Полемические письма «Из боя в бой» журналиста-международника Юрия Жукова — это живой, основанный на обширных документальных материалах и личных впечатлениях рассказ о современных течениях в литературе и искусстве Запада, в частности Франции, США и Англии. Автор целеустремленно разоблачает различные формы и методы буржуазной идеологии в литературе и искусстве капиталистических стран.

О чем пойдет речь в этой книге

Журналисту–международнику в силу своей профессии приходится нередко бывать за рубежом, быть очевидцем самых разнообразных событий, встречаться с самыми различными деятелями, в том числе, конечно, с писателями, кинематографистами, деятелями театра, художниками многих стран. Вот и мне довелось после второй мировой войны немало увидеть и услышать.

Читатель встретится в этой книге с представителями различных направлений в литературе и искусстве Запада. Отнюдь не претендуя на профессиональность анализа и тем более на непогрешимость своих суждений, я всего лишь рассказываю о том, что увидел, услышал и прочел за эти годы, и о том, какие мысли при этом родились у меня как у собеседника, читателя и зрителя.

В этих письмах с фронта идеологической борьбы я веду речь о деятелях литературы и искусства, стоящих зачастую на противоположных и самых непримиримых позициях. Столь же противоположны и непримиримы произведения литературы и искусства, о которых пойдет речь. Но идеологический фронт потому и называется фронтом, что на нем идет борьба. И сами письма никогда не претендуют на спокойное и плавное описание сражений во всей их полноте, — солдат видит лишь то, что находится в его поле зрения, а уж потом историки, вооруженные знанием многих событий и документов, воссоздают историю битвы во всем ее охвате.

Скажу сразу же: основной упор в этой книге сделан на полемике с буржуазной литературой, буржуазным театром, буржуазным кинематографом и буржуазным изобразительным искусством, опять‑таки в пределах того, что я читал и видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Что же прежде всего бросается в глаза, когда все это видишь и слышишь?

Вы помните бесхитростную, но трогательную историю, рассказанную более полувека назад Владимиром Галактионовичем Короленко в его знаменитой повести «Без языка»? Тяжелой и горькой была судьба заблудившихся в далекой Америке мужиков из деревни Лозищи Волынской губернии: попав на чужбину, они чуть не захлебнулись в страшном и непонятном людском океане чужого мира, в котором оказались без языка. Это было несчастье, беда, катастрофа…

Человеческий язык — словесная речь людей, или, как выражался старик Даль, «совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи мыслей своих», — был, остается и всегда пребудет величайшим благом народа, той драгоценностью, которую он бережет пуще глаза своего, и горе тому, кто пренебрежет им.

Но вот нашлись же в наше время в чужих землях странные и удивительные на первый взгляд люди, которые сочли возможным и необходимым начать поход против тех средств, какими с незапамятных времен пользовалось человечество для передачи мыслей своих, для сохранения и умножения духовных богатств, — против всего того, чем человеческое существо отличается от дикого животного. Можно подумать, что для них язык имеет только одно употребление, обозначенное тем же Далем: «Язык — мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, для распознания вкуса ея».

Я имею в виду тех, кто с недавних пор — примерно с начала пятидесятых годов — повел борьбу против привычного людям сочетания слов для передачи мыслей своих и пошел походом против литературы, против искусства, против театра, против кино; живому течению мыслей они противопоставили подсознательные импульсы, логике творчества — сумбур потока впечатлений, идее — отрицание идеи. Так возникли странные и диковатые, на взгляд здравомыслящего человека, явления: вместо романа — антироман, вместо театра — антитеатр, вместо сюжетной живописи — некий «поп–арт», который по аналогии с «поп–корн» (хлопья, полученные из лопающихся

при поджаривании кукурузных зерен) одни именуют «жареным», другие «лопающимся», третьи «хлоп–искусством», хотя сами создатели его с серьезным видом утверждают, будто речь идет о «популярном» «народном» искусстве и даже о «новом реализме».

Помнится, в феврале 1964 года в Париже был издан своего рода философский трактат, автор которого поставил перед собой цель создать своеобразную теоретическую основу литературы и искусства безъязыких. Я имею в виду опубликованный солидным французским издательством «Сёй» (по–русски— «Порог») объемистый труд двадцатишестилетнего преподавателя философии из Реймса Алена Бадью под непереводимым названием «Almagestes».

Это название автор заимствовал у астронома античной древности Птолемея, который на заре нашей эры опубликовал свой знаменитый трактат по астрономии, резюмировавший гипотезы науки той далекой поры (как помнит читатель, Птолемей считал, что в центре Вселенной находится недвижная Земля, вокруг которой вращаются все небесные светила; эта теория была опровергнута лишь много веков спустя Коперником). Птолемей объединил в названии своего труда арабский артикль Аl с древнегреческим словом megiste, что значит «очень большой». Это слово–гибрид, претерпев лишь некоторые изменения, дожило до наших дней как «Almagestes»; оно употребляется французскими астрономами в качестве названия для сборников, в которых публикуются данные об астрономических наблюдениях.

О чем же повел разговор французский философ в книге с таким названием? Став в позу астронома, изучающего жизнь далеких миров, он рассматривал судьбы человеческой речи и литературы как поля ее применения. Бадью всячески стремился убедить своего читателя, что литература как средство духовного общения людей утратила всякий смысл и должна быть предана погребению: язык, который был призван построить здание познания, лишь усложнил жизнь; таким образом, писание книг утратило всякую ценность, удовлетворяя лишь самолюбие страдающих манией величия писателей. В сочинении Бадью причудливым образом были перемешаны философские рассуждения, отрывки из поэм, геометрические схемы,

алгебраические формулы, и все это утопало в хаотических потоках бессвязных слов.

Охваченный странным и чудовищным стремлением разрушить средство общения людей, этот молодой философ бил и крушил все, что попадалось ему на глаза. Он всеми силами стремился доказать, будто в современном мире наступила такая «инфляция слов», когда они утратили всякую ценность и всякий смысл. «Слова не кирпичи, — писал он, — и из них нельзя построить познание».

«И если, читатели, я называю вас антилопами, — писал Бадью, — то я это делаю потому, что заставляю вас бегать в пустыне. Или потому, что вы — рогоносцы. Или я. Или потому, что эта книга предшествует построению человеческого порядка, подлинное становление которого произойдет позднее».

Это не какая‑нибудь литературная шутка или пародия. Нет. Это точная цитата из книги французского философа, изданной серьезным парижским издательством, — книги, автор которой поставил перед собой цель доказать, будто «слово пожирает самого себя», будто язык как инструмент творчества изжил себя и над литературой пора поставить крест.

Вы скажете: это просто бред. Стоит ли обращать на него внимание? Мало ли какую чепуху печатают в наше время издатели на Западе! Но нет, это не просто курьез, отпечатанный шутником–издателем на потеху кучке гурманов. Не случайно, видимо, вокруг книги Бадью была поднята шумиха в парижской прессе, и такая респектабельная газета, как «Фигаро литтерер», 4 марта 1964 года, к примеру, опубликовала на самом видном месте под заголовком на шесть колонок интервью с Бадью. «Фигаро литтерер» подчеркнула, что в литературных салонах Парижа Бадыо уже именуют «гениальным» и даже «гигантом». Его благословил со страниц журнала «Тан модерн» Жан–Поль Сартр, и сам он заявил, что считает Сартра своим духовным отцом, а Симону де Бовур — крестной матерью в литературе и философии.

В интервью со специальным корреспондентом «Фигаро литтерер» Жаном Прасто, ездившим к нему в Реймс, где он обучал философии школьников местного лицея, — можно представить себе, чему он их учил! — Бадью многообещающе заявил, что «Almagestes» лишь первая часть трилогии «Обратная траектория». Вторую книгу он соби

рался назвать «Portulan» (так именуются морские карты, составлявшиеся в средние века), а третью— «Bestiare», что можно перевести двояко: либо как «Гладиатор», либо как «Бестиарий», то есть сборник сказок о животных. (Я так и не знаю, осуществил ли сей философ свой план и осчастливлены ли французские читатели «Портулапом» и «Бестиарием».)

Жап Нрасто робко спросил Бадыо, а почему, собственно говоря, он, обращаясь к читателям в своей книге «Almagestes», называл их антилопами? Философ снисходительно ответил:

— От читателя, по–моему, исходит естественное животное очарование…

— А что вы сами думаете о своей кпиге?

— Моя книга продолжает дело, начатое Джойсом. Я восхищаюсь его творчеством, хотя это восхищение чисто теоретическое. Потому что я не испытываю симпатии к нему…

Сбитый с толку интервьюер «Фигаро литтерер» дрогнувшей рукой приписал от себя: «Странной уверенностью обладает наш молодой преподаватель философии. Но может быть, эти слова отражают лишь внешний блеск, лоск?» А Бадью продолжал излагать свое кредо в присущей ему туманной манере литературной пифии. Отметив, что автор «Almagestes» живет в Реймсе, находясь в отрыве от своей духовной колыбели — парижского квартала Сен–Жермен‑де–Пре, «где встречается самое большое в мире число умов на квадратный метр», — интервьюер привел такую тираду Бадью:

— Общество, видите ли вы, стремится сделать творца изолированным человеком, чья деятельность ограничена рамками творчества. Париж? Я чувствовал там, что меня подавляет обилие значений. Путешествия? Они меня не изменяют. Я больше изменяюсь, оставаясь на месте. Юг? Но я отнюдь не чувствую себя южанином. Я себя чувствую человеком севера. Я люблю зиму…

Можно пожалеть, конечно, тех школьников из Реймса, которых этот человек обучал философии. Но в копце концов он воспитывал их всего лишь в течепие года. («К несчастью, это длится недолго», — сказал он.) И может быть, потом эта заумь выветрилась из их голов. Но книга, изданная крупным парижским издательством и сразу же поднятая на щит критикой, была адресована

к неизмеримо более широкой аудитории. И его мрачная проповедь отказа от литературы, как и от любого иного средства духовного общения людей, проповедь отрешения от языка, который будто бы «лишь усложнил жизнь», проповедь отказа от попыток «построить познание» из слов, была неизмеримо более опасной, нежели лекции перед лицеистами Реймса.

Подобные попытки убить живой человеческий язык, уничтожить таким образом драгоценнейший инструмент культуры весьма характерны для современного круга идей буржуазного общества, снобы которого надменно отворачиваются от богатейшего одухотворенного мира литературы и искусства и пытаются создать свою антилитературу, свой антитеатр, свое антиискусство.

Осенью 1963 года мне довелось принять участие в жаркой дискуссии с группой прогрессивных австрийских журналистов. Они упрекали нас, советских литераторов, в излишней, на их взгляд, непримиримости ко всем этим «анти».

— Подумаешь, — говорили мне, — нашлись какие‑то сумасшедшие люди, пожелавшие поставить все вверх дном, а вы начинаете их всерьез атаковать. Пусть перебесятся, может быть, и поумнеют. Зачем их критиковать? Ведь критика может быть истолкована как покушение на свободу творчества. Художник должен быть абсолютно свободен в выборе средств выражения, и мы должны относиться к нему терпимо, даже в том случае, если нам кажется нелепым то, что он делает. Время покажет, кто прав, а кто не прав.

А один запальчивый молодой человек припомнил, что даже Гёте и Золя ошибались в оценке творчества своих современников. Где же гарантия, что мы не ошибаемся? Почему мы позволяем считать себя правыми, а поборников антилитературы и антиискусства неправыми? «Нет, нужна терпимость, нужна терпимость, — говорили мне. — Пусть эти люди сходят с ума, бывает же, что и в состоянии безумия человек создает ценные, даже гениальные произведения. Вспомните Ван–Гога, вспомните Врубеля!..»

Конечно, все это было сказано в пылу полемики, и мои оппоненты в сущности употребляли слово «сумасшедшие» лишь в переносном смысле. То, что делают сейчас иные творческие работники Запада, усердно разрушающие литературу и искусство, пытаясь лишить их языка, совер

шается ими в здравом уме и твердой памяти. Более того, среди них подчас можно обнаружить и честных, иной раз даже по–своему талантливых людей, которые, вероятно, искренне верят в то, что они совершают подлинную революцию, пытаясь выбросить реализм за борт (кстати, помните, как у нас в двадцатых годах горячая молодежь пробовала «сбросить Пушкина с парохода современности»?). И все‑таки… все‑таки мы совершили бы преступление перед собственной совестью, если бы послушались тех советов, которые нам дают иные друзья за рубежом, и проявили бы, как говорится, христианское смирение и долготерпение к тому, что делают сейчас эти люди.

Вот почему в тот осенний вечер в Вене у нас завязался серьезный и принципиальный разговор. И в центре этого разговора был вопрос об ответственности писателя перед обществом, о роли литературы и искусства в идеологической борьбе, об их партийности. В этой связи много говорилось о социалистической культуре, воплощающей в себе все многообразие и богатство духовной жизни нашего общества, высокую идейность и гуманизм нового мира, и

о партийном руководстве идеологической борьбой, в которой столь активно участвуют наша литература, кинематограф, театр и изобразительное искусство.

Наши враги прекрасно понимают, как велика сила победоносной социалистической идеологии, которая учит рабочий класс и всех трудящихся бороться, работать и жить. И они готовы были бы дорого дать за то, чтобы как‑то ослабить эту силу.

Мои венские собеседники в этой связи напомнили, что наши идейные противники сейчас вновь и вновь пытаются отгородить литературу и искусство от жизни, от народной борьбы, используя старую затрепанную идейку об «абсолютной свободе мысли», лицемерие и лживость которой Владимир Ильич Ленин с таким блеском разоблачил еще в 1905 году в своей бессмертной работе «Партийная организация и партийная литература».

«…Ваши речи об абсолютной свободе одно лицемерие, — отвечал этим господам Ленин. — Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная (или лицемерно маскируемая) зависимость

от денежного мешка, от подкупа, от содержания» {В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 12, стр. 103—104}. И ныне, более полувека спустя, коммунисты по–ленински противопоставляют «лицемерно–свободной, а на деле связанной с буржуазией, литературе… действительно–свободную, открыто связанную с пролетариатом литературу», которая, как и предсказывал Ленин, служит «не пресыщенной героине, не скучающим и страдающим от ожирения «верхним десяти тысячам», а миллионам и десяткам миллионов трудящихся, которые составляют цвет страны, ее силу, ее будущность» {Там же, стр. 104.}.

Ленин подчеркивал, что «вся постановка дела просвещения, как в политико–просветительной области вообще, так и специально в области искусства, должна быть проникнута духом классовой борьбы пролетариата…» {В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 41, стр. 336.}.

Это указание, сформулированное Лениным в 1920 году, было творчески развито применительно к современным условиям Коммунистической партией Советского Союза, в документах которой неоднократно подчеркивалось, что мирное сосуществование государств с различным социальным строем отнюдь не означает ослабления идеологической борьбы. «Коммунистическая партия, — сказано в Программе КПСС, — и впредь будет разоблачать антинародную, реакционную сущность капитализма и всяческие попытки приукрасить капиталистический строй. Партия будет систематически пропагандировать великие преимущества социализма и коммунизма перед отживающей свой век капиталистической системой» {«Программа Коммунистической партии Советского Союза». М., 1968, стр. 122}.

