в Москве, спасают то, что еще можно спасти. Им уже сейчас надо ставить памятник. А у нас в крае разбрызгивают награды и звания проворным дельцам, премии им. К. Россинского — атеистам-писателям, и не смекнут даже, что библиотечным подвижникам есть место на пьедестале почета.

Слава Богу, Пушкинская библиотека еще цела, там все на месте. Молодежь не переводится в читальном зале. И я приду на днях, попрошу: “Найдите мне, пожалуйста, “Русский вестник” за 1884 год, “Русский архив” за 1902-й...” И мне из хранилища принесут покрытые грустью времени журналы. Так и должно быть. Но книг и журналов русской эмиграции нету на полках (в музее им. Я. Кухаренко немножко). В подвалах одного нашего краеведа, побывавшего в Америке, много кое-чего такого, город не дает помещения. Особого пристрастия к пополнению библиотек письменностью двух поколений эмиграции у нынешнего “истеблишмента” не заметно. Так позднее племя, якобы ждавшее освобождения от тоталитаризма, опросто­волосилось в самых сердечных исторических заботах и показало, что оно и не желает узнать об уроках той России, которую оплакивали на чужбине наши соотечественники и которую мы здесь “с удовольствием” потеряли.

У меня в хате в Пересыпи лежат специальные сборники, посвященные книгам и библиотекам. Лучшие умы, золотые писатели древности говорят о библиотеках так, что хочется перечитывать их строчки бесконечно. Пишу и думаю: не отсырели ли книги в библиотеке Таманского музея им. М. Ю. Лер­монтова? Чины культуры интересовались этим?

 

19 февраля. Что ж, так и будет, — гуляет по городу нищий поэт. Глядит на черные ветки у верхних окон, ищет сравнений, глядит вдаль, вспоминает, каких девушек провожал по этой улице когда-то, а из магазина выходят с дорогими покупками две дамы, мать и дочь, обе в таких меховых шубках, в которых его любимые женщины никогда не ходили. И он вслед за ними идет, а дамы переговариваются, и личико дочери покажется на мгновение хорошеньким, но слишком какое-то мещанское, и поэт мысленно гладит рукой нежные шубки, дамы, кажется, только и думают, что таких шубок у других нет, и они счастливы. Но кто же эти дамы в городе, где столько людей носит куртки с карманами, плащи теплые и вязаные шапочки? “Жулики”, — говорит поэт. Где они живут, где работают? Сколько жил, никогда не задевали его чувства всякие богачи. “И в шубках нежных две подруги меня тянули за собой...” — пришло ему на ум то, чего не было. Он пришел домой, выпил коньяку и, вспомнив свою первую любовь, пробормотал строчку: “Я в бедности твоей не видел униженья”, но тут позвонили, отвлекли пересудами да еще и оскорбили, и он потерял настроение, лег на постель и уныло заснул. “Так теперь всегда будет!” — сказал он проснувшись. Как и что “всегда будет”, было ясно только ему.

 

Апрель (Пересыпь). Раз в неделю почтальон приносит мне газету “Русская мысль” (Париж). Знаю эту газету давно, когда-то вкладывали мне в письма несколько вырезок старые эмигранты, с которыми я переписывался в конце 60-х годов, но всю газету не видел никогда — и вот подписался. Слово “русский” теперь пришивают белыми нитками к чему угодно. Какой была “Русская мысль” при первых эмигрантах — не знаю, но эта полностью космополити­ческая, с верностью католицизму, новообновленческому православию, с остатками следов советского (как ни странно) диссидентства. Лишний раз убеждаешься, что диссиденты всех земель (и русские диссиденты на чужой земле) похожи друг на друга, как лилипуты. Диссидент — это даже не политика: это порода человеческая, существовавшая во все времена. У них от рождения один ядовитый характер, червь постоянного отрицания, покусы­вания, какая-то внутренняя потливость, что-то визжащее и дергающееся — в них и на них. Лидеры западных стран и наши всегда заигрывают с ними, боятся их. Они и внешне на редкость неприятны и не понимают, отчего это здоровые натуры с трудом терпят их рядом. То, что они провозглашают пользой для всех, больше всего приносит выгоды им.

В той же “Русской мысли” читаю: “...в Москве Жак Ширак, получая из рук президента России орден “За заслуги перед Отечеством”, вознес на пьедестал истории Бориса Ельцина. “Вы, Борис Николаевич, — сказал, — останетесь в истории России и всего мира как человек, вернувший России свободу, честь и могущество”. Не за возвращенные ли царские долги страной, отяжелевшей от займов, благодарит Ширак? Он врет про “честь и могущество” в Георгиевском зале Кремля, первым в нашей современной истории принимая орден “за заслуги” перед чужим Отечеством, которое он вместе с партнерами по коалиции намерен разрушить до конца. Он врет, издевается, убаюкивает хитростью, и десятки тысяч “передовых” русских граждан обдуманно хлопают ему, а остальные испуганно молчат или вовсе ничего не понимают. Так вот — непонимание того, что происходит вокруг нас, — главная причина несчастья народа с 1917-го, а потом с 1985 годов. Русские впали в летаргический сон. Да что же может понять, в чем разобраться народ, переставший быть православным?

 

Мaй. Почтальон принес мне посылку с книгами великого философа И. А. Ильина, я разорвал ее, мгновенно развернул 6-й том, и 557 страница сама заглянула мне в глаза! Так часто бывало и раньше: родные люди, родные речи, страницы, фотографии поспевали к тому часу, когда они были всего нужнее и спасительнее для души. Как будто кто-то мистически руководит этим. Но ведь известно: душа душу ищет.

“И в этот час, когда приходит в движение родовая глубь личной души, человек испытывает себя скорбно и радостно-древним, как если бы в нем ожили и зашевелились его беззаветные, но столь близкие ему предки, их нравы и слова, их грехи и подвиги, их беды и победы; как если бы в нем проснулось некое историческое ясновидение, доселе сосредоточенно молчавшее или рассредоточенно дремавшее в глубине его души, — проснулось и раскрыло ему сразу и глубину прошедшего, и глубину его собственной личности”.

(И.А. Ильин. 1939 год)

Меня сейчас волнует прежде всего русская тема: что стало с нами, русскими? Что так засорилось в нашей коренной среде? Почему среди этнических русских все меньше и реже вижу... русских по духу? Почему они... — как бы иностранцы? и т. п.

Тема разговора больная. Кое-кого она удивит: а зачем это? Опять покушение на русский народ? Но вот один умный-умный русский писатель, еще в буйные годы интернационализма раскрывавший истоки русского достоинства и величия, сказал мне как-то с интонацией печальной утраты: “Нет уже того русского народа...” Верить ему? Задуматься? Что-то в самом деле случилось с нами, и первее всего — с нашей интеллигенцией. На Кубани это заметно особенно. Сорок лет живу в Краснодаре в томлении, спрашиваю: “Почему здесь нету того, что так сладко грело меня во Пскове, в Вологде?” Юг России особенно растерзан безродным кокетством и какой-то базарно-курортной сутолокой на скрижалях истории.

— Что же сказать, что думать? — тихо жаловался мне как-то краснодарец, верный послушник нашей истории. — Просиявшее наше чувство при чтении самых русских книг, от печорских молчальников до Ивана Солоневича, на что натыкается? Часто хожу по всяким заведениям к людям, в которых я вроде бы должен найти сочувствие, и что? Сижу, разгорячусь, а когда поставят рюмочку коньяку (сейчас не боятся), в каком-то сиротском полете восторгаюсь величайшими деяниями и лицами в России, а потом плачу — чем кончилось? Цитирую князей, монахов, страстотерпцев русской веры и вижу, селезенкой чувствую: тебя слушают, кивают, а про себя думают: а зачем это на каждый день? Надо успевать за бегучим днем, карьере мешает. Они до того зависимы от этого козлинокопытного интернационализма, что им тяжело быть русскими, а некоторые уже и не соображают, в чем эта простая тихая русскость, и притом идейная. Переродились! И с какой легкостью они освобождаются от тебя, отпускают на волю как ненужного, щекочущего их служебные нервы. И при прощании уже жалеешь, что распускал крылья. Как много стало пустых русских людей, а в такой час трагедии — просто нерусских!

Русские потихоньку, помаленьку от всего своего отреклись. И не только от московского первосортного шоколада (заглатывая “сникерсы” и химические “баунти”), а от намоленного веками русского духа и самоуважения, которые глазами и осанкой смотрят на нас со старых фотографий. Померкло родовое сознание, историческое — тоже.

 

У нас тут один поэт все писал о красных тачанках, о железных рыцарях революции, а после 82 года вдруг заявил на собрании, что умерший недавно его отец был... “последним участником Ледяного похода” с Л. Корниловым. Мимикрия, паучья приспособленность ко всякой пыли, адское чутье к падению режима уже помогало не пугаться присутствовавшего на собрании генерала КГБ, ставшего членом Союза писателей. Поэт в те же мгновения продолжал вертеться волчком, едва стряхнув пыль с набеленных ботинок, издевался над теми, кто читает кубанскую старину:

 

Но ведь пишут пресерьезно,

как им дорог тот мирок,

и размазывают слезно

сопли жалостливых строк.

И откуда умиленья

вдруг холопская черта:

дескать,

были поколенья —

вам, чумазым, не чета!

А в подспудье мысли куцей

безнадежно-старый вздох:

“И без ваших революций

был наш мир совсем неплох...”

По знакомой мне аллее

проходя в который раз,

я нисколько не жалею

тех, кто здесь царил до нас.

 

Так же рифмач отзывался и о старой Москве.

Но вот песнопение И. А. Ильина: “...в этом стародавнем колодце русскости, и притом великорусской русскости, в этом великом национальном “городище”, где сосредоточивались наши коренные силы, где тысячу лет бродило и отстаивалось вино нашего духа... в этом ключевом колодце...” и т. д.

Так что полемизировать нам с рифмачами не о чем. Русский, прокли­нающий вековые кольца родного древа, пострашнее занесенных ветром чужаков.

В истинно русском обществе (если бы оно было у нас в городе) пакость выродка тотчас бы нарывалась на обструкцию (как это делают в обиде евреи), но русские (особенно творческие лица) уже не чувствуют оскорблений.

 

Сентябрь. — Мама, — сказал я, — ты полежи, а я отлучусь часа на три, ключ оставлю Тане, она зайдет и посмотрит за тобой. Я съезжу в школу, где работал, это недалеко.

Машину прислали раньше, но я поехал. Как было отказаться? В Краснодаре звали на самые пышные юбилеи, и я ходил, “мед-пиво пил”, а бедную школу позабыть? Все эти места (от Джигинки до Анапы и между ними поселок Виноградный) позолочены для меня прикосновением к начальной работе после беспечной институтской молодости. И в тот же год родилась Анапская школа-интернат в совхозе им. Ленина. Редко проскакивал мимо (все торопился), и каждый раз (уже приученный к глобальному разорению всего на свете) банально спрашивал себя: неужели еще там учатся ребятишки с сиротской и полусиротской судьбой? Не упразднили еще? Слава Богу, нет! И нынче школа-интернат празднует свой скромный юбилей. Уже в кабинете директора А. Г. Штина еще раз подумалось, что моя трудовая биография сложилась на редкость счастливо! Тотчас вспомнились все педагогические мытарства, постоянное напряжение, педсоветы, “работа над ошибками” изо дня в день и, как ни говори, ответственность за детей, у которых дом — в школе, уроки, а потом дежурство в роли воспитателя. Рукописи свои черкать трудно, да, писать книги, просыпаться ночью по зову героев, бороться с графо­­манами, жить под подозрением идеологии — не сахар, конечно. Но работать в школе! Это каторга. И я потом признался на торжестве со сцены, что учительской миссии не выдержал бы никогда, а ум про себя сказал: спасибо литературе, что спасла. С этим сочувствием к позабытому мною миру учителей я и просидел в школе четыре часа. Очень полезен немой невинный укор среды менее благополучной, чем твоя. Платно выступать в школе (чем писатели занимались в прежние годы непрерывно) и тянуть в ней лямку — не одно и то же. Я еще думал: сколько мы, писатели, получили благ порою ни за что! И зазнались, заелись и потеряли вкус к правде и милосердию. Не жалко воскурить блага талантливым, но в какой роскоши купались десятилетия и бездари, и сколь скромна бытом и свободными днями была судьба секретаря школьной канцелярии Аллы Алексеевны Нырковой, которую я встретил у входа. Пышной бойкой Аллочкой мы ее знали когда-то.

Всегда была бедна наша школа. Эта люлька воспитания души и ума, то, что ставит человека на ноги на весь его век, покрыта вечным заседательским блудословием и казенной “благодарностью”, но души ей никто из верховных правителей всех уровней не отдал. Просвещение бьется в силках, как птичка, по сей день.

 

Август (Пересыпь). В смутное время отмечает Краснодарская писательская организация свое 50-летие. Нет нужды тратиться на объяснение того, что случилось в нашей державе. “Мир раскололся, — говорил когда-то великий немецкий поэт, — и трещина прошла через мое сердце”. Но не всех в нашем обществе (и в писательской среде тоже) убила горем эта трещина. Писательский мир разбит на куски, и нашлись такие оборотни, которые со старомодной пропагандистской активностью старались отменить дату рождения краснодарской писательской организации. Некрасивое поведение! Этих писателей я причислял к типам палочной дисциплины. Как только верховное “начальство ушло”, побежали в западную сторону фальшивой свободы. Одни (в надежде на гамбургеры из фонда Сороса) стали растаскивать, подобно некоторым станичникам, кирпичи родной бани, другие завиляли хвостом или укрылись в квартирах, полученных благодаря привилегиям Союза писателей. В той, как мы называем, “старой хате”, в бондаревской патриотической группе не все, однако, замалевали идею чести и совести, не бросили свою “брестскую крепость”, понимали: старая творческая органи­зация даже на пепелище — символ верности русской литературе. Эти писатели и настояли на скромном мероприятии в честь подоспевшего юбилея. Об этом нельзя не сказать. Полного праздника не получится: свершилось в стране землетрясение, все катится вниз. Но в час памяти о былом можно подумать хотя бы о том, кому передать ключи, — то есть поддержать молодежь. Да кое-кому обязательно надо бы и поплакать: без прежнего Союза писателей и “родной партии” он стал никем. Как раз такие и обрадовались расцвету спонсорской графомании.

Глубокие старики высокомерно забыли, как тащил их в гору Союз писателей “на заре туманной юности”.

Ведь было же!

Где-то в станице (деревне), в маленьком городке, вдали от знаменитостей, какой-то молоденький робкий человек, презираемый семьей и знакомыми, накропал несколько стишков, рассказиков, показал кому-то в областном (краевом) центре, где есть свои газеты, журнал, и понравился, напечатался, был приглашен на семинар, подхвачен старшими (любящими чужой талант). Из небытия возникал вдруг новый писатель.

По-всякому бывало.

Нынешние гробокопатели Союза писателей как раз и тушили талант ногами, как окурок.

В провинции даровитым пробиться, конечно же, труднее: два-три номенклатурных любимчика тут же докладывали партийным сторожам наверх о “не совсем советском содержании” молодого литератора, хотя в каком-нибудь рассказе или стихотворении зацеплялась в строке обыкновенная правдивая деталь. Мой первый сборник в Краснодаре исполосовали чернилами и выбросили из плана. Поэт, гулявший с утра до ночи в ресторане и превративший в воспоминаниях эту забегаловку с “жучками” под потолком в царство духа и культуры, задержал мое приемное дело на полгода. Борьба за кормушку у подобных мышек шла отчаянная. Но были другие писатели! А. Знаменский (спасибо ему) таскался со мной как с писаной торбой, писал в Москву, чтобы мне дали жилье. А какие после Анапы-то я услышал разговоры о литературе! Все были старше меня, я даже в своей художественной строгости относился ко всем, как к отцам. Это уж потом началась заварушка. Вообще подробная картина мучений талантливых мастеров в провинции, подлость и провокации бездарей, сугубо уполномоченных партией следить и доносить, никем с творческим и житейским смыслом драмы еще не описана; многих погубленных юношей из кубанской глубинки мы и не знаем. Иногда “убивали” сразу же, на семинаре, но чаще всего выматывали кишки годами, унижали тонко, пропивали их последние денежки и бесконечно лгали им: пробьем, напечатаем! Тогда ценились больше всего верные партии (на самом деле — фальшивые) слуги, их слово было первым и последним, и очень часто... тайным.

Но все-таки Союз писателей добрую роль свою играл. Над ним, местным, как-никак стояла... Москва. Что ж теперь все холуи прежнего режима и разные приблудные дети Союза писателей ковыряют его шилом и отказывают ему в дне рождения?!

И выдающиеся писатели и просто хорошие изрядно потолкались в местных писательских организациях и тень на плетень не наводят. Как-то странно: кто шел в Союз по наивности, как в храм, и заставал там “все ту же жизнь” и те же проблемы, тот благодарен, а кто сквозь игольное ушко просовывал свою гнилую литературную нитку и сшивал ею свои графоманские тетрадки себе на пользу, тот нынче морщится и открещивается от альма матер. Представим себе сказочное: в нашей стране все (или почти все) вернулось назад. У дверей Союза писателей в желании довольствия и руководящих платных постов будут толпиться нынешние сепаратисты, ликвидаторы — и опять “с передовыми взглядами”. Они тотчас возопят: мы всегда были верны советскому Союзу писателей и единству рядов.

Союз писателей может в любой миг растаять, как снег, — согласен. Со старым довольствием покончено. Но пусть валит Союз писателей кто угодно, только не мы. Если Союз писателей привлекал наше внимание деньгами и только деньгами, то грош нам цена. Когда радуются погибанию Союза писателей графоманы и бывшие крайкомовские угодники, мы должны рассматривать это как предательство литературной истории. Вот и грянул час жуткого вопроса: так кто же у нас был писателем?!

Расставаться с прошлым надо достойно.

Жизнь и творчество пульсируют в каждое мгновение истории. Отзыв­чивый творец не может прозевать переливающуюся горной речкой книгу бытия. И тут уж я оглядываюсь не только на писателей, но и на журналистов, критиков, литературоведов. Как не воспользоваться творцу прекрасным поводом рассказать о долгой жизни культурной местной среды на судьбе и поворотах Союза писателей?! Это целый роман. Кубань — это страна чуть ли не поболее Франции. Что же тут было? Только одним подбором на просторных газетных листах можно показать извилистое копошение литературного быта. А статьи, рецензии, крошки произведений, высказываний в ту или иную эпоху, докладов, затем схватки и торжества, улюлюканье и вонючий фимиам, наконец, встречи в разных кругах, юбилеи и частные письма умерших. Сама история проглянет через двери Союза писателей. Там, говорят, ничего не было, но студент прочел рассказ Л. Пасенюка “Семь спичек” с такой же радостью, как и знаменитый рассказ москвича Ю. Казакова “Трали-вали”. Жизнь была так провинциальна и после войны ветхо-первобытна, что плохая пьеса “Белая акация” стала в театральном мире событием. Страна медленно оживала после боев, с нею медленно поднималась литература. Неужели ни у кого нет вкуса и любви к своему дому и к улице Красной, по которой прошли не раз мы все? Чего только не было. И в это смутное время в голой спокойной правде мы нуждаемся. Правда расчищает дорогу. И как от хорошего романа какая-то задумчивая полезная минута повисла бы над нами. “Так проходит слава земная”, — повторял мой герой Толстопят в романе о Екатеринодаре. Под музыку этого римского изречения и кинуть бы взор на прошлое. Может, потом и другие постарались бы вспоминать себя так же. От судьбы не уйдешь и от правды тоже. Все, повторяю, было: писал плотник в 1949-м стихи о Сталине, а в перестройку рифмами жаловался, как, дескать, замучила его coветская власть; кляли на чем свет буржуев и помещиков, а нынче козыряем дворянством; переживал кто-то за Солженицына, но теперь его книги скучно брать в руки. Так любим ли мы жизнь во всех ее проявлениях, господа “инженеры человеческих душ”, или выбираем только ее кассовые дни и месяцы? Мне кажется, юбилей Союза писателей, отвергнутый местным обществом, — свидетельство какого-то страшного провала всей кубанской культуры. Самопрославление окончилось пшиканьем мыльного пузыря.

 

Недавно вышла книга Г. Шаховой об исторических улицах Краснодара. Книги этой я не видел, но уверен, что почти все очерки я читал: они публиковались на страницах местных газет. Как ни странно, но я не знаком лично с Г. Шаховой. Однажды я разговаривал с ней по телефону о родичах последнего царского Наказного атамана М. П. Бабыча. И очерки, и этот короткий разговор со всей ясностью определяют одно: родную старину берегут, изучают, лелеют, преподносят на блюдечке современникам только люди традиционного склада; это тихие подвижники, жалеющие все, что уносит в историю клонящийся к закату день, это наши глубоко русские люди, которых после войны становилось с каждым годом все меньше и меньше. Сколько же дворов обошла эта женщина, скольких старушек, домохозяек она подняла, оторвала от домашних забот, расспросила, уговорила не таиться (всякое было время), сколько историй выслушала, записала, перепроверила по источникам, сложила один очерк, другой и отнесла в редакцию, где не всегда с радостью привечали! Вот вам любовь к городу, в котором живешь. И много ли еще таких? Да нет! Почти никого. В музеях, в фондах, во всяких “охранах памятников”, в газетах и журналах, на кафедрах в институтах люди просто устроились на работу, переливают воду из ведра в бочки и из бочек в ведро, даже стараются, но щемящей любви к истории у них нет. И это чувствуется, это заметно по делам, по статьям, по сборникам. Читая самые разные статьи в газетах о проблемах и бедах в нашем городе, я все более склоняюсь к... крамольному утверждению: великий город Екатеринодар не имеет родных детей! Ведь можно быть и хорошим, исполнительным горожанином, но в душе чужим, посторонним. Никому ничего не жалко. И не вчера это стряслось с нами, а давно. Какое равнодушие! На глазах “новые русские” пакостят и разрушают дедовский облик старых углов, и никого это не волнует. И где же все разные “ответственные товарищи”, всякие отцы, и дяди, и тети города? Они, наверное, хорошие. Только нету в их душе того, что греет душу и тихий энтузиазм Г. Шаховой. Вот в чем драма, вот в чем беда. Все пристроились, окопались в комитетах и фондах, нашли службу себе и зарплату и даже неплохо, может, работают, но горячей пользы от них надо ждать триста лет. В делах исторического наследия без любви, без некоторой жертвенности ничего не добьешься. Известно давно. Кого мы напустили “по идеологическим соображениям” в святая святых, к скрижалям народа нашего? Ясно кого. Даже талантливых и некогда мощных в этой серой среде мы губили и топтали как хотели. И остались ленивые, нерадивые, хваткие, непрофессиональные и негордые за нашу историю. Искусство, говорят, не обманешь. Тебе кажется, что ты хитро вывернулся, а текст все равно разоблачает тебя. Так и в деле исторического наследия. Все притворство, весь варварский темный лик некоторых деятелей раскрылся в последнюю (тоже варварскую) эпоху перестройки полностью. Государство живет без национальной идеи, город ежечасно ремонтируется и обновляется без оглядки на его сложившийся облик. Ни у одного начальника нет сыновнего желания оставить на память хотя бы три, четыре улицы старинного города, держать руку на глотках фирм, скупающих и арендующих особняки, не дать американским воротилам убить ласковую некогда (еще после войны) душу города, сохранить хоть где-то его станичную тихость и между тем (с каким-то японским, извините, умом) те же углы превратить в необходимую современность. Разве только деньги нужны? По родной душе плачет город. А ее нет. Включаю телевизор: и наши кубанские депутаты все докладывают и докладывают о том, что я через 15 минут услышу по программе “Вести”: “Государственная Дума приступила...”, “в нормальном цивилизованном обществе налоги взимаются...”, “Конституция писалась под президента...” Кому он это говорит, зачем? Приезжал на деньги налогоплательщиков на побывку домой, прошелся мимо разрушенных особняков, почитал местные газеты и талдычит, талдычит нам о... глобальных проблемах. Так бороться “за народное счастье” легко. И ведь ту разруху, то бедствие, которое мы обсуждаем сейчас, оплакивая наши архитектурные чудеса, достались нам от его деятельности на посту секретаря крайкома. Город будет разрушен, а депутат приедет еще раз и будет толковать о “позиции нашей группы в Государственной Думе”.

Нy, а как казаки относятся к уродованию офицерских домов (Скакуна, Барыш-Тыщенко, Шкуропатского, Толстопята, Камянского, Кравчины, Глинского, Малышевского, Борзика)? А никак. Они и не знают, чьи это дома. Им бы дать в провожатые полковника Недбаевского. Но он давно умер за границей. Вот те казаки, полегшие на погостах чужих земель, приезжая, бывало, из станиц на сборы и праздники, кланялись столице Кубани как самой родной в русской земле.

 

1998

Боже мой, что осталось от нашей великой России?! В каком скиту плачет ее праведная душа?

17 июня с. г. меркантильная, все так же безбожная власть хоронила царские останки, в подлинность которых никто не верит.

Накануне газеты писали о неслыханной летней засухе; у нас на юге в духоте и смраде томилась столица Кубани.

К вечеру я вышел на улицу. Белые буржуазные киоски торговали вовсю, за столиками молодежь пила соки, пиво, в книжном магазине было пусто.

80 лет назад была зверски убита царская семья. Нигде я не заметил приспущенных флагов. Как странно мы стали понимать слово “русский”. И этому столько же лет, сколько и кощунству над венценосными царскими костями.

Кощунством отметили скорбную дату и большинство кубанских газет. Даже газеты, называющие себя русскими, по-большевистски поглумились и над монархией, и над последним Государем. Никакого человеческого сочувствия нам уже не дано. Не дано прежде всего тем, в чьих руках по-прежнему и рычаги пропаганды, и деньги, и власть над судьбою людей. Если русские люди с холодной радостью перепечатывают из враждебной, как они заявляют, печати, “аналитически” принижающей всю вековую и ее монархов Россию, то куда же нам, бедным, плыть?! С кем?

17 июня с. г. мы еще раз осквернили память о предках.

Господь все видит и не прощает.

 

Октябрь. Не на кого было обижаться, но досада все же падала на невинных: они появились в городах словно с небес, растревожили чувства, тайно блуждавшие в запретные годы (впрочем, у немногих), они казались хранителями тайны скитальчества по чужим землям, ласточками другой высоты, они стали последними наследниками, ангелами, оберегающими покой несчастливых отцов. Но отчего такое разочарование?

Наконец, они прибыли туда, где их никто не утешит. Они прибыли на Кубань, чтобы посмотреть, погрустить и торопливо отчалить в чужую нерусскую даль.

На месте дома, в котором она родилась и прожила три месяца, выросло каменное здание в три этажа, и в сквере, который она не могла запомнить, ни одно дерево не перекликнется с нею возрастом, а школа на улице Бурсаковской, заменившая Дворец Наказного атамана, мелькнет в ее сознании подобно любому строению. Отцу было бы что вспомнить здесь, а ее жизнь — на другом краю света. Ничего не переменишь: там, где была бы она у себя дома всегда, суждено ей лишь гостевать. Ее разделила с родиной сама история.

Кто-то задавал вопросы, приносил альбомы с допотопными фотографиями, кто-то оставлял свой адрес, подстраивался к ней (“нашей кубанской казачке”) под вспышку фотоаппарата. Всех ли она понимала, раскусила? Бог весть. Строго посвященные в элиту обедали с ней за казачьим столом под портретами старых атаманов. Заметила ли она в музее цитату Ленина об уничтожении попов? Спросила ли у Атамана, почему в казачьем штабе нету портретов генерала Шкуро и прочих белогвардейцев? Ее окружили вниманием те, кто никогда не чтил старую историю. Не было никаких сожалений о давней трагедии, мало кто помнил всех “этих бывших”. И тостов поминальных не было. К кому же она приехала? Кого пригласил губернатор — казачку или дочь белого генерала?

Из ветхого времени божеским дуновением доходит на степные просторы печаль отцов и дедов, текут по хладным их черепам слезы: некому передать регалии!

Так появилась в Краснодаре и дочь генерала Науменко.

Достойны ли принимать их нехристи, промолчавшие в этом году на большевистский приговор в газетах: “...генералы Деникин, Колчак, Врангель, Шкуро ненавидели свой народ...”? Говорить ли речи и становиться на колени перед екатерининскими знаменами, штандартами белогвардейских полков тому, кто как-то сказал недовольно: “Гляжу по телевизору, там где-то за границей наши русские целуют на кладбище портрет врага нашего Врангеля...”?

Дочь генерала Науменко приготовилась вернуть регалии на родину.

 

1999

Во 2-м номере “Родной Кубани” будем перепечатывать труд великого К. Н. Леонтьева “Анализ, стиль, веяние”, самый, пожалуй, гениальный труд его по художественной эстетике, не попавший ни в один из его сборников последних лет. Это так странно. В пору разложения эстетики, худо­жест­венных критериев в нашей литературе и искусстве жесткие мысли К. Леонтье­ва помогают всем: и разбушевавшемуся во вседозволенности старому писателю, и молодому, изначально заблудившемуся в понимании природы искусства.

Я прочитал “Анализ, стиль, веяние” еще в конце 1970 года. Жил полмесяца в московской писательской квартире, дописывал последние строки “Осени в Тамани” и ненароком заметил на книжной полке хозяина тонкую брошюрку царского времени. Прочитал с редким упоением, а потом стал выписывать кое-что особенно близкое. Рассуждение Константина Николае­вича (больше похожее на сожаление) о том, что было бы, если бы Пушкин не пал на дуэли и написал роман о войне 1812 года (подобно Л. Толстому), я долгие годы знал наизусть. Даже на просторах великой классической литературы можно затосковать о потерях, ее не миновавших. Даже великого художника Л. Н. Тол­стого посмел К. Леонтьев “учить” евангельской простоте в прозе. Значит, была в русской литературе та высота, которая позволяла глубоким умам судить о ее несовершенствах со всей строгостью; о несовершенствах, нынче уже незаметных для “массового” круга писателей.

 

Своей героической борьбой сербы дают нам урок. Какими мы были во время лютой войны Запада против Югославии? В нашей прессе не появилось ни одного потрясающего материала о трагической доле сербов. А их много, и читать их без содрогания невозможно. “Лучшая помощь Сербии — сильная Россия”, — сказал настоятель монастыря Студеница архимандрит Иулиан. Россия — это мы. Это мы, почти уже потерявшие русское национальное достоинство. Никто нас в мире не любит, и только сербы вечно привязаны к нам храброй душой.

 

— Ну, конечно, обидно так жить! Какой-то сморчок, сдувавший пыль с идеологии, или какой-то, того хуже, явный преступник строя и тупица опять в передовиках, но уже кошельковой идеологии, и опять тычут в тебя: недостаточный, мол, патриот.

 

Все надо выцарапывать, везде надрывать душу, смотреть в воловьи глаза и ждать, что свои же, русские, притронутся наконец к народному чувству и скажут: да, да, да! мы с вами...

Увы! Они переродились.

 

28 октября.  В воскресный день и на праздники мне всегда бывает грустно. А тут еще покупал газеты и вижу, идет наш вечно хмурый и очень глупый писатель. Всегда был богатый и трус необыкновенный. А глупый и трусливый, да еще, как теперь, безденежный, размышляет только о глобальном, учит и подсказывает. Как нарочно, в газете он опять мудрствовал. На второй строчке уже скучно.

— А зачем читать? Уже давно известно: ничего нет. Я недавно у одного такого же глупого и самовлюбленного прыща прочитал: “Не верю я в Бога церковного, но говорю честно: сожалею, что его не существует”.

— Как-то получилось, что я с юности читал только самое хорошее. Но когда долго не выезжаешь никуда, местное болото затягивает, покупаешь зачем-то газетенки, мельтешат местные пупы, круг замыкается местными отношениями, друзья вдалеке надолго исчезают.

— Так везде.

 

2000

Станица Пластуновская

Не ваши ли это родственники?

В конвое его величества (охрана царя) служили:

Тихон Титович Кузуб, рождения 1871 г.; жена Дарья, дети — Иван (1892), Игнат (1894), Стефанида (1897);

Гавриил Федорович Коновал, рождения 1869 г.; жена Мария, сын Федор (1889), дочь Наталия (1896). В 1889 г. Коновал командирован для сопровождения из Абас-Тумана тела почившего великого князя Георгия Александровича (сына царя Александра II);

Михаил Гордеевич Пономаренко, рождения 1874 г., жена Ульяния, дети — Сергей (1895), Наталия (1893).

Вызывались на праздник 100-летия Войскового хора Иосиф Беловол, Вонифат Держирук.

В депутации на празднование 200-летия Куб. к. в. (в 1896 г.) был из станицы от урядников Леонтий Глушко.

Тарас Кондратенко, конвоец, нес регалии на празднике. В сотне стариков Федот Городисский (св. Георгий 4-й степени за русско-тур. войну) за № 57272, Клим Рудяга (св. Георгий 4-й степени), Петр Стороженко (то же), Антон Бойко.

К войсковому кругу 6 мая (день тезоименитства Государя) 1893 года вызывались для выноса регалий: ур. Гавриил Гаркуша, Федот Малышка, Василий Свитка, Кирило Ткалич (Георг. кавалер), Антон Бойко; отправлял помощник атамана Кирьян.

С т а н и ч н ы й   с б о р   в  1 9 1 1  г о д у  (н о я б р ь)

Ст. атаман Костыря, помощник Кулик и Пимоненко, старший казначей Колотий, почетный судья Кондратенко, старшие судьи — А. Третьяков, Д. Гришко, Щербина, Фрол Северин.

Выборные:

1. Грамотные: Д. Бойко, Т. Коновал, А. Гринько, Самуил Кондратенко, Ф. Костыря, Ф. Третьяк, А. Прядка, И. Бут, П. Качан, Ев. Соколянский, И. Решетняк, Василий Свитка, А. Сторчак, А. Скляр.

2. Неграмотные: Спиридон Вернигора, Павел Величко, Прокофий Ус, Корнилий Меженный, Гавриил Сидловский, Парамон Чуб, Трофим Горб, Ульян Петрушенко, Сафон Костыря, Венедикт Меженный, Архип Гребенник, Митрофан Вовк, Семен Ус, Конст. Цюрюпа, Евсей Щербина, Федор Вовк, Терентий Брижак, Моисей Сикач, Козьма Врямник, Сергей Шенуха, Феодосий Мащенко и Деомид Убогий, а за них, неграмотных, по их доверию расписался Георгий Сви... (непонятно. — В. Л. )*.

 

“Разъяснить М. А. Шолохову действительное положение дел с развитием культуры в стране и в Российской Федерации...” (Решение Секретариата ЦК КПСС, 1978 год).

Власть советская всегда “разбиралась” в искусстве тоньше профессионалов и прислушивалась к мнению не лучших, а худших, порою даже подлых.

Трагедия последних 15 лет ничему не научила даже патриотических руководителей.

 

Тимофей Ящик стал еще одним моим любимцем. Всю ночь мешал он мне спать: я с кем-то беседовал о нем, сам он показывался — то один на коне, то с императрицей Марией Федоровной. Нынче конец века, Тимофея Ящика нет на свете 55 лет, а дочка его еще живет в степи под станицей Новоминской, где и рождались все Ящики. Ей девяносто лет. Расскажет ли она об отце, о великой княгине, которая жила у них или возле них? В двадцатом году ей было десять дет. Здорова ли она, памятлива, подпустит ли к ней ее дочь? Надо поехать. Усыпальница старой жизни стоит еще не полная, еще не все внесены в нее.

Атаман поехал в Америку за регалиями, а мне бы увидеть в Новоминской угол, где стояла хата Ящика да расспросить дочь.

В журнале “Родная Кубань” печатаем его воспоминания. Выйдет этот номер, и ни одна казачья душа не позвонит. Вымерло родство.

 

Декабрь. “Почему мы боимся анализировать не только свое прошлое, но и решительно отстаивать святую правду о собственной истории?” — так говорил Кондратенко на сборе казаков. Николай Игнатьевич, что ж вы, полезший в русские идеологи, не удосужились прочитать хоть одно казачье воспоминание в журнале “Родная Кубань”, номера которого клали вам на стол? Голова кружится, когда подумаешь, что ваша команда была недовольна как раз воскрешением исторической правды, молчанием своим способствовала укреплению врагов, кричавших: “Зачем столько религии? Зачем нам история?” И вы ни разу не произнесли слова доброго в защиту ревнителей традиций. Читаю вашу речь с жуткой грустью: да как же это при таком горячем стороннике родной истории все средства и формы поддержки были пущены на самых конъюнктурных бездарных писак, приноровившихся к кормушке?

 

Главе Краснодарской краевой администрации

Н. И. Кондратенко

 

С начала этого года я хожу по богатым заведениям и униженно предъявляю листочек с просьбой дать мне 10 тысяч рублей на издание книги. Таких листочков разнес я много. Сложить все вместе — как раз хватит на книгу.

Увы! Год заканчивается, никто не дал ни рубля.

В этом же году Вы, Николай Игнатович, распорядились выделить 1 млн руб­­­лей на издание книг кубанских писателей. Сумма огромная, по недавнему курсу это 1 миллиард! Мне, члену Высшего творческого Совета СП России, не положено было знать о Вашем широком жесте в период бюджетной нищеты. В числе претендентов, удостоенных помощи, меня тоже не могло быть — я фактически выжит из местного СП после переворота в 1998 году. Между тем я в СП с 1966 года. Близкие Вам люди, составившие две плохие книги о Вас, распоряжались очередью на кормление. Меня глубоко возмущает беспардонное расходование государственных средств Вашими доверенными лицами на... пустые книги. Провозгласили на конференции верность народным традициям в культуре, объявили поход на бездуховность и... забыли. Ни одного листочка Ф. А. Щербины (150 лет), Я. Г. Кухаренко (200 лет), И. Д. Попко (180 лет) не появилось в печати. Какая безродность! И это русские люди, это кубанцы?

