Функция и поле речи и языка в психоанализе Доклад на Римском Конгрессе, читанный в Институте психологии Римского Университета 26 и 27 сентября 1953 года

Предисловие

Не следует, в частности, забывать, что деления на эмбриологию, анатомию, физиологию, психологию, социологию и клинику в природе не существует, и что есть лишь одна дисциплина — нейробиология, к которой наблюдение обязывает нас добавить, в соответствии со сферой наших интересов, эпитет: человеческая. (Надпись на здании Института психоанализа, выбранная в качестве девиза в 1952 году).

Прежде чем произнести эту речь, нелишним будет рассказать об обстоятельствах ее появления на свет. Ибо она несет на себе их печать.

Тема речи была предложена автору в качестве основы теоретического сообщения для ежегодного съезда, который в течение восемнадцати лет традиционно созывался обществом, представлявшим в те годы французский психоанализ, и проходил под названием «Конгресс франкоязычных психоаналитиков», а затем, в течение последних двух лет, существовал как съезд аналитиков романоязычных (голландский был допущен в порядке языковой терпимости). Конгресс этот должен был состояться в Риме в сентябре 1953 года.

Между тем, возникшие во французской группе серьезные разногласия закончились ее расколом. Поводом для них послужило основание так называемого «института психоанализа». Определенная группа, сумевшая навязать этому учреждению свой устав и свою программу, заявила, что она не позволит выступить в Риме человеку, пытавшемуся вместе со своими сторонниками утвердить в институте иную концепцию, и действительно употребила все доступные средства, чтобы этому выступлению помешать.

Однако создатели успевшего возникнуть к тому времени нового Французского психоаналитического общества не сочли допустимым лишать записавшегося к ним на обучение студенческого большинства запланированного публичного манифеста, равно как и лишать этот манифест предназначенной для него почетной трибуны.

Щедрые симпатии итальянской группы доказали студентам, что в Вечном Городе они отнюдь не являются нежелательными гостями. Что до автора настоящего доклада, то сколь бы тяжкой ни казалась ему задача держать речь о речи, его не оставляла мысль, что само место подает ему молчаливые знаки сочувствия.

Ведь он помнил, что еще задолго до того, как воссияла в этом месте слава высочайшей кафедры мира, Авл Геллий в своих Аттических ночах возводил название этого места, MonsVaticanus, к слову vagire, означающему младенческий писк, первые попытки речи.

И даже прозвучав беспомощным криком новорожденного, речь эта могла стать благим предзнаменованием обновления основ нашей дисциплины, укорененной именно в языке.

К тому же обновление это унаследовало от истории слишком много смысла, чтобы не порвать, со своей стороны, с традиционным стилем «доклада» как чего-то среднего между компиляцией и синтезом, сообщив ему иронию, ставящую основы этой дисциплины под вопрос.

Поскольку слушателями доклада были студенты, ждущие от нас слова, мы построили свою речь в расчете именно на них, отказавшись ради этого от принятого между авгурами обычая выдавать мелочность за строгость и путать правило с достоверностью.

В конфликте, который привел к настоящему исходу, автономия их в качестве субъектов игнорировалась, как выяснилось, в такой чудовищной степени, что в первую очередь потребовалось отреагировать на сам тон обращения, сделавший эти злоупотребления возможными.

Дело в том, что за спровоцировавшими конфликт частными обстоятельствами обнаружился порок, далеко выходящий заих рамки. Сами притязания на подобную авторитарность в подготовке психоаналитиков наводят на мысль: а не приводят ли устоявшиеся методы такой подготовки к парадоксальному результату — своего рода увековеченной ущербности?

Разумеется, жестко организованные формы посвящения, в которых Фрейд видел гарантию передачи учения, для дисциплины, которая может выжить, лишь удерживаясь на уровне целостного опыта, являются совершенно оправданными.

Но не обернулись ли они обманчивым формализмом, который, наказывая риск, пресекает тем самым всякую инициативу, а неп-

ререкаемость мнения ученых мужей возводит в принцип, обратной стороной которого является послушная осторожность, обескровливающая и вконец иссушающая всякий подлинно научный поиск?

В силу исключительной сложности понятий, которыми в данной области приходится оперировать, всякий, высказывающий в ней свое суждение, как нигде рискует обнаружить истинный масштаб своих умственных способностей.

Вследствие этого первой, если не единственной нашей задачей, должна была стать выработка независимых тезисов путем прояснения основоположении.

Суровый и неизбежный отбор должен делаться не путем бесконечных проволочек мелочной кооптации, а исходя из плодотворности конкретной продукции и диалектической проработки противоположных полиций.

Это вовсе не значит, будто мы признали за разногласиями самостоятельную ценность. Напротив, не без удивления услышали мы, как на Международном конгрессе в Лондоне, куда, не удовлетворив его формальным требованиям, мы явились в качестве просителей, некое лицо, к нам весьма благожелательно расположенное, выразило сожаление, что в оправдание своего отделения мы не могли сослаться на какие-либо доктринальные разногласия. Значит ли это, что организация, считающая себя интернациональной, имеет какие-то иные цели помимо поддержания принципа общности нашего профессионального опыта?

То, что дела давно уже обстоят иначе, является теперь секретом полишинеля, и в ответ непроницаемому господину Зильборгу, отклонившему нашу просьбу на том основании, что поводом для отделения могут быть исключительно научные разногласия, проницательный господин Вельдер сумел без лишнего скандала возразить, заметив, что поставив под вопрос принципы, которые каждый из нас рассматривает как основу своей деятельности, мы разберем перегородки, хранящие нас от Вавилонской неразберихи.

Мы, со своей стороны, заявляем, что внося что-то новое, мы вовсе не склонны ставить себе это в заслугу. Поскольку предмет наш обязан своей научной ценностью исключительно тем концепциям, которые были выработаны Фрейдом в ходе его исследований — концепциям еще недостаточно критически проработанным и сохраняющим тем самым двусмысленность вульгарного словоупотребления, которая, идя им на пользу, создает в то же время опасность лишних недоразумений, — разрыв со сложившейся терминологической традицией представляется нам преждевременным.

Однако нам кажется, что мы только проясним эти термины, если приведем их в соответствие с языком современной антропологии и проблемами новейшей философии, в которых психоанализ зачастую без труда узнает свои собственные.

Так или иначе, обнаружение в понятиях их стершегося в рутинном употреблении смысла, вновь обретаемого ими при постановке их в историческую перспективу и осознании их субъективных оснований, кажется нам задачей первоочередной важности. Выполнение этой задачи и является той главной функцией наставника, которой определяются все остальные и которая отражает истинную цену аналитического опыта. Если мы этой задачей пренебрежем, то лишится смысла та деятельность, результат которой только от ее смысла и зависит, а технические приемы окажутся сведены к простым рецептам, что лишит аналитический опыт статуса знания, равно как и всякого критерия реальности.

Ибо в отношении статуса своей деятельности психоаналитик крайне невзыскателен, и, будучи не в состоянии указать ее место внутри концептуального поля, без которого обходится его практика, готов видеть в ней чуть ли не магию.

Украшающий это предисловие эпиграф являет тому недурной пример.

Соответствующая ему программа подготовки психоаналитиков напоминала бы школу водителей, преподаватели которой, не довольствуясь исключительной привилегией на выдачу водительских прав, вообразили бы, будто они вправе сами контролировать производство автомобилей.

Справедливо это сравнение или нет, оно во всяком случае ничуть не хуже тех, что употребительны в самых серьезных наших кругах, но при этом, будучи предназначены нами для болванов, даже по тону своему очень далеки от шутки в кругу посвященных, хотя и успели стать расхожей мудростью ввиду своего велеречиво-бессмысленного характера.

Первым в этом ряду следует известное сравнение преждевременно приступающего к практике кандидата с хирургом, делающим операцию без стерилизации, а замыкается он душещипательным со-

поставлением несчастных студентов, сбитых с толку конфликтом среди преподавателей, с детьми, переживающими развод родителей.

Конечно, это последнее сравнение продиктовано, по всей видимости, уважением по отношению к людям, которые на своей шкуре испытали то, что можно деликатно назвать потугами к преподаванию, но в то же время, слушая трели учителей, невольно спрашиваешь себя, не были ли границы инфантильности без предупреждения отодвинуты назад до границы глупости?

И все же истины, скрытые в этих клише, достойны более серьезного изучения.

Не вправе ли психоанализ, будучи методом обнаружения истины и демистификации субъективных камуфляжей, притязать на применение своих принципов и к собственной профессиональной корпорации, то есть к представлению психоаналитиков о своей роли ч лечении больного, о своем месте в духовном сообществе, о своих собственных взаимоотношениях и, наконец, о своей образовательной миссии?

Мы надеемся, что открыв несколько окон, выходящих на просторы Фрейдовского учения, доклад этот поможет кому-то избавиться от тревоги, которая порождается символическим действием, когда оно теряется в собственных потемках.

Но как бы то ни было, мы напоминаем об обстоятельствах появления этой речи вовсе не для того, чтобы вынужденной спешкой оправдать его очевидные недостатки, ибо не в меньшей степени чем своей формой обязан он этой спешке и самим своим смыслом. Однажды, рассматривая характерный софизм интерсубъективного времени [1], мы уже имели случай продемонстрировать функцию спешки в той логической стремительности, что является непреложным условием истины.

Ничто сотворенное не появилось на свет без спешности, и нет в спешности ничего, что не порождало бы в речи свое преодоление.

Но если для человека наступает момент, когда он способен свести сделанный им выбор и обличаемое им нестроение к единой разумной причине, позволяющей ему понятьих сочетание в реальном, и уверенностью своей предвосхитить действие, их уравновешивающее, в речи этой ничто случайным уже не станет.

Введение

«Определить это мы попытаемся теперь же, пока находимся по отношению к своему предмету в афелии, ибо когда мы окажемся в перше wu то от жары сможем обо всем позабыть».

Лихтенберг

«Flesh composed of suns. How can such be?» explain the simple ones».

RobertBrowning.

Parleying with certain people.*

Когда человек открывает лик своего могущества, его охватывает такой ужас, что, снимая с него покров, он одновременно от него отворачивается. Именно так и получилось с психоанализом. Воистину прометеевское открытие Фрейда как раз и было таким двойным жестом, в этом убеждает нас не только его собственное творчество, но и любой скромный психоаналитический опыт воспитанника его школы, где жест этот налицо не в меньшей мере, чем в работах учителя.

С годами прослеживается неуклонное уменьшение интереса к функциям речи и полю языка Именно оно и является скрытым мотивом уже признанных внутри психоаналитического движения «изменений цели и техники», связь которых с ослаблением терапевтического эффекта остается, тем не менее, неоднозначной Первоочередное внимание, уделяемое теорией и техникой сопротивлению объекта, должно само подвергнуться диалектике анализа, которая не преминет распознать в нем алиби субъекта. Попробуем воспроизвести топику происшедшего смещения акцентов. Судя по литературе, которую мы именуем «нашей научной деятельностью», современные проблемы психоанализа можно расположить под тремя рубриками:

А. Функция воображаемого, как я буду называть ее, или, попросту говоря, фантазмов, в технике психоаналитического опыта и в образовании объекта на различных стадиях психического развития. Импульс работам в этой области был придан психоанализом детей и той соблазнительно благоприятной почвой, которую создавало для исследователей открытие доступа к формированию структур на довербальном уровне. Достигнув кульминации, импульс этот провоцирует возврат на прежние позиции, ставя вопрос о том, какую символическую санкцию следует давать фантазмам приих интерпретации.

В. Концепция либидинальных объектных отношений, которая, обновляя идею прогресса лечения, незаметно изменяет способ его ведения. В этой сфере новые перспективы были открыты распространением психоаналитического метода на лечение психозов и использованием в психоаналитической технике данных, имеющих иное происхождение. Психоанализ сближается здесь с экзистенциальной феноменологией; можно даже сказать, с активизмом благотворительности. Здесь также четко прослеживается реакция в пользу возврата к символизации как стержню аналитической техники.

С. Значение контр-переноса и, соответственно, подготовки психоаналитиков. На проблему эту заставили обратить внимание трудности, связанные с окончанием лечения, которые накладываются на другие, аналогичные им, возникающие в тот момент, когда дидактический психоанализ завершается допуском кандидата к практике. Причем в обоих случаях можно наблюдать колебание между двумя позициями: с одной стороны, само существо аналитика довольно смело рассматривается как немаловажный для действенности анализа фактор, который в конце анализа следует признать открыто, с другой же — не менее энергично заявляется, что никакое решение невозможно без глубокого изучения внутренних пружин бессознательного.

Помимо воистину первопроходческой активности, проявляемой ими на трех различных границах с витальностью служащего им опорой психоаналитического опыта, эти три проблемы имеют еще одну общую черту. Дело в том, что каждая изних склоняет аналитика отказаться от речи, служащей анализу фундаментом; причем отказаться в тех самых областях, где, ввиду приближения к невыразимому, ее употребление должно было бы стать предметом особо внимательного исследования; мы имеем ввиду материнское воспитание, помощь в духе доброго самаритянина и овладение мастерством диалектики. И если аналитик к тому же отказывается от собственного языка в пользу других, уже готовых языков, плохо представляя при этом как компенсируют они незнание, опасность становится неминуемой.

О последствиях символизации у ребенка действительно хотелось бы знать поближе, и даже матроны психоанализа — те самые, что на наших совещаниях самого высокого уровня создают атмосферу матриархата, — не застрахованы от того смешения языков, которым, по мнению Ференци, неизбежно отмечены взаимоотношения взрослого и ребенка [2].

Представления наших мудрецов о завершенном объектном отношении не отличаются определенностью и при изложении своем выдают посредственность, не делающую чести профессии.

Нет сомнения, что последствия эти — в которых психоаналитик выступает в роли современного героя, стяжавшего славу поистине смехотворными и в состоянии умопомрачения совершенными подвигами, — могли бы быть скорректированы надлежащим возвратом к изучению функций речи — деятельности, и которой психоаналитику не должно быть равных.

Создается, однако, впечатление, что после Фрейда эта центральная область наших исследований была основательно запущена. Вспомним, сколь тщательно избегал сам Фрейд каких-либо вылазок на ее окраины: либидинальные стадии детей открыты им путем анализа взрослых, а в случае с маленьким Гансом он действует лишь через посредство его родителей. Для дешифровки целой области языка бессознательного в параноидальном бреде он воспользовался лишь одним ключом — текстом Шребера, который чудом уцелел в вулканических лавах духовной катастрофы автора. Правда, в том, что касается диалектики этого труда и бережной передачи его смысла во всей его возвышенности, Фрейд выступает хозяином положения, мэтром.

Не значит ли это, что если место мэтра пустует, виной тому не столько его уход, сколько все большее забвение смысла его труда? И не достаточно ли, чтобы убедиться в этом, взглянуть, что же собственно на этом месте теперь происходит?

А происходит передача техники — унылой, полной затемняющих дело умолчаний и панически боящейся всякой свежей критики. По сути дела она превратилась в формализм едва ли не церемониальный, так что невольно спрашиваешь себя, не подпадает ли она под категорию обсессивного невроза, с которым Фрейд столь убедительно связывал исполнение, и даже само происхождение религиозных ритуалов?

Аналогия эта лишний рая подтверждается литературой, которую Деятельность эта порождает, чтобы в ней же найти себе питательную среду. Создается впечатление, что перед нами любопытный замкнутый круг: непризнание истоков терминов порождает проблему их согласования, а усилия разрешить эту проблему усугубляют исходное непризнание.

Чтобы докопаться до причин ухудшения аналитического дискурса, мы вправе применить психоаналитический метод к сообществу, которое этот дискурс практикует.

Говорить об утрате аналитическим дискурсом своего смысла столь же верно и столь же бесполезно, как объяснять симптом через его смысл, когда смысл этот еще не распознан. Ведь прекрасно известно, что пока он не распознан, деятельность аналитика будет на своем уровне восприниматься не иначе как агрессия и что в отсутствие социальных «сопротивлений», служивших самоутверждению группы, пределы ее терпимости к собственной деятельности — если и не принятой окончательно, то по крайней мере «получившей признание», — зависят лишь от численности, служащей мерой ее присутствия на социальной лестнице.

Принципы эти вполне достаточны для распределения символических, воображаемых и реальных факторов, обуславливающих узнаваемые нами в доктрине защитные механизмы: изоляцию, сведение на нет, отпирательство и непризнание в любой его форме.

Поэтому если значение американской группы психоанализа для аналитического движения измерять ее численностью, достаточно просто определить весомость каждого из этих факторов.

На уровне символического прежде всего нельзя недооценивать важность фактора «С»*, на который мы обратили внимание на Психиатрическом Конгрессе 1950 года и который представляет собой константу, характеризующую данную культурную среду. В данном случае он обуславливает тот антиисторизм, который единодушно признается главной чертой «коммуникации» в США и который нам представляется антиподом психоаналитического опыта. Дело усугубляется той доморощенной формой ментальности, которая под названием бихевиоризма утвердилась в американских понятиях о психологии настолько прочно, что дух Фрейда успел совершенно выветриться из тамошнего психоанализа.

Что касается двух других порядков — воображаемого и реального, — то рассудить, чем действующие в жизни психоаналитических сообществ механизмы обязаны, с одной стороны, отношениям престижа внутри группы и, с другой стороны, наличным результата воздействия свободного предпринимательства в этой области на общество в целом, мы предоставили заинтересованным лицам. Им же предстоит оценить, насколько применимо в данном случаепредложенная одним из наиболее проницательных их представителей теория конвергенции между «чужеродным» характером группы, обусловленным преобладанием иммигрантов, и дистанцией, на которую ставят ее от общества упомянутые выше культурные факторы.

В любом случае представляется совершенно очевидным, что в данной концепции психоанализа центр тяжести переносится на адаптацию индивидуума к социальному окружению, на поиск так называемых patterns, моделей поведения и прочих объективации, включаемых в понятие humanrelations. Рожденный в Соединенных Штатах термин humanengineering как нельзя лучше указывает на привилегированность позиции исключения по отношению к человеческому объекту.