Огромная роль в борьбе за торжество коммунизма принадлежит нашей культуре, которая воплощает в себе все многообразие и богатство духовной жизни общества, высокую идейность и гуманизм нового мира. Творческая деятельность во всех областях культуры в условиях перехода к коммунизму становится особенно плодотворной и доступной для всех членов общества, и партия повседневно направляет развитие этого замечательного творческого процесса, обеспечивающего формирование общенародной, больше того, общечеловеческой культуры бесклассового общества.

В Резолюции XXIV съезда нашей партии по Отчетному докладу ЦК КПСС так сформулирована партийная линия в этой области:

«Съезд отмечает возрастающую роль литературы и искусства в создании духовного богатства социалистического общества. Советский народ заинтересован в создании таких произведений, в которых бы правдиво отображалась действительность, с большой художественной силой утверждались идеи коммунизма.

Политика партии в вопросах литературы и искусства исходит из ленинских принципов партийности и народности. Партия стоит за разнообразие и богатство форм и стилей, вырабатываемых на основе социалистического реализма. Она высоко ценит талант художника, идейную коммунистическую направленность его творчества, непримиримость ко всему, что мешает нашему продвижению вперед. Необходимо, чтобы наша литературно–художественная критика активно проводила линию партии, выступала с большей принципиальностью, соединяя взыскательность с тактом, с бережным отношением к творцам художественных ценностей.

Съезд считает, что союзы писателей, кинематографистов, художников, композиторов, работников театра, архитекторов призваны проявлять повседневное внимание к творческим проблемам развития литературы и искусства, повышению идейно–теоретического уровня и профессионального мастерства членов союзов, воспитанию высокой ответственности у деятелей литературы и искусства за свой труд перед обществом, всемерно укреплять содружество творческих работников с производственными коллективами» {«Материалы XXIV съезда КПСС». М., 1971, стр. 206—207.}.

Вот наше кредо. На том мы стоим. На том основана творческая жизнь в Стране Советов. Наша культура — это не затхлый, тесный мирок анахоретов, не утеха для немногих, не заповедник для любителей экспериментов. Наша культура — это великая школа жизни для десятков миллионов людей и она — дело их собственных рук.

Иные эстеты, подвизающиеся на ниве литературы и искусства на Западе, рассуждают так: художественное творчество имеет самодовлеющую ценность. Творческий деятель, как и любой другой член общества, может‑де отлично

выполнять свой гражданский долг, участвуя, например, в борьбе за мир, а у себя дома в рабочем кабинете, в художественном ателье он вправе предаваться усладам творчества так, как это его душе угодно. Это‑де его личное дело: хочу — пишу всем понятные стихи, хочу — кропаю заумные вирши; хочу — пишу реалистический портрет, хочу — малюю абстрактную композицию, кому какое дело до этого? Но подобная постановка вопроса в лучшем случае говорит о грубейшем непонимании основ творчества, а в худшем — о двоедушии тех, кто так рассуждает.

Мы, разумеется, горячо приветствуем самый широкий фронт в борьбе за мир; против поджигателей войны мы готовы бороться плечом к плечу с кем угодно, даже с теми капиталистами, которые поняли наконец, что новая мировая война принесла бы им неминуемую гибель. И вполне естественно, что в рядах этого движения объединяются представители интеллигенции, занимающие подчас антагонистические позиции в своем творчестве. Когда горит дом, людям, спасающим его, не время спорить об идеализме и материализме — надо тушить огонь. Но это вовсе не значит, что эти люди, взявшись совместно гасить огонь, тем самым примирили свои непримиримые идейные позиции!

Художественное творчество входит в область идеологии, а в этой области нет места мирному сосуществованию антагонистических идей. Между прочим, наши враги уже очень давно поняли, что тут никакого мира быть не может, и на протяжении многих лет всеми силами и средствами ведут против нас идеологическую борьбу, стремясь использовать любую возможность, чтобы протолкнуть чуждые нам идеи в нашу литературу, в наше искусство. Для продвижения на советскую землю чуждых нам идей используются любые возможности — и обмен литературой, и выставки, и туристские поездки, и встречи на международных конгрессах. Повсюду пролегает фронт этой самой острой и резкой борьбы.

Так как же может творческий работник, стоящий на прогрессивных позициях, раздваиваться между выполнением своего гражданского, общественного долга и своим художественным творчеством? Неужели неясно, что само по себе художественное творчество является самым сильным оружием в борьбе за выполнение гражданского долга?

Сама жизнь учит работников искусства, как они должны работать, если действительно прониклись решимостью бороться за народное дело, — вместе с народом и для народа. А именно к этому призывал творческую интеллигенцию великий Ленин, когда говорил: «Искусство принадлежит народу. Оно должно уходить своими глубочайшими корнями в самую толщу широких трудящихся масс. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими. Оно должно объединять чувство, мысль и волю этих масс, подымать их. Оно должно пробуждать в них художников и развивать их. Должны ли мы небольшому меньшинству подносить сладкие, утонченные бисквиты, тогда как рабочие и крестьянские массы нуждаются в черном хлебе?» {«Ленин о культуре и искусстве». Сборник. М., 1956, стр. 520.}.

И когда речь идет о поднятии культуры на такую небывалую высоту, о какой мечтал Ленин, когда речь идет об огромном воспитательном значении культуры, партия должна, обязана обеспечить правильное развитие этого важнейшего идеологического фронта, правильное направление творческого процесса. Каждый художник творит свободно, согласно своему идеалу. «Но, — указывал Ленин, — понятно, мы — коммунисты. Мы не должны стоять, сложа руки, и давать хаосу развиваться, куда хочешь. Мы должны вполне планомерно руководить этим процессом и формировать его результаты» {Там же, стр. 519—520.}. И он так именно и поступал в своей практической деятельности.

Я хотел бы привести такой пример. В России еще до Октябрьской революции возникли творческие организации, выступавшие под лозунгом создания пролетарской культуры, — пролеткульты. В сентябре 1917 года они были провозглашены «независимой» организацией. Октябрьская революция в корне изменила всю обстановку в стране, но пролеткульты остались «независимыми», теперь уже… от Советской власти.

Пользуясь снисходительным отношением наркома просвещения А. В. Луначарского, туда нахлынули социально чуждые, мелкобуржуазные элементы, начавшие захватывать руководство в свои руки. Декаденты, сторонники враждебной марксизму идеалистической философии, стали кое–где заправлять всеми делами. Под видом пролетар

2

ской культуры рабочим преподносили буржуазные взгляды в философии (махизм), прививали нелепые, извращенные вкусы.

Когда в октябре 1920 года весть об этом дошла до Ленина, он — при всей своей занятости величайшими государственными делами в тот труднейший для революции период — немедленно потребовал от Луначарского навести порядок и сам составил проект резолюции ЦК РКП (б) «О пролетарской культуре», в котором поставил вещи на свои места, обеспечив решительную перестройку этого важнейшего участка идеологической работы в духе марксизма под руководством партии.

Этот пример всегда у нас перед глазами. Партия хранит как зеницу ока чистоту наших идей, которые лежат в основе созидания коммунистической культуры, обеспечивая вдумчивое и заботливое руководство фронтом идеологической борьбы.

Очень хорошо сказал об этом на Втором съезде советских писателей Михаил Шолохов. «Каждый из нас, — воскликнул он, — пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которым мы служим своим искусством!» Именно в этой глубокой партийности шолоховского творчества, именно в этой неразрывной связи с жизнью народа секрет великой силы его романов.

Наши идейные враги кричат, будто писатель, выступающий в своем творчестве с партийных позиций, лишается индивидуальности, скатывается на путь шаблона. Какая чепуха! Возьмите в руки бессмертные книги Максима Горького, Дмитрия Фурманова, Михаила Шолохова, Александра Фадеева, какое это изумительное богатство, подлинное пиршество ума! Ведь это живая классика, которой и в подметки не годится унылая, тусклая стряпня анемичных буржуазных писателей, оторвавшихся от народа и натужно выжимающих из себя какие‑то откровения, не выходящие за пределы узких горизонтов их собственного «я».

Нет, наша литература, наше искусство, идущие по ленинскому пути, воодушевленные великим творческим энтузиазмом народа–борца, народа–строителя, вышли на широкий простор большого творческого наступления и вот уже на протяжении нескольких десятилетий вносят свой щедрый вклад в сокровищницу мировой культуры.

Б противовес этому многие писатели Запада, и среди них даже иные, по–своему честные люди, порывая с благородными традициями Ромена Роллана, Анри Барбюса и многих других великих мастеров культуры, видевших свой творческий долг в активном участии в борьбе за высокие идеалы, отвечающие чаяниям народа, считают возможным и даже необходимым «уйти от политики» и замкнуться в своей творческой лаборатории.

Вот что заявил, например, известный французский писатель Роже Икор, лауреат Гонкуровской премии, в беседе с редактором газеты «Леттр франсэз» Пьером Дэксом, опубликованной в этой газете 26 июля 1963 года:

— Вас нельзя назвать писателем, взявшим на себя определенные обязательства в политической борьбе. Но согласились ли бы вы, если бы вас назвали социалистическим писателем, конечно в том смысле, в каком понимают французский социализм? — спросил Пьер Дэкс.

— Один из моих хороших друзей, замечательный романист Поль Андре Лесор, приходит в ярость, когда его называют католическим писателем, — ответил Роже Икор. — Он говорит о себе, что является католиком, который пишет. Я хотел бы, чтобы меня называли социалистом, который пишет, но сама оценка «социалист» меня стесняет, так как я считаю, что писатель должен быть абсолютно (!) свободным… Опасность заключается в том, что с того мгновения, когда писателю дают этикетку (?) католика, социалиста или коммуниста, он, по моему мнению, становится как бы пленником. Единственный и уникальный долг писателя, по моему мнению, заключается в том, чтобы быть непоколебимо верным самому себе. Начиная с того момента, когда он принимается писать, чтобы доставить удовольствие (?), например, своей партии, своей религии или чтобы им служить или чтобы служить своим друзьям либо своей нации, — начиная с этого момента, он вступает в область действия; и каждый знает, что, участвуя в действии, человек грязнит руки (!). Но писатель, который грязнит себя, предает свое творчество. Как можно действовать, если не лгать, не хитрить, не маневрировать, не побеждать? А писатель, который лжет, прибегает к трюкам, третирует человека как врага, которого надо убить, предает свою миссию…

Вот какую кучу софизмов нагромоздил этот известных! французский писатель с единственной целью как‑то оправ

дать поведение тех, кто предпочитает стоять в стороне, пока кипит битва сил прогресса и мира против сил зла и войны! Роже Икор написал немало книг, идя сложным и противоречивым путем; среди его книг и антикоммунистический роман «Крупные средства», и антифашистский роман «Сыновья Авраама». Выходит, что он участвует в борьбе, но весьма странным образом — нанося удары как бы вслепую то по одной, то по другой стороне. Но именно такая позиция равносильна предательству высокой миссии писателя, чего Икор, как он говорит, боится больше всего.

Нет, быть нейтральным, стоять в стороне от идеологической борьбы творческий работник не может. Знаменитый горьковский вопрос, поставленный им в канун второй мировой войны: «С кем вы, мастера культуры?» — сегодня звучит не менее, а быть может и более, актуально; идет острая идейная борьба, и в этой борьбе не может быть нейтральных.

Нашим противникам не по душе жизнеутверждающий характер советской литературы и искусства. Конечно, они предпочли бы, чтобы наши писатели и мастера искусства разоружились, ушли с поля боя и расселись на кочках в болоте, присоединившись к ним. Вот почему они окружают заговором молчания лучшие произведения деятелей советской культуры, но зато учиняют оглушительный лягушачий концерт вокруг любого писателя и художника, оступившегося в болоте, зазывая его в свой круг. Жизнь ничему не научила эту публику, и она все еще тешит себя наивной надеждой, что таким путем удастся кое–кого переманить на свою сторону и сделать рупором и проводником тлетворной буржуазной идеологии.

Та же линия — в отношении прогрессивной литературы и искусства Запада. Произведения мастеров культуры, поставивших свое идейное оружие на службу народу, окружены заговором молчания. Зато безъязыкое искусство антиромана, антитеатра, «поп–арта» и прочих разновидностей современного модернизма неизменно превозносится до небес. И происходит это вовсе не случайно. Нет, такие действия имеют не только эстетическое, но и совершенно определенное политическое значение, и нам совершенно недвусмысленно напомнили об этом, например, западногерманские теоретики.

Недаром литературовед из ФРГ К. Цигель в своем труде «Литературная фабрика», обрушиваясь на литераторов, критиковавших режим Аденауэра, упрекал их в том, что они‑де «вторгаются в область политики». «Всякое участие писателей и поэтов в политической жизни, — декларировал он, — в принципе противоречит (!) сущности искусства и не должно иметь места…» (Это не помешало ему в той же книге взять под защиту поэтов и писателей, поддерживавших в своем творчестве Гитлера. «Пора прекратить их преследование, — пишет он, — только (!) за то, что они считали Гитлера хорошим человеком и думали, что он установит хороший порядок».)

Не случайно и то, что в объемистом сборнике «Мировой театр», изданном в Западной Германии 3. Мельхингером и Г. Ришбитером, провозглашалось такое кредо: основная задача театра — развлекать, уводить от повседневной реальной жизни; следует отказаться от проповеди идей с театральной сцены.

Не случайно, наконец, и то, что эти идеи с восторгом подхватываются в США. Американский исследователь А. Льюис, который вслед за Мельхингером и Ришбитером превозносит до небес так называемый театр абсурда Ионеско и Беккета (мы к нему еще вернемся), провозглашает то же самое кредо: главное в творчестве — это форма, структура, стиль, а не идейное содержание. И он предлагает писателям и драматургам руководствоваться таким замогильным критерием: «Человек одинок и потерян в мире, и бог покинул его. Наука и рассудок иллюзорны. Единственная неизбежность — это смерть».

Нет, речь идет не о каком‑то «сумасшествии» или о странной причуде людей, которым приелись классические творческие приемы и которые хотят все перевернуть вверх дном лишь ради оригинальности. В том, что происходит, нельзя не видеть обдуманного идеологического маневра, затеянного теми, кто понял, что правящий класс капиталистического общества уже не терпит критического реализма, творческую силу которого так вдохновенно охарактеризовал В. Белинский:

«Истинно художественное произведение всегда поражает читателя своего истиною, естественностию, верностию, действительностию, до того, что, читая его, вы бессознательно, но глубоко убеждены, что все, рассказываемое или представляемое в нем, происходило именно так

и совершиться иначе никак не могло. Когда вы его окончите, — изображенные в нем лица стоят перед вами, как живые, во весь рост, со всеми малейшими своими особенностями — с лицом, с голосом, с поступью, с своим образом мышления; они навсегда и неизгладимо впечатлеваются в вашей памяти, так что вы никогда уже не забудете их» {В. Г. Белинский. Поли. собр. соч., т. IV. М., 1954, стр. 36—37.}.