Теперь уже поздно говорить и о 2000-летии христианства! Ни одного альбома, ни одной книги в честь православия на Кубани. Безбожники захватили рычаги патриотизма в свои руки. Я Вам так верил, Николай Игнатович, так надеялся на воплощение Вашего русского чувства в благородное дело, что теперь пишу это письмо как человек, потерпевший в своих надеждах поражение.

 

10 мая. Звонили из станицы Кавказской, спрашивали, нет ли документов о Федоре Ивановиче, его книжек, писем, фотографий; настало, кажется, время воскрешения родства, убитого когда-то классовой борьбой, а может, это всего-навсего частный рабочий интерес. В станице Кавказской разве что сама земля может помнить Федора Елисеева. Написал Федор Иванович много, надеялся, наверное, что когда-нибудь прорвется на родине свобода и напечатают его горькие страницы, посочувствуют всем, кто не вернулся домой. Свобода пришла, да уже некому было сочувствовать; власть коммунистов упала, а сами они везде и всюду остались, писали к 80-й годовщине ухода белых с Кубани: “Деникин, Врангель, Шкуро ненавидели свой народ”, т. е. врали, как в 20-е годы. Надевшее в 1990 году черкески советское казачество как-то забыло, с чего началась трагедия, и не склонило головы в печали, не вспомнило имена самых знаменитых беженцев, на атаманских сбоpax своих с иезуитской практичностью провозглашало: “Нe будем делить казаков на белых и красных!” Красные позорно сдали советскую власть Ельцину, а белых постреляли еще до второй войны с Германией. “Плачь, Кубань”, — писал Федор Елисеев в “Последних днях”, которые мы печатаем в сокращении для тех, кто примет белых казаков в свою душу как родных.

 

Осенью подговоренная истеричная толпа писателей обращалась через газету “КИ” к уходившему “на льготу” Н. И. Кондратенко с непривычными для атеистов словами: “Во имя Отца и Сына и Святого духа, останьтесь, Николай Игнатович”. Призывали Триединого Бога помочь их земной корысти. Никого это кощунство не смутило.

 

2001

5 августа. И это пройдет, и это перельется в воспоминания, забудется. Лето Ольга с Илюшей и Ваней проводит в Пересыпи, а я в пустой квартире один. Просыпаюсь и чувствую тишину и пустоту комнат, никто не потревожит мои плывучие мысли, и целый день, если не идти в редакцию, я буду задумчиво одинок. Сварю кашки, почитаю любимого Константина Коровина, что-то попишу, пойду на базар, но и там сохраню свое настроение, в одних и тех же углах потолкаюсь, вдоль одних и тех же домов пройдусь, открою и снова попаду в тишину. Так жил мой тесть Борис Васильевич, когда все уезжали в Сочи. Все лето я уезжаю в Новосибирск и никак не уеду. Что еще? Что еще было сегодня и что зайдет за горизонт навсегда?

10 сентября. Четыре недели пробыл в Сибири. Еще одна сказка закончилась. А что это, как ни сказка, — мое путешествие на улицу Озерную к тому дому, который я покинул 45 лет назад и который узнать невозможно.

3 октября. В старости Плутарх писал о своем родном городе Херонее: “Я живу в маленьком городе и, чтобы он не сделался еще меньше, охотно в нем остаюсь”.

Так бы нам всем оставаться: в неприметных маленьких городках, в деревнях. А мы даже в старости любим шум и толкотню.

 

23 октября. Никто не заметил, что в Анапе состоялось важное событие! В кои-то веки вспомнили о матери Марии, знаменитой монахине, погибшей в 1945 году далеко от родины в Равенсбрюке. Она родом из Анапы, из семьи казачьей, знаменитой, Пиленко. Краснодарцев не пригласили. Между тем из Франции приезжали родственники Елизаветы Юрьевны (матери Марии). В средствах массовой информации царила великая тишина. Только в Анапе расспрашивали, печатали что-то. Поразительно? Да нет, мы уже привыкли к непочтению, к безразличию “разных общественных кругов”. История, как говорится, закончилась.

Этой же осенью исполнялось 90 лет памятнику запорожцам в Тамани. Не вспомнили, ни одного цветочка не положили к подножию, ни слова по радио, по телевидению, в газетах. Казаки переизбирали атамана, и на сборе тоже ни слова. Ни одной книжки не вышло, ни одного сборника о казачьем прошлом, ничего. И фотографией гордого запорожца не похвалились. На скромном банкете в честь 190-летия Кубанского казачьего хора Н. И. Конд­ратенко опять говорил о русских; говорил о том, что русские уже боятся или забывают признать достоинство свое, само существование и проч. Не понимаю, кто помешал превратить 110-летие со дня рождения анапчанки матери Марии в событие духовное и кто мешал сплотиться вокруг памятника запорожцам в Тамани.

 

Александр Сегень • "Началохудожник" Дионисий (Наш современник N12 2002)

Александр СЕГЕНЬ

“НАЧАЛОХУДОЖНИК”

ДИОНИСИЙ

(К 500-летию росписей Ферапонтова монастыря)

 

Великий век Ивана III. Век обретения независимости Руси от ордынского ига, когда после победы в Стоянии на Угре московский государь стал именоваться державным и самодержавным, то есть ни от кого не зависящим. Отсюда Русь становится Россией, выходящей на освоение огромных просторов востока, расширяющейся на запад, север и юг. Это век великих потрясений, жестоких столкновений разных религиозных, общественных, философских и культуро­логических идей.

В живописи это, бесспорно, был век Дионисия, одного из столпов русского изобразительного искусства. Человека, в чьем творчестве ярко выразилось его время — время становления нового Русского государства. Иконописца, который, в отличие от своих предшественников, был не монахом, а простым мирянином. Свято, почти по-монашески соблюдая все уставы Православной Церкви, он при этом был женат и имел детей, двое из которых стали его учениками и впоследствии тоже прославились как замечательные изографы.

По решению ЮНЕСКО 2002 год объявлен годом Дионисия. Прошло пятьсот лет с тех пор, как он работал над созданием своего вершинного творения — росписи собора Рождества Пресвятой Богородицы Ферапонтова монастыря, этой величественной симфонии в иконописи. Симфонии, которая стала своеобразным гимном победе над страшной ересью, бушевавшей на Руси несколько последних десятилетий XV века.

Во главе ереси стоял Федор Курицын, дьяк Посольского приказа, то есть, говоря современным языком, — министр иностранных дел России. Ему много и подолгу приходилось бывать в Европе. При дворе венгерского государя Матьяша Хуньяди он дружил с сыном знаменитого Дракулы. Именно перу Курицына, по мнению многих ученых, принадлежит самое первое литературное произведение об этом румынском князе — “Повесть о Дракуле”, весьма популярная на Руси, особенно ее уважал внук Ивана III — Иван Васильевич Грозный. И вот, этот Федор Курицын стал номинальным главой ереси, последователи которой впервые в русской истории были преданы сожжению.

В исторической науке принято именовать эту ересь по-разному. Самое распространенное название — ересь жидовствующих. Многие ученые именуют ее новгородско-московской ересью. Иные — ересью антитринитариев, то есть — отрицателей Святой Троицы. Но все эти наименования неполноценны. Еретики выступали не только против Троицы, их учение было обширно и многогранно. Географическое — новгородско-московское — обозначение явно хромает. Все равно как если бы фашизм именовать итальянством лишь потому, что он зародился в Италии. Наконец, и само слово “ересь” не соответствует размаху этого явления. Ересь подразумевает отклонение от догматов учения, а здесь налицо борьба против самого учения, против всего Нового завета. И можно было бы предложить называть представителей этого религиозного направления ветхозаветниками.

В своих воззрениях на живопись сии ветхозаветники были тем же, чем являлись в Византии иконоборцы. Возвращаясь к догматам Ветхого завета, они утверждали, что иконография сама по себе греховна, ибо нарушает завет Божий о несотворении себе кумира, что икона есть просто кусок дерева, которому нельзя поклоняться. В том числе и за это их прозвали жидовст­вующими.

Вот что пишет переводчик Иосифа Волоцкого со старославянского на современный русский иеродиакон Роман (А. Г. Тамберг): “По сути новгородско-московская ересь в своих крайних проявлениях была почти чистым иудаизмом, призывающим отвергнуть открытое Христом в Евангелии новозаветное учение и возвратиться к мертвой букве Ветхого Завета. Лишь пользуясь невежеством и духовной необразованностью значительной части русского населения, это движение смогло проникнуть в широкие слои народа”.

Воззрения и проповеди еретиков имели огромное влияние на умы того времени. Не могли они не затронуть и души учеников Дионисия, в число которых входили двое его талантливых сыновей — Феодосий и Владимир. И вот, в конце XV столетия главный обличитель ереси преподобный игумен Иосиф Волоцкий пишет свое знаменитое “Послание иконописцу”. До сих пор ученые спорят о том, к кому именно оно обращено — к самому Дионисию или к его сыну Феодосию.

Вероятнее всего было бы предположить следующее. Дионисий, озабоченный тем, что его сын Феодосий увлекся идеями еретиков, обратился к Иосифу с просьбой оказать на него свое мощное влияние. И игумен Волоцкий откликнулся на эту просьбу с такой живостью, что создал целый манифест против новых иконоборцев.

“Послание иконописцу” начинается с короткого вступления, в котором бросается в глаза явное доказательство того, что Иосиф обращается не к Феодосию, а к Дионисию. “И тебе самому пригодно будет сие написание, так как ты являешься началохудожником живописания божественных и честных икон”. Слово “началохудожник” явно подобрано Иосифом для Дионисия. Игумен обращается не просто к иконописцу, а к полководцу среди иконописцев, изографическому военачальнику. А кто, как не Дионисий, тогда почитался на Руси наиглавнейшим среди иконописцев? Ведь не сын же его!

Но здесь есть важная оговорка — “и тебе самому”. То есть, обращаясь к началохудожнику, Иосиф рассчитывает прежде всего на то, что его послание будет прочитано теми, кто находится у Дионисия под началом. Теми, чьи умы тронула еретическая ржавчина. Стало быть, можно смело утверждать, что “Послание иконописцу” адресовано и Дионисию, и Феодосию, и всем русским изографам.

Почему же молодые умы оказывались столь подвластными учению иконоборцев? Для этого нам надо вспомнить о том, что эпоха Дионисия являлась закатом исихазма — учения, возникшего в среде греческого афонского монашества в XIV веке. На Руси к последователям исихазма принадлежали Сергий Радонежский, Нил Сорский, а в иконописи — Феофан Грек и Андрей Рублев. Их иконы были признаны каноническими, но Дионисий и его ученики стали уже последними художниками исихазма.

Конечно, можно восторгаться творениями Дионисия и молиться созданным им иконам, не зная ничего об исихазме, но для более полноценного понимания того, чем именно стали для Дионисия ферапонтовские росписи, необходимо прояснить, как именно закат исихазма увязывается с учением еретиков-иконоборцев.

Исихазм основывается на ощущении верующего человека, которое он испытывает при внезапном более близком, чем в обыденной жизни, присутствии Бога. На том ощущении, которое испытали апостолы-фавориты в миг Преображения Господня на горе Фаворе. Современники Рублева знали о неизъяснимом блаженстве паломников, побывавших при Гробе Господнем в миг сошествия Благодатного Огня в Великую Субботу перед Пасхой. Именно такое блаженство должен испытывать изограф, когда не он сам, но Господь Бог водит его кистью, создавая икону. И для достижения такого Божьего избранничества необходимы духовные подвиги.

С греческого языка слово “исихазм” переводится как “безмолвничество”. Вспомним обет молчания Андрея Рублева. Но это не просто молчание ради того, чтобы не говорить глупостей. В исихазме молчание рассматривается как миг душевного блаженства при виде Божьего света и святости. Что бы ни происходило вокруг — во всем величие Божьего замысла. Безмолвное предстояние и торжественное созерцание Божественной сущности — в этом и состоит чудо Андрея, несравнимо более величественное, нежели в фильме Тарковского, по которому многие наши современники склонны судить об иконописце.

На икону Рублева можно взирать ровно столько, сколько хватит сил стоять почти не дыша.

Во времена Дионисия не было уже такого исихазма, как при Сергии Радонежском и Андрее Рублеве. Сам Дионисий был исихастом более по традиции, нежели по законам своего творчества. Другая эпоха истории — эпоха действий и смелых поступков, эпоха достижения независимости — брала свое и в изобразительном искусстве.

Знаменитое Дионисиево Распятие из Павло-Обнорского монастыря воплощает идеалы исихазма в главном образе распятого Спасителя, величест­венно застывшего на кресте, уже превращаясь в Небо. Он уже не Сын Челове­ческий, а та спелая виноградная лоза, с которой Он сам себя сравнивает в Евангелии. Он — как растянутая на древке хоругвь, наполненная тугим и свежим, весенним, пасхальным ветром.

Но все, что окружает крест и распятого на нем Христа, полно движения или замерло на миг, готовое излиться в действие. Еще мгновенье — и Богоматерь, быть может, упадет на руки жен-мироносиц, апостол Иоанн припадет к ногам Спасителя, а сотник Лонгин схватит свое копье.

Нечто подобное смог создать в позднейшие времена Суриков. В его картине “Христос, исцеляющий слепорожденного” до глубины души поражает зрителя резкий контраст между божественно спокойным, поистине небесным Христом и другими персонажами картины — слепорожденным, прозревшие глаза которого буквально кричат от восторга и ужаса, и теми, кто стоит у Христа за левым плечом, недоверчивыми, сварливыми, недовольными и безбожными...

Не случайно Дионисий становится зачинателем нового направления в иконографии — житийных икон. Уже на рубеже веков он создает две значи­тельные в своем творчестве иконы — “Святитель Петр с житием” и “Святитель Алексий с житием”. Здесь нет присущего исихазму безмолвного созерцания, это по существу своему — иконописная повесть, где в клеймах, размещенных вокруг центрального образа, как в главах книги, рассказывается о деяниях святителей. Иконы Дионисия становятся неотъемлемой частью оживленного, созидательного и целеустремленного бытия русского человека эпохи становления могущественного Московского, а затем и Российского государства.

Но до этого Дионисию и его единомышленникам пришлось выдержать долгую и мучительную борьбу с иконоборческой ересью. Лукаво манипулируя принципами исихазма, еретики внушали мысль о том, что безмолвное созерцание должно приводить человека к отрицанию любых рукотворных образов, что безмолвствовать нужно перед самим осознанием величия Божия, которому мешают образы, созданные живописцем. Логическим завершением исихазма, по их мысли, должно было стать отречение от любых видов изобразительного творчества. Молчать — так уж молчать во всем!

В “Послании иконописцу” Иосиф Волоцкий блистательно доказал, что, поклоняясь иконе, мы поклоняемся не куску дерева и не краскам, нанесенным на него, а истинному образу Божию, дарованному самим Богом через мастерство художника. “Но не должно думать и того, что образ сей есть Сам Христос во плоти: Христос неописуем по Божеству, и невозможно Его видеть прежде Второго Пришествия. Но следует думать, что это есть образ Его по человеческому естеству”.

Еретики смущали нетвердые души тем, что добивались полного упрощения религиозной жизни человека, отмены поклонения Кресту и Евангелию, священным сосудам и святым мощам, уничтожения самих церквей, говоря, что тело человеческое есть само по себе храм Божий. Весьма распространенное мнение и сейчас среди спесивых гонителей Церкви. Иосиф последовательно разгромил эти взгляды. Мало того, он доказал, что и кланяясь друг другу, христиане тем самым совершают акт поклонения образу Творца: “потому что Бог некогда сотворил человека по Своему образу: сие есть почести равного — равному, ради вознесения мысли к общему Владыке”. Здесь содержалось и полное оправдание начатой Дионисием традиции житийной иконы.

Книга Иосифа Волоцкого явилась мощным орудием против иконоборцев. Вооружась ею, Дионисий смог убедить своих учеников в святости иконописи, и именно после того, как была одержана эта великая победа над еретиками, он и сыновья его приступили к созданию ферапонтовского чуда.

Собор Ферапонтова монастыря посвящен Рождеству Богородицы. Один из главенствующих образов, созданных здесь Дионисием — образ Божьей Матери с Младенцем Христом на престоле, коему поклоняются ангелы и весь небесный и земной мир. Земное олицетворение этого образа в эпоху Дионисия являла собой сама Русь Святая.

Можно себе представить, как счастлив был началохудожник Дионисий в годы работы над ферапонтовскими росписями! Ему было шестьдесят лет, при нем трудились его сыновья, отныне — полные его единомышленники и покорные ученики; русский человек мог дышать полной грудью, осознавая Отечество свое в виде крепкого и мощно растущего организма; страшная ересь потерпела полное поражение, и многие из еретиков были схвачены и подвергнуты суду, а стало быть — конец иконоборчеству на Руси!

Это счастливое состояние художника так и выплескивается на каждого, кто приезжает в Ферапонтов монастырь, расположенный в двадцати верстах от города Кириллова на берегу Бородаевского озера. Известно, что в окрестностях озера Дионисий находил все необходимое для производства красок, настолько разнообразен здесь мир растений и минералов. Словно сам Господь давал ему возможность воплотить в живописи все многоцветие его душевной радости. Разнообразны евангельские сюжеты, к которым обращается здесь Дионисий, но необыкновенно разнообразна и палитра его красок, это — истинное ликование! Свобода и легкость художника удивительным образом сочетаются с четким соблюдением всех установленных канонов иконописи. Это и есть главный закон истинного творчества на все времена — уметь оставаться легким и свободным, не выходя за грани дозволенного и приемлемого людьми и Богом.

Дионисий дал направление иконографии на многие времена, но ни его сыновья, ни другие ученики и последователи уже не смогли достичь такого совершенства. Утратится свежесть радости, а вместе с нею и легкость, и изобилие света и цвета, и изысканная простота. Русская иконопись постепенно перейдет в иное качество, появятся новые школы и направления, и никто уже не дерзнет повторять подвигов Феофана Грека, Андрея Рублева и Дионисия.

Ферапонтовские росписи — настоящий гимн Евангелию. И когда мы восторгаемся этим гимном, то должны помнить и то, что если бы Иван III, его сын Василий, игумен Иосиф Волоцкий, архиепископ Геннадий Новгородский, а с ними и Дионисий, не одержали победу над ересью, то и само почитание Евангелия могло оказаться под угрозой.

Чудо ферапонтовских росписей — это чудо оправдания Истины.

Александра Баженова • "Еще не все потеряно, мой друг!" (к 70-летию Анатолия Передреева) (Наш современник N12 2002)

К 70-летию Анатолия ПЕРЕДРЕЕВА

“Еще не все потеряно, мой друг!”

 

 

 

Александра БАЖЕНОВА

 

“РУССКОМУ ПОЭТУ

НУЖНА ЗЕМЛЯ  И РОДИНА НУЖНА”

Годовые кольца

 

В последние годы жизни Анатолия Передреева я училась в Литинституте и, как тогда водилось, часто хаживала в Центральный дом литератора.

В те времена в “предбаннике” ресторана ЦДЛ — небольшом буфетном зальчике — вечерами часто видела столик, за которым сидела выпивающая братия с малоразговорчивым Анатолием Передреевым в центре, но никогда не подходила к хмельной компании, пила кофе за соседним столиком. Если бы я знала, что Передреев родом из моих краев, — все же решилась бы перекинуться с ним земляческим приветствием. Но Бог не дал мне тогда такого знания и не свел нас. А потом оказалось поздно. Когда я всерьез вчиталась в тонкозвучные стихи земляка и задумалась над внешне переменчивой, но в глубине укорененно-русской жизнью поэта, — его уже не было с нами...

Как это ни парадоксально, жизнь и литературная биография одного из замечательных русских поэтов ХХ века — Анатолия Константиновича Передреева — до сих пор почти неизвестна.

Писали и пишут о нем, хотя немного, но в целом нестандартно, интересно, В. Белов, С. Куняев, В. Кожинов, А. Шавкута, А. Михайлов, О. Михайлов, С. Агаль­цов, М. Шаповалов. Есть и злые выпады “заклятых друзей” наподобие евтушен­ковских или котюковских. Однако копнешь поглубже — никто толком не знает, где поэт жил и работал (кроме Грозного, Братска, Москвы). Мало кто вспомнит больше двух-трех дат его жизни. Никто не назовет конкретно мест его работы и должностей. Даже временные рамки его земной судьбы не обозначены четко. Сколько же он прожил на нашей грешной земле?..

В начале 1990-х годов мы с единомышленниками решили создать энцикло­педию Саратова. Нужна была статья о Передрееве. Необходимо было узнать, в какие годы он жил в Саратове. Где работал? Когда переехал в Грозный? Был ли крещен? И т. д.

Однако в первое время одни мои вопросы повлекли за собой другие. Например, в “деле” Передреева в Союзе писателей есть две автобиографии — “собствен-норучные” — и “карточка писателя”, на обороте которой перечислены годы и места работы—учебы—службы. Так вот, во всех трех источниках самим поэтом годы названы разные (не случайно, видимо, Передрееву нравились строчки Рубцова, которые он часто цитировал: “...Душа свои не знает годы, так по-младенчески чиста, как говорящие уста нас окружающей природы...”). В одной автобиографии он писал, что был призван в армию в 1955-м, работал в Саратове в 1957-м. В другой — что в 1954-м был призван в армию, а в 1957 году приехал в Саратов, где с 1958 по 1959 год работал на заводе им. В. И. Ленина. На обороте “карточки” Передреев указывал, что в 1952—1953-м он — студент заочного отделения филфака Саратовского университета, в 1955—1957-м — в армии, а с 1957-го — на заводе и одновременно продолжает учиться на филфаке СГУ. Четвертый вариант по памяти называет единственный оставшийся его брат Борис Константинович Передреев, который говорит, что они с Анатолием жили в Саратове в 1954—1955 годах, Анатолий учился в университете.

Место   р о ж д е н и я   Анатолия Передреева —   Н о в ы й   С о к у р1 в Татищевском районе Саратовской области (Старый Сокур в книге С. Куняева “Судьба. Поэзия. Россия” назван ошибочно). Деревня Новый Сокур — увы! — оказалась “неперспективной” и ныне исчезла с лица земли, как и дом, где родился Передреев, и могилы его пращуров. А село Николаевский Городок, в   Н и к о л ь- с к о м   с о б о р е   которого Анатолий был   к р е щ е н,   называется теперь Октябрьский Городок.

Оказалось, что даже   г о д   р о ж д е н и я   Передреева в большинстве источников указан неправильно. Например, в “Краткой литературной энциклопедии”, в двух автобиографиях, на “карточке писателя”, представленных при вступлении в Союз писателей, в некоторых сборниках написано, что он родился в 1934-м. В первой газетной публикации в 1959-м сказано, что ему 23 года. А брат, Борис Константинович (р. 1937), уверил меня, что Анатолий старше его почти на пять лет, но, чтобы казаться моложе, сам “сбавлял” себе два года.

Пришлось поработать еще и в архиве Литинститута, куда, в отличие от Союза писателей, сдают заверенную нотариусом (и заполненную с паспорта!) копию трудовой книжки. Там на первой странице четко написан год рождения — 1932, а день так и остался 18 декабря. Наконец, после архивных поисков, бесед с близкими, прочтения написанного Передреевым я попыталась выстроить канву жизни, начиная с генеалогической предыстории.

Русские корни

 

Фамилия Передреев “говорящая”. И немало. Происходит от существовавшего в XVI веке на Руси слова “передорщик”, обозначавшего редкую профессию переписчика, а также печатника книг. А это значит, что предки Передреева из века в век, из поколения в поколение были грамотными людьми. И можно предположить, что, как многие честно служившие России, они вошли во дворянство, но в какое-то неблагоприятное время старшие в роду погибли, малолетние дети были отданы в один из приютов, организованных еще императрицей, супругой Павла I, в святом миропомазании Марией Федоровной (1759—1828). Она создала в России ряд благотворительных и воспитательных (главным образом дворянских) заведений (“Мариинское ведомство”), среди них — мариинские женские гимназии, больницы, приюты. Дворянских детей-сирот, чьи родители рано умерли, погибли в сражениях, стали жертвами эпидемий и проч., воспитывали, обучали в мариинских приютах, после совершеннолетия заботились об их судьбе. Государство безвозмездно выделяло им земли для доброго хозяйствования и кормления. Мария Федоровна, среди прочих, добилась для приютских выпускников земель Мариинской волости Саратовской губернии. Здесь она учредила села по православным именам своих десятерых детей: Константиновка, Михайловка, Марьевка... Центр Мариинской волости — Николаевский Городок — основан в 1829 году по распоряжению Николая I. Села быстро обрастали деревнями, такими как Новый Сокур.

Таким же путем сюда, вероятно, попали в XIX веке и Передреевы. Здесь, на благодатной почве, они прижились; семьи, имевшие до 10 детей, разрослись так, что в бывшем Николаевском городке и в окрестных деревнях их нынче сотни: иные разъехались по области, по России; в Саратове живет немало Передреевых, которые меж собой в родстве. Разумеется, после нескольких поколений, трудившихся на земле, они ощущали себя коренными крестьянами.

Передреевы и в ХХ веке, случалось, переженивались меж собой. Так, отец поэта Константин Васильевич (1892—1976) женился на Дарье Федоровне (1898—1979), урожденной Передреевой же. Родство супругов было невосстано­вимо дальнее, однако души оказались родными.

Дом деда Василия, где родился поэт, был небольшой, на три окна, печка, сени — как у всех в округе. Накануне вынужденного исхода из родного дома семью поэта (шестого ребенка, которому тогда, в 1933-м, было меньше года) посетил комбедовец-пьяница и стал требовать четверть самогона. Константин Васильевич возмутился: “Где я тебе возьму?! Я же не гоню самогон!” Комбедовец пригрозил, что вскоре придет с уполномоченным и опишет их хозяйство, то есть попросту объявит кулаками (хотя они были крепкими середняками). Константин Васильевич знал, что это не просто угрозы, собрал пожитки и увел семью от беды. Бежали они ночью по степи на железнодорожную станцию.

Беженцы в домике на окраине

 

Семья поэта поехала в русский город Грозный. По дороге к ним подсели “добросердечные” попутчики. Быстро узнали их историю, сочувствовали, жалели, заботливо помогали... А когда доверчивая семья вышла из купе — обещали посторожить вещички и малыша, лежавшего на нижней полке Анатолия. Вернувшись, Передреевы увидели, что ловкие “профессионалы” их обворовали. Маленький Анатолий лежал голый на голой полке, все вещи исчезли. И приехали они в Грозный в чем были. Слово “беженцы” тогда еще не было в “моде”, как и понятие “статус”. Чаще беженцы этот свой “статус” тщательно скрывали.

Мы нынче уже привыкли к тому, что беженцы “бегут” из Грозного. Почему же тогда, в 1933-м, семья Передреевых поехала   и м е н н о   в   Г р о з н ы й?

Этот выбор разъяснила Мария Федоровна Алексеева (урожденная Передреева), живущая в Саратове, тетка поэта по матери, проще говоря, родная сестра его мамы — Дарьи Федоровны. Брат их отца был военный, подполковник царской армии, служил на железной дороге в Грозном (тогда военном объекте). В отпуск он постоянно приезжал в Новый Сокур к своим. В итоге женился на подруге Ольги Федоровны Передреевой — старшей сестры матери Анатолия. И увез ее на Кавказ. Подруга скучала на чужбине, писала, приглашала в гости, а когда Ольга Федоровна оказалась в гостях в Грозном — вышла там замуж за железнодорожника.

Вот к этой-то сестре мамы и приехали Передреевы в саманный дом на две комнаты на окраине Грозного, заняв всемером одну комнату. Так пережили год, а на второй — всем “колхозом” родни и друзей построили неподалеку новый саманный дом, также на две комнаты, на улице Шатоевской, позже — Сталинградской, а потом — Хрусталева, 111. Там родились еще двое детей — Борис и Валентина. Всего Передреевых было   с е м ь   б р а т ь е в:   Виктор (1920—1941), Михаил (1922—1997), Александр (1923—1943), Илья (1926—1944), Иван (1928—1928), Анатолий (1932—1987), Борис (р. 1937), живет в Саратовской области, и   с е с т р а   Валентина (р. 1940), живет в Ставрополье.

Виктор и Михаил были офицерами, окончили Астраханское военное училище. Трое братьев — Виктор (ему посвящено стихотворение “Воспоминание о старшем брате”), Александр, Илья — погибли на войне. Об этом Анатолий Константинович написал одно из первых стихотворений “Три старших брата было у меня...” (1958), и напечатано оно   п е р в ы м:

 

Три старших брата было у меня...

От них остались только имена.

Остались три портрета на стене,

Убиты братья на большой войне,

 

а также стихотворение “Сон матери” (“И входят в дом ее живые дети, встают над нею три богатыря”). Надо сказать, что все Передреевы были высокими, статными, голубоглазыми, русоволосыми — настоящими богатырями из русских сказок.

Брат Михаил вернулся с войны без ног. О нем — “Баллада о безногом сапожнике”, опубликованная в 1959 году в “Литературной газете” и сделавшая Передреева известным на всю страну.

Михаил писал стихи “для себя”, иногда читал их братьям Анатолию и Борису. Анатолий порой сам перечитывал черновые наброски брата. Может, семейный интерес к поэзии и подтолкнул его впоследствии к собственному творчеству.

В 1956 году начали возвращаться назад выселенные Сталиным чеченцы. Они вели себя нагло, агрессивно. Многие русские мужчины погибли на войне, в Грозном остались лишь женщины, калеки и молодежь. Чеченцы же, наоборот, после войны быстро размножились и буквально подавляли русское население. В Грозном становилось неуютно. Уже в то время многие, кому было куда уехать, уехали. Не сразу, но Михаил тоже переехал к дочери в Ленинград, где дожил свою жизнь.

Отец, Константин Васильевич, который славился благородством и трудо­любием, работал на железной дороге сначала промывальщиком-пропарщиком цистерн в вагонном депо, а поскольку был он грамотным (еще в царской армии служил писарем), то вскоре стал мастером промывочно-пропарочного цеха. Но и зарплаты мастера на такую семью не хватало. Поэтому в 12 км от Грозного на станции Примыкание (позднее район Грозного) он с семьей обрабатывал 4 огорода: на одном — кукуруза, на других — картофель, овощи. Все дети работали на этих огородах, понимая, что иначе не выжить.

В Грозном Анатолий по 1946 год учился в неполной средней (семилетней) школе № 5. В 1950 году завершил десятилетнее образование в средней школе рабочей молодежи № 6. Одновременно посещал курсы шоферов и крановщиков. В 1951—1952 годах работал на автобазе “Грознефть” крановщиком крана АК-5, шофером.

После школы хотелось продолжать образование, но в Грозном было тогда лишь два высших учебных заведения — нефтяной и педагогический институты. Пошел в нефтяной. В 1952—1953 годах учился там, пока не попал в мотоциклетную аварию. Пролежал несколько месяцев в больнице и... передумал оставаться в вузе, чуждом его душе.

“Я жил свободно и открыто”

 

...Каждое лето (за исключением военных) Анатолий с матерью приезжали на родину. И каждый раз они шли пешком от станции до деревни Новый Сокур. Там жила их многочисленная родня. Позже, когда Анатолий писал о Рубцове, он со знанием дела отметил: “Такое “проездом” не скажешь, надо “идти пешком”. При виде родных мест он говорил: “Мама, какая у нас земля красивая! Какая красивая деревня!” Одно из лучших стихотворений Передреева о своей родине — “Воспоминание о селе” — закончено выводом-формулой, которая составляла его кредо: “...РУССКОМУ ПОЭТУ НУЖНА ЗЕМЛЯ И РОДИНА НУЖНА”. Позже, когда делал переводы из Э. Межелайтиса, он снова как бы возвращался к своей деревне:

 

Вы ошиблись, ошиблись, ошиблись...

Не ослепят меня города,

мне светлей та изба на отшибе,

что в глаза мне вросла навсегда...

 

И деревня, и лес, и опушка...

Первый шаг мой по этой земле...

Там живет золотая кукушка,

много лет куковавшая мне...

 

...В 1954 году младший брат Анатолия Борис окончил школу, и они вместе отправились в Саратов, где было около десятка высших учебных заведений и возможность остановиться у родни. Остановились у Алексея Васильевича Передреева — любимого брата отца.

Борис поступил в автодорожный институт, Анатолий — в Саратовский универ­ситет на филфак (заочное отделение), завербовался на строительство жилых домов в Москву, в Сталинский район. Работал недолго, так как вскоре был призван в армию. Все события — поступление в университет, стройка в Москве, призыв в армию — произошли в сжатый срок, в сентябре-октябре 1954 года.

Во время службы в армии (близ Барановичей) состоялось событие, никем из родни и друзей не замеченное, но в корне перевернувшее дальнейшую жизнь Анатолия Передреева: он   н а ч а л   с о ч и н я т ь   с т и х и. Из автобиографии: “Хотя к поэзии меня влекло с ранних лет, стихи я начал писать довольно поздно. Первое стихотворение я написал, когда мне было уже 23 года. И в дальнейшем писал очень мало и, как видел сам, плохо”.

После демобилизации Анатолий Константинович приехал снова в Саратов, продолжил учебу на заочном отделении филфака и устроился на работу на “метизный” завод им. В. И. Ленина Саратовского Совнархоза. Дата приема — 18 сентября 1957 г., первая должность — ученик подручного в оцинковальном цехе, через два месяца — подручный оцинковальщика. Тяжелая работа на вредном производстве... скучные должности... Но столь унылое однообразие работяжьего бытия он сумел Божьим даром поэта перелить в одно из самых оптимистических стихотворений:

 

Я жил свободно и открыто.

Я делал чистые дела.

И производственная крыша

Над головой моей плыла.

 

В Саратове Анатолий Константинович отнес подборку стихов в областную газету “Коммунист”.

К счастью, прочитавший их сотрудник редакции В. Ф. Бойко оказался истинным ценителем поэзии, и 7 июня 1959 года в № 132 (1947) вышла   п е р в а я   подборка, называвшаяся “Доброго пути! Стихи Анатолия Передреева”. Стихотворения “Три старших брата было у меня...”, “Щель”, “В лесу” — ознаменовали рождение самобытного поэта, появившегося сразу, без “черновиков”. Не случайно потом эти стихи входили почти во все сборники Передреева.

17 декабря 1958 года Анатолий Константинович уволился с метизного завода. Привлекла романтика, да и заработки на строительстве Братской ГЭС. В июле 1959-го выехал в Сибирь. 7 августа 1959-го зачислен бетонщиком на Третий участок Братскгэсстроя. Но не прошло и месяца, как был переведен (1 сентября) в редакцию газеты “Огни Ангары” на должность литсотрудника, где проработал по 1 февраля 1960 года.

Расставшись с “Огнями Ангары”, Передреев отправил стихи на конкурс в Литинститут. До начала экзаменов устроился ненадолго — с 6 апреля по 15 июня 1960 года — слесарем-монтажником 5-го разряда в Братское монтажное управление Гидромонтаж Министерства электростанций СССР.

Учеба

 

Годы учебы в Литинституте — наиболее освещенная сторона жизни поэта. Поэтому не буду останавливаться на ярких эпизодах этого времени, когда у него появилось много друзей, почитателей (да и, увы, собутыльников).

Скажу лишь, что Литинститут сразу же расширял кругозор и круг общения; большие возможности открывала в этом плане сама Москва. Никакой муштры (хотя дисциплину требовали)! На экзаменах ценилось не заучивание, а понимание и оригинальная, личностная оценка произведений классики. История литератур доминировала над языковыми дисциплинами. Лекции иных блестящих препо­давателей превращались в своего рода “театральные выступления с аплодис­ментами в конце”. Семинары, споры о поэзии, литературе продолжались и в обще­житии, где жил Анатолий. Хорошая филологическая подготовка Передреева делала учебу в Литинституте легкой, а творческие дни были вообще праздником души.

Добрая половина стихов, созданных Передреевым, написана в литинститутские годы (1960—1965). Тогда были публикации в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Новый мир”, “Юность”, “Молодая гвардия”; вышел первый сборник “Судьба”. Анатолий Константинович проходил дипломную практику в журнале “Знамя”, где затем был зав. отделом поэзии. Практика шла с 7 февраля по 1 июля 1964-го, он оставался в этом журнале, по его собственным словам, по февраль 1965-го. 22 апреля 1965 года защитил диплом на “отлично”.

С 3 октября 1968 года Передреев — член редколлегии журнала “Наш совре­менник”.

“Чеченский след”

 

После окончания Литинститута Анатолий Константинович вернулся в Грозный и начал готовить документы для вступления в Союз писателей СССР. В те времена — процедура долгая и сложная. Параллельно делал переводы, написал для журнала “Октябрь” статью о поэзии “Читая русских поэтов”. В ней он предостерегал: “Особенно удивляет меня стремление некоторых... загипнотизировать себя зарубежными поэтическими именами. Никто не сомневается в пользе знакомства с творчеством Лорки, Рильке, Аполлинера или Артюра Рембо, но щеголять образами в их духе, не усвоив глубоко собственных национальных традиций, — это заведомо обеднять себя”. Он стремился разобраться “в опыте больших поэтов”, причем в опыте сугубо художественном, постичь пластику, образный ряд, творческое совершенство классиков. Его раздумья над классическими стихами обнаруживают не только осведомленность. Здесь проявилось блестящее профессиональное мастерство литературного критика.

С 1963 года по начало 1970-х он постоянно курсировал из Москвы в Грозный и обратно. В одной из таких поездок (в 1963 году) познакомился с чеченкой Шемой (“крестовой дикаркой”, по его словам). Шема Алиевна Альтимирова (р. 1940) была проводницей, а затем официанткой в поезде “Махачкала—Москва”.