Именно соблюдение дистанции, предполагаемой подобной позицией, и привело к тому, что наиболее живые термины психоаналитического опыта — такие как бессознательное и сексуальность — постепенно уходят в тень, а скоро и вовсе перестанут упоминаться. Мы не будем вдаваться в формализм и меркантильные разногласия, наличие которых явствует уже из официальных документов самого аналитического сообщества. Фарисей и лавочник интересуют нас лишь постольку, поскольку у них одна сущность, которая и является источником тех трудностей, которые оба испытывают, когда имеют дело с речью, особенно talkingshop, т. е. когда речь заходит о делах.

Дело в том, что невозможность передачи мотивации сохраняет позиции мастера, но несовместима с подлинным мастерством — во всяком случае с тем, которое требуется для преподавания психоанализа. Не случайно еще недавно, чтобы сохранить первенство, кое-кому пришлось, хотя бы для проформы, дать по меньшей мере один урок.

Вот почему после суммирования опыта, полученного на всех перечисленных выше фронтах работы, раздающиеся из того же лагеря твердые заверения о приверженности традиционной технике психоанализа звучат довольно двусмысленно: недаром технику эту именуют уже не классической, а ортодоксальной. Приличия соблюдаются тем более тщательно, что о самом учении явно сказать нечего.

Мы со своей стороны утверждаем, что технику нельзя ни понять, ни правильно применить до тех пор, пока не будут правильно поняты лежащие в ее основе концепции. Нашей задачей будет показать, что свой подлинный смысл эти концепции получают лишь тогда, когда они ориентированы в поле языка и подчинены функции речи.

Здесь следует подчеркнуть, что для работы с любой концепцией Фрейда чтение его текстов будет нелишним, даже если понятиям, имеющим хождение в наши дни, концепция эта просто-напросто омонимична. Это очередной раз доказывает приходящая мне на память история неудачного пересмотра Фрейдовой теории инстинктов, предпринятого автором, не вполне ясно отдававшим себе отчет в откровенно мифическим характере ее содержания. Совершенно очевидно, что он и не мог отдавать себе в этом отчета, поскольку изучал эту теорию по работе Мари Бонапарт, которую он непрерывно цитирует как эквивалент текста самого Фрейда, ни разу не оповещая об этом читателя в расчете, надо полагать, — и отнюдь не слепом — на разборчивость этого последнего, но невольно выдавая при этом полную слепоту в отношении истинного уровня своего вторичного источника. В результате, переходя от редукций к дедукциям, и от индукций к гипотезам, автор приходит к выводу строго тавтологичному его ложным исходным посылкам, а именно, что инстинкты, о которых идет речь, сводятся к рефлекторной дуге. Подобно стопке тарелок, которые бьются в классическом номере мюзик-холла, оставляя в руках артиста лишь два не составляющих целое осколка, вся сложнейшая конструкция, движущаяся от открытия миграций либидо в эрогенных зонах к метафизическому переходу обобщенного принципа удовольствия в инстинкт смерти, превращается вдруг в двучлен из пассивного эротического инстинкта, моделью которому служат любезные поэту* искательницы вшей, и инстинкта разрушения, инденфицируемого просто-напросто с двигательной функцией. Воистину выдающийся результат в искусстве — бог весть, сознательном или нет — доводить до логического конца последствия недоразумения.

I. Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта

«Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».

(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить

каждому и о словесной оплошности)

«Говори сколько хочешь»

(Девиз «каузального» мышления)

Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.

Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.

Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.

Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.

«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.

Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь [3].

Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».

Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?

Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?

Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту [4].

Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим [5].

На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути [6]. Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.

Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.

Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности [7] .

В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.

Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.

«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.

Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.

Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.

Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.

Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser'a.

Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.

Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.

Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.

Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.

Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.

Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.

Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.

Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.

В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.

Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.

Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.

Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.

Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.

Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.

Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.

Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.

Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.

Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.

Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.

Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно [8]. Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии [9]. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.

Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.

Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 [10].

Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.

Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.

Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.

Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя [11]; другими словами, что говорящий [12] конституируется тем самым как интерсубъективность.

Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.

Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.

Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.

Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.

Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.

Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:

— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;

— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;

— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;

— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;

— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.

Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.

В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.

Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.

Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.

События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.

В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.

Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.

Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.

То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.

Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.

Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.

Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?

В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.

Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.

Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.

На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.

То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.

Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати [13]. К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.

Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.

Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.

На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.

Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.

Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.

Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.

II. Символ и язык как структура и граница поля психоанализа

Tήν άøχήν ǒ τι χάι λαλώ ύμίυ

Решайте кроссворды.

(Евангелие от Иоанна VIII, 25)

(Советы начинающему психоаналитику)

Продолжая нить нашего рассуждения, напомним, что именно путем редукции истории отдельного субъекта нащупывает анализ те гештальты отношений, которые и экстраполирует затем в регулярную схему. Причем ни генетическая психология, ни психология дифференциальная, на которые анализ проливает некоторый свет, к его ведомству не относятся, ибо требуют условий наблюдения и опыта, которые с условиями психоанализа сближаются в лучшем случае чисто омонимически.

Больше того, все то, что вырисовывается как «сырая» психология обыденного опыта, который разве что мыслители профессионалы отождествляют с опытом чувственным, — сюда относится, скажем, изумление, которое, отложив житейское попечение, испытываем мы, наблюдая как соединяются существа в нелепые пары, чья гротескность оставляет позади фантазии Гойи и Леонардо, или удивление, которым свойственная коже плотность отвечает на ласку ладони, в которой радость открытия не ослаблена еще желанием — все это, собственно говоря, начисто упраздняется в опыте аналитическом, которому не по душе такие причуды и претят подобные тайны.

Как правило, о свойственной нашему пациенту чувствительности к ударам и цветам, о быстроте его реакций, о уязвимых местах его тела, о его памяти и изобретательности, даже о живости его вкуса, мы узнаем в процессе психоанализа совсем немного, что не мешает ему успешно идти к своей цели.

Но парадокс это чисто иллюзорный и вовсе не говорит о несостоятельности психоаналитика, и если можно мотивировать его отрицательными условиями нашего опыта, то тем более не дурно было бы посмотреть, что этот опыт несет в себе положительного.

Ибо парадокс этот не разрешается усилиями тех, кто — подобно философам, которых Платон высмеивает за то, что из жажды реального они бросаются обнимать деревья, — принимают каждый эпизод, где эта ускользающая реальность пробивается на поверхность, за столь лакомую для них реакцию переживания. Не они ли сами, устремляясь к тому, что лежит по ту сторону языка, реагируют на предписываемый нашими правилами «запрет прикосновения» своего рода одержимостью. Принюхиваться друг к другу — вот что станет конечной целью реакции переноса при таком под ходе. Мы вовсе не преувеличиваем начинающий психоаналитик в своей кандидатской практике может и в наши дни, пронюхав что-то после двух-трех лет бесплодного анализа о своем пациенте, объявить это долгожданным «объектным отношением» и стяжать тем самым нашеdignus estintrare — одобрение, служащее гарантией его профессионализма.

Если психоанализ способен стать наукой (ибо он ею еще не стал), и если ему не суждено выродиться в чистую технику (похоже, это уже и произошло), мы обязаны его опыт заново осмыслить.

И самое лучшее, что мы можем для этого сделать, это вернуться к учению Фрейда. Если вы считаете себя практиком, то это не значит, что вы можете позволить себе, не понимая Фрейда III, отвергать его во имя Фрейда II, которого вы якобы понимаете, а полное игнорирование Фрейда I вовсе не дает вам повода считать пять его великих психоанализов серией неудачно выбранных и дурно изложенных случаев, в которых разве что чудом каким то избежало гибели скрытое в них зерно истины [14].

Раскройте одно из первых произведений Фрейда (Traurndeutung), и эта книга напомнит вам, что сон имеет структуру фразы или, буквально, ребуса, т. е. письма, первоначальная идеография которого представлена сном ребенка и которое воспроизводит у взрослого то одновременно фонетическое и символическое употреблениеозначающих элементов, которое мы находим и в иероглифах Древнего Египта и в знаках, которые по сей день используются в Китае.

Но это пока всего лишь техническая дешифровка. Лишь с переводом текста начинается самое главное — то главное, что проявляется, по словам Фрейда, в разработке сновидения, т. е. в его риторике. Синтаксические смещения, такие как эллипс, плеоназм, гипербата, силлепс, регрессия, повторение, оппозиция; и семантические сгущения, такие как метафора, катахреза, антономазия, аллегория, метонимия и синекдоха, — вот в чем учит нас Фрейд вычитывать те намерения — показать или доказать, притвориться или убедить, возразить или соблазнить, — в которых субъект модулирует свой онирический дискурс.

Спору нет, Фрейд положил за правило всегда искать в сновидении проявление какого-то желания. Но поймем его правильно. Если мотивом сна, идущего, казалось бы, вразрез с его теорией, он признает желание противоречия со стороны субъекта, которого он попытался в ней убедить [15] то почему бы ему не признать, что, буде ему это удалось, собственный закон возвратился бы к нему уже от другого, и тот же самый мотив он мог бы по праву приписать и себе.

Словом, здесь-то и проявляется как нельзя отчетливо тот факт, что желание человека получает свой смысл в желании другого — не столько потому, что другой владеет ключом к желаемому объекту, сколько потому, что главный его объект — это признание со стороны другого.

Кто из нас не знает по опыту, что как только анализ вступает на путь переноса — и это как раз лучший признак, что он на этот путь действительно вступил — каждый сон пациента интерпретируется как провокация, скрытое признание или отвлекающий маневр во взаимоотношениях с аналитическим дискурсом, и что в ходе анализа сны все больше и больше сводятся в своих функциях к элементам реализующегося в нем диалога?

Что касается психопатологии обыденной жизни, — области, открытой для нас другой работой Фрейда, — то ясно, что всякое несостоявшееся действие представляет собой здесь успешный дискурс, порой даже очень ловко построенный, и что при оговорке кляп в устах говорящего ослабевает ровно настолько, чтобы имеющий уши услышал.

Но обратимся непосредственно к тому месту этой работы, где говорится о случае и порождаемых им поверьях, и в частности к фактам, на которых Фрейд подробно показывает субъективную эффективность ассоциаций, связанных с числами, заданными путем немотивированного выбора, или называния наугад. В этой-то эффективности как раз и раскрываются наилучшим образом доминирующие структуры психоаналитического поля. И сделанная мимоходом ссылка на неизвестные нам интеллектуальные механизмы — не более чем смущенное извинение в полном доверии к символам, которое поколебалось разве лишь оттого, что оказалось оправданным сверх всякой меры.

Ибо если для того, чтобы допустить симптом — неважно, невротический или нет, — в сферу психоаналитической психопатологии, Фрейд требует наличия того минимума сверхдетерминации, который конституируется двойным смыслом, символом угасшего конфликта, функционирующим одновременно в конфликте настоящем, не менеесимволическом; если он научил нас прослеживать в тексте свободных ассоциаций восходящие разветвления этого символического древа, нащупывая в нем узлы структуры этого текста в тех точках, где вербальные формы пересекаются, — то совершенно ясно, что симптом целиком разрешается в анализе языка, потому что и сам он структурирован как язык; что он, другими словами, и есть язык, речь которого должна быть освобождена.

Для того, кто не вдумывался в природу языка, именно опыт числовых ассоциаций может сразу указать на то главное, что здесь нужно понять, на комбинаторную силу, организующую в нем (языке) двусмысленности. В этом и следует признать истинную пружину бессознательного.

Ведь если при разбиении на несколько групп последовательности цифр, образующих некоторое выбранное число, и последующем соединении образовавшихся чисел действиями арифметики, или при неоднократном делении первоначального числа на одно из полученных при разбиении новых чисел, получаются числа [16], которые в истории субъекта играют наиболее ярко выраженную символическую роль, не значит ли это, что в скрытом виде они уже были заложены в том выборе, которым они были заданы, так что если отбросить суеверную мысль, что перед нами цифры, предопределяющие судьбу субъекта, остается предположить, что именно к порядке существования их комбинаций, т. е. в том конкретном языке, который они собой представляют, и пребывает то, что анализ открывает субъекту как его бессознательное. Мы увидим, что филологи и этнографы знают достаточно примеров комбинаторной безошибочности, обнаруживающейся в полностью бессознательных системах, с которыми они имеют дело, чтобы не удивляться высказанному нами здесь положению.

Если кто-то еще сомневается, мы вновь обратимся к свидетельству того, кто, открыв бессознательное, вправе рассчитывать нанаше доверие и в поиске его местоположения — уж он-то не подведет нас.

Ибо как бы мало внимания мы ей до сих пор ни уделяли (на что, впрочем, были свои причины), Остроумие и его отношение к бессознательному остается работой самой бесспорной, ибо самой прозрачной, — работой, в которой действие бессознательного демонстрируется нам до последних тонкостей; черты бессознательного, которые нам здесь открываются — это и есть черты самого ума, запечатленные той двусмысленностью, что сообщает ему язык, оборотной стороной царских привилегий которого является «острота», способная в мгновение ока упразднить весь его строй — острота, в которой его творческая активность обнаруживает свою абсолютную произвольность; в которой его господство над реальным принимает облик вызывающей бессмыслицы, в которой юмор, отмеченный коварством свободного духа, символизирует некую истину, не произносящую своего последнего слова.

Отправимся же вслед за Фрейдом в увлекательную прогулку по восхитительно заманчивым тропам этой книги — излюбленного сада горчайшей его любви.

Здесь все существенно, все жемчужная россыпь. Ум, живущий в изгнании среди творения, которому он служит незримой опорой, знает, что волен в каждое мгновение уничтожить его. И нет таких форм этой скрытой царственности — высокомерных или коварных, щегольских или снисходительных, вплоть до самых презренных, — которые не засияли бы у Фрейда во всем великолепии своего потаенного блеска. Истории свата, в образе униженного Эроса, сына нужды и труда, странствующего по еврейским гетто Моравии, который, оказывая свои деликатные услуги жадному мужлану, неожиданно высмеивает его репликой, бессмысленность которой сразу ставит все на свои места, Фрейд комментирует: «Тот, у кого истина вырывается таким образом, на самом деле рад бывает сбросить с себя маску».

Он прав, это сама истина сбрасывает маску его устами, но сбрасывает лишь для того, чтобы ум мог укрыться за другой, еще более обманчивой: софистика служит ему стратегией, логика — приманкой, и даже комизм — способом пустить пыль в глаза. Сам ум всегда хранит дистанцию. «Остроумие предполагает некую субъективную обусловленность…: остроумно лишь то, что я таковым нахожу», — продолжает Фрейд, прекрасно зная, о чем он говорит.

Ни в какой другой ситуации выдумка субъекта не выходит в такой степени за рамки намерений индивида, нигде не чувствуется лучше то различие, которое мы между тем и другим проводим. Ведь для того, чтобы выдумка могла доставить мне удовольствие, в ней должно быть нечто странное для меня самого — больше того, чтобы она возымело действие, свойство это должно за ней сохраниться. Это связано как с нуждой в третьем лице — слушателе — присутствие которого, как ясно показал Фрейд, обязательно предполагается, так и с тем фактом, что острота никогда не теряет силы при передаче в косвенной речи. То есть когда амбоцептор, озаряемый ликованием словесного фейверка, устремляется на место Другого.

Единственное, что делает остроту неудачной, это тривиальность той истины, которая получает свое объяснение.

К нашей проблеме это имеет непосредственно отношение. Нынешнее отсутствие интереса к исследованиям в области языка символов, бросающееся в глаза при сравнении количества публикаций на эту тему до и после 1920 года, обусловлена в нашей дисциплине ни больше ни меньше как сменой ее предмета; стремление к равнению на плоский уровень коммуникации, обусловленное новыми задачами, поставленными перед психоаналитической техникой, скорее всего и послужило причиной безрадостного итога, который наиболее проницательные умы подводят ее результатам [17].

Может ли речь исчерпать смысл речи — или, точнее, в терминологии Оксфордского логического позитивизма, смысл смысла — иначе, нежели в акте ее порождения? Как видим, первородство, которое отнял было у слова Гете («В начале было дело») снова к нему возвращается: в начале было именно слово и мы живем в его творении, но продолжается это творение и обновляется оно лишь делом нашего ума. Оглянуться на него мы можем лишь двигаясь вперед и вперед под его напором. И рискнем мы на это, лишь, зная, что следуем здесь его путями…

«Никто не должен оправдываться незнанием законов», — формула эта, являющая собой образец юмора из Судебного Кодекса, выражает, тем не менее, истину, на которой наш опыт основан и которую он подтверждает. Закон действительно известен всякому, ибо с техпор, как первые слова признательности повлекли за собой первые дары, закон человека — это закон языка, и понадобились презренные, пришедшие и бежавшие морем данайцы, чтобы люди научились опасаться лживого слова и неискреннего дара. До тех пор, для мирных аргонавтов, связывавших узами символического обмена соплеменных обитателей островов, дары эти — сам акт дарения, предметы дара, возведение их в достоинство знака и само изготовление их — связаны со словом настолько тесно, что им и именовались [18].

Так с чего же начинается язык вкупе с законом — с этих даров, или с пароля, наделяющегоих своей спасительной бессмысленностью? Ведь дары эти сами по себе уже символы, ибо символ означает союз, а они суть означающие союза, который сами же и конституируют как означаемое. Свидетельством тому тот факт, что объекты символического обмена — эти сосуды, в которые ничего не положишь, щиты, слишком тяжелые для битвы, венки, которым суждено засохнуть, пики, втыкаемые в землю, — всегда бывают либо заведомо бесполезны, либо избыточно обильны.

Но эта нейтрализация означающего — исчерпывает ли она природу языка до конца? Если да, то нельзя ли обнаружить начатки его, скажем, у морских ласточек во время тока, где материей его служит передаваемая из клюва в клюв рыба, в которой этнологи — если она действительно, как они утверждают, является средством вызвать у группы равнозначную празднику активность, — с полным правом могли бы тогда усматривать символ?