Прошли те времена, когда владыки старого мира более или менее терпимо взирали на деятельность великих мастеров искусства, обнажавших язвы и пороки капиталистического общества; капитализм был силен, и эта критика, пожалуй, даже в какой‑то мере помогала им. С тех пор многое изменилось. Теперь капитализм страшится заглянуть в зеркало критического реализма, зная, что оно с беспощадной точностью отразит его помятое лицо, отмеченное страшными знаками далеко зашедших, неизлечимых болезней. Вот почему ему несносны писатели, черпающие свою творческую силу в бессмертном наследии Бальзака, Толстого, Драйзера. Его не устраивают сегодня писатели–реалисты. Он знает на примере Бальзака, что беспощадная правда жизни сильнее личных привязанностей автора–реалиста, который ее отражает в своем творчестве подчас вопреки своим политическим убеждениям.

Вот откуда это стремление вынуть душу у художника и подменить ее мертвым механизмом. Вот почему так поощряются и безудержно рекламируются трюки, вытесняющие настоящую литературу и искусство. Вот где причина того, что литература и искусство Запада начинают неметь: у них вырывают язык, эту «совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи мыслей своих», поощряя лишь тех писателей и художников, которые довольствуются «мясистым снарядом во рту, служащим для подкладки зубам пищи». Этим — слава, этим — деньги, этим — легкая жизнь!..

Мудрено ли, что читатель и зритель в капиталистических странах все больше утрачивает интерес к литературе и искусству, отворачиваясь от того сомнительного варева, которым их потчуют? Люди перестают приобретать книги, ходить в кино, все реже посещают театры.

6 октября 1971 года газета «Юмапите–димашп» опубликовала иптересную статью Клода Кабапэ «Кризис

книги или кризис общества», в которой были приведены такие поучительные цифры и факты: каждый второй француз никогда не покупает книг, остальные, как правило, заходят в книжные магазины два–три раза в год. Одна треть семей либо вовсе не имеет книг, либо располагает не более чем пятью книгами. Тиражи изданий — мизерные, да и те все время снижаются. Средний тираж — семь–восемь тысяч, причем половина книг издается тиражом не более полутора тысяч экземпляров. Поскольку же писатели на Западе не получают фиксированного гонорара, а вынуждены довольствоваться отчислениями от продажи своих книг, то не приходится удивляться, что восемьдесят процентов их вынуждены состоять на службе, чтобы зарабатывать на хлеб насущный.

Падает интерес людей к театру, к кинематографу, к выставкам изобразительного искусства. Всякий раз, когда приезжаешь, к примеру, в тот же Париж, который еще недавно пользовался заслуженной славой одного из крупнейших в мире культурных центров, обнаруживаешь исчезновение того или иного театра, видишь, как сносятся или превращаются в гаражи здания кинематографов, как закрываются картинные галереи. В 1972 году, например, приказал долго жить один из старейших французских театров, «Опера–комик», потерпел крушение популярнейший в прошлом Национальный народный театр (ТНП), пошел на слом крупнейший во Франции кинотеатр «Гомон».

И все же те, кто делает погоду в литературе и искусстве Запада, упорно стоят на своем. Они прекрасно понимают, какую опасность для устоев капиталистической системы представляет собой правдивое слово прогрессивных писателей, деятелей искусства. Вот почему они идут на все, дабы задушить их творческую мысль, помешать их общению с широкими кругами читателей и зрителей и в то же время навязать народу мертвящую, иссушающую мозг, пустую и чаще всего грязную продукцию ультрамодных литераторов и художников, которые пошли в услужение к его препохабию — капиталу, помогая ему отравлять сознание людей.

Выступая на XXIV съезде нашей партии с Отчетным докладом ЦК КПСС, Генеральный секретарь Центрального Комитета JI. И. Брежнев подчеркнул, что сейчас в мире идет острая идеологическая борьба, водораздел которой проходит между социализмом и капитализмом,

между двумя противостоящими друг другу социальными системами.

«Мы живем в условиях неутихающей идеологической войны, которую ведет против нашей страны, против мира социализма империалистическая пропаганда, используя самые изощренные приемы и мощные технические средства, — говорил JI. И. Брежнев. — Все инструменты воздействия на умы, находящиеся в руках буржуазии, — печать, кино, радио — мобилизованы на то, чтобы вводить в заблуждение людей, внушать им представления о чуть ли не райской жизни при капитализме, клеветать на социализм. Эфир буквально насыщен всевозможными измышлениями о жизни нашей страны, братских стран социализма» {«Материалы XXIV съезда КПСС», стр. 90—91.}.

В сложившихся условиях, указывалось в Отчетном докладе ЦК КПСС, долг всех наших работников пропагандистского фронта состоит в том, чтобы давать своевременный, решительный и эффективный отпор этим идеологическим наскокам, нести сотням миллионов людей правду

о социалистическом обществе, о советском образе жизни,

0 строительстве коммунизма в нашей стране. И делать это надо убежденно, убедительно и ярко.

Борьба с вражеской идеологией — важнейшая задача всех деятелей идеологического фронта, и прежде всего творческих работников. Как подчеркивал JI. И. Брежнев, выступая 29 марта 1968 года на XIX конференции Московской городской партийной организации, «идеологическая борьба в наше время — это острейший фронт классовой борьбы. В ней не может быть политического безразличия и пассивности, нейтрализма по отношению к целям, которые ставит перед собой враг. Наша партия всегда предупреждала, что в области идеологии не может быть мирного сосуществования, как не может быть классового мира между пролетариатом и буржуазией» {«Правда», 30 марта 1968 г.}.

Да, именно такой острой, принципиальной и непримиримой была, есть и будет позиция коммунистов и всех советских людей, которые хранят верность заветам Ленина. Об этом всегда напоминала наша партия, это всегда подтверждал ее ленинский Центральный Комитет. Мы должны всегда помнить важнейшее указание, сформулиро

ванное в том же 1968 году апрельским Пленумом ЦК КПСС: «Пленум отмечает, что современный этап исторического развития характеризуется резким обострением идеологической борьбы между капитализмом и социализмом. Весь огромный аппарат антикоммунистической пропаганды нацелен сейчас на то, чтобы ослабить единство социалистических стран, международного коммунистического движения, разобщить передовые силы современности, попытаться подорвать социалистическое общество изнутри. Испытывая серьезные потрясения и сталкиваясь с крупными провалами во внутренней и внешней политике, империализм, и прежде всего империализм США, наряду с авантюрами в военно–политической области, все больше усилий направляет на подрывную политическую и идеологическую борьбу против социалистических стран, коммунистического и всего демократического движения.

В этих условиях непримиримая борьба с вражеской идеологией, решительное разоблачение происков империализма, коммунистическое воспитание членов КПСС и всех трудящихся, усиление всей идеологической деятельности партии приобретает особое значение, является одной из главнейших обязанностей всех партийных организаций. Их долг состоит в том, чтобы вести наступательную борьбу против буржуазной идеологии, активно выступать против попыток протаскивания в отдельных произведениях литературы, искусства и других произведениях взглядов, чуждых социалистической идеологии советского общества. Партийные организации должны направить все имеющиеся средства идейного воспитания на укрепление коммунистической убежденности, чувства советского патриотизма и пролетарского интернационализма у каждого коммуниста и советского человека, идейной стойкости и умения противостоять любым формам буржуазного влияния» {«Правда», 11 апреля 1968 г.}.

В этой связи в Отчетном докладе ЦК КПСС XXIV съезду нашей партии была особенно подчеркнута возрастающая роль литературы и искусства в формировании советского человека, его нравственных убеждений, духовной культуры. В соответствии с ленинскими принципами партийности партия видит свою задачу в том, чтобы направлять развитие всех видов художественного творчества на уча

стие в великом общенародном деле коммунистического строительства. «Деятели литературы и искусства, — говорилось в Отчетном докладе, — находятся на одном из острых участков идеологической борьбы. Партия и народ не мирились и не будут мириться с попытками — с какой бы стороны они ни исходили — притупить наше идейное оружие, запятнать наше знамя» {«Материалы XXIV съезда КПСС», стр. 89.}.

И съезд вновь напомнил о необходимости повышать бдительность в отношении происков империализма и подчеркнул: «Главное в идеологической работе партии— пропаганда идей марксизма–ленинизма, непримиримая наступательная борьба против буржуазной и ревизионистской идеологии» {Там же, стр. 205.}.

Развертывая эту непримиримую наступательную борьбу, мы должны внимательнее присматриваться к тому, что предпринимают наши идейные враги, следить за тем, что варится на их политической кухне. В своих письмах с фронта идеологической борьбы, которые охватывают период с 1946 по 1972 год, я рассказываю о том, что читал и видел на Западе, и делюсь с читателями своими раздумьями. И пусть читатель не сетует на автора за то, что он приводит факты, относящиеся главным образом к Франции и США, — уж так сложились маршруты его журналистских поездок в эти годы.

Впрочем, процессы, происходившие в литературе и искусстве Франции и Соединенных Штатов, характерны не только для этих двух стран, но и для всего капиталистического мира.

Литературный фронт 

Май 1946. Первое знакомство.

В самом центре Парижа, где сплелись, образуя пестрый узор, Рю‑де–ла–Пэ — улица всемирно знаменитых ювелиров и портных, законодателей мод, шумная, парадная авеню д’Опера и веселый, обсаженный тенистыми каштанами бульвар Капуцинов, где с утра до вечера теснятся стада автомобилей, фланируют дамы в экстравагантных туалетах и кавалеры с завитыми по–женски волосами, — здесь, в самом пекле этого беспокойного и шумного города, сохранилась каким‑то чудом средневековая узенькая, в два размаха рук, тихая улочка, словно сошедшая с листа старинной гравюры, — Рю‑де–ла–Сурдьер. Неширокие окна серых каменных домов добротной кладки XVII века плотно закрыты решетчатыми ставенками. Подъезды наглухо заперты строгими консьержами. Сюда редко въезжают автомобили, здесь нет ни реклам, ни витрин, манящих уличных зевак, и потому, сворачивая с шумной авеню д’Опера за угол аптеки, вы невольно останавливаетесь на мгновение, словно попадаете в какой‑то иной мир, в иную эпоху — вот–вот из соседнего двора выйдут мушкетеры, и топот их кованых сапог эхом отзовется на пустой улице…

Позвоним консьержу дома № 18 и, когда он откроет тяжелые железные ворота, поднимемся по крутой винтовой лестнице вверх. Здесь на пороге скромной квартирки из двух комнат вас встретят стройный седой человек с веселыми лучистыми глазами и приветливая женщина, разговаривающая по–русски с великолепным московским выговором. Это популярные во Франции — да и не только

во Франции! — люди: Луи Арагон, столь известный в наше время поэт и писатель, и Эльза Триоле — первая писательница, удостоенная Гонкуровской премии. Они никогда не жили легкой, беззаботной жизнью, никогда не замыкались в узком литературном мирке. Арагон уже много лет состоит в Коммунистической партии Франции и делит с нею все горести и радости на трудном страдном пути. Он дважды воевал с немцами: в 1914—1918 и в 1939—1945 годах — сначала как военный врач, потом как подпольщик и партизан.

Можно было бы написать целую книгу о том, как в трагические июльские дни 1940 года Эльза Триоле с застывшим от отчаяния, окаменевшим сердцем ушла, бросив все, из Парижа и искала Арагона на страшных, изрытых бомбами дорогах отступления, протягивая встречным измятый листок, на котором была нарисована эмблема его полка; как она совершенно случайно набрела на него, отходившего со своей разбитой частью, уставшего, изможденного, пережившего ужас Дюнкерка, но не сломленного испытаниями; как они ушли в подполье, как установили связь с партией и как в течение долгих месяцев и лет участвовали в борьбе с оккупантами. Но обитатели маленькой скромной квартирки в доме № 18 на Рю‑де–ла-Сурдьер предпочитают сейчас говорить и писать о другом — о сегодняшнем дне Франции, кипучем, ярком, полном борьбы и противоречий.

Квартира Арагона обставлена до крайности просто: сосновый некрашеный, но чисто выскобленный стол, скрипучие стулья, небольшая конторка, заваленная рукописями. Единственное богатство — книги, да и то библиотека сильно пострадала во время оккупации, когда в ломе хозяйничали немцы. Единственное украшение — уникальные фотографии Маяковского, которого высоко чтут в этом доме…

Высокий, худой Арагон то садится, то встает, то нервно прохаживается по комнате — разговор идет о французской литературе, о важнейших политических событиях, о философии. Арагон говорит по–русски — он изучает наш язык. Ему не всегда удается найти нужное слово, тогда он запинается, щелкает пальцами, злится и смеется над своей беспомощностью, но в конце концов вспоминает подходящее выражение и с удовольствием, протяж

но, нараспев произносит его, старательно соблюдая грамматические и синтаксические правила.

— Французский народ сильно вырос за эти годы, — говорит он. — Раньше чтение книг было прерогативой избранных — до войны тираж в пять тысяч экземпляров считался большим. Но в трудные годы оккупации французы полюбили книгу — книга заменяла людям общение между собой. Любовь к книге сохранилась и сейчас. Поэтому издание литературы стало нынче прибыльным. Это и хорошо и плохо. В наших условиях всякое прибыльное дело становится предметом спекуляции. Сейчас у нас расплодилось огромное количество издательств, многие из которых выпускают всякую дрянь. В 1945 году во Франции было издано около одиннадцати тысяч книг! В океане пошлости теряются хорошие произведения. Но хорошие книги есть, и их немало…

Арагон хвалит только что вышедшие книги прогрессивных писателей Франции. Вот сборник рассказов «Коллаборационисты». Их автор — писатель Жан Фревиль — беспощадным пером обрисовал типы людей, сотрудничавших с немцами. Бывший партизан Андре Шамсон выступил с двумя книгами: «Последняя деревня» — из периода пресловутой «странной войны» 1939—1940 годов и боев 1940 года и «Кладезь чудес» — о Франции под немецким игом; последняя из перечисленных книг рецензировалась в советской печати.

Высоко оценивает Арагон новые стихи Поля Элюара. До войны это был «трудный поэт». В годы войны Элюар вступил в коммунистическую партию, активно участвовал в Сопротивлении, писал абсолютно понятные, точные и сильные, дышащие страстью стихи, будившие ненависть к врагу.

Сам Арагон по–прежнему работает много и упорно. Он опубликовал новый роман «Орельен» — о жизни между двумя войнами, сборник рассказов о Сопротивлении — «Падение и величие французов». Несколькими изданиями вышли сборники его стихов. Один из них разошелся в семидесяти пяти тысячах экземпляров.

Арагон подошел к своей маленькой конторке, взял кипу исписанных листов, перелистал их, бережно разгладил.