Анатолий Передреев прожил  на Кавказе около 30 лет, полюбил его, посвятил ему много стихов, хотя с оговоркой: “По рожденью и по крови я не твой, Кавказ!” ...И надо же такому случиться — в то самое время, когда он окончательно понял: “Я не твой, Кавказ!” и уже думал, как бы переселиться в Москву, — Чечня вошла в его судьбу с тыла в образе женщины.

 

К скале прислонившись отвесной,

Я видел:

Внизу подо мной

Дышала холодная бездна,

Ходила волна за волной...

 

Но с детским восторгом во взоре,

Забыв обо мне и себе,

Бежала ты к морю,

И море

Бежало навстречу тебе!

 

...В августе 1971-го он еще счастливо жил с семьей в Грозном.

Московское время

 

В Союз писателей СССР Передреев был принят 4 апреля 1973 года.

Покровители помогли ему получить квартиру вначале в Московской области — в г. Электросталь. Затем в Москве на Волгоградском проспекте, а потом на Хорошевском шоссе — последнем пристанище в этой жизни.

...После окончания Литинститута наступила пора чисто творческого труда, которому Передреев отдался самозабвенно. Писал стихи, размышления о поэзии, рецензии, переводил, редактировал. Всего у него вышло при жизни 5 сборников, венчавших   2 8   л е т   литературной деятельности: “Судьба” (М., 1964), “Равнина” (М., 1971), “Возвращение” (М., 1972), “Дорога в Шемаху” (Баку, 1981), “Стихотворения” (М., 1986). После его смерти вышли “Любовь на окраине” (М., 1988); наиболее полный сборник “Лебедь у дороги” (М., 1990), изданный “Совре­менником” с предисловием В. Белова; “День русской поэзии. Анатолий Передреев (М., 1992; издатель В. Байбаков), “Разбуди эту землю, весна” (М., 1996; издатель А. Парпара).

...Те, кто считали, что Передреев “одонорствовал” переводимых им поэтов, якобы “измучил” себя переводами, сами будут “мучиться” сомнениями в квалификации его “поэтодейств” после “оглашения” списка переводов, об обширности которого даже не подозревали. Именно поэтому, несмотря на неактуальность разговора об отошедших в ближнее зарубежье и отторжение слухом труднопроизносимых имен национальных поэтов, хочу здесь привести внушительный перечень   т р у д о в ы х   д о с т и ж е н и й   (я на этом настаиваю!)   р у с с к о г о   п о э т а   в   о б л а с т и   п е р е в о д а:   Э. Межелайтис “Карусель” (с литовского, 1968); М. Мамакаев “И камни говорят” (с чеченского, 1968), “Земля Мартана” (1971), “С человеком по земле” (1976); Ш. Цвижба “Сказочный поезд” (с абхазского, 1969); А. Григулис “Осенний дождь” (с латышского, 1969); Х. Ширипов “Все тот же я” (с узбекского, 1970), “Привет из Сатвалды” (1977); Д. Новруз “Простые истины” (с азербайджанского, 1972), “Дары судьбы” (1977), “У Земли-планеты” (1982); А. Чиботару “Ступени” (с молдавского, 1973); А. Кодзати “Яблоко нартов” (с осетинского, 1974); А. Мухамад “Голоса жизни” (с узбекского, 1975); Н. Хазри “Русло времени” (с азербайджанского, 1976), “Признания веку” (1979), “Море со мной” (1983); Н. Нарзуллаев “Добрый свет” (с узбекского, 1977); кроме того, перевел Д. Яндиева, С. Чахкиева, И. Торшхоева (с ингушского); Б. Вагабзаде (с азербайджанского); М. Ласуриа (с абхазского); Ф. Халваши (с грузинского); Х. Дзаболты (с осетинского). Итого — 18 поэтов, у иных переве­дено по две-три книжки. Разве это не колоссальный труд?

Его переводы обладают всеми достоинствами авторских текстов еще и потому, что Анатолий Константинович никогда не брался за перевод заведомо слабого поэта (отказывал жестко) и никогда не работал над стихами, которые ему не были близки.

Наби Хазри за сборник стихов в переводах Передреева получил Ленинскую премию. Советским руководителям не приходило в голову, что самому русскому поэту Анатолию Передрееву можно дать такую премию за его собственные стихи. Лишь читатели вознаграждали его беззаветной, искренней любовью.

А вечерами приходил в ЦДЛ, сидел в буфете или ресторане, пил... Часто раздражался, дерзил, а то, случалось, и дрался. Алкоголь тяготил, мучил. О том еще ранее, от 1963 года, горькое, трагическое, как у истинного поэта пророческое, стихотворение “Люди пьют...”

Но он и тогда, преодолевая тяжкие, мрачные дни свои, до самой кончины трудился немало. Написал прекрасные стихи о творчестве: “Ты, как прежде, проснешься, поэт...”, “Поэту”. Он не просто любил литературный труд, а всем существом врос в него. И время, посвященное переводам, не было временем немоты, а лишь оттачивало перо, подготавливало к новому витку взлета в поэзии.

Сергей Агальцов, редактор книги “Лебедь у дороги”, писал: “О стихах Анатолий Передреев мог ярко, неподражаемо, свободно цитируя любимых поэтов, говорить часами — в домашней беседе, по телефону, днем и ночью — когда и где угодно. Его отношение к поэзии было чисто и свято.

Требовательный к себе, к своим стихам, он мог простить другому слабую проходную строчку, не мог простить одного — душевной неискренности, фальши... “Так хочется написать что-нибудь хорошее”, — любил он повторять. Дальше его притязания не простирались. По меткому замечанию одного критика, Анатолий Передреев “не написал ничего лишнего”.

После смерти матери 21 июня 1979-го Анатолий Константинович стал круглым сиротой. Ему было 46 лет.

Потеря матери означала и другую утрату — утрату той части родины, где рос и учился, любил и дружил. Исчезла деревня Новый Сокур... Грозный стал для него уже тогда пепелищем, на котором только могилы отца и матери. И остался один каменный лес — Москва. И он знал — до скончания.

И все же в Анатолии Передрееве, крестьянском сыне, еще порой вздымалась корневая жизненная сила. Вот стихотворение (начало поэмы) последнего года его земного бытия:

 

Кто построил тебя, дом,

Не гордясь своим трудом?

На моем пути земном

Кто поставил тебя, дом?..

Плод бездушного проекта,

Современности стандарт

У ревущего проспекта,

Где не слышен месяц Март...

Заглушая песню ветра

И раскаты вешних сил,

Чем ты в каменные недра

Мою душу заманил?!

Крупноблочный мир комфорта

Между небом и землей,

Где ни Бога нет,

Ни черта,

Где не ходит Домовой.

 

Даже по этому отрывку не скажешь, что поэт, как злорадствовали его малоодаренные недруги, “деградировал”, “истратился” на переводах. Литые, предельно обнаженные строки: протест против тисков цивилизации, осознание порушенной гармонии естественного человеческого бытия. И тяжесть своего жизненного креста: все понимать, остро чувствовать и — не иметь возможности ничего изменить.

Анатолий Константинович умер 18 ноября 1987 года от инсульта в Москве, в собственной квартире. 30 дней он не дожил до 55-летия. Похоронен на Востря­ковском кладбище.

Семья Передреевых в Грозном —

мать с тремя сыновьями, дочерью,

невесткой

и внучками.

В верхнем ряду

в центре — Анатолий

 

 

 

Анатолий Передреев • Стихи (Вступление Василия БЕЛОВА) (Наш современник N12 2002)

 

 

 

 

 

 

Анатолий ПЕРЕДРЕЕВ

(1932—1987)

 

У настоящей поэзии нет для нас тайн, она щедра ко всем людям независимо от их происхождения или образования. Была бы только душа наша жива и отзывчива... Простоту, ясность и доступность настоящей поэзии можно сравнить с простотой, ясностью и доступностью воздуха: и тут и там не замечаемая нами необходимость. Да, поэзия, благотворно и мощно воздействуя на душу, не желает обнаруживать своего присутствия. Она жизненно необходима нашей душе, но не навязывает ей себя и не фамильярничает с нею. (Не зря “воздух” одного корня с такими словами, как “дух” и “душа”. Глагол “вздохнуть” обозначает одновременно физическое и душевное движение.)

В странном, загадочном сочетании благотворного влияния и нежелания быть загадочной, может быть, и заключается главная тайна поэзии. Постичь эту тайну пытаются литературные критики всех времен. Но там, где начинается нездоровое любопытство, поэзия со стыдом, а может, и с гневом исчезает. Она не допускает срывания с себя небесных покровов. И мы напрасно путаем настоящую, подлинную поэзию с той, которая разрешает себя обнажать...

Все это я говорю лишь относительно наших читательских отношений с поэзией. Но ведь тайна ее рождения, ее появления, связанная с жизнью поэтов и их поэтическим вдохновением, еще глубже, еще страшней и прекрасней.

На этом месте надо опять повториться: говорю о настоящей поэзии, а не о син-тетической. Синтетическая поэзия существовала уже и около Пушкина и Тютчева. А нынче: сразу ли видна разница, например, между натуральным мехом и синтетическим, между огурцом, выращенным на грядке, и гидропонным? Между горным хрусталем и обычным стеклом? Нет, не видна она сразу — эта разница, особенно при искусственном, а не при солнечном освещении. И вот многие наши издатели и литературные критики уподобляются проворным торговцам, обманным образом сбывающим ненатуральный товар. По недомыслию, а иногда и намеренно (то есть приглушая свою совесть) они ставят совершенно бездарных и совершенно талантливых поэтов в один логический ряд. Такие уловки раскрываются тотчас, но от того не легче. Талант поэтический не совпадает с искусством безбедно жить. Николаю Рубцову и Анатолию Передрееву надо было не просто жить, надо было суметь   в ы ж и т ь.   Они были рыцарями настоящей поэзии, и соседство с рыцарями инвалютных касс их не устраивало. Такое соседство и постоянное безденежье для обоих было глубоко оскорбительным, но они остались верны настоящей поэзии. И оба погибли...

Успели ли они исполнить предназначение? Я думаю, что успели, хотя книги, при жизни изданные, у обоих вмещались в один пиджачный карман.

Впрочем, кто знает? Анатолий Передреев уже совсем близко стоял к тютчевскому восприятию окружающего нас мира:

 

Когда с плотины падает река,

Когда река свергается с плотины,

И снова обретает берега,

И обнажает медленно глубины, —

 

Она стремится каждою волной

Туда, где синь господствует неслышно,

Где ивы наклонились над водой

И облака застыли неподвижно...

 

Она прошла чистилище труда,

И — вся еще дрожа от напряженья —

Готовится пустынная вода

К таинственному акту отраженья.

 

Двенадцать передреевских строк, всего двенадцать, говорят мне больше, чем целый двухтомник стихотворного публициста, про которого один болгарин сказал: “Он всегда на баррикадах, то с той стороны, то с этой”.

Баррикады, однако ж, нужны больше для самоутверждения, чем для самовыражения. Для настоящих поэтов, как мне представляется, баррикады вообще не нужны.

Скорбь, вызванная безвременной смертью подлинного поэта, от времени не стихает. Тепло живого общения ничем не заменишь. Но мы читаем его стихи, и тогда вступает в свои права живая память.

Одна фальшивая, синтетическая, да впридачу еще и денежная, поэзия беспамятна и безблагодатна...

 

Василий БЕЛОВ

 

 

 

ОТЧИЙ ДОМ

 

В этом доме

Думают,

Гадают

Обо мне

Мои отец и мать...

В этом доме

Ждет меня годами

Прибранная, чистая кровать.

 

В черных рамках —

Братьев старших лица

На беленых

Глиняных стенах...

Не скрипят,

Не гнутся половицы,

Навсегда

Забыв об их шагах...

 

Стар отец,

И мать совсем седая...

Глохнут дни

Под низким потолком...

Год за годом

Тихо оседает

Под дождями

Мой саманный дом.

Под весенним —

Проливным и частым,

Под осенним —

Медленным дождем...

Почему же

Все-таки я счастлив

Всякий раз,

Как думаю о нем?!

 

Что еще

Не все иссякли силы,

Не погасли

Два его окна,

И встает

Дымок над крышей

Синий,

И живет над крышею

Луна!

1960

 

ИЗ ЮНОСТИ

 

Не догорев, заря зарей сменялась,

Плыла большая круглая луна,

И, запрокинув голову, смеялась,

До слез смеялась девушка одна.

 

Она была веселой и беспечной,

И каждый вечер верила со мной

Она любви единственной и вечной,

В которой мы признались под луной.

 

...Давным-давно мы навсегда расстались,

О том, что было, не узнал никто...

И годы шли,

И женщины смеялись,

Но так смеяться не умел никто...

 

Мне кажется, что посреди веселий,

В любых организованных огнях,

Я, как дурак, кружусь на карусели,

Кружусь, кружусь на неживых конях!

 

А где-то ночь все догорать не хочет,

Плывет большая круглая луна,

И, запрокинув голову,

Хохочет,

До слез хохочет девушка одна...

1961

 

МОСКОВСКИЕ СТРОФЫ

 

В этом городе старом и новом

Не найти ни начал, ни конца...

Нелегко поразить его словом,

Удивить выраженьем лица.

 

В этом городе новом и старом,

Озабоченном общей судьбой,

Нелегко потеряться задаром,

Нелегко оставаться собой!

 

И в потоке его многоликом,

В равномерном вращенье колес,

В равнодушном движенье великом

Нелегко удержаться от слез!

 

Но летит надо мной колокольня,

Но поет пролетающий мост...

Я не вынесу чистого поля,

Одиноко мерцающих звезд!

1964

*   *   *

В. Кожинову

 

Как эта ночь пуста, куда ни денься,

Как город этот ночью пуст и глух...

Нам остается, друг мой, только песня —

Еще не все потеряно, мой друг!

 

Настрой же струны на своей гитаре,

Настрой же струны на старинный лад,

В котором все в цветенье и разгаре —

“Сияла ночь, луной был полон сад”.

 

И не смотри, что я не подпеваю,

Что я лицо ладонями закрыл,

Я ничего, мой друг, не забываю,

Я помню все, что ты не позабыл.

 

Все, что такой отмечено судьбою

И так звучит — на сердце и на слух, —

Что нам всего не перепеть с тобою,

Еще не все потеряно, мой друг!

 

Еще струна натянута до боли,

Еще душе так непомерно жаль

Той красоты, рожденной в чистом поле,

Печали той, которой дышит даль...

 

И дорогая русская дорога

Еще слышна — не надо даже слов,

Чтоб разобрать издалека-далека

Знакомый звон забытых бубенцов.

1965

 

*   *   *

Наедине с печальной елью

Я наблюдал в вечерний час

За бесконечной каруселью

Созвездий, окружавших нас.

Но чем торжественней и строже

Вставало небо надо мной,

Тем беззащитней и дороже

Казался мир земли ночной,

Где ель в беспомощном величье

Одна под звездами стоит,

Где царство трав и царство птичье,

К себе прислушиваясь, спит.

Где все по балкам и полянам

И над мерцающим селом

Курится медленным туманом,

Дымится трепетным теплом...

1965

 

ПОЭТУ

 

Мы все, как можем, на земле поем,

Но среди всех — великих было мало...

Твоей душе, тяжелой на подъем,

Их высоты прозрачной не хватало.

 

Ты заплатил в своем начале дань

Набегу разрушительных глаголов,

И лишь полей нетронутая даль

Тебя спасла от них, как от монголов.

 

Тебе твой дар простором этим дан,

И ты служил земле его и небу

И никому в угоду иль потребу

Не бил в пустой и бедный барабан.

 

Ты помнил тех далеких, но живых,

Ты победил косноязычье мира,

И в наши дни ты поднял лиру их,

Хоть тяжела классическая лира!

1968

*   *   *

Не помню ни счастья, ни горя,

Всю жизнь забываю свою,

У края бескрайнего моря,

Как маленький мальчик, стою.

 

Как маленький мальчик,

                                     на свете,

Где снова поверить легко,

Что вечности медленный ветер

Мое овевает лицо.

 

Что волны безбрежные смыли

И скрыли в своей глубине

Те годы, которые были

И снились которые мне.

 

Те годы, в которые вышел

Я с опытом собственных сил,

И все-таки, кажется, выжил,

И, кажется, все же не жил.

 

Не помню ни счастья, ни горя...

Простор овевает чело.

И, кроме бескрайнего моря,

В душе моей нет ничего.

1968

*   *   *

Ночью слышатся колеса,

     Длится гул земли,

Это где-то вдоль откоса,

     В русле колеи.

 

Ночью отсветы-пожары

     Мечутся в окне,

Это город гонит фары

     Где-то в стороне.

 

Это все во мраке тонет,

     Глохнет за стеной.

Ночью слышно: ветер стонет...

     Это — надо мной.

1971

 

 

 

КЛАДБИЩЕ ПОД ВОЛОГДОЙ

 

Памяти Рубцова

 

Края лесов полны осенним светом,

И нету им ни края, ни конца —

Леса... Леса...

Но на кладбище этом

Ни одного не видно деревца!

 

Простора первозданного избыток,

Куда ни глянь...

Раздольные места...

Но не шагнуть меж этих пирамидок,

Такая здесь — до боли! — теснота.

Тяжелыми венками из железа

Увенчаны могилки навсегда,

Чтоб не носить сюда

Цветов из леса

И, может, вовсе не ходить сюда...

 

И лишь надгробье с обликом поэта

И рвущейся из мрамора строкой

Еще

Живым дыханием согрето

И бережною прибрано рукой.

 

Лишь здесь порой,

Как на последней тризне,

По стопке выпьют... Выпьют по другой...

Быть может, потому,

Что он при жизни

О мертвых помнил, как никто другой!

 

И разойдутся тихо,

Сожалея,

Что не пожать уже его руки...

И загремят им вслед своим железом,

Зашевелятся

Мертвые венки...

 

Какая-то цистерна или бочка

Ржавеет здесь, забвению сродни...

Осенний ветер...

Опадает строчка:

“Россия, Русь, храни себя, храни...”

1978

 

ДНИ ПУШКИНА

 

Духовной жаждою томим...

А. С. Пушкин

 

Все беззащитнее душа

В тисках расчетливого мира,

Что сотворил себе кумира

Из темной власти барыша.

 

Все обнаженней его суть,

Его продажная основа,

Где стоит все чего-нибудь,

Где ничего не стоит слово.

 

И все дороже, все слышней

В его бездушности преступной

Огромный мир души твоей,

Твой гордый голос неподкупный.

 

Звучи, божественный глагол,

В своем величье непреложный,

Сквозь океан ревущих волн

Всемирной пошлости безбожной...

 

Ты светлым гением своим

Возвысил душу человечью,

И мир идет к тебе навстречу,

Духовной жаждою томим.

1984

 

 

НОСТАЛЬГИЯ

 

Далекого детства округа,

Златая ее лебеда,

Ее колыбельная вьюга,

Ее голубая звезда!

 

Далекая улица счастья,

Где долго не длится печаль,

Где все развевает ненастья

Весны лепестковая даль.

 

Где в лунном таинственном свете

Цветет и любовь, и мечта...

Теперь между нами навеки

Легла роковая черта.

 

Другие меня окружили

И ночи, и дни навсегда.

Другие меня закружили

Дороги, края, города.

 

В какую я впутался спешку,

В какие объятья попал

И как я, под чью-то усмешку,

Душою еще не пропал?!

 

Нельзя ли к стене прислониться,

Забыться нельзя ли?..

                                 И вдруг

Увидеть привычные лица —

Откуда такие вокруг?!

 

Какая великая дума,

Какая забота у них?..

Спешат среди вечного шума

Вершители судеб своих.

 

Я с вами, конечно, я с вами,

Другого пути не дано.

Одно у нас время и знамя,

И небо над нами одно.

 

И в той же безудержной страсти

Я в грохоте дней колесю...

Но помню, как тихое “здрасте”

На улицу слышалось всю.

 

Где настежь распахнуты окна,

Лучатся глаза из-под век,

Где видит меня издалека,

Навстречу идет человек.

 

Где все узнавали друг друга,

Где радость — на всех

                                    и беда...

Моя золотая округа,

Святая моя лебеда!

1985

 

 

Михаил Кралин • Воспоминания о Льве Николаевиче Гумилеве (Наш современник N12 2002)

МИХАИЛ КРАЛИН

 

ВОСПОМИНАНИЯ

о Льве Николаевиче Гумилеве

 

Мне трудно вспоминать о Льве Николаевиче Гумилеве, потому что едва ли не половина из того, что помню о нем, лежит в области снов, а “сонные” воспоминания воспроизводятся с трудом, да и едва ли могут претендовать на какую-либо объективную ценность. Вторая же половина — реальные встречи с ним и впечатления от этих встреч — это, по большей части, его реакции на мои занятия биографией и творчеством его матери, поэтому мне волей-неволей придется говорить и о себе, грешном, тоже.

Я очень рано — еще в 1969 году прочитал письма Льва Николаевича к Анне Андреевне Ахматовой, которые он писал ей из лагерей, после ареста 6 ноября 1949 года. Они, кажется, до сих пор не опубликованы. После ознакомления с этими письмами Лев Николаевич стал для меня близким и родным человеком, а основным чувством по отношению к нему, которое сохранилось до конца и превалировало над всеми остальными, стало чувство жалости. Я, зная каким-то образом его адрес, несколько раз писал ему на Московский проспект, но, разумеется, никогда не получал ответа.

Будучи студентом, работая в ахматовском архиве, я, разумеется, много слышал о младшем Гумилеве, но впервые увидел его здесь, в Географическом обществе, на обсуждении доклада Нины Ивановны Гаген-Торн о топографии “Слова о полку Игореве”. Было это в начале семидесятых годов. Лев Николаевич председательствовал. Нина Ивановна — тоже старая лагерница, как и он, прихлебывала маленькими глоточками кофе из маленькой чашечки и невозмутимо отвечала на яростные филиппики возражавшего ей по всем пунктам Льва Николаевича, который, как известно, был сам большим специалистом по “Слову” и далее написал книгу о проблеме его хронологии. В кулуарах Нина Ивановна говорила, что лагерь по-разному действует на человеческую психику, что Лев Николаевич в этом смысле остался на всю жизнь ушиблен лагерем. Но кажется, он и сам этого никогда не отрицал.

Впервые я разговаривал с Львом Николаевичем в 1974 году. Моя тогдашняя приятельница, Нэлли Максимовна Иванникова, которая занималась творчеством Николая Степановича Гумилева, по телефону договорилась со Львом Николаевичем о встрече и сказала, что возьмет с собой для храбрости “ординарца”. Лев Николаевич назначил аудиенцию не у себя дома, а в аудитории географического факультета, который находился неподалеку от Смольного. Я был таким стеснительным, что не вошел в аудиторию вместе с Нэлей, а прождал весь их разговор за дверьми. Только когда Лев Николаевич вышел и пошел на остановку автобуса, я по пути задал ему несколько вопросов, не отличавшихся, впрочем, оригинальностью. Со мной он вел себя учтиво, но отчужденно, а с Нэлей был откровенен и даже вспоминал те стихи, которые читал ему отец, когда он, четырехлетний, сидел у него на коленях.

В 1981 году я поехал в Бежецк по приглашению местного отдела культуры, дабы принять участие в создании мемориального музея Анны Ахматовой в селе Градницы, где в бывшем усадебном доме Гумилевых находилась тогда восьмилетняя школа. Чтобы зарабатывать на жизнь, я устроился учительствовать в этой школе, а на зимних каникулах приехал в Ленинград и пришел в гости к Льву Николаевичу. Он жил тогда уже на Большой Московской, но еще в коммунальной квартире. Наталья Викторовна приняла меня радушно, накормила гречневой кашей с печенкой. Было 7 января 1982 года — Рождество. Радио на кухне, где мы обедали, было включено, и в этот день, как будто по заказу, повторили мою радиопередачу о поэзии Анны Ахматовой, сделанную на Ленинградском радио еще в 1979 году. Я с большой опаской ждал, как отнесется Лев Николаевич к первой разрешенной передаче о его матери. Он делал отдельные замечания по ходу прослушивания: одобрительно вспомнил Ольгу Берггольц (“Ну, эта хоть водку с мамой пила, но польза от нее все же была”), с раздражением отозвался о Лукницком (“А этот вообще был майором КГБ при моей матушке!”), но в целом о передаче не сказал ни хорошего, ни плохого. В то рождественское воскресенье настроение у него было благодушное. Возможно, отчасти это было связано и с моим приездом. Ведь я для него был вестником из тех краев, где прошло его детство и отрочество. Он с видимым удовольствием рассматривал привезенные мной фотографии: виды слепневского дома, хоть и перенесенного в другое место, но сохранившегося почти что в первозданном виде, бежецких улиц и церквей. О Бежецке он говорил, что в те годы это был красивый и чистый город, весь заросший яблонями (“Они все вымерзли в лютую зиму 48 года”), о бабушке Анне Ивановне, что с ней ему было интереснее, чем со своими сверстниками. С нежностью смотрел Лев Николаевич на привезенные мной засушенные листочки с деревьев слепневского парка. Когда я сказал, что в будущем музее обязательно должен быть уголок, посвященный его, Льва Николаевича Гумилева, научной деятельности, он только прихмыкнул скептически, но не стал мне возражать. На своей книге — “Старобурятская живопись” он сделал надпись “Для Дома-музея моей родной земли”, а на первом томе ротапринтного трехтомника “Этногенез и биосфера Земли” надписал: “Дорогому Михаилу Михайловичу Кралину на добрую память”. Мы заговорили о его научной деятельности и, в частности, о том, что в Париже недавно состоялся научный симпозиум по тем проблемам, которые затронуты в его главном научном труде. Я задал наивный вопрос, почему он не принял участия в этом симпозиуме, на что Лев Николаевич ответил: “Ну что вы, меня даже в Монголию не выпускают!” Сказал, что хочет написать книгу о Христе, отстаивая его арамейское проис­хождение.

После того как в Калининский обком поступила “телега” о том, что я создаю “при попустительстве местных властей антисоветский музей Гумилева”, всякая возможность дальнейшей музейной работы в Градницах была для меня закрыта и мне пришлось, несолоно хлебавши, вернуться в Ленинград, я, кажется, не встречался с Л. Н. Гумилевым до 1988 года. В это время я стал научным сотрудником музея Ф. М. Достоевского, на основе которого начинался будущий музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Поскольку Лев Николаевич жил совсем рядом с Кузнечным переулком, он довольно часто заглядывал в музей Достоевского. Создание музея Ахматовой шло в бешеном темпе. Помимо сбора материалов немалую сложность представляло утверждение научной концепции будущего музея. С самого начала наш небольшой музейный коллектив испытывал давление со стороны клана Пуниных, пытавшихся склонить общественное мнение города к идее создания мемориального музея русского авангарда, крестным отцом которого объявлялся, естественно, Николай Николаевич Пунин, а Ахматова играла при нем двусмысленную роль “бедной родственницы”, по хлесткому определению Михаила Кузмина. Нам же хотелось создать музей поэта Серебряного века Анны Ахматовой, воплотив в музейной экспозиции всю ее сложную и мучительную биографию.

Генеральное сражение состоялось 17 июля 1988 года в помещении Фонда культуры. Я знал, что единственным человеком, кто может помочь нам отстоять нашу точку зрения, является Лев Николаевич, с его неоспоримым научным и общественным авторитетом. Но я знал и то, что в то время он чувствовал себя неважно, в подобного рода публичных говорильнях принимать участие был не охотник, да и правление Фонда культуры во главе с Аллой Пирской заранее стояло на стороне Пуниных и совсем не желало видеть на этом мероприятии Гумилева. Поэтому мне пришлось разработать целый стратегический план, в результате реализации которого за час до начала толковища Лев Николаевич был доставлен моим помощником на машине на театр боевых действий. Фойе в Фонде культуры было еще безлюдным, лишь невзрачная фигурка Ирины Николаевны Пуниной невольно привлекала внимание. Лев Николаевич, который не видался с ней двадцать лет, со дней судебного процесса по поводу перераспределения наследства Ахматовой, подошел к Пуниной и сказал в ответ на ее приветствие: “Здравствуй, Ирка! Как ты постарела!”

Все дальнейшее заснято на пленку, видеофильм, снятый по моей инициативе, хранится в фондах музея Фонтанного Дома. Я не буду пересказывать весь сюжет — это заняло бы слишком много времени, но скажу, что только благодаря тому, что Лев Николаевич решительно встал на нашу сторону и поддержал выдвинутую мной научную концепцию, победа оказалась за нами. Анна Генриховна Каминская, поддерживаемая группой “Спасение”, вышла и стала указывать, кто в какой комнате жил в обширной пунинской квартире. Потом встал Лев Николаевич и с юмором, который он умел при случае превращать в боевое оружие, сказал: “Ты, Анька, очень хорошо рассказала, кто в какой комнате жил. Только почему ты забыла упомянуть свою родную бабушку Анну Евгеньевну, она ведь была очень порядочным человеком! Ну ладно, давайте устроим музей-гарем: ты, Ирка, повесишь фотокарточки своих любовников, я повешу свою Птицу, и все будет славно”. Воспроизвести интонации Льва Николаевича, конечно, очень нелегко, но это был блестящий спектакль, и он действовал во всеоружии ума и таланта. Надо сказать, что в дальнейшем, когда музей в Фонтанном Доме был открыт, Лев Николаевич не очень-то его жаловал. Чаще он бывал в другом — народном музее, созданном Валентиной Андреевной Биличенко. Не знаю, чем она сумела завоевать его сердце, но имевшиеся у него материалы, связанные с творчеством отца и матери, он неизменно передавал туда. О Фонтанном Доме он говорил: “У нас на Фонтанке и черти водятся”. Но я к тому времени уже не работал в этом музее.

Мои отношения со Львом Николаевичем не были простыми никогда. И это понятно: ведь я никогда всерьез не занимался творчеством его отца, которого он боготворил. В тех редких случаях, когда мои занятия касались Н. С. Гумилева, я встречал со стороны Льва Николаевича самое благожелательное отношение. Так, в 1988 году мы с редактором Натальей Евграфовной Приймой задумали сделать в издательстве “Детская литература” книжку “для среднего школьного возраста”, “Капитаны”. Издать самый знаменитый поэтический цикл Гумилева для детей тиражом 300 тысяч экземпляров было по тем временам смелой задумкой. Я принимал в ней непосредственное участие и хочу вкратце рассказать, как это было. Художники, братья Валерий и Александр Трауготы, сделали великолепные экспрессивные и романтические иллюстрации к книжке. Книжка предварялась двойным портретом отца и сына, Николая Степановича Гумилева и маленького Левушки. Поместить такой портрет тоже было непросто, и во “взрослой” книге он бы наверняка не прошел в то время. Нас выручило то, что на детские книжки цензура не распространялась, поэтому в изданиях для детей удавалось иногда протащить крамольные, по тем временам, вещи. Но все-таки, выпуская эту книжечку, пришлось обратиться с просьбой к Михаилу Александровичу Дудину, чтобы он написал вступительное слово — его авторитет много значил для “прохождения” книги. Мне было поручено написать примечания к стихам и показать макет книжки Льву Николаевичу. Он по-детски обрадовался и будущей книжке, и своему детскому портрету. Узнав о моих трудностях с примечаниями, деятельно взялся помогать мне. Хотя эрудиция Льва Николаевича была весьма обширной, он, не доверяясь ей вполне, стал доставать с полок словари: Брокгауза — Эфрона, Ларусса, какие-то еще мне неведомые на разных языках. Мы вместе стали искать объяснения, кто такие Гонзальво, Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий, капитан с ликом Каина. При этом Лев Николаевич веселился от души и вел себя как совершенный мальчишка. Так что можно сказать, что примечания к книжке, хотя и подписаны моей фамилией, наполовину сформулированы Львом Николаевичем. Он сам взялся написать второе, вслед за дудинским, вступление к книжке. Сделал он это буквально на моих глазах, и вот что у него получилось: “Правильнее сказать, что тема находит поэта, нежели наоборот. Экзотика в русской литературе всегда занимала достойное место. Пушкин и Лермонтов писали про Кавказ. Стихотворение Рылеева “Ермак” стало боевой песней сибирских казаков. ...В XX веке эту традицию продолжил Николай Степанович Гумилев, который был не только поэтом, но путешественником и солдатом. Темой многих его стихов была доблесть, которую он видел как в своих спутниках и соратниках, так и в героях истории — будь они испанцы, греки, финикийцы или арабы. Радость открытий, совершаемых с трудом и риском, прославлена им как высшее проявление человеческого духа, а опасности, подстерегающие первооткрывателей заокеанских стран, казались его героям, как и ему самому, заманчивыми и увлекательными. А опасности были разными — водовороты и ураганы, отравленные стрелы и появления таинственных энергий — огней святого Эльма, запечатленных в легенде о Летучем Голландце. Н. С. Гумилев сам путешествовал в Африке, был солдатом первой мировой войны, но прославился как поэт. “Капитаны” — одно из его ранних произведений, где сама энергия стиха воссоздает атмосферу героизма эпохи великих открытий”. Книжка “Капитаны” была одной из первых ласточек в изданиях Гумилева после его реабилитации, ныне она является библиографической редкостью. Надо сказать, что у Льва Николаевича было совершенно потрясающее чутье на стихи. Сын двух великих поэтов, он и сам писал стихи и великолепно схватывал чужие стихи с первого же чтения. Вспоминаю, как я в одно из посещений читал ему свои стихи, вошедшие вскоре в сборник “Возраст нежности”, помню его мгновенные реакции, положительные или отрицательные, но всегда поражающие снайперской точностью попадания в саму суть стиха. Почему-то мне особенно запомнились два его замечания. В стихотворении “Август 1972 года” начало звучало так:

 

Эти ели, сожженные заживо,

Тем же сомкнутым строем стоят,

Как живые, но песен одалживать

У пролетных певцов не хотят.

 

Лев Николаевич заметил, что по-русски нельзя сказать: “одалживать песен у кого-то “, можно “одалживать кому-то”, но никак не наоборот. Я учел это его замечание, и в книжке у меня стало:

 

Как живые, но песен выпрашивать

У пролетных певцов не хотят.

 

Другое стихотворение, прочитанное мной, звучало так:

 

А что бы сказали двенадцать,

Державный печатая шаг,

Когда б довелось оказаться

У наших сограждан в гостях?

 

Они б ничего не сказали,

Штыки вскидывая легко,

Они бы, конечно, распяли

Заведшего так далеко.

 

Лев Николаевич это стихотворение одобрил, но заметил, что по-русски правильнее сделать ударение на первом слоге: “распяли “. С этим замечанием я не согласился и оставил по-своему. А когда я прочитал стихотворение “Чем оплачена возможность”, он подошел к нему как историк и, не давая никакой оценки стихотворению в целом, спросил: “Почему вы считаете, что последняя война была “самой страшной”? В истории бывали войны и пострашнее”. Я даже не нашелся, что ответить...

Меня, естественно, интересовали воспоминания Льва Николаевича о его матери. Но задавать такие вопросы напрямую я всегда стеснялся, зная, что вспоминать об этом ему нелегко, а он не всегда шел на откровенность. Поэтому часто в наших разговорах случались длительные и неловкие паузы, провалы, в течение которых мне становилось тягостно, да и ему со мной было не легче. Все же он всегда охотно приглашал меня к себе, показывал и книги с материнскими дарственными надписями (рассказывал, что машинопись “Поэмы без героя” с маминой надписью исчезала из его дома во время негласного обыска, а потом снова столь же таинственно возвращалась). Рассказывал, но крайне скупо, и о своих допросах, о том, как его в течение многих часов заставляли стоять, требуя компрометирующих показаний на мать. Как-то я спросил о причинах его разногласий с матерью после его освобождения. Он сказал: “Ну, как же. Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была другой: толстой, сытой и окруженной евреями, которые сделали все, чтобы нас разлучить”. И у Льва Николаевича, и у его жены Натальи Викторовны отношение к евреям было откровенно отрицательное. Может быть, одной из причин, по которой Лев Николаевич принял в штыки рукопись моего романа “Артур и Анна”, было то, что я “раскопал” историю отношений его матери с мало ему симпатичным композитором еврейской национальности Артуром Сергеевичем Лурье. Во всяком случае, когда в журнале “Русская литература”  захотели напечатать мой роман, кому-то пришла мысль отдать рукопись на рецензию не кому-нибудь, а Льву Николаевичу Гумилеву. Она написал крайне отрицательную внутреннюю рецензию, после которой роман в журнале печатать, естественно, отказались. В этой рецензии, хотя она и подписана “доктор исторических наук Л. Н. Гумилев”, он выступает скорее не как объективный историк, а как сын своей матери, уязвленный тем, что на ахматовскую репутацию брошена тень. Эта рецензия была дана мне на руки. Огорченный, я написал Льву Николаевичу довольно резкое письмо. Он ничего не ответил, но и отношений со мной не прекратил, напротив, продолжал помогать, когда это было мне необходимо. Без его рекомендательного письма меня никогда бы не допустили к материалам архива Ахматовой в ЦГАЛИ, а без работы с этими материалами мне бы не удалось выпустить Собрание сочинений Ахматовой в том виде, в каком оно вышло. Кстати, Лев Николаевич, про которого говорят, что он, дескать, не интересовался поэзией матери, приобрел для себя 50 экземпляров составленного мною двухтомника. Нет ничего удивительного в том, что я, среди прочих, выражаю благодарность за участие в подготовке этого издания и ему.

Когда в большом зале Филармонии праздновался столетний юбилей Анны Ахматовой, мы оказались в одной ложе со Львом Николаевичем и Натальей Викторовной. Тогда я подарил ему шестой номер журнала “Ленинградская пано­рама” с моей статьей “Анна Ахматова и деятели 14 августа”. Эта статья очень понравилась Льву Николаевичу, о чем он сообщил мне в Доме кино, на премьере фильма “Возвращение Ахматовой”, в котором я играл одну из “ролей”. После просмотра Лев Николаевич назвал этот фильм “лучшим фильмом о моей маме”.

