Жозе Мария Эса Де Кейрош

Мандарин


ТРАГИЧЕСКИЕ КОМЕДИИ ЭСЫ ДЕ КЕЙРОША

<p>ТРАГИЧЕСКИЕ КОМЕДИИ ЭСЫ ДЕ КЕЙРОША</p>

Имя классика португальской литературы Жозе Марии Эсы де Кейроша (1845–1900) давно и хорошо известно русскому читателю: еще в 1910—1920-е годы на русский язык были переведены многие из его романов, повестей, рассказов. Не исключено, что тогда же творческий опыт Кейроша был учтен и освоен русскими прозаиками. «На особом участке пола, где плитки были выложены в виде мозаичного узора, прямо против помоста с курульным креслом… стоял Иисус. Руки его были связаны веревкой, конец которой волочился по земле. Широкий грубошерстный хитон в серую полоску с голубой каймой понизу доходил до щиколоток… Он носил белую головную повязку из длинного домотканого полотнища, накрученного вокруг головы… Понтий тихо, устало и недоуменно спросил: «Так ты царь иудеев?»

Даже эта небольшая выдержка из романа Кейроша «Реликвия» (1887) вызывает в памяти страницы «Мастера и Маргариты». Важно, однако, не совпадение отдельных эпизодов или деталей — одеяние Иисуса, усталость и «отключенность» от происходящего Пилата (у Булгакова усиленная и мотивированная неотступно мучающей прокуратора головной болью), описание места судилища и т. д., существеннее то, что сходно само построение обоих романов, в которых соединено, казалось бы, несоединимое: сюжет «пикарески» и евангельское предание, карикатурно изображенная современность и трагическая история, сон и реальность. Герой Кейроша бакалавр Теодорико Рапозо, путешествующий к святым местам, фантастическим образом — во сне, не отличимом от яви, — переносится в Иерусалим времен правления Ирода Великого и присутствует при суде над Иисусом и его казни. Возникает как бы роман в романе.

Есть ли какая-нибудь закономерность в том, что еще в 80-х годах прошлого столетия португальский романист — в числе весьма немногих западноевропейских писателей-современников — начал осваивать те принципы творчества, на которых в значительной мере будет базироваться реализм XX века, выдвигающий на первый план субъективное сознание, совмещающий в едином времени-пространстве художественного произведения разные пространства и времена, подчиняющий образ героя не требованию психологического правдоподобия, а доказательству той или иной авторской идеи? Нет ли в этом «прорыве» Кейроша в XX век некоего парадокса? Ведь когда он и писатели его поколения — так называемого «поколения 70-х годов» — вступали на литературную стезю, в Португалии вообще не было сколь-нибудь значимой и оригинальной романической традиции. И по сей день сами португальские критики подчеркивают, что их родина — страна не прозаиков, а поэтов. Конечно, эта точка зрения устарела, но возникла она не случайно. Начиная с XVII века — века становления и формирования новоевропейского романа, — португальская литература существенно отставала от других европейских стран в плане развития «эпоса Нового времени». В Португалии эпохи барокко, несмотря на ее теснейшую связь с испанской культурой, так и не получил особого распространения жанр плутовского романа. В Португалии эпохи Просвещения так и не появилось ни одного значительного прозаика. Португальские романтики 40—50-х годов не без успеха сочиняли исторические романы — в духе романов В. Гюго 20—30-х годов, — но это было в то время, когда творили Бальзак и Флобер, Диккенс и Теккерей. Не случайно одного из популярнейших португальских романистов 60-х годов — Жулио Диниса — португальские ученые уподобляют О. Голдсмиту, английскому прозаику, жившему веком раньше.

И вот на протяжении каких-нибудь двух десятилетий — 70—80-х годов — португальский роман в лице Эсы де Кейроша ускоренно проходит все этапы трехвекового развития западноевропейского романа и вырывается в век XX. При этом Кейрош осваивает европейский опыт в несколько обратной последовательности, идя как бы от конца к началу.

Первым на этом пути был Флобер: обретающий себя в начале 70-х годов Кейрош — критический реалист превыше всего ставит достижения автора «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств». Не проходит он также мимо исканий французских натуралистов во главе с Э. Золя. Затем чрезвычайно актуальными становятся для него открытия английских прозаиков середины века: Дж. Эллиот, Дж. Мередита, Э. Троллопа, постигших тайну изображения внутренней жизни личности, не сводимой к сумме типических черт, производных от типических обстоятельств. В 80-е годы внимание автора «Реликвии» и «Мандарина» (1880) привлекает испанский плутовской роман. Наконец, и в строении, и в общем замысле романов Кейроша «Семейство Майа» (1888) и «Знатный род Рамирес» (1900) отчетливо видны следы пристального чтения «Дон Кихота». Таким образом, традиция близлежащая была равнозначна для португальского романиста традиции более отдаленной, а иногда перед нею и отступала. Социально-аналитический и социально-психологический роман XIX века в восприятии и в творчестве Кейроша соединялся с формами реалистического искусства добуржуазных эпох, с «аллегориями в духе Возрождения» (так он сам определяет жанр повести «Мандарин»), с «пикареской» и барочным «видением»… Не в этом ли разгадка новаторства португальского романиста?

Стремясь заглянуть в глубину разверзающейся перед буржуазным миром пропасти, Кейрош обращается к эксперименту. Но не в понимании натуралистов, считавших, что их «экспериментальные романы» должны быть сродни медико-анатомическим вскрытиям, а к эксперименту художественному. Он помещает своих героев, заурядных португальских обывателей, детей «позитивного» века, в фантастические, немыслимые ситуации или же, напротив, создает необычайное, высшее существо, вполне соответствующее ренессансному идеалу «универсального человека», и погружает его в пошлую атмосферу буржуазно-аристократического Лиссабона 80-х годов.

В этом разрыве с традициями бытового реалистического романа середины века можно было бы увидеть возвращение к романтизму, как известно, также тяготевшему к героям-избранникам и фантастическим, сказочным мирам. Но сходство между Кейрошем и романтиками в значительной мере внешнее. Обращаясь к области идеального, расширяя тем самым сферу изображаемой действительности, Кейрош радикально расходится с романтиками в самой трактовке идеала и в понимании его места в бытии.

Поэтому все творчество Кейроша — постоянная, непрекращающаяся полемика с романтизмом не только как с влиятельнейшим литературным направлением первой половины XIX века, но как с принципом мироотношения, ставящим идеальное над реальным, основанным на абсолютном доверии к слову, к словам. Романтизм для Кейроша — не только и не столько эстетика, но и философия, политика, социальная практика, наконец, просто быт буржуа, чья дочь по утрам бренчит на рояле вальсы Шумана, супруга вечером едет в оперу слушать «Травиату», а сам он на досуге почитывает Дюма-отца.

Искусство, родившееся на гребне Великой французской революции, поставившее в центр мироздания образ бунтаря-изгоя, отверженного людьми и богом, во второй половине века оказалось присвоенным буржуа, превратилось в мираж, освящающий стабильность существующего миропорядка. А бывшие романтики-бунтари, сражавшиеся в революциях 20—40-х годов, теперь заседают в буржуазных парламентах и занимаются либеральной болтовней…

При этом нельзя забывать, что романтизм не был для Кейроша чем-то враждебным. В Португалии вплоть до 70—80-х годов это была влиятельнейшая культурная традиция. Кейрош вырос в атмосфере воспоминаний отцов и дедов о гражданских войнах и переворотах 20—50-х годов, его любимыми с детства авторами были В. Гюго и Ж. де Нерваль, Гейне и Эдгар По… Независимо от своих выстраданных воззрений, Кейрош носил романтизм в самом себе. И когда он яростно спорил с романтизмом, это был спор с самим собой — со всем, что приводило в восторг в юности, что вдохновляло на великие прожекты в молодости.

В свете неизменно негативного, но всякий раз иного, по-новому прочувствованного и пережитого отношения Кейроша к романтизму можно было бы прочертить линию его творчества. Однако провести ее плавно, безотрывно не так-то легко.

Писательству Кейрош посвящал досуг, который предоставляла ему дипломатическая служба (большую часть жизни, с 1872 года и до смерти, Кейрош прожил за границей, служа консулом сначала в Гаване, потом в Ньюкастле и в Бристоле, наконец, уже обзаведясь семьей и домом, в Париже). Высокий, артистический дилетантизм, присущий его идеальным героям, был не чужд и их создателю. Кейрош так и не осуществил самый грандиозный из своих замыслов — замысел создания многотомного цикла романов в духе «Человеческой комедии» или «Ругон-Маккаров», обозначенного в планах как «Сцены португальской жизни». Многие произведения писателя, незаконченные, годами покоились в ящиках письменного стола и были изданы только после смерти автора (так произошло с романами «Столица», «Город и горы», повестью «Граф Абраньос», фрагментами из «Переписки Фрадике Мендеса…»).

Однако в своем творчестве Кейрош отнюдь не порхал среди идей и фактов. Он очень остро сознавал свою ответственность перед Словом и над своими законченными произведениями работал очень подолгу. Даже когда то или иное произведение уже становилось достоянием читателей, писатель продолжал над ним работать. Такова была судьба романа «Преступление падре Амаро», впервые опубликованного в «Западном журнале» в 1875 году и коренным образом переделанного автором для отдельного издания, вышедшего годом позже. Это издание Кейрош назвал «окончательной редакцией». Однако «окончательная редакция» была также существенно переделана для третьего издания романа (1880 г.). Над эпопеей «Семейство Майа» Кейрош работал около десяти лет: роман вышел в 1888 году, хотя его публикация была обещана читателям журнала «Португальский дневник» еще в 1880-м!

И все же три периода — три условных десятилетия — в творчестве Кейроша выделить можно.

Это 70-е годы (с 1866 по 1878), к которым относятся первые прозаические опыты писателя — небольшие поэмы в прозе собранные позднее под названием «Варварские рассказы» (1866–1868), незаконченная повесть «Смерть Иисуса» (1870), пародийно-детективный роман «Тайна Синтрской дороги» (1870; написан совместно с Р. Ортиганом), некоторые новеллы и повести, первые версии романа «Преступление падре Амаро», а также роман «Кузен Базилио» (1878);

80-е годы (с 1878 по 1888) — десятилетие, вместившее в себя и работу над последним вариантом «Преступления падре Амаро», и написание «Мандарина» и «Реликвии», и создание романа «Семейство Майа», о котором португальский литературовед Жоан Гаспар Симоэнс не без оснований говорит как о «самом совершенном творении словесности, созданном в Португалии со времен Камоэнса»[1];


90-е годы — «закатное» десятилетие жизни и творчества писателя, в которое написаны «Знатный род Рамирес», «Город и горы», ряд новелл, некоторые из которых («Совершенство», «Цивилизация») представлены в настоящем «Избранном».

Остальные же вошедшие в «Избранное» произведения относятся ко второму — самому сложному, противоречивому и плодотворному — десятилетию творчества писателя.

* * *

В 1878 году в Бристоле Кейрош начинает подготавливать третье издание «Преступления падре Амаро» — по сути дела, пишет новый роман. В нем конкретизируются многие абстрактно-романтические идеи первоначальной редакции, в которой Кейрош изобразил трагедию молодых людей, охваченных порывом страсти и расплачивающихся за пренебрежение общественными условностями и нарушение церковного устава. Теперь Кейрош прилагает немало усилий к тому, чтобы показать, под влиянием какого окружения и в каких обстоятельствах сформировались характеры Амаро и Амелии, обусловившие, в свою очередь, характер связавшего их чувства — можно назвать его и любовью, но вовсе не в романтическом, метафизическом значении слова. «Любовь» для Кейроша — физиологически, психологически и социально мотивированная эмоция. Все в ней проявляется и сказывается: и природная страстность Амелии (ее «темперамент»), и мужская закомплексованность Амаро, и социальный статус каждого. Кейрош исследует любовь Амаро и Амелии как извращение естественного стремления друг к другу молодого человека и привлекательной молодой девушки. Истоки этого извращения — в семинарском воспитании Амаро: «Уроки, посты, покаяния — все это обуздывало животные порывы, прививало механическую покорность, по внутри, в глубине, продолжали шевелиться молчаливые желания, точно змеи, потревоженные в гнезде». Извращением природы является сан, обрекающий его на безбрачие. Извращение — сам католицизм, в котором утонченный мистицизм соседствует с эротикой, «молитва творится… языком плотской любви. К Иисусу взывают, его заклинают невнятным лепетом нетерпеливой безрассудной страсти». Именно это гнездящееся вподсознании противоестественное соединение благочестия с неприличием, святошества с бесстыдством сближает Амаро и Амелию: выросшая в кругу священнослужителей, содержателей ее матушки, дочка Сан-Жоанейры уже первые проявления пробуждающейся плоти бессознательно училась переводить на язык религиозного экстаза. В новом свете предстает в третьей версии романа и идея реабилитации природного начала, лежавшая в основе первоначального замысла. Теперь Кейрошу нужны не только рассуждения о зловредности безбрачия духовенства, но и то, как Амаро выстраивает из них нравственное оправдание своего вполне эгоистического и безответственного желания — овладеть Амелией любой ценой. Несовпадение слов и поступков, рассуждений и истинных намерений — вот что фиксирует аналитик Кейрош в своих героях. По сути, с высокой страстью первоначального варианта романа он делает то же, что аббат Ферран — единственно симпатичный персонаж книги — с письмами Амаро, адресованными Амелии: «Аббат анализировал фразу за фразой, показывая Амелии, сколько в этих письмах лицемерия, эгоизма, риторики и самого грубого плотского вожделения».

Аббат «разочаровывал Амелию в ее возлюбленном». Цель Кейроша в «Преступлении падре Амаро» — также разочаровать читателя, нет, не в жизни, которой писатель поклонялся во всех ее проявлениях до последнего часа. Кейрош стремится разочаровать читателя в романтизме. Кейрош подвергает романтизм не менее беспощадной критике, нежели религиозное ханжество. Романтизм, подобно религиозному экстазу, извращает, искажает естественное движение чувства, подменяет реальные радости и горести реальной жизни фальшивыми страданиями и восторгами. Сближение, отождествление романтизма и святошества — особая, совершенно оригинальная черта романа Кейроша, то неповторимо национальное, что он внес в разработку темы «воспитания чувств», начатой Флобером.

Следов полемики с романтизмом в романе — множество. Начать с того, что Кейрош представляет Амелию не только усердной прихожанкой, но и читательницей «романов с продолжениями» — тех самых, что пародировались Эсой в «Тайне Синтрской дороги». В романах этих мирно соседствовали мещанское умиление радостями «законного брака» и восхищение роковой силой страсти, толкающей скучающую мещанку к адюльтеру (так и в душе Амелии преспокойно уживаются влечение к Амаро и мечта о браке с Жоаном Эдуардо). А только ли одни священные книжицы читал Амаро в семинарии? Ведь едва лишь прикоснувшись к быту аристократического дома в Лиссабоне, он увидел в нем образ «жизни, похожей на роман». Эта «романтическая» жизнь, в которой он в одеянии прелата исповедует изысканную графиню, ощущая над ее душой полную свою власть, неизменно присутствует в его сознании. Пока же графиня недоступна, приходится довольствоваться провинциалкой Амелией… Приходится посвящать ей романтические вирши:

Ты помнишь ли ту прелесть ночи дивной, когда луна с небес сияла нам?.. — и т. д.

Полемикой с романтизмом является и сам сюжет «Преступления падре Амаро». Ведь Кейрош не первый писал о греховной страсти священнослужителя; до него были «Собор Парижской богоматери», роман «Анафема» Камило Кастело Бранко, многие другие произведения. В них священник обычно изображался как изгой, проклятый богом и людьми, как тот, чья любовь обречена быть безответной. У Кейроша все наоборот: страсть Амаро — разделенная страсть, а сам он прекрасно вписывается в среду провинциальных мещан и святош. Нет в нем ничего рокового.

Да, Кейрош беспощаден к своим героям. И все же они не куклы. В этих «типичных» героях, поставленных в «типические» обстоятельства (а Кейрош всячески подчеркивает, что греховное сожительство священника и девицы не такая уж редкость!), теплится жизнь. Чувство, связавшее Амаро и Амелию, не «уютное» и расчетливое сожительство Сан-Жоанейры и каноника Диаса. Это пускай искаженное, извращенное, эгоистичное, но живое человеческое чувство, мучительное, неотступное, завладевшее всем существом любовников. Иначе мы не испытывали бы потрясения при чтении страниц, на которых рассказывается о том, как Амаро мчится к «поставщице ангелочков» Карлоте, все еще надеясь спасти своего сына. Иначе автор время от времени не отказывался бы от своего монопольного права всеведущего повествователя-аналитика и не предоставлял бы героям свободу самовыражения, не строил бы повествование в ракурсе восприятия то Амелии, то Амаро, побуждая тем самым читателя к соучастию и сопереживанию. Наконец, если бы Кейрош хотел превратить свой роман в сплошной разоблачительный фарс, он не соизмерял бы все в нем происходящее с самой жизнью. Именно Жизнь, а не резонер-позитивист доктор Гоувейя, является для Кейроша Высшим Судией. Отступление Амаро от Жизни — первый шаг к его преступлению — начинается именно тогда, когда он попадает в дом Сан-Жоанейры и принимает этот уютный замкнутый мирок за лик Жизни, наконец-то повернувшейся к нему своей доброй стороной. В этом мирке его любовь к Амелии — при всей ее чувственности — сохраняет обличье милой идиллии. Она — свет, тепло, запахи кухни. А вокруг — дождь, холод, беспросветный мрак, позади — воспоминания о суровой жизни в горном приходе… Вокруг и позади — Жизнь, идущая и текущая помимо Амаро. Жизнь, с которой воссоединится задушенная своей страстью Амелия. «— Аминь! — откликнулись провожающие, и рокот их голосов, прошумев, затерялся в листве кипарисов, среди трав и надгробий, в холодном тумане пасмурного ноябрьского дня».

* * *

В первых редакциях роман «Преступление падре Амаро» заканчивался этими проникновенными строками, переводящими все повествование в просветленно-трагический регистр. В последней — другой финал, переносящий читателя через годы — в май 1871 года, через пространства — из провинциальной Лейрии в центр Лиссабона, где возбужденные толпы читают вывешенные на доске телеграммы агентства «Гавас», сообщающие о подробностях восстания и боев на улицах Парижа.

Вполне исцеленный от страстей и утрат, Амаро встречается здесь с каноником Диасом, и оба выражают «свое возмущение сворой масонов, республиканцев, социалистов, этим отребьем, которое хочет уничтожить все святыни: духовенство, религию, семью, армию, собственность…». Новый финал романа непосредственно включает его в ряд произведений, создававшихся Кейрошем во второй половине 70-х годов («Столица», «Граф Абраньос» и др.). К этому моменту Кейрош вполне сложился как писатель-реалист. Однако его реализм имеет несколько «натуралистическую» окраску: в Португалии, как и во всех других странах, где формирование реализма шло замедленными темпами и совпало со временем расцвета французского натурализма, и в сознании писателей, и в их творчестве границы между реализмом и натурализмом оказались достаточно размытыми. Кейрош также нередко отождествляет реализм и натурализм. Это заметно и в его речи, известной под названием «Реализм в искусстве», прочитанной в лиссабонском казино еще в июне 1871 года, и в споре о натурализме (реализме?) и романтизме, который разворачивается на страницах романа «Семейство Майа» между поэтом-романтиком Аленкаром и писателем — представителем «поколения 70-х годов» Жоаном да Эга. Слова «натурализм» и «реализм» звучат в нем как синонимы, уравнены общим определением: новое искусство, призванное уничтожить твердыню романтизма. Что же оно такое?

Это — искусство, основанное на документально точном воссоздании «среды» и «времени». Под «средой» имеется в виду общество, под «временем» — современность (нельзя забывать, что основным жанром романтической прозы был исторический роман!), «Новое искусство» — искусство «объективное», исследующее действительность с «научным» беспристрастием и «научными» методами, и вместе с тем социально-критическое. Это — «беспощадное исследование, коему подвергается Церковь, Общество, Королевская Власть, Бюрократия, Финансы, все священные институты общества: их вскрывают, обнажая их язвы, как это делают с трупами в анатомическом театре…» «Новое искусство» изображает героя как «продукт» взаимодействия «среды» и «времени» (биологическое начало, столь важное для французских натуралистов, занимает и в рассуждениях, и в творчестве Кейроша не столь уж большое место). И в тех произведениях Кейроша, где он более всего сближается с натурализмом, например, в романе «Кузен Базилио», «герой» как эстетическая категория практически исчезает из повествования. «Кузен Базилио» привлек внимание публики беспощадной «объективностью» и шокирующей детализованностью описания «среды» — буржуазного Лиссабона и буржуазной семьи, в которой разыгрывается традиционная адюльтерная драма, заканчивающаяся гибелью ее героини Луизы — воспитанной на «романах» мещаночки, целиком находящейся во власти «среды», дурного воспитания, инстинкта и… скрупулезного авторского анализа.

Окрыленный успехом «Кузена Базилио», Кейрош и задумывает романический цикл «Сцены португальской жизни», который, как уже говорилось, не состоялся. Исследователи творчества Кейроша предлагают этому разные объяснения; в частности, отмечают, что для осуществления своего замысла писатель должен был постоянно иметь перед глазами «натуру» — Португалию, где, начиная с 1872 года, он бывал только наездами. Но главное, видимо, не в этом. Автор «Кузена Базилио» чувствует тупиковость пути, на который он встал, ощущает свою скованность требованиями натуралистического канона. Ведь Кейрош, по сути, никогда не изменял пониманию жизни, природы как одухотворенного целого, человека — как частицы этой жизни. Натурализм же предлагал превратить жизнь в анатомируемый труп, человека — в «продукт», в «куклу».

В 1880 году — в год выхода последней редакции «Преступления падре Амаро» — Кейрош решительно сходит с проторенного пути. В «Мандарине» — небольшой повести, написанной им «в один присест», — он пробует хоть ненадолго отдохнуть от «пытки анализом, от несносной тирании реального мира».

Повесть строится как сюжетная реализация этического парадокса Шатобриана, сформулированного в книге «Гений христианства» и построенного как вопрос: «Если бы ты мог одним твоим желанием убить человека, живущего в Китае, и, не покидая Европы, завладеть его богатством, да еще был бы свыше убежден, что об этом никто никогда не узнает, уступил бы ты этому желанию?» В парадоксе Шатобриана воплотился главный искус буржуазного общества — деньги, богатство, власть над миром… И обозначен единственный путь к обладанию ими — преступление. Преступление без наказания. Преступление, лишенное традиционных отталкивающих атрибутов: кровопролития, мук жертвы. Преступление «на расстоянии» (наивный XIX век думал, что убить на расстоянии — вещь технически не осуществимая).

Говоря о литературных источниках «Мандарина», исследователи не могут пройти мимо романа Бальзака «Отец Горио», в котором Растиньяк, готовясь к преступлению, вспоминает парадокс о старом мандарине. Но кроме Бальзака к парадоксу Шатобриана обращались многие другие писатели: А. Дюма-отец в «Графе Монте-Кристо», журналист и театральный критик О. Витю, впервые развернувший парадокс о мандарине в новеллистический сюжет (новелла Витю «Мандарин» была опубликована в 1848 г.), драматурги А. Монье и Э. Мартен, сочинившие одноактный водевиль «А ты убил мандарина?» (1855), Л. Прота, автор песенки «Убьем мандарина» (во французский язык перешло выражение «убить мандарина», ставшее идиоматическим), а также другие — в основном, весьма второстепенные — сочинители. Словосочетание «убить мандарина» стало комментироваться в словарях и энциклопедиях, о его происхождении шли дискуссии на страницах газет. Разного рода детали свидетельствуют, что Кейрош отталкивался не столько от Шатобриана или Бальзака, сколько от этих в большинстве малопочтенных авторов. То есть в основу своего «Мандарина» он положил не просто парадокс Шатобриана, а Шатобриана, опошленного буржуазной прессой и бульварной литературой. И это обстоятельство чрезвычайно важно. Дело в том, что в «Мандарине» Кейрош не только развлекает и поучает своего читателя, но и втайне смеется над ним. Повесть построена как ироническое обыгрывание стереотипов обывательского сознания, многие ее страницы — забавно скомбинированный коллаж из публикуемых какими-нибудь «Фигаро» или «Иллюстрасьон» картинок из жизни богача-миллионера.

Читатели иллюстрированных журналов любили не только описания жизни набобов, но и приключения, путешествия, рассказы о заморских экзотических землях. Кейрош удовлетворяет и эту их страсть. Он посылает своего героя в Китай, подвергая его всяческим опасностям и попутно сообщая разного рода сведения о жизни и обычаях китайцев. Конечно, Китай, описанный Кейрошем (что прекрасно сознавал сам автор), имеет к реальному Китаю столь же отдаленное отношение, сколь картинка из «Иллюстрасьон» к повседневной жизни богачей. Он «переписан» у популярнейшего беллетриста того времени — Жюля Верна, среди многочисленных сочинений которого есть и роман «Похождения китайца в Китае».

Обыватель любит романтизм. И вот Теодоро является перед ним в романтической позе изгоя. «Мир для меня теперь — груда развалин, среди которых бродит моя одинокая душа, бродит, точно изгой среди поверженных колонн, и стонет» (нетрудно представить, как хохотал Эса, выводя подобные фразы!).

Но к тому времени, когда сочинялся «Мандарин», обыватель успел присвоить себе и поначалу шокировавший его натурализм: генеральша Камилова просит Теодоро прислать ей из Парижа вместе с флаконами опопонакса и последние романы Золя. Кейрош, расставаясь с натурализмом, исподтишка посмеивается и над ним.

Главное же, над чем иронизирует португальский писатель, — столь дорогой католицизму миф о милосердном вмешательстве богородицы в жизнь грешника, спасающей его своим заступничеством из пасти дьявола, миф, воплотившийся в стольких творениях западноевропейской словесности. Кейрош соединяет парадокс Шатобриана с сюжетом о сговоре человека с дьяволом, дарующим ему власть над миром. В «Мандарине» весь «фаустовский» сюжет развивается наоборот. Матерь скорбящая, чей образ на всякий случай берет с собой Теодоро в странствование по Китаю, не спасает героя Кейроша. Впрочем, и дьяволу, как выясняется, до его души нет никакого дела. Весь пафос повести как раз и состоит в отрицании Провидения, в утверждении мысли, что за свои поступки отвечает и расплачивается сам человек, что если уж «жизнь проиграна», то — необратимо.

Жанр повести Кейроша, которую можно было бы назвать не только «аллегорией в духе Возрождения», но и «философской повестью» в стиле Вольтера, предполагает, что в ней не должно быть никакого психологического правдоподобия. Поэтому в самом строении «Мандарина» заключен некий парадокс: книга, написанная в форме повествования от первого лица, ничего не говорит нам о внутреннем мире, о духовной жизни этого «лица». Читателю предлагается поверить герою на слово: поверить и в его раскаяние, и в его «мировую скорбь», и в его страдание, и в завещанную им мораль. Изображение в повести почти сплошь плоскостно, как рисунок, нанесенный на китайской вазе. Но именно почти. В «Мандарине» есть особая глубина, возникающая оттого, что в рассказ Теодоро автор «Мандарина» вкладывает немало и своего, кейрошевского.

Например, свой артистизм, свое умение вживаться в роль. «На мне была темно-синяя парчовая туника с расшитой золотыми драконами и цветами грудью, она застегивалась сбоку… И сколь же теперь все во мне было созвучно одежде, все мои мысли и чувства тут же стали китайскими…» — рассказывает Теодоро. Или — Кейрош? Сохранилась фотография: Кейрош в саду, в кимоно, расшитом драконами. Писатель очень любил этот наряд, любил представлять себя «в роли».

На страницах повести наряду с Китаем «романическим» сушествует и Китай «парнасский», увиденный глазами самого Кейроша, в молодости очень увлекавшегося поэзией а прозой французского «Парнаса». Парнасцы видели в этой стране прибежище искусств, успокоения, мир изысканной фантазии и утонченных удовольствий. И кажется, в тех эпизодах «Мандарина», где повествуется о приятнейших часах, проведенных Теодоро в Пекине, отзываются строки Теофиля Готье:

На этот раз моя любовь в Китае; Там, у реки, где желтая волна, В хоромах из фарфора обитает С родителями важными она… («Китайское»)

Но был ведь и Китай реальный. Кейрош успел косвенно с ним соприкоснуться. Во время консульской службы на Кубе новоиспеченный дипломат, полный намерений как можно лучше служить избранному делу, обязан был защищать интересы, китайских наемных рабочих, вывозимых на Кубу испанскими плантаторами из Макао. Кейрош видел, в каких ужасающих условиях, в каком состоянии полного бесправия, на положении настоящих рабов, оказываются китайцы на Кубе. Он засыпал Лиссабон петициями, требовал государственных санкций против Мадрида… Тщетность и бесплодность этих усилий вскоре стала для Кейроша ясна. И когда автор «Мандарина» описывал отчаянные попытки Теодоро улучшить положение народа в Срединной империи, то, конечно же, вспоминал «похождения» португальского консула в Гаване.

И не только над романтической позой смеется Кейрош в «Мандарине», то и дело упоминая о печали, в коей пребывает «недоносок» Теодоро: он смеется над самим собой, над своими попытками отыскать среди «несовершенных творений господа бога» примеры подлинного человеческого совершенства. В этом парадоксальном совпадении авторского мировидения с мировидением далеко не идеального персонажа «Мандарин» очень сходен с «Реликвией», романом, написанным в 1884 году и вышедшим отдельным изданием в 1887-м.

«Реликвия», как и «Мандарин», построена по принципу классического плутовского романа — как повествование от первого лица героя-«плута» (на плутовскую природу Рапозо намекает сама его фамилия: Raposo — порт. лис). То есть, согласно замыслу, и современность, и евангельские сцены должны быть представлены в романе в одном-единственном ракурсе — с «низовой», циничной точки зрения героя.

Но, путешествуя во сне по древнему Иерусалиму, Рапозо неожиданно — и никак не мотивированно — выходит из заданной ему характерологической роли. Ничтожный искатель радостей жизни (их вершина — купленная любовь перчаточницы Мэри) вдруг преображается в древнего благородного лузитанца, наделенного культурой и образованностью европейца XIX века, в человека, сострадающего невинно осужденному бродячему проповеднику, постигающего весь трагизм и все величие происходящего. Так поэтично и вдохновенно рассказать о смерти Иисуса, как это сделано в «Реликвии», претендент на наследство тетушки Патросинио никогда бы не смог. То есть формально о казни Христа в романе повествует Рапозо, а фактически сам автор.

Между обоими произведениями немало и других точек соприкосновения: это и критический пересмотр самих основ католического вероучения, и нравственная индифферентность главного персонажа, связывающего мечты о богатстве со смертью другого человека (сходство героев подчеркивается и совпадением их имен), и амбивалентная развязка. В «Мандарине» Кейрош устами Теодоро, с одной стороны, внушает читателю: «Не убивай мандарина», а с другой — скептически замечает, что если его читатели и не уничтожат всех мандаринов на земле, так только потому, что не у каждого есть под рукой волшебный колокольчик. Теодорико Рапозо к финалу «Реликвии» также переживает обращение и всеми своими поступками стремится доказать тщетность и бессмысленность лицемерных ухищрений. Но с другой… С другой — в последней фразе высказывает вполне «рапозовскую» мысль: он утратил наследство тетушки, потому что «в решительную минуту ему не хватило бесстыдной смелости утверждать невероятное» — выдать ночную рубашку любовницы за сорочку святой Марии Магдалины. Какому же Теодорико читатель должен верить?

* * *

В уже упомянутом споре о романтизме и натурализме, который ведут герои романа «Семейство Майа», один из них утверждает: «Искусство должно стремиться к Идеалу! И потому пусть оно показывает нам лучшие образцы усовершенствованного человечества, самые прекрасные формы бытия, самые прекрасные чувства…» Кейрош — автор «Семейства Майа» во многом следует этому эстетическому кредо: стремится показать «лучшие образцы усовершенствованного человечества» (образы Карлоса, Марии Эдуарды), воссоздать самые прекрасные формы бытия, изобразить самые высокие чувства. Но стремление к Идеалу не может поколебать другого, не менее сильного, начала творчества Кейроша — верности Истине. И тогда оказывается, что «лучшие представители усовершенствованного человечества» — точнее, буржуазно-аристократической верхушки тогдашней Португалии — дилетанты и «бонвиваны», растратившие впустую и свои таланты, и свои познания, и самое свою жизнь; что их «прекрасные чувства» — прикрытие эгоизма, сословных предрассудков и грубой чувственности, что «прекрасные формы бытия» таят в себе гибель и разрушение.

В камерном на первый взгляд сюжете «Семейства Майа» символически воплотилась трагедия целого поколения, поколения «побежденных жизнью» (так назывался кружок лиссабонских интеллектуалов 90-х годов, в который входил Кейрош). Люди, молившиеся на Гюго — «гернсейского изгнанника», мечтавшие о Революции, об уничтожении ненавистного мира буржуа, об общественно полезной деятельности, о народном благе, пришли к концу жизни с ощущением проигрыша. «Мы проиграли жизнь, друг мой!» — подводит итог пережитому Жоан да Эга.

Проблема Кейроша этого времени — та же, что проблема создателя тетралогии «Гибель богов», о которой А. Ф. Лосев писал: «Проблема Вагнера также есть и проблема… трагической гибели всех… чересчур развитых, чересчур углубленных, чересчур утонченных героев индивидуального самоутверждения, проблема гибели всей индивидуалистической культуры вообще»[2]. Роман «Семейство Майа» пронизывает та же «трагическая и космическая интуиция любви, которая приводит каждую индивидуальность к полной и окончательной гибели»[3]. Вот почему Кейрош обращается к древнейшему трагическому мотиву — мотиву инцеста, кровосмесительства: прекрасная любовь новоявленных «богов» Карлоса и Марии Эдуарды оказывается кощунственной любовью: они — разлученные в раннем детстве родные брат и сестра!