Как видите, мы не исключаем возможности поиска истоков символического поведения и вне собственно человеческой области. Но это не значит, что мы готовы допустить их происхождение из знаков, — путь, которым вслед за многими другими, последовал Жюль Массерман [19] и на котором стоит немного задержаться, не только из-за развязного тона, этому автору свойственного, но и ввиду одобрения, полученного его работой со стороны редакторов нашего официального журнала, которые по традиции, заимствованной у бюро трудоустройств, не брезгуют ничем, что может дать нашей дисциплине лишние «хорошие рекомендации».

Подумайте только, человек экспериментально воспроизводит невроз у привязанной к столу собаки, и какими хитроумными средствами: звонок, тарелка с мясом, о появлении которой этот звонок предупреждает, и некстати являющаяся тарелка с яблоками, — всего-то навсего! Уж он-то, по его собственным словам, не дает себя одурачить тем, что «мелют» — примерно так он выражается — философы, рассуждающие о проблеме языка. Он-то справится с этой проблемой в два счета!

И представьте себе, здравомыслящей выработкой условных рефлексов можно добиться, например, чтобы енот-полоскун при виде карты, на которой написано его меню, немедленно направлялся к кормушке! Нам не говорят, правда, указаны ли там цены, но зато приводят убедительную деталь если кормушка чем-то его разочаровала, зверек возвращается и рвет обманувшую его ожидания карту, как рвет раздраженная женщина письма неверного любовника.

Таков один из пролетов моста, по которому автор проложил путь от сигнала к символу. Движение по этой дороге двустороннее, и возвращение происходит способами не менее хитроумными.

Если у человека закрепить ассоциацию между слепящим его глаза светом и звонком, и другую между звонком и приказом: сжимайте! (по английски: contract), то вскоре субъект, отдавая этот приказ, шепча его, или даже произнося его мысленно, сможет добиться сужения зрачков, т. е. сможет воздействовать на систему, именуемую автономной, поскольку в обычных условиях она нашим намерениям не подчиняется. Если верить нашему автору, господин Хаджинс сумел создать у целой группы субъектов ряд высоко индивидуализированных и близких по характеру реакций внутренних органов на идеационный символ (idea-symbol)«contract!» — реакций, которые в каждом случае, исходя из опосредующего их субъективного опыта, могут быть возведены к причине по видимости отдаленной, но по сути своей физиологической: в данном примере, защита ретины от избытка света». И далее автор заключает: «Значение подобных опытов для психосоматических исследований и лингвистики в дополнительных пояснениях не нуждается».

Нам однако, со своей стороны, было бы интересно узнать, не будут ли наученные таким способом субъекты реагировать на произнесение этой же вокабулы в выражениях типа marriagecontract, bridge-contract, breachofcontract, или же ее самой, но при постепенном сокращении ее до первого слога, contract, contrac, contra, contr, …

Контрольный опыт, без которого строгая методика обойтись не может, напрашивается здесь сам собой: что если слог этот произнесет сквозь зубы французский читатель, не подвергавшийся ни какому воздействию, кроме яркого света, пролитого на даннуюпроблему Жюлем Массерманом? И тогда мы спросим у этого последнего: всегда ли, по его мнению, результаты, наблюдаемые на лицах подготовленных, могут быть столь легко получены без всякой подготовки? Ибо одно из двух: либо результаты эти больше не появятся, что продемонстрирует отсутствие всякой, даже условной зависимости их от семантемы, или они будут по-прежнему появляться, ставя тем самым вопрос о границах этой последней.

Другими словами, благодаря им в самом инструменте слова выявится различие между означающим и означаемым, которое автор ничтоже сумняшеся объединяет в понятие idea-symbol. И нам нет нужды изучать реакцию подготовленных субъектов на команду don’tcontract! или на глагол tocontract во всех его временных формах, чтобы указать автору, что говорить о принадлежности какого-то элемента языковой системы к языку можно в том случае, когда все носители данного языка способны выделить его как таковой внутри складывающегося из подобных элементов множества.

Отсюда следует, что конкретное воздействие этого элемента языка связано с существованием такого множества, и связь эта предшествует любой возможной связи этого элемента с конкретным опытом субъекта. Рассматривать же эту последнюю связь безотносительно к первой, значит отрицать в этом элементе его собственно языковую функцию.

Памятование об этих принципах не позволило бы нашему автору с беспримерной наивностью обнаруживать в отношениях реальности текстуальные соответствия выученным им в детстве грамматическим категориям.

Этот образец наивности — для данной области, впрочем, довольно характерный — не заслуживал бы такого внимания, если бы не был делом рук психоаналитика, или, лучше сказать, некоего лица, сумевшего как бы случайно соединить в себе все черты того направления психоанализа, которые под названием «теории Эго» или технике анализа защитных реакций, по сути дела противостоит фрейдовскому опыту, как бы «от противного» демонстрируя нерасторжимую связь этого опыта со здравым понятием о языке. Ибо открытие Фрейда — это открытие совокупности тех последствий, которые несет для природы человека его принадлежность к символическому строю, и прослеживание их смысла вплоть до обнаружения в бытии наиболее радикальных инстанций символизации. Игнорировать это — значит обречь открытие Фрейда на забвение и свести на нет его опыт.

И мы, ничуть не погрешая против серьезности нашего рассуждения, готовы утверждать, что лучше уж кресло, в которое, если верить нашему автору, Фрейд, по скромности своей, расположив его за диваном, поместил аналитика, занимал бы енот-полоскун, нежели ученый рассуждающий о языке и речи подобным образом.

Ибо с легкой руки Жака Превера («один камень, два дома, три развалины, четыре могильщика, сад, цветы и енот полоскун») енот-полоскун, по крайней мере, навсегда занял место в поэтическом бестиарии и в этом качестве причастен по сущности своей к важнейшей функции символа, в то время как существо нам подобное, выказывающее систематическое непонимание этой функции, тем самым навеки отлучает себя от всего, что функция эта может вызвать к существованию. Вопрос о месте, принадлежащем подобным высказываниям в естественной классификации, мы были бы склонны рассматривать только как выражение некоего гуманизма, к нашему делу отношения не имеющего, если бы рассуждения эти, пересекаясь с охраняемой нами техникой слова, не оказались чрезмерно плодотворны, произведя на свет ряд стерильных монстров. Так вот, коль скоро он хвалится тем, что не боится упреков в антропоморфизме, да будет ему известно, что пожелай я уличить его в намерении выдать себя за меру всех вещей, термином антропоморфизм я воспользуюсь для этого в последнюю очередь.

Но вернемся к нашему символическому объекту, который, утратив весомость утилитарную, материально остался вполне весомым, так что передача невесомого его смысла потребует перемещения некоторого веса. Действительно ли перед нами закон и язык? Похоже, что еще нет.

Ведь даже появись среди ласточек эдакий атаман, который, выхватывая из разинутых клювов других ласточек символическую рыбу, положил бы начало той эксплуатации ласточки ласточкой, о которой мы позволили себе однажды пофантазировать, этого вряд ли бы достало, чтобы воспроизвести у них ту, по образу на шей написанную, баснословную историю, что всех нас держала однажды пленниками на острове пингвинов, чтобы создать настоящую «ласточкину вселенную» еще чего то явно не хватало бы.

Это «что-то» как раз и завершает собой символ, претворяя его в язык Чтобы освобожденный от своего утилитарного назначениясимволический объект стал освобожденным от «здесь и теперь» словом, изменение должно произойти не в качестве его материи (звуковая она или нет — неважно), а в том неуловимом бытии ею, где символ обретает постоянство концепта.

Посредством слова, которое, собственно, уже и есть присутствие, созданное из отсутствия, отсутствие само, в тот начальный момент, постоянное воспроизведение которого различил в игре ребенка гений Фрейда, начинает именоваться. И вот из этой модулированной пары отсутствия и присутствия — которую, с таким же успехом, порождают начертанные на песке длинные и короткие штрихи китайских мантических «куа», — и рождается та вселенная языкового смысла, в которой упорядочивается впоследствии вселенная вещей.

С помощью того, что воплощается лишь в качестве следа некоего небытия и чей носитель с момента воплощения измениться не может, концепт, храня длительность преходящего, порождает вещь.

Мало сказать, что концепт и есть сама вещь — это, вопреки школьной мудрости, может доказать и ребенок. Именно мир слов и порождает мир вещей, поначалу смешанных в целом становящегося «здесь и теперь»; порождает, сообщая их сущности свое конкретное бытие, а тому, что пребывает от века (χτήμα ές άεί) — свою вездесущность Итак, человек говорит, но говорит он благодаря символу, который ею человеком сделал. Ведь если назвавшего себя чужестранца встречают дары избыточно обильные, то жизнь естественных групп, образующих сообщество, подчиняется брачным правилам, регулирующим порядок обмена женщинами и соответствующие взаимные повинности, этими правилами определяемые; по пословице Сиронга, родственник со стороны супруги все равно что ляжка слона. Брак определяется порядком предпочтений, правила которого, включающие именования степеней родства, для группы, как и язык, императивны по форме, но бессознательны по своей структуре. И вот в структуре этой, гармония и тупики внутри которой регулируют ограниченный или обобщенный обмен, различаемый в ней этнологией, изумленный теоретик находит всю комбинаторную логику; законы числа, т. е. символа в наиболее чистом его виде, оказываются, таким образом, имманентными изначальному символизму. Во всяком случае в богатстве форм, в которые развиваются т. н. элементарные пруктуры родства, законы эти без труда прослеживаются. И это наводит на предположение, что лишь неосознанностьих постоянства еще сохраняет у нас иллюзию в свободе выбора внутри тех якобы сложных брачных структур, под законом которых мы существуем. Недаром статистика дает понять, что свобода эта осуществляется не произвольно; ведь в результатах своих она сориентирована субъективной логикой.

Вот почему, признавая, что значение Эдипова комплекса распространяется на всю область нашего опыта, мы вправе сказать, что именно он определяет границы, которые наша дисциплина предписывает субъективности, т. е. определяет то, что субъект может узнать о своем бессознательном участии в движении сложных структур брачных уз, наблюдая в собственном индивидуальном существовании символические последствия тангенциального движения к инцесту, дающего о себе знать с момента возникновения универсального сообщества.

Изначальным Законом является, следовательно, тот, который, регулируя брачные союзы, ставит над царством природы, где господствует закон спаривания, царство культуры. Запрет инцеста является лишь субъективным стержнем этого закона, очевидным благодаря современной тенденции сводить запрещенные для выбора объекты к сестре и матери, хотя нельзя сказать, что все остальное нам уже позволено.

Закон этот, следовательно, достаточно ясно обнаруживает свою идентичность со строем языка. Ибо без именований родства никакая власть не в силах установить порядок предпочтений и табу, поколениями плетущих и связывающих нити наследственности. Именно смешение поколений Библия и все традиционные законы предают проклятию как словесную скверну и пагубу для грешника.

И мы прекрасно знаем, какое пагубное воздействие, вплоть до разрушения личности, может оказать на субъект фальсификация родственных связей, если ложь находит опору и поддержку в окружении. Не менее пагубные последствия могут возникнуть в случае, когда мужчина берет в жены мать женщины, от которой у него был ребенок: братом этого последнего окажется тогда брат его матери. И если впоследствии — а случай этот не придуман — он был из сочувствия усыновлен семьей дочери от предыдущего брака отца, то оказался сводным братом своей приемной матери, и нетрудно представить, с какими сложными чувствами должен он ожидать рождения ребенка, который придется ему одновременно братом и племянником.

Даже простое смещение поколений, происходящее с рождением позднего ребенка от второго брака, молодая мать которого оказывается ровесницей его старшего брата, может привести к почти таким же последствиям; как известно, сам Фрейд был именно в такой ситуации.

Та самая функция символической идентификации, с помощью которой первобытный человек воплощает в себе носившего его имя предка и которая обуславливает повторение ряда чередующихся характеров у современного человека, у субъектов, отношения которых с отцом оказались тем или иным образом нарушены, вызывает распад Эдипова комплекса, в котором и следует видеть источник дальнейших патогенных эффектов. Даже будучи представлена единственным лицом отцовская функция сосредотачивает в этом лице воображаемые и реальные отношения, которые всегда более или менее неадекватны символическому отношению, конституирующему ее сущность.

Именно в имени отца следует видеть носителя символической функции, которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо с образом закона. В ходе анализа данная концепция позволяет нам ясно отличать бессознательные эффекты этой функции как от нарциссических отношений, так и от отношений реальных, которые субъект поддерживает с образом и действиями лица, ее воплощающего; в результате рождается определенная форма понимания, отражающаяся на характере аналитического вмешательства. Практика убедила в плодотворности этого метода как нас самих, так и учеников, его у нас заимствовавших. И наоборот, в процессе контроля, в совместной аналитической работе, мы неоднократно имели случай обращать внимание на опасную путаницу, порождаемую непониманием этого метода. Итак, именно сила слова увековечивает движение Великого Долга, власть которого Рабле, в своей знаменитой метафоре, распространяет на всю поднебесную. И нет ничего удивительного, что именно в главе, где макароническая инверсия именования степеней родства предвосхищает этнографические открытия нашего времени, обнаруживается прозрение Рабле в самую сердцевину той человеческой тайны, которую, что мы стараемся здесь прояснить.

Нерушимый Долг, идентифицируемый со священным «hau» или вездесущим «mana», служит гарантией того, что путешествие, в которое отправляются женщины и добро, непременно, совершивположенный цикл, вернет в точку отправления других женщин и другое добро, в своей сущности идентичных отправленным; Леви-Стросс называет это нулевым символом, сводя тем самым могущество Речи к форме алгебраического знака.

Символы и в самом деле опутывают жизнь человека густой сетью: этоони еще прежде его появления в мире сочетают тех, от кого суждено ему произойти «по плоти»; это они уже к рождению его приносят вместе с дарами звезд, а то и с дарами фей, очертания его будущей судьбы; это они дают слова, которые сделают из него исповедника или отступника и определят закон действий, которые будут преследовать его даже там, где его еще нет, вплоть до жизни за гробом; и это благодаря им кончина его получит свой смысл на Страшном суде, где — не сумей он достичь субъективной реализации бытия-к-смерти — Словом его бытие оправдается или Словом же осудится.

Вот рабство и величие, в которых живое существо бесследно исчезло бы, если бы по смешении языков, когда противоречащие друг другу веления развалили общее дело, желание не сохранилось в интерференциях и пульсациях, сходящихся на нем в круговоротах языка.

Но само желание это, чтобы быть в человеке удовлетворенным, требует признания в символе или же в регистре воображаемого, что оборачивается поисками речевого согласия или борьбой за престиж.

Задача психоанализа состоит в том, чтобы воцарилась в субъекте толика реальности, которую желание это поддерживает в нем по отношению к символическим конфликтам и воображаемым фиксациям как средство их согласования; наш путь — это тот интерсубъективный опыт, в котором желание достигает признания.

Теперь становится ясно, что вся проблема состоит в отношениях речи и языка внутри субъекта.

В пределах нашей области мы наблюдаем в этих отношениях три парадокса.

В безумии, какова бы ни была его природа, мы должны различать, с одной стороны, отрицательную свободу речи, не притязающей более на признание, т. е. то, что мы называем препятствием к переносу, и, с другой стороны, своеобразные формы бреда, который — сказочный ли, фантастический, космологический, — требовательный, интерпретирующий или идеалистический, — объективирует субъект в лишенном диалектики языке [20].

Отсутствие речи обнаруживает себя в стереотипах дискурса, где субъект не столько говорит, сколько сказывается; символы бессознательного являются нам здесь в окаменевших формах, которые, наряду с мумифицированными формами, в которых сохраняются мифы в наших книгах по мифологии, находят себе место в естественной истории этих символов. Ошибочно, однако, полагать, будто субъектих усваивает, ибо сопротивлениеих признанию оказывается не меньшее, чем в случае неврозов, когда субъекта толкает на это сопротивление попытка лечения.

По ходу дела заметим, что полезно было бы проследить, какие места в социальном пространстве определяет для этих субъектов наша культура, особенно в отношении предоставленияим социальных ролей, имеющих отношение к языку, ибо вполне вероятно, что при этом обнаружится один из факторов, делающих эти субъекты жертвами разрыва, вызванного характерными для сложных структур цивилизации символическими несоответствиями. Второй случай представлен привилегированной областью психоаналитического открытия, т. е. симптомами торможения и страха в картине различных неврозов.

Речь изгнана здесь из упорядочивающего сознание конкретного дискурса, но находит себе опору либо в естественных функциях субъекта — что происходит, если какое-нибудь органическое расстройство провоцирует разрыв между индивидуальным бытием и его сущностью, благодаря которому болезнь становится посвящением живого существа в существование субъекта [21], - либо в образах, организующих структуру тех отношений, которые возникают междуUmwelt иInnenwelt на их границе.

Симптом является здесь означающим вытесненного из сознания субъекта означаемого. Символ, начертанный на песке плоти и на покрывале Майи, он причастен языку в силу той семантической двусмысленности, которая уже отмечалась нами в его строении.

Но это и есть полноценно функционирующая речь, ибо в секрет ее шифра включен дискурс другого.

Именно расшифровка этой речи и привела Фрейда к открытию того первичного языка символов [22], что в неудовлетворенности человека, принадлежащего цивилизации (DasUnbehageninderKultur) дает о себе знать и поныне.