— Знаете, что это? — спросил он. — Это не стихи. И даже не художественная проза. Это просто публицистика. Как бы перевести вам ее название? Пожалуй,

по–русски это будет звучать так: «Коммунистический человек». Впрочем, я не поручусь за точность перевода… Одним словом, я хочу дать в этой книге образ настоящего коммуниста.

Арагон положил рукопись обратно и продолжал:

— Вы знаете, человеку всегда хочется узнать черты героя. Когда я был подростком, меня очень увлекали мифы; мне хотелось узнать, какими были герои древности, — подростки всегда романтики, и им нужен идеал. Но идеал нужен не только подростку, но и взрослому. И вот мне хочется создать образ коммуниста. Мне хочется показать его простым человеком и в то же время необыкновенным. Я хочу рассказать о нем так, чтобы каждый читатель понял, что и он сам может стать таким…

Много времени у Арагона отнимает разносторонняя общественно–политическая, организаторская и издательская деятельность. Помогая партии подготовиться к выборам в Учредительное собрание, написал сценарий документального фильма. Много сил и энергии было затрачено на организацию нового, прогрессивного издательства «Библиотек франсэз».

История этого издательства чрезвычайно интересна — оно было основано еще в антифашистском подполье. Тогда было издано двадцать книг — стихи, рассказы, публицистика. Эмблема «Библиотек франсэз» — мальчуган, играющий на флейте, — с картины Эдуарда Мане «Ье fifre», выставленной в Лувре.

Арагону, видимо, доставляет большое удовольствие копаться в своей коллекции книг, газет, листовок, изданных в подполье. Он бережно перекладывает их с места на место, разглаживает загнувшиеся уголки, снова и снова разглядывает знакомые строки: ведь с каждым из этих изданий связано столько воспоминаний!.. Вот листовки: «Немцы отняли молоко у наших детей!», «Законно ли правительство Виши?», «Паш ответ предателю де Монзи», «К учителям», «К журналистам», «Памяти Габриеля Пери». Вот брошюры: рассказ Мопассана «Отец Милон», «Справочник партизана — первая помощь», стихи.

— А это наши подпольные газеты и журналы, — ив его глазах вспыхивает огонек, — смотрите, как их много!..

И действительно, можно только поражаться тому, с какой дьявольской энергией работали в подполье французские писатели, журналисты, художники, полиграфисты.

Бросается в глаза, что даже по технике их подпольные издания ничуть не уступали легальным, и отличить их можно только по тому, что на них отсутствуют ссылки на типографию, где они печатались.

Передо мною восемнадцать номеров подпольного журнала «Звезда», полный комплект подпольной литературной газеты, многие номера «Свободного университета», «Медицины Франции», «Учительской газеты». И каждая газета, каждый журнал по–своему обращались к читателям, ободряли их, будили в них ненависть к оккупантам и учили бить их…

Ну а сейчас издательство «Библиотек франсэз» — большая и серьезная фирма. Книги с маленьким флейтистом на обложке расходятся огромными тиражами. Издательство выпускает в свет то, что близко и дорого народу, что кровно его интересует. Уже давно распроданы «Кола Брюньон» Ромена Роллана, «Плебисцит» Эркмана–Шатриана (книга о войне 1870 г.), «Записки врача» Дебриза, запечатлевшего день за днем свое пребывание в немецком концлагере; содержание этих записок достаточно точно отражает название книги— «Кладбище без могил». Изданы многие книги молодых писателей…

Арагон взглянул на часы. Беззаботная улыбка сбежала с его лица.

— О! — сказал он, вскакивая. — Уже шесть часов… Прошу извинить, я совсем забыл… Ведь сегодня суббота! У нас большой сбор на «Че'рдаке»…

Заметив удивление на моем лице, он расхохотался.

— Эльза! — воскликнул он. Расскажи нашему гостю, о каком «Чердаке» идет речь. И приходите вместе! Я не прощаюсь: ведь вам, конечно, любопытно будет поглядеть на наш «Чердак» и сравнить его с вашим великолепным особняком на улице Воровского, я там был в 1945 году и очень хорошо его помню. «Пока» — кажется, так говорят по–русски?..

И оп исчез за дверью.

— Так вы в самом деле еще не слыхали о нашем «Чердаке»? — в свою очередь удивилась Эльза Триоле. — О, это долгая и, пожалуй, поучительная история! Вы уже знаете, как разошлись в эти годы пути французских писателей. Все, что было в нашей литературе здорового, сильного, честного, — все это ушло при немцах в подполье, боролось, сражалось с фашистами. Нашлись, впрочем, и

такие, которые предпочли пойти служить к фашистам, ну, все эти Селины и прочие… А часть стала в сторонку и выжидала. Некоторые предпочли даже уехать за границу — конечно, где‑нибудь в Америке было спокойнее… Ну вот… Когда мы были в подполье, часто мечтали: придет время, прогоним бошей, встретимся в Париже снова, где‑нибудь в кафе «Флора», как это будет радостно!.. Боже, что я дала бы тогда за то, чтобы вот так же, как когда‑то, войти под навес «Флоры», сесть в плетеное кресло, заказать лимонад, поболтать с приятелями о стихах… А некоторые говорили тогда: «Погодите! Выйдем из подполья, создадим в Париже прекрасный клуб писателей. Займем для клуба лучший особняк, черт побери, ведь мы заработали право на это!» Но ведь вы понимаете, не всегда сбывается то, о чем мечтается…

Эльза Триоле резко оборвала речь, помолчала и потом сказала, горько улыбнувшись:

— Ну вот… подполье кончилось… Первое время, понятно, было не до кафе, не до клубов: ведь еще шла война! А потом как‑то зашли мы в «Флору» и глазам своим не поверили — там на правах завсегдатаев все те, кто был по другую сторону баррикад… А наш клуб?.. Что ж, мы хлопотали об организации клуба. Нам обещали… Как же, писатели Франции должны иметь свой клуб! За одним остановка: говорят, в Париже помещений нет. Просили потерпеть, пока уйдут американские войска. Когда же американские войска освободили городские здания, для всех организаций, даже для фашистских, помещение нашлось, а у писателей Франции клуба все нет. А собираться где‑то нам надо! И вот в Национальном комитете писателей порешили: снимем какой‑нибудь чердак — это обойдется не так дорого, там и будем встречаться… Ну вот, а теперь, пожалуй, пойдемте, там вы познакомитесь с нашими людьми.

Мы спустились по крутой винтовой лестнице, прошли кривыми узенькими переулочками к Рю‑де–ла–Пэ, вошли в какой‑то тесный и темный каменный дворик и нырнули в черный ход высокого угрюмого дома. Старенький лифт, кряхтя и поскрипывая, дотащил нас до седьмого этажа; дальше мы поднялись по шаткой деревянной лестнице и наконец очутились перед сколоченной из некрашеных досок дверцей, к которой кнопками был прикреплен бумажный плакатик с лаконичной надписью: «Чердак». За

дверцей действительно был самый тривиальный чердак под двускатной крышей, превращенный усилиями парижских писателей в некое подобие клубного помещения.

Здесь стоял небольшой письменный столик с делами Национального комитета писателей. Чуть подальше свежей перегородкой был отделен какой‑то закуток с надписью, сделанной мелом: «Бар. Рюмка коньяка — 20 франков, стакан фруктовой воды — 10 франков». Правее стояли грубо сколоченные, покрытые зеленой краской столы и такие же простые складные стулья. Такие, какие ставят на садовых дорожках где‑нибудь на даче. И только чудесные виды из слуховых окон скрашивали обстановку этого бедного пристанища парижских муз — за ними развертывалась бескрайняя романтическая панорама окутанных вечерней дымкой черепичных кровель с тысячами труб и флюгеров, столь памятная по фильму Рене Клера «Под крышами Парижа»…

На «Чердаке» уже собралось много гостей. Стоял нестройный гомон, звучал смех. Отчаянно ругали только что открывшийся Салон живописи, критиковали Сартра, с пылом костили «бессмертных» из Французской академии, решивших принять в свои ряды целую группу мюнхенцев, вишистов, в том числе Шюля Ромена, которого перед войной в гитлеровских кругах неспроста именовали «фюрером французской молодежи».

Иногда забредают сюда, под островерхую крышу «Чердака», и люди из совсем иного мира; кто знает, зачем они здесь — из любопытства, из ложного тщеславия, ради пристрастия к экзотике? Меня познакомили тут с бароном Н. Его имя не войдет в анналы французской литературы. Но каждую субботу этот высокий, щеголевато одетый господин с пустыми глазами поднимается в скрипучем лифте на «Чердак», заказывает рюмку вермута и садится в углу на весь вечер. Барон Н. — член правления большого универсального магазина. Но справедливость требует отметить, что подобных гостей здесь немного.

А таким людям, как Андре Жид, Жюль Ромен, Луи Селин, которые, продав свои перья реакции, продолжают затяжное путешествие на самый край черной ночи, сюда и вовсе дорога заказана. То, что пишут эти господа сейчас, остается за бортом литературы — настолько это убого и подло.

Пусть тесен и неудобен «Чердак», пусть бедна его обстановка — не она его красит. Много клубов в Париже, много модных нарядных салонов. Но не там, а вот в таких неуютных чердаках бьется пульс общественной жизни столицы Франции. Здесь работает Национальный комитет французских писателей, здесь регулярно собираются люди, имена которых чтит республика, здесь вынашиваются их творческие замыслы, планы, здесь в бурных спорах выкристаллизовываются идеи, которые честные литераторы несут своему народу…

…С тех пор как были написаны эти строки, прошло без малого четверть века. Много, очень много воды утекло под мостами Сены за эти годы. Пути писателей, встречавшихся на «Чердаке», разошлись. Иные из них вскоре оказались по другую сторону политических баррикад: началась «холодная война». Давно нет «Чердака», нет и Дома мысли на Елисейских полях, который был создан некоторое время спустя. Но комитет по–прежнему жив. И писатели, которых он объединяет, продолжают трудиться на литературной ниве, — об этом речь пойдет в следующих главах.

А пока что к этому рассказу о первом знакомстве с деятелями французской литературы мне хочется добавить еще одну сохранившуюся у меня с 1946 года, к сожалению беглую, запись, характеризующую думы, тревоги и настроения лучших представителей французской интеллигенции той поры. После краткого периода радости и торжества по поводу свержения фашистского ига уже повеяло ледяным ветром «холодной войны» (правда, тогда еще так не говорили, термин «холодная война» был изобретен несколько позже американским обозревателем Уолтером Липпманом) и прогрессивная интеллигенция Франции вновь бралась за свое идейное оружие, чтобы вступить в новый бой с силами реакции. В июле 1946 года в огромном парижском зале Плейель собрался конгресс французской интеллигенции, и вот что я тогда записал о нем в своем дневнике:

«Охваченные «атомным психозом», французские газеты в последние дни только и писали что об испытании атомной бомбы на Тихом океане, которое столь широко рекламировалось в ряде стран. Крупнейшие ученые Франции высказали свое возмущение по поводу того, что ценней

шее научное открытие до сих пор используется только в разрушительных целях, что узкоэгоистические интересы определенных кругов мешают найти применение атомной энергии для мирных целей.

Интеллигенция Франции прошла большую и суровую школу в годы войны, в годы оккупации. Здесь заслужепно гордятся тем, что в самые черные дни немецкого господства виднейшие ученые, художники, писатели Франции не утратили веры в грядущее освобождение и активно боролись за него. Десятки самых видных деятелей науки и культуры отдали свою жизнь за освобождение родины, за демократию, за разгром фашизма. И сейчас, когда реакция снова начала поднимать голову, когда кое–где снова слышится бряцание оружием, французская интеллигенция гневно поднимает свой голос протеста и требует объединения всех прогрессивных и демократических сил па защиту дела мира.

На страницах парижских газет, почти сплошь занятых сенсациями об атомной бомбе, не нашлось места для подробных отчетов о только что закончившемся конгрессе французской интеллигенции, который пазывался «Мысль Франции на службе мира». Только тот, кому на протяжении этих четырех дней довелось бывать в огромнейшем зале Плейель, может ясно себе представить всю широту и значимость этого события.

Конгресс был созван Союзом французской интеллигенции, организовавшимся в антифашистском подполье и уже тогда выросшим в большую общественную силу: в его рядах объединились ученые, художники, актеры, киноработники, писатели, архитекторы, юристы, работники высших и средних школ независимо от их религиозных убеждений и принадлежности к той или иной политической организации. Цвет французской интеллигенции, лучшие ее люди составляют основу союза.

Целью конгресса было продемонстрировать единство французской интеллигенции, ее готовность поставить свою творческую мысль на службу делу мира, готовность активно бороться против фашизма, под какой бы маской он ни пытался укрыться. Это первый в истории Франции конгресс, на котором столь широко представлены все слои интеллигенции. Н хотя в зале Плейель собрались разные люди, подчас спорившие друг с другом по отдельпым вопросам внутренней политики, они проявили полное

2 К). Жуков

33

единодушие в основном вопросе, волнующем всех честных патриотов, — о своем месте в борьбе за мир, против попыток возрождения фашизма.

Ученые говорили о необходимости быстрее решить проблему использования атомной энергии в мирных целях.

— Опасность миру состоит в том, — говорил профессор Ланжевен, — что хотят сохранить преимущество в науке об атомной энергии. Американская федерация ученых справедливо требует, чтобы секрет получения атомной энергии был раскрыт и предоставлен всем странам для использования в мирных целях. Мы должны поддержать это требование.

Деятели театра, кино, радио, литературы указывали на необходимость поставить великую воспитательную силу искусства на службу демократии. Горячо говорили они о том, что репертуар французских театров заполнен произведениями, далекими от современности, что идейный уровень кинематографии невысок, что на деятельность радио оказывают сильнейшее давление финансовые концерны, что среди книг, выбрасываемых на рынок, немало произведений, разлагающе действующих на читателя. Они требовали оградить область идеологии от растлевающего влияния фашизма, выступающего под новой личиной.

— Германия разбита, но расизм не умер, — говорил профессор Ренан. — Расизм еще живет и в Гермапии, и в Англии, и в Америке. Мы являемся свидетеляхми отдельных вылазок расистов даже и у нас во Франции. Следует помнить, что расовая теория является оружием финансовых олигархий.

Писатель Клод Морган, один из основателей газеты «Леттр франсэз», резко выступил против попытки амнистировать литераторов, сотрудничавших с гитлеровцами, предать забвению их измену. «В литературе, как и в политике, люди Мюнхена были у нас скандально пощажены! — воскликнул он. — Нельзя потерять честь на время, ее теряют навсегда. Прощать предателей было бы преступно. Помните вдохновенные строки Элюара: «На земле не может быть спасения, когда могут прощать палачей»!».

Писатели Жан–Ришар Блок, Поль Элюар, Луи Арагон, знаменитый французский актер и режиссер Луи Жуве и многие другие призывают к сплочению прогрессивных сил французской интеллигенции.

«Я никогда не забуду, какое замечательное единение царило между католиками и коммунистами в дни, когда мы боролись против фашизма, даже в те трудные дни, когда находились в концлагере, — сказал писатель–католик Кэроль. — Нас объединяли ненависть к фашизму, любовь и преданность к Франции. Эти чувства должны объединить нас и сейчас, когда мы боремся за дело мира».