Итак, «Семейство Майа» — трагедия? Но если бы в нем присутствовало только трагическое начало, то оно не было бы романом: ведь это — жанр, в котором трагическое соприкасается со смешным. Роман «Семейство Майа» — именно трагическая комедия (а под это определение подходят в той или иной мере все произведения Кейроша). И смех присутствует в «Семействе Майа» во всех его оттенках и проявлениях. Это прежде всего комическое — но не фарсово-карикатурное, а по-диккенсовски утонченное — изображение буржуазно-аристократического Лиссабона, вобравшего в себя всю пошлость (cursi), все уродство португальской жизни периода конституционно-монархического правления. Критико-реалистическое начало творчества Кейроша более всего проявляется в тех эпизодах романа, где описываются жизнь и нравы «верхов» португальского общества: приемы и обеды в доме графа Гувариньо, женатого на дочери разбогатевшего английского коммерсанта; бал-маскарад в особняке банкира Коэна, перед которым пресмыкаются потомки знатных родов, некогда сжигавших предков Коэна на кострах; скачки, на которых присутствует весь «свет» во главе с безликим монархом и которые представляются лишь жалкой пародией на подобные «спортивные» развлечения в «цивилизованных» странах… Продажность, предательство, прелюбодеяние, ложь, грязь сплетен и пересудов, разговоров в Клубе и Гаванском Доме — вот что составляет «духовное» содержание этой жизни. Все ее «добродетели» сконцентрированно воплощены в образе молодого вульгарного толстяка Дамазо Салседе, с языка которого то и дело срываются словечки: «Шик, шикарно!».

Но смех Кейроша направлен не только на тот мир, в котором живут его «идеальные» герои, но и на самих этих героев. И лишь для двух персонажей романа автор делает исключение: для Афонсо да Майа и его внучки Марии Эдуарды. Они — герои-антагонисты; он — жертва Рока, она — носительница Рока, но оба персонажа целиком трагические.

Афонсо да Майа — символ уходящей в прошлое патриархальной Португалии, всех ее нравственных и социальных ценностей. Как великие герои великих эпопей средневековья, Афонсо — личность, лишенная всякой рефлексии, абсолютно во всем совпадающая с самим собой, не желающая идти ни на какие компромиссы с меняющейся действительностью. Первое впечатление, производимое им на всякого, — «весь из гранита», «монолит». Благородство, доброта сердца, глубокий ум, подлинная образованность, неуклонное следование кодексу феодальной — фамильной — чести, душевная открытость и веселость — все это слагается в образ, созданный по законам идеализирующего искусства. Трагедия Афонсо, демонстративно противопоставляющего себя и свой особый мир миру буржуа, образовавшего кровный союз с выродившейся аристократией, — в ослепленности своим «избранничеством», в нерассуждающей вере в особое предназначение Карлоса. Для Афонсо, потерпевшего поражение на стезе общественно-исторической деятельности, воспитание внука по своему образу и подобию стало делом всей жизни. И, как всякий трагический герой, Афонсо расплачивается за свое прозрение гибелью.

Невольная разрушительница всех его надежд, Мария Эдуарда появляется на страницах романа как шествующая по земле богиня, не затронутая налипшей на ее жизнь грязью. Но, подчеркнем еще раз, Афонсо да Майа и Мария, возвышенные и уравненные Роком, — единственные герои романа, исключенные из комедии жизни, в которую не может не превратиться современная трагедия.

В финале «Семейства Майа», после того как Карлос и его друг Жоан да Эга подвели неутешительные итоги своей «проигранной» жизни, высокомудро рассудили о целительности восточного фатализма, о бессмысленности всякого усилия, всяких душевных волнений и житейских деяний, Карлос вдруг вспоминает, что он зверски голоден, и оба бросаются в погоню за отходящей конкой, чтобы поспеть к заказанному в отеле обеду. И вот два «фаталиста» при свете восходящей луны несутся по лиссабонской улице в надежде вкусить козидо.

Жестокая, но не неожиданная развязка. Она вполне согласуется с течением и развязками всех прочих интеллектуальных диспутов и бесед героев. Эти споры и диспуты не случайно происходят за обильными столами. Кейрош ничуть не собирается воскрешать пиршественные образы старинных книг, где умные речи дополняют и украшают обильные возлияния. Вернее, он вкладывает в эти сцены смысл, противоположный тому, который вложил бы в них Рабле, любимый писатель Афонсо да Майа. Дружеские ужины, званые обеды, загородные пикники и все прочие застолья связаны с процессом поедания и пищеварения в самом точном смысле слова. До того же вполне физиологического процесса низводится частично и отношение к жизни героев романа: они жизнь именно потребляют, пресыщенно «вкушают», попутно рассуждая о «высоких материях». «Монтажные» стыки «высоких речей» и застольных реалий обнажают это скрытое сопоставление. В самый разгар интеллектуальных споров подают очередное блюдо, переходят к десерту, ахают при виде редкостного кушанья… И чем больше герои стремятся противопоставить себя пошлости окружающей жизни, замкнуться в своем особом мирке, где все будет дышать утонченностью и красотой, тем ближе они оказываются к Коэнам и Гувариньо.

Идеал — по велению Истины — неумолимо погружается в реальность, сталкивается с ней, разбивается об нее. «Та жизнь, которую мы создаем в своем воображении, в реальности всегда терпит крах», — резюмирует свой жизненный опыт Карлос. Столкновение субъективного сознания с объективной реальностью — вот подлинно романная коллизия, оборачивающаяся в «Семействе Майа» то своей трагической, то комической стороной. Крах романтического мировидения заставил писателей второй половины XIX века, в том числе Флобера и Кейроша, по-новому ощутить неисчерпаемость этой коллизии, впервые воплощенной в великом романе Сервантеса.

Помнил ли Кейрош о «Дон Кихоте», когда писал «Семейство Майа»? Несомненно. Очевидное тому свидетельство — присутствие в романе по крайней мере двух «донкихотских пар»: Карлос да Майа — Жоан да Эга, Афонсо да Майа — управляющий Виласа. Эга сам сравнивает свою роль в романе с ролью Санчо Пансы, хотя внешне на Санчо ничуть не похож, а главное, не меньше Кихота — Карлоса заражен ядом романтизма. Однако Эга прежде Карлоса разочаровывается в своей «романтической страсти», сделавшей его посмешищем в глазах окружающих.

В «Семействе Майа» продолжается извечный спор Кейроша с романтизмом. Романтическая музыка, романтические стихи, романтическая проза то и дело вторгаются на страницы романа, имевшего первоначально подзаголовок: «Эпизоды романтической жизни». Романтический поэт Томас де Аленкар, романтический любовник Эга, романтический композитор Кружес, наконец, романтический, несмотря на свое «спортивное» воспитание и земную профессию врача, герой Карлос — вот далеко не полный перечень «жертв романтизма». Сама коллизия «Семейства Майа» соотносится не только с древнегреческой «трагедией рока» и с донкихотской ситуацией, но и с сюжетами двух знаменитейших произведений европейского романтизма: повести Шатобриана «Рене» и поэмы Байрона «Манфред», в которых любовь также сводит брата и сестру. Карлос, спешащий на ночное свидание к Марии уже после того, как раскрылась тайна ее происхождения, — герой вполне байронический.

Но романтизм в «Семействе Майа» представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих «чуть слышным ароматом умершего мира», в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20—50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят «веселыми»:

«— Лиссабон в те времена был веселее, — заметил Карлос.

— Не в этом суть, мой милый! Он — жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика — это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев…» — разглагольствует Аленкар. В этом же свете изображает современный Лиссабон и Кейрош.

Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос на раз именуется на страницах романа «принцем», «князем», «просто молодым человеком» эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность — поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение «середины века», в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки «проигранной» жизни Карлос да Майа…

* * *

Кейрош прошел довольно типичный для многих европейских писателей последней трети прошлого века путь — от буржуазно-либеральных иллюзий молодости через анархистский революционаризм и позитивистский реформизм к консервативному утопизму.

Ощущение «проигрыша», испытываемое писателем-португальцем, особенно усугублялось зрелищем национального упадка, духовного и физического вырождения некогда великой нации поэтов и мореплавателей, героическое прошлое которой превратилось в миф, эксплуатируемый пришедшей к власти, мнилось, навечно, буржуазией. Оставалось либо покончить с собой, как это сделал один из ближайших друзей Кейроша, великий поэт Антеро де Кентал, когда-то в молодости входивший в португальскую секцию I Интернационала, либо замкнуться в бесплодном артистическом элитаризме, либо бежать в иллюзорный мир патриархальной деревенской простоты и благочестия, приписав «засилью цивилизации» все пороки буржуазного общественного строя.

Последние книги Кейроша, в частности опубликованный уже после его смерти роман «Город и горы» (1901), непосредственно вырастающий из новеллы «Цивилизация», — дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в «Октавах о несправедливом устройстве мира…».

Блажен, кто не знавал иных забот, Как охранять от злого волка стадо, Вести к ручью с водой прохладной скот, Чье млеко — всем трудам его награда, И пусть фортуна мир перевернет — Жизнь для него довольство и отрада…[4]

В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода. Но уже никогда не поднимется до высот, достигнутых в эпопее о гибели рода Майа.

С. Еремина


МАНДАРИН

ПРОЛОГ

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

<p>МАНДАРИН</p>
<p>ПРОЛОГ</p>

Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).

При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…

Второй собеседник.

Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.

Из неопубликованной комедии

<p>I</p>

Меня зовут Теодоро, в прошлом я — чиновник Министерства Королевского двора.

В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита — чиновник Центрального городского управления — и дородный, общительный лейтенант Коусейро — большой любитель игры на французской виоле.

Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: «Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…»

По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом — бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, — стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:

— Ах, сеньора, вы просто ангел!

Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.

И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, — да, страстно мечтал, — ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.

И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые «Новости», или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe[5]. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.

Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, — столь излюбленное занятие многих из моего круга, — чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: «Галера невинности», «Чудесное зеркало», «Печаль обездоленных»… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…

И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась «Изъян души», и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:

«В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты — ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?»


Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: «Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?» — казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: «Позвонишь ли ты в колокольчик?»

Если бы этот том был достойным изданием «Мишель-Леви», обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно — старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое — гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, — волшебный колокольчик! — упомянутый в удивительном фолианте.

Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:

— Ну же, Теодоро, друг мой, ну, протяните руку и позвоните в колокольчик, будьте решительным!

Зеленый абажур, прикрывавший горящую свечу, оставлял в полутьме окружавшие меня предметы. Дрожащей рукой я приподнял его и увидел за столом спокойно сидящего тучного господина в черном. На голове его был высокий цилиндр, обеими руками в черных перчатках он тяжело опирался на ручку зонта. В фигуре сидевшего не было ничего фантастического. Скорее он был ординарен, современен и вполне сошел бы за представителя среднего класса — обычного служащего того же отдела министерства, в каком работал я…

Все своеобразие этого человека, пожалуй, заключено было в жестких, энергичных чертах его бритого лица, крупном, массивном носе, который походил на хищный, изогнутый клюв орла, резко очерченном рте, казавшемся отлитым из бронзы, и вспыхивающих огнем глазах, которые впивались в тебя из-под сросшихся мохнатых бровей. Он был мертвенно-бледен, но кожу его, точно древний финикийский мрамор, испещряли красноватые жилки.

Внезапно мне пришла мысль, что передо мною дьявол, однако разум тут же решительно восстал против подобной нелепой игры воображения. В дьявола я никогда не верил, как, впрочем, никогда не верил и в бога. Но, разумеется, никогда не говорил об этом во всеуслышание и не писал в газетах, чтобы не вызывать неудовольствия властей, обязанных блюсти уважение к этим метафизическим сущностям. А я не верил, что они существуют, они — эти двое, древние как сам мир, добродушные соперники, все время подшучивающие друг над другом; один, убеленный сединами, в голубой тунике, toillete 1 древнего Юпитера, обитающий в светозарных высях, среди двора, куда более сложного по своей иерархии, чем двор Людовика XIV; другой, черный как сажа и с рогами, хитрейший из хитрых, живущий в адском пламени преисподней и представляющий собой обывательскую подделку фигуры Плутона. Нет, я не верил. Не верил. Небо и ад — измышлены обществом и существуют на потребу низов. Я же принадлежу к среднему классу. Я молюсь скорбящей, что правда, то правда, как и заискиваю перед сеньором профессором, чтобы выдержать экзамен, как ищу благосклонности сеньора депутата, чтобы получать свои двадцать тысяч рейсов, а все потому, что я нуждаюсь в покровительстве сверхъестественных сил, чтобы спастись от чахотки, грудной жабы, удара ножа, болотной лихорадки, скользкой апельсиновой корки, ступив на которую, можно упасть и сломать ногу, ну и от прочих бед. Ведь благоразумный человек всеми средствами угодничества — лестью или расшаркиванием — должен торить себе путь от Аркад до самого рая. Заручившись покровительством скорбящей в небесных высях и влиятельного лица в округе, бакалавр может не волноваться за свою судьбу.

А потому, свободный от постыдного суеверия, я бесцеремонно спросил этого типа в черном:

— Так вы действительно советуете мне позвонить в колокольчик?

Чуть-чуть приподняв шляпу и открыв узкий лоб, обрамленный черными жесткими волосами, похожими на волосы легендарного Алкида, он ответил мне следующее, слово в слово:

— Это как хотите, уважаемый Теодоро. Но только получать двадцать тысяч рейсов в месяц — просто позорно. Позорно для общества! Ведь на земле существуют такие удивительные вещи, как, например, бургонские вина, ну хотя бы «Романэ-Конти» пятьдесят восьмого года или «Шамбертен» шестьдесят первого, каждая бутылка которого стоит от десяти до одиннадцати тысяч рейсов, и тот, кто выпьет одну рюмку этого зелья, готов только ради того, чтобы выпить вторую, не колеблясь, пойти на убийство родного отца… А на каких мягких рессорах, да с какой изящной обивкой, делают в Париже и Лондоне экипажи, что лучше разъезжать в них по Кампо-Гранде, чем летать, подобно античным богам на мягких подушках облаков. Не почтите за оскорбление, если я пополню ваши знания, сообщив вам, как сегодня меблируются дома: как, в каком стиле и с каким комфортом. Ведь речь идет именно о. том удовольствии, которое в былые времена именовалось «небесным блаженством». О прочих земных усладах, как, скажем, театр «Пале-Рояль», танцевальный зал «Лаборд» или «Кафе Англе», я просто умолчу, Теодоро… Рискну лишь обратить ваше внимание на одно обстоятельство: на свете есть создания, которых мы именуем женщинами, — нет, не те, которых знаете вы и которых все мы называем девками. В мое время, Теодоро, согласно сказанному на третьей странице Библии, те создания, о которых говорю я, прикрывали свою наготу фиговым листом, и все. Сегодня, Теодоро, фиговый лист сменила своеобразная симфония одежды: изящная и тонкая поэма кружев, батиста, атласа, цветов, драгоценностей, кашемира, газа и бархата… Представьте себе то несказанное удовольствие, которое они доставят пяти перстам христианина, прикоснувшегося к этой ласкающей взор роскоши; ну и, конечно же, вы понимаете, что подобную роскошь для этих самых херувимов не купишь за честно заработанную монету достоинством в пять тостанов… А между тем у этих херувимов есть кое-что и получше, Теодоро, это — их волосы, золотистые или черные, чернее преисподней. Как видите, цвет их волос — своего рода символика двух основных человеческих соблазнов: страсти к драгоценному металлу и стремления к абсолюту, который выше человеческого разумения. Да разве только волосы? А их мраморные плечи, свежие, как покрытые росой лилии; а груди, что послужили моделью великому Праксителю для его знаменитой чаши, имеющей самую чистую и идеальную форму, какую знала античность… Эти груди, по замыслу простодушного Старца (он сотворил не только их, но и весь мир, однако вековая вражда запрещает мне произносить его имя), предназначались для торжественного вскармливания человечества, однако, Теодоро, волноваться не стоит, теперь ни одна даже самая благоразумная мать не посвятит их такому трудному и приносящему вред здоровью занятию, теперь спрятанные в кружевные гнезда и прикрытые газом бальных платьев, они чаруют наш взор, ну и служат еще для кое-каких интимных дел. Приличие не позволяет мне продолжить перечисление всех прочих прелестей этих созданий, в которых и заключена женская губительная сила. К тому же ваши глаза уже блестят… А между тем все эти вещи, Теодоро, совсем не для ваших, ну, совершенно не для ваших двадцати тысяч рейсов в месяц… Признайте, что произнесенные мною слова справедливы: они несут на себе достойную печать правды!..

Вспыхнув румянцем, я прошептал:

— Признаю.

И он продолжил спокойно и мягко:

— Так вот, а что же такое сто пять или сто шесть тысяч конто? Мне хорошо известно, что это сущий пустяк… Но для начала они все же открывают возможность пойти на штурм счастья. Теперь взвесьте все «за» я «против»: мандарин, этот живущий в самом сердце Китая дряхлый подагрик, бесполезен как человек и как чиновник Небесной империи, и Пекину, и человечеству он все равно что галька во рту голодного пса. Однако существует закон превращения субстанций — это точно, я отвечаю за свои слова, мне ведомы тайны мироздания. Такова уж природа земли: где-то она принимает в себя отжившего свой век чиновника, а где-то в другом месте вместо него появляется совокупность форм как, например, пышно цветущая растительность. Вполне возможно, что, будучи никчемным для Небесной империи, мандарин окажется полезным в другой точке земного шара, превратившись в благоухающую розу или вкусную кочанную капусту. Убить, сын мой, это, как правило, привести в соответствие мировые нужды: устранить избыток в одном месте, чтобы в другом восполнился недостаток. Проникнитесь обоснованностью этой философии. Какая-нибудь бедная портниха в Лондоне страстно мечтает увидеть на окне своей мансарды цветок в горшке, полном чернозема, — цветок утешил бы эту обездоленную, но в результате неверного распределения субстанций то, что должно быть розой в Лондоне, в данный момент здесь, в Байте, воплощено в государственного деятеля… Вот тут-то и появляется убийца с ножом и вспарывает живот этому деятелю. Деятеля хоронят со всеми почестями, коляски следуют за гробом, материя начинает разлагаться, вступает в общую эволюцию атомов — и ненужный государственный деятель, превратившись в фиалку, начинает радовать обездоленную белокурую портниху. Выходит, убийца — филантроп?! Так дозвольте мне, Теодоро, сделать следующий вывод: смерть этого старого, выжившего из ума мандарина бросит вам в карман несколько тысяч конто. И с того самого момента вы сможете послать ко всем чертям многих представителей власти. Так вот, задумайтесь над тем, сколь велико будет полученное вами удовольствие! И тут же о вас начнут трезвонить газеты. Вообразите себя на вершине человеческой славы! И заметьте, что для всего этого надо лишь взять колокольчик в руки и, тряхнув его, услышать ди-линь-ди-линь. Нет, я не варвар, нет, я вполне понимаю отвращение джентльмена к убийству современника: пролитая кровь марает руки, а потом ужасная агония человеческого тела. Но в данном случае вы не увидите из этого омерзительного спектакля ни единой сцены. Ведь, беря колокольчик в руки, вы вроде бы зовете слугу… И сто пять или сто шесть тысяч конто у вас в кармане — я не помню, сколько точно, но у меня все записано… Не сомневайтесь во мне, Теодоро. Я — рыцарь и доказал это, когда схватился с тираном во время первого восстания, поднятого во имя справедливости, за что и был низвергнут с таких высот, о которых ваша милость даже понятия не имеет… Весьма основательное падение, мой дорогой сеньор! Большие неприятности! И утешает меня только то, что тот, другой, тоже не в безопасности; ведь когда против Иеговы один сатана, все проще простого: наслал на него еще один легион архангелов — и все, но когда врагом Иеговы становится человек, вооруженный гусиным пером и тетрадью с белой бумагой, — дело дрянь!.. Однако сейчас речь идет о ста шести тысячах конто. Ну же, Теодоро, перед вами колокольчик, будьте мужчиной!

Долг христианина мне был хорошо известен. И если бы этот персонаж вот так же ночью при лунном свете поднял бы меня на вершину горы в Палестине и там, наверху, показывая мне города, народы и спящие империи, мрачно сказал бы: «Убей мандарина — и все, что ты видишь в долине и на холме, будет твое», я бы, следуя славному примеру, знал, что ему ответить, и, подняв палец к усыпанной звездами небесной чаше, сказал бы: «Царство мое не от мира сего!» Я ведь хорошо помню прочитанных мною авторов. Однако сто с лишним тысяч конто были предложены мне в переулке Непорочного зачатия, при свете стеариновой свечи и к тому же субъектом в цилиндре, опиравшимся на зонтик…

Я более не колебался. Твердой рукой взял колокольчик и позвонил. И вдруг, — возможно, то была игра воображения, — мне показалось, что звонит колокол, и такой огромный, как само небо, и так страшно, на всю вселенную; он явно разбудил дремавшие светила и храпевшие на своих осях пузатые планеты…

Тут сидящий против меня персонаж поднес к глазам палец и смахнул навернувшуюся было слезу, что затуманила его взгляд:

— Бедный Ти Шинфу!..

— Умер?

— Да, он спокойно сидел в своем саду и мастерил бумажного змея, чтобы запустить его в небо, — вполне достойное занятие для находящегося не у дел мандарина, — и вдруг зазвенел колокольчик: ди-линь-ди-линь. Теперь животом кверху он лежит в своем желтом шелковом одеянии на зеленой траве у журчащего ручья, сжимая в похолодевших руках бумажного змея, который так же мертв, как и он. Завтра состоятся похороны. Да пребудет с ним мудрость Конфуция и поможет его душе обрести иную обитель!

Вставая со стула, мой собеседник в знак уважения ко мне снял цилиндр и вышел, держа под мышкой свой зонтик.

Когда же я услышал стук хлопнувшей двери, кошмар мой рассеялся. Я выскочил в коридор. Кто-то весело разговаривал с мадам Маркес, но тут же входная дверь тихо прикрылась.

— Кто это только что вышел, дона Аугуста? — спросил я, весь в поту.

— Это Кабритинья, он пошел поиграть в картишки…

Я вернулся к себе в комнату: все, как обычно, было на своих местах. Фолиант лежал раскрытый на той же внушающей ужас странице. Я перечел ее: теперь написанное казалось мне старой добротной прозой нудного моралиста, а каждое слово — потухшим угольком.

Я лег спать, и мне приснилось, что я сижу в беседке буддийского монастыря где-то там, за Пекином, на границе Татарии, и слушаю чрезвычайно мудрые, благоухающие, как ароматный чай, и приятные речения живого Будды.

<p>II</p>

Прошел месяц. Между тем я, влача все то же жалкое существование, все так же служил своим каллиграфическим пером властям предержащим и все так же по воскресеньям восхищался удивительной способностью доны Аугусты выводить перхоть с головы лейтенанта Коусейро. Теперь для меня было совершенно очевидно, что в ту ночь, заснув над фолиантом, я увидел сон, смахивавший на «Искушение в пустыне», только более обыденное. И все же я, не отдавая себе в том отчета, стал интересоваться Китаем. Зачастил в агентство «Гавас», где всегда искал то, что теперь меня особенно волновало, а именно: известий из Срединной империи. Однако по всему было похоже, что ничего существенного в тех краях, где проживала желтая раса, не происходило. Агентство «Гавас» сообщало лишь о событиях в Болгарии, Боснии, Герцеговине и прочих подобных местах.

Постепенно я стал забывать о случившемся со мной загадочном приключении. А по мере того как мое душевное состояние приходило в равновесие, ко мне возвращались и мои прежние честолюбивые мечты, а мечтал я о директорском жалованье, о податливой груди Лолы и о бифштексах, конечно, более мягких и сочных, чем те, что подавались в пансионе доны Аугусты. Ведь и эти радости были недосягаемы, похожи на несбыточный сон суливший мне миллионы мандарина. И бесконечный караван моих мечтаний так и тянулся по монотонной пустыне моей жизни…

И вот как-то августовским воскресным утром я, уже полуодетый, с потухшей во рту сигарой, подремывал, лежа на своей кровати. Вдруг тихонько скрипнула дверь. Я приоткрыл сонные глаза и увидел около себя склоненную в услужливом поклоне лысую голову. Потом услышал взволнованно шепчущий голос:

— Сеньор Теодоро?.. Сеньор Теодоро, служащий Министерства Королевского двора?

Я медленно, опираясь на локоть, приподнялся и ответил, позевывая:

— Да, это я, сеньор, я.

Субъект согнулся в таком подобострастном поклоне, какой, должно быть, делают придворные короля Бобеша в его присутствии. Тот, кто стоял передо мной, был низенького роста и достаточно грузен, его седые бакенбарды касались отворотов люстринового пиджака, на носу поблескивали массивные золотые очки — он был воплощением порядка и дрожал с головы (сияющей лысины) до пят — ног, обутых в сапожки из телячьей кожи. Откашлявшись, он начал слегка заикаясь:

— У меня есть известия для вашей милости! Известия важные! Меня зовут Силвестре… «Силвестре Жулиано и Компания». Я к вашим услугам, ваше превосходительство. Эти важные известия прибыли с пароходом из Саутгемптона. Мы сотрудничаем с фирмой «Брито, Алвес и Компания» в Макао… Сотрудничаем с фирмой «Крэг энд Компани» в Гонконге… Аккредитивы прибыли из Гонконга…

Субъект задыхался от желания сказать все сразу, я его пухлая рука размахивала толстым конвертом с черной сургучной печатью.

— Естественно, — продолжал он, — ваше превосходительство осведомлены… Не осведомлены были мы… И замешательство наше вполне понятно… Но мы смеем надеяться, что ваше превосходительство не лишит нас своего расположения… Мы всегда вас глубоко чтили… ваше превосходительство — цвет добродетели, зерцало чести! Вот здесь аккредитивы на компанию «Беринг и братья» в Лондоне. Аккредитивы сроком на месяц на банк Ротшильда…

При этом звучном, как само золото, имени я, алчущий богатства, спрыгнул с кровати.

— Что это значит, сеньор? — закричал я.

А он, встав на цыпочки, продолжал размахивать конвертом и кричать еще громче:

— Здесь сто шесть тысяч конто, сеньор! Сто шесть тысяч конто, которые переведены на ваше имя, сеньор, в банки Лондона, Парижа, Гамбурга и Амстердама. Они к вашим услугам. Переведены из Гонконга, Шанхая, Кантона. Это — наследство мандарина Ти Шинфу!

Мне показалось, что земля задрожала под моими ногами, и на какой-то миг я закрыл глаза. Но тут же в озарении понял, что с этой самой минуты я вроде бы в какой-то мере воплощение сверхъестественного начала, что я заимствую от него силу и наследую его всемогущество. Нет, теперь я не мог себя вести как простой смертный и испытывать человеческие чувства и, убоявшись изменить предначертанное мне свыше, не пошел рыдать от радости на пышной груди мадам Маркес.

С той самой минуты я стал холодным и бесстрастным, как и подобает быть богу или дьяволу, и тут же, непринужденно подтянув штаны, сказал «Силвестре Жулиано и Компания» следующие слова:

— Прекрасно! Мандарин… этот мандарин, о котором вы сказали, поступил по-рыцарски. Мне известны побудившие его к тому причины — это дело семейное. Оставьте бумаги… Всего доброго.

«Силвестре Жулиано и Компания» удалился, все так же не разгибая спины, пятясь задом и глядя в пол.

Тут я распахнул окно настежь и, откинув назад голову, стал вдыхать, точно загнанная косуля, жаркий воздух…

Потом посмотрел вниз, на улицу, где между двумя рядами стоявших экипажей проходили только что вышедшие из церкви горожане. Мой взгляд бессознательно остановился вначале на женских прическах, потом на вспыхивающих металлическим блеском драгоценностях. И вдруг я почувствовал всепобеждающую уверенность, что в состоянии нанять все стоящие внизу экипажи как на час, так и на год, уверенность, что ни одна из идущих внизу женщин ни в чем мне не откажет и пойдет за мной по первому моему зову и что все мужчины в праздничных рединготах падут передо мной ниц, как перед Христом, Магометом или Буддой, если я на всех площадях Европы потрясу у них перед носом ста шестью тысячами конто!

Схватившись за подоконник, я зло рассмеялся, глядя на преходящее веселье этого зависимого от звонкого металла человечества, которое считало себя свободным и сильным, тогда как на самом деле в запечатанном черным сургучом конверте, что я держал в руках, была заключена первопричина их слабости и рабства! Вот уж тут мое воображение дало мне возможность мгновенно и разом насладиться и удовольствием, которое приносит роскошь, и радостью, которую дарит любовь, и независимостью, которая приходит с властью. Но следом пришло пресыщение: увидев весь мир у своих ног, я зевнул, как сытый лев.

Для чего мне все эти миллионы, если благодаря им я каждый день буду получать прискорбное подтверждение человеческой низости? Ведь нравственную красоту вселенной золото уничтожит, она исчезнет, развеется как дым! Мною завладела непонятная грусть. Я тяжело сел на стул и, закрыв руками лицо, горько заплакал.

Спустя какое-то время дверь в мою комнату приоткрылась и в нее заглянула одетая в праздничный черный шелк мадам Маркес:

— Мы ждем вас ужинать, недоносок!

Отрешившись от печальных мыслей, я тут же сухо ответил:

— Я не буду ужинать.

— Как знаете!

В этот самый момент я услышал треск пускаемого фейерверка и вспомнил, что было воскресенье, а следовательно, предстоял бой быков. И тут яркая, сверкающая и сладостно влекущая к себе картина предстала моему воображению: я сижу в ложе и смотрю бой быков, потом ужинаю с шампанским, потом оргия, похожая на посвящение в таинство! Я подбежал к столу, набил карманы аккредитивами на Лондонский банк и стремительно, точно преследующий добычу коршун, бросился на улицу. Мимо ехала пустая коляска. Я остановил ее, громко крикнув:

— На бой быков!

— Десять тостанов, сеньор!

С презрением взглянул я на этот кусок организованной материи: что золотому колоссу это жалкое серебро! И, сунув руку в карман, отягощенный тысячами, извлек из него имеющийся у меня презренный металл — семьсот двадцать рейсов.

Извозчик хлестнул лошадь по крупу и, ворча, двинулся прочь.

— Но у меня аккредитивы, — пролепетал я. — Вот они! Лондонские, гамбургские…

— Не пойдет!

А наличными-то у меня было семьсот двадцать рейсов!.. И мечта моя — бой быков, ужин лорда и обнаженные андалуски — лопнула как мыльный пузырь, севший на острие гвоздя.

Я возненавидел человечество и преисполнился отвращения к денежным знакам. И пока я в нерешительности, с зажатыми во вспотевшей ладони семьюстами двадцатью рейсами, стоял на дороге, меня чуть не сбила ехавшая мимо коляска, полная празднично одетых людей.

С понурой головой и миллионами Ротшильда я вернулся в свою комнату на четвертом этаже, принес свои извинения мадам Маркес, принял из ее рук жесткий, как подметка, бифштекс и, позевывая, провел первую ночь миллионера в холодной одинокой постели, в то время как за стеной весельчак Коусейро — жалкий лейтенант с месячным жалованьем в пятнадцать тысяч рейсов — бренчал на гитаре «Фадо жаворонка».


Только на следующий день утром, бреясь перед зеркалом, я задумался над происхождением моих миллионов. Оно явно было сверхъестественным и подозрительным.

Но поскольку мой рационализм мешал мне приписать свое неожиданное обогащение прихоти или щедрости бога или дьявола — чисто схоластическим фикциям, а отрывочные знания позитивизма, которые составляют основу моего мировоззрения, не позволяли доискиваться первопричин и происхождения жизни на земле, то я вскоре же решил принять этот феномен как факт и великодушно использовать его. А потому стремительно понесся в Лондонско-Бразильский банк…

Там, кинув на конторку аккредитив английского банка на тысячу фунтов стерлингов, я с небрежностью произнес ласкающее слух слово:

— Золотом!

Кассир мягко предложил мне:

— Может, удобнее ассигнациями?

Я сухо повторил:

— Золотом!

И не торопясь наполнил пригоршнями монет карманы, однако всю тяжесть их почувствовал только на улице и вынужден был взять извозчика. Теперь у меня было такое ощущение, что я растолстел, обрюзг, золотой вкус был у меня во рту, золотая пыль на руках, золотом отливали и мелькавшие по сторонам стены домов, а в голове, точно в океане, с шумом перекатывались влекомые волнами золотые слитки.

Отдавшись во власть покачивавшейся, точно пьяница, коляски, я со скукой и тупостью пресытившегося человека смотрел на улицу и идущих по ней людей. Потом, сдвинув шляпу на затылок, выпятив живот и вытянув ноги, громко рыгнул, освобождая от избытка газов желудок богача…

По городу я кружил довольно долго, тупея от удовольствия быт набобом.

Внезапно, точно порыв ветра парусом, мною овладело желание тратить свое золото, сорить им без счета.

— Стой, скотина! — заорал я кучеру.

Лошади стали. Чуть прищуренным оком оглядел я все вокруг с намерением купить что-нибудь дорогое — драгоценность, достойную королевы или государственного деятеля, — однако ничего не увидел и поспешил в табачную лавку.

— Сигары! За тостан! За крузадо! Самых дорогих! За десять тостанов!

— Сколько? — услужливо спросил приказчик.

— Все, сколько есть! — грубо ответил я.

В дверях бедно одетая женщина в трауре и с ребенком на руках протянула мне свою прозрачную руку. Я не стал искать в пригоршнях золота медную монету и, надвинув на глаза шляпу, с раздражением оттолкнул ее, холодно встретив осуждающий взгляд толпы.

Только пройдя несколько шагов вперед, я заметил внушительную фигуру генерального директора своего отдела. И тотчас же моя спина согнулась в почтительном поклоне, а снятая шляпа коснулась тротуара. Как же сильна была во мне привычка чувствовать себя подчиненным, если даже мои миллионы не удержали мой позвоночник в вертикальном положении…

Дома я высыпал все имеющееся в моих карманах золото на кровать и долго, хрюкая от восторга, катался по нему. На башне рядом пробило три часа, солнце постепенно спускалось, унося с собой первый день моего благополучия… Тогда, набив карманы соверенами, я бросился насыщаться…

А-а, что это был за день! Я ужинал в кабинете отеля «Центральный», ужинал в одиночестве, как истинный эгоист. Стол мой был уставлен бутылками бордо, бургонского, шампанского, рейнского и ликерами всех религиозных братств, точно всем этим я собирался утолить свою тридцатилетнюю жажду. Но больше всего меня порадовал коларес. Потом, слегка покачиваясь, я отправился в дом терпимости. Вот это была ночь! Когда же сквозь жалюзи забрезжил рассвет, я, очнувшись, увидел, что лежу на ковре полуголый, тело и душа моя были измочалены и готовы исчезнуть, испариться из этой комнаты, воздух которой был пропитан запахом рисовой пудры, женского тела и пунша…

Возвратившись к себе в переулок Непорочного зачатия, я увидел, что окна моей комнаты закрыты, а оставленная в медном подсвечнике свеча догорает мертвенно-бледным светом. И вдруг, подойдя к кровати, я увидел лежащую прямо на покрывале фигуру мандарина, толстобрюхого мандарина, застигнутого внезапной смертью; он был одет в желтый шелк, коса его расплелась, а в руках у него был такой же мертвый, как он, бумажный змей!