Иероглифы истерии, гербы фобии, лабиринты Zwangsneurosen, прелести бессилия, тайны внутреннего запрета, оракулы страха; говорящие гербы характера [23], печати самобичевания, маски извращения — вот недомолвки, которые наше толкование разрешает; двусмысленности, которые наш призыв рассеивает; уловки, которые оправдывает наша диалектика на пути освобождения плененного смысла, начиная от раскрытия палимпсеста и кончая разгадкой тайны и прощением речи. Третий парадокс отношения языка к речи — это парадокс субъекта, теряющего свой смысл в объективациях дискурса. Сколь бы метафизичным ни казалось нам такое определение, мы не можем не признать присутствие этого парадокса на первом плане нашего опыта. Именно здесь имеет место наиболее глубокое отчуждение субъекта научной цивилизации, и именно с этим отчуждением мы сталкиваемся сразу же, как только субъект начинает о себе говорить; для полного его преодоления анализу пришлось бы приблизиться к границам мудрости.

В поисках образцовой формулировки этого парадокса нет почвы более благоприятной, нежели речевой обиход. Обратившись к нему, мы заметим, что на смену это [есмь] я современников Вийона у нас пришло это [есть] «мое я».

Мое я современного человека сформировалось, как мы уже говорили, в диалектическом тупике «прекрасной души», не умеющей разглядеть в обличаемом ею хаосе мира причины собственного своего бытия.

Но из тупика этого, где дискурс субъекта приобретает характер бреда, ему предлагается выход. Он может вступить в полноценное общение в рамках общего дела науки и в тех ролях, которые принадлежат ей в мировой цивилизации; внутри колоссальной объективации, этой наукой обусловленной, общение это будет эффективным и позволит ему забыть о своей субъективности. Он примет деятельное участие в этом общем деле своим повседневным трудом и заполнит свой досуг всеми щедрыми благами культуры, которые — от детектива до исторических мемуаров, от общеобразовательных лекций до ортопедии группового общения — дадут ему все необходимое, чтобы забыть о своем существовании и смерти и в мнимом общении пренебречь смыслом своей собственной жизни.

Если бы в регрессии, зачастую доводимой вплоть до стадии зеркала, субъект не нащупывал ограду арены, на которой «его собственное я» вершит свои воображаемые подвиги, то доверчивость, жертвой которой он неминуемо должен в этой ситуации пасть, не имела бы границ. Именно это возлагает на нас поистине страшную ответственность, когда пользуясь мифическими манипуляциями своего учения мы создаем для субъекта дополнительную возможность отчуждения — например, в распадающейся троице ego, superego, и id.

Здесь на пути речи встает стена языка, и предостережения против пустословия, служащие темой разговоров «нормального» человека нашей культуры, только делают эту стену толще.

Толщину ее вполне можно было бы выразить в статистическим путем рассчитанной сумме килограммов полиграфической продукции, километров дорожек граммофонной записи и часов радиовещания, которую производит данная культура на душу населения в зонах А, В и С своего распространения. Это могло бы дать нашим культурным организациям отличный объект для исследований, и в результате сразу стало бы ясно, что вопрос языка не вмещается в пространство мозговых извилин, где отражаются его использование в индивиде.

We are the hollow men

We are the stuffed men

Leaning together

Headpiece filled with straw. Alas! *

и так далее.

Но коль скоро приведенная нами выше формула — т. е. субъект не говорит, а оказывается — адекватна, то сходство этой ситуации с отчуждением, имеющим место в безумии, с очевидностью следует из предполагаемого психоанализом требования «истинной» речи. Если следствие это, предельно заостряющее парадоксальность того, о чем здесь говорится, стали бы использовать как свидетельство об отсутствии в психоаналитической перспективе здравого смысла, мы вполне признали бы основательность возражения, но обнаружили бы в нем лишнее подтверждение своей позиции, сделав для этого диалектический ход, у которого немало законных крестных: вспомним хотя бы Гегеля, выступавшего против «черепной философии», и предупреждения Паскаля, вторящего ему, еще на заре исторической эры «моего собственного я»: «люди с такой необходимостью являются сумасшедшими, что не быть сумасшедшим значило бы просто быть сумасшедшим на новом витке сумасшествия».

Этим мы вовсе не хотим, однако, сказать, будто культура наша по отношению к творческой субъективности пребывает во тьме внешней. Напротив, субъективность эта никогда не оставляла борьбы за обновление неисчерпаемого могущества символов в рождающем их межчеловеческом обмене.

Придавать значение немногочисленности субъектов, которые являются носителями этой творческой активности, было бы отступлением на точку зрения романтизма, сопоставляющую явления, отнюдь между собой не эквивалентные. Дело в том, что субъективность эта, в какой бы области она ни проявлялась — в политике ли, в математике, в религии, или даже в рекламе — продолжает оставаться одушевляющим началом всего движения человечества в целом. Другой же взгляд, не менее обманчивый, заставил бы нас отметить противоположную ее черту: никогда еще не проступал так явно ее символический характер. Ирония революций состоит в том, что они порождают власть тем более абсолютную в своих проявлениях не оттого, что, как считают многие, она более анонимна, а оттого, что она в большей степени сводится к означающим ее словам. И более чем когда-либо, с другой стороны, власть церквей обусловлена языком, который они сумели сохранить — момент, который, надо сказать, остался несколько в тени у Фрейда в той статье, где он описывает то, что мы назвали бы коллективными субъективностями церкви и армии.

Психоанализ сыграл определенную роль в ориентации современной субъективности, и он не сможет сохранить эту роль, не согласовав ее с тем направлением современной науки, которое вносит в нее ясность.

В этом и состоит проблема основания, которое должно обеспечить нашей дисциплине подобающее место среди других наук: проблема формализации, по сути дела совсем еще не разработанная.

Ибо похоже, что теперь, когда медицинское мышление, в борьбе с которым складывался некогда психоанализ, вновь возобладало в нем, нам, чтобы догнать науку, предстоит, как и самой медицине, преодолеть отставание на добрых полвека.

В абстрактной объективации нашего опыта на фиктивных, а то и вообще симулированных, принципах экспериментального метода, мы видим результат предрассудков, от которых наше поле необходимо очистить, прежде чем мы начнем разрабатывать его в соответствии с его подлинной структурой.

Странно, что мы, чья практика опирается на символическую функцию, отказываемся от попыток углубить ее, не желая признать, что именно благодаря ей мы оказываемся в центре движения, которое устанавливает новый порядок наук, ведущий к пересмотру традиционной антропологии.

Этот новый порядок означает не что иное, как возврат к понятию истинной науки, заявившей о себе в традиции, отправляющейся от Теэтета. Как известно, понятие это было искажено позитивистской революцией, которая, поместив науки о человеке на вершину пирамиды экспериментальных наук, на деле их этим наукам подчинила. Объясняется такое положение дел ошибочным взглядом на историю науки, основанным на престиже специализированного экспериментирования.

Но в наши дни, когда науки, основанные на предположениях, открывают издавна бытовавшее понятие о науке заново, мы обязаны пересмотреть унаследованную от 19-го столетия классификацию наук под углом зрения, на который наиболее проницательные умы совершенно ясно указывают. Чтобы отдать себе в этом отчет, достаточно проследить ход конкретной эволюции различных дисциплин.

Проводником при этом нам может послужить лингвистика, ибо именно она находится на острие современных антропологических исследований, и пройти мимо этого факта мы не вправе.

Математизированная форма, в которую вписывается открытие фонемы как функции парных оппозиций, образованных наименьшими доступными восприятию различительными элементами семантики, приводит нас к основам позднейшего учения Фрейда, усматривающего субъективные источники символической функции вогласовке присутствия и отсутствия.

Сведение же всякого языка к небольшому числу подобных фонематических оппозиций, полагая начало жесткой формализации морфем самого высокого порядка, открывает перед нами возможность строгого исследования интересующего нас поля.

От нас самих зависит, как мы этим готовым аппаратом воспользуемся; параллельно с нами это уже сделала современная этнография, которая расшифровывает мифы, опираясь на синхронию мифем.

Не замечательно ли, что Леви-Стросс, проводящий мысль о причастности структур языка к социальным законам регуляции брачных союзов, вступил на ту самую территорию, которую отвел для бессознательного Фрейд? [24]

Отныне уже невозможно не сделать общую теорию символа осью новой классификации наук, в которой науки о человеке вновь займут свое центральное место как науки о субъективности. Укажем их основной принцип, нуждающийся еще, конечно, в дальнейшей разработке.

Символическая функция обнаруживает себя как двойное движение внутри субъекта: человек сначала превращает свое действие в объект, но затем, в нужное время, снова восстанавливает это действие в качестве основания. Двусмысленность этой каждый момент дающей о себе знать процедуры и задает поступательный ход функции, непрерывно чередующей действие и познание [25]. Два примера, один заимствован со школьной скамьи, другой из нашей повседневности.

Первый пример, математический: на начальном этапе человек объективирует в двух количественных числительных два сосчитанных им множества предметов; на втором этапе он с помощью этих чисел осуществляет акт сложения множеств (ср. пример, приводимый Кантом в параграфе 4Введения в трансцендентальную эстетику во втором издании Критики чистого разума).

Другой пример, исторический на первом этапе человек, занятый в общественном производстве, зачисляет себя в разряд пролетариев, на втором он, во имя принадлежности к ним, принимает участие во всеобщей забастовке.

Если примеры эти взяты из конкретных областей, представляющихся нам прямо противоположными — все более широкое применение математического закона с одной стороны, «медный лоб» капиталистической эксплуатации, с другой, — то объясняется это тем, что несмотря на кажущуюся их отдаленность следствия их в равной мере основоположны и в процессе описанного нами двойного превращения неизбежно друг с другом пересекаются: наиболее субъективная из наук созидает новую реальность, а тень общественного распределения берет на вооружение действенный символ.

Похоже, что противопоставление точных наук тем, от наименования которых «предположительными» мы не станем отказываться, становится неприемлемым ввиду отсутствия для такого противопоставления какого-либо основания [26].

Ибо точность отлична от истины, а предположение отнюдь не исключает строгости. И если экспериментальная наука получает от математики точность, ее отношение к природе не становится от этого менее проблематичным.

Если связь наша с природой действительно рождает в нас поэтически окрашенный вопрос о том, не ее ли собственное движение открываем мы заново в своей науке, слыша

…голос тот,

Который знает,

Что он теперь ничей,

Как глас деревьев и вод» *,

то очевидно, что физика наша есть лишь ментальная конструкция, инструментом которой является математический символ.

Ибо экспериментальная наука определяется не столько количеством, к которому она действительно применяется, сколько мерой, которую она вводит в реальное.

Это явствует уже из измерения времени, без которого экспериментальная наука была бы невозможна. Часы Гюйгенса, которые, собственно, и обеспечивают ее точность, являются всего-навсего органом, реализующим гипотезу Галилея о гравитации тел, т. е. о равномерности ускорения, которое, будучи всегда одним и тем же, определяет закон всякого падения. Забавно, однако, что прибор был изготовлен раньше, нежели гипотеза эта могла быть подтверждена наблюдениями, и что тем самым часы сделали наблюдения бесполезными, одновременно сообщив им необходимую строгость [27].

Но математика может символизировать другое время — то организующее человеческую деятельность интерсубъективное время, формулы которого мы начинаем получать из теории игр, именуемой все еще стратегией, хотя лучше всего было бы называть ее стохастикой.

Автор этих строк пытался некогда выявить в логике одного софизма временные пружины, посредством которых действия человека, сообразуясь с действиями другого, обретают в следовании метрике его колебаний приход уверенности, и в венчающем эту уверенность решении дают действиям другого — которые они отныне включают — подтверждение (в отношении прошлого) и смысл, который им предстоит получить в будущем.

Тем самым доказывается, что именно уверенность, предвосхищаемая субъектом в промежутке времени для понимания, определяет — в спешке, ускоряющей момент заключения, — решение другого, в зависимости от которого собственное движение субъекта становится ошибкой или же истиной.

На этом примере видно, каким образом математическая формализация, вдохновившая логику Буля, не говоря уж о теории множеств, может привнести в науку о человеческом действии то понятие структуры интерсубъективного времени, в котором нуждается для обеспечения строгости своих выводов психоаналитическая гипотеза.

Если, с другой стороны, история техники исторической науки показывает, что идеальной мерой ее прогресса служит идентификация субъективности историка с субъективностью, конституирующей первичную историзацию, в которой событие очеловечивается, то очевидно, что психоанализ в точности в эту меру укладывается, — как в отношении познания, поскольку он именно этот идеал реализует, так и в отношении эффективности, которая получает здесь свое обоснование. К тому же пример истории рассеивает мираж «переживаемой реакции», которым одержима как наша техника, так и наша теория, ибо основополагающей историчности запоминаемого события вполне достаточно для того, чтобы представить себе возможность субъективного воспроизведения прошлого в настоящем.

Более того, пример этот позволяет нам понять, каким образом психоаналитическая регрессия может включить в себя то поступательное измерение истории субъекта, которого, по мнению Фрейда, не хватало концепции невротической регрессии Юнга. В результате нам становится понятно и то, каким образом сам опыт стимулирует это поступательное движение, обеспечивая его возобновление.

И, наконец, обращение к лингвистике открывает доступ к методу, который, различая в языке диахронические и синхронические структурные образования, позволяет нам лучше понять различный смысл приобретаемый нашим языком в интерпретациях сопротивления и переноса, а также научиться отличать последствия вытеснения от структуры индивидуального мифа в обсессивных неврозах.

Известен перечень дополнительных дисциплин, которые Фрейд считал необходимым изучать на идеальном факультете психоанализа. Наряду с психиатрией и сексологией в него включены «история цивилизации, мифология, психология религий, история и литературная критика».

Совокупность этих обнимающих курс техники психоанализа предметов без труда вписывается в эпистемологический треугольник, который мы обрисовали и который определяет методику высшего образования по теории и технике психоанализа.

Со своей стороны мы добавили бы сюда еще риторику, диалектику в том техническом смысле, который закреплен за этим термином начиная с Топики Аристотеля, грамматику, и наконец, венец эстетики языка — поэтику, которая должна включать и остающуюся доныне в тени технику остроумия.

И пусть для многих названия этих предметов звучат несколько старомодно, мы все же сохранили бы их хотя бы в знак возврата к своим истокам.

Ибо на первых порах психоанализ, тесно связанный с открытием и изучением символов, сближался по структуре своей с тем, что в Средние века именовали «свободными искусствами». Лишенный, как и все они, подлинной формализации, он постепенно превращался, подобно им, в корпус привилегированных проблем, каждая из которых поднималась благодаря тому или иному удачному соотнесению человека с его собственной мерой, в самом этом частном характере черпая прелесть и человечность, способные компенсировать в наших глазах тот несколько несерьезный облик, в котором эти проблемы нам преподносились. Не будем, однако, относиться к этому свойственному психоанализу на первых порах облику, свысока; ибо на деле за ним стоит серьезный труд по воссозданию человеческого смысла в скудные времена сциентизма.

Психоанализ этого раннего периода не заслуживает презрительного отношения еще и потому, что впоследствии он не поднялся на новый уровень, а пошел по ложному пути теоретизации, противоречащей его диалектической структуре.

Дать научное обоснование своей теории и практике психоанализ может лишь путем адекватной формализации существенных измерений своего опыта, к которым, наряду с исторической теорией символа, относятся интерсубъективная логика и темпоральность субъекта.

III. Резонансы интерпретации и время Субъекта в технике психоанализа

Между мужчиной и любовью

Женщина.

Между мужчиной и женщиной

Мир.

Между мужчиной и миром

Стена.

(Антуан Тюдаль, Париж в 2000 году)

NamSibyllamquidemCumisegoipseoculismeisvidiinampulla pendere, et cumillipueridicerent: Σιβύλλατι ϋέλεις, respondebatilla: άποΰανειύΰέλω

(Satyricon, XLVIII.) *

Возвращение психоаналитического опыта к речи и языку как своей основе сказывается на его технике. Когда техника эта не погружается в область невыразимого, становится заметен происшедший в ней односторонний сдвиг в направлении все большего отрыва интерпретации от своего исходного принципа. Это дает все основания подозревать, что отклонения в аналитической практике мотивируют постановку новых целей, которым охотно идет на службу теория.

Внимательный взгляд легко обнаружит, что проблемы символической интерпретации с самого начала внушали нашему маленькому мирку робость, переросшую затем в недоумение. Успехи, достигнутые в этой области Фрейдом, поражают нас теперь бесцеремонностью в навязывании своей точки зрения, которой он, похоже, этими успехами и обязан; а демонстративность, с которой это проявляется в случаях Доры, Человека с Крысами и Человека с Волками, кажется нам в чем-то скандальной. Не случайно ведь умники наши уже не стесняются ставить приемлемость подобной техники под сомнение.

Корни этого разочарования лежат в поразившем психоаналитическое движение смешении языков, о котором не так давно откровенно говорила мне в частной беседе наиболее видная в его нынешней иерархии личность.

Следует отметить, что в условиях, когда всякий аналитик мнит себя избранником, призванным открыть в нашем опыте условия окончательной объективации, а энтузиазм, с которым встречают подобные теоретические работы, разгорается тем жарче, чем меньше отношения они имеют к реальности, смешение это лишь усугубляется.

Совершенно ясно, что принципы анализа сопротивления, сколько бы хорошо ни были они обоснованы, привели на практике ко все большему игнорированию субъекта, поскольку непонята осталась их связь с интерсубъективностью речи.

Если мы проследим по порядку семь первых сеансов Человека с Крысами, полный отчет о которых у нас имеется, покажется маловероятным, чтобы Фрейд действительно не распознал возникновения сопротивлении в тех местах, где, как нам теперь внушают нынешние практики, он якобы упустилих из виду. Ведь в конце концов именно текст Фрейда и дал им возможность указать на них, еще раз продемонстрировав то исчерпание субъекта, которое так восхищает нас в его работах, чьи богатства и по сей день не истощены, тем не менее, ни одним толкованием.