Последние годы мы не встречались. Лев Николаевич был недоволен тем, что я, несмотря на его отрицательный отзыв, все же выпустил книгу “Артур и Анна” за свой счет. Но он не принял участия в поднявшейся против меня в это время газетно-журнальной травле и не опубликовал своей рецензии, хотя легко мог бы меня ею уничтожить. В последний год его жизни я готовил в издательстве “Детская литература” сборник стихов “неустановленных лиц” из архива Анны Ахматовой под названием “Реквием и эхо”. В сборник этот должны были войти и три военных стихотворения Льва Николаевича. Редактор сборника Наталья Евграфовна Прийма купила букет роз и пошла к Льву Николаевичу, чтобы получить его согласие на публикацию этих стихов. Он знал, что составителем сборника является Кралин, но все же дал согласие на публикацию. К сожалению, этот сборник не увидел света. Но два стихотворения Льва Николаевича я опубликовал (уже после его смерти) на страницах газеты “День”.

Когда горестная весть о кончине Льва Николаевича дошла до меня, я написал стихотворение, посвященное его памяти. Этим стихотворением я хочу закончить свои непритязательные воспоминания.

 

Ему гроза салютовала

Всю эту траурную ночь,

Когда душа к Отцу взмывала

И от земли летела прочь.

Быть может, на звезде Венере

Зажгут причальные огни,

И Бог воздаст ему по вере,

И снова встретятся они.

                                     1998 год.

Юлий Квицинский • Отступник (окончание) (Наш современник N12 2002)

Юлий Квицинский

ОТСТУПНИК

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

Глава VII

 

ШТОПОР

 

Горбачев с удовольствием отхлебнул сладкого чаю с молоком. С его появле­нием этот напиток стал входить в моду в цековских буфетах. Перед Генеральным стояла тарелочка с пирожками — с курагой, с творогом. Пирожки полагались к чаю. Генеральный любил выпечку и смачно поглощал один пирожок за другим.

Такая же тарелочка стояла перед Тыковлевым. Но он от употребления пирожков воздерживался. С недавних пор появились проблемы с излишним весом. Пиджаки с трудом сходились на все более округлявшемся животе. Врач говорил, что надо взять себя в руки, проявить дисциплину, а не то... К тому же есть не хотелось. В самолете хорошо накормили, и Тыковлев уже про себя решил, что с аэродрома прямо отправится на дачу. Ужинать не будет, погуляет в лесу, может быть, в бассейн сходит. Одним словом, отдохнет сегодняшним вечером. Но отдохнуть не получилось. С полдороги развернули. Ларисин голос в телефоне ласково, но настойчиво сказал, что Генеральный ждет к шести часам. Видимо, Горбачев ждал от него новостей. Ну, что же. Вам хочется песен, их есть у меня...

Тыковлев заканчивал доклад о своей лекции в Осло. Было видно, что Горбачева тыковлевская лекция не очень интересовала, но он из вежливости слушал, попивая чай и то и дело перекладывая на столе какие-то документы.

— Ну, что же. Понимаю тебя так, что лекция получилась. Народ там сочувствует нашей перестройке. И это хорошо, и это правильно, — подытожил Генеральный, давая понять, что пора кончать с этой частью доклада. — А что там у тебя еще интересного было? Ты ведь, наверное, встречался там и еще с кем-нибудь.

“Значит, все-таки отписал посол, — подумал Тыковлев. — Вот ведь сука. Впрочем, так, может быть, и лучше. Все равно он собирался рассказать Горбачеву и про нобелевскую премию, и про разговор с Паттерсеном. Не для него же, не для Александра Тыковлева, все это говорилось. Хотели, чтобы передал дальше”.

Начал с нобелевской премии. Как и следовало ожидать, реакция собеседника была самой положительной. Ни тени сомнения на лице Генерального по ходу доклада не появилось. Глаза оживились, чай пить перестал. Было видно, что молча смакует каждую подробность, и чем больше этих подробностей, тем лучше становилось настроение Генерального.

— Ты знаешь, я этого ожидал, — внезапно для Тыковлева объявил Горбачев. — Если они действительно хотят поддержать нас, они должны это сделать. Не думай, что у меня тут могут быть какие-то личностные соображения. Это дело десятое. Они, конечно, есть. Каждому было бы приятно. Все мы люди. Но имей в виду, это было бы большой победой нашей партии, нашей перестройки. Так надо глядеть на это дело. И взять под контроль, чтобы не сорвалось. Поручаю тебе проследить и довести до конца. Привлеки МИД, Международный отдел ЦК, КГБ. Но аккуратно, по-умному.

— Начнем немедленно работать. Надо позаботиться, чтобы вовремя вашу кандидатуру выдвинули на соискание. Там у них куча всяких правил и по срокам, и по тому, кто имеет право кандидатуры предлагать.

— Вот-вот, разберись и дай поручения. Меня держи все время в курсе дела. На предстоящем этапе это одна из важнейших задач во всей идеологической работе партии. Давай из этого будем исходить. Что еще?

Выслушав рассказ Тыковлева о беседе с Паттерсеном в потемках у ресторана “Фрогнерсетер”, Горбачев заметно помрачнел:

— Это что же он себе позволяет, твой американец? Они представляют себе, с кем разговаривают? Или это ты себя так с ними поставил, что тебе возами говно под дверь сгружают и не стесняются. Им что, мало нашего решения по ракетам “Пионер”? Ведь всю группировку наших самых современных ракет мы им пожертвовали. Генеральный конструктор даже застрелился. А нашу “Оку” я им ни за что отдал, все ради того, чтобы договориться. Радиолокационную станцию в Красноярске срыли. Это что, тоже не в счет? “Полчища танков, полчища танков!” А у них полчища самолетов и эскадры авианосцев. Весь мир под прицелом держат. Что им наши танки. Да, аппетиты растут не по дням, а по часам. Кубу им теперь отдай, из Вьетнама уйди. А они что отдадут, откуда уйдут?

— Ясно, что это запросная позиция, — попробовал смягчить гнев Горбачева Тыковлев. — Щупают нас, авось где-нибудь обломится.

— Запросная-то запросная, да только больно уж они большой лопатой грести собрались, — продолжал кипятиться Горбачев. — Не видишь сам, что ли? Что там танки! От руководящей роли КПСС откажись. Это раз. Плановую экономику ликвидируй. Это два. Парламентаризм по их образцу введи. Это три. Свободу печати ты уже ввел. Но это не считается. Это они уже в карман положили и спасибо не сказали. Чего они еще там у тебя просили? Ах, да! Экономический суверенитет для союзных республик. Это как? Может, ты знаешь, как? Я пока не знаю. И из Восточной Европы уйди. Хорош букет! А что пообещали? Ничего! Хвалить, по плечу и дальше похлопывать, может быть, нобелевскую премию дать. Может быть! Да что же это такое? — окончательно расстроился Горбачев. — Капитуляции требуют. Они что, нас разбили, оккупировали, за горло взяли? Откуда этот тон, эта наглость? Ты не вздумай на Политбюро о своих доверительных беседах докладывать. Знаешь сам, что будет.

— Спокойнее к этому относиться надо, Михаил Сергеевич, — напуская на себя безразличие, возразил Тыковлев. — Мало ли чего им хочется. Хотеть не грех. А что им дать, а где к черту послать — это ведь в наших руках. Теперь, по крайней мере, мы услышали, в чем их программа-максимум. Можем подумать, контршаги подготовить, нашу пропаганду точнее настроить.

— Вот именно — точнее. Надо все проанализировать, трезво обдумать, просчи­тать. Я ведь не за то, чтобы все с порога отвергать, — внезапно переменил тон Генеральный. — Военные расходы нам сокращать надо? Надо! Усиливать роль государственных органов, прежде всего Советов, и разгружать парторганы от несвойственных им задач мы уже давно решили. Значит, пора разрабатывать план, как это будем делать. Перестать командовать соцстранами тоже пора. Они из детских штанишек уже давно выросли. Вопрос, как нам сохранить их в качестве новых друзей. Пусть Шеварднадзе этим и займется. Экономическая самостоя­тельность республик, если подумать, дело тоже нужное и полезное. Но опасное. Тут деликатный подход нужен и тонкий расчет. Может быть, тебе самому этим вопросом заинтересоваться? Давай, давай, не стесняйся. В общем, линия такая: они хотят, чего хотят. Хотеть не возбраняется. А мы делаем то, что нам самим нужно и полезно. А потом будем сообщать им, что, мол, с учетом ваших пожеланий и рекомендаций решили так-то и так-то. В общем, будьте довольны тем, что дают, господа хорошие. А в остальном не обессудьте. Как ты считаешь?

— Правильно, — поддержал Тыковлев. — Но надо бы наших военных подвинтить. Они никак своих железяк отдавать не хотят. У них на будущий год денег не будет, на что солдат кормить? А они все за каждый танк цепляются. Кому сейчас эти их танки нужны? Надо бы создать комиссию Политбюро, которая взяла бы под контроль все переговоры по разоружению. Пора Генштабу скомандовать, чтобы руки по швам. Половину народного бюджета съедают, а все им мало...

— Аккуратнее, аккуратнее, товарищ Тыковлев, — замахал руками Генеральный. — Ты не вздумай поссорить нас с армией. Докомандуешься. Тут надо, чтобы они сами себя уговорили. У нас ведь разные генералы есть — гибкие и менее гибкие. Вот и надо, чтобы право решать оказалось у более гибких. А насчет создания комиссии Политбюро — это мысль. Только кого на нее поставить? Может, Зайкова? А потом сразу его на пенсию. Насчет союзных республик не забудь. Это твое дело будет.

— А потом меня сразу на пенсию? — с издевкой спросил Тыковлев.

— А потом посмотрим, как у тебя получится, — жестко глядя ему в глаза, ответил Горбачев. — Ты мой товарищ, единомышленник. Так я считаю. Мы с тобой в одной лодке. Вместе начинали, вместе и идти надо. До конца. Согласен?

— Согласен. Нет вопроса, Михаил Сергеевич.

— И это правильно, — обрадовался Горбачев. — Ты у нас сейчас за всей международной сферой присматриваешь. Значит, кому, как не тебе, заняться и союзными республиками. Да, кстати. Я тут письмо Гавелу написал.

— Кому? — нерешительно переспросил Тыковлев.

— Гавелу, Гавелу, — повторил Генеральный. — Мне это Иржи посоветовал. У них там в Праге борьба идет. Якеш, он, конечно, не за перестройку. А Гавел авторитетом пользуется, демократически мыслит. В общем, надо иметь в виду, что фигура будущего. Надо, значит, постараться его удержать на нашей стороне. Он пригодится, когда в Чехословакии всерьез за перестройку возьмутся.

— Так ведь он же в тюрьме сидит. Как чехословацкие друзья к письму отнесутся?

— Как отнесутся, так и отнесутся, — обиделся Горбачев. — Млынарж дело советует. Он старый мой товарищ. И Гавела подбодрим, и Якешу сигнал подадим. Он ошибку сделал, когда посадил Гавела. Только авторитета ему прибавил. Вот мы Сахарова из Горького в Москву перевезли. Чебриков думал, что ошибка. А я считаю, мы только выиграем. Он, конечно, обижен. Но из этого только один вывод: работать с ним надо. Вон даже Вилли Брандт называет его русским патриотом. А мы не умеем людей видеть. Все по старинке. Кто не с нами, тот обязательно против нас. Гибче надо! Так и с Гавелом. Объяснить надо чешским друзьям.

— Попробовать можно, только сомневаюсь я, что они поймут. А обидятся — это точно.

— Ладно, ладно. Вот возьми письмо и пошли кого-нибудь в Прагу из между­народного отдела. КГБ не впутывай. Только вопросы лишние будут. Пусть едет и передаст Гавелу лично в руки. И вообще подумай, что тебе пришло время иметь контакт в соцстранах не только с нынешними ЦК, а и с так называемой оппозицией. Это социалистическая оппозиция. Нам ее знать и слушать надо. Авось тогда и свою оппозицию лучше понимать будем. Нам консенсус в обществе нужен. Понимаешь? Консенсус. Без него перестройка забуксует и остановится. Надо объединять все здоровые силы общества на основе демократии и гласности.

Горбачева опять понесло. Он без умолку проговорил еще минут двадцать.

“Все одно и то же, — с тоской подумал Тыковлев. — Балаболка чертова...”.

*   *   *

Концертный зал был набит битком. Концерт еще не начинался, а уже ощуща­лась духота. На улице шел дождь, и было по-осеннему тепло, под ногами шуршали желтые опавшие листья. Был День милиции.

Генерал Тарабаршин сидел в одиннадцатом ряду. Среди своих. Эмвэдэшники хоть и не простили Андропову гонения на свое начальство, но приличия соблюдали. Руководящий состав КГБ на свои праздники приглашали исправно. А может быть, в этом и особая их задумка. Сейчас со сцены заслуженные и народные наперегонки начнут в любви к милиции изъясняться. Уж до того она им мила, что дальше некуда. Думают, что запомнят их с телевизора гаишники. Взяток брать не будут. Да и вообще, на всякий случай, к милиционерам подлизаться нелишне. Вдруг приго­дится потом. Известно, что с нашей милицией только свяжись, потом не развя­жешься. И милиционеры тоже хороши. Бардак в органах внутренних дел полный. Особенно сейчас, на, как говорит Генеральный, ответственном этапе перестройки. А все их хвалят и лобызают. День такой. А у КГБ такого дня нет. Вернее, есть он, но никакого всенародного концерта, речей и гуляний по этому поводу давно уже не устраивают. Конспирация. Да только ли она? С тридцать седьмого года не устраивают. Предпочитают не вызывать эмоций. Вон он, главный творец эмоций. Сидит в первом ряду и блестит лысиной. Председатель комиссии по реабилитации. Ну, и вокруг него ребята — из отдела административных органов  ЦК, из между­народного отдела, из пропаганды. Говорили, что Рыжков придет, но что-то не видно. Значит, Тыковлев главным будет.

В зале приглушили свет, раздвинулся занавес, и хор вместе с оркестром грянул “Партия — наш рулевой”. Потом пела Архипова “Хабанеру”, танцевала Бессмертнова, плясала и водила хороводы “Березка”. Потом был перерыв. Ходили в буфет. Пили кто воду, кто шампанское, а кто и коньяк. Буфет был праздничный, богатый — с икрой и сырокопченой колбасой. Тарабаршин есть не стал. После концерта эмвэдэшники приглашали на торжественный ужин.

“Это часов до двух ночи, — с тоской подумал Тарабаршин, которому вовсе не хотелось пить с милицейскими генералами. — Но отказываться нельзя. Обидятся, возьмут на заметку. Да и праздник все же у людей. Надо поздравить. Чего у них не отнимешь, так это того, что работа собачья, грязная. Вот и собирается в МВД всякий полуграмотный сброд, облагает данью директоров магазинов, грабит шоферов, отлынивает от работы, фальсифицирует дела, занимается рукоприклад­ством. Конечно, так работают не все. Есть и честные служаки. Но паршивых овец много, очень много. А паршивая овца, как известно, все стадо портит. Хотел их Андропов основательно почистить, да так и не успел”.

Второе отделение концерта, как заведено, было выдержано в легком жанре. Пела Шмыга и другие артисты оперетты, потом выступали спортсмены с акробатическими этюдами, появились даже фокусники. Публика все больше оживлялась. Хлопали Кобзону, потом Сличенко, цыганскому хору. Концерт шел к концу, и Тарабаршин начал чувствовать легкий голод. Теперь ему уже хотелось пойти на товарищеский ужин с эмвэдэшниками. Там наверняка поросята будут с гречневой кашей. Замминистра по тылу у них тот же, что и в брежневские времена. Тогда поросята в ходу были. Любил покушать поросенка Генеральный.

Из мыслей о предстоящем застолье Тарабаршина вывело появление на сцене тощего белобрысого певца с косичкой на затылке, схваченной у основания простой резинкой. Это был все более входящий в моду Земляникин. Он незамедлительно приступил к делу, запев слащавым тенором “В парке Чаир”. Потом были еще какие-то танго или тангообразные романсы. И вдруг...

— Четвертые сутки пылают станицы, — затянул Земляникин.

“Он что, спятил?” — не поверил себе Тарабаршин и окинул взглядом притихший зал. А Земляникин все пел и пел про поручика Голицына и корнета Оболенского, который то наливал вина своему белогвардейскому начальству, то надевал ордена перед боем с большевиками, про подлых комиссаров, которые ведут “наших девочек” к себе в кабинет.

“Вот спирохета бледная, — с ненавистью подумал Тарабаршин, — еще и задницей при этом крутит. Неужели не стащат его со сцены. Ведь здесь все коммунисты. Все, на сто процентов!”

Но зал молчал и слушал. И в этот момент Тарабаршин осознал, что зал смотрит не на сцену, не на Земляникина, а на лысину, блестевшую в первом ряду. Что сделает главный идеолог партии, прораб перестройки? Встанет и выйдет? Тогда за ним поднимется и выйдет весь зал. И конец тогда этой бледной спирохете. Петь будет в другом месте и другие песенки. А если зал не встанет, тогда...

Земляникин допел. После некоторой паузы лысина в первом ряду качнулась вперед, и Тыковлев захлопал. Вслед за ним сначала нерешительно, а потом все более дружно зааплодировал зал.

“Пожалуй, советской власти приходит конец, — сделал вывод Тарабаршин. — Но и вам, ребята в генеральских погонах, что аплодировали вместе с Тыковлевым, конец будет тоже. Вы только еще не поняли этого. Все мните, что обойдется”.

Подумал и осекся. Еще раз обвел глазами хлопающий в ладоши зал, поглядел на соседей. Люди чему-то глупо улыбались. Скорее от облегчения, чем от удо­вольствия. Сидевший в следующем ряду Андрей не хлопал. Глаза были опущены вниз, лицо несчастное.

“Страдают дипломаты, — зло отметил про себя Тарабаршин. — Чуют, куда ветер дует. А я что? Почему я не встал и не вышел из зала? Почему этого не сделал никто из других сидящих здесь? Ведь присягу на верность советской власти все приносили, ею выпестованы, ее хлеб ели... Тыковлев не ушел? Тыковлев хлопает? Так что? Он отпустит нам смертный грех предательства? Как бы не так! Удобное, конечно, объяснение. Но, дорогие товарищи, вы все не лучше Тыковлева. И я тоже. Нисколечко. А на самом деле даже хуже. Потому что нас много, а мы за ним, а не за своей совестью идем. И кара нам будет страшная. Не зря ведь говорится: предающий предает прежде всего самого себя. Покатимся, скоро все покатимся вниз. А впрочем, так нам и надо”.

*   *   *

Если в Дюссельдорфе ехать по набережной вверх по течению Рейна, то приедешь в конце концов к огромной пивной с нелепыми колоннами у входа, которая называется не то “Райн-халлен”, не то “Райн-террассен”. Стоит она себе слева на берегу реки среди старых деревьев и загадочно светит в темноту зелеными неоновыми буквами рекламы. Многолюдно в пивной бывает, пожалуй, только в жаркие летние вечера, когда липкий пот течет за уши и жажда приобретает неугасимый характер. Душно и сыро в рейнской долине, почти как в тропиках. Говорят, что кайзер Вильгельм когда-то тренировал здесь свои колониальные полки. Сходные, как считалось тогда, климатические условия здесь, на Рейне, и в германской Восточной Африке. Видимо, поэтому англичане и решили, что лучше у немцев эту Восточную Африку отнять. Пусть обходятся тем, что Господь Бог уже послал им. Пусть пьют свое пиво на “Райн-террассен”, а в Африку больше глаз не кажут.

Но с приближением осени на Рейне холодает. Вечера становятся мозглыми, над рекой стелется туман, зелень теряет яркость и жухнет. С настроением происходит то же самое, и посетителей в пивной у теперь уже не столь приветливой реки становится меньше. Германия идет навстречу ноябрю — самому печальному и мрачному месяцу года. Месяцу, когда поминают покойников, зажигают светильники на кладбищах, слушают реквием и вспоминают прошлое. Владельцы ресторанов, гостиниц и пивных ищут тогда возможности завлечь посетителей. Не­важно, каких. Лишь бы оборот был.

В один из таких вечеров Андрей подкатил на посольском “Мерседесе” к “Райн-террассен” и шагнул в густую темноту липового парка, окружавшего пивную. Его встречали. Ему были рады. Это было видно по широким улыбкам, осветившим лица товарищей из правления германской компартии.

— Я немного задержался, — извинился Андрей, — как обычно, у вас тут пробка на автобане при въезде в город. Товарищи из других соцстран, наверное, уже все прибыли...

— Никто не приехал, — буркнул Карл-Хайнц. Лицо его заметно помрачнело. — Представляешь, никто! — повторил он. — И посла ГДР тоже нет. В Берлине он. Там 40-летие республики все еще празднуют. А у нас здесь сегодня этот его советник-посланник Лотар да еще пара сотрудников. Хорошо хоть концертную бригаду из Берлина прислали. Плохи дела у ГДР. Достукался Хонеккер, конечно. Но разве в нем дело? — искоса глянул на Андрея Карл-Хайнц. — Что с ГДР будет?

— Насколько я знаю, — ответил Андрей, — у Горбачева был серьезный разговор с руководством ЦК СЕПГ во время празднования 40-летия в Берлине. Положение, конечно, серьезное. Но показательно, как люди приветствовали в Берлине Горбачева. “Горби! Горби!”. Они за перестройку, за социализм, но с новым лицом. Уверен, что начало реформ в ГДР позволит стабилизировать обстановку. В Москве самым внимательным образом отслеживают процессы в республике...

Андрей говорил еще что-то, но мозг сверлила мысль о том, что через Венгрию, Чехословакию и отчасти Польшу идет массовое бегство граждан ГДР на Запад, что поток этот нарастает, что венгры сознательно играют против ГДР, а чехи попросту ничего не могут поделать с тысячами гэдээровцев, собравшихся в Праге в западногерманском посольстве и требующих отпустить их в ФРГ. В ГДР вот-вот должен произойти внутренний взрыв, который вовсе не будет прелюдией к началу немецкой социалистической перестройки, а, скорее всего, сметет с географической карты первое в истории немецкое государство рабочих и крестьян.

Его образование в 1949 году Сталин назвал поворотным пунктом в истории Европы. Как бы не получилось так, что через 40 лет после этого европейская история развернется назад на 180 градусов. А Москва все молчит. Генеральный несет, как всегда, какую-то глубокомысленную чепуху. В Берлине сказал, что тех, кто отстает, наказывает жизнь. Ах, как умно! Западные немцы, конечно, тут же заявили, что это пинок под зад Хонеккеру. Какой в СССР проницательный и современно мыслящий Генеральный секретарь! Он, действительно, в Хонеккера целил. Но сказал-то про самого себя. Это Советский Союз безнадежно и все больше отстает от хода событий. Их волна катится через голову Горбачева и его команды. Того гляди захлебнутся наши руководители, а все делают вид, что так и надо. Улыбаются, изрекают банальности и ничегошеньки не предпринимают, хотя бы из чувства самосохранения. Плывут по течению и наверняка не знают, куда их вынесет нынешний быстро набухающий и пенящийся грязью грозный поток. Обвал начинается, а никто этого видеть не хочет. По крайней мере, в Москве. А в других-то местах давно заметили и поняли, что дело неладно. Это же надо, чтобы на праздник 40-летия ГДР, устроенный германской компартией, никто из послов соцстран не явился! Дождемся, что они и к нам на 7 Ноября ходить не будут.

В просторном зале было светло и тихо. Андрей пожал руку председателю компартии Мису, улыбнулся знакомым лицам вокруг, сел в первом ряду, обменялся рукопожатиями с соседями. Надо делать вид, что все в порядке, все под контролем. Перестройка развивается своим чередом, есть трудности, есть сбои, но нельзя паниковать. Большое дело не делается ни быстро, ни легко. Сожмем зубы, наберемся терпения и победим! Так говорит Горбачев каждый раз, встречаясь с членами ЦК и партактивом. Ну что же, сожмем зубы! Другого не остается.

Мис произнес праздничную речь. Ему долго хлопали, как бы убеждая и самих себя и других, что все будет хорошо, что не надо дрейфить: прорвемся, не такое случалось, а коммунистическое движение жило и побеждало. Ребята в зале именно так и думают. Это западногерманские коммунисты, не советские, не польские, не венгерские. В ФРГ быть коммунистом непросто. Убеждения для этого надо иметь, силы и волю их отстаивать. Это тебе не членство в КПСС. Для многих оно лишь способ примазаться к власти и сделать карьеру. Здесь же все наоборот.

После краткого перерыва — концерт. На сцене приехавшие из ГДР  артисты. Их совсем немного. Певица зрелого возраста, поющая французские шансоны и похожие на них произведения гэдээровских композиторов. Певец, исполняющий приличествующие моменту революционные песни прошлых лет. Известный киноартист Минетти. Он читает притчи Брехта. Хорошо читает. Ему долго и по-доброму хлопает зал.

Концерт подходит к концу. Последняя притча о теленке, отбившемся от матери и не знающем, куда и к кому теперь притулиться.

— Теленок рад любой ласкающей его руке, — говорит Минетти. — Даже если это рука мясника.

На глазах у Минетти блестят слезы. По замершему залу проносится тяжелый вздох. Андрею кажется, что весь зал с упреком и грустью смотрит не на Минетти, а на него — Андрея, представляющего здесь великий Советский Союз — ту самую мать, которая бросила на произвол судьбы своих детей, трущихся о руку мясника в ожидании, что рука эта по какой-то необъяснимой причине не потянется к ножу, а заменит теленку его потерянную мать.

Андрей выходит из зала с противным чувством. После этого выступления ему кажется, что он в чем-то безмерно виноват перед собравшимися в зале людьми. Они не говорят ему этого, наоборот, улыбаются, жмут руку, стараются подбодрить. Он-то что может? Он-то в чем виноват? Есть большое начальство. У Андрея в Москве. У Минетти в Берлине. Есть оно и у западногерманских коммунистов. Это Мис. Пусть он объяснит, что происходит. Если происходит что-то неправильное, пусть скажет Горбачеву или тому же Хонеккеру. В партии есть дисциплина. Это основа основ. В партии принято верить руководству. Сколько лет учили нас всех: никакой фракционности, демократический централизм, партия — рука миллион­нопалая, сжатая в один дробящий кулак.

“И все же дело не в Хонеккере, — подумал Андрей, откинувшись на спинку заднего сиденья автомобиля, несшегося на большой скорости по ночному автобану на юг к Кельну. — Дело в нас самих. Мы их предаем. Какие слова ни говори, а это так. Все это видят и чувствуют. Другой вопрос, зачем мы это делаем. Если ситуация требует пожертвовать малым, чтобы спасти большое, то оправдание происходя­щему есть. Хотя оно и жестокое. Основатель ГДР Ульбрихт говорил, что главное — сохранить социализм. Это означает обязательно сохранить Советский Союз. Без СССР дело социализма обречено на гибель. Если спасение СССР потребует пожертвовать ГДР или еще какой-либо социалистической страной, на это надо идти. Это интернациональный долг любого сознательного коммуниста. Но почему СССР подошел к опасной черте? Какой враг подогнал его к краю пропасти? Да и есть ли в мире вообще враждебная сила, способная сделать это? Никто не подгонял, — решил Андрей. — Сами туда движемся, неизвестно зачем. Так перестройку, как мы, никто не делает. Однако же мы очутились там, где мы есть. Висим над пропастью. Значит, единственно разумное — это сбросить балласт и постараться выкарабкаться назад, чтобы никогда больше не оступаться. Но думают ли так в Кремле? Что движет нынешним руководством КПСС?

Андрей тяжело вздохнул. Ответа на этот вопрос у него не было. Он вспомнил, как несколько месяцев тому назад приезжал в Бонн Тыковлев, участвовал в съезде компартии, беседовал с Мисом и другими товарищами, катался по стране, разговаривая с руководством социал-демократов, а потом как бы невзначай спросил у Андрея, а нужна ли стена в Берлине, не пора ли от нее избавиться.

— Можно избавиться, — съязвил Андрей, — если вы заодно готовы были бы избавиться и от ГДР. Стена, конечно, штука для нас непопулярная, но потерять ГДР было бы, наверное, во сто крат более неприятно.

Тогда Тыковлев промолчал. Было непонятно, решил ли он неудачно пошутить или, почувствовав, что продемонстрировал политическую наивность, осекся. Теперь Андрею начинало казаться, что неспроста Александр Яковлевич спрашивал. Видимо, прикидывал что-то свое.

“Не может быть, — решительно тряхнул головой Андрей. — Горбачев ни разу не говорил о том, что мы можем отказаться от ГДР. Сознательно вести линию на это значило бы предать союзника. Да что там союзника! За границей ГДР, проведенной по Эльбе, стоят миллионы могил наших солдат. Сколько раз говаривал Громыко, что эту границу изменить так же невозможно, как вернуть их назад к жизни. Это было бы величайшей изменой в истории нашего государства”.

— Включи, Володя, приемник, — обратился Андрей к шоферу. — Известия надо послушать.

— Член Политбюро ЦК СЕПГ Шабовски, — взволнованным голосом сообщил диктор, — только что заявил на пресс-конференции в Красной ратуше, что правительство ГДР решило открыть границу с Западным Берлином. Какой-либо реакции из Москвы на это до сих пор не последовало. В Берлине начинается всеобщее ликование.

“Случилось, — подумал Андрей. — Вопрос о ликвидации ГДР теперь предрешен. Обратного пути не будет. И опять никто не знает, кто, что и зачем решил и позволил. Потом Генеральный скажет, что это не он, это суверенные немецкие друзья сами наворотили. Ему, мол, только и оставалось, что принять их решение к сведению. И послал же нам Бог руководителя”.

— Никуда они не разбегутся, — прервал невеселые мысли Андрея Володя, явно имея в виду граждан ГДР. — Нужны они тут. Как же! Как только стенку разломают, так их никто больше в ФРГ не пустит. Немец деньги считает. Они думают, что сразу как в ФРГ заживут. Хрена с два. Облапошат их как миленьких. Оберут до нитки. По-родственному. Вот увидите.

— А нам-то что, от этого легче будет? — зло возразил Андрей. — Какую страну потеряли!

— Да ну их! — махнул рукой Володя. — Сколько волка ни корми, он все равно в лес смотрит. Не верили мы им. И правы были. Пусть живут как хотят. Западные немцы еще с ними намаются.

*   *   *

Если пройти в железные ворота, что справа от всем известного крылечка, через которое ходят на заседания Политбюро, то откроется путь в ту часть здания, где проводились заседания пленумов ЦК. Внизу обширный холл, отделанный серым мрамором, и раздевалки. Подымешься вверх по такой же мраморной лестнице из двух пролетов, покрытой толстой бордовой дорожкой, и попадешь в фойе перед залом заседаний. Слева идет регистрация прибывших на пленум. Впереди вдоль по стенке стоят витрины с какими-то украшениями либо с экспонатами на тему пленума.

На сей раз в витринах были выставлены подлинники документов об образо­вании Союза Советских Социалистических Республик. Подписи глав союзных республик, печати, документы о присоединении республик Средней Азии, потом Прибалтики, конституции Союза двадцатых и тридцатых годов. Брежневская конституция. У витринок толпился народ, с интересом разглядывавший документы. Пленум был необычный. В повестке дня стоял вопрос о будущем Советского Союза. А оно с каждым месяцем начинало казаться все более неопределенным. Армения воевала с Азербайджаном из-за Нагорного Карабаха, молдаване вспомнили о своих румынских корнях, никому доселе не известные гагаузы завели какие-то шашни с Турцией, бузили крымские татары, неспокойно было в Южной Осетии, поговаривали о росте татарского национализма.

Но хуже всего было в Прибалтике. Там, собственно, никогда хорошо-то и не было. Глухое сопротивление советской власти постоянно исходило от населения этих маленьких, но вредных по своему характеру, холодных и упрямых народов. К этому все как-то привыкли и не очень обращали внимание. Куда им от нас деваться? Ничего ведь своего нет. Ни нефти, ни газа, ни железа, ни угля, ни даже электри­чества. Всю промышленность мы им построили. Все порты, железные дороги, аэродромы сделали мы, и мы же их эксплуатируем. В промышленности работают одни русские, ну еще украинцы да белорусы. Эти жмудины болотные только землю ковырять да скот доить, еще торговать и в райисполкомах строить из себя начальст­во могут. Куда им! По-русски толком говорить так и не научились.

Но самоуверенность эта стала сменяться беспокойством. Прибалтийский нарыв назревал и все больше давал чувствовать себя. То, что дело плохо, стало особенно ясно после всесоюзной партконференции. Сидевшие впереди на правом фланге одним блоком прибалты открыто демонстрировали свою “особость”, в дискуссии о перестройке почти не участвовали, демонстративно то и дело голосовали против предложений президиума и главное — делали все это под руководством своих партийных вожаков. Если кто-то поначалу и полагал, что выйдет сейчас на сцену Дворца съездов Бразаускас или Рюйтель, признает наличие опасного националистического уклона, покается, попросит прощения у конференции и пообещает прижать к ногтю своих националистов, то надежды на это вскоре развеялись как дым. Не было в Прибалтике больше таких руководителей, не на кого оказалось Москве там надеяться, взаимная отчужденность нарастала, и выхода из этой ситуации видно не было.

Посылал в эти республики перед пленумом Горбачев своих людей искать компромисса с местным начальством. Ездил и Тыковлев. Литовская печать даже хвалила его за гибкость и нестандартные подходы, которых другие московские представители не проявляли. Но положение не улучшалось. Скорее, наоборот. Все громче шумела прибалтийская эмиграция, требуя выхода Эстонии, Латвии и Литвы из состава Союза. Вопрос этот то и дело поднимал Рейган, а вслед за ним и шведы, датчане, исландцы. Печать — советская и партийная! — в этих республиках ежедневно писала о сговоре Риббентропа с Молотовым, приведшем к оккупации Прибалтики советскими войсками в 1940 году. Все новые прибалтийские журналисты и научные авторитеты обсасывали на разные лады тему возможности выхода из состава СССР в соответствии с советской же конституцией. Участились незаконные демонстрации, проявления враждебного отношения к советским военным, хамства в отношении русских в магазинах, на транспорте, в других общественных местах.

Тема эта живо обсуждалась собравшимися у витрин с документами. Кто говорил, что пленум вот ужо наведет  порядок. Другие безнадежно махали рукой в ответ и спрашивали: “Кто наводить-то будет? Профукали мы, товарищи, Прибал­тику. Скоро и весь Союз профукаем. Вон видите, Бразаускас тот же петухом прогуливается. Не боится. А ведь знает, сукин сын, что за такие дела ему не на пленум бы ехать, а давно на Лубянке сидеть положено. Только кто посадит? Отец перестройки? Как же, как же! Тогда и ему вместе с Бразаускасом садиться надо. Хорошо бы! Глядишь, бардак бы этот закончился. Довели страну до ручки”.

Послушав эти разговоры, Андрей прошел в зал заседаний. Привычно занял место слева в шестом ряду за пультом из лакированной карельской березы. Поздоровался с соседями, попытался поговорить с маршалом Пельменниковым. Не получилось. Сердит был маршал, как видно, на пленум и весь свет. Неудивительно. Горбачев разоружал армию, шел на все новые односторонние уступки американцам. Добро бы сделал одну-две уступки. Но уступки входили в систему, и каждый дурак уже понимал, что Генеральному не нужна сильная армия, не нужны маршалы и генералы. Собрался он жить дальше без них. Как это у него получится, никто толком не знал. Но что именно туда клонит он вместе со своим новым министром иностранных дел хитрым грузином Шеварднадзе, это-то все давно учуяли. Вот и смотрел волком Пельменников в улыбчивые лица пожимавших ему руку, думая про себя, что ждут они все не дождутся, когда Генеральный учинит разгон непобедимой и легендарной вместе с ее руководителями. Предвкушают, значит, и его, Пельменникова, политическую гибель. Но маршал сдаваться не собирался. Кто, собственно, он такой, этот ставропольский выскочка? Не таких видели. Известно, чем кончит.

Андрей вернулся в фойе, где небольшими группками прохаживался народ. В дальнем углу громоздилась высокая фигура Ельцина. Разжалованный кандидат в члены Политбюро и бывший секретарь ЦК нерешительно улыбался каждому проходившему мимо. С ним мало кто здоровался за руку. Одни опускали глаза, другие нерешительно кивали в знак приветствия и проходили мимо. Говорили, что путь Ельцину назад в политику закрыт. Пусть поработает теперь по специальности заместителем председателя Госстроя СССР. А там, глядишь, вскоре и выяснится, какой он строитель. В своем свердловском институте не делу учился, а в волейбол играл. Диплом у него липовый. Со стройки по окончании института скоренько сбежал на партработу. Теперь с партработы выгнали. Будет плохо работать в Госстрое — и оттуда попросят. А то, что он пока еще в составе ЦК остался, так это дело временное. Постоит, постоит тут еще пару месяцев в фойе, а потом и исчезнет. Правда, он-то думает, что еще вывернется. Выступит удачно на пленуме, попросит новое назначение, извинится. Да только крепко на него обиделся Генеральный.

Андрей почувствовал неудобство за окружавших его коллег. Ну, сделал Ельцин ошибку, ну, сложный он, не всегда приятный в общении человек. Все так. Но для многих из присутствующих здесь он старый товарищ, если не личный друг. Попал твой друг в беду, так будь же ты человеком. Не 1937 год сейчас.

Андрей мало знал Ельцина, никогда не ссорился с ним, ничем ему не был обязан. Более того, сама мысль о том, что Ельцина убрали из высшего партийного руководства, порождала в его душе чувство какого-то успокоения. Крутой, непредсказуемый человек. Костолом, не отягощенный излишним интеллектуальным багажом и моральными принципами. Черт его знает, что может натворить, если дорвется до власти. Но ведь не дорвался!