В отчаянии я бросился к окну и распахнул его настежь. Видение исчезло: на кровати лежало мое старое светлое пальто.

<p>III</p>

Так началась моя жизнь миллионера. Очень скоро я оставил пансион, съехав от мадам Маркес, которая, с тех пор как я разбогател, кормила меня каждый день сладким рисом и сама в праздничном шелковом платье мне прислуживала. Я купил желтый особняк на площади Лорето; великолепие его обстановки всем хорошо известно благодаря бестактности французского иллюстрированного журнала. В Европе прославилась моя кровать, роскошно и броско отделанная чеканным золотом, с пологом из редчайшей парчи, на пышных складках которой красовались эротические строки стихов Катулла, вышитые жемчугом. Под пологом висел светильник, заливая кровать мягким, бледным светом летней луны.

Первые месяцы своей жизни богача я посвятил — того не скрываю, нет, — любви, любви, достойной неискушенного пажа, сердце которого учащенно бьется. Увидел я ее, ну, прямо как это бывает в романах, на балконе, поливающей гвоздику. Звали ее Кандида. Она была маленького роста и белокурая. Жила в скромном домике, сплошь увитом плющом, в квартале Буэнос-Айрес. Ее изящная фигура и тонкая талия напоминали мне самые нежные образы женщин, воспетых поэтами: Мими, Виргинию, Жоанину из Сантаренской долины.

Каждую ночь я проводил в мистическом экстазе у ее ног цвета розовой яшмы. А каждое утро сыпал ей в подол двадцатимильрейсовые банкноты. Поначалу, бывало, зардевшись, она от них отказывалась, но потом, пряча их в ящик комода, называла меня ангелом Тото.

Как-то, пройдя неслышным шагом по толстому сирийскому ковру, я подошел к ее будуару и увидел ее за письменным столом. Она была во власти того, что выходило из-под пера, которое она держала, изящно оттопырив мизинец. Увидев меня, она пришла в замешательство и попыталась спрятать бумагу со своей монограммой. Но я в неосознанном порыве ревности выхватил ее из рук Кандиды. Это было письмо, обычное, заурядное письмо, какие пишут с незапамятных времен женщины своим возлюбленным. Оно начиналось со слов: «Мой обожаемый…» — и предназначалось молодому поручику, жившему по соседству…

Я тут же с корнем, точно ядовитое растение, вырвал из своей груди это чувство, навсегда утратив веру в златокудрых ангелов, голубизна глаз которых лишь жалкое отражение голубого небесного свода. Теперь с высоты своего положения богача я обрушивал саркастический смех Мефистофеля на невинность, стыдливость и разные прочие совершенства. С холодной расчетливостью я переосмыслил свою жизнь, подчинив ее животному началу, и стал большим циником.


Когда часы били полдень, я погружал свое тело в молочно-белую от растворенных в ней благовоний воду, наполнявшую до краев мою ванну розового мрамора; потом юные пажи, прямо-таки священнодействуя, принимались массировать мое тело своими нежными руками, после чего, завернувшись в индийский халат, я следовал между двумя рядами молчаливо стоявших лакеев по галерее, одаривая взглядом висящие там картины Фортуни я Коро, и шел к столу, где меня ждал бифштекс по-английски на голубом севрском фарфоре с золотой каемкой.

Остаток утра, если оно было жарким, я проводил, возлежа на жемчужного цвета атласных подушках в будуаре, который украшали дрезденский фарфор и цветы, делавшие его похожим на сад Армиды. Здесь я упивался чтением «Новостей», в то время как красотки в одеждах гейш обмахивали меня страусовыми опахалами.

Вечером я выходил на прогулку и шел пешком до Поте-дас-Алмас. Это была самая утомительная часть дня: опираясь на трость, я вяло передвигал ноги, позевывал, как пресытившийся зверь, а презренный люд останавливался и с восторгом взирал на скучающего набоба!

Иногда меня посещала тоска по тому времени, когда я служил в министерстве. Тогда я спешил домой и, запершись в библиотеке, где покоились в забвении и в сафьяновых переплетах мысли человечества, долго затачивал гусиное перо и часами пребывал там, выводя на дорогой моему сердцу гербовой бумаге: «Светлейший и Превосходительнейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство. Имею честь препроводить Вашему Превосходительству…»

О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе — в готическом духе — торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…

Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.


Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.

И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание — добропорядочная супруга или проститутка, — предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.

Пришпоривая воображение, журналисты искали достойные моего величия эпитеты: я был и великолепнейшим сеньором Теодоро, и божественным сеньором Теодоро, а потерявшая голову «Местная газета» назвала меня даже сверхбожественным. Все передо мной обнажали голову, все, никто не оставался ни в короне, ни в митре. И каждый день мне делали предложения: то занять пост министра, то возглавить духовное братство. Но я отказывался, и всегда с брезгливостью.

Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская «Фигаро», например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся «Сен-Женэ», обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством «Гавас». Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.

Между тем сам я пребывал в печали…


Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.

Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:

— Я должен убить этого мертвеца!

Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.

Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.

Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.

Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!

И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.

Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:

— То, что благоденствуешь ты и никогда не сможет благоденствовать достойный Ти Шинфу, — дело твоих рук!

И напрасно я возражал голосу совести, напоминая ей, что мандарин был дряхлым стариком и страдал неизлечимой подагрой… Красноречивая в спорах и неуемная в дискуссиях, она тут же с яростью отвергала мои доводы:

— Да, но, даже когда активная деятельность человека на исходе, жизнь для него все равно — высшее благо, ведь прелесть прежде всего в ней самой, а не в многообразии ее проявлений!

Я, конечно же, возмущался ходульным педантизмом своей совести, достойным школьного учителя, вскидывал вверх голову и с отчаянной дерзостью кричал:

— Пусть так! Я его убил! Прекрасно! Что ты от меня теперь хочешь? Твое высокое имя — Совесть — меня не пугает, нет! Ведь все это не более чем повышенная чувствительность. Я даже могу с этим бороться: выпить настой апельсинового цвета!

И тут же я услышал легкий, точно дуновение ветерка, вкрадчиво иронизирующий шепоток:

— Ну что ж, тогда ешь, спи, принимай ваяны и люби…

Я так и делал. Однако очень скоро вместо простынь из английского полотна мой тревожный глаз начинал видеть мертвенно-бледный саван, а благоухающая вода, в которую погружалось мое тело, холодила и казалась густой сворачивающейся кровью. Теперь обнаженные груди моих любовниц повергали меня в тоску: они походили на мраморные надгробья, стоящие на могиле усопшего.

Вскоре печаль моя усилилась — мне пришло в голову, что у Ти Шинфу, должно быть, была большая родня, внуки, правнуки, которые по моей милости лишены наследства: я его проедаю на севрском фарфоре, как расточительный султан, тогда как они терпят все муки ада, которые приносит нищета: они голодны, им нечем прикрыть наготу, их дом — грязная улица, где нет надежды даже на подаяние…

Вот тогда-то я и понял, почему меня преследовала тучная фигура ученого старца; с его губ, прикрытых свисающими усами, теперь, казалось, слетали горькие обвинения: «Я не жалуюсь на случившееся со мной, я был слишком стар, но я оплакиваю несчастных внуков, у которых ты отнял все. Ведь тогда, когда ты, насладившись прелестями своих любовниц, возвращаешься домой, мои голодные и холодные внуки ищут приют у воров и прокаженных на мосту Нищих и на ступенях, ведущих в храм Неба».

О-о, эта изощренная пытка! Поистине китайская пытка! Ведь я не мог поднести ко рту даже куска хлеба, не вспомнив тут же о выводке голодных неоперившихся птенцов — потомков Ти Шинфу, с жалобным писком напрасно раскрывающих свои желтые клювы в опустевшем гнезде, не мог надеть пальто, не увидев перед собой посиневшие от холода лица женщин, еще совсем недавно изнеженных теплом и комфортом китайского дома, а теперь дрогнущих в жалких лохмотьях под утренним снегом. Потолок моего особняка, сделанный из черного дерева, все время напоминал мне, что семья Ти Шинфу не имеет над головой крыши и спит на набережной каналов, обнюхиваемая голодными, бездомными собаками, а мой теплый экипаж заставлял меня думать о том, что члены этой семьи бродят по грязным дорогам в холодные азиатские зимы…

Как же я страдал! А ведь в то же самое время, приходя в восторг от моего особняка, завистливая чернь разглагольствовала о непреходящем счастье, обитающем под его крышей!

И вот, поняв, что совесть моя уподобилась разъяренной змее, я решил молить о поддержке Того, кто, как говорят, сильнее совести, потому что в его руках благодать.

Хотя в Него я, к несчастью, не верил, но все же бросился на колени перед старой своей заступницей, моим любимым идолом — покровительницей нашей семьи. Щедро одаривая священников и каноников во всех городских соборах и во всех деревенских приходах, я молил их упросить скорбящую обратить милосердный взор на мои душевные страдания. Однако никакого облегчения от безжалостного неба, к которому столько тысячелетий взывает страждущее человечество, я так и не получил.

Тогда, совершая положенные обряды, я принялся молиться сам, и весь Лиссабон стал зрителем необычайного спектакля: набоб, самый богатый на свете человек, смиренно, с молитвенно сложенными руками, падает ниц у алтарей, бормоча «спаси и помилуй, царица небесная», точно молитве и всему небесному воинству приписывает магическую силу и видит в них нечто большее, чем утешение, измышленное теми, кто имеет все, для тех, кто ничего не имеет. Я ведь принадлежу к буржуазии и знаю, что если обездоленному народу она указывает на далекий рай и будущее блаженство, то только ради того, чтобы отвлечь его внимание от своих набитых добром сундуков и полных зерном амбаров.

Потом, поскольку беспокойство мое не унималось, я заказал тысячи заупокойных месс с певчими и без оных, чтобы ублажить неприкаянную душу Ти Шинфу. Ребяческая глупость вполне в иберийском духе! Старый мандарин, будучи ученым и членом Академии Ханьлинь, и, по всей вероятности, принимая участие в большом труде Ку Чжуаншу, который теперь насчитывает семьдесят восемь тысяч семьсот тридцать томов, естественно, был сторонником позитивной морали Конфуция… И уж, во всяком случае, не курил фимиам во славу Будды, да и обряды мистических жертвоприношений должны были напоминать его скептически просвещенной душе пантомимы паяцев в театре Хон Туна!

Между тем церковники, изощренные в делах католических, дали мне хитрый совет, как втереться в доверие к богоматери всех скорбей, расположения которой следовало добиваться, задабривая ее, точно Аспазию, подарками: цветами, расшитыми покровами, драгоценностями. Подобно тучному банкиру, завоевывающему благосклонность танцовщицы подношением особняка с садом, я решил купить кроткую матерь всех человеческих чад постройкой собора из белого мрамора. Изобилие цветов между пилястрами должно было внушать мысль о будущем рае, множество огней — напоминать о звездном великолепии неба… Пустые траты! Освятить собор приехал из Рима утонченный, эрудированный кардинал Нани. И что же? Когда я вошел внутрь, чтобы преклонить перед ней колени, то в чаду мистического тумана от курящегося ладана за тонзурами совершавших богослужение священников белокурой царицы милосердия в голубой тунике видно не было, нет. Место ее занимал толстый косоглазый прохиндей с бумажным змеем в руках. Да, это был он. И перед этим типом с татарскими седыми усиками и толстым желтым брюхом совершал богослужение, вознося вечные хвалы под громкозвучный орган, весь синклит, облаченный в золотые одежды…

Тогда, поняв, что Лиссабон и сонное царство, в котором я вращался, способствуют развитию моих болезненных фантазий, я оставил столицу, решив отправиться в путешествие тихо, без помпы, с одним баулом и одним лакеем.

Согласно общепринятому маршруту, я посетил Париж, заезженную Швейцарию, Лондон и задумчивые озера Шотландии; я разбивал свою палатку под описанными в Евангелии стенами Иерусалима и проехал от Александрии до Фив через весь Египет, величественный и печальный, как галерея мавзолея. Я познал морскую болезнь на борту парохода, скуку — при осмотре руин, меланхолию от вида незнакомых мне толп народа, разочарование от парижских бульваров, и мои душевные страдания не унимались, а росли.

Теперь я не только испытывал горечь оттого, что пустил по миру уважаемое семейство, но и терзался угрызениями совести, что лишил китайское общество такой значительной личности, такого известного ученого, бывшего опорой порядка и поддержкой его институтов. Ведь невозможно же, лишив государство личности, ценность которой выражается в сто шесть тысяч конто, не нарушить его равновесия. Эта мысль все время сверлила мой мозг, и я всеми силами старался узнать, так ли плачевна для Древнего Китая утрата этого самого Ти Шинфу. Я просмотрел все газеты Гонконга и Шанхая, все ночи напролет читал истории путешествий, даже советовался со знатоками-миссионерами. И что же? Все статьи, книги и люди говорили мне о закате Срединной империи: провинции ее были разорены, города вымирали, население голодало, повсюду свирепствовали чума и мятежи, храмы не почитались, законы утрачивали силу. Словом, передо мной предстала картина крушения целого мира, похожего на выброшенный на берег корабль, который волны разносили в щепы!..

И все эти бедствия Китая я приписывал себе одному! Моя больная душа преувеличивала значение Ти Шинфу, сравнивала его с Цезарем или Моисеем — вершителями человеческих судеб, воплощавшими силу своих племен. А я убил его, и с его убийством исчезла жизнеспособность его родины! Его разносторонний ум мог бы легко спасти эту древнюю азиатскую монархию, а я прервал его творческую деятельность! Его богатство, без сомнения, пошло бы на восстановление мощи государственной казны, а я тратил его, угощая мессалин из пассажа Элльдер персиками в январе! Да, друзья мои, я познал всю тяжесть угрызений совести человека, разрушившего империю!

И вот, чтобы хоть как-то отвлечься от тяжких мыслей, я вновь предался оргиям. Снял особняк в Париже на Елисейских полях и там творил нечто ужасное. Закатывал пиры наподобие Тримальхионовых и в часы безудержного разгула, когда гремел духовой оркестр и медь фанфар исторгала звуки канкана, а полуголые проститутки пели гнуснейшие куплеты и приглашенные сотрапезники — атеисты кабаков — богохульствовали, подняв фужеры с шампанским, я, как Гелиогабал, осатанев от ненависти ко всему мыслящему и совестливому, ползал на четвереньках и неистово по-ослиному ревел…

Потом я скатывался все ниже и ниже: стал бражничать и дебоширить вместе с низким людом, предался пьяному разгулу, описанному в «Западне», и не раз в блузе и сдвинутом на затылок картузе под руку с какой-нибудь «Mes-bottes»[6] или «Bibi-la-Jaillarde»[7] шатался по бульварам и громким пьяным голосом, прерывающимся разве что отрыжкой, завывал:

Allons enfants de la patrie-e-c! Le jour de gloire est arrive… [8]

Однажды утром после одного из таких кутежей, когда пьяный угар проходит и брезжит слабый свет разума, мне пришла идея отправиться в Китай! И, подобно солдатам, разбуженным сигналом боевой тревоги, которые тут же вскакивают и строятся, образуя колонну, мысли мои зашевелились и, выстроившись, создали великолепный план действий: я отправлюсь в Пекин, разыщу там семейство Ти Шинфу, вступлю в законный брак с одной из его дам и закреплю тем самым свое право на владение его миллионами. Это даст возможность поправить пошатнувшееся благосостояние достойного семейства, совершить пышный погребальный обряд, успокоив тем самым неприкаянную душу мандарина, щедро осыпать рисом нуждающихся, проехав по разоренным китайским провинциям, и, уж конечно, получить от императора стеклянный шарик — знак мандаринского достоинства: это, как я думал, для бакалавра труда не составит. Одним словом, я собирался собою возместить утрату Ти Шинфу и таким образом законно вернуть его отечеству если не престиж его и знания, то, во всяком случае, мощь его золота.

Иногда план мой казался мне смутным, туманным, детским и почти неосуществимым. Однако сама идея, ее оригинальность и значительность увлекала меня, как порыв ветра сухой лист.

Я начал мечтать, воображая, как ступлю на землю Китая. И вот наконец после всех сборов, которые я ускорил, соря золотом направо и налево, я отбыл в Марсель. Мною было зафрахтовано судно под названием «Цейлон». Оно-то однажды утром, когда первые лучи солнца заиграли на куполах собора Богоматери покровительницы мореплавателей, высящегося на темной крутой скале, и направилось на восток по упругим голубым морским волнам, над которыми вились чайки.

<p>IV</p>

Мерно покачиваясь, «Цейлон» доплыл до Шанхая. От Шанхая по Голубой реке мы поднялись вверх до Чженьцзяня на маленьком steamer[9] компании «Russel». В Китай я ехал совсем не в качестве праздного туриста, а потому пейзаж провинции, в которой я оказался, очень похожий на росписи фарфоровых ваз: голубовато-дымчатый, с голыми холмами и кое-где виднеющимися низкорослыми деревцами с раскидистой кроной, — оставил меня угрюмо-равнодушным.

И когда капитан парохода, развязный янки с козлиной физиономией, предложил мне осмотреть монументальные развалины древнего фарфорового города, — мы проходили мимо Нанкина, — я наотрез отказался, так и не оторвав унылого взора от глинистых вод реки.

И какими же тяжкими и тоскливыми показались мне дни плаванья от Чженьцзяня до Туньчжоу, когда мы проплывали на плоскодонках, провонявших потом китайских гребцов, мимо низин, затопленных водами Белой реки, или шли вдоль берегов с бесконечными плантациями риса, среди которых нет-нет да возникали утопавшие в грязи мрачные деревушки или поля желтых гробов. По пути нам то и дело попадались вздутые позеленевшие трупы нищих — они плыли вниз по течению под сумрачно нависшим над ними небом!

В Туньчжоу я был до крайности удивлен тем, что меня поджидал там отряд казаков, который, как выяснилось позже, был выслан мне навстречу старым генералом Камиловым — героем Азиатских походов, бывшим в те годы послом России в Пекине. Ему меня отрекомендовали как существо необыкновенное и редкостное. О том меня поставил в известность приставленный ко мне генералом Камиловым словоохотливый толмач Ca То: он рассказал, что несколько недель назад в письме из России за императорской печатью говорилось о моем прибытии. Письмо было доставлено курьерами канцелярии его величества, которые едут по Сибири на санях, потом до Великой стены на верблюдах, а там вручают почту одетым в красные кожаные куртки монгольским гонцам, которые днем и ночью скачут в Пекин.

Камилов прислал мне маньчжурского пони в шелковой сбруе и свою визитную карточку со словами, написанными прямо под его фамилией: «Доброго здравия! Животное — мягкоуздое!»

Я сел на пони, и под «ура!» казаков, размахивающих своими саблями, мы тут же, так как уже спускались сумерки, — а с последним лучом солнца, оставляющим башни храма Неба, ворота Пекина закрываются, — двинулись в путь по пыльной равнине. Сначала мы ехали по большой дороге, сплошь изрытой копытами проходящих здесь караванов, с кое-где сохранившимися мраморными плитами, свидетельствовавшими о том, что в древности здесь пролегала дорога императора. Потом миновали мост Палицяо, весь из белого мрамора, со сторожащими его надменными драконами. Затем поскакали вдоль каналов с темными водами, по берегам которых замелькали фруктовые сады и деревни с голубыми домиками, ютящимися у подножья пагод. И тут вдруг на крутом повороте я в изумлении замер…

Передо мной лежал Пекин! Широкая, величественная, грубая стена из темно-серого камня, уходя в необозримую даль, выделялась на фоне закатного кроваво-пурпурного неба многоярусными кровлями и воротами величественной архитектуры…

А дальше к северу, в туманной фиолетовой дымке, как бы зависнув в воздухе, виднелись горы Монголии…

У ворот Туньцзеньмень меня ждал роскошный паланкин, в котором мне предстояло проследовать через весь Пекин до военной резиденции генерала Камилова. Теперь Китайская стена, возле которой я находился, выросла до небес, подобно наводящему ужас библейскому сооружению; к ее основанию жались лавчонки торговцев — экзотический базар, гудевший, точно пчелиный улей. Дрожащий свет фонарей разрывал надвигающуюся темноту кроваво-красными вспышками, а белые навесы, лепившиеся к темной стене, казались сидевшими на ней белыми бабочками.

Тут мне взгрустнулось, я сел в паланкин, опустил расшитые золотом алые занавески и в сопровождении казаков проследовал в древний Пекин через огромные ворота, осаждаемые шумящей толпой, повозками, лаковыми носилками, монгольскими всадниками с луками и стрелами, бонзами в белых одеяниях и длинными вереницами медлительных одногорбых верблюдов, мерно покачивающих свою ношу…

Очень скоро паланкин остановился. Почтительный Ca То поднял занавеску, и я увидел, что нахожусь в тихом, сумеречном саду, где среди вековых кленов стояли похожие на огромные фонари беседки, излучавшие мягкий свет, а со всех сторон доносилось журчание разнообразных фонтанов. На крытой деревянной галерее, крашенной в красный цвет и освещенной гирляндой китайских фонариков, поджидал меня, опираясь на огромный палаш, человек крепкого сложения, с седыми усами. Это и был генерал Камилов. Идя ему навстречу, я услышал легкий шаг вспугнутых газелей, скрывшихся в чаще деревьев…

Старый герой прижал меня к груди и тут же, согласно китайскому обычаю, повелевавшему совершить обряд омовения, подвел меня к огромному наполненному водой и источавшему аромат сирени фарфоровому тазу, в котором среди ломтиков лимона плавали белые губки.

Чуть позже, когда сады купались в дивном лунном свете, я, уже освежившийся и в белом галстуке, вошел под руку с генералом Камиловым в будуар его жены. Она была стройна, белокура и зеленоглаза, как гомеровская сирена. К вырезу белого шелкового платья была приколота алая роза, а пальцы, которые я поднес к своим губам, источали аромат сандала и чая.

Мы долго беседовали о Европе, нигилизме, Золя, Льве XIII и худобе Сарры Бернар…

В открытую галерею проникал жаркий вечерний воздух, напоенный ароматом гелиотропа. Тут генеральша села за рояль и ее контральто до позднего часа оглашало унылую тишину Татарского города пикантными ариями из «Мадам Фавар» и нежными напевами из «Короля Лагора».


На следующий день с утра пораньше мы с генералом уединились в одной из садовых беседок, и я рассказал ему свою плачевную историю, изложив и фантастические причины, приведшие меня в Пекин. Герой слушал меня, хмуро поглаживая густые казацкие усы.

— А знает ли мой уважаемый гость китайский язык? — спросил он вдруг, устремив на меня пытливый взгляд.

— Знаю, генерал, два основных слова: «чай» и «мандарин».

Он провел жилистой рукой по бороздившему его лысую голову шраму.

— «Мандарин», друг мой, не китайское слово, и здесь, в Китае, его никто не понимает. Это ведь имя, которое мореплаватели шестнадцатого века из вашей прекрасной страны дали…

— Да, было время, когда у нас были мореплаватели… — пробормотал я, вздыхая.

Он тоже вздохнул — по всей видимости, из вежливости — и продолжил:

— Да, ваши мореплаватели и дали китайским чиновникам это имя. Оно происходит от вашего прекрасного глагола…

— Да, были у нас и глаголы… — снова пробормотал я, следуя привычке ругать отечество.

На какой-то миг он прикрыл круглые совиные глаза, потом продолжил так же серьезно и спокойно:

— …от вашего прекрасного глагола «mandar»[10]. Так что в вашем распоряжении остается только слово «чай». Оно, конечно, в жизни китайца играет немаловажную роль, это так, но, думаю, будет недостаточным для общения. Мой уважаемый гость собирается вступить в законный брак с одной из женщин рода Ти Шинфу, продолжить бурную деятельность мандарина и заменить собой всем его чадам и домочадцам, не говоря уже об общественности, всеми оплакиваемого покойника. Для всего этого вы располагаете только словом «чай». Этого маловато.

Я не мог с ним не согласиться — этого действительно было маловато. Уважаемый русский, морща свой крючковатый, как у коршуна, нос, высказал мне и некоторые другие свои соображения, явно воздвигавшие Китайскую стену перед моими намерениями: ведь ни одна женщина рода Ти Шинфу никогда не согласится стать женой чужеземца, да и невозможно, совершенно невозможно, чтобы этому чужеземцу император, Сын Солнца, дал свое согласие на предоставление привилегий мандарина.

— Это почему же? — воскликнул я с удивлением. — Я ведь принадлежу к почтенному в Миньо роду, я бакалавр, и бакалавр как в Коимбре, так и в Пекине! Я даже был на государственной службе… У меня миллионы… Да и в стилистике административных посланий я тоже наторел немало.

Внимая всем моим доводам, генерал согласно кивал головой. Потом сказал:

— Нет, не то что император не даст согласия, а просто… того, кто осмелится доложить ему о подобном, — обезглавит! Китайские законы, касающиеся подобных дел, суровы и определенны.

Подавленный услышанным, я опустил голову.

— Но, генерал, — пробормотал я, — я хочу избавиться от ненавистной тени старого Ти Шинфу и его бумажного змея!.. Ну а что вы скажете, если я пожертвую китайской казне половину моих миллионов, коли уж сам лично не могу продолжить дело мандарина, трудясь на благо китайского государства? Может, дух Ти Шинфу успокоится?..

Генерал отечески положил мне на плечо свою широкую ладонь.

— Заблуждаетесь, молодой человек, и очень! Эти ваши миллионы никогда не попадут в государственную казну. Они застрянут в бездонном кармане правящего класса: их потратят на разведение садов, приобретение фарфора, ковров, которыми здесь устилают полы, шелковых тканей для наложниц, так что ваши миллионы не избавят от голода ни одного китайца и не замостят пришедшую в негодность мостовую… Они всего лишь придадут еще большую пышность азиатским оргиям. Душа Ти Шинфу хорошо знает обычай своей страны, и ваша жертва не принесет ей успокоения.

— А если я какую-то часть имущества этого бездельника, ну, скажем, как частное лицо, филантроп раздам голодающему народу в виде риса? Это, пожалуй, идея…

— Пустое! — сказал генерал, сведя на переносице брови. — Императорский двор тотчас увидит в этом происки своих политических врагов, хитрый план привлечь на свою сторону народные массы, короче — угрозу династии… А вам, мой друг, отрубят голову. И это серьезно…

— Проклятье! — взревел я. — Зачем же я тогда сюда приехал?

Дипломат пожал плечами, но тут же, обнажив в хитрой улыбке желтые зубы, сказал:

— Сделайте вот что: разыщите семейство Ти Шинфу… Я же, со своей стороны, попытаюсь узнать у первого министра его превосходительства принца Тона, где живет интересующее вас потомство мандарина. Соберите всех его внуков и правнуков и дайте им дюжину-другую ваших миллионов. Потом организуйте пышные похороны мандарина по здешнему обычаю, с процессией, которая растянется на всю улицу, с бонзами, всевозможными паланкинами, копьями, опахалами, носилками, легионом надрывно рыдающих плакальщиц и так далее и тому подобное. И если после этого ваша совесть не успокоится и привидение будет вас преследовать…

— Что тогда?

— Перережьте себе горло!

— Премного вам обязан, генерал!


Однако при всем том кое-что, на чем сходились и сам Камилов, и почтительный Ca То, и генеральша, было очевидно, а именно: раз уж я решил свести знакомство с семейством Ти Шинфу, намереваюсь устроить похороны и пожить жизнью пекинца, то мне следует привыкать к одежде, манерам и церемонности мандарина, прежде всего надев платье богатого образованного китайца…

Желтоватый цвет моего лица и длинные свисающие усы были как нельзя кстати, и, когда на следующее утро, одетый с иголочки портными улицы Шакуа, я вошел в обитую алым шелком залу, где на лакированном столе уже стоял утренний завтрак, генеральша почтительно, точно явился сам Тон Че, Сын Неба, отступила.

На мне была темно-синяя парчовая туника с расшитой золотыми драконами и цветами грудью, она застегивалась сбоку; поверх нее надет шелковый казакин, тоже синий, но более светлый, короткий и свободный; из-под шелковых штанов орехового цвета виднелись желтые унизанные жемчугом домашние туфли и чулки в черную звездочку; у пояса на красивой перевязи с серебряной бахромой висел бамбуковый веер с портретом философа Лаоцзы. Подобные делают в Сватоу.

И сколь же теперь все во мне было созвучно одежде: все мои мысли и чувства тут же стали китайскими. Так, например, во мне появилось стремление к вычурным церемониям, бюрократическое почтение с определенной долей просвещенного скептицизма к формулам и вместе с тем унизительный страх перед императором, ненависть к чужеземцам, культ предков, приверженность к традициям и любовь к сладостям…

Душой и потрохами я уже был настоящий мандарин. И генеральше я не сказал: «Бонжур, мадам», а, согнувшись в полупоклоне и вращая кулаками у склоненного лба, приветствовал ее обычным китайским приветствием.

— Восхитительно, великолепно! — говорила она, премило улыбаясь и хлопая в ладоши.

В это утро в честь моего перевоплощения был подан китайский завтрак. Как же изящны были салфетки из шелковистой красной бумаги с нарисованными на них черными чудовищами! Завтрак начался с устриц из Нинпо. Устрицы были превосходны! Я с превеликим китайским удовольствием проглотил целых две дюжины. Затем подали нежнейшее мясо плавников акулы, потом бараньи глаза в чесночном соусе, водяные лилии в сахарном сиропе, апельсины из Кантона и, наконец, рис, священный рис предков…

Все эти яства запивались великолепным шаншиньским вином. А на десерт я получил чашку крутого кипятка, в который бросил — и с каким удовольствием! — щепоть императорского чая первого сбора, особого сбора, который, словно в священном обряде, совершается чистыми руками девственниц!..

Когда же мы закурили, появились две певицы, довольно долго издававшие гортанные звуки, — они пели песни времен династии Мин, пели под аккомпанемент гитар, обтянутых змеиной кожей, струны которых перебирали два татарина, сидевшие на корточках. В Китае можно найти развлечение на любой вкус.

Потом белокурая генеральша не без огня спела «Femme a Barbe»[11] Когда же генерал в сопровождении отряда казаков отправился во дворец к принцу Тону, чтобы узнать местонахождение семейства Ти Шинфу, я, сытый и довольный, вышел вместе с Ca То посмотреть на Пекин.

Дом генерала Камилова находился в одном из аристократических военных кварталов Татарского города. Здесь всегда царит спокойствие. Изборожденные колесами повозок улицы напоминают широкие деревенские дороги и почти всегда идут вдоль стены, из-за которой свисают кленовые ветви.

Иногда по этим дорогам трусит рысцой монгольский пони, впряженный в коляску на высоких колесах, обитых золотыми гвоздями; коляску трясет: колышутся спущенные шелковые занавески и воткнутые по углам коляски пучки перьев; а внутри сидит хорошенькая китаянка, одетая в светлую парчу, с убранной цветами головой и скучающим видом, и вертит надетые на ее руки серебряные браслеты. А то вдруг появляются аристократические носилки мандарина, которые, поспешая, несут в какое-нибудь учреждение кули с косицами, они одеты во все голубое, впереди бегут слуги, держа высоко над головами шелковые свитки, расшитые знаками власти, в носилках сидит толстобрюхий человек в огромных круглых очках, он либо перелистывает какие-то бумаги, либо, открыв рот, дремлет.

Мы с Ca То останавливаемся у богатых лавок с вертикально висящими красными вывесками, на которых сверкают золотые иероглифы; покупатели молча, точно в церкви, скользят, подобно теням, от одной роскошной вещи к другой: здесь и фарфор династии Мин, и изделия из бронзы, эмали, слоновой кости, здесь шелка, изукрашенное инкрустацией оружие, чудесные веера из Сватоу; иногда можно видеть, как молоденькая, с раскосыми глазами красавица в голубом костюме и с бумажным маком в косах разворачивает перед толстым китайцем вышивку редкой красоты, которую тот рассматривает с благоговением, скрестив на животе руки; в глубине магазина стоит торжественный и недвижный хозяин, он что-то пишет кистью на длинных дощечках из сандалового дерева; все вещи источают сладковатый аромат, который волнует и навевает печаль…

Вот и стена, которая отгораживает Запретный город — священную резиденцию императора. Юноши благородного происхождения сходят по ступеням храма, они только что упражнялись в стрельбе из лука. Ca То называет мне имя каждого. Это избранная стража особого назначения: во время пышных церемоний юноши сопровождают желтый шелковый зонт с изображением дракона — священный символ императорской власти. Все они низко склонились перед проходившим мимо них седым длиннобородым старцем в коротком желтом одеянии; желтый цвет — привилегия старца: это один из принцев империи, он шел, разговаривая с самим собой, в руке у, него была палка, на которой сидели ручные жаворонки…

Сколь же своеобразны кварталы Пекина! Но, пожалуй, самое любопытное — увидеть довольно частую здесь встречу двух толстых мандаринов у входа в сад: они обмениваются бесконечными поклонами вежливости, рассыпаются в извинениях и одаривают друг друга улыбками — все согласно этикету, согласно установленному церемониалу, в то время как за их спинами весьма забавно покачиваются длинные павлиньи перья. Кроме того, подняв глаза вверх, к небу, обнаруживаешь парящих там огромных бумажных змеев в форме драконов, китов или сказочных птиц. Ими, этими легионами невероятных прозрачных и качающихся чудовищ, полнится все воздушное пространство.


— На сегодня, Ca То, хватит с нас Татарского города! Пойдем посмотрим китайские кварталы.