Аонятно, не все выступления участников конгресса были одинаково целеустремленными. Некоторые интеллигенты Франции все еще не представляли себе достаточно отчетливо ту роль, которую они могут сыграть в борьбе с подымающей голову реакцией. Но при всем том конгресс явился весьма яркой и выразительной демонстрацией сплоченности французской интеллигенции, ее преданности идеалам демократии, ее ненависти к фашизму, ее готовности отдать все силы делу мира во всем мире.

Да, гром уже грянул. В почерневшем, затянутом тучами послевоенном небе заблистали первые атомные молнии. Из‑за океана донесся хриплый рык новых претендентов на мировое господство. Наиболее проницательные люди поняли, что впереди новый период острой классовой борьбы, который, быть может, затянется на десятилетия. И перед каждым честным творческим деятелем вновь встал во всей своей остроте бессмертный вопрос Горького:

— С кем вы, мастера культуры?

Январь 1950. Смерть в душе

«Смерть в душе» — так называется новый роман Жан-Поля Сартра, писателя и философа, весьма популярного в послевоенном Париже, особенно среди студенческой молодежи. Я не хочу вдаваться в анализ творчества этого, бесспорно, одаренного, но крайне сложного по своей природе идеолога — читатель слыхал, конечно, что он является приверженцем и проповедником экзистенциализма, концепции мрачной и горькой, исходящей из ничтожества и бессилия человека перед обстоятельствами суровой и неумолимой жизни. Если кто‑либо пожелает подробнее разузнать об этой концепции, пусть обратится к трудам о современной философии. Меня же сейчас Жан–Поль Сартр интересует прежде всего как писатель, поскольку в этом письме речь пойдет о некоторых важных явлениях во французской литературе, происходящих на рубеже сороковых и пятидесятых годов.

Надо сказать, что творческий путь этого писателя и философа сложен и весьма извилист. Иногда он довольно смело занимает прогрессивные позиции, солидаризируясь с марксистами, прежде всего в вопросах борьбы за мир. Но чаще Сартр выступает с резко антикоммунистических позиций, достаточно хотя бы вспомнить его пьесу «Грязные руки», содержащую непристойный поклеп на коммунистов.

Писатели и философы, стоящие на платформе марксизма, относятся к Сартру с большим тактом и, я бы сказал, терпимостью, учитывая, что он в свое время участвовал в движении Сопротивления и выступает за мир и на

циональное освобождение народов колоний. При всем том, однако, они не могут не отдавать себе отчета в том, что философия Сартра, гласящая, что сознание свободы человека есть в то же время сознание одиночества человечества и его обреченности, что ничто в бытии не обеспечивает и не гарантирует ценности и возможности успеха действия, что сущий мир вообще не имеет смысла, — лишает действия сторонников этой философии какой бы то ни было эффективности в борьбе против старого мира.

Ведь именно сейчас, когда бушует «холодная война», развязанная империалистами, особенно важна действенность борьбы за мир, против сил агрессии и войны, проводимой широчайшим единым фронтом всех, кто разделяет эти цели. Тем с большим интересом раскрыл я новый роман Сартра — мне очень хотелось думать, что в трудной обстановке этих дней он нашел в себе силы отрешиться от старых концепций и сказать новое, прогрессивное слово. Увы, забегая вперед, я скажу сразу, что роман Сартра не только не оправдал этих надежд, но и вызвал самое глубокое разочарование.

Этот роман посвящен памятным событиям июня 1940 года — тем трагическим дням, когда Франция, преданная правительством Даладье — Рейно, переживала ужас поражения и фашистского завоевания. Эти события Сартр и использует как канву, на которой он вышивает узор своего сюжета. Но что это за сюжет!

Начнем с того, что в новом романе Сартра от первой до последней строки настойчиво пропагандируется зловещая философия «человек человеку — волк». На двухстах девяноста трех страницах убористого текста вы не найдете ни одной сценки, где люди помогли бы друг другу, выручили кого‑нибудь бы из беды. Нет, герои романа всегда, везде и при любых обстоятельствах только посмеиваются друг над другом и зарабатывают на чужой беде. Такое их поведение только регистрируется автором, оно никогда не вызывает у него осуждения.

Вот испанский эмигрант Гомец, боровшийся в 1936— 1938 годах против Франко; он нашел убежище в США. Его жена осталась в Париже. Казалось бы, в силу одного этого факта он должен был бы проявить какое‑то беспокойство по поводу того, что гитлеровцы вступили в Париж, возмутиться, встревожиться. А как поступает этот человек в романе? Он говорит своему приятелю-

американцу: «Мне это приятно. Когда Франко входил в Барселону, они (французы) покачивали головой, говорили, что это грустно, но никто и пальцем не пошевельнул. Так вот, теперь их очередь».

Вот парижане, покинувшие столицу и уходящие от гитлеровцев на юг. Сартр с каким‑то болезненным любованием рисует сцены паники, сумятицы, неразберихи на дорогах Франции. Люди, бегущие из Парижа, думают каждый о себе, никто не думает о ближнем. Они грабят друг друга, они готовы пойти на любое преступление, лишь бы нажиться на этом ужасающем бедствии нации. Конечно, подобные нравы были свойственны определенному меньшинству французов, и прежде всего крупной французской буржуазии, которая поспешила протянуть руку сотрудничества Гитлеру. Но Сартр рисует не этих мерзавцев, нет. Он ведет рассказ о каком‑то шофере, который грабит на страшном пути бегства из Парижа бедную француженку.

Вот французская армия, обманутая и брошенная своими генералами, разгромленная, растерянная, охваченная отчаянием и покорно ожидающая гитлеровцев, чтобы сдаться в плен. Сартр уходит от анализа причин разгрома, от анализа разноречивых настроений, которыми были охвачены солдаты. Он предпочитает детально описывать отвратительные сцены насилия, пьянства, разложения солдат, потерявших человеческий облик и погрязших в скотстве. Вероятно, и такие сцены имели место в те дни во Франции. Но, обобщая их и не показывая ни одной светлой личности, Сартр, хочет он этого или не хочет, возводит поклеп на свой народ. Этот поклеп, бесспорно, используют те, кто сейчас хотел бы задним числом очернить здоровые силы нации, которые не покорились гитлеровцам, не дали Петену и Лавалю увлечь себя демагогической пропагандой «сотрудничества» с гитлеровцами и развернули всенародную партизанскую войну против фашистов; как рассказывали мне многие участники Сопротивления, путеводной звездой им в этой борьбе служил великий вдохновляющий пример СССР, который, по сути дела, вел один на один историческую битву против гитлеровской Германии и ее сателлитов.

Особенно бросается в глаза подчеркнутая враждебность автора к коммунистам, этой самой здоровой, крепкой силе французской нации. Он не проявил при этом никакой

изобретательности и воспользовался старыми штампами. Я не буду здесь цитировать эти недостойные нападки — все знают героизм и благородство Французской коммунистической партии, потерявшей в битвах против гитлеровцев семьдесят тысяч лучших своих сынов. Естественно, что клеветнические домыслы, содержащиеся в романе, не могут сбить с толку читателей, они подействуют разве что на самую отсталую публику.

Но автор романа идет еще дальше. Как это ни страпно, он там и сям сеет фразы, которые должны навести читателя па мысль, будто французы не хотели бороться против фашизма и, больше того, припяли его как… избавление от всех бед. Да–да, послушайте, что говорят герои этого романа!

— Они ничего нам не сделают, они такие же люди, как и вы, — говорит один солдат другим. — Не сумасшедшие же они! Они вам папирос дадут, да–да. Шоколад! Это называется пропаганда, берите, и больше ничего, это вас ни к чему не обязывает…

Когда же присутствующий при этой беседе «старомодный» крестьянин говорит, что он не хочет превращаться в немца на старости лет, этот солдат иронически восклицает:

— Вы слышите, а? Нет, я предпочитаю быть живым немцем, чем мертвым французом…

А главный герой романа, интеллигент Матье, которому автор явно симпатизирует, мрачно вещает:

— В Париже немцы поднимали глаза к небесам и читали в них свои победы и свое будущее. У меня нет будущего… Нужно убивать этот день по частям, минута за минутой…

— Нас хотят уверить, что мы еще мужчины. Да нет же! Да нет же! Какой фарс!.. Мы просто шуты гороховые, которые не заслуживают ни одной слезы…

И только тогда, когда приходят наконец гитлеровцы и берут в плен этих жалких деморализованных людей, которых столь красочно рисует Сартр, в их душах поселяются мир и благоволение. Это место романа весьма характерно; в нем как бы сконденсирован замысел «Смерти в душе»:

— Теперь происходила передача власти, — пишет автор. — Теперь они (французские солдаты) переходили в руки немецких офицеров. Теперь они должны были

отдавать честь фельдфебелям и обер–лейтенантам — офицерская каста интернациональна (!).

И само водворение пленных в гитлеровский концлагерь автор рисует поистине идиллически: он утверждает, будто бы пленные чуть ли не обрадовались, когда немецкие часовые, поднявшись на вышки, направили на них свои пулеметы. «Никто не испугался, —уверяет он, описывая эту «передачу власти», — люди устраивались на ночь. На вышках стоят часовые, и они предвещают спокойную ночь, без приключений. Никакое приказание теперь не нарушит их сон, не бросит их снова в дорогу. Они чувствуют себя в безопасности (!)».

Зачем понадобились эти рассуждения о том, будто бы заключенные в концлагере «чувствуют себя в безопасности»? На кого они рассчитаны? Уж не на тех ли, кто сейчас из кожи лезет вон, пытаясь создать благоприятную атмосферу для пассивного восприятия готовящейся нынче ремилитаризации Западной Германии? Определенный свет на это проливают циничные высказывания еще одного героя романа — американца Ритчи. В беседе с приятелем Ритчи заявляет:

— Мир не бывает ни демократическим, ни нацистским. Мир — это просто мир… Они (гитлеровцы) такие же люди, как и всякие другие… Если у них хватит ума, они позволят каждой завоеванной стране управляться по–своему в лоне европейской федерации (!). Что‑нибудь вроде наших Соединенных Штатов…

Эту тираду Сартр относит к 1940 году, но паписал‑то он ее в 1949 году. Его герой–американец ведет речь о планах Гитлера в отношении завоеванной им Западной Европы, но сейчас эти слова звучат как повторение тех речей, которые мы сто раз в день слышим на разных «атлантических» форумах, посвященных планам создания «Соединенных Штатов Западной Европы» под американской опекой.

Знаменательно, что у Сартра не нашлось слов для осуждения этих планов. Оно и понятно: автор романа сам гордится своим пренебрежением к идее национального суверенитета. Но вот вопрос: как быть с французским пародом, который не мирился и не мирится с потерей национальной независимости? Как быть с докерами Сен-Назера, которые, невзирая па жестокую безработицу, отказываются разгружать пароходы с американским воору-

жением, заявляя: «Лучше умереть с голоду, чем работать на поджигателей войны»? Как быть с парижскими металлистами, которые отказываются производить оружие для войны, планируемой американскими генералами? Как быть с солдатами, отказывающимися стрелять в народ Вьетнама, завоевание которого входит в планы франко–американских монополий? Достаточно поставить такой вопрос, чтобы у защитников романа «Смерть в душе», витийствующих в парижских кафе, пересохло в горле.

Было бы неправильно, конечно, упрощать вещи и рассматривать новый роман Сартра как некую пропагандистскую брошюру, рекламирующую прелести превращения Западной Европы в придаток «американской империи», о чем шумят сейчас многие атлантические теоретики. При внимательном и объективном чтении романа в нем можно найти и правдивые детали, иллюстрирующие трагедию, которую в 1940 году пережила Франция, разгромленная «третьим рейхом». Но вот что бросается в глаза: на всем лежит отвечающая философии экзистенциализма глубокая безнадежность и отчаяние.

Читая этот роман, невольно думаешь о том, что западноевропейская буржуазия все еще не оправилась после войны: она даже не смеет мечтать о восстановлении былого величия своей колониальной империи; ей не до жиру — быть бы живу. Когда‑то американец Марк Твен написал сатирическое произведение «Янки при дворе короля Артура». Теперь порядок вещей изменился: западноевропейские короли (угольные, нефтяные и прочие) почитают за честь стать дворецкими при дворе янки.

Американский хозяин требователен. Он хочет, чтобы дворецкие, состоящие у него в услужении, не только ходили перед ним на цыпочках, но были способны подраться за него, а не то и друг другу дать по физиономии, если им будет приказано.

Люди без родины, без идеалов, люди, носящие смерть в душе, кажутся американскому хозяину подходящим материалом для создания кадров, необходимых для новых войн, планируемых генералами в штабах Атлантического блока. Что, у них нет большой идеи, за которую они могли бы умирать? Неважно, пусть обойдутся мелкой бандитской идейкой, ну хотя бы вот этой: можно убивать ради собственного удовольствия.

Эта мыслишка усиленно насаждается издаваемой огромными тиражами мелкотравчатой литературой о гангстерах (особенно в фаворе сейчас американский сочинитель Майк Сииллэн, в романах которого на каждой страничке по три трупа), фильмами о преступлениях и т. д. и т. п.

Я не ставлю, конечно, Сартра на одну доску с сочинителями таких «произведений». Но неумолимые факты доказывают, что роман «Смерть в душе» — пусть не по заказу, а просто потому, что тут сказалась мрачная экзистенциалистская философия Сартра, — работает в том же направлении. Да, в том же направлении. Предположим, этот роман приобрел человек, который не знает, кто такой Сартр, и не знаком с его философией. Что же он подумает о героях этого романа, о тех, кто носит смерть в своей душе, чье сознание безнадежно отравлено трупным ядом, чьи поступки диктуются не какими‑либо моральными канонами, а звериными инстинктами?

«Смерть в душе» — чего же стесняться?

«Смерть в душе» — зачем же задумываться над вопросами жизни и смерти?

«Смерть в душе» — зачем же щадить стариков и младенцев? В руке у тебя пистолет, компактное, удобное орудие умерщвления; нажми гашетку — и все «проклятые вопросы» будут разрешены в одно мгновение!

Один защитник Сартра, споря со мной об этом романе, заявил:

— Вы говорите о романе Сартра «Смерть в душе» как о книге, которая работает на тех, что стремится перечеркнуть историю минувшей войны и прочее. На самом деле этот роман, третья часть трилогии Сартра, остается важнейшим документом огромного влияния войны на французскую интеллигенцию, доказательством перестройки (?!) даже экзистенциализма под влиянием войны и Сопротивления. Сартр не «перечеркивал»; наоборот, в годы уже начавшейся «холодной войны» и нараставшей социальной индифферентности он напоминал о минувшей войне, он даже своего героя–экзистенциалиста выпудил взять винтовку и стрелять в наступавших фашистов…

Ну что ж, давайте обратимся к тексту романа, к этой знаменитой сцене на колокольне, когда герой романа Матье берется за винтовку. В каких обстоятельствах это происходит и ради чего он стреляет?