Андрей упрямо нагнул голову, подошел к Ельцину и пожал ему руку на виду у всех. В конце концов, подумал он, это обязанность всякого порядочного, уважающего себя человека.

— Как ваши дела? — заулыбался Ельцин. — Дома все в порядке?

— Спасибо, Борис Николаевич. Все в порядке. Надеюсь, что у вас тоже. Читал вашу статью в “Московских новостях”. Ее, кстати, опубликовали в ФРГ. Она вызвала интерес.

— Да? — оживился Ельцин. — А мне не сказали о публикации в Германии. Пришлите мне, пожалуйста, вырезку.

— Уже послал, — ответил Андрей. — Видно, еще не дошла до Госстроя.

— Как же так? — опечалился Ельцин.

— Обязательно придет, — обнадежил его Андрей, подумав, что на самом деле, конечно, не придет. Не отдадут Ельцину эту несчастную вырезку из газеты те же люди, которые сейчас норовят обходить его стороной. Почему? Да просто так. На всякий случай. Когда настанет время добивать Ельцина, тогда и скажут, что слали тут некоторые ему статьи и письма, а я вот не допустил... Хотя чего не допустил-то? Чушь какая-то. Но все же, все же. В решающие моменты истории, как оказывается потом, было очень много неизвестных ее вершителей.

Заседание пленума, как обычно, началось многословным и бестолковым выступлением Горбачева: “С одной стороны. С другой стороны. Надо, однако, идти вперед. Появились трудности. Нужны нестандартные подходы и взвешенные решения”.

Потом пошли выступления. Тоже по большей части без царя в голове. Дело в том, что выступать на пленуме — это не только себя показать, но еще и что-нибудь попросить. Секретарю обкома позарез нужны еще 150 автобусов, у него коммунальный транспорт на последнем издыхании. Министру нужны фонды. Без них он скоро пузыри пускать будет, а Госплан вместе с Рыжковым фондов не дает. И наплевать секретарю обкома или министру, что собрались будущее Советского Союза обсуждать. Они про свое наболевшее. А что? Разве, если автобусы дать или фонды выделить, Советский Союз не укрепится? Укрепится, да еще как! Так что пускай себе Генеральный про Фому, а мы все же про Ерему. Занесут наши просьбы в протокол пленума ЦК. А раз занесут, то обязаны будут разобраться. Глядишь, что-нибудь области или министерству, в конце концов, и обломится.

Но не все, конечно, говорят так. Много выступлений тревожных. Мало кто прямо критикует Горбачева. Кто боится, кто стесняется. Но вот пошел на трибуну руководитель Союза писателей Карпов. Он бывший фронтовой разведчик. Говорит: “Михаил Сергеевич! Не то ты делаешь! Партия парализована. Союз на грани развала. Запад тебя хвалит, а ты уши развесил. Ну возьми же себя в руки. Ну найди же в себе силы признать, что дальше отступать некуда. Не потому я тебе это говорю, что враг я твой. Наоборот. Хочешь, прислонимся друг к другу спинами, как на фронте, и будем вместе отстреливаться до последнего. Ты только пойми, что нельзя так дальше, уразумей, наконец, за какую страну, за какую партию, за какой великий народ отвечаешь”.

В зале шум. За Карповым один за другим поднимаются люди и говорят одно и то же: пути назад нет, перестройку нельзя объявить законченной, но надо перестройкой руководить, надо видеть возникающие опасности и действовать, а не плыть по течению.

Горбачев ерзает в президиуме, краснеет, всем видно, что злится. Но старается ораторов не прерывать. Понимает: начнешь прерывать, отпускать реплики, зал поймет, что занервничал. А он спокоен, он уверен в том, что делает все правильно. А если кто сомневается, то пусть уйдет с корабля. Так будет честнее перед собой и партией.

Объявляется перерыв. Народ, возбужденно судача, идет вниз в подвал перекусить. Там накрыты столы с бутербродами, сосисками, пирожками. Хочешь супу, бери кубик концентрата куриного бульона. Официант нальет тебе в чашку кипятка. Вот тебе и бульон с пирожком. Одним словом, на столе все: и первое, и второе, и третье. Чай или кофе по желанию.

Народ стоит у столов и перекусывает наскоро. Заодно обсуждаются, походя решаются многие государственные проблемы. Договариваются между собой министры, военные, дипломаты, работники творческих союзов. В этом подвале сейчас все, кто что-то значит и что-то может в огромной стране, на которую все еще с уважением и страхом смотрит мир. Спроси сейчас громко, какие вооружения войдут в строй в ближайшие год-два, и тебе тут же объяснят со знанием дела. То же самое и про балет, и про науку, и про внешнюю политику, и вообще про все, что происходит в Советском Союзе. Серьезное это собрание — пленум ЦК. Мог бы быть нашим парламентом. Да нет, больше чем парламентом. В парламенте обычно собираются люди, не отвечающие за последствия того, что говорят. Одни говорят, другие делают, третьи судят, кто прав, кто виноват. Так у них там, на Западе. А здесь все вместе и теоретически никто не может прятаться за чужую спину. Но, конечно, на самом деле, прячутся, интригуют, врут, ловчат. Да и не хочет цековское начальство давать пленуму реальную власть. Пусть поговорят, выпустят пар и по домам едут, а ЦК во всем разберется, обобщит замечания, сделает выводы, подготовит проекты постановлений Политбюро или секретариата ЦК. Так, конечно, и на сей раз будет. В конце концов, все в руках Генерального. Пока он сидит на своем месте, ничего не изменится. А Горбачев будет, конечно, сидеть и дальше. На переправе коней не меняют. Да и нету у него серьезных конкурентов.

Вздохнув, Андрей подходит к столу прибалтов. Они опять держатся особняком, да и к ним никто подсоединяться не хочет. Андрей знает Бразаускаса, Палецкиса. Хорошие ребята в прежние времена были. А может быть, и остались таковыми. Трудно взять в голову, что люди, всю жизнь отдавшие Союзу ССР, выходцы из семей подпольщиков-коммунистов, могут хотеть развала Советского Союза. Конечно, в той же Литве много буржуазных националистов. То, что они против Советского Союза, понятно. Чего от них иного ожидать? Они были против России еще со времен Петра I. Но эти-то товарищи по партии? Или они вовсе никакими товарищами нам никогда и не были? Всю жизнь лукавили и лицедействовали?

Бразаускас трясет руку Андрею, приветливо улыбается.

— Ну, как у вас тут настроение? Что надумали?

— Сейчас после перерыва выступать будем. Увидите, — опять широко улыбнулся Бразаускас.

— Пришло время радикального решения наших вопросов, — многозначительно добавляет Палецкис. — Мы должны действовать в интересах большинства нашего народа. Так думает компартия Литвы.

— А как же быть с интересами Советского Союза? — спрашивает Андрей. — Это ведь наше общее с вами государство, наше общее достояние?

— Мы отвечаем прежде всего перед своим народом. Партия может быть только тогда успешной, если опирается на поддержку собственного народа. Иначе народ не пойдет за партией, — назидательно говорит Палецкис.

— Юстас, ты же знаешь, что ровно то же самое говорил в 1956 году Имре Надь. Чем это кончилось?

— Мы уверены в своей силе и правоте, — мрачнеет Бразаускас. — Второй Венгрии не будет. Она невозможна. КПСС ведет политику перестройки и гласности. Такова реальность.

После перерыва говорит Бразаускас. Говорит хитро, витиевато. Но смысл очевиден. Компартия Литвы хочет самостоятельности. Литва тоже хочет самостоя­тельности. Поначалу экономического суверенитета. Но это только для начала.

Зал наливается яростью. С трибуны несутся негодующие речи. “Буржуазный” национализм — это словосочетание повторяется почти ежеминутно. Говорят о провале национальной политики ЦК, об ослаблении руководства компартиями республик, о разброде и шатаниях в органах КГБ, МВД, прокуратуры, о крупных недостатках в идеологической работе. Горбачева опять щадят, зато по полной катушке достается Тыковлеву. Это он недавно ездил по Прибалтике и вместо наведения там порядка, по сути, разжигал националистические настроения.

Внезапно слова просит один из заместителей министра иностранных дел.

— Предлагаю исключить Бразаускаса из членов ЦК КПСС, а затем и из членов партии вместе с Палецкисом и прочими за антипартийную и антисоветскую деятельность.

— Исключайте себе на здоровье, — невозмутимо отвечает Палецкис. — Нас ваше решение не волнует. Наша литовская партия за нас и с нами.

Вопрос об исключении на голосование президиумом не ставится. Потом выступает Тыковлев, который старательно доказывает, что дела вовсе не так уж и плохи, что нам не нужны конфликты с прибалтийскими товарищами, что надо искать новые формы взаимодействия союзных республик в обновленном, демократи­ческом Советском Союзе. Таковы объективные требования времени и нынешнего этапа исторического развития.

Залу становится ясно, что выступление литовцев для президиума вовсе не неожиданность. Потому литовцы и ведут себя столь нагло и невозмутимо. У них есть надежная поддержка в Москве. Кому-то в Москве нужно, чтобы дело шло, как оно идет. Кому-то и для чего-то это выгодно. Но кому?

Это чувство нарастает после заключительного слова Горбачева. Он опять многословен. Надо чего-то не допустить, что-то учесть, что-то обязательно попра­вить — но демократическими методами, советуясь с народом, пробуждая инициативу на местах. Ведь социализм — это творчество масс, как нас учил Ленин. Предлагает поручить секретариату обобщить выступления, разработать предло­жения, а его собственный доклад одобрить. Решения пленума ЦК по вопросу об укреплении Советского Союза не требуется.

— Для чего мы тут собирались? — зло и громко спрашивает своего соседа кто-то сзади Андрея.

Слышатся и другие беспорядочные недовольные выкрики. Шум усиливается. Горбачев поспешно объявляет пленум закрытым и уходит в боковую дверь, опасливо косясь на зал.

По центральному проходу зал покидают довольные и самоуверенные литовцы. К ним подходят другие прибалтийские партдеятели, потом армяне, молдаване, казахи. Жмут руки, смеются.

У Андрея разговаривать с литовцами больше желания не возникло. Было чувство обиды, обманутости и бессилия. Бессилия остановить происходящее. Оно все больше овладевало не только им.

— Мы плохо кончим, — промолвил его сосед по креслу. — Что же это такое творится? Правильно мы сегодня проголосовали за образование компартии РСФСР. Пусть подумают и Горбачев, и эти наши нацмены. А что? Им все можно, а русским нет? На вот! Выкуси! — Сосед помахал фигой перед давно опустевшим президиумом. — Не Бразаускаса из партии исключать надо.

— А кого? — спросил Андрей.

— Сам знаешь кого, — огрызнулся сосед. — Давно уже надо. Ох, и наломает он дров. Сто лет потом разбираться будем и не разберемся.

*   *   *

К концу перестройки в Кремле развелось удивительно много ворон. Они бродили по площади перед Царь-пушкой и Царь-колоколом, суверенно восседали черными стаями в кронах по-осеннему голых, покрытых легким инеем деревьев и на звонницах соборов, нахально прыгали по газонам, искоса поглядывая умными загадочными глазами на прохожих. Казалось, вороны чего-то ждали, на что-то рассчитывали, о чем-то догадывались. Иначе с чего бы они слетелись сюда, в Кремль?

В тот день, о котором пойдет речь, как назло, пара ворон привязалась к Тыков­леву. Громко крича, они вновь и вновь пикировали, казалось, прямо ему на голову, затем взмывали вверх, делали круг и возобновляли свои атаки на его мягкую широкополую шляпу из серого фетра.

— Чего я им сдался? — раздраженно обратился Тыковлев к длинному, тощему собеседнику с нездоровым желтоватым цветом лица и капризно поджатыми губами. — Пройтись после обеда спокойно не дают. Говорят, это плохая примета, Малин?

— Какая такая примета? — не понял заведующий отделом ЦК.

— Да вот эти вороны. Плохо, что они Москву заполонили. Плохо, когда на тебя пикируют или в окно заглядывают. Помойки в Москве перестали убирать. Это точно. Но чего их в Кремль-то несет? Здесь помоек, кажись, нет, а вороны повсюду. Собирались соколов завести, чтобы они их гоняли. Только что-то не заводят. Или завели, да соколы с воронами предпочитают не связываться. Кыш ты, проклятая, — отмахнулся Тыковлев от опять налетевшей на него вороны. — Чего ты ко мне-то привязалась? Других, что ли, нет?

— Не обращайте внимания, Александр Яковлевич, — равнодушно посоветовал Малин. — Видать, они между собой дерутся. Вы им до лампочки. Ну, зацепят вас в крайнем случае за шляпу и сами испугаются.

Тыковлев зябко передернул плечами. Не хватало еще, чтобы ворона ему на голову села. Утешил. Летают вокруг него в последнее время вороны. В прямом и переносном смысле. Беспокойно что-то на душе. Недавно Горбачев говорил, что Крючков к нему приходил, материалы какие-то показать хотел про него, про Тыковлева. Что за материалы, Генеральный не сказал. Говорит, не стал смотреть. Наверняка накопал что-то шеф КГБ про связи с американцами или еще с кем-нибудь. Но не то сейчас у Михаила положение, чтобы ему скандал в Политбюро был нужен. Едва сам держится. Послал он Крючкова подальше. Хочешь, мол, иди сам со своими материалами к Тыковлеву и разбирайся. Ну а что в таком разе Крючков может сделать? Да ничего. Если придет, то получит от ворот поворот. Но не придет, конечно. Понимает, что не разрешил Генеральный ему Тыковлева трогать.

А все же неприятно. Конечно, пока Горбачев на месте, особой опасности нет. А долго ли он еще усидит? Каждый день кто-нибудь его отставки требует. То правые, то левые. Всем он поперек горла встал. Как Тыковлеву дальше-то жить? Из ЦК на съезде выгнали, чуть из партии не исключили. Михаил говорит: “Саша, не волнуйся. Будешь теперь у меня членом президентского совета. Парторганы надо отодвигать постепенно на задний план. Пусть идеологией и кадрами занимаются. Все государственное руководство будем замыкать на президента и госорганы. Переезжай со Старой площади в Кремль и спокойно работай”. Только нет спокойст­вия. Мечется Генеральный, не знает, что делать дальше. Единственная отрада — поездки за границу. Там душой и телом отходит от стрессов. Что ни поездка, то для него как глоток кислорода. В ноябре съездил в ФРГ к Колю. Довольный вернулся. Сейчас прокатился по Италии, Испании, Франции.

— Как поездка-то прошла? — переключаясь с ворон на политику, поинтере­совался Тыковлев у Малина.

— Исключительно успешно, — ответил тот. — Михаил Сергеевич доволен всем, всем без исключения. Особенно Испанией. Король там, королева. Это нравится, даже хочется, чтобы в СССР тоже такой вот свой король был, который всем отец и друг. Ну и, разумеется, премьер Филипе Гонсалес. Он златоуст. Все про демократию и социалистические ценности, и наш — про то же и туда же. Полное впечатление единства взглядов, целей и намерений. Мыслим одними и теми же общечеловеческими категориями, все готовы нам помочь, на улицах толпы людей с красными флагами, руки тянут к нему, кричат: “Горби, Горби! Перестройка!”. Получается, что мир изменился под нашим влиянием, что наступает новая эпоха, когда назад отступают все былые противоречия, когда лев возляжет рядом с агнцем, а с шеи вола снимут ярмо. На совещаниях с группой поддержки Генеральный всю поездку только и говорил, что везде на Западе высшие руководители хорошо к нему относятся, не боятся больше Генерального секретаря ЦК КПСС, готовы оказывать Советскому Союзу всяческую поддержку.

Малин прервал свой восторженный доклад и как-то презрительно улыбнулся.

— А ты что, сомневаешься? — внимательно посмотрел на него Тыковлев.

— Да нет. Что есть, то есть, — помрачнел Малин. — Не надо только давать Михаилу Сергеевичу чрезмерно увлекаться собственными успехами. Не будем забывать, что у нас есть на этот счет определенный печальный опыт. Культ личности к добру не ведет. Сами знаете, что происходящее во время его зарубежных поездок резко отличается от того, что происходит, когда он ездит по Союзу. Судьба перестройки решается не в зарубежных путешествиях. Это все мы хорошо видим. Значит, не надо укреплять его в мысли, будто все хорошо, прекрасная маркиза, вокруг одни друзья и доброжелатели.

— Ну и черной краской не надо все мазать, — откликнулся Тыковлев. — Когда это было раньше, чтобы буржуазия объявила Генсека КПСС человеком года, лучшим немцем? Никогда наша политика не пользовалась за рубежом такой широкой и активной поддержкой. Чья это заслуга, как не Горбачева? Тебе тоже соображать надо! Ты ведь у нас за международную политику отвечаешь. Значит, это и твой успех. Радуйся, а не ворчи. За внутрисоюзные дела отвечают другие. Вот и пусть отвечают. Тоже мне, второй Генсек нашелся. Скромнее надо быть, товарищ Малин.

Тыковлев шутливо похлопал длинного Малина по спине. Глядя со стороны, могло показаться, что хлопает по заду.

— Ладно, пойдем еще поработаем. У меня, кстати, сегодня интересная встреча. С этой самой буржуазией, которая без ума от нынешнего Генерального секретаря ЦК КПСС.

*   *   *

Паттерсон в сопровождении Гундерсена вышел на морозный декабрьский воздух и зашагал вперед по тщательно разметенной асфальтовой дорожке между невысокими сугробами к железным воротам. Было тепло и тихо. Вокруг стоял молчаливый лес, сплошь из высоких мачтовых сосен. Впереди светилось окно караульного помещения, в котором скучал дежурный в синих погонах госбезопас­ности. На стенах его комнатки висели плакаты с портретами Тыковлева и его подробной биографией для изучения в свободное от службы время и укрепления убежденности личного состава в важности порученного ей объекта охраны.

Вообще-то охрана Тыковлеву после изгнания его со Старой площади и превращения в члены президентского совета не полагалась. Но дача, на которой он жил, вслед за ним перешла из ведения Управления делами ЦК в ведение Управления делами то ли Совмина, то ли президента. На деле ничего не изменилось. По-прежнему охрану и обслуживание обеспечивал КГБ, казна оплачивала расходы по проживанию и содержанию загородной резиденции высокопоставленного съемщика и его семейства. В подвале дачи, как положено, просторный бассейн, гимнастический зал. Бар, кинозал и большая столовая размещались на первом этаже. Второй этаж спальный. Вокруг участка в несколько лесных гектаров высокий забор. Подъезд к даче с шоссе отдельный, закрытый для непосвященных знаком “кирпич”. У “кирпича” поддежуривает милиционер. Случайных посетителей здесь быть не должно и не бывает. На “кирпич” вряд ли кто поедет. К забору подхода для посторонних тоже нет. Метров за пятьдесят стоят в лесу щитки с надписью: “Санитарная зона. Проезд закрыт”.

Тыковлев стоит в светлом проеме двери и с наслаждением вдыхает холодный ночной воздух. Вокруг лысины легкое облачко пара. Из комнат тянет запахом свежих шашлыков, которыми не так давно наслаждались хозяин и его гости. Настроение у всех приподнятое.

— Как дойдем до ворот, надо еще раз ему помахать рукой, — говорит вполго­лоса Гундерсен. — Он ждет...

— Обязательно помашем, — согласился Паттерсон. — Хороший был вечер. А машина-то за нами пришла? А то выйдем, ворота закроют. До шоссе тут километра два лесом. Темень и холод, да и кагэбэшники.

— Стоит шофер уже минут десять. Ждет нас, — успокаивает Гундерсен. — У меня сигнал на пейджере.

Машина действительно стояла сразу за железными воротами. Энергично помахав Тыковлеву и инстинктивно поулыбавшись в его сторону, хотя было ясно, что на таком расстоянии и в темноте он никаких улыбок видеть не мог, Паттерсон и Гундерсен с облегчением разместились на заднем сиденье широченного посольского “Крайслера”.

— Да, интересная была беседа, — как бы желая продолжить тему, протянул Гундерсен. — Судя по тому, что он говорит, этот заезд Горбачева в Европу надо считать одним из самых удачных и результативных. Доверие к нам нарастает, от прежней настороженности почти ничего не осталось. Все это материализуется в договоры и решения, о которых раньше и мечтать было трудно. Достаточно было Маргарет Тэтчер пообещать реформу НАТО и сказать, что СССР больше для нас не противник, как они согласились ликвидировать Варшавский договор. Правда, судя по всему, он сам распускать Договор не поедет. Трусоват. Ну и пусть министра иностранных дел вместо себя пошлет. Не все ли нам равно. Варшавского договора не будет, а НАТО, конечно, останется. А под Парижской хартией европейской безопасности он сам подписался. Просто невероятно! Воссоединение Германии одобрил, советские войска из Европы убирает и сокращает, тысячи танков, орудий, вертолетов ломает, не получая ничего взамен. В каждом договоре записывает, что будет насаждать демократию и права человека не по их социалистическому, а по нашему образцу. А не будет насаждать, мы эти договоры с ним выполнять не обязаны. Не будет нашу демократию и частную собственность внедрять, так мы ему никаких займов не дадим, опять “холодную войну” устроим. Второй “холодной войны” он наверняка уже не выдержит. Все развалил, позиции в Европе потерял, кормить народ нечем, армия деморализована, партия недее­способна. Союз того и гляди погрузится в пучину гражданской войны и начнет разваливаться.

— Бог на нашей стороне, — патетически воскликнул Паттерсон. — Мы верим в Бога и свободу. В этом наша сила. Кажется, мы побеждаем в “холодной войне”. Победа близка. И заметьте, мы не сделали ни одного выстрела! Именно так учили выигрывать войны великие полководцы Рима. Маневрировать войсками и ресурсами, использовать дипломатию, разведку, союзников так долго и целенаправленно, как это необходимо для того, чтобы измотать и деморализовать противника, привести его к выводу об исчерпании резервов и возможностей и необходимости сдаваться, пока не поздно. По сути дела, мы предложили ему почетную капитуляцию, и он наше предложение принимает. Еще несколько правильных шагов с нашей стороны — и коммунизм, Советский Союз рухнут, уйдут в прошлое. В мире останется одна-единственная сверхдержава. Это будем мы — Соединенные Штаты. Мир будет принадлежать нам. Безраздельно. Еще несколько шагов, и мировая история потечет по другому руслу. Если для этого ему надо дать нобелевскую премию мира, то, черт побери, мне не жалко. В конце концов, он ее заслужил хотя бы грандиозностью масштабов предательства, которое затеял.

— Ну, он-то сам, скорее всего, не очень понимает, куда идет дело, — возразил Гундерсен. — Он не очень умный, наивный и слабый человек, но с большим самомнением. Он вполне искренне думает, что ничего он не предает, а лишь улучшает, реформирует и что, в конце концов, все наладится само собой. Во всяком случае, пытается убедить в этом самого себя и других. Однажды оступившись, он неудержимо скользит вниз, но не имеет душевных сил признаться себе в этом. Случай достаточно типичный. Единожды предав, предашь и еще десятки раз.

— Может быть, он не представляет себе всех последствий, — усмехнулся Паттерсон. — Или сам себя обманывает, страшась расплаты. Но не в нем ведь уже дело. Он не один. Вокруг него вся советская элита. Она кипит, протестует, ссорится, но в своем большинстве следует за Горбачевым. Разве тот же Тыковлев не понимает, чем все это для них кончится? Конечно, понимает. А если так, то, значит, хочет такого конца. Для них уже нет хода назад. Рубикон перейден. Из этого пора и нам делать выводы. Настало время перестать ходить вокруг них на цыпочках. Надо быть яснее, определеннее и требовательнее. Железо надо ковать, пока горячо. Иначе могут опомниться. Пока не опомнились, надо выстраивать второй эшелон. Сахаров, Афанасьев, Попов и прочие. Если Горбачева попробуют вывести из игры, придется вводить в дело новые силы. Для этого нужен серьезный руководитель, сильный, властный, конкурент и враг Горбачева, лучше всего из крупных партработников. Они знают, как бороться за власть.

— Ельцин? — спросил Гундерсен.

— Думаю, что да. Надо только убедить эту, как ее, межрегиональную депутатскую группу и прочих их друзей, что с Сахаровым они далеко не уедут. Да они, похоже, и сами это чувствуют. Одно дело на митинги ходить и в газетах писать, другое — страной править. А Ельцина надо выводить в свет. Пора! В Штаты надо позвать его. Конечно, несколько неудобно будет перед Горбачевым. Но ничего, перетерпит. Позовем его по линии какого-либо фонда или университета, а получится так, что президент его принял. Так оно и для Горбачева полезно будет. Побыстрее станет поворачиваться и в Прибалтике, и на Кубе, и в реформировании Советского Союза. О чем он сейчас говорит? О конфедерации? Для начала уже неплохо.

— Странный он все же человек, — заметил Гундерсен. — На последней встрече “семерки” все говорил, что мир к какой-то катастрофе движется, что он рад, что все участники встречи эту опасность осознали и теперь вместе с ним будут все делать не так, как прежде. В общем, вслед за ним начнут перестройку в своих странах во имя общечеловеческих ценностей. Юродивый прямо-таки. Не понимает, что для всех семи мир в полном порядке. Нужна им его перестройка. Это он со своим Советским Союзом движется к катастрофе. Ну, так и пусть рулит, перестраивается. Другие-то при чем?

— Да, говорят, за компанию вешаться легче, — засмеялся Паттерсон. — Это он со страху.

— Нет, все же странный он, — упрямо повторил Гундерсен. — Вот и сегодня Тыковлев рассказал, как он умилялся по поводу параллелизма своего и Гонсалеса мышления насчет устройства социализма с человеческим лицом. Противоречие, мол, между социализмом и капитализмом оказалось вполне преодолимым, стоило ему завести друзей на Западе. Они искренне желают помочь ему продолжать строительство коммунизма и укреплять Советский Союз.

— Не надо удивляться, Гундерсен, — оживился Паттерсон. — Я давно пришел к выводу, что мы на Западе гораздо лучше понимаем существо марксизма-ленинизма, чем они. Конечно, он говорит глупости. Не может быть совмещен марксизм-ленинизм с нашей идеологией демократии. Мы это знаем и не сомне­ваемся в этом. Он не знает. Он, я уверен, никогда не понимал и не понимает сейчас душу марксизма. Он где-то что-то читал, конспектировал и сдавал экзамены. Но он и ему подобные никаких революций не делали, власти не завоевывали, гражданской войны не вели. Это кабинетные чиновники. Не философы, не борцы, не фанаты, не мученики. Они просто не понимают, что укладывается в понятие социализма, а что не укладывается и не уложится никогда, не взорвав их строй и их власть. Они лишь по должности жрецы и хранители идеи, которую давно перестали воспринимать, а теперь готовы и предать. Такие коммунисты нам уже давно не страшны. Они и сами в этом признаются. Чего одна их теория мирного сосуществования и сотрудничества с нами стоит! Хрущев на весь мир сказал, что никакой революции никуда экспортировать больше не будет, лишь бы его и его союзников мы не трогали. А этот идет еще дальше. Готов ввести западную демократию, частную собственность и вступить в НАТО под нашу команду, только помогите ему наладить экономику и накормить свой народ. Не понимает, что в этом варианте он ни нам, ни своему народу, ни кому-либо еще больше не будет нужен. Впрочем, это его дело. Наша задача — избавиться от советской супер­державы как конкурента. Если для ее решения достаточно накормить их колбасой, одеть в наши тряпки и предоставить убежище их нынешним лидерам, то, право, это вполне приемлемая цена, Гундерсен.

— Упрощаете, — хохотнул Гундерсен. — За колбасу и прочее мы сможем кое-что получить взамен. Не только политически. Не забывайте об их необъятных природных ресурсах и богатствах, к которым мы при советской власти не имели доступа. Теперь будем иметь.

— Само собой, само собой, Гундерсен, — кивнул шеф. — Мы с них сдерем все то, что истратили на “холодную войну” с ними же. Побежденный всегда платит. Так от века заведено.

— Кстати, — встрепенулся Гундерсен, —  как вы относитесь к тому, что Крючков нашел какой-то компромат на Тыковлева?

— Спокойно, — отрезал Паттерсон. — Опасности нет. Она миновала в тот момент, когда Горбачев решил ничего не делать. Он мог бы отстранить Тыковлева от дел. На это, видимо, и рассчитывал Крючков. Этого не произошло. А что может теперь Крючков? По сути, ничего. Он, наверное, доказывает, что Тыковлев — наш агент влияния. Ну и пусть доказывает. Вещь это почти недоказуемая. Тыковлев ведь тайнописью нам не пишет, документов не фотографирует, тайники не обрабатывает. Шпионаж он ему не пришьет. А то, что он подозрительно себя ведет, не то и не так говорит, так ведь он крупный политический деятель. Делает, пишет, говорит по убеждению. Пойди, докажи иное. Даже если у Крючкова был бы агент в нашей разведке или контрразведке, который что-то сообщил бы ему про Тыковлева, то и тогда опасность была бы минимальная. Мало ли чего агенты доносят. Почему вера должна быть агенту, а не видному деятелю коммунистической партии? Это вам не 1937 год, Гундерсен. Да и не станет Крючков рисковать своим агентом, если он у него есть. Значит, все так и останется: непроверенные слухи, наветы, подозрения... В общем, Горбачев вопрос закрыл, спас Тыковлева от КГБ. Это, впрочем, естественно. Тыковлев ему по-прежнему нужен. Да и не любит он резких мер. Боится. Все время повторяет, что не хочет возвращаться к практике прежних лет. Вот и хорошо. Пусть не возвращается. Нам, правда, надо быть все же поосторожнее, не очень вокруг Тыковлева бегать. Он свое дело практически уже сделал, Гундерсен. Сейчас в нашей работе будут другие приоритеты.

— Ельцин? — опять спросил Гундерсен, но ответа не дождался. Паттерсон отвернулся к окну и молча смотрел на проносившийся мимо заснеженный подмосковный лес.

“Близится развязка”, — подумал Гундерсен.

*   *   *

Банкин приехал в отпуск в Москву в неудачное время. Погода была ни туда ни сюда. Солнечный пыльный май с холодными вечерами. На даче в лесу еще лежал языками снег. В городе было грязно. Зелень только начинала распускаться.

В магазинах было пусто и уныло. Куда-то вдруг все окончательно подевалось. Телевизор то и дело рассказывал, что находят то в Москве, то в Ленинграде на помойках грузовиками выброшенную колбасу. Было неясно, кто ее выбросил и почему. Отравленная она или свежая, украденная или благоприобретенная. Скорее всего, попадала она на помойки, потому что кто-то не хотел, чтобы она попала в магазин. По Москве ходили слухи, что на вокзалах стоят неразгруженные составы с мясом. Что оно якобы гниет там, что разгружать его не дают шайки наемников, которые избивают грузчиков. Товары с оптовых складов в Москве перестали поступать в магазины. По их получении директора складов сразу сбывали всю партию “налево” частным предпринимателям, разумеется, не по государственным ценам.

И никому до всего этого не было, казалось, никакого дела. Безволие и бессилие власти дополнялось непрерывной трескотней влиятельной группы журналистов, без устали разоблачавших “изжившую себя” командно-административную систему и привилегии партаппарата. Кто выбрасывал на свалку продукты или мешал разгрузке поездов, журналистов при этом не интересовало. Любимову, Листьеву, Курковой и прочим талантам демократической журналистики было и без выяснения этих вопросов ясно, что прогнил весь советский строй и ремонту не подлежит. Его надлежало сначала парализовать, а затем развалить. Задача решалась все более успешно, особенно с появлением второй телевизионной программы, полностью контролируемой группой Ельцина.

Банкин ощутил это на себе, отправляясь на заседание коллегии МИД, где должны были слушать его отчет о первом годе работы в новой стране. Стоя на светофоре у площади Гагарина, обратил внимание, что водитель из соседнего “жигуленка” грозит ему кулаком.

— Ты чего? — недоуменно вопросил Банкин, опустив боковое стекло.

— Ничего, — с вызовом ответствовал водитель — хилый очкарик с видом неудачника из младших научных сотрудников. — Скоро вашей кровью крыши красить будем. Недолго вам на черных “Волгах” ездить осталось.

— Пошел ты на х... — взвился Борька. — Я на работу еду, а ты, тунеядец, наверное, забыл, когда был на работе в последний раз. Сейчас тебя в милицию сдам... — Борька сделал вид, что открывает дверь своей машины.

— Попробуй сдай! — крикнул очкарик, на всякий случай неистово газанув на зеленый свет.

— Чего это тут у вас делается, Виктор? — спросил шофера Банкин.

— Дурачок он, не обращайте внимания, — напряженно улыбнулся шофер и, подумав, добавил: — Только неприятно вот, что все больше таких идиотов. К военным в очередях пристают... Спрашивают, коммунист ты или нет. Грозятся. Мне-то что. Я шофер. Шофером был, шофером буду... Но порядка не стало. Шпана всюду лезет. Наглеют. А партия попряталась. Где она? Исчезла. Боится. Ну, вот хотя бы у нас на базе. Нет, чтобы выйти в вечерний рейд или организовать патруль на овощехранилищах или на товарных станциях. Вмиг бы все эти разбежались. Так никому дела нет. А раз никому дела нет, так и из партии уходить начинают. Кому она такая нужна?

— Вот до чего половинчатость доводит, — неожиданно изрек Банкин. — Надо решительнее перестраиваться!

— Скоро доперестраиваемся, — мрачно ухмыльнулся Виктор. — Хотя дальше, пожалуй, некуда.

Эпизод под светофором испортил Банкину настроение перед коллегией. После коллегии оно не улучшилось. Доклад его слушали внимательно. Он, разумеется, старался понравиться министру, нажимал на то, как по-новому трудится вверенное ему посольство, приводил примеры. Больше стал заниматься культурой, способствует деятельности российских кооператоров, работает над созданием смешанных фирм и предприятий, восстановил связи с белой эмиграцией, думает, что надо бы уменьшить в составе посольства число разведчиков, предлагает помогать демократическим силам в этой социалистической стране, а не только ориентироваться на компартию.

Все должно было пройти хорошо. Секретарь коллегии показал ему предварительный проект решения, уже просмотренный министром. Решение, как говорится, было положительным. Но то ли он перестарался, то ли секретарь ему не все сказал, только под конец выступил один из членов коллегии с замечаниями, потом полез на трибуну заместитель министра и посоветовал ему помнить, что он представляет в стране пребывания интересы Советского Союза, а не интересы правителей этой страны в Москве. Все заулыбались, и Банкин почувствовал, что, несмотря на хороший проект решения, его выступление не получилось. Сколько ни старался, а не забыли они на седьмом этаже здания на Смоленской, как улепетывал он с предыдущей своей должности. Висит это на нем по-прежнему.

Прощаясь с министром на площадке лифтов, пригласил приезжать почаще. Сказал что-то насчет того, что каждый такой приезд дает мощный импульс развитию двусторонних отношений, помогает организации более целенаправленной работы коллектива, что и для него, и для жены такой приезд большая честь и радость, а в ответ услышал:

— Обязательно приеду и посмотрю вашу картинную галерею. Она ведь у нас одна из лучших в Европе. Там есть настоящие шедевры.

“Так просто сказал, — подумал смущенный Банкин, — или кто-то уже настучал?”

Дело в том, что совсем недавно снял он парочку хороших картин и приказал завхозу заменить на примерно одинаковые по размеру, приобретенные на барахолке. Картины думал продать скандинавским знакомым, чтобы пополнить запасы валюты, но пока, слава Богу, не успел.

“Надо повесить назад, — решил Банкин. — Сейчас не время. Пусть съездит и убедится, что все на месте. А с чекистами в посольстве все же пора наводить порядок. Делать им нечего, кроме как картины считать и охранять. Сволочи! И чего я им дался? Шпионов бы лучше ловили или вербовали. Небось, это посложнее, чем за послами глядеть”.

Виктор со своей черной “Волгой” ждал у главного подъезда. Усевшись на заднее сиденье, Банкин пощупал увесистую сумку, набитую бутылками, разной снедью и сувенирами. Там было все: от дорогого коньяка и виски до сахара, крупы, консервов, авторучек, рубашек, кожаных пиджаков и свитеров. В Москве, с ее пустыми магазинами, товарищи с нетерпением и интересом ждали подарков из-за бугра. Пайки на Грановского и в “Ударнике” пайками, а получить “привет” из дальних стран от друзей всегда приятно. К тому же на Грановского и в “Ударнике” отродясь такого нет и не было.

— В ЦК, на Старую площадь, — важно произнес Борька, предвкушая череду приятных бесед, тем более откровенных, чем существеннее будут подношения друзьям и товарищам.

*   *   *

— Ну, как отчитался? — улыбнулся Тыковлев Банкину. — Как там ребята себя в ЦК чувствуют? Сбегал ведь уже, наверное? — Тыковлев понимающе подмигнул своим черным глазом и для чего-то провел рукой по лысому лбу.

— Все в норме, Александр Яковлевич. Послезавтра улетаю назад.

— Чего это ты так торопишься, Борис? Походил бы по Москве. Дома ведь.

— Походил бы, — согласился Банкин. — Раньше бы походил, а сейчас не хочется. Неуютно тут у вас как-то стало.