И вот через Чжиньменьские ворота мы входим в китайскую часть города. Здесь живет буржуазия, торговцы и простой люд. Улицы, подобно линейкам тетрадки, идут строго параллельно друг другу, и среди нечистот, многими поколениями втаптываемых в землю, нет-нет да увидишь плиты розового мрамора, которыми были вымощены они во времена династии Мин.

По обеим сторонам улиц тянутся то пустыри, откуда доносится вой голодных собак, то унылые домишки и жалкие лавчонки с длинными грязными вывесками, раскачивающимися на железном шесте. Чуть впереди видишь высящиеся триумфальные арки, сколоченные из деревянных брусьев пурпурного цвета и соединенные наверху покрытой лаком и блестящей, как эмаль, голубой черепичной крышей. Шумная густая людская толпа, одетая преимущественно в коричневые и синие тона, движется здесь нескончаемым потоком, туманом желтой пыли подернуто все вокруг, едкое зловоние источают черные стоячие лужи, и в людскую толпу то и дело врезаются караваны верблюдов, сопровождаемые мрачными погонщиками-монголами, одетыми в бараньи шкуры.

Мы идем до перекинутых через каналы мостов, на которых полуголые акробаты в масках злых демонов выделывают свои примитивно-хитрые и комически ловкие трюки; какое-то время я стою и наблюдаю за астрологами в длинных балахонах с наклеенными на спинах бумажными драконами, они шумно торгуют гороскопами и предсказаниями. Сколь необычен и сказочен город!

Вдруг слышатся громкие крики. Мы бросаемся в их направлении и видим группу связанных за косицы арестантов, которых сопровождает, подгоняя зонтиком, солдат в больших очках. Вот здесь-то, на этой улице, я и стал свидетелем пышных похорон одного мандарина; процессия несла всевозможные флажки и расшитые золотом красные штандарты, некоторые участники процессии жгли на переносных жаровнях благовония, оборванные женщины голосили и в отчаянии бросались на землю — слуги мгновенно устилали ее коврами — и катались по ней, потом вставали и были вполне веселы, когда кули в белой траурной одежде предлагал им чай из большого чайника, формой своей напоминающего птицу.

Проходя мимо храма Неба, на одной из площадей я вижу несметное число нищих, на телах которых нет ничего, кроме веревки вокруг пояса да привязанного к ней кирпича, и женщин, в волосах у которых красуются старые бумажные цветы, — они спокойно обгладывают кости; тут же лежат детские трупы, над которыми летают слепни. Идя дальше, мы натыкаемся на клетку, в которой сидит осужденный и, просунув сквозь решетку изможденные руки, просит милостыню… Позже Ca То привел меня еще на одну небольшую площадь, на Каменных плитах которой стояли маленькие клетки с головами казненных, с них на землю капала густая черная кровь…

— Фу, хватит, Ca То, — произнес я, пораженный увиденным и страшно уставший, — я хочу отдохнуть от всего этого, побыть в тишине и выкурить дорогую сигару.

Он склонился в поклоне и тут же повел меня по гранитной лестнице на городскую стену, что, протянувшись на многие километры, представляла собой широкую эспланаду, где в один ряд сразу могли ехать четыре боевых колесницы.

И в то самое время, когда Ca То, сидя между идущих поверх стены зубцов, позевывал, как всякий гид, которому все показываемое давно наскучило, я, покуривая, созерцал лежащий у моих ног огромный Пекин…

Он был подобен тому великолепному библейскому городу — Вавилону или Ниневии, — который за три дня из конца в конец прошел пророк Иона. Огромная стена с воротами и монументальными башнями, кажущимися издали почти прозрачными, ограждает его со всех четырех сторон света. В замкнутом этой стеной огромном пространстве зеленеют рощи, голубеют искусственные озера, отливают сталью каналы, через которые перекинуты мраморные мостики, виднеются пустыри с полуразвалившимися строениями и здания с поблескивающей на солнце черепицей, фамильные пагоды, белые лестницы храмов, триумфальные арки, тысячи беседок, выглядывающих из зелени садов, какие-то участки города сплошь уставлены фарфоровыми фигурками, а какие-то похожи на свалки, и всюду, куда бы ни упал взгляд, — бастионы сказочно неприступного вида…

Рядом со всеми этими грандиозными сооружениями человек — всего лишь жалкая темная песчинка, гонимая легким ветром…

Вот среди пышной зелени высится просторный императорский дворец, его желтые черепичные крыши сверкают, подобно чистому золоту. Как хотелось бы мне проникнуть в его тайны, увидеть, побывав на его многоярусных галереях, варварскую роскошь династий, царивших здесь веками!

Чуть дальше — храм Неба, очень похожий на три зонтика, расположенных один над другим; еще дальше — величественная Колонна Начал — холодная и священная, как дух самой расы, а еще дальше — ступени из яшмы, ведущие в храм Очищения, они сверкают, играя полутонами.

Тут я обращаюсь за разъяснениями к Ca То, и его палец указывает мне на храм Поминания предков, дворец Верховного согласия, павильон Цветов образованности и беседку Летописцев, крыши которых из голубой, зеленой, пурпурной и лимонно-желтой черепицы поблескивают среди зелени окружающих рощ. Жадными глазами пожирал я все эти памятники азиатской древности, сгорая от желания свести знакомство с обитавшим здесь, в этом краю, непостижимым для меня обществом, с основами его учреждений, значением культов, духом образованности, грамматикой, догматами и непонятной мне деятельностью мозга китайского ученого…

Но мир этот неприкосновенен, как святилище.

Я присел на выступ стены, и взгляд мой потерялся на расстилавшейся от ворот города до отрогов Монгольских гор песчаной равнине, где не переставая кружились вихри пыли и чернели вереницы медленно идущих караванов… Мною овладела грусть, а царившее над Пекином безмолвие превратило ее в безысходную тоску по себе самому, в чувство одиночества здесь, в этом похитившем меня жестоком и варварском мире. И тут глаза мои увлажнились: я вспомнил свою родную деревню в провинции Миньо, церковный двор, затененный густой листвой раскидистых дубов, лавку с привязанной к двери лавровой ветвью, навес над кузницей и ручьи, особенно свежие, когда зеленеет лен…

Здесь же, в Пекине, было то время года, когда, устремляясь к югу, голуби покидают город. Я видел, как, оставляя рощи, храмы и беседки императорского сада, они прямо над моей головой собирались в стаи, и у каждого в клюве была легкая бамбуковая трубочка, свистом своим отпугивающая в полете коршунов. То были гонимые бризом белые голубиные облака, оглашавшие воздух печальными вздохами, похожими на вздохи ветра, который стихал в туманной дали…

Домой я вернулся усталый и в тяжелом раздумье.

За обедом, разворачивая салфетку, Камилов поинтересовался моими впечатлениями от Пекина.

— Пекин, генерал, заставил меня вспомнить стихи нашего великого поэта:

На вавилонских реках…

— Пекин, — сказал задумчиво, качая лысой головой, Камилов, — чудовище! Вы только подумайте, ведь этой столице и господствующему здесь классу подчинено триста миллионов способных, трудолюбивых, легко переносящих страдания, быстро размножающихся и готовых заселить весь мир людей. Они изучают наши науки… Угодно вам рюмку «Медока», Теодоро?.. У них великолепный флот. Они знакомы с прусской тактикой и владеют колющим оружием. А ведь это то войско, которое когда-то надеялось победить неприятеля бумажными драконами, из пасти которых вырывался огонь… Вот так-то!

— И все-таки, генерал, патриоты моей страны, когда в связи с Макао заходит речь о Небесной империи, презрительно говорят, зло тряхнув гривой: «Пошлем туда пятьдесят человек, и от Китая останется мокрое место…»

Повторенная мною чужая глупость вызвала неловкое молчание. Громко откашлявшись, генерал снисходительно сказал:

— Португалия — прекрасная страна…

Я жестко и сухо ответил:

— Португалия — страна-недоразумение, генерал!

Аккуратно кладя на край тарелки крылышко цыпленка и вытирая пальчики, генеральша произнесла:

— Португалия — родина песни Миньоны, и там цветут апельсиновые деревья.

Толстый Мерисков — доктор Боннского университета и советник посольства, большой знаток поэзии и охотник до споров — любезно поправил ее:

— Родина Миньоны — Италия, госпожа генеральша. И слова божественного Гете: «Ты знаешь край, где апельсины зреют» — относились как раз к Италии. Italia mater[12]. И Италия всегда будет наилюбимейшей страной тонко чувствующей половины человечества.

— Ну, а я больше люблю Францию! — вздохнув, сказала супруга первого секретаря, рыжеволосая куколка с веснушчатым лицом.

— О, Франция! — произнес атташе, томно закатив глаза.

Поправив очки, толстый Мерисков заметил:

— У Франции есть свой недуг — социальный вопрос…

— О да, социальный вопрос! — хмуро повторил Камилов.

— Да, да, социальный вопрос, — поддержал Мерискова все тот же атташе.

И, продолжая с полным знанием дела обсуждать поднятую нами тему, мы перешли к кофе.

Чуть позже, спускаясь в сад, чувствительно настроенная генеральша прошептала, опершись на мою руку:

— Ах, если бы я могла пожить в тех странах, где цветут апельсины!

— В странах, где умеют любить, — ответил я тем же заговорщическим шепотом, увлекая ее в тень, под клены.

<p>V</p>

Все долгое лето ушло на розыски той провинции, где проживал умерший Ти Шинфу!

И надо сказать, это был весьма красноречивый эпизод из жизни страны, и в чисто китайском вкусе! Готовому к услугам Камилову, проводившему все дни напролет в китайских государственных учреждениях, прежде всего пришлось доказывать, что желание найти местожительство старого умершего мандарина не сопряжено ни с каким заговором против государства, и даже дать заверения, что интерес к личности мандарина никоим образом не приведет к посягательству на священные в этой стране обряды. Только после этого принц Тон дал от имени императора соизволение на ведение этих розысков. Сотни писцов вынуждены были проводить дни и ночи с кисточкой в руке над рисовой бумагой, строча отчеты и сообщения; собирались бесконечные тайные собрания во всех учреждениях Императорского города, начиная с Астрономического суда и кончая храмом Источника доброты, сотни кули сновали с носилками, трещавшими под тяжестью ветхих документов, от русской дипломатической комиссии до беседок Запретного города, а оттуда на Архивный двор.

Когда же Камилов пытался интересоваться «результатами розысков», ему спокойно отвечали, что идут поиски указаний по этому поводу в священных книгах Лаоцзы или что возникла необходимость свериться со старинными текстами времен Нор Хачжоу. А чтобы успокоить воинственно настроенного русского генерала, принц Тон каждый ответ подкреплял доказательствами своего внимания, как-то: карамелью с начинкой или почками бамбука в сиропе…


И вот пока генерал усердно пытался помочь мне разыскать семейство Ти Шинфу, я (как выразился один японский поэт) ткал золото и шелк своих досугов у ножек генеральши.

В саду под кленами стояла беседка, носившая чисто китайское название — «Скромный приют отдохновения», рядом с ней под безыскусным мостиком розового цвета журчал ручей. Сделанные из бамбукового плетения стены беседки были обиты светло-коричневым шелком, а потому проходивший сквозь них солнечный свет становился необычным, бледно-опаловым. Посередине беседки стоял мягкий диван, обитый белым шелком, — поэтичнее сказать, шелком цвета утренних туманов, — влекший к себе, точно брачное ложе. По обе стороны от него красовались в прозрачных вазах эпохи Йен аристократические красные японские лилии. Тонкие нанкинские циновки устилали пол, а возле узорчатого окна на грациозной подставке из сандалового дерева лежал веер, сделанный из хрустальных пластинок, издававших при легком дуновении ветерка томно-нежные звуки.

Августовские утра в Пекине очень мягкие: в воздухе уже чувствуется осеннее очарование. Утренние часы советник Мерисков и все представители миссии проводят, как правило, в канцелярии: готовят дипломатическую почту для Санкт-Петербурга.

Я же с веером в руке и в шелковых туфлях, легко ступая по посыпанным песком дорожкам сада, иду к «Скромному приюту отдохновения» и, приоткрыв дверь, зову:

— Мими?

И слышу в ответ нежный, как поцелуй, голос генеральши:

— All right…[13]

Как же ей шел наряд китайской дамы! В пышно взбитых волосах белели цветы персика, а нарисованные нанкинской краской брови были особенно яркими и четкими. Расшитая тонким золотым сутажом газовая кофточка облегала ее упругую маленькую грудь, широкие пышные штаны из фуляра телесного цвета доходили до тонких щиколоток, как у красавиц гарема, а туфельки ее были так малы, что в них едва помещались три пальца моей руки.

Звали ее Владимира; родом она была из Нижнего Новгорода, воспитывала ее старая тетка, большая поклонница Руссо и Фобласа, которая носила высокий напудренный парик и походила на грубую казацкую литографию изысканной версальской дамы.

Мечтой Владимиры было жить в Париже, а потому, с изяществом заваривая чай, она просила меня рассказывать пикантные истории о cocottes[14] и признавалась, что боготворит Дюма-сына…

Я приподнимал широкие рукава ее кофты цвета увядших листьев и позволял своим набожным устам путешествовать по свежей коже ее белых рук, а позже, уже лежа в объятиях друг друга, мы забывались в экстазе, слыша, как шелестит ветер пластинками веера, как вспархивают с веток платанов голубые сороки и ритмично журчит бегущий ручей…

Наши увлажненные глаза нет-нет да останавливались на висящем над диваном черном атласном полотне с китайскими иероглифами, цитировавшими изречения о «супружеском долге» из священной книги Ли Нунь. Но мы по-китайски не понимали. И в полной тишине наши поцелуи множились и звонко, подобно падающему в серебряную чашу жемчугу (я уподобляю свою речь цветистой речи восточных стран), звенели… О, полные нежности сиесты в садах Пекина, где вы? Где вы, увядшие лепестки красных японских лилий?..


Однажды утром, войдя в канцелярию миссии, где я с Мерисковым курил трубку дружбы, Камилов бросил свою огромную саблю на канапе и, радостно сияя, сообщил мне новости, полученные от проницательного принца Тона. Наконец-то обнаружили местожительство этого богатого мандарина по имени Ти Шинфу — он проживал в местечке Тяньхо на границе Китая с Монголией. Умер он внезапно, и все его многочисленное семейство, впав в нищету, ютилось в жалкой лачуге…

Обнаружено это было совсем не императорским бюрократическим аппаратом, а астрологом храма Факуа, который двадцать ночей подряд «листал» архив сверкающего звездного неба…

— Теодоро, это, конечно же, тот мандарин, которого вы ищете! — воскликнул Камилов.

Стряхнув пепел, Мерисков поддержал его:

— Тот самый, Теодоро!

— Тот… — хмуро насупившись, прошептал я.

Очень возможно, что это был именно тот мандарин, очень! Но сейчас меня совсем не прельщала мысль отправиться на розыски этого мандарина и его семейства по однообразным и безрадостно пустынным окраинам Китая!.. К тому же, с тех пор как я приехал в Пекин, меня ни разу не посещало видение Ти Шинфу с его бумажным змеем. Совесть моя спала подобно голубке. По всей видимости, мое волевое усилие, направленное на отказ от удовольствий, которым я предавался на бульварах Лиссабона и улице Лорето, было зачтено мне вечной справедливостью во искупление грехов, а то, что я избороздил все моря до берегов Небесной империи, было воспринято как паломничество к святым местам, и успокоенный Ти Шинфу нашел себе прибежище в вечной неподвижности. Так для чего же мне теперь ехать в Тяньхо? Почему не остаться здесь, в этом милом мне Пекине, лакомясь засахаренными водяными лилиями и предаваясь любовной неге в «Скромном приюте отдохновения», а в голубоватые вечерние часы гуляя под руку с приятным собеседником Мерисковым по яшмовым ступеням храма Очищения или под кедрами храма Неба?..

Однако педантичный Камилов уже отмечал карандашом на географической карте, изобилующей горными массивами, извилистыми линиями рек и заштрихованными болотистыми пространствами, путь моего следования в Тяньхо, теперь уже не суливший мне никакой радости.

— Так вот! Мой гость поднимется до Никухе, что стоит на берегу Белой реки… А дальше на плоскодонке дойдет до Миюнь. Прекрасный город. В нем живет живой Будда… Потом верхом на лошади доскачет до крепости Шехиа. Минует Великую стену — это впечатляюще! Отдохнет в крепости Купихо. Здесь можно поохотиться на газелей. Великолепных газелей… И потом, после двух дней пути, прибудет в Тяньхо… Прекрасный маршрут, не так ли?.. Когда вы намерены отправиться? Завтра?..

— Завтра… — с грустью повторил я.

Бедняжка Владимира! В тот вечер, когда Мерисков, сидя в глубине залы, играл, как обычно, в вист с тремя служащими посольства, а генерал Камилов дремал, приоткрыв рот, со скрещенными на груди руками, в углу дивана, важно, точно в кресле Венского конгресса, она села за рояль. Я стал подле нее в позе преследуемого роком Лары и мрачно крутил ус. Владимира же, это очаровательное создание, глядя на меня своими влажными и блестящими глазами, запела под стонущие звуки рояля:

L'oiseau s'envole, La bas, la bas!.. L'oiseau s'envole… Ne revient pas…[15]

— Птичка должна вернуться в свое гнездышко, — прошептал я, совершенно растроганный, и отошел, чтобы скрыть навернувшиеся слезы и в сердцах выругаться: — Чертов Ти Шинфу! Это все из-за тебя! Старый бездельник! Старый мерзавец!..

На следующий день я отбыл в Тяньхо в сопровождении услужливого толмача Ca То, длинной вереницы повозок, двух казаков и сонма кули.

Миновав стены Татарского города, мы долгое время ехали вдоль священных садов, окружающих храм Конфуция.

Был конец осени, листья пожелтели, воздух тревожил душу нежнейшими ароматами…

Из священных беседок доносилось монотонно-печальное пение. По ступеням храма медленно скользили уже готовящиеся к зимней спячке большие змеи, которых здесь тоже считают священными. По дороге нам то и дело попадались изможденные буддисты с узловатыми ногами и руками, они лежали под кленами, раскинув руки, неподвижно, точно идолы, и созерцали свой пуп в надежде на совершенства нирваны…

Я же, печальный, как азиатское октябрьское небо, ехал и вспоминал две круглые блестящие слезинки, навернувшиеся на зеленые глаза генеральши при нашем расставании.

<p>VI</p>

Когда, мы прибыли в Тяньхо, день был уже на исходе и красное, как раскаленный металлический щит, солнце садилось.

С южной стороны, прямо над скалами, между которых бурлит поток, высятся черные стены города, на восток уходит мертвая пыльная равнина, упирающаяся в темное скопление холмов, где белеет большое здание — католическая миссия. На севере видны вечные фиолетовые вершины Монгольских гор, висящих в воздухе подобно гряде облаков.

Мы остановились в большом и смрадном бараке, именуемом «Пристанищем земного отдохновения». Здесь мне отвели комнату, предназначенную для знатных путешественников, с выходом на галерею, стоящую на сваях; необычным убранством моей комнаты были бумажные драконы, которые свисали с потолочных балок, и при небольшом движении воздуха весь легион монстров тут же начинал качаться и шелестеть, как сухая листва, создавая впечатление какой-то призрачной жизни.

Прежде чем стало темнеть, мы с Ca То пошли осматривать город, но тут же сбежали от зловония улиц, на которых все мне казалось черного цвета: и лачуги, и глинистая почва, и нечистоты, и голодные псы, и мерзкая чернь… Пришлось вернуться в гостиницу, где я был встречен монголами-погонщиками и вшивыми ребятишками, глядевшими на меня с явным испугом.

— Здесь, Ca То, все мне кажутся подозрительными, — сказал я, хмурясь.

— Вы правы, ваша честь. Это сущий сброд! Но вам ничто не угрожает: перед отъездом я зарезал черного петуха, а потому богиня Гуаньинь должна быть удовлетворена. Можете почивать спокойно, злые духи вас не потревожат… А чаю не желаете?..

— Принеси чаю, Ca То.

Напившись чаю, мы стали обсуждать мой великий план: завтра утром я принесу радость в печальную лачугу вдовы Ти Шинфу, сообщив о миллионах, которые собираюсь ей передать, — они уже в Пекине; потом, получив согласие правящего мандарина, мы раздадим рис всему населению, ну а к ночи устроим иллюминацию, танцы, народное гуляние…

— Ну, как тебе все это, Ca То, а?

— Устами вашими глаголет мудрость Конфуция… Это будет грандиозно. Это будет грандиозно.

Но так как я очень устал, то тут же принялся зевать и, завернувшись в меховую шубу и осенив себя крестом, растянулся на подогреваемом кирпичном возвышении, заменявшем в китайских гостиницах кровати. Засыпая, я грезил о белых плечах генеральши и ее зеленых глазах русалки…

Очень возможно, что была уже полночь, когда я проснулся от глухого и монотонного шума, который доносился в мою комнату; он походил на сильные порывы ветра в лесу или разбивающийся о мол мощный прибой. Через открытую галерею проникал лунный свет, печальный лунный свет азиатской ночи, видоизменявший свисавших с потолка драконов, придавая им сходство с химерами…

И сразу, как только увидел освещенную лунным светом высокую и худую человеческую фигуру, поспешно встал.

— Это я, ваша честь! — прошептал взволнованный Ca То.

Склонившись ко мне, он сбивчиво стал излагать причину своей тревоги. Оказалось, что, пока я спал, город облетела весть, что прибывший чужеземец — чужеземный дьявол, привез тюки, полные сокровищ… И как только стемнело, Ca То увидел толпы бродящих вокруг нашего пристанища людей с горящими, как у нетерпеливых шакалов, глазами и жадными настороженными лицами… Он приказал кули забаррикадировать вход в гостиницу, расставив полукругом, как это делали татары, повозки для поклажи… Но людские толпы все прибывали и прибывали… Он только что ходил глядеть в смотровое окошко, и похоже, что вокруг их гостиницы собирается все население Тяньхо, город угрожающе гудит… Видно, богиня Гуаньинь не удовлетворилась кровью черного петуха!.. Да и у дверей пагоды он видел черную козу, которая пятилась… Нас ждет ночь ужасов!.. А его бедная жена — далеко, в Пекине…

— Ну и что же, Ca То, нам делать? — спросил я его.

— Что же делать… Ваша честь! Что же делать…

Он умолк и, трясясь от страха, весь сжался, как собака под ударами плети.

Я отстранил труса и вышел на галерею. Внизу от противоположной стены с навесом падала густая тень. И там — это точно! — стояла сгрудившаяся темная масса. Иногда от нее отделялась какая-нибудь фигура и появлялась на освещенном пространстве, оглядывая и обнюхивая повозки, но, почувствовав на своем лице лунный свет, тут же возвращалась обратно. Поскольку крыша навеса была низкой, то увидеть, как поблескивают в лунном свете взятые наперевес копья, не представляло труда.

— Что вам нужно, негодяи? — отважился я крикнуть им по-португальски.

Дикий вой был ответом на речь чужеземца, потом в меня полетел камень — он прорвал вощеную бумажную занавеску; следом просвистела стрела — она впилась в балку прямо над моей головой…

Я бросился в кухню. Там на корточках сидели сопровождавшие меня кули и стучали от страха зубами, а двое казаков, держа сабли на коленях, покойно покуривали у огня.

Ни старика в очках — хозяина нашей «гостиницы», ни оборванной старухи, которую я видел во дворе, — она запускала бумажного змея, — ни монголов-погонщиков, ни вшивых ребятишек на кухне не было, все исчезли. В углу, не двигаясь, валялся какой-то накурившийся опиума старик. А шум во дворе нарастал.

Тогда я воззвал к пребывавшему в полуобморочном состоянии Ca То, сказав ему, что мы без оружия и для защиты от нападения нам мало двух казаков, а потому необходимо обратиться за помощью к правящему здесь мандарину, поставив его в известность, что я — друг генерала Камилова, гостя принца Тона, и убедить разогнать толпу во имя священного закона гостеприимства!..

Но Ca То шепотом поведал мне о своих подозрениях: он считал, что это нападение, похоже, самим мандарином и подстроено! Ведь молва о моем золоте, привезенном на повозках, взволновала всех: и богатых, и бедных!.. И благоразумие, как священная заповедь, подсказывает, что лучше отдать им часть денег, съестных припасов и несколько мулов…

— И остаться здесь, в этой дыре, ни с чем: без гроша в кармане, без одежды и провизии?

— Но с драгоценнейшей жизнью, ваша честь!

Я сдался и приказал Ca То, чтобы тот пообещал стоящим внизу щедрую раздачу сапеков, если они разойдутся по домам и будут уважать посланных им Буддой гостей…

Дрожащий Ca То вышел на галерею и, точно неистово лающая собака, стал выкрикивать какие-то слова, размахивая при этом руками. Я же, открыв один из своих чемоданов, передавал ему кульки и мешки с сапеками, которые Ca То тут же бросал в толпу жестом сеятеля… Снизу, куда хлынул металлический дождь, то слышалась ужасающая возня, то вздохи облегчения, то наконец наступала гробовая тишина, но накал страстей тех, кто ждал большего, продолжал чувствоваться…

— Еще! — шептал мне Ca То, глядя на меня в волнении.

Злясь, я давал ему новые кульки и связки монет стоимостью в полреала… Чемодан уже был пуст, а ненасытная толпа все еще ревела.

— Еще, ваша честь! — умолял Ca То.

— Нет у меня больше, нет! Все, что осталось, — осталось в Пекине.

— О святой Будда! Мы пропали! Пропали! — завопил Ca То, упав на колени.

Замершая в ожидании толпа молчала. Вдруг дикий вой потряс воздух, и я услышал, как толпа бросилась на штурм забаррикадированного нами входа. От мощного удара затрещали и закачались стены «Пристанища земного отдохновения»…

Я выбежал на галерею. Внизу вокруг перевернутых повозок неистовствовала толпа: на крышки ящиков, поблескивая, опускались топоры, кожу чемоданов с легкостью вспарывали тысячи рук, вооруженных ножами. Казаки, стоя под навесом, отбивались от не оставлявшей их ревущей толпы. Несмотря на лунную ночь, вокруг нашей гостиницы кружили, разбрасывая искры, зажженные факелы, не смолкали громкие крики, которым вторил вой собак, и со всех сторон бежали, бежали, как легкие тени, люди, размахивающие копьями и кривыми серпами…

Тут я услышал шум толпы, ворвавшейся в нижний этаж через взломанные двери. Без сомнения, там искали меня, предполагая, что самые дорогие из сокровищ находятся при мне… Меня охватил ужас. Я подбежал к бамбуковой перегородке, выходившей во внутренний двор. Повалив ее, спрыгнул на вязанку хвороста, прикрывавшего зловонные нечистоты. Привязанный здесь мой пони ржал и натягивал повод. Я вскочил на него и вцепился в гриву…

В этот самый момент из кухонной двери выбежала вопящая орда с факелами и копьями. Испуганный пони перемахивает через канаву; мимо меня, свистя, летит стрела, потом — кирпич мне в плечо, потом в поясницу, потом в круп пони, и еще один, огромный, рассекает мне ухо. Впившись в гриву животного и задыхаясь, я, с высунутым языком и текущей из уха кровью, несусь во весь опор через город по темной улице… И вдруг передо мною вырастает стена: бастион и городские ворота на запоре!

Тогда, почти теряя рассудок и слыша за собой топот улюлюкающей толпы, я осознаю, что ждать людской помощи неоткуда и остается уповать только на господа бога! Уверовав в него, я воззвал к его помощи и из последних сил стал возносить ему обрывки молитв «Славься, владычица» и прочие, давно уже похороненные в глубинах моей памяти. Сидя в седле, я обернулся назад. Из-за угла показались факелы: толпа шла по следу!.. Я пустил пони в галоп вдоль высокой стены, у которой оказался и которая уходила вдаль бесконечной черной лентой, и вдруг — брешь в стене, дырка, заросшая густым терновником, а за брешью — залитая лунным светом равнина, точно гладь спящего водного простора! В отчаянии я бросился туда, подпрыгивая в седле несущегося галопом пони… И еще долго скакал по пустынной равнине.

Но вот пони и я куда-то упали, упали, глухо шлепнувшись. Это оказалось болото. Рот мой наполнился гнилой водой, а ноги запутались в корнях лилий… Когда же мне удалось выбраться и стать на твердую землю, пони около меня не было: с развевающимися по ветру стременами он убегал, подобно тени.

Тогда я пошел пешком по лежащей передо мной пустынной равнине, то увязая в трясине, то продираясь сквозь тернии. Кровь из моего уха еще сочилась, мне было зябко: промокшая одежда липла к телу и холодила, а из окружавшей темноты смотрели на меня, как мне казалось, блестящие глаза хищников.

Наконец я набрел на огороженное камнями пространство; у чернеющего кустарника громоздились желтые гробы, в которых разлагались останки умерших. В изнеможении я опустился на один из них, однако исходившее от него зловоние тут же подняло меня. Вставая, я бессознательно оперся о его доски и почувствовал сочившуюся из него жижу… Хотел бежать, но ноги не слушались, дрожали; потом все, что было вокруг; скалы, деревья, высокие травы и даже горизонт, — закружилось с невероятной быстротой. В глазах моих замелькали искры кровавого цвета, и я почувствовал, что падаю, падаю, подобно перышку, с огромных высот…

Когда же я пришел в себя, то увидел, что лежу на каменной скамье во дворе большого похожего на монастырь здания, а вокруг такая тишина, что звенит в ушах. Два брата миссионера с осторожностью промывали мое ухо. Пахло свежестью, слышалось поскрипывание колодезной цепи, колокол звал к мессе. Я поднял глаза вверх и увидел высившийся белый фасад с зарешеченными окнами и устремленным в небо крестом — то был католический монастырь, кусочек вновь обретенной мною родины, давшей мне приют и облегчение. Две крупные слезы скатились из-под моих век.

<p>VII</p>

Оказалось, что утром меня в беспамятстве, нашли на дороге два брата миссионера, шедшие в Тяньхо. И, как заметил один из них, брат Лорио, «как раз вовремя», так как к моему недвижно лежащему телу уже слеталось мрачное, жадное воронье, беря меня в кольцо и надеясь на поживу…

Братья тут же перенесли меня на носилках в стены монастыря, и велика была радость всей братии, когда они узнали, что я — христианин и подданный христианнейших королей. Монастырь же этот был центром маленького католического городка, дома которого ютились у его стен, точно поселок черни у подножья феодального замка. Возник он здесь во времена появления первых миссионеров, пришедших из Маньчжурии. Ведь мы были на самой границе Китая, по ту сторону которой — Монголия, земля трав: огромное темно-зеленое поле, бескрайние луга, пестрящие дикорастущими цветами.

Отсюда начинались широкие кочевья, и из окна своей комнаты я мог видеть темные круги юрт, крытых войлоком и бараньими шкурами, а иногда и быть свидетелем, как, покидая свое стойбище, племя длинными караванами, погоняя стада, уходило на запад…

Настоятелем монастыря был преподобный отец Джулио. Длительное пребывание среди желтой расы не могло не сказаться на его внешнем виде — он походил на китайца; ведь когда я встречал его на территории монастыря в фиолетовом одеянии, с длинной косицей, вызывавшей почтение бородой и большим веером, которым он обмахивался, мне он казался мудрым ученым мандарином, раздумывающим в тиши храма над неясными местами священной книги Чжоу. Это был святой человек, однако исходивший от него чесночный дух, без сомнения, был способен отогнать самые страждущие и нуждающиеся в утешении души.

Я всегда буду помнить дни, проведенные в том монастыре! Моя побеленная комната с висящим на стене черным распятьем очень походила на келью. Просыпался я с колокольным звоном, зовущим к мессе, и шел слушать ее из уважения к старым миссионерам. Как же трогательно было там, в этих монгольских землях, столь далеких от католической родины, видеть крест на одеяния склонившегося перед алтарем священника и слушать в прохладной тиши церкви «Dominus vobiscum» и «Cum spiritu tuo…»[16].

Во второй половине дня я шел в школу при монастыре, чтобы посмотреть, как маленькие китайцы склоняют hora, horae… [17]

А прохаживаясь после трапезы по монастырской галерее, слушал рассказы о миссионерах, живущих в далеких странах, об апостольских странствиях в страну трав, о пребывании в тюрьмах, долгих переходах и многочисленных опасностях — словом, обо всем, что достойно быть описанным в героической хронике святой веры…

О себе же, о своих фантастических приключениях я в монастыре даже не обмолвился, вел себя, как обычно ведут любознательные туристы, все заносящие в свои записные книжки, и ждал, предаваясь благостному спокойствию монастырской жизни, когда зарубцуется мое рваное ухо…

Решимость как можно скорее покинуть Китай — эту варварскую и ненавистную мне теперь империю — меня не оставляла.

Ведь стоило мне вспомнить, что сюда, в Китай, я приехал с Крайнего Запада и с одним-единственным намерением — отдать свои миллионы одной из китайских провинций и что, ступив на землю этой провинции, я был ограблен, избит каменьями и чудом спасся от смертоносных стрел, мною тут же овладевала глухая злоба, и я часами мерил из конца в конец свою комнату, обдумывая план мести этой Срединной империи.

Проще всего было бы уехать и увезти все свои миллионы. Теперь мой план искусственного воссоздания фигуры Ти Шинфу на благо Китая мне казался нелепой фантазией и глупостью. Ведь я и в самом деле не знал ни китайского языка, ни обычаев, ни обрядов, ни законов, ни ученых этой страны, а потому вполне понятно, что привлек к своим богатствам внимание этого народа, который уже сорок четыре столетия пиратствует на море и грабит на суше.

К тому же Ти Шинфу с его бумажным змеем больше не преследовал меня. Как видно, дух его улетел к праотцам на китайские небеса, и то, что он не появлялся, в значительной степени облегчало мои душевные муки, естественно, ослабив желание искупить свою вину…

Старого ученого, без сомнения, утомляли путешествия из несказанно блаженных для него мест в места столь отдаленные, как мой дом, где он и отдыхал на моей мебели. А увидев мои старания и уверовав в мое желание быть полезным его роду, его провинции, его расе, удовлетворился и с удобствами устроился на вечный покой. Я больше никогда не увижу его желтого брюха!..