Мы хотим сказать, что Фрейд не только не поддался искушению побудить субъекта преодолеть себя и рассказать то, о чем поначалу умалчивал — он прекрасно понял, что эта игра в воображаемом направлена на соблазн. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к описанию выражения лица пациента во время болезненного рассказа о представленной им пытке, ставшей темой его помешательства: о крысе, которую заставляют лезть в задний проход жертвы. «В его лице, — читаем мы, — отражался кошмар безотчетного наслаждения». От Фрейда не укрываются ни действие, которое повторение этой истории оказывает на субъекта в момент рассказа, ни идентификация психоаналитика с запечатлевшим этот рассказ в памяти субъекта «жестоким капитаном», ни подлинное значение теоретических разъяснении, которых требует субъект в залог продолжения своей речи.

Но вместо того чтобы дать в этот момент сопротивлению субъекта истолкование, Фрейд, к великому нашему изумлению, идет навстречу его требованию, и идет так далеко, что создается впечатление, будто он принял действительно правила его игры. Однако в высшей степени приблизительный, граничащий с вульгаризацией, характер объяснений, которых он пациента удостаивает, достаточно красноречив: речь идет не столько о доктринеили ее внушении, сколько о символическом, чреватом секретным сговором, даре речи в контексте включающего этот дар воображаемого соучастия. О даре, все значение которого откроется лишь позже — когда субъект мысленно установит символическую эквивалентность между крысами и теми флоринами, которыми он оплачивает труд аналитика.

Итак, мы видим, что Фрейд, отнюдь не игнорируя сопротивление, использует его как благоприятную возможность для возбуждения резонансов речи. При этом он следует, насколько это возможно, своему первоначальному определению сопротивления, используя его таким образом, чтобы субъект сказался в своем сообщении сам. Но стоит Фрейду заметить, что его щадящее обращение с сопротивлением оборачивается поддержанием диалога на уровне беседы, в которой субъект продолжает, сохраняя свою уклончивость, его соблазнять, как он немедленно разговор обрывает.

Мы видим теперь, что искусство анализа состоит в умении играть на многообразии возможных прочтений партитуры, которая записывается речью в регистрах языка, отсюда и та сверхдетерминация, которая имеет смысл лишь внутри этой упорядоченной структуры.

Одновременно мы начинаем понимать причины успеха Фрейда. Чтобы сообщение аналитика отвечало на глубинное вопрошание субъекта, нужно, чтобы субъект расслышал в нем лично ему адресованный ответ; привилегия пациентов Фрейда, которые получали «благую весть» из уст того, кто был ее провозвестником, как раз и удовлетворяла этому требованию.

Заметим по ходу дела, что в случае Человека с Крысами субъект предвосхитил это удовлетворение, заглянув предварительно в вышедшую незадолго до этого Психопатологию обыденной жизни.

Я не хочу сказать, что в наши дни книга эта, даже аналитикам, известна гораздо лучше, но вульгаризация выработанных Фрейдом понятий в обыденном сознании, вновь замуровавшем их в то, что мы называем стеной языка, сделала бы нашу речь куда менее действенной, попытайся мы придать ей стиль, которым пользовался Фрейд, обращаясь к Человеку с Крысами.

Подражать ему, однако, дело безнадежное. Если мы хотим, чтобы речь наша вернула себе действенность речи Фрейда, то нужно обратиться не к терминам, а к лежащим в их основе принципам.

Принципы эти суть не что иное, как диалектика самосознания, которая, идя от Сократа к Гегелю, от ироничного предположения реальности всего рационального устремляется к научному суждению, гласящему, что все реальное рационально. Открытие Фрейда показало, однако, что означенный процесс верификации не может подлинно захватить субъекта, не сместив его по отношению к центру самосознания, по оси которого располагала его гегелевская реконструкция феноменологии духа; другими словами, открытие это делает еще более сомнительными всякие поиски «осознания», которое выходило бы за рамки психологического феномена и не вписывалось бы в картину обстоятельств конкретного момента, который, собственно, и является плотью универсального, и без которого это последнее неминуемо растворилось бы во всеобщем.

Эти замечания определяют границы, внутри которых наша техника не может обойтись без признания структурных моментов гегелевской феноменологии в первую очередь диалектики господина и раба, диалектики «прекрасной души» и «закона сердца», и вообще всего того, что позволяет нам понять, каким образом конституирование объекта подчинено реализации субъекта.

Но если в достойном гения Гегеля требовании глубинной идентичности частного и универсального оставалось нечто пророческое, то психоанализ предоставил ему готовую парадигму, открыв структуру, где идентичность эта реализуется как отъединяющаяся от субъекта, и без всякой аппеляции к завтрашнему дню.

Отметим лишь, что именно это и представляется нам главным возражением против любых ссылок на целостность индивида; ведь субъект вводит разделение как в индивидуум, так и в коллектив, являющийся эквивалентом индивидуума. Психоанализ и есть то, что обнаруживает призрачную природуих обоих.

Казалось бы, забыть об этом уже нельзя, но психоанализ-то как раз и учит нас тому, что это забывается — подтверждение чего, и даже вполне закономерное, дают нам сами психоаналитики, чьими «новыми тенденциями» это забвение и представлено.

И если, со своей стороны, Гегель пришелся весьма кстати, чтобы дать нашей пресловутой нейтральности смысл, который не обличал бы в ней свидетельство умственного паралича, это вовсе не значит, что нам нечего позаимствовать от гибкости сократической майевтики и той виртуозной техники, с которой Платон ее нам преподносит — хотя бы для того, чтобы почувствовать в Сократе и его желании еще нетронутую тайну психоаналитика и сориентировать по отношению к платоновской «скопии» наше собственное отношение к истине, позаботившись при этом сохранить дистанцию между припоминанием, которое Платон принужден был предпослать всякому пришествию идеи, и исчерпанием бытия, доведенном до конца в киркегоровском «повторении» [28].

Но между собеседником Сократа и нашим есть историческое различие, которое не лишним будет уточнить. Опираясь на созидательный разум, столь умело извлекаемый им из дискурса раба, Сократ обращается к подлинным господам, которых и стремится убедить в необходимости порядка, способного обосновать их могущество и истину господствующих в городе-государстве слов. Мы же имеем дело с рабами, которые принимают себя за господ и в универсальном миссионерском языке находят поддержку своему рабскому состоянию, закрепляя его узами присущей этому языку двусмысленности. В порядке юмора можно было бы даже добавить, что цель наша — восстановить в них ту суверенную свободу, которую обнаруживает Шалтай-Болтай, напоминая Алисе, что в конечном счете именно он является господином означающего, хотя на означаемое, в котором получило оформление его бытие, господство это и не распространяется.

Итак, мы все время возвращаемся к нашей двойной ориентации: на речь и язык. Чтобы освободить речь субъекта, мы вводим его в язык его желания, т. е. в первичный язык, на котором, помимо всего того, что он нам о себе рассказывает, он говорит нам что-то уже безотчетно, и говорит, в первую очередь, символами симптома

Этот обнаруженный анализом символизм представляет собой именно язык. Язык этот, воплощающий игривое пожелание одного из афоризмов Лихтенберга, носит универсальный характер языковой системы, доступной пониманию в любой другой такой же системе. В то же время, будучи языком, запечатляющим желание в момент, когда оно, добиваясь признания, только-только обретает человеческие черты, он является абсолютно частным языком данного субъекта.

Итак, я говорю «первичный язык», вовсе не имея при этом в виду «первобытный язык», поскольку Фрейд, чья заслуга как первооткрывателя в этой области, позволяет сравнить его с Шампольоном, целиком расшифровал этот язык по снам своих современников. Кроме того, поле этого языка авторитетно определено восновных чертах одним из сотрудников Фрейда, с самого начала принимавшим участие в этой работе — одним из немногих, кто внес в нее нечто новое. Я говорю о докторе Эристе Джонсе, последнем оставшимся в живых из тех, кто получил семь колец мастера, и чье присутствие на почетных местах в некоей международной ассоциации доказывает, что достались они не простым хранителям реликвий.

В своей фундаментальной статье о символизме [29] доктор Джонс на стр. 15 замечает, что несмотря на то, что символов — в том смысле, который термину этому придает анализ, — существует тысячи, все они относятся непосредственно к собственному телу, к отношениям родства, к рождению, к жизни, и к смерти.

Истина эта, признаваемая автором статьи безоговорочно, позволяет понять, что хотя символ, говоря психоаналитическим языком, и вытеснен в бессознательное, он не несет в себе ни малейших признаков регрессии или незрелости. Поэтому чтобы стать в субъекте действенным, ему достаточно быть услышанным, ибо действие его протекает в субъекте безотчетно, что мы и признаем в повседневной практике, объясняя многие реакции субъектов, — как нормальных, так и невротиков — их откликом на символический смысл действия, отношения, или объекта.

Следовательно, нет никакого сомнения, что аналитик может пользоваться властью символа, точно рассчитанным образом вводя его в семантические резонансы своих замечаний.

Это ознаменовало бы возврат к использованию символических эффектов в обновленной технике интерпретации.

В подтверждение мы хотели бы сослаться на традиционное индийское учение о «дхвани» [30] , которое обращает внимание на свойство речи сообщать то, что в ней не высказано. Свойство это иллюстрируется следующей басенкой, наивность которой, для таких историй-примеров вполне обычная, не лишена юмора, привлеченные которым, мы находим и скрытую в ней истину.

Некая юная девица — гласит эта история — сидит на берегу реки, поджидая своего возлюбленного, и вдруг видит, что в ее сторону направляется брахман. Она тут же встает, идет ему навстречу и самым радушным тоном говорит: «Как вам сегодня повезло! Собаки, чей лай в этом месте вам раньше так досаждал, здесь больше нет: ее только что сожрал рыскающий в округе лев». аналитика, которая обходится в данном случае языковыми средствами столь скромными, что позволяет ему довести свою практика едва ли не до косноязычия [31].

Ибо слова need и demand имеют для субъекта смысл диаметрально противоположный, и полагать, будто их можно где-то употреблять неразборчиво, значит решительно игнорироватьintimation в речи содержащийся.

Ведь то, к чему стремится речь в своей символизирующей функции — это трансформировать субъект, которому она адресуется, установив его связь с субъектом, от которого она исходит, т. е. создав эффект означающего.

Вот почему мы хотим еще раз вернуться к структуре языкового общения и навсегда покончить с понятием языка-знака, этим недоразумением, которое в данной области стало источником как взаимонепониманий в беседе, так и речевых изъянов.

Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал, с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы «что-либо», о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые стоят ближе к естественным знакам.

В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись поисками жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания — а то и странной просто заминки в движении дело свое мы понимаем тонко и готовы пустить своих гончих но любому из этих следов.

Несостоятельность концепции «языка-знака» мы покажем на примере одного явления из животного царства, наилучшим образом ее иллюстрирующего — явления, которое, не будь оно недавно научно удостоверено, следовало бы специально с этой целью изобрести.

В настоящее время общепризнано, что возвратившись с медосбора в улей, пчела сообщает своим товаркам о близости или отдаленности добычи, исполняя один из двух определенных видов танца.

Второй из них особенно замечателен, ибо плоскость в которой пчела описывает восьмерку (почему танец этот и назвали waggingdапсe), и частота этих фигур в единицу времени точно указывают, во-первых, направление на добычу по отношению к солнечному склонению (которое пчелы благодаря своей чувствительности к поляризованному свету легко определят в любую погоду) и, во-вторых, расстояние до нее в пределах нескольких километров. И на сообщение это другие пчелы немедленно реагируют, направляясь в указанное таким образом место.

Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, чтобы расшифровать код этого сообщения — ведь речь идет именно о коде, т. е. о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную.

Но становится ли он от этого языком? Нам представляется, что отличает его от языка как раз жесткая корреляция его знаков с той реальностью, которую они обозначают. Ведь знаки языка приобретают значение лишь по отношению друг к другу, в лексическом распределении семантем, равно как и в позиционном, даже флексионном, использовании морфем, что резко отличает их от задействованного в данном случае жестко фиксированного кода. В свете этого открытия можно по достоинству оценить разнообразие человеческих языков.

К тому же сообщение данного типа, определяя действия члена группы, никогда не передается им далее. Это значит, что оно остается привязанным к функции передачи действия, от которой ни один субъект действия не отделяет его в качестве символа коммуникации самой по себе [32].

Форма, в которой изъясняется язык, сама по себе служит определением субъективности. Он говорит: «Ты пойдешь сюда, а когда увидишь вот это, свернешь вон туда». Другими словами, он ссылается на дискурс другого. В этом качестве языка он облечен высшей функцией речи, поскольку, загружая адресата некой новой реальностью, речь обязывает и своего автора; так, например, говоря: «Ты моя жена», субъект связывает себя узами брачного союза в качестве супруга.

Такова по существу исходная форма человеческой речи, и любая наша речь не столько сближается с этой формой, сколько удаляется от нее.

Отсюда парадокс, который один из наиболее проницательных наших слушателей счел возможным сформулировать как возражение, когда мы приступили к изложению своих взглядов на анализ как процесс диалектический, и который звучал следующим образом: выходит, что человеческий язык создает ситуацию общения, в которой передающий получает от принимающего свое собственное сообщение в обращенной форме. Формулу эту нам оставалось лишь позаимствовать из уст возражавшего, поскольку в ней легко узнавался отпечаток нашей собственной мысли, заключавшейся в том, что речь всегда субъективно включает в себя ответ, что фраза «Ты не искал бы меня, если бы меня уже не нашел» эту истину лишь окончательно удостоверяет, и что именно поэтому в отказе параноика от признания то, в чем он не может сознаться, возникает, как носящее характер преследования «интерпретация», именно в форме негативной вербализации.

И когда вы радуетесь, встретив кого нибудь, кто говорит на том же языке, что и вы, вы радуетесь не тому, что встретились с ним внутри общего дискурса, а тому, что связаны с ним какой то особой, носящий частный характер.

Таким образом становится видна антиномия, внутренне присущая отношениям речи и языка. По мере того, как язык становится все более функциональным, он делается непригодным для речи, получив же характер слишком частный, он утрачивает свою языковую функцию.

Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным воспоминаниям, дети не редко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным образом.

В конечном счете именно степень усвоенной языком итерсубъективности, которая получает свое выражение в «мы», служит в нем мерой его ценности в качестве речи.

Рассматривая обратную сторону этой зависимости, отметим, что чем более служебные функции языка нейтрализуются, приближаясь к чисто информационным, тем более ему вменяется избыточность. Это понятие избыточности в языке возникло в результате исследований, залогом добросовестности которых являлась огромная в них заинтересованность речь шла о проблеме экономной передачи информации на большие расстояния и, в частности, о возможности передачи нескольких переговоров по одному телефонному проводу, в результате было констатировано, что значительная часть фонетического материала для реализации фактически требуемой коммуникации избыточна.

Для нас это в высшей степени поучительно [33], поскольку то самое, что в информации является избыточным, в речи выполняет функцию резонанса.

Ибо функция языка не информировать, а вызывать представления.

То, что я ищу в речи — это ответ другого. То, что конституирует меня как субъекта — это мой вопрос. Чтобы получить признание от другого, я говорю о том, что было, лишь ввиду того, что будет.

Чтобы найти его, я называю его по имени, которое отвечая мне, он должен либо принять, либо отвергнуть.

В языке я идентифицирую себя, но лишь для того чтобы затеряться в нем как объект. В моей истории реализуется не прошедшее время, выражающее то, что было, ибо его уже нет, и даже не перфект, выражающий присутствие того, что было, в том, что я есть сейчас, а скорее предшествующее будущее: то, чем я буду в прошлом для того, чем я теперь становлюсь.

Если я встану сейчас перед лицом другого, чтобы обратиться к нему с вопросом, ни одна сколь угодно сложная кибернетическая система не сможет превратить то, что является ответом, в реакцию. Определение ответа в качестве второго звена цепи стимул-ответ представляет собой лишь метафору, которая поначалу приписывает животному субъективность, а затем сама же исключает ее, сводя к чисто физической схеме. Это, пользуясь нашим старым сравнением, все равно, что фокус с кроликом, которого достают из шляпы, куда предварительно посадили. Но реакция — это вовсе не ответ.

Если, при нажатии мною кнопки выключателя зажигается свет, то ответом это является исключительно постольку, поскольку на лицо моежелание. Если для того же самого мне приходится опробовать целую систему реле, устройство которой мне неизвестно, вопрос существует лишь постольку, поскольку налицо мои ожидания как только я разберусь в системе достаточно, чтобы свободно ей манипулировать, никакого вопроса просто не станет.

Но если, говоря с кем-то, я обращаюсь к нему по какому-то определенному имени, я вменяю ему тем самым субъективную функцию, которую, отвечая мне, он обязательно возьмет на себя — хотя бы для того, чтобы от нее отречься.

С этогомомента проясняется решающая функция моего собственного ответа, состоящая не только, как утверждают, в том, чтобы быть воспринятым субъектом как одобрение или неприятие егодискурса, а в том, чтобы признать или упразднить в качестве субъекта его самого. Именно в этом и заключается ответственность аналитика в каждом случае его речевого вмешательства.

Поэтому проблема терапевтических эффектов неточной интерпретации, поставленная в замечательной статье Эдварда Гловера [34], привела к выводам, в которых вопрос точности отступает уже на второй план. Выводы эти заключаются в том, что всякое речевое вмешательство не только воспринимается субъектом в соответствии с его структурой, но и принимает в нем обусловленную своей формой структрообразующую функцию, так что неаналитические средства психотерапии, вплоть до обычных медицинских «рецептов», суть не что иное, как вмешательства, представляющие собой системы навязчивого внушения, истерические внушения типа фобии, или даже системы поддержки, построенные на мотивах преследования, причем характер каждой из них определяется тем, какую санкцию получает в том или ином случае непризнание субъектом его собственной реальности.

Речь является даром языка, а язык вовсе не есть нечто нематериальное. Это тонкое тело, но все же тело. Слова включены во все пленяющие субъекта телесные образы, они могут сделать истеричного субъекта «беременным», идентифицироваться с объектом penis-neid’a представлять мочевую струю уретрального честолюбия, или удерживаемые экскременты жадного наслаждения. Более того, слова могут сами претерпевать символические увечья и совершать воображаемые действия, субъектом которых является пациент. Так приходит на памятьWespe (оса), которая путем кастрации-отсечения начального W превратилась в S.P. - инициалы Человека с Волками; превратилась в момент осознания им символического наказания, которому он подвергся со стороны Груши, осы.