Мне не хотелось бы утруждать читателя обилием цитат из романа. Но коль скоро возник спор, я должен воспроизвести здесь соответствующие детали.

После долгих скитаний по дорогам отступления Матье примыкает к горсточке стрелков, которые — я цитирую роман — «просто так, чтобы позабавиться» (!), решают забраться на колокольню и открыть огонь по немцам. Эта идея ему нравится. «Он нажмет на гашетку — и сразу что-то произойдет. Что‑то окончательное, думал он, смеясь… У него появилось желание убить других: это занятно и легко…»

Матье стреляет не потому, что хочет остановить врагов, пришедших завоевать Францию. Нет, эта стрельба для него лишь своеобразный спорт. Ему безразлично, в кого стрелять; гитлеровца, которого он убивает, Матье именует беднягой; и тут же вместе со своими приятелями переносит огонь на здание мэрии, в котором обороняется группа французских солдат. Почему? «Там воет раненый, не хочет подохнуть».

И вот кульминационный момент этой сцены: гитлеровцы переходят в атаку, и Матье открывает ураганный огонь. Во имя чего? Во имя защиты родины? Ничего подобного! Сартр не оставляет никакого сомнения в том, что его герой движим стремлениями, далекими от такой цели:

«Он приблизился к парапету и начал стрелять стоя. Это был огромный реванш: каждым выстрелом он мстил за прежнее сомнение. Выстрел за Лолу, которую я не осмелился обокрасть; выстрел за Марсель, которую мне следовало бросить; выстрел за Одетт, с которой я не захотел поспать… Он стрелял, законы взлетали в воздух. Люби ближнего, как самого себя. Бац в эту вонючую морду! Не убий. Бац!.. Он стрелял в Человека, в Добродетель, в самый Мир. Свобода — это Террор. Огонь бушевал в здании мэрии, огонь бушевал в его голове: свистели пули, свободные, как ветер. Весь мир сейчас взлетит на воздух, и я вместе с ним… Не о чем больше просить… Есть время только для того, чтобы выстрелить в красивого офицера, в Красоту Земли, в улицу, в цветы, в сады, во все, что он любил… Он был чист, он был всемогущ, он был свободен…»

Таков портрет героя романа, французского интеллигента, с любовью и симпатией выписанный Сартром.

А

Спрашивается: чем отличается философия этого героя от размышлений эсэсовцев, которые тоже заявляли, что они готовы убивать всех направо и налево, чтобы доказать, что «белокурая бестия» «чиста, всемогуща и свободна»?

И не случайно приведенная мною цитата кочует в эти дни из одной реакционной газеты в другую — они наперебой хвалят роман. Даже те «респектабельные» критики, которые до сих пор сторонились «розового» Сартра, сейчас вынуждены отдать дань возродившейся моде на его философию.

На страницах газеты «Монд» академик Эмиль Энрио стыдливо спрашивает себя: «Что это — Жан–Поль Сартр немного разбавил свое вино или это я привык к его купоросной кислоте? Но я нахожу, что его последний роман превосходен». «Эпизод на колокольне» Энрио превозносит как шедевр Сартра. Он особенно подчеркивает, что Матье «первый раз в жизни» почувствовал себя свободным только тогда, когда убивал других. Многообещающее открытие, неправда ли, господин академик? «Свобода заключается в том, чтобы либо убивать, либо быть убитым — третьего, по мнению Сартра, не дано», и маститый критик «Монд» ставит по сему поводу огромный восклицательный знак, расползающийся на целый газетный подвал.

Безудержное прославление «Смерти в душе» встретило суровый отпор со стороны прогрессивной прессы. Так, Андре Вюрмсер на страницах «Леттр франсэз», изобличив автора романа в многочисленных передержках и фальсификациях, доказал, что «Смерть в душе» дает искаженное, неправильное представление о памятных событиях 1940 года. Он противопоставил «Смерти в душе» роман Арагона «Коммунисты», в котором эти события нашли честное и объективное отражение.

И все‑таки нельзя не видеть, что новый роман Сартра продолжает оказывать определенное влияние на какую‑то часть читательской аудитории. Больше того, его философия берет в плен некоторых других писателей, оказывая на них большее или меньшее влияние.

Декабрь 1963. Ад, вымощенный словами

Наш мир — это ад, ад, ад, ад…

Жак Одиберти

Каждую осень на парижской литературной ярмарке вспыхивает необычное возбуждение: близится присуждение ежегодных литературных премий, поэтому издатели спешат выбросить на рынок самые новейшие, самые моднейшие произведения. Игра стоит свеч: издатель, которому посчастливится, например, подцепить для изданного им романа Гонкуровскую премию, может спокойно рассчитывать на продажу ста тысяч экземпляров этой книги, а по французским масштабам такой тираж баснословен.

Известный парижский критик Пьер де Буадефр с грустью писал по этому поводу в «Нувель литтерер» еще в феврале 1962 года: «Литература превратилась в рекламное предприятие: книги выбрасываются на рынок, как новые марки мыла. Все хорошо для того, кто хочет приобрести известность: назойливая самореклама, скандал, провокация». И, пожаловавшись на то, что за последние два десятилетия французская литература почти не дала новых имен, а писатели с именем написали очень мало выдающихся произведений, критик с горьким юмором заметил: «Источники не иссякли, но вода уже не имеет прежнего вкуса».

Не будем здесь вдаваться в область столь шпроких и ответственных оценок: это — дело самих французов. Нельзя, однако, не согласиться с тем, что низведение литературы до уровня заурядного бакалейного товара весьма пагубно сказывается не только на ее престиже, но и на качестве. Где уж думать о качестве, когда надо поспеть к ярмарке: именно в сентябре — октябре, и никак

не позже, парижские издательства выстреливают залпом свои сто — полтораста романов. Не поспел автор к сроку — тем хуже для него: после окончания сезона присуждения премий его товар рискует оказаться незамеченным. Да и будет ли охота у издателя возиться с ним? И вот начинается осенний гон писательской продукции. Но бог ты мой, что это за романы, что за сюжеты, что за ситуации! Вселенная многих авторов все чаще ограничивается пределами одного дома, одной комнаты — по преимуществу спальни — и даже одной кровати.

Но обратимся к тем книгам, которые находились в центре внимания парижских критиков осенью 1963 года, когда развертывалась яростная борьба за литературные премии. Начнем с романа Жака Одиберти «Гробницы закрываются плохо», вышедшего в самом солидном издательстве Галлимара. Жак Одиберти — это не какая‑нибудь случайная фигура на парижском горизонте. Он весьма популярный писатель, автор пятнадцати романов, двадцати четырех пьес и шести сборников стихов (в одном из этих сборников я и заимствовал строку «Наш мир — это ад, ад, ад, ад…», поставленную в эпиграф).

Раскроем же новый роман Одиберти. Он начинается так: «Ламбер нанес в пустоту четыре удара кулаком, потом такое же количество ударов ногой, напевая: «Ля… ля… ля… ля… ля. Черные глаза любят розовые платья… Ля… ля… ля… ля… ля… Уже давно они страдают от этого невроза… Ля… ля… ля… ля… ля… Черные глаза любят платья с метаморфозами… Ля… ля… ля… ля… ля… Тем временем на моем балконе я поливаю… ля… ля… ля… ля… ля… цветы петунии»».

Что же происходит? О чем идет речь? О каких гробницах? Почему они плохо закрываются? При чем тут черные глаза и розовые платья с метаморфозами? Вы можете задавать автору тысячи вопросов, но ему до них нет дела. Он играет в слова, увлекается их сочетаниями, а сюжет, фабула — это дело десятое; главное, чтобы все выглядело странным и необычным. Так складывается повествование, суть которого сводится к следующему.

Дело происходит в Ницце и некоем Жуантибе (соединение названий двух курортов — Жуан–ле–Пэн и Антиб). Архитектор Бозели, построивший сорок домов и разработавший проект искусственного острова, таинственно погибает в море. Его вдову, по имени Армид, преследует гроз-

яая и всемогущая строительная компания, которой она отказывается отдать его чертежи. Компания подсылает к ней торговца поджаренным в сахаре миндалем, армянина по национальности, который похищает у Армид душу и подменяет ее своей собственной — Армид сразу же начинает говорить по–армянски. Тогда в поисках спасения она направляется в «институт прикладного магнетизма», но там какая‑то старая женщина вместо того, чтобы помочь Армид вернуть ее душу, начинает рассказывать ей о своем экстравагантном прошлом. После долгих злоключений несчастной вдове удается воспроизвести в памяти тот день, когда исчез ее муж. Она идет за ним по пятам, приходит на берег моря — Бозели, невредимый, появляется среди волн: гробницы действительно закрываются плохо!

Таков тощий и странный сюжет, который удается выудить из двухсот тридцати шести страниц текста этого романа, изобилующего тысячью и одной ненужной деталью в духе «нового романа», с образчиками которого достаточно обстоятельно познакомили наших читателей журналы «Иностранная литература» и «Новый мир». Читатель так и не может догадаться, как следует понимать то, что он прочел у Одиберти: то ли это бред женщины, сошедшей с ума от горя, то ли это некое символическое построение, то ли это «свободная игра непринужденного ума» писателя, которому нравится произвольно расставлять слова и фразы в причудливых сочетаниях: «Ля… ля… ля… ля… ля… Я поливаю на балконе… ля… ля… ляля… ля… цветы петунии»?

И право же, нельзя не согласиться с критиком еженедельника «Экспресс» Аленом Жофруа, который при всем почтении к этому маститому автору с укором заметил, что Одиберти «загнал нас в тупик языка, и мы не знаем, что делать, ибо язык, влюбленный в самого себя, — это беличье колесо, в котором читатель бессмысленно крутится на протяжении всех двухсот тридцати шести страниц».

«Наш мир — это ад, ад, ад, ад…» — написал однажды Одиберти в своих стихах. Да, тот мир, который он создал в последнем романе, — это поистине ад, вымощенный словами, которые копошатся, прыгают, жестикулируют, кричат, но что кричат — неизвестно. Так его творчество тонет в бессмысленности.

И как тут не вспомнить замечательные слова А. М. Горького, который еще в 1936 году разглядел своим зорким оком первые симптомы болезни, от которой уже тогда начала хиреть литература буржуазии! «Формализм, — писал он, — как «манера», как «литературный прием» чаще всего служит для прикрытия пустоты или нищеты души. Человеку хочется говорить с людьми, но сказать ему нечего, и утомительно, многословно, хотя иногда и красивыми, ловко подобранными словами, он говорит обо всем, что видит, но чего не может, не хочет или боится понять. Формализмом пользуются из страха перед простым, ясным, а иногда и грубым словом, страшась ответственности за это слово. Некоторые авторы пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтоб не сразу было ясно их уродливо враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений. Но это относится уже не к искусству слова, а к искусству жульничества» {М. Горький. Собр. соч. в 30–тн томах. М., 1953, т. 27, стр. 523—524.}.

Обратимся к другой парижской новинке, которой в канун распределения нремий сулили самое заманчивое будущее, — снимем с полки роман парижского писателя Бертрана Пуаро–Дельпеша с интригующим названием «Изнанка воды».

В 1958 году Пуаро–Дельпеш за свой роман «Верзила» был уже увенчан премией Энтералье (дословный перевод— «Межсоюзническая»), обычно присуждаемой за художественные произведения, принадлежащие перу журналистов, так сказать «союзников» писателей по профессии. Стиль, сюжет, композиция этого романа были выдержаны в традициях критического реализма. Его героем был Ален Кеснар, молодой человек Франции середины XX века, разочаровавшийся в стандартных ценностях буржуазного образа жизни. Вначале Ален жил как трава растет — легко и бездумно: автомобиль, поездки на Лазурный берег, привлекательная любовница — вот предел его мечтаний. Моральные проблемы его не волновали. «Ложь в конце концов самое естественное и нормальное средство» — таков его девиз. Так было до тех пор, пока он не увидел, как пользуются ложью другие и к чему это ведет. Случилось это на судебном процессе: он попал

на скамью подсудимых, так как невольно убил в драке своего противника. Теперь Алену захотелось говорить правду. Он решил рассказать, как в детстве мать пичкала его прописными истинами, как в обществе лицеистов у него возникло желание отведать запретный плод, как потом он стремился любой ценой добиться высокого положения в обществе, чтобы вести светский образ жизни, и как в конце концов все это вызвало у него горечь и отвращение. Но Алену не удалось об этом рассказать — ему просто заткнули рот. Почему? — мучительно раздумывает автор. Ведь то, что он хотел сказать, как будто бы не представляет никакой опасности для республики…

Пуаро–Дельпеш покинул своего молодого героя на распутье, и читатели, естественно, с интересом ждали продолжения начатого им большого разговора. Однако в своем новом романе «Изнанка воды» он счел за благо не возвращаться к этому разговору. Да и по форме новый роман Пуаро–Дельпеша оказался так же далек от своего предшественника, как небо от земли. В погоне за модой и этот литератор решил поставить крест над реализмом. Его издатель, получив рукопись, немедленно объявил, что «Изнанка воды» — это совершенно новое слово в литературе, стереороман, якобы идущий на смену немного потускневшему «новому роману». И сразу же газеты начали сулить Пуаро–Дельпешу Гонкуровскую премию (забегая вперед, скажу, что он ее все же не получил).

Что же представляет собой «Изнанка воды»? Даже видавшие виды парижские литературные критики, активно симпатизирующие своему собрату по перу (Пуаро–Дельпеш печатает критические статьи в газете «Монд»), становятся в тупик, когда им задают этот простой вопрос. Сам издатель отказался изложить содержание «Изнанки воды» в информационном сообщении о выходе книги.

Начинается книга в остром, экспрессивном стиле, разговор ведется от первого лица: «Вначале — ночь, вода и взгляд. Летний вечер. Я обдумываю какой‑то план. Дождь загоняет меня в подворотню. Лужа. В ней дробится мое отражение. И позади меня — взгляд частного детектива, обещающий «любое незаметное наблюдение»».

Полицейский роман? Что вы! Пуаро–Дельпеш счел бы себя глубоко оскорбленным, если бы кто‑либо в его присутствии высказал такое предположение! Нет же, это сте- Реороман! Его главный герой, некий Шан Роанн, скорее

родственник героев итальянского драматурга Пиранделло — только к нему приглядишься и начнешь его понимать, как он поворачивается к тебе другой стороной, и перед тобою новая психологическая (или психопатологическая?) загадка.