И тут мне так захотелось оказаться у себя на Лорето или на одном из бульваров, где теперь в полной безопасности и свободно я смогу вкушать радости, доставляемые мне моим золотом, и собирать мед с цветов цивилизации…

Но а как же вдова Ти Шинфу, как же изнеженные дамы его потомства и маленькие внуки? Неужели, холодных и голодных, я их брошу на грязных улицах Тяньхо? Нет. Ведь они-то не повинны в том, что чернь забросала меня камнями. И я — христианин, нашедший убежище в христианском монастыре, где у моей кровати на тумбочке лежит Евангелие, а все, кто меня здесь окружают, — воплощенное милосердие, нет, я не мог уехать из империи, не возместив нанесенного им убытка и не вернув достойного их комфорта, о котором пишет автор-классик в «Книге о сыновней почтительности»…

Вот тогда-то я и написал Камилову. Рассказал ему о своем бегстве от града камней, которые бросала в меня китайская чернь, об оказанном мне миссионерами христианском гостеприимстве и о горячем желании покинуть Срединную империю. Я попросил его переправить вдове Ти Шинфу мои миллионы, оставленные в торговом доме Цзинь Фо, что находится на улице Шакуа, рядом с триумфальной аркой Тона и храмом богини Гуаньинь.

Написанное мною письмо, которое я запечатал монастырской печатью с изображением креста, поднимающегося из охваченного пламенем сердца, взял с собой в Пекин веселый брат Лорио, который ехал туда по миссионерским делам.

Шли дни за днями. На северных склонах Маньчжурских гор забелели первые снега… Я был занят охотой на газелей в стране трав… То были часы особой бодрости духа, как правило, утренние часы, когда я в сопровождении монголов-охотников, сотрясавших копьями заросли, с криком и долго дрожащим в воздухе улюлюканьем устремлялся в галоп по безбрежным просторам дикой равнины. Иногда из зарослей показывалась изящная, стройная газель и, прижав уши, тут же с быстротой ветра уносилась прочь. Тогда мы спускали сокола, и он, широко махая крыльями, настигал ее и наносил своим изогнутым клювом разящие удары в самое темя. Потом где-нибудь у заросшей ряской и лилиями воды мы ее добивали… Тут же черные татарские собаки прыгали на нее и, перемазавшись кровью, принимались потрошить…

И вот однажды утром привратник монастыря завидел шедшего по крутой дороге вверх веселого брата Лорио, тот возвращался из Пекина и, по всему видно, поспешал; за плечами у него была сума, а па руках — младенчик, он нашел его голого и умирающего на дороге и, окрестив в ручье, назвал Доброй Находкой. Лорио задыхался от быстрого шага, так как спешил напоить нежно несомого малыша молоком монастырских коз.

Облобызав братию и отерев крупные капли пота, он вытащил из кармана штанов конверт с печатью в виде двуглавого орла.

— Вот это, друг Теодоро, вам прислал отец Камилов. Он в добром здравии. Его супруга тоже… Словом, все хорошо.

Я поспешил в угол монастырской галереи и стал читать исписанные листки. Ах, мой милый лысый Камилов с совиными глазами. Сколь же оригинально сочеталось в этом человеке тонкое чутье опытного представителя Министерства иностранных дел с забавным упрямством буфонного дипломата! В письме говорилось следующее:

«Дражайший друг и гость Теодоро!

Первые строки Вашего письма нас просто потрясли. Но последующие, в которых говорится, что Вы на попечении святых отцов христианской церкви, успокоили. Я, конечно же, отправился в императорский ямен, чтобы выразить принцу Тону свой протест по случаю беспорядков в Тяньхо. Однако его превосходительство даже не пытался скрыть своего ликования, причина коего крылась в следующем: как частное лицо он сочувствует Вам и понесенному Вами физическому и материальному ущербу, но как министр империи усматривает приятную возможность, воспользовавшись случившимся грабежом как предлогом, получить с города Тяньхо штраф за нанесение иностранцу оскорбления, и довольно круглую сумму, так тысяч в триста франков, что, по подсчету нашего проницательного Мерискова, равняется пятидесяти четырем тысячам рейсов в переводе на монету Вашей прекрасной страны! Это, как говорит Мерисков, доходная операция для императорской казны, и таким образом будет сторицей взыскано и за Ваше ухо… Здесь у нас уже пощипывают первые морозы, и мы понадевали шубы. Добряк Мерисков страдает печенью, однако печеночные колики никак не влияют ни на его философские суждения, ни на его острое словцо… Тут мы все пережили большое огорчение: милый песик добрейшей мадам Тагарьевой — жены всеми нами почитаемого секретаря — обожаемый Ту-ту исчез утром 15-го… Я обратился в полицию с настоятельной просьбой найти собаку, но до сих пор Ту-ту так и не найден; огорчение наше усиливается, при мысли, что здесь, в Пекине, таких собачек отваривают в сиропе и едят как особое лакомство. А на днях у нас произошло еще одно потрясающее событие, чреватое последствиями, и весьма прискорбными: супруга французского посланника, эта заносчивая мадам Грижон, эта «сухая ветка» (как ее величает наш Мерисков), на последнем приеме в миссии подала, вопреки всем международным нормам, свою костлявую руку простому английскому атташе, лорду Гордону, и позволила ему сесть по правую сторону от себя! А? Что вы на это скажете? Невероятно? Безрассудно? Да это же вызов общественному порядку! Подать руку простому атташе, красномордому шотландцу с моноклем в глазу, тогда как к ее услугам были и послы, и посланники, и я! Это же сенсация, неописуемая сенсация в дипломатическом корпусе… Все мы ждем инструкций от своих правительств. Как с грустью говорит покачивающий головой Мерисков, дело серьезно, очень серьезно! Случившееся ведь только подтверждает (хотя никто и не сомневался), что лорд Гордон — фаворит «сухой ветки». Какое беспутство! Какая грязь!.. Со времени Вашего отъезда в этот треклятый Тяньхо генеральша чувствует себя неважно; доктор Паглов ничего у нее не находит; по всей вероятности, это простое недомогание, вялость, тоскливое состояние, которое часами вынуждает ее сидеть на диване в беседке «Скромный приют отдохновения», сидеть и тяжело вздыхать, переводя бессмысленный взгляд с одного предмета на другой. Я прекрасно знаю, в чем тут дело. Я не заблуждаюсь. Это все от желчного пузыря, эту болезнь она заполучила от скверной воды во время нашего пребывания в Мадриде… На все, как говорится, воля, божья! Владимира передает Вам через меня un petit bonjour[18] и просит, чтобы наш гость по прибытии в Париж, если он там будет, выслал ей с дипломатической почтой в Санкт-Петербург (оттуда нам перешлют в Пекин) две дюжины перчаток о двенадцати пуговицах, номером пять и три четверти, марки sol 2, что продаются в магазинах Лувра; еще она просит прислать последние романы Золя, «Мадемуазель де Мопен» Готье и коробку флаконов «Опопонакса»… Совсем забыл сказать Вам, что мы сменили булочника: теперь получаем хлеб из пекарни английского посольства, отказавшись от услуг французского, и все из-за того, чтобы не иметь ничего общего с «сухой веткой». Последние строчки красноречиво говорят Вам, как мы страдаем, не имея собственной пекарни при нашем русском посольстве, несмотря на все мои реляции и жалобы в Санкт-Петербург. Ведь там хорошо известно, что в Пекине нет общественных пекарен и каждое посольство имеет свою собственную, весьма необходимую для жизни ее сотрудников, да и для веса и влиятельности в дипломатических кругах. Но воз и ныне там! Императорский двор не волнуют даже самые насущные нужды русской цивилизации!.. Вот, пожалуй, все пекинские и посольские новости. Мерисков и все наши, а также графчик Артур, Зизи из испанского посольства, Печальное чело и Лулу — словом, все и более всех я, — просят засвидетельствовать Вам свое почтение. Поклон и наилучшие пожелания.

Генерал Камилов.

P.S. Что же касается вдовы и семейства Ти Шинфу, то вышло недоразумение. Астролог храма Факуа ошибся, расшифровывая звездные данные: семейство проживает не в Тяньхо, а на юге Китая неподалеку от Кантона. Правда, есть и еще одно, живущее по ту сторону Великой стены, почти на границе с Россией, в округе Каоли. Оба эти семейства лишились главы и оба впали в нищету… Вот почему я не беру деньги из торгового дома Цзинь Фо, а жду Ваших распоряжений. Эти свежайшие новости, а в придачу к ним банка вкуснейшего компота получены от принца Тона только сегодня. Кстати, могу сообщить, что Ca То уже здесь, он вернулся из Тяньхо с рассеченной губой и разбитым плечом. От Вашего багажа ему удалось спасти только литографию Богоматери всех скорбей, которая, как явствует из сделанной чернилами надписи, принадлежала Вашей уважаемой матушке… Мои же храбрые казаки остались на месте сражения в луже крови. Его превосходительство принц Тон обещал заплатить нам за каждого по десяти тысяч франков из той суммы, что будет получена с города Тяньхо… Ca То сказал мне, что, если Вы пожелаете продолжить свои путешествия по империи в поисках семейства Ти Шинфу, что было бы вполне естественно, он почтет за честь и будет счастлив сопровождать Вас с собачьей преданностью и казачьим послушанием…

Камилов».

— Нет, никогда, — вскричал я, в исступлении комкая письмо, и, зашагав большими шагами по тихой монастырской галерее, заговорил сам с собой: — Нет, ни ради бога, ни ради дьявола! Чтобы я еще раз пустился в путь по Китаю? Да никогда! До чего ж нелепа и забавна моя судьба! Я оставляю все те удовольствия, коими она меня одаривала на Лорето, покидаю свое любимое гнездышко в Париже, отправляюсь в путь, страдая морской болезнью, по волнам от Марселя до Шанхая, терплю вшей китайских лодочников, глотаю пыль пересохших дорог и задыхаюсь от зловония улиц — и ради чего? Да, у меня был план, грандиозный план, величественный, как небеса, и красивый, как памятник победы, он весь был соткан из благих деяний — и что же? От него не осталось камня на камне — он рухнул. Я хотел дать свое имя и свои миллионы одной из женщин семейства Ти Шинфу, разделив с ней мое золотое ложе, но это не удалось мне: препятствием являются социальные предрассудки этой варварской расы! Собирался, получив хрустальный шарик мандарина, изменить судьбы Китая, принеся ему процветание, однако это запрещает закон империи. Мечтал осчастливить живущий в нужде народ, раздав ему свои богатства, но за это мне, как какому-нибудь подстрекающему к смуте преступнику, грозит опасность быть обезглавленным. Тогда я еду в Тяньхо, намереваясь сделать народ богатым, но разъяренная толпа забрасывает меня камнями! Наконец я решаюсь восстановить достаток и комфорт, так ценимый Конфуцием, семейства Ти Шинфу, но семейство это исчезает, улетучивается как дым, а вместо него появляются другие, тоже Ти Шинфу, то тут, то там, то на юге, то на западе, подобно блуждающим болотным огням. И, выходит, я должен ехать то в Кантон, то в Каоли, чтобы подставить свое второе ухо под удар тех, кто бросает в меня кирпичи, и, возможно, опять спасаться бегством, вцепившись в гриву пони? Да никогда!

Я замолчал, потом, воздев руки к небу и обращаясь то к аркадам монастырской галереи, то к деревьям, то к молчаливому нежному воздуху, который обступал меня со всех сторон, закричал:

— Ти Шинфу! Ти Шинфу! Я сделал все, что считал разумным, достойным и логичным, чтобы успокоить твой дух! Может, теперь ты, почтенный муж науки, ты, твой бумажный змей, твоя чиновничья утроба наконец удовлетворены? Отвечай! Отвечай мне!..

Я прислушался, огляделся. В этот час на монастырском дворе мерно поскрипывал колодезный ворот, под тутовыми деревьями на расстеленной вдоль аркад папиросной бумаге сушился чайный лист октябрьского сбора, из приотворенной двери, за которой шли занятия латинским языком, слышался тихий шелест латинских падежных окончаний — все вокруг дышало спокойствием, рождаемым необходимостью обычного труда, честностью занятий и буколическим видом холма, на котором под белым солнцем зимы дремал монастырский поселок… И вдруг, заразившись этим спокойствием, моя душа обрела умиротворение.

Дрожащими пальцами я чиркнул спичку и раскурил сигару, потом отер пот со лба и произнес, как бы подводя итог всем своим переживаниям:

— Слава господу, Ти Шинфу удовлетворен.

Тот же час я направился в келью брата Джулио. Сидя у окна с монастырским котом на коленях, он читал требник и сосал леденцы.

— Преподобнейший, я возвращаюсь в Европу… Нет ли мне попутчиков из вашей миссии, едущих в сторону Шанхая?

Почтенный настоятель надел свои круглые очки и, с умилением листая толстую книгу записей, которая велась на китайском языке, зашептал:

— Пятый день десятого лунного… Да, отец Анаклето отправляется в Тяньцзинь, чтобы присутствовать на девятидневном богослужении братьев святых яслей. Двенадцатого лунного — брат Саншес едет по делам общества «Наставление сирот в христианской вере». Так что, дорогой гость, попутчики у вас будут…

— Завтра?

— Завтра. Однако сколь же печально расставаться с братьями во Христе в этих отдаленных местах… Брат Гутьеррес позаботится о нужной вам на дорогу провизии… Мы вас, Теодоро, полюбили, как брата… Угощайтесь леденцами, они очень вкусные… Все сущее всегда в согласии, если оно естественно и на своем месте: место человеческого сердца в сердце бога, и это верное для всех убежище обрело и ваше сердце… Угощайтесь же леденцами. Что это, сын мой? Что это?

Я положил на его открытый требник, вернее, на страницу о Евангельской нищете, пачку кредиток английского банка и пробормотал:

— Это для ваших бедных, преподобнейший.

— Превосходно, превосходно… Нужно, чтобы наш добрейший Гутьеррес снабдил вас обильной провизией… Amen, сын мой, Deo omnia spes…[19]

На следующий день, сидя верхом на белом монастырском муле, я, сопровождаемый справа Анаклето, а слева отцом Саншесом, спускался под звон колоколов с холма, на котором стоял городок. Мы ехали в Хианьхиам — мрачный, окруженный стенами городок, от пристани которого вниз но течению реки плывут баркасы, направляясь в Тяньцзинь. Долина Белой реки уже была покрыта снегом, неглубокие заводи подернулись корочкой льда, а мы, завернувшись в бараньи шкуры и усевшись на корме вокруг жаровни, разговаривали с добрейшими братьями о трудах миссионеров, о делах китайских, а иногда и небесных, передавая по кругу довольно большую бутылку с можжевеловой водкой…

В Тяньцзине я распрощался со святой братией, а через две недели в жаркий полуденный час уже прогуливался, покуривая и посматривая на суетливую гонконгскую толпу, по палубе снимавшейся с якоря «Явы», которая направлялась в Европу.

Когда же заработал винт и мы стали отчаливать от китайского берега, я испытал воистину волнующие минуты.

Ведь в то утро я пребывал в тревоге с момента своего пробуждения. Меня никак не оставляла мысль, что в пределы этой огромной империи я прибыл с одной-единственной целью — успокоить свою взбунтовавшуюся совесть, а теперь бежал, поспешно, в нервном нетерпении, бежал, ничего не исполнив из задуманного и с увечьем, полученным в одном из городов, граничивших с Монголией, и более того — опозорив седины старого героя-генерала.

Поразительная судьба выпала мне на долю!


До темноты стоял я, облокотившись о борт парохода и глядя на морскую гладь, которая, подобно огромному куску голубого шелка, собиралась в две мягкие складки по обе стороны кормы; на темном небесном своде одна за другой вспыхнули две самые крупные звезды; сотрясая палубу, ритмично работал пароходный винт. Слегка утомившись, я брел по пароходу, оглядывая все и вся: светящийся компас, свернутые канаты, движущиеся в мерном ритме части машин, вылетающие из трубы в тучах черного дыма искры, неподвижно стоящих у руля рыжебородых матросов и неясно вырисовывающиеся в ночи силуэты лоцманов на мостике. В капитанской каюте, окруженный пьющими коньяк дамами, какой-то англичанин с пробковым шлемом на голове томно наигрывал на флейте мелодичную песенку.

К себе в каюту я спустился около одиннадцати. Огни на пароходе были потушены, но всходившая над водной гладью круглая и бледная луна бросала в иллюминатор сноп своих лучей, и тут в полутьме я увидел растянувшуюся на койке моей каюты толстобрюхую фигуру мандарина, одетого в желтый шелк и с бумажным змеем в руках.

Это опять был он!

Он. Опять и опять он. И в Сингапуре, и на Цейлоне. Я видел, как он поднимался с песков пустыни, когда мы шли по Суэцкому каналу, видел, как он подъехал на лодке с провизией, когда мы бросили якорь у берегов Мальты, как скользил по розовеющим от солнца горам Сицилии, выглядывал из-за туманов, окутывающих утес Гибралтара! Когда же я сошел на берег в Лиссабоне и ступил на набережную Колоннады, его пузатая фигура заполняла собой весь пролет арки улицы Аугуста, а его косой глаз пристально смотрел на меня, как и оба рисованных глаза его бумажного змея.

<p>VIII</p>

Тогда-то, совершенно уверившись, что мне так и не удастся успокоить дух Ти Шинфу, я всю ночь провел в своих покоях на Лорето, где, как и в оные времена, огни бесчисленных свечей, горящих в канделябрах, придавали абрикосовому цвету обоев оттенок свежей крови, провел, размышляя о том, как бы избавиться от баснословных миллионов, которые столь изощренно изобличали мой грех. Очень может быть, что, избавившись от этих миллионов, я избавлюсь от этого брюха и этого отвратительного змея!

Расставшись с дворцом на Лорето и жизнью набоба, я в поношенном сюртучишке вернулся к мадам Маркес и снял свою прежнюю комнату. Вернулся я в свой отдел и, согнувшись в почтительном поклоне, стал умолять вернуть мне и мое писарское перо, и мои прежние двадцать тысяч рейсов в месяц…

И тут куда большие страдания стали омрачать мое существование. Ведь все те, кого мое богатство унижало, теперь, считая, что я разорился, принялись унижать меня: статую низвергнутого монарха всегда забрасывают грязью. Газеты с большим успехом иронизировали по поводу моей нищеты. Пресмыкавшаяся передо мной ранее аристократия теперь велела своим кучерам давить на улицах маленького согбенного писаря. Обогатившееся благодаря мне духовенство обвиняло меня в «колдовстве», народ забрасывал камнями, а мадам Маркес, когда я жаловался ей на почти гранитную твердость бифштексов, уперев руки в бока, кричала:

— Еще чего, недоносок! Какого рожна вам надо? Сойдет и такой! Ишь какой выискался привередливый!

Однако, несмотря на все мои жертвы, старый желтый и толстый Ти Шинфу не оставлял меня, и, должно быть, потому, что его миллионы, которые теперь лежали в банках, продолжали принадлежать мне! Будь они неладны!

А раз так, я, придя в ярость, вернулся в свой особняк и к своей роскошной жизни. И в ту ночь мои сверкающие окна снова осветили Лорето, и в открытых воротах опять можно было видеть вереницу навытяжку стоящих лакеев, одетых в черные ливреи.

И опять Лиссабон был у моих ног. Теперь мадам Маркес со слезами в голосе называла меня сыном своего сердца. Газеты превозносили меня — божество, я был всемогущим, я был всеведущим! Аристократия целовала мне, деспоту, руки, а духовенство воскуряло мне, идолу, фимиам. До чего же я стал презирать человечество, и это презрение распространялось и на того, по чьему образу и подобию оно было сотворено.

С тех пор, полный пресыщения, я неделю за неделей проводил на диване в молчаливой тоске, размышляя о блаженстве небытия…

И вот как-то вечером, возвращаясь домой пустынной улицей, я увидел человека, одетого в черное и с зонтом под мышкой. Я тотчас же узнал его: это был тот самый незнакомец, который посетил меня в то счастливое время, когда я жил в переулке Непорочного зачатия, и наградил меня проклятым миллионным наследством, подвигнув позвонить в колокольчик. Я догнал его, ухватил за полы сюртука и завопил:

— Освободи меня от моих богатств! Воскреси мандарина! Возврати мне душевный покой, которым я был так богат, когда жил в нищете!

Он переложил зонт под другую руку и вполне учтиво ответил:

— Никак невозможно, мой дорогой сеньор, это никак невозможно…

Униженно моля его, я бросился к его ногам, но в свете газового рожка увидел перед собой лишь тощего пса, обнюхивающего отбросы.

Больше я никогда не встречал этого субъекта. Мир для меня теперь — груда развалин, среди которых бродит моя одинокая душа, бродит, точно изгой среди поверженных колонн, и стонет.

Цветы в моих покоях вянут, и никто не приносит мне свежие; любой свет кажется мне погребальным, а когда к моему ложу приближаются мои любовницы, то я плачу, так как их белоснежные пеньюары вызывают во мне воспоминания о навеки погребенных радостях жизни, одетых в белый саван…


Я чувствую, что умираю. Завещание уже написано. Все мои миллионы я оставляю дьяволу: они его, пусть их востребует и ими распорядится.

А вам, люди, я оставляю следующие строки: «Вкусен лишь тот хлеб, который добыт трудами собственных рук: никогда не убивай мандарина!» Думаю, что эти слова пояснений не требуют.

И все же больше всего меня, испускающего последний вздох, утешает та мысль, что если бы ты, читатель, — создание божие и столь же несовершенное, сколь несовершенна глина, мне подобный и мой брат, — мог бы так же просто, как я, уничтожить мандарина и унаследовать его богатство, то с севера до юга и с востока до запада, от Великой стены до самых вод Желтого моря, короче, во всей Китайской империи уже давным-давно не осталось бы в живых ни одного мандарина!


ПРОЛОГ

<p>ПРОЛОГ</p>

Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).

При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…

Второй собеседник.

Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.

Из неопубликованной комедии


I

<p>I</p>

Меня зовут Теодоро, в прошлом я — чиновник Министерства Королевского двора.

В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита — чиновник Центрального городского управления — и дородный, общительный лейтенант Коусейро — большой любитель игры на французской виоле.

Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: «Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…»

По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом — бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, — стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:

— Ах, сеньора, вы просто ангел!

Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.

И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, — да, страстно мечтал, — ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.

И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые «Новости», или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe[5]. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.

Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, — столь излюбленное занятие многих из моего круга, — чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: «Галера невинности», «Чудесное зеркало», «Печаль обездоленных»… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…

И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась «Изъян души», и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:

«В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты — ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?»


Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: «Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?» — казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: «Позвонишь ли ты в колокольчик?»

Если бы этот том был достойным изданием «Мишель-Леви», обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно — старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое — гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, — волшебный колокольчик! — упомянутый в удивительном фолианте.

Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:

— Ну же, Теодоро, друг мой, ну, протяните руку и позвоните в колокольчик, будьте решительным!

Зеленый абажур, прикрывавший горящую свечу, оставлял в полутьме окружавшие меня предметы. Дрожащей рукой я приподнял его и увидел за столом спокойно сидящего тучного господина в черном. На голове его был высокий цилиндр, обеими руками в черных перчатках он тяжело опирался на ручку зонта. В фигуре сидевшего не было ничего фантастического. Скорее он был ординарен, современен и вполне сошел бы за представителя среднего класса — обычного служащего того же отдела министерства, в каком работал я…

Все своеобразие этого человека, пожалуй, заключено было в жестких, энергичных чертах его бритого лица, крупном, массивном носе, который походил на хищный, изогнутый клюв орла, резко очерченном рте, казавшемся отлитым из бронзы, и вспыхивающих огнем глазах, которые впивались в тебя из-под сросшихся мохнатых бровей. Он был мертвенно-бледен, но кожу его, точно древний финикийский мрамор, испещряли красноватые жилки.

Внезапно мне пришла мысль, что передо мною дьявол, однако разум тут же решительно восстал против подобной нелепой игры воображения. В дьявола я никогда не верил, как, впрочем, никогда не верил и в бога. Но, разумеется, никогда не говорил об этом во всеуслышание и не писал в газетах, чтобы не вызывать неудовольствия властей, обязанных блюсти уважение к этим метафизическим сущностям. А я не верил, что они существуют, они — эти двое, древние как сам мир, добродушные соперники, все время подшучивающие друг над другом; один, убеленный сединами, в голубой тунике, toillete 1 древнего Юпитера, обитающий в светозарных высях, среди двора, куда более сложного по своей иерархии, чем двор Людовика XIV; другой, черный как сажа и с рогами, хитрейший из хитрых, живущий в адском пламени преисподней и представляющий собой обывательскую подделку фигуры Плутона. Нет, я не верил. Не верил. Небо и ад — измышлены обществом и существуют на потребу низов. Я же принадлежу к среднему классу. Я молюсь скорбящей, что правда, то правда, как и заискиваю перед сеньором профессором, чтобы выдержать экзамен, как ищу благосклонности сеньора депутата, чтобы получать свои двадцать тысяч рейсов, а все потому, что я нуждаюсь в покровительстве сверхъестественных сил, чтобы спастись от чахотки, грудной жабы, удара ножа, болотной лихорадки, скользкой апельсиновой корки, ступив на которую, можно упасть и сломать ногу, ну и от прочих бед. Ведь благоразумный человек всеми средствами угодничества — лестью или расшаркиванием — должен торить себе путь от Аркад до самого рая. Заручившись покровительством скорбящей в небесных высях и влиятельного лица в округе, бакалавр может не волноваться за свою судьбу.

А потому, свободный от постыдного суеверия, я бесцеремонно спросил этого типа в черном:

— Так вы действительно советуете мне позвонить в колокольчик?

Чуть-чуть приподняв шляпу и открыв узкий лоб, обрамленный черными жесткими волосами, похожими на волосы легендарного Алкида, он ответил мне следующее, слово в слово:

— Это как хотите, уважаемый Теодоро. Но только получать двадцать тысяч рейсов в месяц — просто позорно. Позорно для общества! Ведь на земле существуют такие удивительные вещи, как, например, бургонские вина, ну хотя бы «Романэ-Конти» пятьдесят восьмого года или «Шамбертен» шестьдесят первого, каждая бутылка которого стоит от десяти до одиннадцати тысяч рейсов, и тот, кто выпьет одну рюмку этого зелья, готов только ради того, чтобы выпить вторую, не колеблясь, пойти на убийство родного отца… А на каких мягких рессорах, да с какой изящной обивкой, делают в Париже и Лондоне экипажи, что лучше разъезжать в них по Кампо-Гранде, чем летать, подобно античным богам на мягких подушках облаков. Не почтите за оскорбление, если я пополню ваши знания, сообщив вам, как сегодня меблируются дома: как, в каком стиле и с каким комфортом. Ведь речь идет именно о. том удовольствии, которое в былые времена именовалось «небесным блаженством». О прочих земных усладах, как, скажем, театр «Пале-Рояль», танцевальный зал «Лаборд» или «Кафе Англе», я просто умолчу, Теодоро… Рискну лишь обратить ваше внимание на одно обстоятельство: на свете есть создания, которых мы именуем женщинами, — нет, не те, которых знаете вы и которых все мы называем девками. В мое время, Теодоро, согласно сказанному на третьей странице Библии, те создания, о которых говорю я, прикрывали свою наготу фиговым листом, и все. Сегодня, Теодоро, фиговый лист сменила своеобразная симфония одежды: изящная и тонкая поэма кружев, батиста, атласа, цветов, драгоценностей, кашемира, газа и бархата… Представьте себе то несказанное удовольствие, которое они доставят пяти перстам христианина, прикоснувшегося к этой ласкающей взор роскоши; ну и, конечно же, вы понимаете, что подобную роскошь для этих самых херувимов не купишь за честно заработанную монету достоинством в пять тостанов… А между тем у этих херувимов есть кое-что и получше, Теодоро, это — их волосы, золотистые или черные, чернее преисподней. Как видите, цвет их волос — своего рода символика двух основных человеческих соблазнов: страсти к драгоценному металлу и стремления к абсолюту, который выше человеческого разумения. Да разве только волосы? А их мраморные плечи, свежие, как покрытые росой лилии; а груди, что послужили моделью великому Праксителю для его знаменитой чаши, имеющей самую чистую и идеальную форму, какую знала античность… Эти груди, по замыслу простодушного Старца (он сотворил не только их, но и весь мир, однако вековая вражда запрещает мне произносить его имя), предназначались для торжественного вскармливания человечества, однако, Теодоро, волноваться не стоит, теперь ни одна даже самая благоразумная мать не посвятит их такому трудному и приносящему вред здоровью занятию, теперь спрятанные в кружевные гнезда и прикрытые газом бальных платьев, они чаруют наш взор, ну и служат еще для кое-каких интимных дел. Приличие не позволяет мне продолжить перечисление всех прочих прелестей этих созданий, в которых и заключена женская губительная сила. К тому же ваши глаза уже блестят… А между тем все эти вещи, Теодоро, совсем не для ваших, ну, совершенно не для ваших двадцати тысяч рейсов в месяц… Признайте, что произнесенные мною слова справедливы: они несут на себе достойную печать правды!..

Вспыхнув румянцем, я прошептал:

— Признаю.

И он продолжил спокойно и мягко:

— Так вот, а что же такое сто пять или сто шесть тысяч конто? Мне хорошо известно, что это сущий пустяк… Но для начала они все же открывают возможность пойти на штурм счастья. Теперь взвесьте все «за» я «против»: мандарин, этот живущий в самом сердце Китая дряхлый подагрик, бесполезен как человек и как чиновник Небесной империи, и Пекину, и человечеству он все равно что галька во рту голодного пса. Однако существует закон превращения субстанций — это точно, я отвечаю за свои слова, мне ведомы тайны мироздания. Такова уж природа земли: где-то она принимает в себя отжившего свой век чиновника, а где-то в другом месте вместо него появляется совокупность форм как, например, пышно цветущая растительность. Вполне возможно, что, будучи никчемным для Небесной империи, мандарин окажется полезным в другой точке земного шара, превратившись в благоухающую розу или вкусную кочанную капусту. Убить, сын мой, это, как правило, привести в соответствие мировые нужды: устранить избыток в одном месте, чтобы в другом восполнился недостаток. Проникнитесь обоснованностью этой философии. Какая-нибудь бедная портниха в Лондоне страстно мечтает увидеть на окне своей мансарды цветок в горшке, полном чернозема, — цветок утешил бы эту обездоленную, но в результате неверного распределения субстанций то, что должно быть розой в Лондоне, в данный момент здесь, в Байте, воплощено в государственного деятеля… Вот тут-то и появляется убийца с ножом и вспарывает живот этому деятелю. Деятеля хоронят со всеми почестями, коляски следуют за гробом, материя начинает разлагаться, вступает в общую эволюцию атомов — и ненужный государственный деятель, превратившись в фиалку, начинает радовать обездоленную белокурую портниху. Выходит, убийца — филантроп?! Так дозвольте мне, Теодоро, сделать следующий вывод: смерть этого старого, выжившего из ума мандарина бросит вам в карман несколько тысяч конто. И с того самого момента вы сможете послать ко всем чертям многих представителей власти. Так вот, задумайтесь над тем, сколь велико будет полученное вами удовольствие! И тут же о вас начнут трезвонить газеты. Вообразите себя на вершине человеческой славы! И заметьте, что для всего этого надо лишь взять колокольчик в руки и, тряхнув его, услышать ди-линь-ди-линь. Нет, я не варвар, нет, я вполне понимаю отвращение джентльмена к убийству современника: пролитая кровь марает руки, а потом ужасная агония человеческого тела. Но в данном случае вы не увидите из этого омерзительного спектакля ни единой сцены. Ведь, беря колокольчик в руки, вы вроде бы зовете слугу… И сто пять или сто шесть тысяч конто у вас в кармане — я не помню, сколько точно, но у меня все записано… Не сомневайтесь во мне, Теодоро. Я — рыцарь и доказал это, когда схватился с тираном во время первого восстания, поднятого во имя справедливости, за что и был низвергнут с таких высот, о которых ваша милость даже понятия не имеет… Весьма основательное падение, мой дорогой сеньор! Большие неприятности! И утешает меня только то, что тот, другой, тоже не в безопасности; ведь когда против Иеговы один сатана, все проще простого: наслал на него еще один легион архангелов — и все, но когда врагом Иеговы становится человек, вооруженный гусиным пером и тетрадью с белой бумагой, — дело дрянь!.. Однако сейчас речь идет о ста шести тысячах конто. Ну же, Теодоро, перед вами колокольчик, будьте мужчиной!

Долг христианина мне был хорошо известен. И если бы этот персонаж вот так же ночью при лунном свете поднял бы меня на вершину горы в Палестине и там, наверху, показывая мне города, народы и спящие империи, мрачно сказал бы: «Убей мандарина — и все, что ты видишь в долине и на холме, будет твое», я бы, следуя славному примеру, знал, что ему ответить, и, подняв палец к усыпанной звездами небесной чаше, сказал бы: «Царство мое не от мира сего!» Я ведь хорошо помню прочитанных мною авторов. Однако сто с лишним тысяч конто были предложены мне в переулке Непорочного зачатия, при свете стеариновой свечи и к тому же субъектом в цилиндре, опиравшимся на зонтик…

Я более не колебался. Твердой рукой взял колокольчик и позвонил. И вдруг, — возможно, то была игра воображения, — мне показалось, что звонит колокол, и такой огромный, как само небо, и так страшно, на всю вселенную; он явно разбудил дремавшие светила и храпевшие на своих осях пузатые планеты…

Тут сидящий против меня персонаж поднес к глазам палец и смахнул навернувшуюся было слезу, что затуманила его взгляд:

— Бедный Ти Шинфу!..

— Умер?

— Да, он спокойно сидел в своем саду и мастерил бумажного змея, чтобы запустить его в небо, — вполне достойное занятие для находящегося не у дел мандарина, — и вдруг зазвенел колокольчик: ди-линь-ди-линь. Теперь животом кверху он лежит в своем желтом шелковом одеянии на зеленой траве у журчащего ручья, сжимая в похолодевших руках бумажного змея, который так же мертв, как и он. Завтра состоятся похороны. Да пребудет с ним мудрость Конфуция и поможет его душе обрести иную обитель!

Вставая со стула, мой собеседник в знак уважения ко мне снял цилиндр и вышел, держа под мышкой свой зонтик.

Когда же я услышал стук хлопнувшей двери, кошмар мой рассеялся. Я выскочил в коридор. Кто-то весело разговаривал с мадам Маркес, но тут же входная дверь тихо прикрылась.