— Неуютно, — согласился Тыковлев. — На улицах сплошная барахолка, грязь, бомжи. В магазинах пусто. В Верховном Совете бардак — что в союзном, что у Ельцина в РСФСРовском. Цены растут. По телевизору одна чернуха. В Киеве демонстрации. В Армении война. В Вильнюсе стрельба. Теперь вот еще в Югославии заваруха начинается. Помяни мое слово, гражданская война там будет. Михаил Сергеевич боится, что югославский пример для нас заразительным окажется. Да только что поделаешь? Остановить югославские события нам уже не под силу. Со своими республиками справиться не можем. Придется, пока не поздно, переделать Союз в конфедерацию. Может, тогда все успокоится хоть на время. Горбачев сейчас над новым договором между республиками работает. Не знаю, что выйдет. Он работает, а другие все растаскивают по своим сусекам. С Ельциным совсем сладу не стало. Избрали его российским президентом. Он теперь покажет. Инаугурацию затеял. Не знает: то ли на библии, то ли на конституции присягать, звать или не звать патриарха, звонить или не звонить по Москве в колокола, играть или не играть гимн, позвать на сцену Горбачева или придержать его в партере, или вообще не приглашать. Чувствуешь? В общем, издергался Михаил Сергеевич из-за этой инаугурации совершенно. Разваливается Союз, на грани краха народное хозяйство. Поставил он вместо Рыжкова нового предсовмина Валентина Павлова. Думал, молодой, покладистый. Так тот не хочет слушаться, особых полномочий для себя требует. Шеварднадзе в отставку ушел, не посоветовавшись. Сказал, что идет диктатура. Какая диктатура? Кто диктатор? Ясно, что просто струсил идти дальше с Горбачевым. Другого объяснения нет. Шкуру свою спасать решил. Ну, президент, конечно, на него обиделся. А как не обижаться? Уходят от него люди, один остается. Из прежних прорабов кто еще с ним? Я, да Медведев, да мелочь всякая. Военным он насолил так, что дальше некуда. Крючков  только и говорит, что про империалистический заговор. Лигачев с Ниной Андреевой призывы против перестройки пишут. Меня со дня на день из партии должны исключить. Но я ждать не буду. Сам выйду. Неуютно, говоришь? Всем неуютно. Это лето будет переломным. Только в какую сторону переломным? Как думаешь? Что там у тебя сведущие люди говорят?

— Выжидают они, кто кого, — с готовностью ответил Банкин. — Он Ельцина или Ельцин его. Видят, что слабеет Горбачев с каждым днем. Но и насчет Ельцина особой уверенности тоже нет. Он сейчас вроде бы с Сахаровым, Афанасьевым, Гавриилом Поповым — в общем, с демократической оппозицией. Да только какой он демократ? Такой партократ и диктатор, что пробы негде ставить. Черт его знает, куда повернет, с кем стакнется. А Горбачеву пути ни назад, ни в сторону теперь уже нет. Только вперед. Вперед — значит надо переходить на сторону демократов. Только сумеет ли? Да и захотят ли его брать демократы? У них свои амбиции. Дискредитировал он себя за последнее время здорово. А Ельцин, если разобраться, и военных, и КГБ, и партаппарат устроил бы. Свой человек, не размазня, глядишь, и порядок бы за пару недель в стране навел.

— Не знаю, — угрюмо заметил Тыковлев. — Он ведь из партии на съезде демонстративно вышел. Если бы не хотел сжигать мосты, не сделал бы этого.

— Вышел-то вышел, — блеснул глазами Борька, — только куда пришел? Чужой он для демократов человек. Правда, они понимают, что если сами  возьмут сейчас власть, то тут же обкакаются. Кадров у них нет, опыта управления страной — никакого. Не зря Попов там у них все время дудит, что им лучше пока сидеть в оппозиции. Пусть коммунисты проводят те реформы, которые им будут диктовать через парламент и митинги. И пусть отвечают, если что не так будет получаться. Не может такая перспектива нравиться Ельцину. Ему власть нужна. Он на место Горбачева встать хочет. И не завтра, а уже сегодня. Никаких у него больше планов и желаний нет и не было.

— Что да, то да! — вздохнул Тыковлев.

— Я тут в Москве слышал, — внезапно понизил голос Банкин, — что предлагают Ельцину товарищи. В общем, чтобы Горбачева побоку, а его президентом. Но с одним условием. Чтобы Советский Союз не разваливал и порядок в стране навел.

— А он что? — привстал со стула Тыковлев.

— Вроде бы соглашается, — хмыкнул Банкин. — А почему бы и нет? Сегодня президент РСФСР, завтра президент СССР. Получается к тому же — президент всенародный. За него и левые, и правые. Выводит героически страну из кризиса, а Михаила Сергеевича за прошлые обиды мордой в грязь. Ну, заодно с ним и других прежних обидчиков. Так кому их тогда будет жалко? Никому. Все довольны.

— Складно, — согласился Тыковлев. — Могут попробовать. Не знаю, получится ли. Две тут вещи надо учитывать. Наши Назарбайчики, Кравчуки и прочие республиканские князьки не захотят идти под него. Он им живо шею сломает. А еще Ельцин — при всей своей кажущейся решительности — большой трус, когда возникает малейшая угроза его личному благополучию. Может ли он положиться на товарищей, которых до этого так грубо кинул? Не подставят ли они его? Не может он им до конца доверять. Значит, будет бояться. Не могут и они ему верить. Вот и ничего из этого плана не получится, Борис.

— Риск, конечно, есть, — кивнул Банкин. — Но без риска нет политики. Мы-то с вами в этой игре участвовать не станем, Александр Яковлевич. Посмотрим. Наше дело — отойти в сторону, а потом вовремя вскочить на первый поезд. Не так ли?

— Езжай к себе и поменьше трепись, — нахмурился Тыковлев. — Видно будет. Горбачев в отпуск уезжает. На юг. Вернется, тут и начнется главная свалка вокруг союзного договора. Кто победит, тот и пан.

— А Горбачева предупредить не надо? — поинтересовался Борька.

— Не надо, — отрезал Тыковлев. — Его каждый день предупреждают. Он сам мне вчера говорил, что надоело слушать. Не знаю, надоело или нет. Скорее, он понимает, что ничего уже сделать не может и поэтому ничего делать и не соби­рается. Его стиль. Ждет, куда кривая выведет. Как с немецким воссоединением. Отсиделся в кустах, а потом объяснил, что по-другому и быть не могло, а во всем виноваты сами же гэдээровцы. Так всегда. Теперь пора уже не про него, а про себя думать. Я, пожалуй, тоже пойду в отпуск. Но далеко от Москвы отъезжать не буду. Будь на связи. Привет семье! Да, — спохватился Тыковлев. — Я тут на днях разговаривал с твоим министром. Не пойму я тебя. Мало тебе было неприятностей на прежних местах? Опять приключений ищешь?

— Это вы про что? — сделал непонимающий вид Борька.

— Да все про то, — зло поглядел на него Тыковлев. — Про то же самое. Казенный карман со своим путаешь. Что, тебе платят мало? Обязательно надо в Швецию в отпуск за чужой счет ездить? Потерпеть не можешь до других времен? Думаешь, я тебя опять прикрою? Не прикрою. Сам не знаю, где завтра буду. А ты все за свое. Снимать тебя предлагают и под суд отдавать, только вот руки еще не дошли. Другие дела у товарищей на Лубянке есть, отвлекают их от твоей персоны. Кончай, пока не поздно. Взрослый ведь уже. Сколько можно? Все верни, что взял, на место и не смей больше...

— Обижаете, — состроил козью морду Банкин. — Наветы. Я выживаю из посольства кагэбэшников. По посольствам целые своры сидят. Они, конечно, злятся и пишут. И на вас тоже пишут. Сами знаете. Так что же, всему этому верить?

— Я тебе сказал, — многозначительно погрозил пальцем Тыковлев, — чтобы прекратил. Сказал, потому что с детства тебя знаю. Добра тебе желаю. А там сам смотри. Сейчас обстановка многообещающая. Будешь потом локти кусать и думать, что жадность фраера сгубила. Только поздно будет. От одних уйдешь и к другим не пристанешь.

*   *   *

Паттерсон сосредоточенно глядел на экран телевизора. Было 19 августа 1991 года. На экране Октябрьская площадь и бушующие массы народа. Российские триколоры, транспаранты с лозунгами “Долой КПСС!”, “Долой административно-командную систему!”, искаженные криком рты. Камера то выхватывала статую Ленина на фоне вечернего неба, то возвращалась назад к тысячным толпам митингующих.

— Хорошо Билл сработал, — одобрительно кивнул Паттерсон. — Правильно мы его сюда заранее вызвали. Си-эн-эн весь мир сейчас смотрит.

— Смотрит-то смотрит, да только никакой демонстрации на Октябрьской площади нет и не было, — засомневался хозяин квартиры, где сидели за ужином гости из американского, немецкого и норвежского посольств. — Внаглую Си-эн-эн играет. Вон поглядите сами из окна. Пусто на площади, спать пошли москвичи. Вот и скажет вам завтра ГКЧП, что врут и Си-эн-эн, и “Свобода”, и “Голос Америки”. Нет никаких демонстраций, нет забастовок, есть несколько тысяч молодых людей у Белого дома. Все к вечеру в дым пьяные. И Ельцин тоже не просыхает.

— Не скажут, — уверенно ответствовал Паттерсон. — Им сейчас не до Си-эн-эн. Надул их Ельцин. Мечутся. Не знают, что дальше делать. Они думали, что он ГКЧП поддержит. Ему ведь главное — Горбачева сбросить. Поэтому и выпустили они его с дачи в Белый дом. Дураки, конечно, полные. Надо было его там посадить под домашний арест, припугнуть, держать под контролем. Тогда бы он, глядишь, слушался их. Тогда и играть с ним можно было бы. А сейчас он шанс почувствовал. Пробует и под ГКЧП не пойти, и Горбачеву похороны по первому разряду устроить. Он парень рисковый и до власти ой как жадный. Ва-банк играет. Если проиграет, то всех своих на произвол судьбы тут же бросит. К себе в Свердловск сбежит, если удастся. Если не получится, то к нам в посольство заявится, чтобы мы его на время, как кардинала Миндсенти, приютили. Уже наводил справки через своих людей.

— Ну а вы что? — поинтересовался сидевший рядом с Паттерсоном норвежец.

— Нам важно поддержать Ельцина и его группу, как вы понимаете, — пожал плечами Паттерсон. — Во-первых, это уже не коммунисты, а яростные антикомму­нисты. Никакой реформы социализма, в отличие от Горбачева и его команды, они не хотят. Они безо всяких оговорок за демократию, частную собственность, ликвидацию плановой экономики, разрушение военно-промышленного комплекса, армии, КГБ, роспуск СССР. Чем глубже и основательнее развал, тем им лучше и безопаснее. Думаю, что на Западе не найдется никого, кто был бы против этого. Чем скорее и основательнее начнется этот процесс, тем выгоднее нам. Горбачев свое дело сделал, ему пора отойти в сторону. Его время подошло к концу. Ставка на Ельцина — правильная ставка.

— Согласен, — кивнул норвежец. — А что же во-вторых?

— А во-вторых, — рассмеялся американец, — преобразования, которые начнет Ельцин и его группа, неизбежно повергнут СССР в глубочайший кризис, как минимум, на десятилетия. Второй супердержавы больше не будет. Мы добьемся ее ликвидации, не сделав ни одного выстрела и не дав им ни одного доллара. Они сами себя казнят. Так им, кстати, и надо. Наша задача сейчас поддерживать их в убеждении, что у них нет иного выхода, как отречься от самих себя, своей истории, героев, союзников, надежд на коммунистическое будущее, смириться и признать наше руководство миром и над ними самими. Этот фантастический сценарий, господа, сбывается на наших глазах. Надо только не допустить в решающий момент какой-либо глупой ошибки. Главное сейчас — обещать им все, что ни попросят: план Маршалла, сотни миллиардов, членство в НАТО, замки во Франции, убежище в американском посольстве...

— Не такие они идиоты, чтобы поверить, — обиделся хозяин квартиры, диссидент из московских историков, — не забывайте, что у коммунистов есть своя политическая элита. Она семьдесят лет играла с вами на равных, а временами и обыгрывала вас по-крупному.

— Уйдет эта ваша элита, — рассердился Паттерсон. — Другие люди придут, с другими взглядами и интересами. Начинается новый этап в истории России. Вот увидите, что ваши новые руководители сумеют убедить народ в правильности того, что должно случиться.

— А что потом? — упорствовал хозяин.

— А потом золотой век, — уверенно заявил Паттерсон, затем добавил: — Через некоторое время, разумеется. Ваши свободные журналисты уже о нем пишут. Он действительно будет золотым для тех, кто вовремя примет правильное решение, — подмигнул он хозяину. — Россия — фантастически богатая страна. Если умело распорядиться этими богатствами... Вы, надеюсь, меня отлично понимаете, — прервал себя на полуслове американец. — Понимают это все, кто сделал сейчас ставку на Ельцина и на капитализм. Не на какой-то там нэп, а на капитализм безо всяких “но” и оговорок, на возврат в семью цивилизованных народов.

— Но пока что мы сидим с вами тут и смотрим картинки несуществующих демонстраций, которые сфабриковал ваш уважаемый Билл, — заговорил немецкий советник-посланник. — В Москве тихо. В провинции еще тише. Язов направляет в Москву войска. От Горбачева ни слуху, ни духу. ГКЧП вводит в столице комендантский час. Ельцин призывает ко всеобщей забастовке, но его никто не слушает. Миттеран думает, что, может быть, и вправду настало время наводить в СССР порядок, а то начнется здесь гражданская война с применением ядерного оружия. Коль хоть и не говорит этого, но думает так же. Одни вы готовы сыграть со своим Ельциным ва-банк. Но вы не европейцы, вы, как всегда, за широким океаном. Вам все нипочем.

— Конечно, риск есть, — согласился Паттерсон. — Но он невелик. Обстановка в стране тревожная. Кризис власти налицо. Горбачев не знает, что дальше делать. Ясно, что за власть он бороться не будет. Говорят, что ГКЧП его там, в Крыму, арестовал, изолировал, посадил в карцер. Правда ли это? Мы имеем снимки со спутников. Он по-прежнему регулярно ходит на пляж купаться, распорядок дня на даче не изменился, никакого захвата в плен, оцепления дачи войсками не видно. Это игра. Он решил там посидеть и посмотреть, как обернется дело. Сломает ГКЧП шею Ельцину, он это одобрит. Удастся Ельцину разгромить ГКЧП, а вместе с ней и последние бастионы советской власти, он одобрит и это. Он пустая фигура. На кого же прикажете ставить? На ГКЧП? Это невозможно. Единственная разумная ставка сейчас на Ельцина. Победит — значит мы сорвали банк. Не победит — договоримся с ГКЧП. Не впервой нам, кстати. И со Сталиным, и с Хрущевым, и с Брежневым, когда надо, всегда успешно сговаривались. Посотрудничаем и с Крючковым или Янаевым, или Язовым. Тут риска для нас нет. Но если Ельцин все же окажется, в конце концов, наверху, надо постараться, чтобы это выглядело не как очередной сговор московских мастодонтов между собой, а как результат народных волнений, волеизъявления масс, героических действий молодой российской демократии. Одним словом, лучше всего — горящие танки, кровь, жертвы. Хоть немножко — но войны, героизма, насилия, беззаветных жертв. Надо думать об истории. Иначе получится, что пришла в России к власти демократия по недоразумению. А недоразумения, как известно, надо рано или поздно исправлять. Так вот, господа, из недоразумения надо сделать революцию. Любым способом. Для этого сюда задолго до ГКЧП приехали наши лучшие специалисты по пропаганде, психологической войне, все активные деятели российской эмиграции, прибалты, украинцы, молдаване, сотрудничающие с нами. Ну, не получается в Москве всеобщая стачка, так кто про это знает? Мы ведь сейчас на весь мир рассказываем о массовых демонстрациях, о возмущении населения по поводу коммунистического путча, о столкновениях москвичей с войсками. В это верят и у нас, и в советской провинции. Виртуальная действительность рано или поздно должна превратиться в реальность. У нас в запасе еще несколько дней. В конце концов, с помощью Ельцина и его людей мы раскачаем лодку. Будут демонстрации, будут гореть советские танки, будут жертвы и герои-демократы. Это все пригодится, даже если мы в этот раз проиграем. А выиграем, так выиграем власть над всем миром, совершим поворот истории. Не думаю, что ГКЧП сможет остановить нас. Прошло время железных большевиков. Нет их больше! Остался один кисель и политическая немощь. Они заслужили такого руководителя, как Горбачев.

 

Глава VIII

РАСПАД

 

В Москве уже стемнело, когда самолет с четой Горбачевых приземлился во Внукове.  Было тепло и тревожно. В столице объявлено чрезвычайное положение, которое, однако, никто не соблюдал. У бетонного забора, который окружает правительственный аэродром, торчали милиционеры вперемешку с людьми в штатском, вооруженными автоматами, которые они, похоже, уже давно не держали в руках. Ближе к зданию аэродрома подозрительных штатских становилось все больше.

— Держись от них подальше, — шепнул Тарабаршин Андрею. — Ельцинские боевики. Он велел весь аэродром своими людьми обставить.

— Да пошли они куда подальше, — махнул рукой Андрей. — Бардак кончается. Президент вернулся.

— Так он тебе и кончился. Держи карман... Впрочем, вскоре все сами увидим. На аэродроме явное двоевластие. “Девятка” хоть и здесь, но парадом уже не командует. А это — признак! И летит он с Руцким, на ельцинском самолете, а не на своем, не на союзном. Понимаешь, что это может значить?

— Может — не может, — пожал плечами Андрей. — Да хоть на тачке приехал или на коне прискакал. Он президент, его власть. Никто его от президентства не отстранял. А Ельцин, если его самого послушать, так только за восстановление его ущемленных полномочий все эти дни и радел. Ну, спас Горбачева от путчистов. Честь ему и хвала. Большое спасибо! А теперь пожалуйте бриться. Объясните, товарищ российский президент, что вы тут в мое отсутствие нагородили, каких указов наподписывали, как Конституцию СССР смели нарушать. Извольте встать по стойке смирно и доложить, как положено. И с Янаевым такой же разговор.

— Ты что, его не знаешь совсем? Это ты не про Горбачева говоришь. Про кого-то другого, — помрачнел Тарабаршин. — Он и раньше-то ничего решить не мог, только по течению плыл да пустословием занимался. Ему главное — самому опасных решений не принимать и за последствия не отвечать. А сейчас и подавно. Страху в Форосе натерпелся. Раиса Максимовна, поди, масла в огонь добавила. А вдруг с дочкой что случится? Промахнулись мы, Михаил Сергеевич... А он тоже не знает, куда податься. Своим не верит и Ельцина боится. Он же голый, на него палец наставь, и он руки поднимет. Президент ядерной сверхдержавы! Курица мокрая. ГКЧП, ГКЧП, — озлясь продолжал Тарабаршин. — Ах, путч! Какой путч? Это что, Павлов, Янаев и Крючков сами против себя путч проводят? Да на хрен он им сдался. Вся власть у них и так, без всякого путча. Ельцин путч делает, Андрюша. Ельцин! Ему власть захватить хочется! А наш дурень то ли не понимает, то ли сам себе в этом признаться боится. В общем, не борец он, а слабак. И предатель.

— Да ладно тебе. Не спеши. Так уж и предатель сразу. Инстинкт самосохра­нения даже у кошки есть. А он homo sapiens. И не только. Забыл, что в Политбюро случайно не попадают? Дураки и трусы сходят с дистанции. А он пробежал весь путь с барьерами от старта до финиша.

— Бывает, что бегают поперек поля. Разные бывают исключения из правил, — устало ответил Тарабаршин. — У тебя что, глаз своих нет, не видишь? Впрочем, пойдем поближе, посмотрим, что будет.

У трапа самолета томилась небольшая кучка гражданских и генералов с настороженными лицами. Шнырял глазами, переминаясь с ноги на ногу, министр иностранных дел Бессмертных, нервно оправлял мундир министр гражданской авиации Панюков, напряженно глядел перед собой круглолицый и лоснящийся жирком Володя Щербаков, видимо рассчитывавший, что теперь-то, наконец, может ему улыбнуться фортуна и станет он премьером вместо путчиста Павлова. Среди встречающих не было никого, кто мог бы сойти за людей значительных, играющих форвардов на бурном московском политическом стадионе. Так, кучка скромных просителей, одни из которых надеялись на прощение от разгневанного хозяина, другие — на то, что обломится им ненароком в этот смутный час какая-либо милость, а третьи решили просто побыть здесь. На всякий случай. Были и четвертые, чтобы присмотреть за остальными и тут же доложить. Каждый своему хозяину. Хозяева же утруждать себя встречей президента СССР явно не захотели.

Дверь самолета нерешительно отворилась, и на площадке трапа появился усатый Руцкой с автоматом наперевес. Вице-президент с автоматом — это уже было что-то необычное и неприличное. Зачем самому-то, если на то люди есть? Но то ли это было невдомек полковнику ВВС, внезапно вознесенному на вершины государственной власти, то ли солдатское рвение превозмогло робкие ростки только начинающего пробиваться в его простецком мозгу понимания своей новой роли. Грозно озираясь по сторонам, Руцкой сбежал с лестницы и остановился в ожидании появления главной фигуры театрального действа. Было ясно, что командовать этим действом собрался сам Руцкой и был готов решительно оттеснить в сторону любого другого претендента, для чего, видимо, и прихватил на всякий случай с собой автомат.

— Вот дурак усатый, — бросил в его сторону Тарабаршин. — Это он примером Ростроповича вдохновился. Тот в Белом доме сейчас сидит и с автоматом фотографируется. Боится, поди, этого автомата сам до смерти. Как бы куда не туда не нажать. Реклама! Старым делается, сил нет репетировать, играет все хуже. А тут как на счастье этот путч подвернулся. Теперь, гляди, еще лет десять продержится, и вместе с ним его Галина.

Тем временем в проеме двери появилась лысина Горбачева с известным всему миру черно-багровым родимым пятном. В его лицо немедленно впились не только десятки пар глаз на аэродроме. На президента смотрела в телевизоры вся страна. Он знал, разумеется, об этом. Несостоявшийся актер самодеятельности в прошлом опять старался сыграть на публику. Вернее, он знал, что надо играть, но вновь на беду свою не решил, какую же лучше роль. Пока он сходил по трапу в своем летнем светлом пиджачке без галстука и курортных помятых брюках, лицо его успело изобразить то печаль и задумчивость по поводу испытанных обид и окружающей его подлости, то гнев и решительность в сторону перепуганной группки царедворцев у трапа, то безадресную самодовольную улыбку.

Следом спустилась Раиса Максимовна. Ее актерская заготовка была совершенно однозначна. Усталое расстроенное лицо. На плечах не то плед, не то какое-то пончо. Одна рука придерживает маленькую внучку. Другая вроде бы не совсем в порядке.

— Говорят, у нее там после путча в Форосе инсульт случился, — уважительно зашептались зрители. — Смотри, как переживала за мужа, за семью! Ну, он теперь, конечно, со всеми рассчитается. Кто Раису тронул, тому несдобровать. Это у него не заржавеет. Он в свое время и Ельцина из ЦК из-за нее выгнал, чтобы глупостей больше не болтал.

На остальную публику, следовавшую за Раисой Максимовной, никто уже особого внимания не обращал. На кого там смотреть? Вон дочка, вон охранники, вон усатый седой Черняев. Ну и хрен с ними. Что Мишка-то будет делать?

Что он делал, было не совсем ясно. Казалось, что-то говорил встречавшим, но делал это отрывисто и с начальственным небрежением. Потом вовсе отворотился. Стремительно подъехали машины. Тяжелый президентский “ЗИЛ”. Черные “Волги”. Начал жестикулировать Руцкой. Похоже, убеждал в чем-то Михаила Сергеевича. Машины пока стояли с распахнутыми дверцами. Тот колебался, а затем, отвернувшись от президентского “ЗИЛа”, решительно плюхнулся в черную “Волгу”. За ним в машину полезла Раиса.

— Ну, все ясно, — с горечью констатировал Тарабаршин. — В РСФСРовскую машину сел под охрану ельцинят. Вот так-то, Андрей. Считай, он сейчас всех своих сдал. И Союз, и КПСС, и прежних дружков, и тебя, дурака, и меня тоже. Всех, кто на него в эти годы работал, в него и в его перестройку поверил, кто его выкормил, выучил, к власти привел. От всех и от всего отрекся. Ну, теперь, правда, и от него все отрекутся. И свои, и чужие. Единожды предав...

— Да кто же поверит, — закончил фразу Андрей.

— Никто не поверит, — вздохнул Тарабаршин. — Никто: ни Ельцин, ни свои. Только он сам этого еще не понимает. Будет пытаться играть в политику на посмешище ельцинят и на наш позор. Попомни слово.

Тарабаршин решительно повернулся и зашагал во тьму.

— Здоров ты других осуждать, — прошептал вслед ему Андрей. — А где вы все пару дней назад были: и твой КГБ, и непобедимая и легендарная. Кормили вас, кормили, славили-славили, надеялись на вас... А вы? Со шпаной у Белого дома разделаться побоялись. Аники-воины! Горбачев страну бросил? Иуда? Да, но он ли один? Не настает ли на Руси черное время иуд и всеобщего отступни­чества? Апостолы предали Мастера, а наш Мастер предал и народ, и веру, и учеников. Да, матушка Россия, слагаешь ты на глазах сюжеты почище библейских. В Библии, пожалуй, такого нету. И у Шекспира тоже. У нас есть своя российская Библия. Салтыков-Щедрин. История города Глупова.

 

*   *   *

Тыковлев сидел на диване перед экраном телевизора и внимательно следил за происходящим. Про себя он давно решил, что правильно сделал, не поехав встречать Горбачева. Стоял бы сейчас в этой кучке у трапа как оплеванный. Весь Союз бы видел, как поворотился задом к ним Горбачев и укатил на демократической “Волге” под охраной ельцинских автоматчиков с аэродрома. Надо через часок ему домой позвонить, поздравить с разгромом путча, поинтересоваться здоровьем, планами на ближайшие дни. Поди, отправится героев Белого дома хоронить, потом на Верховный Совет.

— Ну и что дальше? — спросил Тыковлев у Паттерсона, примостившегося рядом на стуле с чашкой чая в руках. — Как вы думаете?

— Будет рассказывать об ужасах заточения на даче в Форосе, — усмехнулся американец. — Это для него сейчас самое главное. Разговоров-то по Москве много разных. Сами знаете. Многие уверены, что он это сам все подстроил, а как началось, струсил и решил отсидеться. Чья возьмет, на ту сторону он и перемет­нется.

— Ну, сложением трогательных историй ему не стоит увлекаться, — изобразил мудрость на лице Тыковлев. — Это уже пройденный этап. Перестараешься, так еще и не поверят. Что дальше делать? Вот ведь в чем вопрос, Джон. Я с ним завтра наверняка увижусь. Спрашивать будет.

— Продолжать начатое дело, — улыбнулся Паттерсон. — Все складывается как нельзя лучше. ГКЧП разгромлен. Его руководителей наверняка отправят в тюрьму. Демократическое движение получило мощный импульс для своего дальнейшего развития. На улицах горят советские танки. Их забрасывают бутылками с горючей смесью под аплодисменты народа. Под а-пло-дис-менты, — повторил врастяжку американец. — Вы себе могли такое когда-либо представить, Тыковлев? Я не мог. Это как волшебный сон. Перестройка успешно завершается. Еще месяц-другой...

— И что же через месяц-другой? — настороженно вопросил Тыковлев.

— Полная ясность! — воскликнул, потирая руки, Паттерсон.

— А в чем будет роль Горбачева? — опять спросил, вперив глаза в американца, Тыковлев. — Говорите, говорите, не стесняйтесь!

— В том, чтобы не мешать, — отрезал тот. — Не будет мешать, войдет в историю как человек, переменивший судьбу своего народа. Герой двадцатого века.

— Что значит не мешать? — обиделся Тыковлев. — Мы что же, в отставку должны уйти? Или как?

— Нет, зачем же сразу в отставку, — участливо улыбнулся Паттерсон. — Михаил Сергеевич очень будет нужен именно сейчас, на заключительном и решающем этапе перестройки. Он законный президент СССР, в его руках юридически остается вся полнота власти. Ельцину и его группе без помощи Горбачева будет очень трудно. Только одобрение Горбачева может придавать законность их действиям. Кроме того, очевидно, что Советский Союз нуждается в глубоком реформировании как государство. Переделать его ни Ельцин, ни другие главы союзных республик сами не могут. Полномочий на то нет, то и дело ссорятся и дерутся друг с другом. А против них такая махина, как КПСС, союзные министерства, союзный КГБ, союзная армия, прокуратура. Сломать эти структуры вопреки Горбачеву нельзя, в союзе с ним — можно и нужно. Так что работы впереди много, Александр Яковлевич. Вы-то как себя в этой обстановке видите?

— Я буду вместе с Михаилом Сергеевичем, — поджал губы Тыковлев. — Вместе начинали, вместе и пройдем эту дорогу до конца.

— Вот и хорошо, — засмеялся Паттерсон. — Уверен, что он это оценит. Правда, ваше собственное положение будет усложняться. Вы ведь у нас были, так сказать, идеологом перестройки. Сейчас перестройка подходит к концу, то есть к успешному завершению. Наступает новый этап. У него есть своя идеология. Не перестроечная, а наша, капиталистическая. Ваша исключительная роль как идеолога переделки социализма может стать спорной. Будут другие претенденты на это место. Вы их знаете. К тому же немаловажное значение имеет отношение к вам Ельцина. Он, наверное, не забыл вашего выступления на пленуме ЦК, когда его в опалу отправили. Вы член Политбюро, он неудачный секретарь МК. Зачем ему держать вас подле себя? У него свои кадры, свои люди. Так что вы подумайте заранее.

— Я намерен пойти на траурный митинг в честь павших героев Белого дома и выступить там, — многозначительно заявил Тыковлев. — Там не только Ельцин и Горбачев говорить будут. Шеварднадзе тоже хочет. А я чем хуже?

— Да, да, сходите, не помешает, — согласился Паттерсон.

— Я Горбачеву и нового министра иностранных дел подсказал, — продолжал Тыковлев. — Хороший парень, из послов. Я его с детства знаю.

— А, это Банкин, что ли? — равнодушно переспросил Паттерсон. — Колоритная фигура. Его в МИДе, конечно, не полюбят. Ну и хорошо. Союзный МИД все равно доживает последние месяцы. На российский МИД смотреть сейчас, Александр Яковлевич, надо. За ним будущее. Дружите с Козыревым, мой вам совет.

— Мелко он плавает, зад наружу, — раздражился Тыковлев.

— Сейчас время великих перемен. Кто был ничем, тот становится всем, и наоборот, — назидательно заметил Паттерсон. — К этому времени надо суметь приноровиться. Это непросто. Но ведь вы у нас и златоуст, и писатель. У вас огромные потенциал и возможности. Переосмысление советской истории будет задачей целых поколений историков, политиков, политологов, литераторов, артистов и художников. Неужели это вас не увлечет? В ваших руках партийные и государственные архивы, за вами знание людей и событий, понимание социальных потребностей нового общества, которое будет складываться в вашей стране. Вашего слова будут ждать. И будьте уверены, в трудную минуту мы всегда будем готовы помочь. Вы можете не беспокоиться за свое будущее.

— Спасибо, — кивнул Тыковлев. — За эти годы мы стали с вами единомышлен­никами. Иного я от вас и не ожидал.

“А зря”, — про себя подумал Паттерсон, но, разумеется, промолчал.

*   *   *

Впереди по красной ковровой дорожке решительно удалялась меж высоких дубовых дверей кремлевского коридора высокая статная фигура Ельцина. Одет он был в темный костюм и белую рубашку с галстуком. Под желтоватым светом бра поблескивали серебром седые волосы, тщательно расчесанные и уложенные с применением лака. Российский президент следил за своей внешностью, любил фотографироваться и нравиться публике.

“Ишь, как вышагивает, не скажешь, что только что бутылку уговорил, —  раздра­женно подумал хромавший сзади Тыковлев. — Не догонишь. А догнать надо, обязательно надо. Сейчас решающий момент...”

Позади за одной из дубовых дверей остался на диване плачущий Горбачев. Теперь уже бывший президент СССР. Отречение состоялось. Потом несколько часов говорили о делах с Ельциным, передавали ему папки с документами особой важности, ядерный чемоданчик. Нет больше СССР. По приказу Ельцина сняли красный флаг с Кремля и водрузили российский трехцветный. Он никак не хотел подниматься, протестовал подъемный механизм, скрипел и заклинивался, но все же вздернули.

Вот теперь Ельцин ушел. Встал и ушел. Попросил все вещи до завтрашнего утра вынести. Обещал здание на Ленинградском проспекте под фонд Горбачева, машину бывшему президенту оставил и пенсию определил. К лирике склонен не был.

Когда он вышел в дверь, сухо попрощавшись, Горбачев, вытирая слезы, попросил оставить его одного. Очень даже кстати попросил. Они про свои дела порешили, а про Тыковлева ни слова. Хороши гуси!

Тыковлев наддал ходу, догоняя Ельцина. Тот продолжал двигаться по коридору в прежнем темпе, явно делая вид, что не слышит торопливых шагов у себя за спиной. Надо ему теперь прислушиваться к чьим-то шагам! С этого часа он самодержец всея Руси. Он победил!

С трудом Тыковлев поравнялся с Ельциным. Тот бросил на него взгляд сверху вниз и, не замедляя движения, спросил:

— Какие-либо вопросы остались?

— С Михаилом Сергеевичем все ясно. Он расстроен, как вы понимаете, попросил остаться один, чтобы ему не мешали.

— Пусть останется, — равнодушно заметил Ельцин. — Как человеку я ему сочувствую, но как политика не уважаю. Не уважаю, — мрачно повторил он.

— Я, собственно, не за этим, — нерешительно начал Тыковлев. — Мне тоже надо определяться. В развитии демократических процессов есть и мой вклад. Я не хотел бы отходить от политической деятельности.

— А я так понял, что вы вместе с Горбачевым в его фонде трудиться будете, — поглядел на Тыковлева Ельцин.

— Может быть, но я еще этот вопрос для себя окончательно не решил, — заторопился Тыковлев, давая понять, что ждет других предложений.

Коридор через десяток метров заканчивался. Того и гляди, нырнет Ельцин в лифт, и все, след простыл. Ищи следующего случая.

Ельцин на минутку остановился.

— Если хотите, можете приватизировать свою дачу. По остаточной стоимости, — добавил он после некоторой паузы. — Я скажу управляющему делами. Может быть, со временем подберем вам работу в идеологической области. Пока пишите. С публикациями поможем. До свиданья!

*   *   *

С тех пор, как спустили над Кремлем красный флаг, Тыковлева не покидало чувство неприкаянности. Кабинета в Кремле не стало. С утра иногда ходил по городу, посещал митинги, выступал. Ему хлопали. Впрочем, хлопали и другим ораторам, которые, на взгляд Тыковлева, несли полную околесицу. Он быстро понял, что серьезные люди сейчас на митинги не ходят. Делом заняты. Делят кто государственные должности, кто собственность. Кто сматывается из страны в погоне за длинным рублем.

По-прежнему приглашали в посольства. Раньше ходил редко. Теперь стал ходить чаще. Хоть людей увидишь и сам покажешься. В посольствах — полная смена декораций. Решительные и хамоватые депутаты Верховного Совета РСФСР, никому доселе не известные сотрудники институтов, именующие себя полито­логами, подозрительного вида президенты и генеральные директора самых неслыханных российских компаний, с ними накрашенные девицы вольного поведе­ния в норковых и собольих шубах.

Разговор один: Россия возвращается назад в цивилизационный клуб, мы теперь стратегические союзники с вами. “Вами” — в зависимости от места коктейля и обилия выпивки — может означать все что угодно, от США до Туркменистана. Ну и, разумеется, шепотом: как обеспечить стабильность новой демократической власти. Сидит она непрочно, министрам-демократам страшно, денег нет, по стране пошел развал. Обещали план Маршалла, да что-то не торопятся. Дайте, дайте поскорее денег, кредитов. Иначе нам хана!

Денег, однако, не дают. Красивая и любезная, украинской внешности канадская послиха на прекрасном русском языке объясняет гостям, что Россия очень богатая страна. Если хорошо поискать, то деньги обязательно найдутся. Надо только нагнуться и поднять их с земли.

— Да, да, — согласно кивает ей директор одного из институтов Академии наук по имени, кажется, Тотошин. Он сейчас у Ельцина на роли главного эксперта по разоружению. — Но чтобы поднять с земли деньги, надо уметь это сделать. Мы пока не научились. То, что в стране еще ездят трамваи, течет вода из кранов и в домах есть свет — всем этим, мадам, мы обязаны красным директорам. Их надо срочно купить! Их немного, тысяч двадцать — двадцать пять. Оставим в их руках заводы, в том числе и военные. России на всех хватит. Мы все равно не в состоянии забрать в свои руки все. Не получится. Получив в собственность завод, директор тут же перестанет быть красным, а мы спасем демократию.

— Но это же огромный риск, — делает круглые глаза канадка. — Они же коммунисты!

— А кто здесь, в этой стране, из годных на что-то людей не коммунист? Я тоже был коммунистом. Вот перед вами Александр Яковлевич. Он был чуть ли не самым главным коммунистическим идеологом. А без него демократической революции не было бы. Загадка русской души!

Тотошин со свистом отпивает крупный глоток виски и тянется за вареной севрюжинкой.

— Закуска у вас отменная, — радостно смеется он, чавкая полным ртом. — Так вот, возвращаясь к теме, хотел сказать, что Борис Николаевич, видимо, решит включить в демократический процесс и красных директоров. Силаев сейчас этим занимается. Уверяю вас, что опасности в этом никакой не будет. Социальная база революции только расширится.

— О’кей, — кивает головой канадка, с ужасом наблюдая, как быстро сметают с ее столов расставленную снедь. — Извините, я покину вас на несколько минут. Мне надо распорядиться на кухне.