Напрашивается также и пример с буквой S, представлявщей собой остаток герметической формулы, в которой сконденсировались заклинания Человека с Крысами после того, как Фрейд разгадал зашифрованную в ней анаграмму его возлюбленной, и которая, вкупе с заключительным аминь его возгласа, вечно орошает имя этой дамы символическим излиянием его бессильного желания.

Со своей стороны, статья Роберта Флиса [35], вдохновленная вступительными замечаниями Абрахама, показывает нам, что по мере смещений эрогенности в телесном образе, которые на какое-товремя определяются аналитической связью, объектом эротизации может стать и весь дискурс в целом.

Дискурс выполняет в подобном случае фалло-уретральную, анально-эротическую, или даже садо-оральную функцию. Замечательно, что свидетельства этого явления автор обнаруживает главным образом в умолчаниях, знаменующих сдерживание того удовлетворения, которое субъект испытывает.

Таким образом, речь может стать в субъекте воображаемым, или даже реальным, объектом, и в качестве такового умалить языковую функцию в целом ряде ее аспектов. В этом случае мы обязаны заключить ее в скобки сопротивления, проявлением которого она в подобной ситуации выступает.

Но это не значит, что мы исключим ее из аналитической связи, ибо последняя утратила бы тогда всякий смысл.

Единственная цель, которую может ставить себе анализ, — это появление истинной речи и осознание субъектом своей истории в ее соотнесенности с неким будущим.

Следуя этой диалектике, мы категорически выступаем против любой объективирующей ориентации анализа, подчеркнуть это необходимо, чтобы указать на те заблуждения, которыми отмечены проявившиеся в анализе новые тенденции.

Для иллюстрации нашего положения мы еще раз вернемся к Фрейду и его наблюдениям над Человеком с Крысами, благо мы к этому примеру уже обращались.

Порой, когда речь идет о постижении истины субъекта, Фрейд позволяет себе фактические погрешности. Так, в один прекрасный момент он замечает, что определяющую роль в возникновении у субъекта текущей фазы невроза сыграла попытка сватовства со стороны матери, — на нашем семинаре мы показали, между прочим, что навел Фрейда на эту неожиданную мысль его собственный опыт. Тем не менее в разговоре с субъектом он не колеблется истолковать субъекту последствия этого предложения как результат запрета на связь с дамой его сердца со стороны покойного отца.

Неточность здесь не только чисто фактическая, но и психологическая, ибо кастрирующее сына деяние отца, утверждаемое Фрейдом с настойчивостью, в которой можно заподозрить систему, сыграло здесь роль второстепенную. Однако восприятие диалектического соотношения оказывается настолько точным, что приуроченная Фрейдом к данному моменту интерпретация упраздняет власть смертоносных символов, посредством которых субъект нарциссически связан одновременно с покойным отцом и с идеализируемой дамой, чьи образы, сохраняя характерную для обсессивного невроза эквивалентность, находили себе опору, один — в увековечивающей его фантазматической агрессивности, другой — в несущем смерть культе, который делает из него идола.

Именно благодаря признанию вынужденной субъективации навязчивого долга [36], борьбу с которым пациент разыгрывает в граничащем с бредом сценарии тщетных попыток его уплаты — сценарии, в описании своих воображаемых условий слишком совершенном, чтобы субъект хотя бы попытался его осуществить — Фрейд и достигает своей цели, которая состоит в том, чтобы в истории неделикатности своего отца, его женитьбы на матери — «бедной, но милой» девушке, — неудачных романов и неблагодарности по отношению к Другу, которому он обязан спасением, субъект мог имеете с этими определившими его рождение на свет созвездиями открыть для себя и ту зияющую бездну символического долга, вексель которого опротестовывается его неврозом.

Как видим, здесь и речи нет о том, чтобы прибегнуть к нечистому духу некоего изначального «страха», к столь легко поддающемуся всяческим манипуляциям мазохизму, или к тем навязчивого характера подспорьям, которые рекомендуются иными аналитиками под именем анализа защитных механизмов. Сами сопротивления — у меня был случай доказать это в другом месте — используются для продолжения дискурса как можно дольше. И чтобы положить дискурсу конец, достаточно поддаться им.

Именно так удается Человеку с Крысами ввести в свою субъективностьсвое истинное опосредование в трансференциальной форме воображаемой дочери, которую он дает Фрейду чтобы от него получить ее руку, и которая в ключевом для него сне открывает ему свое истинное лицо — лицо смерти, глядящей на него асфальтовыми глазами.

И когда с заключением этого символического договора субъектом отброшены были ухищрения его рабского состояния, реальность не замедлила скрепить этот брак: примечание 1923 года, посвященное Фрейдом в качестве эпитафии юноше, нашедшему на полe брани «конец, ожидавший стольких достойных молодых людей, на которых возлагалось столько надежд», завершает историю Человека с Крысами с неумолимостью судьбы, сообщая ей возвышенною красоту трагедии.

Чтобы знать, какследует отвечать субъекту в ходе анализа, нужно прежде всего определить место, где находится его Эго — то Эго, которое сам Фрейд определил как Эго, образованное словесным ядром, другими словами, аналитику необходимо узнать, через кого и для кого ставит субъект свой вопрос. Не зная этого, легко впасть в заблуждение как относительно желания, которое здесь должно быть распознано, так и относительно объекта, которому это желание адресовано.

Истеричный субъект уловляет этот объект всети утонченной интриги, и его Эго находится в третьем лице, через посредство которого субъект наслаждается этим объектом, в котором его вопрос воплощается. Обсессивный субъект затаскивает в клетку своего нарциссизма объекты, отражающие его вопрос в нескончаемом алиби смертельных трюков, и, выступая в ролиихдрессировщика, воздает их акробатическим искусством двусмысленную честь той ложе, где находится его собственное место — место господина, не способного увидеть самого себя.

Trahitsuaquemquevoluptas; один идентифицирует себя со зрелищем, а другой дает его.

Первому субъекту следует помочь узнать, где располагается его действие, по отношению к которому термин actingout приобретает свой буквальный смысл, ибо субъект действует здесь вне себя самого. Второму же вы должны помочь узнать вас в том невидимом со сцены зрителе, с которым соединяет его посредничество смерти.

Таким образом, чтобы преодолеть отчуждение субъекта, смысл его дискурса следует искать во взаимоотношениях «собственного я» субъекта и «я» его дискуpcа.

Но вам это не удастся, пока вы не откажетесь от мысли, что «собственное я» субъекта идентично тому присутствию, которое обращает к вам свою речь.

К подобной ошибке весьма располагает сама терминология данной топики, для объективирующей мысли болеечем соблазнительная, ибо она позволяет от «собственного я» в смысле системы «восприятие-сознание», т. е. в смысле системы объективаций субъекта, незаметно перейти к«собственномуя» в смысле коррелята абсолютной реальности и тем самым — удивительный пример возвращения вытесненного в психологистическом образе мысли! — вновь обнаружить в нему ту «функцию реальности», на которой строит свои концепции, например, Пьер Жане.

Это незаметное смещение термина оказалось возможным только от нежелания понять, что топика «ego», «id» и «superego» подчинена в работах Фрейда метапсихологии, термины которой вырабатывались и использовались одновременно с этой топикой, теряющий без нее всякий смысл. В результате этого непонимания аналитикам пришлось заняться психологической ортопедией, которая приносит свои плоды и по сей день.

Михаэль Балинт, с исключительной проницательностью исследовавший сложное сплетение обусловливающих рождение новой концепции анализа теоретических и технических факторов, не нашел для выражения итогов ничего лучшего, чем заимствованный у Рикмана лозунг Two-bodypsychology.

Лучше действительно не скажешь. Анализ становится взаимодействием двух тел, между которыми устанавливается фантазматическое общение, в котором аналитик учит субъекта рассматривать себя как объект, субъективность допускается только в качестве иллюзии, а речь отвергается ради поисков «переживания», проникновение в которое и становится окончательной целью. Диалектически необходимый результат такого подхода обнаруживается в том факте, что ничем не сдерживаемая субъективность психоаналитика отдает субъекта на милость любым предписаниям своей речи.

Овеществление интрасубъективной топики приводит к разделению труда между присутствующими субъектами. Извращенное применение формулы Фрейда, согласно которому все, что относится к id, должно стать принадлежностью Эго, при этом демистифицируется: субъект, превращенный в «это», вынужден сообразовываться с Эго, в котором аналитик без труда узнает своего союзника, так как речь идет, по сути дела, о его собственном Эго.

Перед нами тот самый процесс, который описывается множеством теоретических формул splitting [расщепления] Эго в процессе анализа. Вначале по другую сторону стены, отделяющей анализируемого от аналитика, переходит одна половина Эго субъекта, потом за ней следует половина оставшейся половины, и так далее; однако процесс этот протекает асимптотически, и сколь бы глубоко ни подействовал он на мнение субъекта о самом себе, у того всегда останется толика свободы, достаточная для возвращения на позиции, которые он занимал до того, как был сбит с толку психоанализом.

Но каким образом субъект анализа, построенного на убеждении, что все его формулировки суть системы защиты, можно защитить от той полной дезориентации, на которое обрекает это убеждение диалектику самого аналитика?

Интерпретация Фрейда, диалектические процедуры которой столь ярко проявляются в работе с Дорой, позволяет избежать этих опасностей, ибо если предвзятость аналитика (т. е. его контр-перенос — термин, которым, на наш взгляд, не следует злоупотреблять, распространяя его значение на что-либо помимо диалектических причин заблуждения) навела его при вмешательстве на ложный след, он тут же платится за это отрицательным переносом. Ибо этот последний проявляется с силой тем большей, чем далее вовлечен субъект анализа в процесс аутентичного узнавания, как правило, дело заканчивается обрывом анализа.

Именно это и произошло в случае Доры; причиной было усердие, с которым Фрейд принуждал Дору узнать скрытый объект ее желания в персонаже с инициалами г. К. - усердие, обусловленное тем, что в силу предвзятых мнений, ставших слагаемыми его контр переноса, он именно в этом видел залог ее счастья.

Конечно, Дора была в этих отношениях обманута, но это не мешало ей остро почувствовать, что обманывался и сам Фрейд. И когда по прошествии пятнадцати месяцев, в которые вписан фатальный шифр ее «времени понимания», она к нему возвращается, то чувствуется, что она начала притворяться, будто притворялась прежде, и совпадение этогопритворства во второй степени с агрессивными намерениями (которые, достаточно обоснованно, но не понимая их подлинного источника, приписывает ей Фрейд) набрасывает картину интерсубъективного сообщничества, которую уверенный в своих полномочиях «анализ сопротивлений» мог бы развивать до бесконечности. Не стоит сомневаться, что с помощью имеющихся теперь у нас на вооружении технических средств человеческое заблуждение может легко перейти те границы, за которыми в нем появляется нечто дьявольское.

Все это не плод нашего воображения: Фрейд впоследствии сам обнаружил источник своей ошибки, объяснив свою предвзятость тем, что проигнорировал в свое время гомосексуальную позицию того объекта, на который желание истеричного субъекта было направлено.

Конечно же, тот процесс, которыйпривел к возникновению в психоанализе настоящей тенденции, восходит в первуюочередь кукорам совести, которые испытывает психоаналитик, когда видит, что словом его совершаются чудеса. Вот он интерпретирует некий символ, и симптом этот — эти письмена, начертанные на теле субъекта страданием — бесследно исчезает. Подобное чудотворство нам не свойственно. Ведь мы как-никак ученые, а магия в науке непозволительна. Чтобы очистить совесть, приходится приписать пациенту магическое мышление. Еще немного, и мы начнем проповедовать нашим больным Евангелие от Леви-Брюля. А пока суть да дело, мы выступаем в роли мыслителей и успели восстановить дистанцию, которую по отношению к больному важно уметь сохранять — преждевременно утраченная добрая традиция, столь благородно выраженная в следующих, оценивающих скромные способности истеричного больного сравнительно с доступными нам вершинами мысли, строках Пьера Жане. «Она ничего не понимает в науке, — доверительно сообщает он о бедняжке, — и не понимает, как ей вообще можно интересоваться… Помня о бесконтрольности, характеризующей их мышление, мы должны не смущаться их ложью, к тому же очень наивной, а скорее удивляться, что меж ними остается еще столько честных людей, и т. д.».

Строки эти, отражающие взгляды, к которым вернулись сегодня те аналитики, что снисходят до разговора с пациентом «на его языке», помогают нам лучше понять то, что с тех пор успело произойти. Будь Фрейд способен подписаться под ними, разве удалось бы ему расслышать истину, заключенную в немудреных рассказах своих первых больных, а тем более расшифровать мрачный бред Шребера, угадав в нем участь всякого человека, навеки прикованного к собственным символам?

Неужто разум наш так слаб, чтобы не увидеть себя и в глубоко мыслии научного дискурса, и в первичном обмене символическими объектами одним и тем же, чтобы не разглядеть и в том, и в другом общую меру собственного изначального лукавства? Нужно ли напоминать о том, чего стоит «мышление» в глазах практиков, имеющих дело с опытом, который сближает это занятие скорее с каким-то утробным эротизмом, чем с эквивалентом действия?

Нужно ли, чтобы тот, кто обращается к вам сейчас с этой речью освидетельствовал вам, что он, со своей стороны, не имеет нужды прибегать к «мысли», чтобы понять, что если он сейчас ведет с вами речь о речи, то возможно это лишь постольку, поскольку вы разделяете с ним общую технику речи, позволяющую вам расслышать его, когда он вам о ней говорит, и располагающую его самого обратиться через вас к тем, кто не расслышит в ней ровно ничего?

Мы действительно обязаны внимательно прислушиваться к ютящемуся в дырах дискурса несказанному, но это не должно происходить так, словно мы прислушиваемся к стуку в стенку из соседнею помещения.

Ведь если мы, по примеру некоторых аналитиков, которые этим свалятся, ни на что, кроме такого вот стука, впредь обращать внимания не станем, придется сознаться, что мы находимся в условиях, для расшифровки его смысла не самых благоприятных: как, не задаваясь целью во чтобы то ни стало его понять, переводить то, что по сути своей языком не является? Вынужденные на этом пути обратиться к субъекту, поскольку именно на его счет придется нам занести это понимание, мы заключаем в союзе с субъектом пари — пари, что мы его понимаем, и ожидаем ответного хода, который нас обоих оставил бы в выигрыше. В результате, продолжая эту челночную тактику, он легко научится задавать ритм сам — форма внушения не хуже всякой другой, — другими словами, форма внушения, в которой, как и в любой другой, неизвестно, кто ведет в счете. Для ухода в никуда способ зарекомендовал себя хорошо [37].

На полпути к этой крайности встает, однако, вопрос: остается ли психоанализ диалектическим взаимодействием, в котором бездействие аналитика направляет дискурс субъекта к реализации его истины, или же он сводится к фантазматическому взаимодействию, в котором «две бездны соприкасаются», не дотрагиваясь друг до друга, до тех пор, пока вся гамма воображаемых регрессий не окажется исчерпанной, к своего рода bundling'y [38], доведенному в порядке психологического опыта до крайних пределов?

На самом деле, иллюзия, толкающая нас на поиски реальности субъекта по другую сторону стены языка, — это та же иллюзия, которая внушает субъекту, что истина его уже дана в нас, что мы знаем ее заранее, и что именно поэтому он настежь открыт для нашего объективирующего вмешательства.

Конечно, он, со своей стороны, за эту субъективную ошибку, — признает ли он ее в своем дискурсе или нет, — не в ответе, ибо она подразумевается самим фактом его вступления в анализ и заключения соответствующего принципиального соотношения. Игнорировать субъективность этого момента у нас тем менее оснований, что мы обнаруживаем в ней корень того, что можно назвать конституирующими слагаемыми переноса, отличаяих, по признака реальности, от конституируемых им последствий [39].

Напомним, что, касаясь чувств, сопряженных с переносом, Фрейд подчеркивал необходимость различать в них фактор реальности и делал вывод, что убеждать пациента во что бы то ни стало, будто чувства его представляют собой лишь простое повторение невроза в ходе переноса, значило бы злоупотреблять его послушанием.

Поскольку же эти реальные чувства заявляют о себе как первичные, и поскольку обаяние наших личностей остается фактором сомнительным, может показаться, будто здесь скрыта какая-то тайна.

Но тайна эта разъясняется в феноменологии субъекта, по мере того, как субъект конституируется в процессе поиска истины. Достаточно обратиться к традиционным данным, которые буддизм — да и не он один — может нам предоставить, чтобы узнать в этой форме переноса свойственное всякому существованию заблуждение, принимающее, как тот же буддизм подтвердит, три облика, любви, ненависти, невежества. Поэтому эквивалентность их в том, что первоначально именуется положительным переносом, мы будем считать возникающим в анализе встречным эффектом, где каждый из них объясняется в экзистенциальном аспекте двумя другими (если третий, как это обычно бывает, ввиду его близости к субъекту, не опускается).

Нам вспоминается здесь один спор, где нас призывали в свидетели допущенной в известной (уже слишком часто нами цитированной) работе нескромности, заключавшейся в бессмысленной объективации наблюдаемой в анализе игры инстинктов — призывал человек, судя по совпадающему с моим употреблению им термина «реальное», немало мне обязанный. Человек этот «облегчил», как говорится, «свою душу», следующими словами: «Пришло время положить конец шарлатанству, создающему ошибочное представление, будто в анализе происходит что-то реальное». Умолчим о том, что для него из этого вышло, ибо — увы! — если анализ не исцелил оральный грех упоминаемого в Евангелии пса, дела бедняги стали еще хуже, чем прежде, ибо он слизывает блевотину не свою, а чужую.