— Кто это только что вышел, дона Аугуста? — спросил я, весь в поту.

— Это Кабритинья, он пошел поиграть в картишки…

Я вернулся к себе в комнату: все, как обычно, было на своих местах. Фолиант лежал раскрытый на той же внушающей ужас странице. Я перечел ее: теперь написанное казалось мне старой добротной прозой нудного моралиста, а каждое слово — потухшим угольком.

Я лег спать, и мне приснилось, что я сижу в беседке буддийского монастыря где-то там, за Пекином, на границе Татарии, и слушаю чрезвычайно мудрые, благоухающие, как ароматный чай, и приятные речения живого Будды.


II

<p>II</p>

Прошел месяц. Между тем я, влача все то же жалкое существование, все так же служил своим каллиграфическим пером властям предержащим и все так же по воскресеньям восхищался удивительной способностью доны Аугусты выводить перхоть с головы лейтенанта Коусейро. Теперь для меня было совершенно очевидно, что в ту ночь, заснув над фолиантом, я увидел сон, смахивавший на «Искушение в пустыне», только более обыденное. И все же я, не отдавая себе в том отчета, стал интересоваться Китаем. Зачастил в агентство «Гавас», где всегда искал то, что теперь меня особенно волновало, а именно: известий из Срединной империи. Однако по всему было похоже, что ничего существенного в тех краях, где проживала желтая раса, не происходило. Агентство «Гавас» сообщало лишь о событиях в Болгарии, Боснии, Герцеговине и прочих подобных местах.

Постепенно я стал забывать о случившемся со мной загадочном приключении. А по мере того как мое душевное состояние приходило в равновесие, ко мне возвращались и мои прежние честолюбивые мечты, а мечтал я о директорском жалованье, о податливой груди Лолы и о бифштексах, конечно, более мягких и сочных, чем те, что подавались в пансионе доны Аугусты. Ведь и эти радости были недосягаемы, похожи на несбыточный сон суливший мне миллионы мандарина. И бесконечный караван моих мечтаний так и тянулся по монотонной пустыне моей жизни…

И вот как-то августовским воскресным утром я, уже полуодетый, с потухшей во рту сигарой, подремывал, лежа на своей кровати. Вдруг тихонько скрипнула дверь. Я приоткрыл сонные глаза и увидел около себя склоненную в услужливом поклоне лысую голову. Потом услышал взволнованно шепчущий голос:

— Сеньор Теодоро?.. Сеньор Теодоро, служащий Министерства Королевского двора?

Я медленно, опираясь на локоть, приподнялся и ответил, позевывая:

— Да, это я, сеньор, я.

Субъект согнулся в таком подобострастном поклоне, какой, должно быть, делают придворные короля Бобеша в его присутствии. Тот, кто стоял передо мной, был низенького роста и достаточно грузен, его седые бакенбарды касались отворотов люстринового пиджака, на носу поблескивали массивные золотые очки — он был воплощением порядка и дрожал с головы (сияющей лысины) до пят — ног, обутых в сапожки из телячьей кожи. Откашлявшись, он начал слегка заикаясь:

— У меня есть известия для вашей милости! Известия важные! Меня зовут Силвестре… «Силвестре Жулиано и Компания». Я к вашим услугам, ваше превосходительство. Эти важные известия прибыли с пароходом из Саутгемптона. Мы сотрудничаем с фирмой «Брито, Алвес и Компания» в Макао… Сотрудничаем с фирмой «Крэг энд Компани» в Гонконге… Аккредитивы прибыли из Гонконга…

Субъект задыхался от желания сказать все сразу, я его пухлая рука размахивала толстым конвертом с черной сургучной печатью.

— Естественно, — продолжал он, — ваше превосходительство осведомлены… Не осведомлены были мы… И замешательство наше вполне понятно… Но мы смеем надеяться, что ваше превосходительство не лишит нас своего расположения… Мы всегда вас глубоко чтили… ваше превосходительство — цвет добродетели, зерцало чести! Вот здесь аккредитивы на компанию «Беринг и братья» в Лондоне. Аккредитивы сроком на месяц на банк Ротшильда…

При этом звучном, как само золото, имени я, алчущий богатства, спрыгнул с кровати.

— Что это значит, сеньор? — закричал я.

А он, встав на цыпочки, продолжал размахивать конвертом и кричать еще громче:

— Здесь сто шесть тысяч конто, сеньор! Сто шесть тысяч конто, которые переведены на ваше имя, сеньор, в банки Лондона, Парижа, Гамбурга и Амстердама. Они к вашим услугам. Переведены из Гонконга, Шанхая, Кантона. Это — наследство мандарина Ти Шинфу!

Мне показалось, что земля задрожала под моими ногами, и на какой-то миг я закрыл глаза. Но тут же в озарении понял, что с этой самой минуты я вроде бы в какой-то мере воплощение сверхъестественного начала, что я заимствую от него силу и наследую его всемогущество. Нет, теперь я не мог себя вести как простой смертный и испытывать человеческие чувства и, убоявшись изменить предначертанное мне свыше, не пошел рыдать от радости на пышной груди мадам Маркес.

С той самой минуты я стал холодным и бесстрастным, как и подобает быть богу или дьяволу, и тут же, непринужденно подтянув штаны, сказал «Силвестре Жулиано и Компания» следующие слова:

— Прекрасно! Мандарин… этот мандарин, о котором вы сказали, поступил по-рыцарски. Мне известны побудившие его к тому причины — это дело семейное. Оставьте бумаги… Всего доброго.

«Силвестре Жулиано и Компания» удалился, все так же не разгибая спины, пятясь задом и глядя в пол.

Тут я распахнул окно настежь и, откинув назад голову, стал вдыхать, точно загнанная косуля, жаркий воздух…

Потом посмотрел вниз, на улицу, где между двумя рядами стоявших экипажей проходили только что вышедшие из церкви горожане. Мой взгляд бессознательно остановился вначале на женских прическах, потом на вспыхивающих металлическим блеском драгоценностях. И вдруг я почувствовал всепобеждающую уверенность, что в состоянии нанять все стоящие внизу экипажи как на час, так и на год, уверенность, что ни одна из идущих внизу женщин ни в чем мне не откажет и пойдет за мной по первому моему зову и что все мужчины в праздничных рединготах падут передо мной ниц, как перед Христом, Магометом или Буддой, если я на всех площадях Европы потрясу у них перед носом ста шестью тысячами конто!

Схватившись за подоконник, я зло рассмеялся, глядя на преходящее веселье этого зависимого от звонкого металла человечества, которое считало себя свободным и сильным, тогда как на самом деле в запечатанном черным сургучом конверте, что я держал в руках, была заключена первопричина их слабости и рабства! Вот уж тут мое воображение дало мне возможность мгновенно и разом насладиться и удовольствием, которое приносит роскошь, и радостью, которую дарит любовь, и независимостью, которая приходит с властью. Но следом пришло пресыщение: увидев весь мир у своих ног, я зевнул, как сытый лев.

Для чего мне все эти миллионы, если благодаря им я каждый день буду получать прискорбное подтверждение человеческой низости? Ведь нравственную красоту вселенной золото уничтожит, она исчезнет, развеется как дым! Мною завладела непонятная грусть. Я тяжело сел на стул и, закрыв руками лицо, горько заплакал.

Спустя какое-то время дверь в мою комнату приоткрылась и в нее заглянула одетая в праздничный черный шелк мадам Маркес:

— Мы ждем вас ужинать, недоносок!

Отрешившись от печальных мыслей, я тут же сухо ответил:

— Я не буду ужинать.

— Как знаете!

В этот самый момент я услышал треск пускаемого фейерверка и вспомнил, что было воскресенье, а следовательно, предстоял бой быков. И тут яркая, сверкающая и сладостно влекущая к себе картина предстала моему воображению: я сижу в ложе и смотрю бой быков, потом ужинаю с шампанским, потом оргия, похожая на посвящение в таинство! Я подбежал к столу, набил карманы аккредитивами на Лондонский банк и стремительно, точно преследующий добычу коршун, бросился на улицу. Мимо ехала пустая коляска. Я остановил ее, громко крикнув:

— На бой быков!

— Десять тостанов, сеньор!

С презрением взглянул я на этот кусок организованной материи: что золотому колоссу это жалкое серебро! И, сунув руку в карман, отягощенный тысячами, извлек из него имеющийся у меня презренный металл — семьсот двадцать рейсов.

Извозчик хлестнул лошадь по крупу и, ворча, двинулся прочь.

— Но у меня аккредитивы, — пролепетал я. — Вот они! Лондонские, гамбургские…

— Не пойдет!

А наличными-то у меня было семьсот двадцать рейсов!.. И мечта моя — бой быков, ужин лорда и обнаженные андалуски — лопнула как мыльный пузырь, севший на острие гвоздя.

Я возненавидел человечество и преисполнился отвращения к денежным знакам. И пока я в нерешительности, с зажатыми во вспотевшей ладони семьюстами двадцатью рейсами, стоял на дороге, меня чуть не сбила ехавшая мимо коляска, полная празднично одетых людей.

С понурой головой и миллионами Ротшильда я вернулся в свою комнату на четвертом этаже, принес свои извинения мадам Маркес, принял из ее рук жесткий, как подметка, бифштекс и, позевывая, провел первую ночь миллионера в холодной одинокой постели, в то время как за стеной весельчак Коусейро — жалкий лейтенант с месячным жалованьем в пятнадцать тысяч рейсов — бренчал на гитаре «Фадо жаворонка».


Только на следующий день утром, бреясь перед зеркалом, я задумался над происхождением моих миллионов. Оно явно было сверхъестественным и подозрительным.

Но поскольку мой рационализм мешал мне приписать свое неожиданное обогащение прихоти или щедрости бога или дьявола — чисто схоластическим фикциям, а отрывочные знания позитивизма, которые составляют основу моего мировоззрения, не позволяли доискиваться первопричин и происхождения жизни на земле, то я вскоре же решил принять этот феномен как факт и великодушно использовать его. А потому стремительно понесся в Лондонско-Бразильский банк…

Там, кинув на конторку аккредитив английского банка на тысячу фунтов стерлингов, я с небрежностью произнес ласкающее слух слово:

— Золотом!

Кассир мягко предложил мне:

— Может, удобнее ассигнациями?

Я сухо повторил:

— Золотом!

И не торопясь наполнил пригоршнями монет карманы, однако всю тяжесть их почувствовал только на улице и вынужден был взять извозчика. Теперь у меня было такое ощущение, что я растолстел, обрюзг, золотой вкус был у меня во рту, золотая пыль на руках, золотом отливали и мелькавшие по сторонам стены домов, а в голове, точно в океане, с шумом перекатывались влекомые волнами золотые слитки.

Отдавшись во власть покачивавшейся, точно пьяница, коляски, я со скукой и тупостью пресытившегося человека смотрел на улицу и идущих по ней людей. Потом, сдвинув шляпу на затылок, выпятив живот и вытянув ноги, громко рыгнул, освобождая от избытка газов желудок богача…

По городу я кружил довольно долго, тупея от удовольствия быт набобом.

Внезапно, точно порыв ветра парусом, мною овладело желание тратить свое золото, сорить им без счета.

— Стой, скотина! — заорал я кучеру.

Лошади стали. Чуть прищуренным оком оглядел я все вокруг с намерением купить что-нибудь дорогое — драгоценность, достойную королевы или государственного деятеля, — однако ничего не увидел и поспешил в табачную лавку.

— Сигары! За тостан! За крузадо! Самых дорогих! За десять тостанов!

— Сколько? — услужливо спросил приказчик.

— Все, сколько есть! — грубо ответил я.

В дверях бедно одетая женщина в трауре и с ребенком на руках протянула мне свою прозрачную руку. Я не стал искать в пригоршнях золота медную монету и, надвинув на глаза шляпу, с раздражением оттолкнул ее, холодно встретив осуждающий взгляд толпы.

Только пройдя несколько шагов вперед, я заметил внушительную фигуру генерального директора своего отдела. И тотчас же моя спина согнулась в почтительном поклоне, а снятая шляпа коснулась тротуара. Как же сильна была во мне привычка чувствовать себя подчиненным, если даже мои миллионы не удержали мой позвоночник в вертикальном положении…

Дома я высыпал все имеющееся в моих карманах золото на кровать и долго, хрюкая от восторга, катался по нему. На башне рядом пробило три часа, солнце постепенно спускалось, унося с собой первый день моего благополучия… Тогда, набив карманы соверенами, я бросился насыщаться…

А-а, что это был за день! Я ужинал в кабинете отеля «Центральный», ужинал в одиночестве, как истинный эгоист. Стол мой был уставлен бутылками бордо, бургонского, шампанского, рейнского и ликерами всех религиозных братств, точно всем этим я собирался утолить свою тридцатилетнюю жажду. Но больше всего меня порадовал коларес. Потом, слегка покачиваясь, я отправился в дом терпимости. Вот это была ночь! Когда же сквозь жалюзи забрезжил рассвет, я, очнувшись, увидел, что лежу на ковре полуголый, тело и душа моя были измочалены и готовы исчезнуть, испариться из этой комнаты, воздух которой был пропитан запахом рисовой пудры, женского тела и пунша…

Возвратившись к себе в переулок Непорочного зачатия, я увидел, что окна моей комнаты закрыты, а оставленная в медном подсвечнике свеча догорает мертвенно-бледным светом. И вдруг, подойдя к кровати, я увидел лежащую прямо на покрывале фигуру мандарина, толстобрюхого мандарина, застигнутого внезапной смертью; он был одет в желтый шелк, коса его расплелась, а в руках у него был такой же мертвый, как он, бумажный змей!

В отчаянии я бросился к окну и распахнул его настежь. Видение исчезло: на кровати лежало мое старое светлое пальто.


III

<p>III</p>

Так началась моя жизнь миллионера. Очень скоро я оставил пансион, съехав от мадам Маркес, которая, с тех пор как я разбогател, кормила меня каждый день сладким рисом и сама в праздничном шелковом платье мне прислуживала. Я купил желтый особняк на площади Лорето; великолепие его обстановки всем хорошо известно благодаря бестактности французского иллюстрированного журнала. В Европе прославилась моя кровать, роскошно и броско отделанная чеканным золотом, с пологом из редчайшей парчи, на пышных складках которой красовались эротические строки стихов Катулла, вышитые жемчугом. Под пологом висел светильник, заливая кровать мягким, бледным светом летней луны.

Первые месяцы своей жизни богача я посвятил — того не скрываю, нет, — любви, любви, достойной неискушенного пажа, сердце которого учащенно бьется. Увидел я ее, ну, прямо как это бывает в романах, на балконе, поливающей гвоздику. Звали ее Кандида. Она была маленького роста и белокурая. Жила в скромном домике, сплошь увитом плющом, в квартале Буэнос-Айрес. Ее изящная фигура и тонкая талия напоминали мне самые нежные образы женщин, воспетых поэтами: Мими, Виргинию, Жоанину из Сантаренской долины.

Каждую ночь я проводил в мистическом экстазе у ее ног цвета розовой яшмы. А каждое утро сыпал ей в подол двадцатимильрейсовые банкноты. Поначалу, бывало, зардевшись, она от них отказывалась, но потом, пряча их в ящик комода, называла меня ангелом Тото.

Как-то, пройдя неслышным шагом по толстому сирийскому ковру, я подошел к ее будуару и увидел ее за письменным столом. Она была во власти того, что выходило из-под пера, которое она держала, изящно оттопырив мизинец. Увидев меня, она пришла в замешательство и попыталась спрятать бумагу со своей монограммой. Но я в неосознанном порыве ревности выхватил ее из рук Кандиды. Это было письмо, обычное, заурядное письмо, какие пишут с незапамятных времен женщины своим возлюбленным. Оно начиналось со слов: «Мой обожаемый…» — и предназначалось молодому поручику, жившему по соседству…

Я тут же с корнем, точно ядовитое растение, вырвал из своей груди это чувство, навсегда утратив веру в златокудрых ангелов, голубизна глаз которых лишь жалкое отражение голубого небесного свода. Теперь с высоты своего положения богача я обрушивал саркастический смех Мефистофеля на невинность, стыдливость и разные прочие совершенства. С холодной расчетливостью я переосмыслил свою жизнь, подчинив ее животному началу, и стал большим циником.


Когда часы били полдень, я погружал свое тело в молочно-белую от растворенных в ней благовоний воду, наполнявшую до краев мою ванну розового мрамора; потом юные пажи, прямо-таки священнодействуя, принимались массировать мое тело своими нежными руками, после чего, завернувшись в индийский халат, я следовал между двумя рядами молчаливо стоявших лакеев по галерее, одаривая взглядом висящие там картины Фортуни я Коро, и шел к столу, где меня ждал бифштекс по-английски на голубом севрском фарфоре с золотой каемкой.

Остаток утра, если оно было жарким, я проводил, возлежа на жемчужного цвета атласных подушках в будуаре, который украшали дрезденский фарфор и цветы, делавшие его похожим на сад Армиды. Здесь я упивался чтением «Новостей», в то время как красотки в одеждах гейш обмахивали меня страусовыми опахалами.

Вечером я выходил на прогулку и шел пешком до Поте-дас-Алмас. Это была самая утомительная часть дня: опираясь на трость, я вяло передвигал ноги, позевывал, как пресытившийся зверь, а презренный люд останавливался и с восторгом взирал на скучающего набоба!

Иногда меня посещала тоска по тому времени, когда я служил в министерстве. Тогда я спешил домой и, запершись в библиотеке, где покоились в забвении и в сафьяновых переплетах мысли человечества, долго затачивал гусиное перо и часами пребывал там, выводя на дорогой моему сердцу гербовой бумаге: «Светлейший и Превосходительнейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство. Имею честь препроводить Вашему Превосходительству…»

О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе — в готическом духе — торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…

Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.


Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.

И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание — добропорядочная супруга или проститутка, — предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.

Пришпоривая воображение, журналисты искали достойные моего величия эпитеты: я был и великолепнейшим сеньором Теодоро, и божественным сеньором Теодоро, а потерявшая голову «Местная газета» назвала меня даже сверхбожественным. Все передо мной обнажали голову, все, никто не оставался ни в короне, ни в митре. И каждый день мне делали предложения: то занять пост министра, то возглавить духовное братство. Но я отказывался, и всегда с брезгливостью.

Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская «Фигаро», например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся «Сен-Женэ», обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством «Гавас». Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.

Между тем сам я пребывал в печали…


Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.

Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:

— Я должен убить этого мертвеца!

Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.

Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.

Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.

Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!

И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.

Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:

— То, что благоденствуешь ты и никогда не сможет благоденствовать достойный Ти Шинфу, — дело твоих рук!

И напрасно я возражал голосу совести, напоминая ей, что мандарин был дряхлым стариком и страдал неизлечимой подагрой… Красноречивая в спорах и неуемная в дискуссиях, она тут же с яростью отвергала мои доводы:

— Да, но, даже когда активная деятельность человека на исходе, жизнь для него все равно — высшее благо, ведь прелесть прежде всего в ней самой, а не в многообразии ее проявлений!

Я, конечно же, возмущался ходульным педантизмом своей совести, достойным школьного учителя, вскидывал вверх голову и с отчаянной дерзостью кричал:

— Пусть так! Я его убил! Прекрасно! Что ты от меня теперь хочешь? Твое высокое имя — Совесть — меня не пугает, нет! Ведь все это не более чем повышенная чувствительность. Я даже могу с этим бороться: выпить настой апельсинового цвета!

И тут же я услышал легкий, точно дуновение ветерка, вкрадчиво иронизирующий шепоток:

— Ну что ж, тогда ешь, спи, принимай ваяны и люби…

Я так и делал. Однако очень скоро вместо простынь из английского полотна мой тревожный глаз начинал видеть мертвенно-бледный саван, а благоухающая вода, в которую погружалось мое тело, холодила и казалась густой сворачивающейся кровью. Теперь обнаженные груди моих любовниц повергали меня в тоску: они походили на мраморные надгробья, стоящие на могиле усопшего.

Вскоре печаль моя усилилась — мне пришло в голову, что у Ти Шинфу, должно быть, была большая родня, внуки, правнуки, которые по моей милости лишены наследства: я его проедаю на севрском фарфоре, как расточительный султан, тогда как они терпят все муки ада, которые приносит нищета: они голодны, им нечем прикрыть наготу, их дом — грязная улица, где нет надежды даже на подаяние…

Вот тогда-то я и понял, почему меня преследовала тучная фигура ученого старца; с его губ, прикрытых свисающими усами, теперь, казалось, слетали горькие обвинения: «Я не жалуюсь на случившееся со мной, я был слишком стар, но я оплакиваю несчастных внуков, у которых ты отнял все. Ведь тогда, когда ты, насладившись прелестями своих любовниц, возвращаешься домой, мои голодные и холодные внуки ищут приют у воров и прокаженных на мосту Нищих и на ступенях, ведущих в храм Неба».

О-о, эта изощренная пытка! Поистине китайская пытка! Ведь я не мог поднести ко рту даже куска хлеба, не вспомнив тут же о выводке голодных неоперившихся птенцов — потомков Ти Шинфу, с жалобным писком напрасно раскрывающих свои желтые клювы в опустевшем гнезде, не мог надеть пальто, не увидев перед собой посиневшие от холода лица женщин, еще совсем недавно изнеженных теплом и комфортом китайского дома, а теперь дрогнущих в жалких лохмотьях под утренним снегом. Потолок моего особняка, сделанный из черного дерева, все время напоминал мне, что семья Ти Шинфу не имеет над головой крыши и спит на набережной каналов, обнюхиваемая голодными, бездомными собаками, а мой теплый экипаж заставлял меня думать о том, что члены этой семьи бродят по грязным дорогам в холодные азиатские зимы…

Как же я страдал! А ведь в то же самое время, приходя в восторг от моего особняка, завистливая чернь разглагольствовала о непреходящем счастье, обитающем под его крышей!

И вот, поняв, что совесть моя уподобилась разъяренной змее, я решил молить о поддержке Того, кто, как говорят, сильнее совести, потому что в его руках благодать.

Хотя в Него я, к несчастью, не верил, но все же бросился на колени перед старой своей заступницей, моим любимым идолом — покровительницей нашей семьи. Щедро одаривая священников и каноников во всех городских соборах и во всех деревенских приходах, я молил их упросить скорбящую обратить милосердный взор на мои душевные страдания. Однако никакого облегчения от безжалостного неба, к которому столько тысячелетий взывает страждущее человечество, я так и не получил.

Тогда, совершая положенные обряды, я принялся молиться сам, и весь Лиссабон стал зрителем необычайного спектакля: набоб, самый богатый на свете человек, смиренно, с молитвенно сложенными руками, падает ниц у алтарей, бормоча «спаси и помилуй, царица небесная», точно молитве и всему небесному воинству приписывает магическую силу и видит в них нечто большее, чем утешение, измышленное теми, кто имеет все, для тех, кто ничего не имеет. Я ведь принадлежу к буржуазии и знаю, что если обездоленному народу она указывает на далекий рай и будущее блаженство, то только ради того, чтобы отвлечь его внимание от своих набитых добром сундуков и полных зерном амбаров.

Потом, поскольку беспокойство мое не унималось, я заказал тысячи заупокойных месс с певчими и без оных, чтобы ублажить неприкаянную душу Ти Шинфу. Ребяческая глупость вполне в иберийском духе! Старый мандарин, будучи ученым и членом Академии Ханьлинь, и, по всей вероятности, принимая участие в большом труде Ку Чжуаншу, который теперь насчитывает семьдесят восемь тысяч семьсот тридцать томов, естественно, был сторонником позитивной морали Конфуция… И уж, во всяком случае, не курил фимиам во славу Будды, да и обряды мистических жертвоприношений должны были напоминать его скептически просвещенной душе пантомимы паяцев в театре Хон Туна!

Между тем церковники, изощренные в делах католических, дали мне хитрый совет, как втереться в доверие к богоматери всех скорбей, расположения которой следовало добиваться, задабривая ее, точно Аспазию, подарками: цветами, расшитыми покровами, драгоценностями. Подобно тучному банкиру, завоевывающему благосклонность танцовщицы подношением особняка с садом, я решил купить кроткую матерь всех человеческих чад постройкой собора из белого мрамора. Изобилие цветов между пилястрами должно было внушать мысль о будущем рае, множество огней — напоминать о звездном великолепии неба… Пустые траты! Освятить собор приехал из Рима утонченный, эрудированный кардинал Нани. И что же? Когда я вошел внутрь, чтобы преклонить перед ней колени, то в чаду мистического тумана от курящегося ладана за тонзурами совершавших богослужение священников белокурой царицы милосердия в голубой тунике видно не было, нет. Место ее занимал толстый косоглазый прохиндей с бумажным змеем в руках. Да, это был он. И перед этим типом с татарскими седыми усиками и толстым желтым брюхом совершал богослужение, вознося вечные хвалы под громкозвучный орган, весь синклит, облаченный в золотые одежды…

Тогда, поняв, что Лиссабон и сонное царство, в котором я вращался, способствуют развитию моих болезненных фантазий, я оставил столицу, решив отправиться в путешествие тихо, без помпы, с одним баулом и одним лакеем.

Согласно общепринятому маршруту, я посетил Париж, заезженную Швейцарию, Лондон и задумчивые озера Шотландии; я разбивал свою палатку под описанными в Евангелии стенами Иерусалима и проехал от Александрии до Фив через весь Египет, величественный и печальный, как галерея мавзолея. Я познал морскую болезнь на борту парохода, скуку — при осмотре руин, меланхолию от вида незнакомых мне толп народа, разочарование от парижских бульваров, и мои душевные страдания не унимались, а росли.

Теперь я не только испытывал горечь оттого, что пустил по миру уважаемое семейство, но и терзался угрызениями совести, что лишил китайское общество такой значительной личности, такого известного ученого, бывшего опорой порядка и поддержкой его институтов. Ведь невозможно же, лишив государство личности, ценность которой выражается в сто шесть тысяч конто, не нарушить его равновесия. Эта мысль все время сверлила мой мозг, и я всеми силами старался узнать, так ли плачевна для Древнего Китая утрата этого самого Ти Шинфу. Я просмотрел все газеты Гонконга и Шанхая, все ночи напролет читал истории путешествий, даже советовался со знатоками-миссионерами. И что же? Все статьи, книги и люди говорили мне о закате Срединной империи: провинции ее были разорены, города вымирали, население голодало, повсюду свирепствовали чума и мятежи, храмы не почитались, законы утрачивали силу. Словом, передо мной предстала картина крушения целого мира, похожего на выброшенный на берег корабль, который волны разносили в щепы!..

И все эти бедствия Китая я приписывал себе одному! Моя больная душа преувеличивала значение Ти Шинфу, сравнивала его с Цезарем или Моисеем — вершителями человеческих судеб, воплощавшими силу своих племен. А я убил его, и с его убийством исчезла жизнеспособность его родины! Его разносторонний ум мог бы легко спасти эту древнюю азиатскую монархию, а я прервал его творческую деятельность! Его богатство, без сомнения, пошло бы на восстановление мощи государственной казны, а я тратил его, угощая мессалин из пассажа Элльдер персиками в январе! Да, друзья мои, я познал всю тяжесть угрызений совести человека, разрушившего империю!

И вот, чтобы хоть как-то отвлечься от тяжких мыслей, я вновь предался оргиям. Снял особняк в Париже на Елисейских полях и там творил нечто ужасное. Закатывал пиры наподобие Тримальхионовых и в часы безудержного разгула, когда гремел духовой оркестр и медь фанфар исторгала звуки канкана, а полуголые проститутки пели гнуснейшие куплеты и приглашенные сотрапезники — атеисты кабаков — богохульствовали, подняв фужеры с шампанским, я, как Гелиогабал, осатанев от ненависти ко всему мыслящему и совестливому, ползал на четвереньках и неистово по-ослиному ревел…

Потом я скатывался все ниже и ниже: стал бражничать и дебоширить вместе с низким людом, предался пьяному разгулу, описанному в «Западне», и не раз в блузе и сдвинутом на затылок картузе под руку с какой-нибудь «Mes-bottes»[6] или «Bibi-la-Jaillarde»[7] шатался по бульварам и громким пьяным голосом, прерывающимся разве что отрыжкой, завывал:

Allons enfants de la patrie-e-c! Le jour de gloire est arrive… [8]

Однажды утром после одного из таких кутежей, когда пьяный угар проходит и брезжит слабый свет разума, мне пришла идея отправиться в Китай! И, подобно солдатам, разбуженным сигналом боевой тревоги, которые тут же вскакивают и строятся, образуя колонну, мысли мои зашевелились и, выстроившись, создали великолепный план действий: я отправлюсь в Пекин, разыщу там семейство Ти Шинфу, вступлю в законный брак с одной из его дам и закреплю тем самым свое право на владение его миллионами. Это даст возможность поправить пошатнувшееся благосостояние достойного семейства, совершить пышный погребальный обряд, успокоив тем самым неприкаянную душу мандарина, щедро осыпать рисом нуждающихся, проехав по разоренным китайским провинциям, и, уж конечно, получить от императора стеклянный шарик — знак мандаринского достоинства: это, как я думал, для бакалавра труда не составит. Одним словом, я собирался собою возместить утрату Ти Шинфу и таким образом законно вернуть его отечеству если не престиж его и знания, то, во всяком случае, мощь его золота.

Иногда план мой казался мне смутным, туманным, детским и почти неосуществимым. Однако сама идея, ее оригинальность и значительность увлекала меня, как порыв ветра сухой лист.

Я начал мечтать, воображая, как ступлю на землю Китая. И вот наконец после всех сборов, которые я ускорил, соря золотом направо и налево, я отбыл в Марсель. Мною было зафрахтовано судно под названием «Цейлон». Оно-то однажды утром, когда первые лучи солнца заиграли на куполах собора Богоматери покровительницы мореплавателей, высящегося на темной крутой скале, и направилось на восток по упругим голубым морским волнам, над которыми вились чайки.


IV

<p>IV</p>

Мерно покачиваясь, «Цейлон» доплыл до Шанхая. От Шанхая по Голубой реке мы поднялись вверх до Чженьцзяня на маленьком steamer[9] компании «Russel». В Китай я ехал совсем не в качестве праздного туриста, а потому пейзаж провинции, в которой я оказался, очень похожий на росписи фарфоровых ваз: голубовато-дымчатый, с голыми холмами и кое-где виднеющимися низкорослыми деревцами с раскидистой кроной, — оставил меня угрюмо-равнодушным.

И когда капитан парохода, развязный янки с козлиной физиономией, предложил мне осмотреть монументальные развалины древнего фарфорового города, — мы проходили мимо Нанкина, — я наотрез отказался, так и не оторвав унылого взора от глинистых вод реки.

И какими же тяжкими и тоскливыми показались мне дни плаванья от Чженьцзяня до Туньчжоу, когда мы проплывали на плоскодонках, провонявших потом китайских гребцов, мимо низин, затопленных водами Белой реки, или шли вдоль берегов с бесконечными плантациями риса, среди которых нет-нет да возникали утопавшие в грязи мрачные деревушки или поля желтых гробов. По пути нам то и дело попадались вздутые позеленевшие трупы нищих — они плыли вниз по течению под сумрачно нависшим над ними небом!

В Туньчжоу я был до крайности удивлен тем, что меня поджидал там отряд казаков, который, как выяснилось позже, был выслан мне навстречу старым генералом Камиловым — героем Азиатских походов, бывшим в те годы послом России в Пекине. Ему меня отрекомендовали как существо необыкновенное и редкостное. О том меня поставил в известность приставленный ко мне генералом Камиловым словоохотливый толмач Ca То: он рассказал, что несколько недель назад в письме из России за императорской печатью говорилось о моем прибытии. Письмо было доставлено курьерами канцелярии его величества, которые едут по Сибири на санях, потом до Великой стены на верблюдах, а там вручают почту одетым в красные кожаные куртки монгольским гонцам, которые днем и ночью скачут в Пекин.

Камилов прислал мне маньчжурского пони в шелковой сбруе и свою визитную карточку со словами, написанными прямо под его фамилией: «Доброго здравия! Животное — мягкоуздое!»

Я сел на пони, и под «ура!» казаков, размахивающих своими саблями, мы тут же, так как уже спускались сумерки, — а с последним лучом солнца, оставляющим башни храма Неба, ворота Пекина закрываются, — двинулись в путь по пыльной равнине. Сначала мы ехали по большой дороге, сплошь изрытой копытами проходящих здесь караванов, с кое-где сохранившимися мраморными плитами, свидетельствовавшими о том, что в древности здесь пролегала дорога императора. Потом миновали мост Палицяо, весь из белого мрамора, со сторожащими его надменными драконами. Затем поскакали вдоль каналов с темными водами, по берегам которых замелькали фруктовые сады и деревни с голубыми домиками, ютящимися у подножья пагод. И тут вдруг на крутом повороте я в изумлении замер…

Передо мной лежал Пекин! Широкая, величественная, грубая стена из темно-серого камня, уходя в необозримую даль, выделялась на фоне закатного кроваво-пурпурного неба многоярусными кровлями и воротами величественной архитектуры…

А дальше к северу, в туманной фиолетовой дымке, как бы зависнув в воздухе, виднелись горы Монголии…

У ворот Туньцзеньмень меня ждал роскошный паланкин, в котором мне предстояло проследовать через весь Пекин до военной резиденции генерала Камилова. Теперь Китайская стена, возле которой я находился, выросла до небес, подобно наводящему ужас библейскому сооружению; к ее основанию жались лавчонки торговцев — экзотический базар, гудевший, точно пчелиный улей. Дрожащий свет фонарей разрывал надвигающуюся темноту кроваво-красными вспышками, а белые навесы, лепившиеся к темной стене, казались сидевшими на ней белыми бабочками.

Тут мне взгрустнулось, я сел в паланкин, опустил расшитые золотом алые занавески и в сопровождении казаков проследовал в древний Пекин через огромные ворота, осаждаемые шумящей толпой, повозками, лаковыми носилками, монгольскими всадниками с луками и стрелами, бонзами в белых одеяниях и длинными вереницами медлительных одногорбых верблюдов, мерно покачивающих свою ношу…

Очень скоро паланкин остановился. Почтительный Ca То поднял занавеску, и я увидел, что нахожусь в тихом, сумеречном саду, где среди вековых кленов стояли похожие на огромные фонари беседки, излучавшие мягкий свет, а со всех сторон доносилось журчание разнообразных фонтанов. На крытой деревянной галерее, крашенной в красный цвет и освещенной гирляндой китайских фонариков, поджидал меня, опираясь на огромный палаш, человек крепкого сложения, с седыми усами. Это и был генерал Камилов. Идя ему навстречу, я услышал легкий шаг вспугнутых газелей, скрывшихся в чаще деревьев…

Старый герой прижал меня к груди и тут же, согласно китайскому обычаю, повелевавшему совершить обряд омовения, подвел меня к огромному наполненному водой и источавшему аромат сирени фарфоровому тазу, в котором среди ломтиков лимона плавали белые губки.