— Пора, пора распорядиться, — подмигивая одним глазом Тыковлеву, соглашается Тотошин и, проводив хозяйку взглядом, добавляет: — Тут добрая половина гостей за тем только и пришла, чтобы пожрать на халяву. Особенно эти наши аналитики и политики. Ух, голодные! Сейчас все сметут и на следующий прием двинут... Глядите-ка, никак господин Харт сюда припожаловал. Вы его знаете? — оживился он.

— Не знаю. Кто это? — нехотя поинтересовался Тыковлев.

— Западный немец. Он у них бывший директор или президент какой-то федеральной службы. То ли по статистике, то ли по патентам. У них сейчас все отставники на Восток двинули. Кто в бывшую ГДР, кто к нам. Советниками при нашем президенте или, на худой конец, при министрах просятся. Ну и этот тоже надеялся. Все же первый немец такого калибра. Походил, походил по коридорам. Американцы его заметили и к себе в посольство вызвали. Зачем, мол, прибыли, чего затеваете? Он им, значит, стал объяснять. Но американцы — ребята крутые. Послушали и говорят: “Проваливай отсюда, и поскорее. Советовать тут будем мы. Знаем, чего советовать и куда пароход направлять. Без сопливых немцев обойдемся. Россией мы руководить будем, а не канцлер Коль”. Ну, Харт, естественно, перепугался. Простите, говорит, извините. Вы меня неправильно поняли. Я на Россию не претендую. Мол, вполне достаточно будет и одной какой-нибудь области. Калужской или Владимирской, или еще какой. На том и поладили. Отпустили немца с миром. Он сейчас во Владимире сидит и что-то там советует. Своих людишек заодно к владимирским заводам пристраивает. В Москву редко наведывается. Зато как приедет, обязательно что-нибудь интересное скажет. Американцам он обиду запомнил. Пойдем, послушаем.

Харт стоял в дальнем углу комнаты в окружении полудюжины корреспондентов и темпераментно жестикулировал.

— Господин Харт, — пристал к нему корреспондент “Франкфуртер Альгемай­не”. — Оставим в стороне эти ваши примеры удачной кооперации наших фирм с русскими. Все это выглядит, согласитесь, весьма скромно и малоубедительно. Ну, начали они делать вместе с нами каких-то шоколадных Дедов Морозов в городе Урюпинске. Ну, передали вы им технологию производства пружинных матрасов. А то они сами не знали, как их делать, — усмехнулся корреспондент. — А все же главное-то другое. Они за несколько месяцев потеряли половину объема своего промышлен­ного производства. Это национальная катастрофа. В киосках есть, конечно, импортный товар, но у русских нет денег, чтобы покупать его. А сами они скоро вообще ничего производить не будут. Все какие-то финансовые схемы, спекуляции, банковские аферы. Сколько это будет продолжаться? А вдруг грянет взрыв? Кто за это будет отвечать? Что вы им там советуете, а если советуете, то слушают ли они вас? Почему они только воруют и ничего не создают?

— Послушайте, — кипятился Харт. — Во-первых, я здесь в Москве, как вы знаете, ничего не советую. Здесь советует Джеффри Сакс. Одним словом, американцы. У них свой взгляд на обстановку в России и как надо вести дело дальше. Мое дело — Владимир. Приезжайте туда, там и будем смотреть, что получается, а что нет. Вам же я хочу сказать одно. Не ждите от русских и их правительства сейчас какой-либо ответственной политики. Не будут они вкладывать деньги в производство, не будут они думать об интересах своей страны. Не то сейчас в России время. Не те люди правят ею.

— Это как? — загалдели слушатели.

— А вот так! Представьте себе огромное корыто и сгрудившуюся в одну кучу свиней, которые жрут труп, лежащий в нем. Труп — это советское государство и его собственность. Свиньи — те, кто сумел пробиться к корыту. Извините за неаппетитную картину. Но она такова, какова есть. Так вот, пока труп до конца не будет съеден и обглодан, ни одна из свиней от корыта не отойдет и ничем более заниматься не будет. А вы мне все про производство, капвложения, национальную собственность. Вот когда больше делить нечего будет и жрать на халяву не удастся, тогда они и возьмутся за ум. А пока что им и так хорошо. Сытно, беззаботно и увлекательно. А труп-то большой и жирный. Оч-чень большой и оч-чень жирный, — брезгливо скривил губы Харт. — Надолго хватит. Настройтесь на то, что кризис в России будет затяжным. Не ошибетесь.

Тыковлев было собрался вмешаться в дискуссию, но почувствовал на плече руку Тотошина.

— Не надо, Александр Яковлевич. Пусть он их и дальше забавляет.

— Ничего себе забавляет, — возмутился Тыковлев.

— Ну а вы-то что скажете? — примирительно заметил Тотошин. — Вы сейчас не у дел. Пока еще не у дел, — поправился он. — Кто вас тут особенно слушать будет. Ваша область другая — критика ошибок, прошлых ошибок, вскрытие их причин, закономерность демократических перемен. Это ваш конек, ваша стезя. А здесь текущая политика. Вон там, рядом с немцем, стоят отец Глеб Якунин, Юрий Афанасьев, депутаты. Пусть они и объясняют. Если, конечно, найдутся что сказать. А вам-то зачем? Вы что, за российскую экономику или за указы президента отвечаете?

“Ровно таким же образом мыслило и большинство наших партработников, — подумал Тыковлев. — Вообще-то надо защищать интересы партии и государства, но лично мне этого никто не поручал. Поэтому посмотрим, что будут делать другие. В результате, как говорится, приехали. Но он, конечно, прав, этот Тотошин. Ты же этого хотел, идеолог партии Тыковлев. Ты этого хотел. Так что теперь не воз­никай!”

Сняв с плеча руку Тотошина, Тыковлев решительно заковылял к выходу.

*   *   *

По ночам Тыковлев плохо спал. Днем обязательно по многу раз смотрел “Известия” и политические передачи по телевизору. Закипала злость. Как человек, всю жизнь руководивший работой средств массовой информации, Тыковлев приходил в раздражение от убогости материалов, легковесности суждений и обращения с фактами, нарастающего непрофессионализма журналистской братии. Пробовал звонить знакомым в газеты, в Останкино. В ответ слышал, что не надо расстраиваться. Главное, что утверждается свобода печати. Она не родится сама собой, без мук и перекосов. Но со временем все устоится.

Внутренне соглашался с этим. Ложился на диван. Опять включал радио, которое сообщало, что международное сообщество демократических государств, как стало доподлинно известно “Эху Москвы”, намерено вложить один миллиард долларов в развитие сельского хозяйства Кемеровской области. Переговоры об этом начаты с кемеровской администрацией.

— Что за чушь! — вскакивал с дивана Тыковлев. — Кто и с какой стати будет вдруг вкладывать миллиард долларов в сельское хозяйство Кемеровской области? Да понимает ли этот корреспондентишка вообще, что такое миллиард? Что несут, что говорят, черти! Редактор-то у них там хоть какой-нибудь есть? Взрослый, нормальный редактор со стажем работы.

Ложился на диван, чтобы через минуту опять подскочить как ужаленный. На сей раз радио с восторгом сообщало, что президент Ельцин “отстегнул” часть гонорара за издание своей книги “Исповедь на заданную тему” на закупку особо прочных презервативов для российских гомосексуалистов. Тем самым президент внес крупный вклад в осовременивание нравов российского общества и в борьбу против распространения СПИДа.

— Совсем спятили, — ругался Тыковлев. — Ты только послушай, Татьяна, что говорят. Да раньше бы за это всю редакцию разогнали и правильно бы сделали.

— А тебе что? Ты за них не отвечаешь, — пожимала Татьяна плечами. — У них свои начальники есть. Может, им очень надо именно гомосеков сейчас на свою сторону привлечь. А может, сами они... Вон почитай! “Московский комсомолец” про создание общества некрофилов пишет, своих корреспондентов в иностранные публичные дома посылает, чтобы, значит, опыту организации этого дела под­набраться. Наверное, теперь так надо.

— Не надо! — обрывал жену Тыковлев.

— Ну, не надо, так обратись к своим друзьям. Может, они тебя в цензоры поставят.

— Да какие еще цензоры, — злился Тыковлев. — Покончено с цензурой.

— Вот-вот, покончено. А раз покончено — значит будут деньги зарабатывать и на гомосексуалистах, и на порнографии, и вообще на чем угодно, лишь бы платили. Ты думаешь, почему они тебя никуда не зовут на работу? Мешать будешь. Сиди лучше дома да книжки свои пописывай. Или иди к Михаилу Сергеевичу. Заседай с ним в его фонде. Может, социал-демократическую партию какую организуете с ним на двоих.

— Надоел он мне, — махнул рукой Тыковлев. — Кончился он.

— Ага, и ты вместе с ним, — с вызовом ответила Татьяна. — Два сапога пара.

 

*   *   *

Писать книжки оказалось непростым делом. Прежде всего вставал вопрос: про что? Горбачев с Черняевым, забрав из разгромленного ЦК ворохи казенных бумаг, работали методом “режь — клей”, испекая один за другим толстые фолианты воспоминаний. А что мог в этих условиях Тыковлев? Писать про те же события, те же лица со своей колокольни? Не хотелось. Тема была прочно занята другими. Повтор бы получался, да и расхождения в оценках с Михаилом Сергеевичем были бы неизбежны. Как говорится, не любо — не слушай, а врать не мешай. Не того ждала страна от Тыковлева. Но вот пойди угадай, чего она ждала. Верно, чего-то крупного, фундаментального. Откровения апостола Александра, так сказать, на которого сошло озаренье.

И решился Саша не размениваться на мелочи, а начать с того, чтобы разгромить марксизм-ленинизм — идейно-философски, исторически, политически, научно и организационно. Правда, не он, конечно, первый. И раньше марксизм и Ленина многие ниспровергали. Да только что это были за ниспровергатели! Моськи, пигмеи. Они писали, а над ними смеялись, потому что ничего у них на практике не получалось. У Тыковлева было неоспоримое преимущество. У него вроде бы получалось. Рухнул марксизм-ленинизм в Советском Союзе, а заодно и сам Советский Союз, то есть вся тысячелетняя Россия. Так уж получилось. Жалко, но ничего не попишешь. На вершине этой груды обломков стоял Саша Тыковлев и смотрел вдаль, прочерчивая новые линии горизонтов. Кому, как не ему, идеологу  перестройки и главному жрецу марксизма в СССР, изречь теперь заветное слово.

Взялся за дело с затаенной мыслью сказать людям новое, объяснить, почему, зачем, куда. Заодно и читателю видно будет, как он пришел к отказу от марксизма, измене учению, которое был поставлен охранять. Отступнику всегда хочется оправдаться, потому что он знает, что предал. Чем больше вокруг таких же, как он, тем легче ему жить, тем крепче вера в правоту содеянного. Ведь написал же Иуда свое евангелие, предав Христа. Значит, была в нем смертная тоска, желание объяснить и объясниться. Не дошла до нас его книга. Другие апостолы, как говорят, сочли за благо уничтожить ее. Чего читать-то? И так все ясно. Предатель — он и есть предатель. На нем вся вина.

“Меня так выставить не получится, — думал Тыковлев. — Шалишь! XX век сейчас. Рукописи не горят. Я по себе крепкую и истинную правду оставлю”.

Писалось легко. Тыковлев вскоре нашел необходимый ему ключ. Он был прост. Вспоминай, чему учил людей ранее, а теперь пункт за пунктом все отрицай и утверждай прямо противоположное. Сколько раз возглашал, что марксизм-ленинизм — это живое всепобеждающее творческое учение. Теперь пиши, что марксизм — это торжество застывших догм. Учил раньше школьников с пятого класса, что человеческая история есть история борьбы классов, борьбы между бедными и богатыми, теперь говори, что история есть процесс сотрудничества и солидарности классов, взаимного дополнения ими друг друга. Говорил раньше, что социализм — это светлое будущее всего человечества, теперь доказывай, что это замедление социально-исторического развития, нарастающее отставание от мирового цивилизационного процесса, распад морали и разложение традиций.

Тыковлев все более входил в раж. Одним махом разрешил основное философ­ское противоречие между материей и сознанием, объявил истмат красивой утопией, разгромил социальную действительность реального социализма. С воодушев­лением написал, что повсюду, где утверждался социализм, он нес с собой репрессии, духовный и политический гнет, диктат серости и некомпетентности. Последнее трижды подчеркнул и с удовольствием откинулся на спинку кресла. Кликнул сына:

— Послушай. Как считаешь? Получилось?

— Ты бы потише на поворотах, — посоветовал сын. — Диктат серости и некомпетентности — это ты про себя?

— При чем тут я? — возмутился Тыковлев.

— Так ведь ты же командовал! — рассмеялся сын. — Или тогда был серым, а теперь вдруг в голове просветлело? С чего бы?

— Я это выстрадал, — с обидой ответил Тыковлев. — Имею же право на ошибку. Я понял, в чем корень зла. Это мое завещание народу, чтобы он никогда больше не вставал на этот пагубный путь. Для этого и пишу.

— Все равно читать не будут, — отрезал сын. — Марксизм раньше учили из-под палки. Не хотели его ребята знать, не считали за науку. Теперь марксизм отменили. Вопрос закрыт. Все пиво пьют, порнуху смотрят и читают, “бабки” заколачивают. Думаешь, кого-нибудь твоя критика марксизма теперь заинтересует? Зря стараешься. Пройденный  этап! Это тебе перед самим собой объясниться надо. Душа требует. Ну и пиши. Только не обижайся, что никто на тебя внимания не обратит. Покруче критики были. Все сказано и написано задолго до тебя. Ну, повторишь это еще раз. И что? Сейчас спрос на остросюжетное.

Сын оказался прав. Книжку быстро издали. Было несколько звонков от друзей, пара статей в газетах. Потом наступило молчание. Ни нобелевской премии, ни премии Пулитцера. Тыковлев понял, что провалился. Выступи он с этой критикой год-два тому назад, фанфары были бы обеспечены. Сейчас книга была не нужна. Почему? Потому что не нужен стал он. Бал правили уже другие.

— Говоришь, остросюжетное? — спросил в один из вечеров Тыковлев у сына.

— Конечно, остросюжетное, — откликнулся тот. — У тебя столько материала! Комиссия по реабилитации, архивы ЦК, все эти господа и дамы из “Мемориала”, борцы за гражданские права. Алмазные россыпи! Вмиг Горбачева забьешь. Что у него там: я сказал Бушу, а Буш мне ответил, а 15 февраля мне позвонил Коль, а потом я обедал с испанским королем. Занудство одно. А тут ВЧК, расстрелы, крестьянские бунты, кремлевские интриги. Только копни. И деньги будут давать не те, что за твои марксистские изыскания.

— Не знаю, — задумался Тыковлев. — Тема заезженная.

Солженицын писал-писал. Волкогонов выдумывал-выдумывал.

— А ты попробуй. У тебя же все бумажки в руках. Сгруппируй их по темам. Несчастные крестьяне. Бедные интеллигенты. Оклеветанные военные. Палачи из НКВД. Тут такого наворотить можно! Зачитываться будут. Да и про тебя, глядишь, вспомнят. А то сидишь который год не у дел. Вроде бы герой, а никому не нужен.

Тыковлев попробовал. Успеха опять не было. Число случаев, когда при встречах прежние друзья и знакомые прятали глаза и отказывались подавать ему руку, росло. Тыковлев начал нервничать все больше. Жизнь катилась мимо него, сторонясь “прораба перестройки”. Однажды на приеме в шведском посольстве он краем уха услыхал:

— Не подходи к нему. На какой он тебе х... сдался? Нельзя прикоснуться к сере и не запачкаться.

“При чем тут сера? — подумал он. — Ах, да. Сера. Сатана. Нечистый... Дожил”.

*   *   *

В Москву приехал Банкин. Ввиду несостоявшейся карьеры в МИДе он теперь пристроился где-то в Скандинавии на роль консультанта по торговле торфяными удобрениями. Борьке нужно было найти для хозяев фирмы русский торф по сходной цене. Иначе, как он пояснил, его могут и выгнать за ненужностью. Поэтому требуется поддержка Тыковлева. Надобно сходить вместе в правительство и попробовать получить право приватизировать один из торфяных заводиков на Северо-Западе. Конечно, спросят взятку, но, учитывая бедственное положение торфяной промышленности, взятка будет, скорее всего, не очень большая. Потом надо будет найти какой-нибудь российский банк, чтобы дал этому предприятию кредит, а то рабочие, которым уже год, как никакой зарплаты не дают, на работу не выйдут. С банком дело будет посложнее, чем уговорить министра. Банкиры все как есть жлобы или уголовники. Потребуют денег с иностранцев, причем столько, чтобы рабочим “отстегнуть” чуть-чуть, а большую часть в карман себе положить. Хозяевам за бугром это не понравится, так что надо будет сговориться с российским банкиром, как обдурить этих хозяев.

— Слушай, Борис, а я-то тут с какого боку? — разволновался Тыковлев. — Взятки давать. Шведов твоих дурить... Иди сам и занимайся.

— Да я бы и пошел, — в сердцах ответил Банкин. — Вернее, ходил уже. В Думе у бывших коллег по “Комсомолке” был. Друзья все же. На лошадях ездили, на югах вместе гуляли. Делают вид, что не знают меня больше. Брезгуют? Или мало я им предлагаю? Не соображу. С вами так разговаривать не решатся. Надо помочь, Александр Яковлевич. Вам тоже пора в бизнес включаться. Сейчас только дураки деньги не делают. Коли взялись строить капитализм, так и вести себя надо по-капиталистически. Чего вы сидите? Думаете, на блюдечке с голубой каемочкой принесут?

— Есть бизнес, а есть воровство и мошенничество, — назидательно заметил Тыковлев.

— Ни один Рокфеллер без воровства сам собой не образовался, — парировал Банкин. — В общем, пошли в Белый дом, там нас ждут к трем часам. Я уже договорился.

В Белый дом сходили удачно. Попили кофе с одним из вице-премьеров. Поговорили про политику. Потом Банкин про все условился с помощником, оставил ему конверт и получил обещание, что постановление о приватизации торфсовхоза будет выпущено еще до конца месяца. Разумеется, по остаточной стоимости. России ведь нужно форсированное привлечение иностранных инвестиций. Радует то, что такие опытные политики, как Тыковлев и Банкин, понимают значение этой задачи и активно включаются в ее реализацию.

С банками, как и предвидел Борька, кашу сварить оказалось труднее. Звонили, ходили целую неделю по роскошным офисам, охранявшимся специально нанятыми милиционерами в форме. Из этих хождений Тыковлев быстро уразумел, что имеет дело с народом своеобразным, если не сказать больше. Одни прямо давали понять, что у них основной источник доходов — игорный бизнес и гостиничная проституция, другие скромно умалчивали, что облагают податью московские рынки или организуют производство и сбыт нелегально производимой водки. Были, конечно, банки и посолиднее. Они “крутили” деньги, собранные московской мэрией в уплату коммунальных платежей, либо распоряжались таможенными сборами, причитав­шимися российской казне, либо доверительно управляли деньгами Государст­венного пенсионного фонда. Вариантов было много. Правда, их общей характерной чертой являлось не обслуживание какой-либо производст­венной деятельности, а паразитирование и нажива за счет общественных средств.

В конце концов удалось сговориться с директором “Коммерческого банка” Губерманом. Он сам за дела с Банкиным браться не захотел. Мелкий это по масштабам его банка бизнес. Но, учитывая просьбу такого человека, как Александр Яковлевич, он поговорит с Илюшей Иткинсоном. Он имеет небольшой, но надежный “Славянский Банк Ярило”. Илюша поможет.

Сидевший в небольшом белом особнячке за высоким забором где-то на улице Рылеева Иткинсон обещал Борьке поддержку. Как понял Тыковлев, от шведов при этом никаких денег не требовалось. Дело в том, что Иткинсону было как раз поручено закупить за границей новое типографское оборудование для одной из ведущих газет. Он приискивал себе подходящего партнера где-нибудь, например в Скандинавии. Хотя можно, конечно, не в Скандинавии, а, например, в Германии или во Франции. Главное не в этом. Главное — найти иностранную фирму, которая помогла бы банку “Ярило”. Какие условия? Как обычно. Под заказ спикер Верховного Совета Хасбулатов выделяет 20 миллионов долларов. Купить машины надо за 10 миллионов, а документы представить на 20.

Разумеется, в случае согласия с такой схемой банк “Ярило” тут же выделяет рубли на выдачу зарплаты в торфсовхозе. На условиях кредита. Потом сочтемся по общему итогу операции. Задача, таким образом, проста. Господин Банкин с помощью своих хозяев находит оборудование и представляет требуемые документы. Никакого криминала! Никто не нарушает законов. Шведы покупают оборудование где хотят, но не более чем за 10 миллионов. Это нормальная цена. Иткинсон наводил справки. А потом по документам продает его банку “Ярило” будто бы за 20. Это не возбраняется. Законно. Купил и с выгодой для себя перепродал. А то, что русские в два раза переплатили, кому до этого дело? Русским виднее. Может быть, им так нравится. Может быть, ошибка их маркетинговой службы.

— Я готов вам помочь, — ласково улыбался Иткинсон. — Если Исай Савельевич Губерман рекомендует, мой долг помочь. Когда-то ведь надо начинать и вам свой бизнес. Это очень трудно, — сочувственно кивал он головой. — По сути дела, мы с Исаем Савельевичем готовы дать вам безвозмездный стартовый капитал.

— Это вы господину Банкину даете, — неприязненно возразил Тыковлев. — Я бизнесом не занимаюсь.

— И очень зря, — искренне удивился Иткинсон. — С вашими-то связями, с вашими возможностями и знакомствами! Вам, уверяю, ничего не надо делать. И ни в коем случае ничего сами не делайте. Мой вам совет! А то вас подставят, в дерьме перепачкают. У вас опыта нет. Да и зачем вам мараться? Всю работу должны делать за вас другие. Те, кто умеет и знает. Нужно только ваше имя, возможность сослаться, что вы друг банка или фирмы, что вам могут в случае чего позвонить, осведомиться. Одно это уже больших денег стоит. Вы недооце­ниваете себя и свои потенции, Александр Яковлевич. Подумайте! Исай Савельевич в полном восторге от возможности познакомиться с вами. Он будет вам звонить.

*   *   *

Исай Савельевич действительно вскоре позвонил. Позвал в ресторан. В Дом литераторов. Долго распинался в чувствах признательности за то, что Тыковлев сделал для России, намекал на огромный интеллектуальный потенциал, между­народный опыт. Сказал даже, что читал книжки Тыковлева и восхищен их содер­жанием.

В Дом литераторов Тыковлев пошел больше из любопытства. Интересно было взглянуть, что там теперь делается, может быть, пересечься со старыми знакомыми. Губерман его особенно не интересовал. Можно, конечно, послушать, что он там говорит, как положение в стране оценивает, чего от правительства хочет. Все же один из влиятельных “новых русских”. Тыковлев усмехнулся, вспомнив недавно услышанный анекдот: “Кто такие новые русские? Ответ: старые евреи”.

В зале было довольно людно. Пройдясь взглядом по столикам, Тыковлев не обнаружил знакомых. Хотя нет. В стороне в углу виднелась каракулевая папаха Исамбаева. Знаменитый танцор сидел в окружении группы молодых женщин, пивших шампанское.

— Александр Яковлевич? — отвлек внимание Тыковлева официант. — Господин Губерман ждет вас вон за тем столиком.

Поздоровались за руку. Сели друг напротив друга. Стол был уставлен икрой, рыбкой, грибами, маслинами.

— Может быть, водочки для начала? Закуска располагает... — заулыбался Губерман.

— Нет уж, увольте, — запротестовал Тыковлев. — Водку посреди дня не пью. В сон потом бросает. Давайте мы без водки. Ну, бокал красного под второе выпить можно. Говорят, врачи рекомендуют в нашем возрасте. Вы тут что-то широко размахнулись, Исай Савельевич. Цены-то наверняка ломовые. Не зря я тут в Доме литераторов ни одного литератора не вижу. Должно, не по карману?

Тыковлев с интересом раскрыл меню и демонстративно охнул.

— Цены нас с вами смущать не должны, — многозначительно промолвил Губерман. — Я считаю, что с ценами и зарплатой у нас перекос случился. Если даже таким людям, как вы, в ресторан сходить не по карману, то надо что-то подправлять. Вы правы, конечно, что литераторов нет. Плохо это. В основном грузины и азербайджанцы. Это тоже неправильно. Хотя Никита Михалков сюда нередко захаживает. У него деньги есть. По вечерам здесь драки случаться стали. Лица кавказской национальности с лицами славянской внешности сражаются. В общем, контингент посетителей не тот. Зато кухня стала отличная... А может, все же под осетринку по одной? — подмигнул Исай Савельевич Тыковлеву. — А то в горло не полезет...

— Ну, ладно. По одной давай, — согласился Тыковлев.

Исай Савельевич оказался собеседником интересным. Он и про интриги в Белом доме знал, и про дела с Украиной был осведомлен, и тесно с депутатским корпусом, судя по всему, был связан. Развал СССР решительно не одобрял: какой же капиталист, если он не дурак, свои рынки другим отдаст за здорово живешь. Настойчиво высказывался за демонтаж социальной сферы: какому это капиталисту нужно наряду с предприятием еще и целый город вокруг него содержать, за медицинскую помощь платить, за детсады деньги “отстегивать”. Все это надо решительно сократить, а оставшееся на баланс государства передать. Предпри­ниматель — неподходящая фигура для осуществления службы общест­венного призрения.

— Так ведь народ против вас скоро и взбунтоваться может, — спрашивал Тыковлев. — Что тогда?

— А пока он не взбунтовался, надо побыстрее все это хозяйство разваливать. Чем лучше развалим, тем труднее потом возрождать будет. В полном объеме никогда больше не возродят, даже если социал-демократы или коммунисты к власти придут. И это хорошо для экономики! Конкурентоспособность повысится. Ну а если бунт, так на сей раз НАТО поможет. Такой ошибки, как в 1917 году, они больше не допустят, — уверенно говорил Губерман. — Потом не забывайте, у российского правительства есть, на худой конец, и ядерное оружие.

— Это как? — опешил Тыковлев. — По своим?

— А что же, мы опять себя в стойло позволим загнать? — помрачнел Губерман. — Нет, дороги назад не будет. Для того чтобы не пустить коммунистов к власти, применимы любые средства. Всякая попытка пересмотреть результаты прива­тизации означала бы кровь. Это все должны знать. Тогда и попыток не будет, — засмеялся он. — Кстати, — продолжал Губерман, — мне Иткинсон рассказал, что вы никак не задействованы в жизни нашего российской бизнеса. Это же и неправильно, и до известной степени просто неприлично, Александр Яковлевич. Вы ставите себя как бы намеренно вне основного, определяющего течения экономической и политической жизни России. А мы все надеемся на то, что вы продолжите играть активную роль. Ну, начните хотя бы с сотрудничества с нашим банком. Будете у нас внештатным советником. Ходить на работу каждый день необязательно. Работайте дома. Никаких бюллетеней от врачей нам не надо. Машина по первому звонку будет у вашего дома. Зарплата, конечно, будет не ахти какая на первых порах. Но мы готовы будем дать вам кредит.

— А чем я за ваш кредит расплачиваться буду? — усмехнулся Тыковлев.

— Наивный вопрос, — ответствовал Губерман. — Мы вам дадим кредит на сто, хотите, на двести тысяч долларов под символический процент. Вы возьмете деньги и положите их в другой банк. Я скажу, в какой. Под коммерческий процент, то есть под 100, 120, 150 процентов годовых. Через год вы никому ничего не будете должны. Купите машину, квартиру, дачу. В общем, чего захотите.

— А потом вас посадят и меня заодно с вами, — буркнул Тыковлев.

— Да что вы ерунду говорите! — возмутился Губерман. — Распоряжаться своими деньгами — святое право каждого банка. Это основа неолиберализма и рыночной экономики. Не бойтесь! Не слышали, как Борис Николаевич намедни по телевизору говорил, что кредит в банке взял и машину “БМВ” купил. Вот так и взял, так и купил! А все наши ведущие журналисты, которые сейчас новыми квартирами обзаводятся, машины, яхты и самолеты покупают. Это, думаете, откуда? От журналистики? Кто надо, кредит получает. Кто не надо, тот без кредита на зарплате сидит. C’est la vie en Russie, — внезапно развеселился, переходя на французский, Губерман. — Поверьте, я к вам хорошо, очень хорошо отношусь, Александр Яковлевич, и ничего сомнительного никогда предлагать не буду. По рукам?

— По рукам! — ответил Тыковлев, подумав, что чем он, в конце концов, хуже тысяч красных директоров, бывших министров, членов ЦК КПСС, генералов и секретарей республиканских компартий, припеваючи заживших при новом режиме. — Однако я ни за что деньги получать не привык. Это вопрос принципа. Скажите, чем мог бы быть вам полезен. Дайте задание.

— Мы вам заданий не даем, — довольно рассмеялся Губерман. — Совета просим, подсказки. Идея тут у нас одна родилась. Нашим предпринимателям все время приходится ходить на поклон к западным банкам. И трудно это, и иногда унизительно. Дискриминируют нас, как могут. Одним словом, удумали наши коллеги какой-либо банк за границей купить. Деньги соберем. Скинемся. Банк может быть небольшой. Лучше всего какой-нибудь солидный частный банчик. Но чтобы в систему взаимной подстраховки между банками обязательно входил. У них там есть такая система. Если ты член ее, так в случае чего по твоим обязательствам должны будут расплатиться с клиентами все члены сообщества. Сами понимаете, что это сразу создает доверие к банку. Хоть он и мал, а верить ему можно. И деньги в кредит ему давать, и его гарантии под сделки принимать. Представляете, какое это было бы отличное подспорье нашим предпринимателям в работе за границей. Но дело это, конечно, сложное — банк подходящий найти, который бы находился на грани разорения и в деньгах нуждался. Власти страны убедить, чтобы банк русским продали. Правление такое сформировать, чтобы из банка клиенты не разбежались. Как вы, Александр Яковлевич, возьметесь?

— Звучит разумно, — с осторожностью в голосе произнес Тыковлев. — Я попробую, посоветуюсь со своими друзьями и знакомыми там, на Западе. Но, разумеется, никаких гарантий успеха. Дело для меня совершенно новое.

— Господь с вами, — подцепил на вилку соленый груздь Исай Савельевич. — Какие гарантии! Мы же понимаем, что это поиск. Повезет — не повезет. Получится, так благодарны будем. Не получится, так тоже не взыщем. Мы, кстати, не к вам одному с такой просьбой обращаемся. Думаю, что российские политики смогут и захотят помочь российскому бизнесу. И уже помогают, — с уверенностью добавил Губерман. — Хорошо помогают!

*   *   *

После разговора с Исаем Савельевичем Тыковлев долго раздумывал, как ему подступиться к выполнению необычного поручения. Перебирая в уме своих знакомых на Западе, он вновь и вновь приходил к выводу, что взялся за дело, которое лишь на первый взгляд могло показаться ему несложным.

Друзья и знакомые, конечно, были. Да еще какие друзья и знакомые! Министры, председатели партий, главы концернов. Сними трубку и позвони любому. Да вот только кому? Что за странная просьба у прораба перестройки, известного политика Тыковлева? Захотелось купить банк? Какой из вас банкир, господин Тыковлев? У вас есть деньги на покупку банка, на найм менеджеров? Где возьмете клиентуру? Наш клиент к вам в ваш русский банк не пойдет. Вы все хорошо продумали? Ах, вы не собираетесь сами покупать банк? Это другое дело. Тогда скажите, кто его хочет купить. Солидные люди? Мы вам верим, господин Тыковлев. Вы можете за них поручиться? Нам вашего слова достаточно, если вы готовы дать его.

А готов ли он, Тыковлев, дать слово? Положить голову на плаху ради Губер­мана? Да он его первый раз в жизни вчера видел. Кто этот Губерман? Чем занимался раньше? А вдруг сидел? Очень даже может быть. Ребята из МВД говорят, что у значительной части нынешних банкиров и предпринимателей суди­мости в прошлом. Опять же есть на это возражение: люди с предпринимательской жилкой не могли не подвергаться гонениям административно-командного режима. Хотели предпри­ни­мательствовать, а тупые коммуняки их раз — и в тюрьму. Так-то оно так. Да не так. Вор он и есть вор. Единожды начав воровать, вряд ли когда-либо остановится. Но “Коммерческий банк” — это не подпольная пошивочная мастерская прежних советских времен. Здание на Садовом кольце. Охрана, машины, сеть филиалов. Банкоматы в Кремле и в Думе. К президенту на совещания ходят. Одним словом, не контора “Рога и копыта”. Чего боишься, Тыковлев?

И все же решил Тыковлев проявить осторожность. Оно никогда не помешает. Лучше один раз струсить, чем всю жизнь отвечать за неразумно взятый на себя риск.

— Не буду я лезть высоко, — вслух промолвил Тыковлев, берясь за трубку телефона. — Да и по делу не надо этого. Не надо лишнего внимания. Бойерман. Да, Бойерман! Если возникнет необходимость, то лучше его подпустить к лордам и министрам. Пусть говорит, что действует по моей просьбе. А с меня чуть чего — взятки гладки. Я сам не звонил, не писал, не обращался. На худой конец, Бойерман меня неправильно понял.

На удивление Тыковлева, Бойерман сразу согласился. Сказал, что очень интересная мысль, что поищет подходящий объект в Германии, а может быть, и в Бельгии. В Швейцарии, пожалуй, не стоит. Дороговато будет, и  швейцарцы склочные люди. А вот Австрия — это да. Жулик на жулике. С ними договариваться проще.

“Чего это он сразу про жуликов заговорил?” — неприязненно подумал Тыковлев. Но в тему углубляться не стал.

Бойерман отзвонил дней через десять, сказал, что есть небольшой и очень приличный старый семейный банк в Баварии. Обстоятельства сложились так, что владельцу срочно нужны деньги. В общем, горит он синим пламенем, того и гляди нагрянет полиция и арестует. Немецкий банкир готов немедленно вступить в переговоры с русскими коллегами. Пусть вылетают на этой же неделе в Мюнхен. Он (Бойерман) будет встречать на аэродроме, закажет гостиницу, поможет с переводом. Вообще-то, он давно думал кончать с журналистикой. Годы, понимаете, годы! Он мог бы, однако .активно включиться в налаживание германо-российских деловых связей, поучаствовать в этом проекте. Пусть бы Саша намекнул об этом своим новым друзьям — российским банкирам.

— Скажите господину Бойерману, что его предложение принимается. Мы очень признательны ему за услуги и сумеем быть благодарны. Пообещайте ему процентов десять от сделки. Если наш план удастся, то он может рассчитывать и на место в правлении банка, — бодро инструктировал Тыковлева Губерман. — Сообщите ему, что в следующую среду в Мюнхен прилетят два наших представителя. Паспорта уже готовы, визы в немецком посольстве заказаны, билеты забронированы.

— А кто они, если не секрет? — поинтересовался Тыковлев. — Ну, один из них, наверное, вы, а другой?

— Нет, я как раз буду в эти дни очень занят, — сухо ответил Губерман. — Полетит Иткинсон. Сделку будет подписывать его банк. Так будет лучше. Если приеду я, да если подпишет мой банк, так это привлечет большое внимание. Зачем ненужные разговоры? А так все будет выглядеть рутинно. Наш маленький банк, их маленький банк...

— Боюсь, это насторожит их, — неуверенно возразил Тыковлев. — А кто второй?

— Автандил Гурамишвили.

— А это кто такой? — взволновался Тыковлев.

— Да вам-то не все ли равно? — вздохнул в трубку Исай Савельевич. — Его роль техническая. Он деньги повезет. Ну, конечно, не тридцать миллионов долларов в чемодане. Больно тяжело будет, — пошутил в ответ на недоуменный вопрос Тыковлева Губерман. — Ценные бумаги, векселя. Он это знает и умеет. Он специалист. Раньше в сберкассе в Поти работал... Кстати, кредит вам мы оформили. Можете действовать. Деньги советую положить в “Инкомбанк”. Они дадут хорошие условия. Там у нас все схвачено. Идите, не теряйте времени, Александр Яковлевич.

*   *   *

С отъездом Иткинсона и Гурамишвили Тыковлев сидел как на иголках. Подолгу глядел на телефонный аппарат, для чего-то звонил Губерману, осведомляясь, нет ли каких новостей. Но новостей не было.

Звонок раздался в пятницу вечером. В трубке звучал веселый голос Бойермана.

— Добрый вечер, Александр Яковлевич. У нас все в порядке. Договор только что подписали. Сидим, обмываем. Где? Да есть тут один премиленький ресторан “Кефер”, то есть жучок называется. Кухня отменная! Вы же знаете, что я в плохое место не поведу. Ваши ребята довольны, — продолжал Бойерман. — Вот звоним, чтобы выпить за ваше здоровье и за успешную работу будущего — первого! — российско-германского частного банка. Что дальше? В понедельник Автандил пойдет и реализует свои ценные бумаги в “Байерише Ферейнсбанк”. Он уже сдал их туда на предварительный просмотр. А со следующего месяца начинаем рабо­тать. Вот так!

— Поздравляю, — обрадовался Тыковлев. — Рад за вас. Желаю успеха. Обязательно позвоните в понедельник, когда все закончите.

Положив трубку, Тыковлев тут же набрал телефон Губермана. Ответила его жена, сообщив недовольным голосом, что Исай Савельевич смотрит по телевизору хоккей и не любит, когда его отвлекают в нерабочее время и так поздно. Но, узнав, что звонит Тыковлев, смягчилась.

Губерман, к удивлению Тыковлева, воспринял добрые вести без эмоций.

— Доживем до понедельника, — предложил он. — Пусть завершат все формальности и поскорее возвращаются назад. Надо еще посмотреть, что за договор они там подписали. А за звонок спасибо. Держите в курсе дела.