Выпад этот был, в общем, рассчитан правильно, ибо стремился провести различие, в психоанализе прежде никогда не делавшееся — различие между теми первичными регистрами, основание которым мы впоследствии положили в терминах: символическое, воображаемое, реальное.

Реальносгьв психоаналитическом опыте действительно оказывается зачастую скрытой негативными формами, но обнаружить ее местонахождение не так уж и сложно.

Она встречается, например, в тех формах вмешательства, которые мы обычно порицаем как «активные», но было бы ошибочно этим реальность и ограничивать.

Ибо ясно также что воздержание аналитика, его отказ отвечать, тоже является в анализе элементом реальности. Говоря еще точнее, как раз в этой негативности, в качестве именно чистой негативности, т. е. отрешенной от какого бы то ни было частного мотива, и нужно искать звено, соединяющее символическое и реальное. Это легко можно объяснить указав на то, что не-деяние аналитика основано, во первых, на твердом знании принципа, гласящего, что все реальное рационально, и, во вторых, на следующем из него правиле, согласно которому субъекту надлежит самому найти свои истинные масштабы.

Остается добавить, что воздержание этоне продолжается до бесконечности. Когда вопрос субъекта приобретает форму истинной речи мы санкционируем эту речь своим ответом. Но в то же время истинная речь, как мы уже показали, сама содержит в себе свой ответ, и давая ответ, мы лишь подхватываем ее антифон с другого клироса. А что это значит? Это значит, что роль наша сводится к расстановке в речи субъекта ее диалектической пунктуации.

Тем самым обнаруживается и другой момент схождения воображаемого и символического — момент, ранее уже отмеченный нами теоретически в функции времени, и потому на технических приемах, связанных со временем, нелишне здесь будет остановится.

Роль, которую время играет в технике анализа, можно рассматривать в различных аспектах.

Прежде всего, время — это продолжительность анализа. Говоря об общей продолжительности, мы вкладываем тем самым определенный смысл в понятие «окончание анализа», не определив который, нельзя решить вопрос о признаках его завершения. Мы коснемся в дальнейшем проблемы фиксации этого окончания. Ноуже теперь ясно, что для субъекта продолжительность будущего анализа всегда выглядит неопределенной. На то есть две причины, разница между которыми видна лишь в диалектической перспективе.

Одна из них находится на границе нашей области и подтверждает наши предположения относительно ее пределов: мы не можем предвидеть за субъекта, какое время для понимания ему необходимо, поскольку время это включает и психологический фактор, который сам по себе нам недоступен.

Другая причина кроется в самом субъекте; именно в силу этой причины фиксация завершения эквивалентна проецированию субъекта в некий пространственный образ, в котором он отныне пребывает от себя отчужденным: с того момента, как срок, назначенный его истине, становится предсказуем, истина эта — что бы в интерсубъективном взаимодействии за это время ни произошло — фактически уже наличествует. Другими словами, по мере того, как субъект помещает в нас свою истину, мы восстанавливаем в нем его первоначальный мираж; санкционируя этот мираж своим авторитетом, мы встаем в анализе на ложный путь, результаты которого будут непоправимы.

Именно это и произошло в знаменитом случае Человека с Волками, поучительность которого Фрейд ценил настолько высоко, что вторично сослался на него в статье об анализе конечной или неопределенной продолжительности [40].

Предварительная фиксация завершения анализа, эта первая форма активного вмешательства, установленная (prohpudor!) самим Фрейдом, всегда — независимо от дивинационной (в буквальном смысле этого слова) способности [41], проявленной следующим его примеру аналитиком, — оставит субъект отчужденным от его истины.

И в случае, который разбирает Фрейд, мы найдем два факта, это подтверждающих.

Во-первых, несмотря на целый комплекс доказательств, подтверждающих историчность первосцены, и несмотря на убежденность, которую Человек с Волками, вопреки сомнениям, методически внушаемым ему Фрейдом, неуклонно в отношении этой сцепы выказывает, интегрировать воспоминания об этой сцене в свою историю ему все же не удается.

Во-вторых, впоследствии Человек с Волками демонстрирует свое отчуждение самым категорическим образом, в параноидальной форме.

Правда, здесь играет роль еще один фактор, посредством которого реальность вторгается в анализ. Фактором этим служит денежный дар, о символической ценности которого мы поговорим в другом месте, но чье значение уже было отмечено нами, когда мы говорили о связи между речью и даром, конституирующим первоначальный обмен. В данном случае дар, по инициативе Фрейда возвращается назад. В инициативе этой, как и в упорстве, с которым Фрейд вновь и вновь к этому случаю обращается, дает о себе знать не разрешившаяся в нем субъективация проблем, которые случай этот оставил без ответа. И никто не сомневается, что именно этот фактор психоз и спровоцировал, хотя никто толком не может сказать, почему.

Но разве не ясно, тем не менее, что допустить содержание субъекта за счет учреждения психоанализа (ибо Человек с Волками получал пенсию за счет пожертвований группы) в виде платы за ту услугу, которую он в качестве клинического случая оказывает науке, значит обречь его на окончательное отчуждение от его собственной истины?

Материалы дополнительного анализа, проведение которого было доверено Рут Мак Брунсвик, иллюстрируют ответственность предшествующего лечения, подтверждая наши соображения о взаиморасположении речи и языка в психоаналитическом опосредовании.

Больше того, в перспективе этих соображений как раз и становится ясно, что в конечном счете в деликатной позиции, занятой ею по отношению к переносу. Рут Мак Брунсвик сориентировалась совсем неплохо. (Стена, которая фигурирует в одном из снов — ключевом сне, где волки явно стремятся обойти ее, — напомнит здесь читателям о стене из моей метафоры). Те, кто посещают мой семинар, все это знают, а те, кто не посещает его, могут поупражняться сами [42].

По сути дела, мы хотим затронуть еще один аспект функционирования времени в технике анализа — аспект, имеющий сейчас жгучую актуальность. Речь пойдет о продолжительности сеанса. Здесь снова идет речь об элементе, принадлежность которого реальности неоспорима, поскольку он представляет собой наше рабочее время, и с этой точки зрения попадает под действие господствующей в наше время системы профессиональной регламентации.

Но не менее важны и его субъективные следствия. И в первую очередь для аналитика. Табуированный характер его обсуждения в недавних дискуссиях достаточно ясно свидетельствует, что субъективность психоаналитической группы в данном отношении недостаточно раскрепощена, а скрупулезное, чтобы не сказать навязчивое, отношение иных аналитиков к соблюдению стандарта, исторические и географические вариации которого никого, похоже, особенно не смущают, указывает на существование проблемы, взяться за которую никто не расположен из опасения зайти слишком далеко в постановке вопроса о функции аналитика.

С другой стороны, очевидно и то, насколько важен этот вопрос для анализирующего субъекта. Бессознательному — говорят специалисты как нечто само собой разумеющееся тоном тем более уверенным, чем менее они способны свои слова подтвердить, — бессознательному, чтобы обнаружить себя, требуется время. Что ж, мы согласны. Мы только интересуемся, какой мерой это время измерить. Принадлежит ли эта мера тому, что Александр Койре назвал «универсумом точности»? Разумеется, мы в этом универсуме живем, но оказался в нем человек недавно, точнее говоря, с 1659 года, ознаменованного появлением часов Гюйгенса, и неудовлетворенность, которую наш современник испытывает, уж точно не свидетельствует в пользу того, что эта точность стала для него освобождающим фактором. Соответствуя времени звезд — времени, положенному Богом, который, по выражению Лихтенберга, заводит наши солнечные часы — не остается ли время падения тяжестей чем то священным? А может быть, гораздо лучшее представление о нем мы получим, сравнивая время создания символического объекта с моментом невнимания, когда мы бросаем его?

И хотя работа, связанная с исполнением наших собственных функций в течение этого времени, остается проблематичной, функцию работы в том, что за это время проделывает пациент мы, по нашему мнению, выявили достаточно ясно.

Но реальность этого времени, какой бы она ни была, приобретает в таком случае локальную ценность, которая заключается в приеме продуктов этой работы.

Мы, со своей стороны, играем здесь роль регистратора, берущего на себя основополагающую во всяком символическом обменефункцию по собиранию того, что «dokato», т. е. подлинный человек, именует «словом, которое пребывает». Свидетель, призванный удостоверить искренность субъекта, протоколист его дискурса, веритель его точности, гарант его прямоты, страж и нотариус его завещания, аналитик имеет что-то общее с писцом.

Но при этом он остается во владении истиной, прогресс которой этим дискурсом знаменуется. Именно он расставляет в диалектике дискурса знаки пунктуации. Именно ему доверяется судить о ценности этого дискурса. Это имеет следующие два следствия. Перерыв сеанса не может не переживаться субъектом как своего рода знак пунктуации достигнутого успеха. Мы прекрасно знаем, как он рассчитывает сроки этого перерыва, чтобы артикулировать их своими проволочками и уловками; знаем, как он предвосхищает этот перерыв, взвешивая его подобно оружию, и готовый укрыться в него как в убежище.

Известно, что в рукописях символических писаний, будь то Библия или книги китайского Канона, отсутствие пунктуации является источником двусмысленности. Расстановка пунктуации фиксирует смысл, изменение ее этот смысл обновляет или меняет на противоположный, а ошибочная пунктуация искажает его.

Безразличие, с которым фиксированный timing прерывает у субъекта момент спешки, может оказаться роковым для завершения, к которому стремится его дискурс, закрепить недоразумение, и даже подать повод к враждебным уловкам.

Больше всего подобным результатам удивляются новички, и это наводит на мысль о том, что другие смирились с ними как делом обычным.

Конечно, нейтральность, проявляющаяся в строгом следовании этому правилу, не выходит за рамки нашего принципа бездействия. Но бездействие это имеет границы; в противном случае вмешательства вообще не было бы, а почему в этом, столь привилегированном пункте должны мы, собственно, делать его невозможным?

Опасность, что пункт этот приобретет для психоаналитика навязчивый характер, основана просто напросто на том, что он подает повод к «подыгрыванию» со стороны субъекта — подыгрыванию, у обсессивного субъекта не только открытому, но и необычайно активному, и активному именно в силу его ощущенияпроделываемой работы. Переживание вынужденной работы, преследующее субъекта даже на досуге, слишком хорошо известно. Это чувство опирается на его субъективное отношение к господину, поскольку ожидает он не иначе как его смерти.

По сути дела обсессивный невротик служит примером одной из ситуаций, которые Гегелем в его диалектике господина и раба не были разработаны. Раб уклонился от смертельного риска, с которым связана возможность завоевать господство в борьбе чисто престижного характера. Но, зная о том, что сам он смертен, раб знает также, что может умереть и господин. Поэтому он может согласиться работать на господина и отказаться на это время от наслаждения в ожидании момента, когда господин умрет.

В этом кроется интерсубъективная причина сомнения и промедления, характерных для поведения обсессивного субъекта.

Тем временем весь труд его вершится под знаком этого намерения и становится в результате вдвойне отчуждающим. Ибо не только плоды его труда присваиваются другим, что является конституирующим всякую работу условием, но и в самих плодах этих, оправдывающих его работу, субъект уже не узнает своей сущности, ибо его самого «там нет» — он ведь находится в предвосхищаемом им моменте смерти господина, который означает для него начало жизни, но в ожидании которого он идентифицирует себя с ним как мертвым, в силу чего и сам, собственно, уже мертв.

Тем не менее он старается обмануть господина, демонстрируя ему благие намерения, проявляющиеся в его работе. На топорном языке пай-мальчиков аналитического катехизиса это звучит так: Эго субъекта ищет соблазнить его Супер-эго.

Эта интрасубъективная формулировка сразу же демистифицируется в аналитической связи, где workingthrough субъекта действительно используется для соблазнения аналитика.

Не случайно и то, что когда ход диалектики анализа грозит затронуть намерения Эго субъекта, обязательно возникает и фантазм смерти аналитика, часто переживаемый в форме страха или тревоги.

В результате субъект пускается проявлять свою «добрую волю» еще более демонстративно.

Поэтому нет сомнения, что пренебрежение, выказанное господином к плодам подобной работы, произведет определенный эффект. Сопротивление субъекта может благодаря ему оказаться совершенно расстроенным.

С этого момента свое алиби, до сих пор бессознательное, начинает открываться ему, и мы видим, сколь отчаянно ищет он причину столь великих трудов.

Мы не говорили бы всего этого, если бы еще раньше, в период, ныне уже завершенный, нашей работы, нам не удалось благодаря экспериментам с короткими сеансами обнаружить у субъекта мужского пола фантазм анальной беременности и сновидение о разрешении от нее путем кесарева сечения, не сделай мы этого вовремя, нам пришлось бы выслушивать его рассуждения об искусстве Достоевского до сих пор.

Мы, впрочем, не собираемся защищать здесь эту процедуру, мы просто хотели бы показать, что в основе ее технического применения лежит абсолютно четкий диалектический смысл [43].

И мы не единственные, кто обратили внимание, что в конечном счете она смыкается с техникой, известной под именем дзэн и применяемой как способ раскрытия субъекта в традиционной аскезе некоторых дальневосточных школ.

Не доходя до крайностей этой техники, выходящих за рамки накладываемых нашей методикой определенных ограничений, мы полагаем, что тонко рассчитанное использование ее принципов в психоанализе гораздо более приемлемо, нежели иные виды пресловутого анализа сопротивлений, поскольку не несет в себе ни малейшей опасности отчуждения субъекта.

Ибо она прерывает дискурс лишь для того, чтобы дать родиться речи.

Итак, мы у подножия стены — стены языка. Мы находимся на своем месте, т. е. по ту же сторону стены, что и пациент; и именно у этой стены, которая что для нас, что для него одна и та же, мы и попробуем отозваться на эхо его речи.

По ту сторону стены нет ничего, что не было бы для нас сплошной внешней тьмой. Значит ли это, что мы целиком господа положения? Конечно нет, и на этот счет мы имеем завещание Фрейда относительно негативной терапевтической реакции.

Утверждают, что ключ к этой тайне надо искать в инстанции изначального мазохизма — другими словами, в проявлении в чистом виде того инстинкта смерти, загадку которого Фрейд загадал нам в лучший период своей деятельности.

Отвернуться от этой проблемы мы не можем, как не можем и оттягивать здесь ее рассмотрение.

Ведь легко видеть, что отказ принять этот завершающий пункт фрейдовского учения объединяет тех, кто строит анализ на концепции Эго, ошибочность которой мы уже показали, с теми, кто подобно Райху, заходит в поисках лежащих по ту сторону речи неизреченных средств органической выразительности настолько далеко, что, пытаясь, как он, извлечь эту органическую выразительность из защитного панциря, вполне могли бы воспользоваться наложением двух червеобразных форм, потрясающее изображение которых можно найти в книге Анализ характера, в качестве символа той оргазмической индукции, которой они, как и он, ждут от анализа.

Единение это даст основание для благоприятного прогноза в отношении строгости мысленных конструкций, когда нам удастся показать глубокую связь между понятием инстинкта смерти и проблемами речи.

Понятие инстинкта смерти уже при первом внимательном рассмотрении обнаруживает свою ироничность, ибо смысл его следует искать в соединении двух противоположных терминов: ведь слово «инстинкт», взятое в самом общем значении, означает закон, регулирующий последовательность цикла поведения, направленного на выполнение той или иной жизненной функции; в то время как смерть проявляется в первую очередь как разрушение жизни.

Тем не менее и данное еще на заре биологии Биша определение жизни как совокупности сил, противящихся смерти, и новейшая концепция жизни, которую мы находим у Кэннона в его понятии гомеостаза как функции системы, направленной на поддержание ее собственного равновесия, в равной мере напоминают нам, что жизнь и смерть связаны как два полюса, лежащие в самой основе всех имеющих отношение к жизни феноменов.

Поэтому конгруэнтность входящих в понятие «инстинкт смерти» контрастирующих терминов феноменам повторения, с которыми объяснения Фрейда и соотносят их под именем «автоматизма», не представляло бы никаких трудностей, если бы речь шла только о понятии биологическом.

Но мы все чувствуем, что это не так, и именно поэтому данная проблема становится для многих из нас камнем преткновения. Тот факт, что многие останавливаются перед кажущейся несовместимостью этих терминов, достоин нашего внимания уже тем, что обнаруживает диалектическую невинность, которую, без сомнения, легко смутила бы семантическая проблема, нашедшая классическое выражение в определительном высказывании «поселок на Ганге», которым индийская эстетика иллюстрирует вторую форму языковых резонансов [44].

К понятию этому следует подходить через его резонансы — резнансы в той среде, которую мы назовем поэтикой фрейдовского наследия. Именно здесь нужно искать ключ к его смыслу и измерение, существенное для понимания его диалектических отголосков в работах Фрейда, начиная от самых первых и кончая апогеем его творчества, который появлением этого понятия и знаменуется. Стоит напомнить, к примеру, что по свидетельству самого Фрейда его медицинское призвание было внушено ему услышанным им публичным чтением знаменитого Гетевского Гимна природе — этого найденного одним из друзей Гете текста, в котором на склоне лет поэт согласился признать одно из первых законных детищ своего юного пера.

У позднего Фрейда, в статье, посвященной анализу конечной и неопределенной продолжительности, мы обнаруживаем совершенно ясные указания на связь его новой концепции с конфликтом двух враждующих принципов, в зависимость от которых еще в V в. до Р.Х., т. е. в досократовскую эпоху, не делавшую различия между природой и духом, Эмпедокл Агригентский ставил чередование фаз вселенской жизни.

Эти два факта достаточно ясно показывают, что речь идет о мифе о диаде, платоновское изложение которого упоминается, кстати, в работе По ту сторону принципа удовольствия, — мифе, который в субъективности современного человека становится мыслим лишь по мере того, как возвышается нами до негативности суждения, в которое он вписывается.