Чуть позже, когда сады купались в дивном лунном свете, я, уже освежившийся и в белом галстуке, вошел под руку с генералом Камиловым в будуар его жены. Она была стройна, белокура и зеленоглаза, как гомеровская сирена. К вырезу белого шелкового платья была приколота алая роза, а пальцы, которые я поднес к своим губам, источали аромат сандала и чая.

Мы долго беседовали о Европе, нигилизме, Золя, Льве XIII и худобе Сарры Бернар…

В открытую галерею проникал жаркий вечерний воздух, напоенный ароматом гелиотропа. Тут генеральша села за рояль и ее контральто до позднего часа оглашало унылую тишину Татарского города пикантными ариями из «Мадам Фавар» и нежными напевами из «Короля Лагора».


На следующий день с утра пораньше мы с генералом уединились в одной из садовых беседок, и я рассказал ему свою плачевную историю, изложив и фантастические причины, приведшие меня в Пекин. Герой слушал меня, хмуро поглаживая густые казацкие усы.

— А знает ли мой уважаемый гость китайский язык? — спросил он вдруг, устремив на меня пытливый взгляд.

— Знаю, генерал, два основных слова: «чай» и «мандарин».

Он провел жилистой рукой по бороздившему его лысую голову шраму.

— «Мандарин», друг мой, не китайское слово, и здесь, в Китае, его никто не понимает. Это ведь имя, которое мореплаватели шестнадцатого века из вашей прекрасной страны дали…

— Да, было время, когда у нас были мореплаватели… — пробормотал я, вздыхая.

Он тоже вздохнул — по всей видимости, из вежливости — и продолжил:

— Да, ваши мореплаватели и дали китайским чиновникам это имя. Оно происходит от вашего прекрасного глагола…

— Да, были у нас и глаголы… — снова пробормотал я, следуя привычке ругать отечество.

На какой-то миг он прикрыл круглые совиные глаза, потом продолжил так же серьезно и спокойно:

— …от вашего прекрасного глагола «mandar»[10]. Так что в вашем распоряжении остается только слово «чай». Оно, конечно, в жизни китайца играет немаловажную роль, это так, но, думаю, будет недостаточным для общения. Мой уважаемый гость собирается вступить в законный брак с одной из женщин рода Ти Шинфу, продолжить бурную деятельность мандарина и заменить собой всем его чадам и домочадцам, не говоря уже об общественности, всеми оплакиваемого покойника. Для всего этого вы располагаете только словом «чай». Этого маловато.

Я не мог с ним не согласиться — этого действительно было маловато. Уважаемый русский, морща свой крючковатый, как у коршуна, нос, высказал мне и некоторые другие свои соображения, явно воздвигавшие Китайскую стену перед моими намерениями: ведь ни одна женщина рода Ти Шинфу никогда не согласится стать женой чужеземца, да и невозможно, совершенно невозможно, чтобы этому чужеземцу император, Сын Солнца, дал свое согласие на предоставление привилегий мандарина.

— Это почему же? — воскликнул я с удивлением. — Я ведь принадлежу к почтенному в Миньо роду, я бакалавр, и бакалавр как в Коимбре, так и в Пекине! Я даже был на государственной службе… У меня миллионы… Да и в стилистике административных посланий я тоже наторел немало.

Внимая всем моим доводам, генерал согласно кивал головой. Потом сказал:

— Нет, не то что император не даст согласия, а просто… того, кто осмелится доложить ему о подобном, — обезглавит! Китайские законы, касающиеся подобных дел, суровы и определенны.

Подавленный услышанным, я опустил голову.

— Но, генерал, — пробормотал я, — я хочу избавиться от ненавистной тени старого Ти Шинфу и его бумажного змея!.. Ну а что вы скажете, если я пожертвую китайской казне половину моих миллионов, коли уж сам лично не могу продолжить дело мандарина, трудясь на благо китайского государства? Может, дух Ти Шинфу успокоится?..

Генерал отечески положил мне на плечо свою широкую ладонь.

— Заблуждаетесь, молодой человек, и очень! Эти ваши миллионы никогда не попадут в государственную казну. Они застрянут в бездонном кармане правящего класса: их потратят на разведение садов, приобретение фарфора, ковров, которыми здесь устилают полы, шелковых тканей для наложниц, так что ваши миллионы не избавят от голода ни одного китайца и не замостят пришедшую в негодность мостовую… Они всего лишь придадут еще большую пышность азиатским оргиям. Душа Ти Шинфу хорошо знает обычай своей страны, и ваша жертва не принесет ей успокоения.

— А если я какую-то часть имущества этого бездельника, ну, скажем, как частное лицо, филантроп раздам голодающему народу в виде риса? Это, пожалуй, идея…

— Пустое! — сказал генерал, сведя на переносице брови. — Императорский двор тотчас увидит в этом происки своих политических врагов, хитрый план привлечь на свою сторону народные массы, короче — угрозу династии… А вам, мой друг, отрубят голову. И это серьезно…

— Проклятье! — взревел я. — Зачем же я тогда сюда приехал?

Дипломат пожал плечами, но тут же, обнажив в хитрой улыбке желтые зубы, сказал:

— Сделайте вот что: разыщите семейство Ти Шинфу… Я же, со своей стороны, попытаюсь узнать у первого министра его превосходительства принца Тона, где живет интересующее вас потомство мандарина. Соберите всех его внуков и правнуков и дайте им дюжину-другую ваших миллионов. Потом организуйте пышные похороны мандарина по здешнему обычаю, с процессией, которая растянется на всю улицу, с бонзами, всевозможными паланкинами, копьями, опахалами, носилками, легионом надрывно рыдающих плакальщиц и так далее и тому подобное. И если после этого ваша совесть не успокоится и привидение будет вас преследовать…

— Что тогда?

— Перережьте себе горло!

— Премного вам обязан, генерал!


Однако при всем том кое-что, на чем сходились и сам Камилов, и почтительный Ca То, и генеральша, было очевидно, а именно: раз уж я решил свести знакомство с семейством Ти Шинфу, намереваюсь устроить похороны и пожить жизнью пекинца, то мне следует привыкать к одежде, манерам и церемонности мандарина, прежде всего надев платье богатого образованного китайца…

Желтоватый цвет моего лица и длинные свисающие усы были как нельзя кстати, и, когда на следующее утро, одетый с иголочки портными улицы Шакуа, я вошел в обитую алым шелком залу, где на лакированном столе уже стоял утренний завтрак, генеральша почтительно, точно явился сам Тон Че, Сын Неба, отступила.

На мне была темно-синяя парчовая туника с расшитой золотыми драконами и цветами грудью, она застегивалась сбоку; поверх нее надет шелковый казакин, тоже синий, но более светлый, короткий и свободный; из-под шелковых штанов орехового цвета виднелись желтые унизанные жемчугом домашние туфли и чулки в черную звездочку; у пояса на красивой перевязи с серебряной бахромой висел бамбуковый веер с портретом философа Лаоцзы. Подобные делают в Сватоу.

И сколь же теперь все во мне было созвучно одежде: все мои мысли и чувства тут же стали китайскими. Так, например, во мне появилось стремление к вычурным церемониям, бюрократическое почтение с определенной долей просвещенного скептицизма к формулам и вместе с тем унизительный страх перед императором, ненависть к чужеземцам, культ предков, приверженность к традициям и любовь к сладостям…

Душой и потрохами я уже был настоящий мандарин. И генеральше я не сказал: «Бонжур, мадам», а, согнувшись в полупоклоне и вращая кулаками у склоненного лба, приветствовал ее обычным китайским приветствием.

— Восхитительно, великолепно! — говорила она, премило улыбаясь и хлопая в ладоши.

В это утро в честь моего перевоплощения был подан китайский завтрак. Как же изящны были салфетки из шелковистой красной бумаги с нарисованными на них черными чудовищами! Завтрак начался с устриц из Нинпо. Устрицы были превосходны! Я с превеликим китайским удовольствием проглотил целых две дюжины. Затем подали нежнейшее мясо плавников акулы, потом бараньи глаза в чесночном соусе, водяные лилии в сахарном сиропе, апельсины из Кантона и, наконец, рис, священный рис предков…

Все эти яства запивались великолепным шаншиньским вином. А на десерт я получил чашку крутого кипятка, в который бросил — и с каким удовольствием! — щепоть императорского чая первого сбора, особого сбора, который, словно в священном обряде, совершается чистыми руками девственниц!..

Когда же мы закурили, появились две певицы, довольно долго издававшие гортанные звуки, — они пели песни времен династии Мин, пели под аккомпанемент гитар, обтянутых змеиной кожей, струны которых перебирали два татарина, сидевшие на корточках. В Китае можно найти развлечение на любой вкус.

Потом белокурая генеральша не без огня спела «Femme a Barbe»[11] Когда же генерал в сопровождении отряда казаков отправился во дворец к принцу Тону, чтобы узнать местонахождение семейства Ти Шинфу, я, сытый и довольный, вышел вместе с Ca То посмотреть на Пекин.

Дом генерала Камилова находился в одном из аристократических военных кварталов Татарского города. Здесь всегда царит спокойствие. Изборожденные колесами повозок улицы напоминают широкие деревенские дороги и почти всегда идут вдоль стены, из-за которой свисают кленовые ветви.

Иногда по этим дорогам трусит рысцой монгольский пони, впряженный в коляску на высоких колесах, обитых золотыми гвоздями; коляску трясет: колышутся спущенные шелковые занавески и воткнутые по углам коляски пучки перьев; а внутри сидит хорошенькая китаянка, одетая в светлую парчу, с убранной цветами головой и скучающим видом, и вертит надетые на ее руки серебряные браслеты. А то вдруг появляются аристократические носилки мандарина, которые, поспешая, несут в какое-нибудь учреждение кули с косицами, они одеты во все голубое, впереди бегут слуги, держа высоко над головами шелковые свитки, расшитые знаками власти, в носилках сидит толстобрюхий человек в огромных круглых очках, он либо перелистывает какие-то бумаги, либо, открыв рот, дремлет.

Мы с Ca То останавливаемся у богатых лавок с вертикально висящими красными вывесками, на которых сверкают золотые иероглифы; покупатели молча, точно в церкви, скользят, подобно теням, от одной роскошной вещи к другой: здесь и фарфор династии Мин, и изделия из бронзы, эмали, слоновой кости, здесь шелка, изукрашенное инкрустацией оружие, чудесные веера из Сватоу; иногда можно видеть, как молоденькая, с раскосыми глазами красавица в голубом костюме и с бумажным маком в косах разворачивает перед толстым китайцем вышивку редкой красоты, которую тот рассматривает с благоговением, скрестив на животе руки; в глубине магазина стоит торжественный и недвижный хозяин, он что-то пишет кистью на длинных дощечках из сандалового дерева; все вещи источают сладковатый аромат, который волнует и навевает печаль…

Вот и стена, которая отгораживает Запретный город — священную резиденцию императора. Юноши благородного происхождения сходят по ступеням храма, они только что упражнялись в стрельбе из лука. Ca То называет мне имя каждого. Это избранная стража особого назначения: во время пышных церемоний юноши сопровождают желтый шелковый зонт с изображением дракона — священный символ императорской власти. Все они низко склонились перед проходившим мимо них седым длиннобородым старцем в коротком желтом одеянии; желтый цвет — привилегия старца: это один из принцев империи, он шел, разговаривая с самим собой, в руке у, него была палка, на которой сидели ручные жаворонки…

Сколь же своеобразны кварталы Пекина! Но, пожалуй, самое любопытное — увидеть довольно частую здесь встречу двух толстых мандаринов у входа в сад: они обмениваются бесконечными поклонами вежливости, рассыпаются в извинениях и одаривают друг друга улыбками — все согласно этикету, согласно установленному церемониалу, в то время как за их спинами весьма забавно покачиваются длинные павлиньи перья. Кроме того, подняв глаза вверх, к небу, обнаруживаешь парящих там огромных бумажных змеев в форме драконов, китов или сказочных птиц. Ими, этими легионами невероятных прозрачных и качающихся чудовищ, полнится все воздушное пространство.


— На сегодня, Ca То, хватит с нас Татарского города! Пойдем посмотрим китайские кварталы.

И вот через Чжиньменьские ворота мы входим в китайскую часть города. Здесь живет буржуазия, торговцы и простой люд. Улицы, подобно линейкам тетрадки, идут строго параллельно друг другу, и среди нечистот, многими поколениями втаптываемых в землю, нет-нет да увидишь плиты розового мрамора, которыми были вымощены они во времена династии Мин.

По обеим сторонам улиц тянутся то пустыри, откуда доносится вой голодных собак, то унылые домишки и жалкие лавчонки с длинными грязными вывесками, раскачивающимися на железном шесте. Чуть впереди видишь высящиеся триумфальные арки, сколоченные из деревянных брусьев пурпурного цвета и соединенные наверху покрытой лаком и блестящей, как эмаль, голубой черепичной крышей. Шумная густая людская толпа, одетая преимущественно в коричневые и синие тона, движется здесь нескончаемым потоком, туманом желтой пыли подернуто все вокруг, едкое зловоние источают черные стоячие лужи, и в людскую толпу то и дело врезаются караваны верблюдов, сопровождаемые мрачными погонщиками-монголами, одетыми в бараньи шкуры.

Мы идем до перекинутых через каналы мостов, на которых полуголые акробаты в масках злых демонов выделывают свои примитивно-хитрые и комически ловкие трюки; какое-то время я стою и наблюдаю за астрологами в длинных балахонах с наклеенными на спинах бумажными драконами, они шумно торгуют гороскопами и предсказаниями. Сколь необычен и сказочен город!

Вдруг слышатся громкие крики. Мы бросаемся в их направлении и видим группу связанных за косицы арестантов, которых сопровождает, подгоняя зонтиком, солдат в больших очках. Вот здесь-то, на этой улице, я и стал свидетелем пышных похорон одного мандарина; процессия несла всевозможные флажки и расшитые золотом красные штандарты, некоторые участники процессии жгли на переносных жаровнях благовония, оборванные женщины голосили и в отчаянии бросались на землю — слуги мгновенно устилали ее коврами — и катались по ней, потом вставали и были вполне веселы, когда кули в белой траурной одежде предлагал им чай из большого чайника, формой своей напоминающего птицу.

Проходя мимо храма Неба, на одной из площадей я вижу несметное число нищих, на телах которых нет ничего, кроме веревки вокруг пояса да привязанного к ней кирпича, и женщин, в волосах у которых красуются старые бумажные цветы, — они спокойно обгладывают кости; тут же лежат детские трупы, над которыми летают слепни. Идя дальше, мы натыкаемся на клетку, в которой сидит осужденный и, просунув сквозь решетку изможденные руки, просит милостыню… Позже Ca То привел меня еще на одну небольшую площадь, на Каменных плитах которой стояли маленькие клетки с головами казненных, с них на землю капала густая черная кровь…

— Фу, хватит, Ca То, — произнес я, пораженный увиденным и страшно уставший, — я хочу отдохнуть от всего этого, побыть в тишине и выкурить дорогую сигару.

Он склонился в поклоне и тут же повел меня по гранитной лестнице на городскую стену, что, протянувшись на многие километры, представляла собой широкую эспланаду, где в один ряд сразу могли ехать четыре боевых колесницы.

И в то самое время, когда Ca То, сидя между идущих поверх стены зубцов, позевывал, как всякий гид, которому все показываемое давно наскучило, я, покуривая, созерцал лежащий у моих ног огромный Пекин…

Он был подобен тому великолепному библейскому городу — Вавилону или Ниневии, — который за три дня из конца в конец прошел пророк Иона. Огромная стена с воротами и монументальными башнями, кажущимися издали почти прозрачными, ограждает его со всех четырех сторон света. В замкнутом этой стеной огромном пространстве зеленеют рощи, голубеют искусственные озера, отливают сталью каналы, через которые перекинуты мраморные мостики, виднеются пустыри с полуразвалившимися строениями и здания с поблескивающей на солнце черепицей, фамильные пагоды, белые лестницы храмов, триумфальные арки, тысячи беседок, выглядывающих из зелени садов, какие-то участки города сплошь уставлены фарфоровыми фигурками, а какие-то похожи на свалки, и всюду, куда бы ни упал взгляд, — бастионы сказочно неприступного вида…

Рядом со всеми этими грандиозными сооружениями человек — всего лишь жалкая темная песчинка, гонимая легким ветром…

Вот среди пышной зелени высится просторный императорский дворец, его желтые черепичные крыши сверкают, подобно чистому золоту. Как хотелось бы мне проникнуть в его тайны, увидеть, побывав на его многоярусных галереях, варварскую роскошь династий, царивших здесь веками!

Чуть дальше — храм Неба, очень похожий на три зонтика, расположенных один над другим; еще дальше — величественная Колонна Начал — холодная и священная, как дух самой расы, а еще дальше — ступени из яшмы, ведущие в храм Очищения, они сверкают, играя полутонами.

Тут я обращаюсь за разъяснениями к Ca То, и его палец указывает мне на храм Поминания предков, дворец Верховного согласия, павильон Цветов образованности и беседку Летописцев, крыши которых из голубой, зеленой, пурпурной и лимонно-желтой черепицы поблескивают среди зелени окружающих рощ. Жадными глазами пожирал я все эти памятники азиатской древности, сгорая от желания свести знакомство с обитавшим здесь, в этом краю, непостижимым для меня обществом, с основами его учреждений, значением культов, духом образованности, грамматикой, догматами и непонятной мне деятельностью мозга китайского ученого…

Но мир этот неприкосновенен, как святилище.

Я присел на выступ стены, и взгляд мой потерялся на расстилавшейся от ворот города до отрогов Монгольских гор песчаной равнине, где не переставая кружились вихри пыли и чернели вереницы медленно идущих караванов… Мною овладела грусть, а царившее над Пекином безмолвие превратило ее в безысходную тоску по себе самому, в чувство одиночества здесь, в этом похитившем меня жестоком и варварском мире. И тут глаза мои увлажнились: я вспомнил свою родную деревню в провинции Миньо, церковный двор, затененный густой листвой раскидистых дубов, лавку с привязанной к двери лавровой ветвью, навес над кузницей и ручьи, особенно свежие, когда зеленеет лен…

Здесь же, в Пекине, было то время года, когда, устремляясь к югу, голуби покидают город. Я видел, как, оставляя рощи, храмы и беседки императорского сада, они прямо над моей головой собирались в стаи, и у каждого в клюве была легкая бамбуковая трубочка, свистом своим отпугивающая в полете коршунов. То были гонимые бризом белые голубиные облака, оглашавшие воздух печальными вздохами, похожими на вздохи ветра, который стихал в туманной дали…

Домой я вернулся усталый и в тяжелом раздумье.

За обедом, разворачивая салфетку, Камилов поинтересовался моими впечатлениями от Пекина.

— Пекин, генерал, заставил меня вспомнить стихи нашего великого поэта:

На вавилонских реках…

— Пекин, — сказал задумчиво, качая лысой головой, Камилов, — чудовище! Вы только подумайте, ведь этой столице и господствующему здесь классу подчинено триста миллионов способных, трудолюбивых, легко переносящих страдания, быстро размножающихся и готовых заселить весь мир людей. Они изучают наши науки… Угодно вам рюмку «Медока», Теодоро?.. У них великолепный флот. Они знакомы с прусской тактикой и владеют колющим оружием. А ведь это то войско, которое когда-то надеялось победить неприятеля бумажными драконами, из пасти которых вырывался огонь… Вот так-то!

— И все-таки, генерал, патриоты моей страны, когда в связи с Макао заходит речь о Небесной империи, презрительно говорят, зло тряхнув гривой: «Пошлем туда пятьдесят человек, и от Китая останется мокрое место…»

Повторенная мною чужая глупость вызвала неловкое молчание. Громко откашлявшись, генерал снисходительно сказал:

— Португалия — прекрасная страна…

Я жестко и сухо ответил:

— Португалия — страна-недоразумение, генерал!

Аккуратно кладя на край тарелки крылышко цыпленка и вытирая пальчики, генеральша произнесла:

— Португалия — родина песни Миньоны, и там цветут апельсиновые деревья.

Толстый Мерисков — доктор Боннского университета и советник посольства, большой знаток поэзии и охотник до споров — любезно поправил ее:

— Родина Миньоны — Италия, госпожа генеральша. И слова божественного Гете: «Ты знаешь край, где апельсины зреют» — относились как раз к Италии. Italia mater[12]. И Италия всегда будет наилюбимейшей страной тонко чувствующей половины человечества.

— Ну, а я больше люблю Францию! — вздохнув, сказала супруга первого секретаря, рыжеволосая куколка с веснушчатым лицом.

— О, Франция! — произнес атташе, томно закатив глаза.

Поправив очки, толстый Мерисков заметил:

— У Франции есть свой недуг — социальный вопрос…

— О да, социальный вопрос! — хмуро повторил Камилов.

— Да, да, социальный вопрос, — поддержал Мерискова все тот же атташе.

И, продолжая с полным знанием дела обсуждать поднятую нами тему, мы перешли к кофе.

Чуть позже, спускаясь в сад, чувствительно настроенная генеральша прошептала, опершись на мою руку:

— Ах, если бы я могла пожить в тех странах, где цветут апельсины!

— В странах, где умеют любить, — ответил я тем же заговорщическим шепотом, увлекая ее в тень, под клены.


V

<p>V</p>

Все долгое лето ушло на розыски той провинции, где проживал умерший Ти Шинфу!

И надо сказать, это был весьма красноречивый эпизод из жизни страны, и в чисто китайском вкусе! Готовому к услугам Камилову, проводившему все дни напролет в китайских государственных учреждениях, прежде всего пришлось доказывать, что желание найти местожительство старого умершего мандарина не сопряжено ни с каким заговором против государства, и даже дать заверения, что интерес к личности мандарина никоим образом не приведет к посягательству на священные в этой стране обряды. Только после этого принц Тон дал от имени императора соизволение на ведение этих розысков. Сотни писцов вынуждены были проводить дни и ночи с кисточкой в руке над рисовой бумагой, строча отчеты и сообщения; собирались бесконечные тайные собрания во всех учреждениях Императорского города, начиная с Астрономического суда и кончая храмом Источника доброты, сотни кули сновали с носилками, трещавшими под тяжестью ветхих документов, от русской дипломатической комиссии до беседок Запретного города, а оттуда на Архивный двор.

Когда же Камилов пытался интересоваться «результатами розысков», ему спокойно отвечали, что идут поиски указаний по этому поводу в священных книгах Лаоцзы или что возникла необходимость свериться со старинными текстами времен Нор Хачжоу. А чтобы успокоить воинственно настроенного русского генерала, принц Тон каждый ответ подкреплял доказательствами своего внимания, как-то: карамелью с начинкой или почками бамбука в сиропе…


И вот пока генерал усердно пытался помочь мне разыскать семейство Ти Шинфу, я (как выразился один японский поэт) ткал золото и шелк своих досугов у ножек генеральши.

В саду под кленами стояла беседка, носившая чисто китайское название — «Скромный приют отдохновения», рядом с ней под безыскусным мостиком розового цвета журчал ручей. Сделанные из бамбукового плетения стены беседки были обиты светло-коричневым шелком, а потому проходивший сквозь них солнечный свет становился необычным, бледно-опаловым. Посередине беседки стоял мягкий диван, обитый белым шелком, — поэтичнее сказать, шелком цвета утренних туманов, — влекший к себе, точно брачное ложе. По обе стороны от него красовались в прозрачных вазах эпохи Йен аристократические красные японские лилии. Тонкие нанкинские циновки устилали пол, а возле узорчатого окна на грациозной подставке из сандалового дерева лежал веер, сделанный из хрустальных пластинок, издававших при легком дуновении ветерка томно-нежные звуки.

Августовские утра в Пекине очень мягкие: в воздухе уже чувствуется осеннее очарование. Утренние часы советник Мерисков и все представители миссии проводят, как правило, в канцелярии: готовят дипломатическую почту для Санкт-Петербурга.

Я же с веером в руке и в шелковых туфлях, легко ступая по посыпанным песком дорожкам сада, иду к «Скромному приюту отдохновения» и, приоткрыв дверь, зову:

— Мими?

И слышу в ответ нежный, как поцелуй, голос генеральши:

— All right…[13]

Как же ей шел наряд китайской дамы! В пышно взбитых волосах белели цветы персика, а нарисованные нанкинской краской брови были особенно яркими и четкими. Расшитая тонким золотым сутажом газовая кофточка облегала ее упругую маленькую грудь, широкие пышные штаны из фуляра телесного цвета доходили до тонких щиколоток, как у красавиц гарема, а туфельки ее были так малы, что в них едва помещались три пальца моей руки.

Звали ее Владимира; родом она была из Нижнего Новгорода, воспитывала ее старая тетка, большая поклонница Руссо и Фобласа, которая носила высокий напудренный парик и походила на грубую казацкую литографию изысканной версальской дамы.

Мечтой Владимиры было жить в Париже, а потому, с изяществом заваривая чай, она просила меня рассказывать пикантные истории о cocottes[14] и признавалась, что боготворит Дюма-сына…

Я приподнимал широкие рукава ее кофты цвета увядших листьев и позволял своим набожным устам путешествовать по свежей коже ее белых рук, а позже, уже лежа в объятиях друг друга, мы забывались в экстазе, слыша, как шелестит ветер пластинками веера, как вспархивают с веток платанов голубые сороки и ритмично журчит бегущий ручей…

Наши увлажненные глаза нет-нет да останавливались на висящем над диваном черном атласном полотне с китайскими иероглифами, цитировавшими изречения о «супружеском долге» из священной книги Ли Нунь. Но мы по-китайски не понимали. И в полной тишине наши поцелуи множились и звонко, подобно падающему в серебряную чашу жемчугу (я уподобляю свою речь цветистой речи восточных стран), звенели… О, полные нежности сиесты в садах Пекина, где вы? Где вы, увядшие лепестки красных японских лилий?..


Однажды утром, войдя в канцелярию миссии, где я с Мерисковым курил трубку дружбы, Камилов бросил свою огромную саблю на канапе и, радостно сияя, сообщил мне новости, полученные от проницательного принца Тона. Наконец-то обнаружили местожительство этого богатого мандарина по имени Ти Шинфу — он проживал в местечке Тяньхо на границе Китая с Монголией. Умер он внезапно, и все его многочисленное семейство, впав в нищету, ютилось в жалкой лачуге…

Обнаружено это было совсем не императорским бюрократическим аппаратом, а астрологом храма Факуа, который двадцать ночей подряд «листал» архив сверкающего звездного неба…

— Теодоро, это, конечно же, тот мандарин, которого вы ищете! — воскликнул Камилов.

Стряхнув пепел, Мерисков поддержал его:

— Тот самый, Теодоро!

— Тот… — хмуро насупившись, прошептал я.

Очень возможно, что это был именно тот мандарин, очень! Но сейчас меня совсем не прельщала мысль отправиться на розыски этого мандарина и его семейства по однообразным и безрадостно пустынным окраинам Китая!.. К тому же, с тех пор как я приехал в Пекин, меня ни разу не посещало видение Ти Шинфу с его бумажным змеем. Совесть моя спала подобно голубке. По всей видимости, мое волевое усилие, направленное на отказ от удовольствий, которым я предавался на бульварах Лиссабона и улице Лорето, было зачтено мне вечной справедливостью во искупление грехов, а то, что я избороздил все моря до берегов Небесной империи, было воспринято как паломничество к святым местам, и успокоенный Ти Шинфу нашел себе прибежище в вечной неподвижности. Так для чего же мне теперь ехать в Тяньхо? Почему не остаться здесь, в этом милом мне Пекине, лакомясь засахаренными водяными лилиями и предаваясь любовной неге в «Скромном приюте отдохновения», а в голубоватые вечерние часы гуляя под руку с приятным собеседником Мерисковым по яшмовым ступеням храма Очищения или под кедрами храма Неба?..

Однако педантичный Камилов уже отмечал карандашом на географической карте, изобилующей горными массивами, извилистыми линиями рек и заштрихованными болотистыми пространствами, путь моего следования в Тяньхо, теперь уже не суливший мне никакой радости.

— Так вот! Мой гость поднимется до Никухе, что стоит на берегу Белой реки… А дальше на плоскодонке дойдет до Миюнь. Прекрасный город. В нем живет живой Будда… Потом верхом на лошади доскачет до крепости Шехиа. Минует Великую стену — это впечатляюще! Отдохнет в крепости Купихо. Здесь можно поохотиться на газелей. Великолепных газелей… И потом, после двух дней пути, прибудет в Тяньхо… Прекрасный маршрут, не так ли?.. Когда вы намерены отправиться? Завтра?..

— Завтра… — с грустью повторил я.

Бедняжка Владимира! В тот вечер, когда Мерисков, сидя в глубине залы, играл, как обычно, в вист с тремя служащими посольства, а генерал Камилов дремал, приоткрыв рот, со скрещенными на груди руками, в углу дивана, важно, точно в кресле Венского конгресса, она села за рояль. Я стал подле нее в позе преследуемого роком Лары и мрачно крутил ус. Владимира же, это очаровательное создание, глядя на меня своими влажными и блестящими глазами, запела под стонущие звуки рояля:

L'oiseau s'envole, La bas, la bas!.. L'oiseau s'envole… Ne revient pas…[15]

— Птичка должна вернуться в свое гнездышко, — прошептал я, совершенно растроганный, и отошел, чтобы скрыть навернувшиеся слезы и в сердцах выругаться: — Чертов Ти Шинфу! Это все из-за тебя! Старый бездельник! Старый мерзавец!..

На следующий день я отбыл в Тяньхо в сопровождении услужливого толмача Ca То, длинной вереницы повозок, двух казаков и сонма кули.

Миновав стены Татарского города, мы долгое время ехали вдоль священных садов, окружающих храм Конфуция.

Был конец осени, листья пожелтели, воздух тревожил душу нежнейшими ароматами…

Из священных беседок доносилось монотонно-печальное пение. По ступеням храма медленно скользили уже готовящиеся к зимней спячке большие змеи, которых здесь тоже считают священными. По дороге нам то и дело попадались изможденные буддисты с узловатыми ногами и руками, они лежали под кленами, раскинув руки, неподвижно, точно идолы, и созерцали свой пуп в надежде на совершенства нирваны…

Я же, печальный, как азиатское октябрьское небо, ехал и вспоминал две круглые блестящие слезинки, навернувшиеся на зеленые глаза генеральши при нашем расставании.


VI

<p>VI</p>

Когда, мы прибыли в Тяньхо, день был уже на исходе и красное, как раскаленный металлический щит, солнце садилось.

С южной стороны, прямо над скалами, между которых бурлит поток, высятся черные стены города, на восток уходит мертвая пыльная равнина, упирающаяся в темное скопление холмов, где белеет большое здание — католическая миссия. На севере видны вечные фиолетовые вершины Монгольских гор, висящих в воздухе подобно гряде облаков.

Мы остановились в большом и смрадном бараке, именуемом «Пристанищем земного отдохновения». Здесь мне отвели комнату, предназначенную для знатных путешественников, с выходом на галерею, стоящую на сваях; необычным убранством моей комнаты были бумажные драконы, которые свисали с потолочных балок, и при небольшом движении воздуха весь легион монстров тут же начинал качаться и шелестеть, как сухая листва, создавая впечатление какой-то призрачной жизни.

Прежде чем стало темнеть, мы с Ca То пошли осматривать город, но тут же сбежали от зловония улиц, на которых все мне казалось черного цвета: и лачуги, и глинистая почва, и нечистоты, и голодные псы, и мерзкая чернь… Пришлось вернуться в гостиницу, где я был встречен монголами-погонщиками и вшивыми ребятишками, глядевшими на меня с явным испугом.

— Здесь, Ca То, все мне кажутся подозрительными, — сказал я, хмурясь.

— Вы правы, ваша честь. Это сущий сброд! Но вам ничто не угрожает: перед отъездом я зарезал черного петуха, а потому богиня Гуаньинь должна быть удовлетворена. Можете почивать спокойно, злые духи вас не потревожат… А чаю не желаете?..

— Принеси чаю, Ca То.

Напившись чаю, мы стали обсуждать мой великий план: завтра утром я принесу радость в печальную лачугу вдовы Ти Шинфу, сообщив о миллионах, которые собираюсь ей передать, — они уже в Пекине; потом, получив согласие правящего мандарина, мы раздадим рис всему населению, ну а к ночи устроим иллюминацию, танцы, народное гуляние…

— Ну, как тебе все это, Ca То, а?

— Устами вашими глаголет мудрость Конфуция… Это будет грандиозно. Это будет грандиозно.

Но так как я очень устал, то тут же принялся зевать и, завернувшись в меховую шубу и осенив себя крестом, растянулся на подогреваемом кирпичном возвышении, заменявшем в китайских гостиницах кровати. Засыпая, я грезил о белых плечах генеральши и ее зеленых глазах русалки…

Очень возможно, что была уже полночь, когда я проснулся от глухого и монотонного шума, который доносился в мою комнату; он походил на сильные порывы ветра в лесу или разбивающийся о мол мощный прибой. Через открытую галерею проникал лунный свет, печальный лунный свет азиатской ночи, видоизменявший свисавших с потолка драконов, придавая им сходство с химерами…

И сразу, как только увидел освещенную лунным светом высокую и худую человеческую фигуру, поспешно встал.

— Это я, ваша честь! — прошептал взволнованный Ca То.