Весь понедельник Тыковлев не выходил из дома. Волновался. Но телефон упорно молчал. В пустом ожидании прошла ночь. С утра Тыковлев решил сам позвонить Бойерману. На вопрос, как дела, тот раздраженным голосом ответил, что не знает. Пропал Автандил. Вчера в “наш” банк к условленному часу почему-то не пришел, прождали его с немцем и Иткинсоном до вечера без результата. И в гостиницу грузин тоже не вернулся. Иткинсон не знает, что делать. Очень волнуется. Может, Автандил звонил в Москву? Может быть, он заболел или с ним что-нибудь случилось? У него были ценные бумаги на большую сумму. Он их по секрету показывал. Векселя от дяди князя Лихтенштейнского, от дирекции концерна “Фёст Альпине”, закладные итальянских банков. Неужели сбежал с бумагами?

— Не может быть, — успокаивал Бойермана Тыковлев. — Вы его ищите там, в Мюнхене, а я поинтересуюсь здесь, в Москве. Может быть, он звонил сюда своей семье.

На тревожный звонок Тыковлева Губерман резко ответил, что ничего про Гурамишвили не знает и что, если будет звонить Иткинсон, так передать ему, чтобы не сидел без дела в Мюнхене, а немедленно возвращался. Его в Германию не пьянствовать посылали, а дело делать. Наверное, запорол все, а докладывать не решается.

— Как же Иткинсон будет возвращаться? — недоумевал Тыковлев. — Он что, бросить все должен? А как же договор? А как же немецкий банкир? А что скажет мой друг, который все организовывал и которому я десять процентов с ваших слов обещал?

— В нашем деле всегда обещать надо, — назидательно заметил Губерман. — Это такой психологический прием. А платить — только по результатам. Результат какой? Никакой пока. Автандила потеряли вместе с чемоданчиком. Козлы! Это я его потерял? Вы его потеряли? Нет, они потеряли. Обещали банк нам продать. Продали? Нет. Вот и делайте выводы, Александр Яковлевич. Меня в любом деле сухой остаток интересует. И только он. Впрочем, подождем, не объявится ли все же Автандил.

Бойерман позвонил к концу дня и упавшим голосом сообщил, что Автандил нашелся. Оказывается, “Байерише Ферейнсбанк” счел его векселя и ценные бумаги фальсификатами и сообщил об этом в полицию. Теперь Гурамишвили в любой момент могли арестовать.

— Хороши у вас друзья, Александр Яковлевич, — с горестью кричал Бойерман на том конце провода. — А я, дурак, поверил. Впрочем, помнить надо было, с кем дело имею. Думаете, я забыл, как вы тогда со мной на поле под Ленинградом обошлись? Всегда и во всем только про себя и свою выгоду думаете и думали. Иуда! — Бойерман бросил трубку.

*   *   *

Разъяренный Тыковлев бросился в банк к Губерману. Его заставили ждать в приемной. Исай Савельевич совещался. Наконец из его кабинета вышла группа молодых людей в немыслимого цвета пиджаках с толстыми золотыми браслетами и кольцами-печатками на руках, оживленно обсуждавшая, как срубить бабки на поставках пива и сигарет для российских спортсменов. На Тыковлева молодые люди не обратили ровно никакого внимания, что показалось ему обидным. Затем к Губерману стали шмыгать один за другим люди с папками и мобильными телефонами. Торжественно прошествовал какой-то толстый бизнесмен, только что приватизировавший, как сказала секретарша, металлургические заводы и изумрудные копи на Урале. Наконец, на пороге появился сам Губерман и широким жестом пригласил заходить Тыковлева.

— Чайку, кофейку? — приветливым голосом осведомился он. — А может, и по рюмочке коньячку? Я, честно говоря, последнее время пью только французский. Пристрастился. Говорят, предохраняет от инфарктов и инсультов.

— Гурамишвили попался со своими ценными бумагами, — с вызовом в голосе начал Тыковлев. — Того гляди его арестуют. Вся сделка коту под хвост. Вы меня крепко подставили, Исай Савельевич. Но и сами подставились. Чем вы, интересно, думаете? Каким местом?

— Я подставился? — весело рассмеялся Губерман. — Ни в коем случае, Александр Яковлевич. И вас я тоже не подставлял. Не драматизируйте ситуации. Я в Мюнхен не ездил. И вы тоже не ездили. Это раз. Мой банк сделку немцам не предлагал и ничего с ними не подписывал. Они сделку заключили с Иткинсоном, с его славянским банком. Мы специально для таких рисковых сделок этот банк и создавали, на убой, так сказать. Завтра банк Иткинсона закроется и исчезнет. И никого никто не найдет. Это два. Автандил привез ценные бумаги в Мюнхен как частное лицо, на свой страх и риск. Не волнуйтесь, в договоре Иткинсона с немцами нет ни слова ни про Автандила, ни про его векселя. Таких примитивных ошибок мы не делаем. Значит, и связи между этой сделкой и операциями Автандила никакой нет. Это три. Иткинсон и Автандил постараются смотаться оттуда еще до того, как немецкая полиция очухается. Уйдут на такси через Австрию, например, или Чехию. Это четыре. Вот и все. И волноваться вам ни к чему. Бизнес есть бизнес.

— Хорош бизнес, — желчно улыбнулся Тыковлев. — Если это бизнес, то что такое мошенничество?

— А между прочим, как они с нами, так и мы с ними, — запальчиво возразил Губерман. — Вы думаете, откуда у Автандила эти бумаги? Оттуда, с Запада. Когда у нас банки основывались, тогда нужно было предъявлять документы, что есть некоторый собственный капитал. А у кого он был с советских-то зарплат и доходов? Просили помочь наших иностранных друзей, чтобы они вошли, значит, в дело. А они нам, конечно, не деньги, а эти вот всякие ценные бумаги. Впрочем, кого это тогда, собственно, интересовало? Главное было какие-нибудь бумаги предъявить, а потом побольше государственных денег взять, собственность получить через приватизацию. В России много этих бумаг лежит. Что же, мы их солить будем? Не будем. Попробуем теперь найти у них таких же дураков, как мы сами. Согласитесь, это справедливо, Александр Яковлевич. Долг платежом красен.

— Так, выходит, Исай Савельевич, вы все заранее знали? — спросил потря­сенный Тыковлев. — Знали и меня не предупредили... А тот немецкий банк, который вы собирались за фальшивые векселя купить, он вам тоже “на убой” был нужен? Набрать кредитов у немцев, прогарантировать сделки ваших партнеров, а потом обанкротиться? Так, что ли?

— А вы быстро учитесь, — улыбнулся Губерман. — Можно было и так сделать. Но задача была другая. Выборы надо профинансировать. Денег требуется очень много. А где банковское сообщество России их возьмет? Свои, что ли, прикажете отдавать?

— Так вы не обязаны выборы финансировать, — отрезал Тыковлев. — Пошлите их подальше. Тех, кто от вас деньги требует.

— Вы же знаете, как выборы делаются, Александр Яковлевич, — вкрадчивым голосом сказал Губерман. — Или хотите, чтобы Зюганов победил? Я не хочу. И вам советую быть поосторожнее. С кем, с кем, а с вами-то коммунисты в первую очередь посчитаются. Вы ведь боитесь, что так и будет? Ну, признайтесь же, что боитесь. Иначе с чего бы это вас все подмывало Нюрнбергский процесс комму­нистам устроить. Смешно, —  сплюнул в корзину для бумаг Губерман. — Нюрнбергский процесс. Забыли, что ли, что Нюрнбергский процесс был над теми, кто коммунизм и коммунистов хотел уничтожить? Чего со страху не наговоришь! Ну, да ладно. Это я вам для того, чтобы не очень переживали. Если бы с банком получилось, то оказали бы вы неоценимую помощь в защите и укреплении российской демократии. Это вас устраивает? И себе заодно помогли бы. Так что идите себе домой и отдыхайте. Не волнуйтесь. Все без вас уладим. А то, что ваш Бойерман ругался, так и хрен с ним. На что он вам нужен. Надо уметь вовремя расставаться с друзьями, которые становятся ненужными. Сейчас у вас новые друзья, Александр Яковлевич. Надеюсь, мы будем взаимно довольны друг другом. Ну, до скорой встречи. Так держать!

Губерман нажал на звонок вызова секретарши и снял трубку телефона правительственной связи.

Тыковлеву ничего не оставалось, как выйти. Покидая кабинет, он краем уха уловил:

— Приветствую, Александр Николаевич. Был он только что у меня. Да, да. Все в порядке. Не понимает он, правда...

Дверь за Тыковлевым захлопнулась, не позволив дослушать, что он не понимает и что по этому поводу думает Александр Николаевич.

*   *   *

Контакты с Губерманом после этого прекратились.Он Тыковлеву не звонил, и Тыковлев его тоже не беспокоил. Жизнь шла своим чередом. Тыковлев засел за очередную разоблачительную книжку. Готовил выступления на собрании Москов­ского хельсинкского комитета, ходил на возложение цветов у Соловецкого камня на Лубянке, что регулярно устраивало общество политзаключенных “Мемориал”. Иногда приглашали на передачи по телевизору — “Герой дня” или “Как это было”. Губерман регулярно переводил на книжку зарплату — не большую и не маленькую. Так, среднюю. Его машиной Тыковлев решил не пользоваться и вообще не навязываться. Надо будет, позвонит. И в один из морозных январских дней Исай Савельевич действительно позвонил.

— Добрый день, Александр Яковлевич. Здоровье как? Я уж беспокоиться начал. Что-то замолчали. Забыли? Или обижаетесь? Зря, зря... Все уладилось самым лучшим образом. Иткинсон и Гурамишвили благополучно возвратились тогда. Недавно опять в Германию ездили. Все тихо, спокойно. Никаких претензий.

— Значит, обошлось, — констатировал Тыковлев. — И слава богу. Только вы меня, пожалуйста, больше в эти игры не ввязывайте. Могу помочь советом, проконсультировать, если надо, выступить... Это — пожалуйста. А от других ваших дел, связанных с бизнесом, увольте. Не хочу, не могу и не буду.

— Нет проблем, — весело ответил Губерман. — Мы с вами на том и договори­лись. Где можете, там поможете. Где не можете, никто вас неволить не собирается. У меня, однако, к вам небольшая просьба есть. Вы же знаете, сейчас в самом разгаре предвыборная кампания. Надо поддержать наших людей в Петербурге. Съездите туда. Выступите пару раз. На митинге, по телевидению.

— Это — пожалуйста, — охотно согласился Тыковлев. — Съезжу с удовольст-вием. Повидаюсь со старыми друзьями. Питер — моя старая любовь.

— Ну, вот и порешили, — констатировал Исай Савельевич. — Если можно, то выезжайте послезавтра “Красной стрелой”. Билеты мы вам приобретем. Машина за вами вечером заедет. В общем, Автандил обо всем позаботится. Он, кстати, поедет вместе с вами, если вы не против. У него там в Питере дела есть.

— Не против, — пожал плечами Тыковлев. — Вдвоем веселее будет.

— В Питере вас с Автандилом машина на вокзале будет ждать. Разместим вас в особняке на Васильевском острове. С мэрией обо всем договоримся. Впрочем, не берите в голову. Автандил все организует как надо. Пусть свои мюнхенские ошибки отрабатывает, — хихикнул Губерман. — Вы, кстати, с ним еще лично не знакомы? Великолепный грузин. Шутник, весельчак. Уверен, он вам понравится.

 

*   *   *

Автандил оказался грузином средних лет спортивного телосложения. Заняв место на полке напротив Тыковлева, он деловито упрятал под подушку элегантный кожаный кейс, достал из бумажной сумки-пакета бутылку коньяка, бананы, киви, виноград и приветливо улыбнулся Тыковлеву большим белозубым ртом из-под щеточки черных и, наверное, колючих усиков.

— Сейчас тронемся, — глянув в окно, сказал Автандил. — Минута до отправ­ления осталась. Предлагаю по рюмочке коньячку, чтобы колеса крутились и чтобы на стрелках не трясло.

— Ну, разве что по одной, — согласился Тыковлев. — Больше я не могу. А то спать не буду. Я лучше чайку.

— А что же, я один ее уговаривать буду? — рассмеялся Автандил, показывая пальцем на бутылку. — Моего здоровья не жалеете, Александр Яковлевич. А у меня недавно внук родился. От дочки. Хороший джигит будет. Весь в деда. За внука моего вы просто обязаны выпить еще одну. Иначе обижаться буду.

— Ну, ладно, — решил уступить Тыковлев. — За внука — это дело святое. Но на этом конец. Чайку и потом спать. Завтра день тяжелый. Мне выступать. И у вас, как я слышал, дела есть.

— Какие там дела? — подмигнул грузин. — Отдам кейс и назад. Вот и все дела.

Под стук вагонных колес Тыковлеву все же пришлось засидеться с Автандилом. Тот пил коньяк, читал стихи Шота Руставели, пытался философствовать. Потом рассказывал о семье, родственниках в Поти, ругал нещадно Шеварднадзе, хвалил Гамсахурдию. О себе, правда, говорил мало. Тыковлев и не спрашивал, про себя решив, что и неудобно, и наврет ему грузин обязательно, если спросить. Кейс везет. В Мюнхен тоже чемоданчик вез. Ясно, что в чемоданчике и в чем его работа.

Спать лег поздно, часа в два ночи. В купе было душно, но Автандил двери держать открытыми не позволял. Сквозняка боялся. Недавно грипп перенес. Для вящей убедительности подкашливал. Так и остался сидеть всю ночь, положив руку на чемоданчик и попивая свой коньяк.

Проснувшись утром, Тыковлев изумился, встретив взгляд налитых кровью глаз Автандила. Парню было явно плохо.

— Что с вами? — поинтересовался Тыковлев. — На вас лица нет.

— Не знаю, — через силу улыбнулся грузин. — Тут болит, — похлопал он себя по пояснице. — Писать хочется, а не могу.

— Почечная колика, наверное, — предположил Тыковлев. — Вам надо немедленно к врачу. Сейчас прямо с вокзала на “скорую помощь”.

— Не могу я в больницу. Какая “скорая помощь”? — вздохнул Автандил. — Сначала кейс...

— К черту кейс, — запротестовал Тыковлев. — Здоровье дороже.

— Без кейса мне здоровье уже не понадобится, — криво ухмыльнулся Автандил. — Там деньги. Большие деньги. Я их должен доставить. Все остальное потом. Я вас об одном попрошу. Если можно, сначала поедем по одному адресу. Я от чемоданчика там избавлюсь, а потом уже вас на Васильевский, а меня в больницу. Простите, что так получилось, но очень болит. Боюсь потерять сознание.

— Автандил, вы делаете глупость, — изрек Тыковлев. — Из-за этого дурацкого чемоданчика останетесь инвалидом или, еще хуже того, богу душу отдадите. Никуда ваш кейс не денется. На худой конец, я присмотрю, позвоню Губерману, объясню.

— Не надо звонить, — запротестовал Автандил. — Мы через минут сорок на проспекте Тореза будем. Я эти сорок минут продержусь. Иначе он меня выгонит.

Машина понеслась по городу на предельной скорости. Проехали площадь Мужества, завод “Светлана” и, наконец, выбрались на проспект Тореза. Справа замелькали деревья Сосновского парка, слева за высокими сугробами стояли новые дома из серого силикатного кирпича.

— Остановись, — хлопнул по плечу водителя Автандил, — я сейчас.

Открыв дверцу “Волги”, он с трудом вышел из машины, сделал несколько шагов, скрючился и упал в снег.

— Что с вами? — выскочил вслед ему Тыковлев. — Говорил же я вам, что “скорую” вызвать надо. Не послушались. Все кейс! Ну, что мне теперь делать с вами и с вашим кейсом?

— Вон тот дом, — махнул рукой Автандил. — Третий этаж, 32-я квартира. Позвоните и спросите Владислава Ивановича. Он такой среднего роста, с русой бородкой. Кейс ему отдайте. Он ждет. Скажите, я не смог... Приступ...

Подхватив злополучный кейс, Тыковлев захромал через проспект к девяти­этажному серому дому с невысоким каменным крыльцом. Вокруг было тихо и пусто. Над подъездом тускло горела электрическая лампочка. У двери мерз полосатый кот, терпеливо ожидая возможности войти в теплоту дома. Трудно было сказать, сколько он так сидел. Похоже, долго, поскольку появление Тыковлева встретил с явным воодушевлением.

Тыковлев потянул на себя покрашенную в неприветливый кирпичный цвет входную дверь и пропустил вперед кота. Потом вошел сам. В подъезде было темновато. Вверх вела темно-серая бетонная лестница, в конце которой на площадке одиноко горела лампочка. Такая же лестница вела вниз вдоль лифтовой клетки в подвал. Там господствовал черный мрак.

— Что он сказал? — стал вспоминать Тыковлев. — Ах да, третий этаж. Поеду лучше на лифте. Наверно, работает. Дом вроде чистый, приличный.

Поискал глазами кнопку вызова, нажал. Что-то щелкнуло, в шахте загрохотало. Значит, кабина начала спускаться вниз. Облегченно вздохнув, Тыковлев поправил шапку и стал напряженно смотреть наверх в ожидании лифта. В этот момент ему показалось, что кто-то зашевелился там, внизу, на темной лестнице. Тыковлев повернулся и в тот же момент ощутил резкий удар сзади по голове. В глазах вспыхнули красные и зеленые сполохи. Потом наступила тьма.

*   *   *

Покрашенный светло-голубой краской КамАЗ неуклюже вывернул с Проф­союзной на улицу Гарибальди и, проехав с десяток метров, со вздохом остановился. Опустив подбородок на баранку руля, шофер вперил скучающий взгляд не то в стекло машины, не то в группу бездомных собак, вальяжно разлег­шихся на бывшей детской площадке, окруженной толпой ларьков с разноцветными бутылками и импортной снедью и украшенных для какой-то неведомой цели надписями на английском языке.

Следом за КамАЗом из-за угла вышли двое. Мужики лет за тридцать. Оба в камуфляже с непременной тельняшкой, проглядывающей сквозь открытый ворот. Обветренные, загорелые лица. Похмельные глаза. Непрерывно жующие челюсти. Неторопливые, как бы выполняемые через силу движения. Один тянул за собой по асфальту большую совковую лопату. Она то скрипела и стонала, то издавала на неровностях почти мелодичный звон. Другой с достоинством нес обтрепанную метлу, вскинув ее на плечо, как винтовку.

— Приступаем, бляха-муха, — со значительностью на лице и в голосе произнес первый с лопатой, останавливаясь неподалеку от заднего борта КамАЗа. — Давай, Миша!

Вздохнув, Миша деловито начал мести мусор, скопившийся между бордюром тротуара и проезжей частью. Было его там немного. Едва на пол-лопаты наберется.

— Ты где метешь-то? — оживилась стоящая на автобусной остановке бабка в видавших виды трениках фирмы “Адидас”. — Не видишь, что ли, сор где? Вон вокруг сколько! — Бабка укоризненно повела рукой, указывая на набитые пластиковыми стаканчиками и цветными упаковками лунки чахлых деревьев, торчащих из асфальта. Потом ткнула пальцем в сторону бывшей детской площадки, занятой ларьками и бездомными собаками: — Туда вон и иди. Тебе Лужков за это деньги платит.

Лопата с мусором вознеслась вверх и, описав дугу, в очередной раз вывалила в кузов КамАЗа несколько щепоток мусора. Застывший в немом созерцании шофер пришел в себя и оторвал подбородок от руля. Взревел мотор, протаскивая грузовик еще двадцать метров, и вновь со вздохом остановился. Мастер совковой лопаты важно проследовал за грузовиком мимо скандальной бабки в трениках.

— Не мешай работать, бля старая, — бросил он на ходу. — Привыкла при коммуняках ко всем вязаться. Мы частное предприятие. На что нанялись, то и делаем.

— Да что ты делаешь-то? Ведь ничего не делаешь! Улица как была, так и осталась грязная. А он, вишь ты, нанялся. Частный предприниматель! А вы чего молчите? — вдруг ожесточилась бабка на молчаливо стоящих вместе с ней на остановке. — Ждете, когда все разворуют? — И, не встретив поддержки, всплеснула руками: — Ой, да что же это делается! Куда же мы идем?

Голос бабки постепенно становился неуверенным. Она ловила и никак не могла поймать глаза стоящих. Ускользали они в сторону или опускались в пол. Молчание сокрушало бабку. Махнув рукой, она отвернулась в сторону.

Тем временем совковая лопата опять наполнилась. Привычным движением взлетела вверх. Фыркнул мотор. Грузовик проехал очередные двадцать метров. В одном из ларьков на полную громкость врубили музыку: “Воруй, воруй, Россия, всего не украдешь!” — понеслось по улице.

— Интересная запись, — вдруг заговорил стоявший рядом с Андреем майор милиции. — Я еще такой не слышал. Во, дают ребята! Я, пожалуй, жене куплю. У нее сегодня день рождения. Пускай гости посмеются.

— Чего смеяться? — вспыхнул Андрей. — Плакать хочется.

— А чего плакать? — удивился майор. — Музыка...

— Ну как же? Этот грузовик, метла, лопата, шофер. Акционерное общество закрытого типа! Бред какой-то, страшный сон. Как вообще может существовать такое акционерное общество? А песня?

— Э-э-э! — протянул майор. — Это понимать надо. Конечно, акционерное общество. Но не для того, чтобы улицы убирать, а для того, чтобы деньги из московского бюджета получать. Те самые, что мэрия на уборку улиц выделила. Их без акционерного общества оттуда не выцарапаешь. Для того и общество. Потом эти деньги с мэрией же и поделят. А улицы пусть метут лопоухие. Рубите бабки!

Майор весело подмигнул и устремился к музыкальному ларьку.

Была суббота. Дул сильный ветер, который всегда гуляет в Царском Селе, что у метро “Новые Черемушки”. Светило неяркое осеннее солнце. Копошились вороны в мусорных баках. Вокруг деловито сновал народ, наряженный в турецкие кожаные куртки и трикотажные рубашки, размалеванные самыми немыслимыми и непотребными надписями. Молодые люди неопределенной профессии неторопливо посасывали пиво из откупоренных бутылок, перекидываясь матерными репликами. Кто-то шуршал газетой “Московский комсомолец”, водя пальцем по репортажу о визите в один из венгерских бардаков. Было смутно и тоскливо.

Автобус все не появлялся. Толпа понуро ждала. Ждала молча, устремляя взгляды в направлении Царского Села. Тягость молчания опять нарушила бабка в трениках. Нерешительно потоптавшись на месте, она с вызовом начала громкий монолог:

— Стоите и молчите. А раньше, глядишь, изорались бы все. Как же, как же! Автобус вам полчаса как не подают. В райком жалобу бы написали. От социализма камня на камне не оставили бы. А сейчас стоите, как собаки побитые. Пенсии нет. Зарплаты не дают. Автобусы не ходят. Жрать нечего. И жаловаться некому. Чего не орете-то? Поджали хвосты. Вот оно как. А почему поджали? Боитесь их больше, чем коммунистов?

— Ты замолчишь, наконец? — ощерился молодой человек втородневной бритости в джинсовой куртке, с золотыми перстнями на руках. — Не нравится тебе, так и проваливай на кладбище.

— А-а, на кладбище! — обрадовалась бабка, наконец обретшая собеседника. — А ты мне похороны мои, может, оплатишь? Бизнесмен х... Тебя, гляди, самого вперед меня на кладбище снесут. Тебя еще твои дружки не пристрелили? Скоро пристрелят. Все вы друг друга скоро обворуете и перестреляете.

Спор бизнесмена с бабкой не получил продолжения. На улицу с шумом и под вой сирен ворвался кортеж “Мерседесов” и “Ауди”. Замерцали синие горшки на крышах машин. Стоявшие на остановке с любопытством воззрились на темные стекла проносившихся мимо машин.

— Ельцина повезли, — убежденно прокомментировала бабка. — Отец родной проехал. Ты, наверное, от радости в штаны наделал? — обращаясь к небритому, с вызовом продолжала она. — А помнишь, как он раньше в автобусах для показухи ездил да на рейсовых самолетах летал. То-то! А тепереча на “Мерседесах”. Во дворцах, в малахите и в золоте. Как нос на улицу высунул, так все движение вокруг на пушечный выстрел перекрыли. Ох-хо-хо! Отольются кошке мышкины слезки.

— Ты совсем, видать, спятила, — озлился небритый. — Чего Ельцину у нас на Гарибальди делать? Тебя он, старую дуру, не видел? Увидит, так на неделю с тоски запьет...

— А он, и меня не видев, не просыхает. Как он, пьяная морда, немецким оркестром в Берлине дирижировал? Помнишь? Вот стыдоба-то! На весь мир...

— Это он от расстройства, — смутился небритый. — Переживает. Кинул его друг Гельмут по-крупному. Выставил из Европы. Денег ни шиша не дал и спасибо даже не сказал. Все они так. А он надеялся. Думал: план Маршалла, союз с Западом. Уверен был. Если что не так, на рельсы обещал лечь. Он за Россию болеет. Может, поэтому и закладывает.

— И чего же не лег? — ехидно вопросила бабка. — Давно лег бы, коли за Россию болеет. Ан нет! Ельцин обещает, Клинтон обещает, Коль говорит. А тем временем все Россию имеют, кто и как хочет. А я уж какой год живу на картошке и кефире. И никому дела нет! А я что, одна такая? Погляди вокруг! Окаянство — одно слово!

— Лучше будет, — примирительно сказал небритый, явно стараясь закруглить разговор. — Потерпеть надо. Тяжелое наследство досталось...

— Ох, уж до чего тяжелое, — в тон ему поддакнула бабка. — Воруете, воруете и все никак до конца разворовать не можете. Интересно, если бы не это наследство, на какие бы деньги вы, новые русские, жили? Паразиты!

— Ну да ладно, — смягчилась она вдруг. — Вы тут стойте дальше и ждите, когда вам ваш любимый мэр автобус пришлет. А я пошла.

Бабка двинулась к уличному переходу, у которого с опущенной головой терпеливо сидел большой грязный пес. Завидев бабку, пес встал и приветливо замахал хвостом.

— А, привет, Зюганыч, — вновь нарочито громко заговорила бабка. — Ждешь все, помочь хочешь. Научили тебя народу служить, а теперь бросили. Ты бы шел к своим на пустырь. Глядишь, тебе тоже чего-нибудь из киосков бросили бы. Подохнешь ведь так, исполняя долг, — бабка потрепала собаку по загривку. — Ну, пойдем, пойдем! Покажи, как ты умеешь...

— Это что еще за Зюганыч? — поинтересовался небритый.

— Да он у нас тут уже давно на добровольной службе, — ответил кто-то из очереди. — Он слепых обучен водить. Хозяин, видать, умер или бросил его. Чем сейчас собаку кормить? На самого себя не хватает. А он не понимает. Его со щенячьих лет служить и работать приучили. Вот и сидит целыми днями у перехода, помощь предлагает, чтобы через улицу перейти. Да кому теперь нужно?

ЭПИЛОГ

 

Коровин был не в настроении. Скучно пожевывая бордово-красную массу винегрета с селедкой и прихлебывая кисловатое болгарское вино, он то и дело возвращался к теме о том, что надо бы где-то приискать работу. Все равно какую, лишь бы тысячу долларов платили. Меньше, чем на тысячу долларов, сейчас не проживешь.

— Ишь, чего захотел, — равнодушно возразил Андрей. — Кто же тебе эту тысячу даст. Кому ты такой нужен?

— Но я же доктор экономических наук, я в ООН работал, — кипятился Юрка. — Они сопливой девчонке, которая только и умеет, что клавиши на компьютере нажимать, больше долларов платят.

— Вот-вот. Ей платят, а таким, как мы с тобой — нет. На кой хрен ты им со своим докторством сдался? Как, впрочем, и я. Маркса, что ли, совсем забыл? У новых хозяев страны свой взгляд, свои потребности. Весьма, кстати, примитивные и понятные. Украсть нефть или лес, продать за границу и завезти кубики для бульона, стеклярусовые бусы, прокладки,  жевательную резинку. Какой там доктор наук, какая политика? Им дачу побезобразней на Николиной горе, “Мерседес” подороже, секретаршу с ногами подлиннее и с задницей потолще. Особо крутым — дом в Ницце. Вот и все. Предел желаний и интеллектуальных горизонтов. Они уже себе памятник в парке Горького воздвигли. Не заметил? А зря. Наш “Шаттл”, то есть “Буран” — концентрат научной мысли, высоких технологий, туда завезли и лучшего ему применения не нашли, как ресторан открыть. Вдумайся! Зачем им космос, высшая математика, физика высоких энергий. Все побоку. Все лишнее. Нам теперь и арифметики вполне хватает. Какой Чайковский или Бетховен? “Мурка” и “Я проститутка, я дочь камергера”... Пошлость со сцены, пошлость по радио и телевизору. Тут мне один на днях говорил, что и армия им не нужна. Больно дорого стоит и к тому же американцев сердит. Армию сократить и поставить  на охрану его дачи и собственности, тогда другое дело будет. Правда, охрану себе он и так уже нанял. Поэтому пусть лучше армия спокойно себе гниет и разваливается. Поделом ей, не предавала бы свой Советский Союз и КПСС. Кто ей после этого что доверит? Это дураком последним надо быть.

— Ну, все же люди как-то пристраиваются, — нерешительно протянул Коровин. — Надо и нам стараться. Возраст, правда, уже не тот, — подумав, добавил он. — Может быть, за границу податься?

— Да, да, там тебя ждут с распростертыми объятьями, — улыбнулся Андрей. — Нет, друг мой. Бачили очи, щё куповалы, так иште же, хочь повылазьте. Небось за Ельцина голосовал, и не раз? То-то.

— Так все голосовали, — окончательно загрустил Юрка. — Давай выпьем. Я тут какую-то владимирскую за 40 рублей на выставке прихватил, — добавил он, крутя в руках бутылку с яркой этикеткой и двуглавыми орлами. —  Официальная выставка, так что, наверное, водка не отравленная. А то на прошлой неделе у нас в ИМЭМО у одного сотрудника сын выпил купленную с рук, и на “скорой помощи” увезли. Умер, говорят. То ли от сердца, то ли отравленная была. Кто проверять будет? Никому не надо.

— Насчет армии этот твой знакомый прав, — продолжал Юрка, опрокинув рюмку. — Что армия, что КГБ. Кто мог бы подумать! Сторожевые псы советской власти, непобедимые и легендарные, железные феликсы... — Юрка матерно выругался.

— У них есть свои извинения и оправдания, — нехотя возразил Андрей. — Сначала слушались Горбачева и шли за ним. Потом боялись, как бы Ельцин не учинил резню. Он не учинил, и сердца сторожевых псов преисполнились благодар­ностью. К тому же многих из них, особенно из КГБ, предусмотрительно пристроили на хорошие деньги. Того же Филиппа Бобкова — главного борца с диссидентами.

— Так потому и пристроили, чтобы не рассказывал, кто у него на жаловании состоял. Если рот откроет, так половина нынешнего населения на Старой площади, в Белом доме и в Кремле сильно загрустить может, — злорадно засмеялся Юрка.— А помнишь, — меняя тему, оживился он, — как мы тогда еще студентами на квартире у твоей тетки на Арбате сидели? Про “оттепель”, про сталинские репрессии, про Власова и Иуду разговаривали? Ты все доказывал, что жрецы идеи предателями быть не могут. Ну что, теперь убедился?

— Убедился, — кивнул Андрей. — Правда, дело не только в одних жрецах, да и были ли предавшие страну и нас когда-либо жрецами?

— По должности-то были, — задумчиво произнес Юрка. — По уму и совести — вряд ли. Да в них одних ли дело? Нам всем, конечно, удобнее на жрецов валить. Но сами-то...

Наступила пауза. На кухне тоненько засвистел чайник. Юрка поднялся и вышел. Откинувшись на спинку дивана, Андрей смотрел в темное окно, за которым светились огни рекламы.

“Ни одной русской надписи, — вздохнул Андрей. — Мой ли это город? Тот ли это город, в котором я прожил полвека? Родной ли он мне? Пожалуй, нет. Больше нет. Грустно и больно”.

— А хорошо мы тогда с тобой на Арбате сидели, — обратился он к вернув­шемуся из кухни Юрке. — Вся жизнь была впереди, и ни минуточки сомнения не было, что жизнь сложится. Уверенность в будущем была. Куда все девалось? Зачем жили?

— Да что мы, — подхватил Юрка. — Зачем родители и деды жили? Что детям оставим? Временами выть от тоски хочется. Все прахом. Вся история, все богатства, вся страна. Меня сосед, как выпьет, все спрашивает: “Скажи, мил человек, вот раньше мы лишения терпели, Днепрогэс и Уралмаш строили, немца разбили, целину осваивали, БАМ создавали, в лагерях сидели, в космос летали, чтобы коммунизм строить. Идея у всех была. Оказалось, неправильная. Сейчас опять терпим и корячимся. А какая сейчас у нас идея?”

— Россия! — пожал плечами Андрей — Так теперь говорят.

— Это какая такая Россия? — возмутился Юрка. — Просрали Россию. Была, да сплыла. Что, нынешняя Россия — это Россия? Как бы не так.  Ликвидировали тысячелетнюю Россию Ельцин, Кравчук и Шушкевич в Беловежской Пуще. Одним махом все зачеркнули: и Дмитрия Донского, и Петра, и Екатерину, и Суворова, и Кутузова, и Ленина, и Сталина. Все! Нелепый обрубок остался. И мы с тобой, и отцы, и деды, и прадеды в великой России жили, ее своей родиной считали. А пришла шпана и все растащила. Одни наши богатства делить кинулись, другие страну приватизировать. Каждому начальнику по союзной республике. Вот и дошли до ручки. Так я что, теперь ради этого бардака на крест пойду? Хороша идея! А еще удивляются, что в армии никто служить не хочет и что всем на все наплевать.

— Так-то оно так. Только без страны все же нельзя, — вздохнул Андрей. —  Какая-никакая, а другой у нас с тобой страны нет. Так что за неимением лучшего... Сейчас ведь говорят, что все беды от того, что Советский Союз был социалисти­ческим. Нельзя было страну в целости сохранить именно из-за этого.

— Ага, — обрадовался Коровин, — все дело, оказывается, в социализме. Советский Союз разрушили, чтобы избавиться от социализма. Другого пути не было. Пусть поищут тех дураков, которые в это поверят. Советский Союз — это ведь и была наша Великая Россия. Все знают. Та самая, что до 1917 года существовала. Та, правда, еще больше, чем Советский Союз была. Ну да ладно. Не в этом суть. Суть в том, что наша шпана пришла к власти ценой разрушения тысяче­летней России. Ее ведь ликвидировали, а не то название  — СССР, — под которым она существовала в советское время. Чего они нам мозги пудрят и про избавление от социализма поют. Отменили бы социализм, если дело в этом, а страну оставили как есть. А то все: социализм, социализм! Что нас, за шизофреников держат? Если социализм гробил Россию, то чего же наши братские союзные республики после его отмены не сплотились еще прочнее и теснее вокруг любимой Москвы? Как бы не так! Во все стороны разбежались, оглашая окрест­ности проклятиями в адрес москалей, позабирали все, что могли, и назад возвращаться не хотят. Если все дело было в социализме, то почему это нас немедленно после его отмены из Европы выкинули, НАТО и Евросоюз на Восток двинули и ни в какие цивилизационные объятия новую Россию заключать не хотят? А ведь как мы просим и в ногах валяемся! Не берут. Ну и, наконец, если все дело в социализме, то почему же к нам не прибежали назад наши столь любящие Россию князья, графини и генералы из белой эмиграции? Почему Слава Ростропович со своей Галиной не едут? Одна Баянова решилась, да и та, кажется, уже жалеет. Солженицына еще уговорили. Но он, правда, как вернулся, так караул и закричал... — Вот пусть они, кто нас до этой России довел, и стараются. А я за неимением лучшего пока подожду, — подытожил Юрка.

— А еще тысячу долларов получать хочешь, — рассмеялся Андрей. — Ты бы раньше думал.

— Раньше думал, раньше думал, — проворчал Коровин, разливая чай. — Ты бы тоже раньше думал, когда в верхах ходил. Ты мне лучше скажи, почему у нас все не как у людей? Что, у них своих Иуд не было? Были. Что, у них своих дураков и шпаны нет? Есть, хоть отбавляй. Так ведь перешагивают они через них и идут дальше. А мы почему не можем?

— Мы тоже можем, — вздохнул Андрей. — Вернее, могли, только с каждым разом все труднее получается. В 1918-м, а потом в 1941—42-м едва совсем не рухнули. А сейчас еще хуже. Помнишь Чаадаева? Или Некрасова: “Ты проснешься ль исполненный сил, иль, судеб повинуясь закону, все, что мог, ты уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил?” Вот и сейчас сомнение берет, встанем ли, не конец ли нам. Многие думают, что конец, что не встанем. А надо пытаться, пока живы, надо пытаться. Нельзя на себе крест ставить.

— Не вижу я, чтобы народ пытался. Не вижу, — покачал головой Юрка, —  не понимаю, не узнаю.

— Почитай Салтыкова-Щедрина, его “Историю города Глупова”. Сразу узнаешь, — горько улыбнулся Андрей. — Не забывай, кто мы такие. Он это не от радости написал. Говорят, что каждый народ достоин своих правителей. Значит, достойны и мы своих, своей судьбы, одним словом. Слышал я такую байку, что пригласил однажды советский полпред в Риме к себе на концерт Федора Ивановича Шаляпина. Показывал ему новых солистов Большого театра. Потом, после концерта, спрашивает, ну как, мол, Федор Иванович, наши советские басы, тенора и сопрано поют. Тот отвечает, что хорошо поют. Потом задумался и добавил: “Так вам и надо!”.

— А, пожалуй, он прав, — согласился Юрка. — Так нам и надо! А все же обидно. Неужели так никогда и не научимся?