Это значит, что как автоматизм повторения — теми, кто хотел бы эти два термина разделить, в равной мере непонятый — имеет в виду историзирующую темпоральность опыта переноса, так инстинкт смерти выражает, в сущности, предел исторической функции субъекта. Пределом этим является смерть — не как случайный срок индивидуальной жизни, и не как эмпирическая уверенность субъекта, а, согласно формуле Хайдеггера, как «абсолютно собственная, безусловная, неизбывная, достоверная, и кактаковая, неопределенная возможность субъекта», где субъект понимается как обусловленный своей историчностью.

Во всем, что есть в этой истории законченного, предел этот действительно каждый момент присутствует и представляет он прошлое в его реальной форме. Речь идет, таким образом, не о физическом прошлом, существование которого упразднено, не об эпическом прошлом в том идеальном виде, в каком оно слагается в работе памяти, не об историческом прошлом, в котором человек обретает поручителя за свое будущее, а о прошлом, которое в обращенной форме обнаруживает себя в повторении [45].

Вот он, тот мертвец, которого субъективность делает своим партнером в триаде, выстраиваемой при ее посредничестве в универсальном конфликте любви (Philia} и раздора (Neikos).

И нет больше нужды обращаться к устаревшему понятию первичного мазохизма, чтобы понять смысл тех игр с мотивами повторения, где субъективность приступает к преодолению своей заброшенности и рождению символа.

Речь идет о тех играх сокрытия-обнаружения, указав на которые, гениальная интуиция Фрейда дала нам понять, что момент, когда желание становится человеческим, совпадает с моментом, когда ребенок рождается в язык.

Теперь мы способны понять, что в этот момент субъект не просто справляется со своим лишением, принимая его, но возводит свое желание во вторую степень. Ибо его действие разрушает тот объект, который оно само заставляет появляться и исчезать, предвосхищая и разом провоцируя его отсутствие и присутствие. Таким образом, его действие негативизирует силовое поле желания, становясь объектом для себя самого. И объект этот, немедленно воплотившись в символическую пару двух элементарных восклицаний, говорит о происшедшей в субъекте диахронической интеграции дихотомии фонем, чью синхроническую структуру существующий язык предлагает ему усвоить; более того, ребенок начинает включаться в систему конкретного дискурса своего окружения, более или менее приблизительно воспроизводя в своем Fort! и в своем Da! слога, которые он от этого окружения получает.

Fort! Da! Даже в одиночестве желание маленького человека успело стать желанием другого, желанием некоего alterego, который над ним господствует и чей объект желания становится отныне его собственной бедой.

Обратится ли теперь ребенок к реальному партнеру или воображаемому, тот всегда окажется послушен присущей его дискурсу силе отрицания, и когда в ответ на обращенный к этому партнеру призыв тот станет ускользать, он будет уведомлениями об изгнании провоцировать его возвращение, вновь приводящее его к своему желанию.

Итак, символ с самого начала заявляет о себе убийством вещи, и смертью этой увековечивается в субъекте его желание.

Первый символ, в котором мы узнаем человечество по его останкам, это гробница, и в любых отношениях, связывающих человека с жизнью его истории, дает о себе знать посредничество смерти.

Это и есть та единственная жизнь, которая пребывает и которая истинна, поскольку в непрерывной традиции невредимой передается от субъекта к субъекту. Как не увидеть, насколько превосходит она жизнь, унаследованную от животного, где особь целиком исчезает в роде, и где ни одна памятная черта не отличает ее эфемерного явления на свет от того последующего, которому суждено воспроизвести род, сохраняя неизменность типа. На самом деле, если не считать тех гипотетических мутаций phylum'а, что должна интегрировать субъективность, к которой человек подступает покуда лишь с внешней стороны, ничто, помимо опытов, к которым человеких привлекает, не отличает крысы от крысы или лошади от лошади — ничто, кроме зыбкого перехода от жизни к смерти. Эмпедокл же, бросившись в жерло Этны, навсегда оставил этот символический акт своего бытия-к-смерти в человеческой памяти. Свобода человека целиком вписывается в конституирующий ее треугольник, образуемый отречением, навязанным желанию другого под угрозой смерти за наслаждение плодами его рабства; добровольным самопожертвованием по мотивам, задающим меру человеческой жизни; и жертвенным самоубийством побежденного, который лишает господина плодов победы, оставляя его в одиночестве, где нет больше ничего человеческого.

В этом третьем своем обличье смерть является той последней уловкой, с помощью которой желание в его непосредственной особенности вновь отвоевывает былую неизреченность своей формы и посредством отречения добивается окончательного триумфа. И сталкиваясь с этим обличьем, мы должны правильно понимать его смысл. Перед нами вовсе не извращение инстинкта, а то отчаянное утверждение жизни, которое является чистейшей из форм, являющих нам инстинкт смерти.

Субъект говорит «нет!» той игре интерсубъективности в хорька *, где желание его дает о себе знать лишь на мгновение, чтобы тут же вновь потеряться в воле, которая является волей другого. Терпеливо выводит он свою полную превратностей жизнь из пенящихся в символе скоплений Эроса, чтобы утвердить ее в конце концов на камне бессловесного проклятия.

Поэтому поиски того, что существовало в субъекте до сериальных комбинаций речи, что предшествовало рождению символов, приводит нас, наконец, к смерти, откуда существование его черпает все свое смысловое содержание. Именно как желание смерти утверждает он себя для других; идентифицируя себя с другим, он намертво фиксирует его в метаморфозе присущего ему облика; ни одно существо не призывается им иначе, нежели среди теней царства мертвых.

Говоря, что этот смертоносный смысл обнаруживает в речи наличие внешнего по отношению к языку центра, мы не просто предлагаем метафору, а указываем на некую структуру. Структура эта не имеет ничего общего с пространственными схемами в виде сферы или окружности, которыми любят зачастую иллюстрировать границу живого организма и его среды, она ближе, пожалуй, к той числовой группе, которую символическая логика топологически описывает как кольцо.

Если уж мы хотим создать о ней какое-то интуитивное представление, то лучше всего, наверное, прибегнуть для этого не к свойствам поверхности зоны, а к трехмерной форме тора, чьи внешние объемы, как центральный, так и периферический, образуют одну-единственную область [46].

Схема эта хорошо отражает бесконечную цикличность диалектического процесса, возникающего всякий раз, когда субъект осознает свое одиночество — будь-то в витальной двусмысленности непосредственного желания, или в безоговорочном принятии свое го бытия-к-смерти.

Одновременно можно убедиться, что диалектика не индивидуальна, и что вопрос об окончании анализа — это вопрос о том моменте, когда удовлетворение субъекта найдет способ реализовать себя в удовлетворении каждого, т. е. всех тех, с кем оно связывает себя в человеческих начинаниях. Из всех же начинаний этого столетия психоаналитическое является наиболее возвышенным, ибовыступает как посредничество между человеком «озабоченным» и субъектом абсолютного знания. Вот почему, в частности, она требует долгой субъективной аскезы — аскезы, которой не суждено прекратиться, ибо даже конец дидактического анализа неотделим от деятельного включения субъекта в его практику.

Да не берется за это дело тот, кому горизонт субъективности своей эпохи остается недоступен! Ибо как может он сделать свое бытие стержнем стольких жизней — он, кто ничего не смыслит в диалектике, обязывающей его соединиться с ними в едином символическом движении! Пусть изучит получше очередной виток нескончаемой Вавилонской стройки, к которой привлекла его эпоха, где было ему суждено родиться, да знает свои обязанности переводчика в сумятице языков. Что же до тьмы того mundus, на который накручивается гигантская спираль башни, то пусть оставит он на долю мистика заботу о том, чтобы различить в этих потемках водруженную на вечном древке дохлую змею жизни.

Да будет нам позволено рассмеяться в ответ тем, кто упрекает нас в попытке перенести смысловой центр тяжести работ Фрейда с биологических оснований, на которых он стремился будто быихутвердить, на культурные ассоциации, которыми они пронизаны. Мы не собираемся проповедовать здесь ни фактор b, означающий первое, ни фактор с, под которым подразумевается второе. Все, что мы хотели, это напомнить вам неверно понятое а, b, с структуры языка и помочь вам заново выговорить забытыеb-a,ba человеческой речи.

Ибо каким рецептом можете вы руководствоваться в технике, слагающейся из первых и пользующейся вторыми, если вы находитесь в неведении относительно поля и функции того и другого? Психоаналитический опыт вновь открыл в человеке императив Слова — закон, формирующий человека по своему образу и подобию. Манипулируя поэтической функцией языка, он же, опыт этот, дает человеческому желанию его символическое опосредование. И да позволит он вам, наконец, понять, что вся реальность его результатов заключена лишь в даре речи [47], ибо лишь посредством этого дара пришла к человеку реальность, и лишь совершая акт речи вновь и вновь может он эту реальность сберечь!

Если область, очерченная этим даром, достаточна для вашего действия и вашего знания, она достаточна и для вашего самопожертвования, ибо она дает ему привелигированное поприще.

Заканчивая свое ученичество у Праджапати — повествует нам первая Брахмана пятого урока Бридхараньяка-Упанишады — Дэвы, люди и асуры взмолились к нему, сказав: «Говори с нами!»

«Da», — сказал Праджапати, бог грома — «Выменя слышали?» И Дэвы отвечали ему, говоря: «Тысказал нам Damyata, смиряйте себя», — священный текст, означающий, что вышние силы повинуются закону речи.

«Da», — сказал Праджапати, бог грома. — «Вы меня слышали?» И люди отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Datta, давайте», — священный текст, означающий, что люди узнают друг друга по дару речи.

«», — сказал Праджапати, бог грома. — «Вы меня слышали?» И Асуры отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Dayadhvam, будьте милостивы», — священный текст, означающий, что силы преисподней откликаются на заклинания речи [48].

Итак, продолжает текст, вот что дает вам расслышать в громе божественный голос: смирение, дар, милость. Da, da, da.Ибо одно отвечает всем Праджапати: «Вы меня слышали».

Ср.: «Логическое время и утверждение предвосхищаемой достоверности», — «Écrits»,
Ференци, «Confusion of tongues between the adult and the child», — International Jour. of Psycho., 1949, XXX, IV,
Параграф переписан заново в 1966 году
Ранее мы написали: «в психологических вопросах», (1966).
Параграф переписан заново в 1966 году.
Именно здесь решающая точка как практического, так и теоретического расхождения. Ибо отождествлять Эго с дисциплиной субъекта, значит смешивать воображаемую изоляцию с господством над инстинктами. А это, в свою очередь, приводит к ошибкам в методике лечения; так, например, при неврозах, мотивированных слишком сильной структурой Эго, предпринимаются старания его усилить, что неизбежно приводит в тупик. Разве наш друг Михаэль Балинт не написал недавно, что усиление Эго должно помочь субъекту, страдающему ejaculatio
Речь идет о той самой работе, которой мы воздаем должное в конце нашего введения (1966). Из того, что будет сказано в дальнейшем, следует, что агрессивность является лишь побочным эффектом аналитической фрустрации, хотя определенный тип вмешательства и способен этот эффект усилить; сам по себе, эффект этот ни в коем случае не является основанием пары фрустрация
Gesammelte Werke (в дальнейшем: G.W.), XII, S. 71; Cinq
G.W., XII, S. 72, примеч. 1, последние строчки. Примечание лишний раз обращает внимание на понятие Nachträglichkeit. Cinq
В статье, доступной самому нетребовательному французскому читателю, поскольку опубликована она в Revue Neurologique, подшивку которого можно обычно найти в любой ординаторской. Изобличенная нами ошибка лишний раз показывает, в какой мере упомянутое авторитетное лицо [см с. 13 данного издания] достойно своего leadershi
Даже если субъект говорит, что называется, «в сторону», он все равно обращается к тому Другому с большой буквы, концепция которого сложилась у нас уже после того, как настоящий текст был написан. Это обстоятельство требует некоторого e
Термины эти [allocutaire, locuteur] мы заимствуем у покойного Эдуарда Пишона, чьи указания относительно развития как нашей, так и других освещающих потемки человеческой души дисциплин, обнаруживают в нем ясновидение, объяснить которое можно лишь его занятиями в области семантики.
Эта ссылка на апории христианства предваряет другую, более строгую, ссылку на эти апории в той кульминации янсенизма, которую мы находим у Паскаля; его пари, до сих пор совершенно непонятое, заставило меня снова поднять весь этот вопрос, чтобы показать, сколь неоценимые сокровища хранит он для аналитика. На данный момент (июнь 1966 г.) результаты этого исследования не были мной обнародованы.
Слова эти принадлежат одному из наиболее заинтересованных в данной дискуссии психоаналитиков (1966).
Ср.: Gegenwunschträume, в: Traumdeutung, G.W., II, S. 155–157 и 163–164. Английский перевод: Standard Edition, IV,
Чтобы оценить итоги этих процедур, следует внимательно изучить заметки Эмиля Бореля в его книге Le Hasard (Случай), где автор показывает тривиальность «замечательных» на вид результатов, получаемых путем манипуляций над любым числом — заметки, которые я с тех пор успел достаточно популяризировать (1966).
Ср.: C.I. Oberndorf, «Unsatisfactory results of
., в частности: Do Като, Мориса Леенхардта, гл. IX и X.
Jules H. Massermann, «Language, behavior, and dynamic
Афоризм Лихтенберга: «Сумасшедший, воображающий себя князем, отличается от настоящего князя тем, что первый — только князь со знаком минус, а второй — сумасшедший со знаком минус. Если их рассматривать без знаков, то они подобны друг другу». (А. 108)
Чтобы получить наглядное субъективное подтверждение этого замечания Гегеля, достаточно было во время недавней эпидемии миксоматоза увидеть на дороге слепого кролика, обратившего к заходящему солнцу пустоту незрячих глазниц, ставшую вдруг взглядом — взглядом, выражавшим воистину человеческую трагедию.
Предыдущие и последующие строки показывают, что я разумею под этим термином
Ошибка Райха, к которой мы еще вернемся, послужила причиной того, что он принял герб [armoirie] за доспехи [armure].
Ср.: Клод Леви-Стросс, «Language and the analysis of social laws», — American Anthro
Последние четыре параграфа переписаны заново (1966 г.).
Два последние параграфа переписаны заново (1966 г.).
О гипотезе Галилея и часах Гюйгенса см.: Александр Койре, «An ex
Впоследствии намеченные здесь мысли получили у нас дальнейшее развитие (1966 г.). Четыре параграфа переписаны заново.
«Sur la theorie du symbolisme», — British Journal of Psychology, IX, 2. Перепечатано в Pa
Речь идет об учении Абхинавагупты (десятый век). См. работу Д-ра Канти Чандра Пандей «Indian Esthetics», — Chowkamba Sanskrit Series, Studies, vol. II, Bénarès. 1950.
Параграф переписан заново (1966 г.).
Сказано для всякого, кто еще способен понять это, обратившись в расчете найти подтверждение теории, рассматривающей слово как «действие рядом» (почему не «действие к…»?), к переводу греческого термина
У каждого языка есть свои формы передачи, и поскольку законность подобного исследования определяется его успехом, ничто не мешает нам извлечь из него моральный урок. Рассмотрим, к примеру, изречение, послужившее эпиграфом к нашему предисловию [En
Эдвард Гловер. «The Thera
Роберт Флис, «Silence and Verbalization. A Su
Термин эквивалентен немецкому Zwangsbefürchtung, который нужно разложение на составные компоненты, не утратив при этом его семантических ресурсов.
Два параграфа переписаны заново (1966 г.).
Термин этот относится к обычаю кельтского происхождения — сохраняющемуся в некоторых библейских сектах в Америке и по сей день, — который позволяет обрученным молодым людям или даже просто гостю и дочери хозяина дома, спать вместе в одной постели, но при условии, однако, что спят они не снимая верхней одежды. Значение слова связано с тем, что девушку в таких случаях плотно заворачивали в несколько простыней. (Об этом упоминает де Квинси; ср. также книгу Орана Младшего о подобном же обычае у секты Амишей.) Таким образом, миф о Тристане и Изольде, как и представленный этим мифом комплекс, навечно предопределяет судьбу психоаналитика, пустившегося в поиски души обреченной на обманный брак, постепенным ослаблением обусловленных инстинктами фантазмов.
Таким образом, здесь получает определение то самое, что в дальнейшем будет рассматриваться как основа переноса, а именно субъект-почитаемый-знающим (1966).
Именно таков правильный перевод этих двух терминов, которые до сих пор с достойным лучшего применения упорством переводили (на что нам уже случалось указывать) как «анализ законченный и анализ бесконечный».
Ср. Авл Геллий, Аттические ночи, II, 4: «Когда в ходе судебного процесса встает вопрос о том, кто будет представлять обвинение, и на эту роль находится двое или более претендентов, решение, которым трибунал назначает обвинителя, называется дивинацией… Словно это происходит от того, что поскольку обвинитель и обвиняемый суть лица коррелятивные и один без другого существовать не может, а при вынесении суждения, о котором идет речь, имеется в наличии только обвиняемый без обвинителя, то чтобы узнать то, о чем дело обвиняемого умалчивает, что оно оставляет еще неизвестным, т. е. обвинителя, следует прибегнуть к дивинации.»
Два параграфа переписаны заново (1966 г.).
Ляжет этот камень во главу угла или будет отвергнут, мы видим свою силу в том, что в этом пункте никогда не уступали (1966).
Форма эта называется Laksanalaksana.
Эти четыре слова, заключающие в себе нашу позднейшую формулировку повторения (1966 г.), заменяют неуместную в данном случае ссылку на «вечное возвращение» к которой, однако, и сводилось все, что мы могли тогда по этому вопросу сказать с надеждой, что нас поймут.
Начатки топологии, применяемой нами в течение последних пяти лет (1966 г.).
Следует пояснить, что речь здесь идет не о тех «дарованиях», на отсутствие которых у новичков привыкли жаловаться, а о том тоне, которого им действительно не хватает слишком часто.
Понж пишет: réson (1966 г.) [В работе Pour un Malhérbe. Слово réson омонимично слову raison — разум.]