Мы узнаем, что герой романа — сам романист, который за свой счет организовал слежку детектива за собой: детектив использует магнитофон для записи всего того, что говорит Роанн, и вот герой «Изнанки воды» хочет использовать будущий доклад детектива как материал для своей книги. Что же это, роман о романе наподобие «Золотых плодов» Натали Саррот? {Французский критик Франсуа Эрваль в своей статье «Возможно ли написать абстрактный роман?», напечатанной в еженедельнике «Экспресс» 25 апреля 1963 года, так охарактеризовал это произведение Натали Саррот: «Героем романа «Золотые плоды» является не кто иной, как роман, также именуемый «Золотые плоды», и он представляет собой не только центральный сюжет новой книги Натали Саррот, но и ее единственный и исключительный сюжет. В действительности автор уничтожил все то, что обычно рассматривается как сама суть искусства романа, и было бы тщетно искать в «Золотых плодах» героев или действие, которое развертывалось бы по мере того, как вы продвигаетесь в чтении книги. Героем этой книги является именно книга. Беспрестанно сплетаются и сталкиваются диаметрально противоположные оценки романа «Золотые плоды», содержание которого остается читателю неизвестным. Персонажей в книге нет, есть только чьи‑то голоса: одни безудержно расхваливают этот неведомый роман, другие столь же безудержно ругают».

Любопытно, что именно этот «абстрактный», как его часто называют французские критики, роман Натали Саррот был увенчан

4 мая 1964 года Международной литературной премией издателей Запада на их ежегодном конгрессе в Зальцбурге как… лучшее произведение мировой (!) литературы вопреки яростным возражениям представителя индийских издателей, который назвал книгу Саррот попросту «неудобочитаемой». В этой связи газета «Монд» подчеркнула 9 мая 1964 года, что издатели, участвующие в этих конгрессах, как правило, поднимают на щит лишь так называемые авангардистские произведения… «Их выбор, — писала «Монд», — исключает традиционный роман в стиле Бальзака или Толстого, хотя каждый год раздаются голоса, требующие отказа от этого пристрастного подхода».

Роман «Золотые плоды» был опубликован на русском языке, и интересующийся им советский читатель может ознакомиться с первоисточником. У него есть свои защитники и даже почитатели, но я не принадлежу к их числу.} Нет, только что мелькнувшая логическая нить исчезает, и образ героя распадается на несколько частей, воображаемое смешивается с реальным, герой меняет свою оболочку, откуда‑то выплывают сцены,

относящиеся к совершенно различным временам, мы погружаемся в чей‑то бред, потом опять видим кусочек реальности, не связанной с предыдущим текстом. Вдруг в повествование врываются куски какого‑то диалога, выписки из полицейского допроса, отрывок из киносценария, потом начинается авторское лирическое отступление.

И все это в какой‑то удушливой атмосфере непонятного страха, отчаяния, безысходной тревоги. Чувствуется постоянная гнетущая напряженность, и в то же время ничего не происходит. Странный, почти неосязаемый герой романа, по меткому определению критика Пьера Деме- рона, похож на гусеницу, которой никак не удается стать бабочкой. Он одержим своим детством. Время уходит, шелестят страницы — их в романе без малого триста, — и все никак не поймешь, что же происходит и зачем г–н Пуаро–Дельпеш заставляет читателя следить за течением его разорванных и неясных мыслей.

И так до самого конца, который так же темен и непонятен, как и начало: Жан Роанн вместе с сыном (а может быть, это один раздвоенный образ?) катится в пропасть — его автомобиль потерпел катастрофу. Автор загадывает читателю последнюю загадку: то ли отец хотел убить сына, то ли сын хотел убить отца, то ли оба они решили покончить самоубийством, то ли все это лишь изображение бреда Роанна — неизвестно. Странность и загадочность всего происходящего подчеркивается тем, что автор изображает пейзаж Средиземноморья, а потом оказывается, что речь идет о Бретани.

Некоторым критикам все это безумно нравится, причем они не скрывают своего пристрастия к тому, что темно и непонятно. В статье «Вот роман модерн» критик Анри Хелл писал 19 сентября 1963 года в еженедельнике «Экспресс»: «Читатель, как и автор (!), так и не узнает, кем же был Жан Роанн и существовал ли он хотя бы даже фиктивно… Надо сказать, что автор прекрасно путает карты. Он играет с памятью, со временем, с раздвоением личности, проявляя поразительную виртуозность. Всякая техника для него хороша… Читатель испытывает удовольствие, какое дает калейдоскоп. И в действительности «Изнанка воды» — это романический калейдоскоп».

Но что же можно разглядеть в этом странном калейдоскопе? Анри Хелл так просвещает нас: «Образ Жана

Роанна в конечном счете — это воплощение бессилия, бессилия жить и любить. Роанн боится умереть, боится жить, боится двигаться. Да, бессилие любить, стерильность сердца, вкус к одиночеству — таковы некоторые из секретных тем этого романа, который ставит многочисленные вопросы, не разрешая их, как сама жизнь» (?)…

Этот тезис перекликается с теоретической установкой страстной защитницы модернизма Натали Саррот, которая в своей книге «Эра подозрения» провозгласила поход за создание абстрактной литературы. Вот что она писала: «Путем эволюции, аналогичной той, которую прошла живопись, — хотя бесконечно застенчивее и медленнее, со многими остановками и отступлениями, — психологический элемент, как и живописный элемент, незаметно освобождается от объекта, с которым он составлял одно целое. Он стремится удовольствоваться самим собой и обойтись без всякой опоры. Именно на нем концентрируются все усилия ищущего романиста, и именно на нем должно сосредоточиться все внимание читателя… Надо избежать того, чтобы его (читателя) внимание рассеялось и было захвачено героем книги».

Вернемся к участникам гонки за литературными премиями 1963 года — а это была именно гонка, и парижские газеты, как обычно в октябре — ноябре, завели специальную рубрику, под которой ежедневно публиковалась своего рода биржевая котировка романов: такой‑то выходит вперед, такой‑то начинает терять шансы. Все решалось за завтраками членов жюри, которые, обмениваясь мнениями о прочитанных книгах, ставили крест над одними кандидатами и возвышали других.

Так, еженедельник «Нуво Кандид» сообщил 7 ноября: «Самые большие шансы стать шестидесятым по счету лауреатом Гонкуровской премии (эта премия присуждается уже шестьдесят лет) имеет в итоге предпоследнего завтрака членов жюри, собравшихся у Ролана Доржелеса, один из учеников Андре Бретона — романист, поэт, эссеист, сочинитель рассказов и повестей Андре Пиейр де Мандьярг». Почти одновременно еженедельник «Экспресс» под сухим и циничным заголовком «Котировка» опубликовал такую сводку:

«Фаворит: Андре Пиейр де Мандьярг — роман «Мотоцикл»; возможные соперники: Арман Лану — «Когда море

отступает»; Жан Дютур— «Ужасы любви»; Анри Пол- лес — «Любовь моя — нежная смерть»».

Что же представлял собой столь странно названный роман — «Мотоцикл», написанный писателем с такой громкой фамилией — Пиейр де Мандьярг? Его главный герой действительно мотоцикл, подаренный неким любовником своей пылкой любовнице. Мотоцикл везет издалека эту охваченную страстью даму, надевшую на голое тело кожаный комбинезон, везет ее к тому, кто наделил ее неожиданным подарком, но в дороге коварно губит ее: происходит несчастный случай, который, как лихо пишет «Нуво Кандид», «лишает героиню удовольствия, которого она ждала». Вот и все. Кто «он», кто «она», читателю остается неизвестным. Во всех деталях с любовью выписаны автором лишь мотоцикл и его «переживания».

Впрочем, предоставим слово самому автору. Вот полный текст интервью, которое он дал корреспондентке газеты «Фигаро» Клодине Жардэ 27 ноября 1963 года, когда его считали без пяти минут лауреатом Гонкуровской премии:

«Вопрос. Почему вы избрали мотоцикл в качестве главного героя?

Ответ. Я вдохновился сказкой Эдгара По. Когда я был маленьким, меня очаровала написанная им история об изумительной лошади, в которую вселился демон. Я решил написать историю, эквивалентную этой сказке.

Вопрос. Но почему мотоцикл? Вы могли бы избрать гоночный автомобиль!

Ответ. Мотоцикл — это такой же красивый объект, как и прекрасная скульптура. Я люблю современную скульптуру, которая так широко использует металл и которая пробуждает у зрителя эротизм.

Вопрос. Вы находите мотоцикл столь эротичным?

Ответ. Он обладает таким весом, такой мощью, таким крайним бесстыдством, такой способностью к неистовству, что трудно даже подобрать сравнение… Я не осмеливаюсь более подробно рассказывать вам об этом. Кстати, единственным мотоциклом, который соответствует тому, что я имею в виду, является тяжелый «Харлей — Дэвидсон», сконструированный для широких американских просторов, для страны гораздо более обширной, чем наша.

Вопрос. Все же это странный подарок, преподнесенный героем своей девятнадцатилетней любовнице, чтобы она

примчалась к нему со скоростью сто семьдесят километров в час?

Ответ. Тот, кто сделал ей этот подарок, сам охвачен страстью и не думает об осторожности. Быть может, вся эта затея продиктована стремлением разделить риск. Этот риск может завести очень далеко.

Вопрос. В данном случае он доводит до смерти?

Ответ. Да. Эротизм и смерть были связаны уже в германской живописи XVI века. Я был потрясен одной картиной, на которой изображена смерть, кусающая голую девушку в шею ниже затылка.

Вопрос. Это достаточно новая тема в современной литературе?..

Ответ. Да, но совершенно банальная для романтиков…

Вопрос. Вы думаете, что мысль о смерти носится в воз

Духе?

Ответ. Смерть всегда витает в воздухе. Она — последняя забава, остающаяся нам, когда мы уже использовали все другие.

Вопрос. Похоже на то, что ваша героиня преднамеренно лишена всякой индивидуальности?..

Ответ. Вы так думаете?.. Я действительно всегда стремился изгнать всякую индивидуальность, описывая внешний мир. Я не очень хорошо знаю, что же думает моя героиня. Впрочем, персонажи романа начинают существовать тогда, когда они нас застают врасплох.

Вопрос. Эротизм — такой, каким вы его живописуете, — поистине прекрасен. Почему же он ведет к катастрофе?

Ответ. Можно нести потери и все же в результате этих потерь подниматься ввысь. Пример тому — детские воздушные шарики, которые взлетают к небу».

Бедный, бедный Эдмон Гонкур! Он наверняка перевернулся бы в своем гробу, если бы узнал, какие романы во Франции в шестидесятых годах XX века претендуют на учрежденную им литературную премию{Мне остается добавить, что четыре года спустя, осенью 1967 года, Пиейр де Мандьярг получил‑таки эту премию за свой очередной роман. Об этом я расскажу ниже.}.

Но это еще не все. Наряду с «Мотоциклом» Пиейра де Мандьярга настойчиво рекламировался в числе «наиболее достойных» этой премии еще один весьма странный ро-

ман — «Протокол», принадлежащий перу двадцатитрехлетнего студента Жан–Мари–Густава ле Клезио.

«Протокол» — это странное произведение, сочиненное в форме записок молодого человека, который, живя в полнейшем одиночестве на чьей‑то заброшенной вилле, постепенно сходит с ума и попадает в сумасшедший дом. Некоторые критики полагают, что и ранее он сидел в сумасшедшем доме, но бежал оттуда; другие считают, что это дезертир, а небезызвестный поборник «ультрановей- шей» литературы Морис Надо рассуждает так: «Это может случиться с любым молодым человеком, который был занят учебой, который малость поразмыслил над жизнью и над собственной судьбой и вдруг почувствовал, что в мире ему стало тесно. Молодому человеку подчас становится тяжело под гнетом родителей, семьи, друзей, соучеников, советников, руководителей… И тогда он стремится вырваться на свежий воздух. Не говоря никому ни слова, в один прекрасный день он сбегает из дому».

Герой романа — двадцатидевятилетний Адам, от имени которого ведется повествование, — фиксирует в своей тетради все, что видит и переживает. Его размышления обращены к некой Мишель, которая приносит ему газеты и журналы, дает деньги, проводит с ним долгие часы. Что это, любовь? Не похоже: Адам насилует Мишель; кстати, эта сцена происходит в лесу, под дождем, в грязи. (В конце концов Мишель доносит на Адама в полицию.)

Иногда герой романа бродит по пляжу, и ему вдруг начинает казаться, что он сам — пляж. Он заходит в зоопарк, видит львицу, пантеру, обезьяну и, становясь по очереди то львицей, то пантерой, то обезьяной, глядит на мир их глазами. Он идет по улице, видит собаку и тут же превращается в собаку. У себя на вилле Адам вдруг сталкивается с белой крысой. Ему кажется, что он сам огромная крыса, преследующая маленького плачущего человечка, забившегося в угол и умоляющего пощадить его. И Адам с остервенением убивает биллиардными шарами этого человечка, то бишь белую крысу. Некоторые критики в восторге от страниц, посвященных охоте на крысу, — они считают их вершиной творчества ле Клезио.

Но пусть сам читатель составит себе представление о творческом почерке молодого писателя, которому Морис Надо без колебаний сулит великое будущее, — вчитайтесь хотя бы в этот отрывок из его новеллы «Вниз, к смерти»,

опубликованный 28 ноября 1963 года в еженедельнике «Нуво Кандид»:

«Ха! Мужчины и женщины гниют повсюду! Это не важно. Я убил свою мать. Потом я родился. Люди. Я знаю все. Ты понимаешь, я вижу все. Хватит. Я не существую. Я знаю все, что я знаю, я являюсь всем тем, что я вижу. Мне плохо. Ха! Мне плохо. Движение — повсюду. Всюду, куда я иду. Все разрушается. Без конца. Потом все переделывается. Это одновременно неподвижно и подвижно. Платаны. Четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Еще, еще. Это пустота. И если пустота столь заполнена, то куда идти? Мне жжет глаза. Хватит. Остаются лишь слова, я не вижу больше предметов. И даже слова убегают от меня. Слова, слова. Ха! Это ерунда. Но люди гниют все время, и я всего лишь один из них. Черепа, кости, обрывки кожи — там, под землей… Я не хочу. С меня хватит знания и половины вещей. Небо. Это мне делает больно. Оно там. Земля. Земля — это ерунда. Я ее знаю. Все тут ясно. И все‑таки есть штучки, которых я не понимаю. Есть такие штучки. Например, я сам. У меня есть это. Оно заперто в голове. Это опухоль. Этого не хочется. Непонятно. Это язва. Иногда у меня есть голова. Я думаю, что она огромна. Такая большая, что теряется в облаках. Ну что ж. Я падаю. Вот. Все так спокойно. Я не могу больше терпеть. Ты сейчас увидишь…»

И так далее, страница за страницей: это тот же стиль, то же любование сумасшедшинкой, что и в романе «Протокол». Мне остается добавить, что, когда автору не хватало собственного текста, он заполнял страницы своего «Протокола» не имеющими никакого отношения к нему отрывками из чужих книг, обрывками старых газет, химическими и математическими формулами, записями передач радио Монте–Карло, отрывками из чьих‑то анкет. Иногда ле Клезио оставляет в тексте пробелы, некоторые слова он демонстративно не дописывает. Страницы пестрят нарочито сделанными описками, ошибками; автору, по–видимому, кажется, что такими приемами он создает очарование непосредственности — посмотрите же, это так похоже на человеческий документ, на подлинный дневник молодого Адама{Ле Клезно быстро стал одним из самых модных французских писателей. В дальнейшем я вернусь к анализу его творчества.}!