Склонившись ко мне, он сбивчиво стал излагать причину своей тревоги. Оказалось, что, пока я спал, город облетела весть, что прибывший чужеземец — чужеземный дьявол, привез тюки, полные сокровищ… И как только стемнело, Ca То увидел толпы бродящих вокруг нашего пристанища людей с горящими, как у нетерпеливых шакалов, глазами и жадными настороженными лицами… Он приказал кули забаррикадировать вход в гостиницу, расставив полукругом, как это делали татары, повозки для поклажи… Но людские толпы все прибывали и прибывали… Он только что ходил глядеть в смотровое окошко, и похоже, что вокруг их гостиницы собирается все население Тяньхо, город угрожающе гудит… Видно, богиня Гуаньинь не удовлетворилась кровью черного петуха!.. Да и у дверей пагоды он видел черную козу, которая пятилась… Нас ждет ночь ужасов!.. А его бедная жена — далеко, в Пекине…

— Ну и что же, Ca То, нам делать? — спросил я его.

— Что же делать… Ваша честь! Что же делать…

Он умолк и, трясясь от страха, весь сжался, как собака под ударами плети.

Я отстранил труса и вышел на галерею. Внизу от противоположной стены с навесом падала густая тень. И там — это точно! — стояла сгрудившаяся темная масса. Иногда от нее отделялась какая-нибудь фигура и появлялась на освещенном пространстве, оглядывая и обнюхивая повозки, но, почувствовав на своем лице лунный свет, тут же возвращалась обратно. Поскольку крыша навеса была низкой, то увидеть, как поблескивают в лунном свете взятые наперевес копья, не представляло труда.

— Что вам нужно, негодяи? — отважился я крикнуть им по-португальски.

Дикий вой был ответом на речь чужеземца, потом в меня полетел камень — он прорвал вощеную бумажную занавеску; следом просвистела стрела — она впилась в балку прямо над моей головой…

Я бросился в кухню. Там на корточках сидели сопровождавшие меня кули и стучали от страха зубами, а двое казаков, держа сабли на коленях, покойно покуривали у огня.

Ни старика в очках — хозяина нашей «гостиницы», ни оборванной старухи, которую я видел во дворе, — она запускала бумажного змея, — ни монголов-погонщиков, ни вшивых ребятишек на кухне не было, все исчезли. В углу, не двигаясь, валялся какой-то накурившийся опиума старик. А шум во дворе нарастал.

Тогда я воззвал к пребывавшему в полуобморочном состоянии Ca То, сказав ему, что мы без оружия и для защиты от нападения нам мало двух казаков, а потому необходимо обратиться за помощью к правящему здесь мандарину, поставив его в известность, что я — друг генерала Камилова, гостя принца Тона, и убедить разогнать толпу во имя священного закона гостеприимства!..

Но Ca То шепотом поведал мне о своих подозрениях: он считал, что это нападение, похоже, самим мандарином и подстроено! Ведь молва о моем золоте, привезенном на повозках, взволновала всех: и богатых, и бедных!.. И благоразумие, как священная заповедь, подсказывает, что лучше отдать им часть денег, съестных припасов и несколько мулов…

— И остаться здесь, в этой дыре, ни с чем: без гроша в кармане, без одежды и провизии?

— Но с драгоценнейшей жизнью, ваша честь!

Я сдался и приказал Ca То, чтобы тот пообещал стоящим внизу щедрую раздачу сапеков, если они разойдутся по домам и будут уважать посланных им Буддой гостей…

Дрожащий Ca То вышел на галерею и, точно неистово лающая собака, стал выкрикивать какие-то слова, размахивая при этом руками. Я же, открыв один из своих чемоданов, передавал ему кульки и мешки с сапеками, которые Ca То тут же бросал в толпу жестом сеятеля… Снизу, куда хлынул металлический дождь, то слышалась ужасающая возня, то вздохи облегчения, то наконец наступала гробовая тишина, но накал страстей тех, кто ждал большего, продолжал чувствоваться…

— Еще! — шептал мне Ca То, глядя на меня в волнении.

Злясь, я давал ему новые кульки и связки монет стоимостью в полреала… Чемодан уже был пуст, а ненасытная толпа все еще ревела.

— Еще, ваша честь! — умолял Ca То.

— Нет у меня больше, нет! Все, что осталось, — осталось в Пекине.

— О святой Будда! Мы пропали! Пропали! — завопил Ca То, упав на колени.

Замершая в ожидании толпа молчала. Вдруг дикий вой потряс воздух, и я услышал, как толпа бросилась на штурм забаррикадированного нами входа. От мощного удара затрещали и закачались стены «Пристанища земного отдохновения»…

Я выбежал на галерею. Внизу вокруг перевернутых повозок неистовствовала толпа: на крышки ящиков, поблескивая, опускались топоры, кожу чемоданов с легкостью вспарывали тысячи рук, вооруженных ножами. Казаки, стоя под навесом, отбивались от не оставлявшей их ревущей толпы. Несмотря на лунную ночь, вокруг нашей гостиницы кружили, разбрасывая искры, зажженные факелы, не смолкали громкие крики, которым вторил вой собак, и со всех сторон бежали, бежали, как легкие тени, люди, размахивающие копьями и кривыми серпами…

Тут я услышал шум толпы, ворвавшейся в нижний этаж через взломанные двери. Без сомнения, там искали меня, предполагая, что самые дорогие из сокровищ находятся при мне… Меня охватил ужас. Я подбежал к бамбуковой перегородке, выходившей во внутренний двор. Повалив ее, спрыгнул на вязанку хвороста, прикрывавшего зловонные нечистоты. Привязанный здесь мой пони ржал и натягивал повод. Я вскочил на него и вцепился в гриву…

В этот самый момент из кухонной двери выбежала вопящая орда с факелами и копьями. Испуганный пони перемахивает через канаву; мимо меня, свистя, летит стрела, потом — кирпич мне в плечо, потом в поясницу, потом в круп пони, и еще один, огромный, рассекает мне ухо. Впившись в гриву животного и задыхаясь, я, с высунутым языком и текущей из уха кровью, несусь во весь опор через город по темной улице… И вдруг передо мною вырастает стена: бастион и городские ворота на запоре!

Тогда, почти теряя рассудок и слыша за собой топот улюлюкающей толпы, я осознаю, что ждать людской помощи неоткуда и остается уповать только на господа бога! Уверовав в него, я воззвал к его помощи и из последних сил стал возносить ему обрывки молитв «Славься, владычица» и прочие, давно уже похороненные в глубинах моей памяти. Сидя в седле, я обернулся назад. Из-за угла показались факелы: толпа шла по следу!.. Я пустил пони в галоп вдоль высокой стены, у которой оказался и которая уходила вдаль бесконечной черной лентой, и вдруг — брешь в стене, дырка, заросшая густым терновником, а за брешью — залитая лунным светом равнина, точно гладь спящего водного простора! В отчаянии я бросился туда, подпрыгивая в седле несущегося галопом пони… И еще долго скакал по пустынной равнине.

Но вот пони и я куда-то упали, упали, глухо шлепнувшись. Это оказалось болото. Рот мой наполнился гнилой водой, а ноги запутались в корнях лилий… Когда же мне удалось выбраться и стать на твердую землю, пони около меня не было: с развевающимися по ветру стременами он убегал, подобно тени.

Тогда я пошел пешком по лежащей передо мной пустынной равнине, то увязая в трясине, то продираясь сквозь тернии. Кровь из моего уха еще сочилась, мне было зябко: промокшая одежда липла к телу и холодила, а из окружавшей темноты смотрели на меня, как мне казалось, блестящие глаза хищников.

Наконец я набрел на огороженное камнями пространство; у чернеющего кустарника громоздились желтые гробы, в которых разлагались останки умерших. В изнеможении я опустился на один из них, однако исходившее от него зловоние тут же подняло меня. Вставая, я бессознательно оперся о его доски и почувствовал сочившуюся из него жижу… Хотел бежать, но ноги не слушались, дрожали; потом все, что было вокруг; скалы, деревья, высокие травы и даже горизонт, — закружилось с невероятной быстротой. В глазах моих замелькали искры кровавого цвета, и я почувствовал, что падаю, падаю, подобно перышку, с огромных высот…

Когда же я пришел в себя, то увидел, что лежу на каменной скамье во дворе большого похожего на монастырь здания, а вокруг такая тишина, что звенит в ушах. Два брата миссионера с осторожностью промывали мое ухо. Пахло свежестью, слышалось поскрипывание колодезной цепи, колокол звал к мессе. Я поднял глаза вверх и увидел высившийся белый фасад с зарешеченными окнами и устремленным в небо крестом — то был католический монастырь, кусочек вновь обретенной мною родины, давшей мне приют и облегчение. Две крупные слезы скатились из-под моих век.


VII

<p>VII</p>

Оказалось, что утром меня в беспамятстве, нашли на дороге два брата миссионера, шедшие в Тяньхо. И, как заметил один из них, брат Лорио, «как раз вовремя», так как к моему недвижно лежащему телу уже слеталось мрачное, жадное воронье, беря меня в кольцо и надеясь на поживу…

Братья тут же перенесли меня на носилках в стены монастыря, и велика была радость всей братии, когда они узнали, что я — христианин и подданный христианнейших королей. Монастырь же этот был центром маленького католического городка, дома которого ютились у его стен, точно поселок черни у подножья феодального замка. Возник он здесь во времена появления первых миссионеров, пришедших из Маньчжурии. Ведь мы были на самой границе Китая, по ту сторону которой — Монголия, земля трав: огромное темно-зеленое поле, бескрайние луга, пестрящие дикорастущими цветами.

Отсюда начинались широкие кочевья, и из окна своей комнаты я мог видеть темные круги юрт, крытых войлоком и бараньими шкурами, а иногда и быть свидетелем, как, покидая свое стойбище, племя длинными караванами, погоняя стада, уходило на запад…

Настоятелем монастыря был преподобный отец Джулио. Длительное пребывание среди желтой расы не могло не сказаться на его внешнем виде — он походил на китайца; ведь когда я встречал его на территории монастыря в фиолетовом одеянии, с длинной косицей, вызывавшей почтение бородой и большим веером, которым он обмахивался, мне он казался мудрым ученым мандарином, раздумывающим в тиши храма над неясными местами священной книги Чжоу. Это был святой человек, однако исходивший от него чесночный дух, без сомнения, был способен отогнать самые страждущие и нуждающиеся в утешении души.

Я всегда буду помнить дни, проведенные в том монастыре! Моя побеленная комната с висящим на стене черным распятьем очень походила на келью. Просыпался я с колокольным звоном, зовущим к мессе, и шел слушать ее из уважения к старым миссионерам. Как же трогательно было там, в этих монгольских землях, столь далеких от католической родины, видеть крест на одеяния склонившегося перед алтарем священника и слушать в прохладной тиши церкви «Dominus vobiscum» и «Cum spiritu tuo…»[16].

Во второй половине дня я шел в школу при монастыре, чтобы посмотреть, как маленькие китайцы склоняют hora, horae… [17]

А прохаживаясь после трапезы по монастырской галерее, слушал рассказы о миссионерах, живущих в далеких странах, об апостольских странствиях в страну трав, о пребывании в тюрьмах, долгих переходах и многочисленных опасностях — словом, обо всем, что достойно быть описанным в героической хронике святой веры…

О себе же, о своих фантастических приключениях я в монастыре даже не обмолвился, вел себя, как обычно ведут любознательные туристы, все заносящие в свои записные книжки, и ждал, предаваясь благостному спокойствию монастырской жизни, когда зарубцуется мое рваное ухо…

Решимость как можно скорее покинуть Китай — эту варварскую и ненавистную мне теперь империю — меня не оставляла.

Ведь стоило мне вспомнить, что сюда, в Китай, я приехал с Крайнего Запада и с одним-единственным намерением — отдать свои миллионы одной из китайских провинций и что, ступив на землю этой провинции, я был ограблен, избит каменьями и чудом спасся от смертоносных стрел, мною тут же овладевала глухая злоба, и я часами мерил из конца в конец свою комнату, обдумывая план мести этой Срединной империи.

Проще всего было бы уехать и увезти все свои миллионы. Теперь мой план искусственного воссоздания фигуры Ти Шинфу на благо Китая мне казался нелепой фантазией и глупостью. Ведь я и в самом деле не знал ни китайского языка, ни обычаев, ни обрядов, ни законов, ни ученых этой страны, а потому вполне понятно, что привлек к своим богатствам внимание этого народа, который уже сорок четыре столетия пиратствует на море и грабит на суше.

К тому же Ти Шинфу с его бумажным змеем больше не преследовал меня. Как видно, дух его улетел к праотцам на китайские небеса, и то, что он не появлялся, в значительной степени облегчало мои душевные муки, естественно, ослабив желание искупить свою вину…

Старого ученого, без сомнения, утомляли путешествия из несказанно блаженных для него мест в места столь отдаленные, как мой дом, где он и отдыхал на моей мебели. А увидев мои старания и уверовав в мое желание быть полезным его роду, его провинции, его расе, удовлетворился и с удобствами устроился на вечный покой. Я больше никогда не увижу его желтого брюха!..

И тут мне так захотелось оказаться у себя на Лорето или на одном из бульваров, где теперь в полной безопасности и свободно я смогу вкушать радости, доставляемые мне моим золотом, и собирать мед с цветов цивилизации…

Но а как же вдова Ти Шинфу, как же изнеженные дамы его потомства и маленькие внуки? Неужели, холодных и голодных, я их брошу на грязных улицах Тяньхо? Нет. Ведь они-то не повинны в том, что чернь забросала меня камнями. И я — христианин, нашедший убежище в христианском монастыре, где у моей кровати на тумбочке лежит Евангелие, а все, кто меня здесь окружают, — воплощенное милосердие, нет, я не мог уехать из империи, не возместив нанесенного им убытка и не вернув достойного их комфорта, о котором пишет автор-классик в «Книге о сыновней почтительности»…

Вот тогда-то я и написал Камилову. Рассказал ему о своем бегстве от града камней, которые бросала в меня китайская чернь, об оказанном мне миссионерами христианском гостеприимстве и о горячем желании покинуть Срединную империю. Я попросил его переправить вдове Ти Шинфу мои миллионы, оставленные в торговом доме Цзинь Фо, что находится на улице Шакуа, рядом с триумфальной аркой Тона и храмом богини Гуаньинь.

Написанное мною письмо, которое я запечатал монастырской печатью с изображением креста, поднимающегося из охваченного пламенем сердца, взял с собой в Пекин веселый брат Лорио, который ехал туда по миссионерским делам.

Шли дни за днями. На северных склонах Маньчжурских гор забелели первые снега… Я был занят охотой на газелей в стране трав… То были часы особой бодрости духа, как правило, утренние часы, когда я в сопровождении монголов-охотников, сотрясавших копьями заросли, с криком и долго дрожащим в воздухе улюлюканьем устремлялся в галоп по безбрежным просторам дикой равнины. Иногда из зарослей показывалась изящная, стройная газель и, прижав уши, тут же с быстротой ветра уносилась прочь. Тогда мы спускали сокола, и он, широко махая крыльями, настигал ее и наносил своим изогнутым клювом разящие удары в самое темя. Потом где-нибудь у заросшей ряской и лилиями воды мы ее добивали… Тут же черные татарские собаки прыгали на нее и, перемазавшись кровью, принимались потрошить…

И вот однажды утром привратник монастыря завидел шедшего по крутой дороге вверх веселого брата Лорио, тот возвращался из Пекина и, по всему видно, поспешал; за плечами у него была сума, а па руках — младенчик, он нашел его голого и умирающего на дороге и, окрестив в ручье, назвал Доброй Находкой. Лорио задыхался от быстрого шага, так как спешил напоить нежно несомого малыша молоком монастырских коз.

Облобызав братию и отерев крупные капли пота, он вытащил из кармана штанов конверт с печатью в виде двуглавого орла.

— Вот это, друг Теодоро, вам прислал отец Камилов. Он в добром здравии. Его супруга тоже… Словом, все хорошо.

Я поспешил в угол монастырской галереи и стал читать исписанные листки. Ах, мой милый лысый Камилов с совиными глазами. Сколь же оригинально сочеталось в этом человеке тонкое чутье опытного представителя Министерства иностранных дел с забавным упрямством буфонного дипломата! В письме говорилось следующее:

«Дражайший друг и гость Теодоро!

Первые строки Вашего письма нас просто потрясли. Но последующие, в которых говорится, что Вы на попечении святых отцов христианской церкви, успокоили. Я, конечно же, отправился в императорский ямен, чтобы выразить принцу Тону свой протест по случаю беспорядков в Тяньхо. Однако его превосходительство даже не пытался скрыть своего ликования, причина коего крылась в следующем: как частное лицо он сочувствует Вам и понесенному Вами физическому и материальному ущербу, но как министр империи усматривает приятную возможность, воспользовавшись случившимся грабежом как предлогом, получить с города Тяньхо штраф за нанесение иностранцу оскорбления, и довольно круглую сумму, так тысяч в триста франков, что, по подсчету нашего проницательного Мерискова, равняется пятидесяти четырем тысячам рейсов в переводе на монету Вашей прекрасной страны! Это, как говорит Мерисков, доходная операция для императорской казны, и таким образом будет сторицей взыскано и за Ваше ухо… Здесь у нас уже пощипывают первые морозы, и мы понадевали шубы. Добряк Мерисков страдает печенью, однако печеночные колики никак не влияют ни на его философские суждения, ни на его острое словцо… Тут мы все пережили большое огорчение: милый песик добрейшей мадам Тагарьевой — жены всеми нами почитаемого секретаря — обожаемый Ту-ту исчез утром 15-го… Я обратился в полицию с настоятельной просьбой найти собаку, но до сих пор Ту-ту так и не найден; огорчение наше усиливается, при мысли, что здесь, в Пекине, таких собачек отваривают в сиропе и едят как особое лакомство. А на днях у нас произошло еще одно потрясающее событие, чреватое последствиями, и весьма прискорбными: супруга французского посланника, эта заносчивая мадам Грижон, эта «сухая ветка» (как ее величает наш Мерисков), на последнем приеме в миссии подала, вопреки всем международным нормам, свою костлявую руку простому английскому атташе, лорду Гордону, и позволила ему сесть по правую сторону от себя! А? Что вы на это скажете? Невероятно? Безрассудно? Да это же вызов общественному порядку! Подать руку простому атташе, красномордому шотландцу с моноклем в глазу, тогда как к ее услугам были и послы, и посланники, и я! Это же сенсация, неописуемая сенсация в дипломатическом корпусе… Все мы ждем инструкций от своих правительств. Как с грустью говорит покачивающий головой Мерисков, дело серьезно, очень серьезно! Случившееся ведь только подтверждает (хотя никто и не сомневался), что лорд Гордон — фаворит «сухой ветки». Какое беспутство! Какая грязь!.. Со времени Вашего отъезда в этот треклятый Тяньхо генеральша чувствует себя неважно; доктор Паглов ничего у нее не находит; по всей вероятности, это простое недомогание, вялость, тоскливое состояние, которое часами вынуждает ее сидеть на диване в беседке «Скромный приют отдохновения», сидеть и тяжело вздыхать, переводя бессмысленный взгляд с одного предмета на другой. Я прекрасно знаю, в чем тут дело. Я не заблуждаюсь. Это все от желчного пузыря, эту болезнь она заполучила от скверной воды во время нашего пребывания в Мадриде… На все, как говорится, воля, божья! Владимира передает Вам через меня un petit bonjour[18] и просит, чтобы наш гость по прибытии в Париж, если он там будет, выслал ей с дипломатической почтой в Санкт-Петербург (оттуда нам перешлют в Пекин) две дюжины перчаток о двенадцати пуговицах, номером пять и три четверти, марки sol 2, что продаются в магазинах Лувра; еще она просит прислать последние романы Золя, «Мадемуазель де Мопен» Готье и коробку флаконов «Опопонакса»… Совсем забыл сказать Вам, что мы сменили булочника: теперь получаем хлеб из пекарни английского посольства, отказавшись от услуг французского, и все из-за того, чтобы не иметь ничего общего с «сухой веткой». Последние строчки красноречиво говорят Вам, как мы страдаем, не имея собственной пекарни при нашем русском посольстве, несмотря на все мои реляции и жалобы в Санкт-Петербург. Ведь там хорошо известно, что в Пекине нет общественных пекарен и каждое посольство имеет свою собственную, весьма необходимую для жизни ее сотрудников, да и для веса и влиятельности в дипломатических кругах. Но воз и ныне там! Императорский двор не волнуют даже самые насущные нужды русской цивилизации!.. Вот, пожалуй, все пекинские и посольские новости. Мерисков и все наши, а также графчик Артур, Зизи из испанского посольства, Печальное чело и Лулу — словом, все и более всех я, — просят засвидетельствовать Вам свое почтение. Поклон и наилучшие пожелания.

Генерал Камилов.

P.S. Что же касается вдовы и семейства Ти Шинфу, то вышло недоразумение. Астролог храма Факуа ошибся, расшифровывая звездные данные: семейство проживает не в Тяньхо, а на юге Китая неподалеку от Кантона. Правда, есть и еще одно, живущее по ту сторону Великой стены, почти на границе с Россией, в округе Каоли. Оба эти семейства лишились главы и оба впали в нищету… Вот почему я не беру деньги из торгового дома Цзинь Фо, а жду Ваших распоряжений. Эти свежайшие новости, а в придачу к ним банка вкуснейшего компота получены от принца Тона только сегодня. Кстати, могу сообщить, что Ca То уже здесь, он вернулся из Тяньхо с рассеченной губой и разбитым плечом. От Вашего багажа ему удалось спасти только литографию Богоматери всех скорбей, которая, как явствует из сделанной чернилами надписи, принадлежала Вашей уважаемой матушке… Мои же храбрые казаки остались на месте сражения в луже крови. Его превосходительство принц Тон обещал заплатить нам за каждого по десяти тысяч франков из той суммы, что будет получена с города Тяньхо… Ca То сказал мне, что, если Вы пожелаете продолжить свои путешествия по империи в поисках семейства Ти Шинфу, что было бы вполне естественно, он почтет за честь и будет счастлив сопровождать Вас с собачьей преданностью и казачьим послушанием…

Камилов».

— Нет, никогда, — вскричал я, в исступлении комкая письмо, и, зашагав большими шагами по тихой монастырской галерее, заговорил сам с собой: — Нет, ни ради бога, ни ради дьявола! Чтобы я еще раз пустился в путь по Китаю? Да никогда! До чего ж нелепа и забавна моя судьба! Я оставляю все те удовольствия, коими она меня одаривала на Лорето, покидаю свое любимое гнездышко в Париже, отправляюсь в путь, страдая морской болезнью, по волнам от Марселя до Шанхая, терплю вшей китайских лодочников, глотаю пыль пересохших дорог и задыхаюсь от зловония улиц — и ради чего? Да, у меня был план, грандиозный план, величественный, как небеса, и красивый, как памятник победы, он весь был соткан из благих деяний — и что же? От него не осталось камня на камне — он рухнул. Я хотел дать свое имя и свои миллионы одной из женщин семейства Ти Шинфу, разделив с ней мое золотое ложе, но это не удалось мне: препятствием являются социальные предрассудки этой варварской расы! Собирался, получив хрустальный шарик мандарина, изменить судьбы Китая, принеся ему процветание, однако это запрещает закон империи. Мечтал осчастливить живущий в нужде народ, раздав ему свои богатства, но за это мне, как какому-нибудь подстрекающему к смуте преступнику, грозит опасность быть обезглавленным. Тогда я еду в Тяньхо, намереваясь сделать народ богатым, но разъяренная толпа забрасывает меня камнями! Наконец я решаюсь восстановить достаток и комфорт, так ценимый Конфуцием, семейства Ти Шинфу, но семейство это исчезает, улетучивается как дым, а вместо него появляются другие, тоже Ти Шинфу, то тут, то там, то на юге, то на западе, подобно блуждающим болотным огням. И, выходит, я должен ехать то в Кантон, то в Каоли, чтобы подставить свое второе ухо под удар тех, кто бросает в меня кирпичи, и, возможно, опять спасаться бегством, вцепившись в гриву пони? Да никогда!

Я замолчал, потом, воздев руки к небу и обращаясь то к аркадам монастырской галереи, то к деревьям, то к молчаливому нежному воздуху, который обступал меня со всех сторон, закричал:

— Ти Шинфу! Ти Шинфу! Я сделал все, что считал разумным, достойным и логичным, чтобы успокоить твой дух! Может, теперь ты, почтенный муж науки, ты, твой бумажный змей, твоя чиновничья утроба наконец удовлетворены? Отвечай! Отвечай мне!..

Я прислушался, огляделся. В этот час на монастырском дворе мерно поскрипывал колодезный ворот, под тутовыми деревьями на расстеленной вдоль аркад папиросной бумаге сушился чайный лист октябрьского сбора, из приотворенной двери, за которой шли занятия латинским языком, слышался тихий шелест латинских падежных окончаний — все вокруг дышало спокойствием, рождаемым необходимостью обычного труда, честностью занятий и буколическим видом холма, на котором под белым солнцем зимы дремал монастырский поселок… И вдруг, заразившись этим спокойствием, моя душа обрела умиротворение.

Дрожащими пальцами я чиркнул спичку и раскурил сигару, потом отер пот со лба и произнес, как бы подводя итог всем своим переживаниям:

— Слава господу, Ти Шинфу удовлетворен.

Тот же час я направился в келью брата Джулио. Сидя у окна с монастырским котом на коленях, он читал требник и сосал леденцы.

— Преподобнейший, я возвращаюсь в Европу… Нет ли мне попутчиков из вашей миссии, едущих в сторону Шанхая?

Почтенный настоятель надел свои круглые очки и, с умилением листая толстую книгу записей, которая велась на китайском языке, зашептал:

— Пятый день десятого лунного… Да, отец Анаклето отправляется в Тяньцзинь, чтобы присутствовать на девятидневном богослужении братьев святых яслей. Двенадцатого лунного — брат Саншес едет по делам общества «Наставление сирот в христианской вере». Так что, дорогой гость, попутчики у вас будут…

— Завтра?

— Завтра. Однако сколь же печально расставаться с братьями во Христе в этих отдаленных местах… Брат Гутьеррес позаботится о нужной вам на дорогу провизии… Мы вас, Теодоро, полюбили, как брата… Угощайтесь леденцами, они очень вкусные… Все сущее всегда в согласии, если оно естественно и на своем месте: место человеческого сердца в сердце бога, и это верное для всех убежище обрело и ваше сердце… Угощайтесь же леденцами. Что это, сын мой? Что это?

Я положил на его открытый требник, вернее, на страницу о Евангельской нищете, пачку кредиток английского банка и пробормотал:

— Это для ваших бедных, преподобнейший.

— Превосходно, превосходно… Нужно, чтобы наш добрейший Гутьеррес снабдил вас обильной провизией… Amen, сын мой, Deo omnia spes…[19]

На следующий день, сидя верхом на белом монастырском муле, я, сопровождаемый справа Анаклето, а слева отцом Саншесом, спускался под звон колоколов с холма, на котором стоял городок. Мы ехали в Хианьхиам — мрачный, окруженный стенами городок, от пристани которого вниз но течению реки плывут баркасы, направляясь в Тяньцзинь. Долина Белой реки уже была покрыта снегом, неглубокие заводи подернулись корочкой льда, а мы, завернувшись в бараньи шкуры и усевшись на корме вокруг жаровни, разговаривали с добрейшими братьями о трудах миссионеров, о делах китайских, а иногда и небесных, передавая по кругу довольно большую бутылку с можжевеловой водкой…

В Тяньцзине я распрощался со святой братией, а через две недели в жаркий полуденный час уже прогуливался, покуривая и посматривая на суетливую гонконгскую толпу, по палубе снимавшейся с якоря «Явы», которая направлялась в Европу.

Когда же заработал винт и мы стали отчаливать от китайского берега, я испытал воистину волнующие минуты.

Ведь в то утро я пребывал в тревоге с момента своего пробуждения. Меня никак не оставляла мысль, что в пределы этой огромной империи я прибыл с одной-единственной целью — успокоить свою взбунтовавшуюся совесть, а теперь бежал, поспешно, в нервном нетерпении, бежал, ничего не исполнив из задуманного и с увечьем, полученным в одном из городов, граничивших с Монголией, и более того — опозорив седины старого героя-генерала.

Поразительная судьба выпала мне на долю!


До темноты стоял я, облокотившись о борт парохода и глядя на морскую гладь, которая, подобно огромному куску голубого шелка, собиралась в две мягкие складки по обе стороны кормы; на темном небесном своде одна за другой вспыхнули две самые крупные звезды; сотрясая палубу, ритмично работал пароходный винт. Слегка утомившись, я брел по пароходу, оглядывая все и вся: светящийся компас, свернутые канаты, движущиеся в мерном ритме части машин, вылетающие из трубы в тучах черного дыма искры, неподвижно стоящих у руля рыжебородых матросов и неясно вырисовывающиеся в ночи силуэты лоцманов на мостике. В капитанской каюте, окруженный пьющими коньяк дамами, какой-то англичанин с пробковым шлемом на голове томно наигрывал на флейте мелодичную песенку.

К себе в каюту я спустился около одиннадцати. Огни на пароходе были потушены, но всходившая над водной гладью круглая и бледная луна бросала в иллюминатор сноп своих лучей, и тут в полутьме я увидел растянувшуюся на койке моей каюты толстобрюхую фигуру мандарина, одетого в желтый шелк и с бумажным змеем в руках.

Это опять был он!

Он. Опять и опять он. И в Сингапуре, и на Цейлоне. Я видел, как он поднимался с песков пустыни, когда мы шли по Суэцкому каналу, видел, как он подъехал на лодке с провизией, когда мы бросили якорь у берегов Мальты, как скользил по розовеющим от солнца горам Сицилии, выглядывал из-за туманов, окутывающих утес Гибралтара! Когда же я сошел на берег в Лиссабоне и ступил на набережную Колоннады, его пузатая фигура заполняла собой весь пролет арки улицы Аугуста, а его косой глаз пристально смотрел на меня, как и оба рисованных глаза его бумажного змея.


VIII

<p>VIII</p>

Тогда-то, совершенно уверившись, что мне так и не удастся успокоить дух Ти Шинфу, я всю ночь провел в своих покоях на Лорето, где, как и в оные времена, огни бесчисленных свечей, горящих в канделябрах, придавали абрикосовому цвету обоев оттенок свежей крови, провел, размышляя о том, как бы избавиться от баснословных миллионов, которые столь изощренно изобличали мой грех. Очень может быть, что, избавившись от этих миллионов, я избавлюсь от этого брюха и этого отвратительного змея!

Расставшись с дворцом на Лорето и жизнью набоба, я в поношенном сюртучишке вернулся к мадам Маркес и снял свою прежнюю комнату. Вернулся я в свой отдел и, согнувшись в почтительном поклоне, стал умолять вернуть мне и мое писарское перо, и мои прежние двадцать тысяч рейсов в месяц…

И тут куда большие страдания стали омрачать мое существование. Ведь все те, кого мое богатство унижало, теперь, считая, что я разорился, принялись унижать меня: статую низвергнутого монарха всегда забрасывают грязью. Газеты с большим успехом иронизировали по поводу моей нищеты. Пресмыкавшаяся передо мной ранее аристократия теперь велела своим кучерам давить на улицах маленького согбенного писаря. Обогатившееся благодаря мне духовенство обвиняло меня в «колдовстве», народ забрасывал камнями, а мадам Маркес, когда я жаловался ей на почти гранитную твердость бифштексов, уперев руки в бока, кричала:

— Еще чего, недоносок! Какого рожна вам надо? Сойдет и такой! Ишь какой выискался привередливый!

Однако, несмотря на все мои жертвы, старый желтый и толстый Ти Шинфу не оставлял меня, и, должно быть, потому, что его миллионы, которые теперь лежали в банках, продолжали принадлежать мне! Будь они неладны!

А раз так, я, придя в ярость, вернулся в свой особняк и к своей роскошной жизни. И в ту ночь мои сверкающие окна снова осветили Лорето, и в открытых воротах опять можно было видеть вереницу навытяжку стоящих лакеев, одетых в черные ливреи.

И опять Лиссабон был у моих ног. Теперь мадам Маркес со слезами в голосе называла меня сыном своего сердца. Газеты превозносили меня — божество, я был всемогущим, я был всеведущим! Аристократия целовала мне, деспоту, руки, а духовенство воскуряло мне, идолу, фимиам. До чего же я стал презирать человечество, и это презрение распространялось и на того, по чьему образу и подобию оно было сотворено.

С тех пор, полный пресыщения, я неделю за неделей проводил на диване в молчаливой тоске, размышляя о блаженстве небытия…

И вот как-то вечером, возвращаясь домой пустынной улицей, я увидел человека, одетого в черное и с зонтом под мышкой. Я тотчас же узнал его: это был тот самый незнакомец, который посетил меня в то счастливое время, когда я жил в переулке Непорочного зачатия, и наградил меня проклятым миллионным наследством, подвигнув позвонить в колокольчик. Я догнал его, ухватил за полы сюртука и завопил:

— Освободи меня от моих богатств! Воскреси мандарина! Возврати мне душевный покой, которым я был так богат, когда жил в нищете!

Он переложил зонт под другую руку и вполне учтиво ответил:

— Никак невозможно, мой дорогой сеньор, это никак невозможно…

Униженно моля его, я бросился к его ногам, но в свете газового рожка увидел перед собой лишь тощего пса, обнюхивающего отбросы.

Больше я никогда не встречал этого субъекта. Мир для меня теперь — груда развалин, среди которых бродит моя одинокая душа, бродит, точно изгой среди поверженных колонн, и стонет.

Цветы в моих покоях вянут, и никто не приносит мне свежие; любой свет кажется мне погребальным, а когда к моему ложу приближаются мои любовницы, то я плачу, так как их белоснежные пеньюары вызывают во мне воспоминания о навеки погребенных радостях жизни, одетых в белый саван…


Я чувствую, что умираю. Завещание уже написано. Все мои миллионы я оставляю дьяволу: они его, пусть их востребует и ими распорядится.

А вам, люди, я оставляю следующие строки: «Вкусен лишь тот хлеб, который добыт трудами собственных рук: никогда не убивай мандарина!» Думаю, что эти слова пояснений не требуют.

И все же больше всего меня, испускающего последний вздох, утешает та мысль, что если бы ты, читатель, — создание божие и столь же несовершенное, сколь несовершенна глина, мне подобный и мой брат, — мог бы так же просто, как я, уничтожить мандарина и унаследовать его богатство, то с севера до юга и с востока до запада, от Великой стены до самых вод Желтого моря, короче, во всей Китайской империи уже давным-давно не осталось бы в живых ни одного мандарина!