И вот представьте себе, именно «Протокол» ле Клезио и «Мотоцикл» Пиейра де Мандьярга вплоть до последней минуты рекламировались как наиболее сильные претенденты на Гонкуровскую премию 1963 года! Но в решающую минуту голоса членов жюри разделились: пять членов Академии Гонкур проголосовали за «Протокол» ле Клезио, пять других предпочли ему реалистическое произведение «Когда море отступает», написанное хорошо известным советскому читателю писателем Арманом Лану, автором романа «Майор Ватрен», получившего еще в 1956 году премию Энтералье, — он разошелся во Франции тиражом в двести пятьдесят тысяч, а в СССР, в переводе на русский язык, — тиражом в полмиллиона экземпляров, о чем Лану напомнил 19 ноября 1963 года в беседе с корреспондентом «Юманите». Лану — автор двух десятков книг, которые пользуются успехом у читателей…

Итак, пять против пяти… Исход борьбы решил председатель жюри старый французский писатель, автор известного антивоенного романа «Деревянные кресты» Ролан Доржелес, который предпочел «Протоколу» роман Армана Лану: голос председателя в таких спорных случаях засчитывался за два. Так лауреатом Гонкуровской премии 1963 года стал писатель, уже увенчанный ранее многими другими премиями и пользующийся большой популярностью. Роман «Когда море отступает» завершает трилогию, в значительной мере навеянную воспоминаниями

о второй мировой войне, в которой он участвовал.

Новый лауреат Гонкуровской премии не считает нужным следовать моде и во всеуслышание заявляет о своей верности лучшим традициям критического реализма. Его не баловала жизнь, он прошел трудный путь, и его привязанности, чувства, мысли — на стороне народа, борющегося за лучшую, достойную человека жизнь. Читателю будет небезынтересно познакомиться с его некоторыми ответами на вопросы анкеты, проведенной в ноябре 1963 года газетой «Журналь дю диманш» среди писателей, в лице которых видели возможных кандидатов на Гонкуровскую премию.

«Как прошла ваша молодость? Мне было пятнадцать лет, когда мой отец, торговавший галстуками на улице Риволи, умер. Мне пришлось сразу же начать зарабатывать на хлеб насущный. Я раскрашивал коробочки для конфет.

служил в банке, был учителем, потом стал журналистом. Потом грянула война, и я оказался младшим лейтенантом, воевал во Фландрии, был в плену у гитлеровцев.

Много ли вы читаете? Я хорошо знаю литературу периода 1850—1925 годов. Но у меня нет времени для чтения книг современных писателей. За исключением книг Бютора, я терпеть не могу «новый роман».

Что представляет для вас Гонкуровская премия? Для меня это возможность приобрести домик в деревне. До сих нор я с трудом сводил концы с концами. Сейчас перед моим окном — гараж.

Стремитесь ли вы к успеху? Успех меня интересует потому, что я хочу донести до возможно большего числа людей философское содержание и мораль моей книги. Л именно мысль о том, что война ужасна…»

Приходится ли после этого удивляться, что парижские эстеты, узнав о неожиданном решении жюри Академии Гонкур, начали морщиться и упрекать членов жюри в старомодности, отсталости, нежелании понять и оценить ультрасовременную литературу? «Академия Гонкур только что дала новое доказательство своего дурного вкуса», — воскликнул 28 ноября 1963 года критик еженедельника «Нуво Кандид» Клебер Хеденс, предавая анафеме роман Армана Лану. Но Ролан Доржелес, на которого буржуазная критика тут же повесила ярлык консерватора и врага молодых талантов, спокойно ответил на ядовитый вопрос корреспондента того же еженедельника «Как вы можете не любить ле Клезио?»:

— Это мальчик, у которого, конечно, есть известный талант, по мие надоели книги, населенные неизвестно кем. В нашей литературе были годы, когда все писали о педерастах, были годы, когда все писали о кровосмешении, а в этом году многие книги вовсе недоступны моему пониманию. Их герои — люди, вовсе лишенные воли, параноики, шизофреники. Невозможно понять, что они делают, почему действуют так, а не иначе, чего хотят. Мне не нравится барахтаться в этих облаках, и я думаю, что рядовым читателям это не нравится еще больше {Эго замечание Ролана Доржелеса оказалось пророческим. По данным, опубликованным 26 декабря 1963 года еженедельником «Нуво Кандид», уже к 1 декабря книга Армана Лану «Когда море отступает» разошлась тиражом в двести пятнадцать тысяч экземпляров, тогда как столь усиленно рекламировавшиеся «ультрасовременные» заумные романы его конкурентов пылились на полках книжных магазинов.}

— Скажите, что же вам нравится? — сердито спросил интервьюер.

И Ролан Доржелес опять спокойно ответил:

— Мне нравится прозрачность, ясность, точность.

Критики еженедельника «Нуво Кандид», чьи вкусы отнюдь не определяются этими критериями, тут же начали раздумывать о том, как же все‑таки спасти авторов, которых они так долго поднимали на щит, изображая их в виде самых вероятных и надежных кандидатов на Гонкуровскую премию. Они настойчиво рекомендовали жюри второй крупнейшей во Франции литературной премии Ре- нодо увенчать лаврами ле Клезио, а жюри премии Феми- на — дать урок господам с площади Гайон (то есть членам Академии Гонкур) коронованием Андре Пиейра де Мандьярга за «Мотоцикл». В том же духе высказывались критики и многих других буржуазных газет.

И что же? После долгих споров в итоге одиннадцатого тура голосования премия Ренодо действительно была присуждена ле Клезио, и сразу же он был вновь превознесен до облаков: у него брали интервью, его большие фотографии появились почти во всех газетах, повсюду расписывалась его коротенькая биография. Двадцатитрехлетнему студенту вскружили голову, заставив его поверить, будто он и в самом деле гений.

А вот Пиейру де Мандьяргу на сей раз не повезло: дамы из жюри Фомина были все же смущены непривычной «эротикой мотоцикла». Книга Пиейра де Мандьярга собрала у них всего четыре голоса из двенадцати, и премия была присуждена романисту Роже Вриньи…

Но мода на безъязыкую литературу, столь усердно насаждаемая в последнее время буржуазной критикой, продолжает распространяться словно поветрие. Мудрено ли, что ее мертвящее дыхание начинает оказывать влияние даже на некоторых талантливых литераторов, честно ищущих обновления изобразительных средств, пытающихся освободиться от рутинных литературных приемов, найти что- то новое, яркое, способное глубоко взволновать и увлечь читателя. Тем большее разочарование испытываешь, когда

берешь в руки книгу такого ищущего писателя и вдруг убеждаешься, что и на ее страницы ветром моды занесло песок и пыль с избитых дорог псевдоавангардизма.

Как вы помните, Арман Лану, беспощадно атакуя «новый роман», особо оговорил свое доброе отношение к Мишелю Бютору, который принадлежит к числу таких ищущих писателей с честной, беспокойной душой. Мы помним его яркое, своеобразное произведение «Движение» («Mobile»), роман–репортаж, вышедший в свет в 1962 году. Это было политически острое и глубокое исследование «американского стиля жизни». Бютор не замыкается в «башне из слоновой кости», чтобы выдумывать там свои произведения, как это делает, например, Пиейр де Мандьярг, уединенно живущий в старинном особняке в древнем парижском квартале Марэ, больше похожем на музей, чем на жилище современного писателя, и хвастающийся тем, что он «скрытный человек». Бютор — член руководящего совета Национального комитета французских писателей, активный участник общественной жизни.

Тем большее огорчение почитателям его беспокойного таланта доставила его книга «Воздушные линии» с подзаголовком «Радиофонический текст», вышедшая в издательстве Галлимара. В своем странном и непонятном стремлении во что бы то ни стало отвлечь внимание читателя от героев книги и сосредоточить его на отдельно взятом, абстрактно выраженном «психологическом элементе» и на «мире вещей» Бютор дошел до того, что перестал давать действующим лицам имена. На протяжении ста двадцати страниц он излагает обмен репликами между пассажирами самолетов, летящих в разные концы мира, причем пассажиры обозначены буквами: мужчины — прописными, женщины — строчными. А беседует с i о школе, В с i — о каком‑то Люсьене, С обменивается нежными словами с h. Пока идет обмен репликами только в одном самолете, еще можно уловить логическую нить повествования, представляя себе, что происходит в этом самолете, летящем из Парижа в далекий Нумеа. Но когда автор вводит в поле вашего зрения уже не один, а многие самолеты, то собеседников становится великое множество и знаков для их обозначения уже не хватает — теперь под одной буквой оказывается уже несколько действующих лиц.

Все путается. Одна j слышит, как некий D ей говорит:

«Твои гибкие губы, твои нежные губы, твои горячие губы… Зелень твоих глаз, живость твоих глаз, зеленые розы твоих глаз». За другой j ухаживает А, который шепчет ей: «Ты спишь в лесу, я унесу тебя в лес… где змеиные глаза, змеиное шипение, рычание вулканов, стук птичьих клювов…»

Повторяю, Мишель Бютор отнюдь не фокусник от литературы, изобретающий трюки ради дешевой популярности. Он честный писатель, искренне ищущий новые пути в искусстве. Но тут он явно запутался в тенетах формализма — и вот результат…

А тем временем мода на замену имен героев ничего не говорящими буквами алфавита или условными знаками была подхвачена другими, из литературы перебросилась в кино и театр. Этот метод используют Робб–Грийе, Саррот и другие.

Так обстоят дела в Париже. Уф!.. Переменим для разнообразия пластинку. Вот только что в издательстве Галли- мара вышел перевод романа американца Джека Керуака, который в последние годы приобрел шумную известность как глава движения битников {Критик Ги Дюмар в еженедельнике «Нувель обсерватер» 3 октября 1963 года дал такое небезынтересное определение: «Битник — это интеллигент, художник, который вдруг решает жить как нищий бродяга. Я подчеркиваю: решает. Тут нет ничего общего с нищетой Верлена, Ван–Гога или Модильяни. Битник может, когда захочет, получить стипендию фонда Форда, чтобы заниматься «поп–артом» (тем самым «жареным искусством», «лопающимся искусством» или «хлоп–искусством», о котором я упоминал выше. —Ю. Ж.), или электронной музыкой, или отправиться в Европу писать диссертацию об Ионеско».}. Это уже пятый роман сорокалетнего «папы» нового литературного течения, наиболее видными представителями которого наравне с Керуа- ком являются Лоуренс Ферлингетти, Ален Гинсберг, Грегори Корсо, Гарри Снайдер, Бэрроуз. Роман называется «Поднебесные бродяги» {Джек Керуак умер в 1969 году в возрасте сорока семи лет.}.

Я далек от того, чтобы ставить крест на битниках, словно на пропащих, деморализованных людях, как это делают некоторые. При всем своем нигилизме и цинизме эти люди, бросившие вызов бездушному, механизированному, жестокому обществу, пытаются как‑то бороться с ним,

хотя и неумело, подчас наивно, используя анархистские, бунтарские формы протеста. Но что дает их бунт?

Течепие битников зародилось в Калифорнии; осенью 1959 года я видел там этих молодых бородатых людей и пепричесанных девушек, нарочито небрежно одетых и всем своим поведением демонстрировавших отречение от цивилизации, чтобы шокировать так называемую приличную публику. Но то была думающая молодежь, интересующаяся философией и искусством, любящая природу. Она яростно выступала против атомной бомбы, заявляя о своей приверженности к миру, но плохо представляла себе, что же ей делать. Доминирующим началом у нее были тоска, гнев, бунт. Она хотела все сломать, но не знала, что же следует построить вместо сломанного.

Центром ее сборищ была книжная лавка Лоуренса Ферлингетти в Сан–Франциско, который с тех пор стал популярным поэтом и драматургом; правда, эта популярность до сих пор носит скандальный привкус. В одной из последних пьес он изобразил женщину, которая рожает электрические лампочки, а увлечена она хамом, главное удовольствие которого — бить эти лампочки. В клубе, созданном при активном участии Ферлингетти в Сан–Франциско, организуются зрелища, которые, по его мнению, представляют собой большой экспериментальный интерес. В сентябре 1963 года он так рассказал об этих спектаклях корреспонденту парижской газеты «Экспресс» Марку Са- порте:

«Клуб находится в заброшенном доме, вмещающем не более пятидесяти человек, что уже дает представление о характере мероприятия. Что касается спектаклей, то скажу, например, что одна из недавних постановок проходила последовательно в разных комнатах, и зрители должны были ходить за актерами из комнаты в комнату. В другой раз, чтобы создать подходящую среду, каждый зритель должен был завернуться в простыню наподобие савана, сделав в ней дыру, чтобы просунуть голову».

Большинство писателей–битников уже разъехалось из Сан–Франциско. Гинсберг — в Индии {Впоследствии Гинсберг вернулся в США и стал однпм из идеологов хиппи — молодежи, изверившейся в духовных ценностях буржуазного мира и отрекшейся от цивилизации вообще.}, Снайдер — в Япо

нии, оба они погрузились в исследование буддийской философии. Бэрроуз — в Лондоне, Керуак — в Нью–Йорке…

И вот перед нами последний труд Керуака, которого Ферлингетти почтительно именует поэтом в прозе и художником Америки. Когда‑то он начинал, как и остальные, с крика протеста, с вопля (нашумевшая в пятидесятых годах поэма Гинсберга так и называлась— «Вопль»), с бунта. Это был бунт против всего, что угодно, в том числе и против элементарных канонов стиля, грамматики и синтаксиса. Керуак садился за пишущую машинку, вставлял в нее рулон бумаги и, не задумываясь, писал на этой бесконечной ленте все, что ему приходило в голову. Его произведения измерялись в метрах и представляли собой, по оценке американского литературоведа Льюиса Антер- мейера, «бесформенную смесь того, о чем думает и что чувствует автор». Теперь перед нами роман Керуака. Каков же он?

Керуак выступает — конечно, на свой манер — в роли преемника и продолжателя литературной школы так называемого потерянного поколения тридцатых годов, отдавшего обильную дань теме бродяжничества, показу жизни и переживаний людей, оказавшихся за бортом жестокого американского общества. И вот его «Поднебесные бродяги». Но вы ошиблись бы, если бы подумали, что они сродни героям прежнего «потерянного поколения» тридцатых годов — темным, безграмотным людям. Нет, это не жалкие отщепенцы — это интеллигенты, обладающие высокой культурой, но добровольно отрекающиеся от цивилизации. Бродяги Керуака могли бы без труда взять на себя руководство кафедрами университетов. Вот послушайте, как он характеризует своего героя Джэфи Райдера (по словам Ферлингетти, под этим именем выведен битник Гарри Снайдер):

«Он был готов специализироваться в антропологии и в индийской мифологии. В конце концов он изучил китайский и японский языки, стал эрудированным ориенталистом и открыл существование величайших небесных бродяг— Безумцев Зен — в Китае и в Японии». В другом месте сказано, что один из героев «скорее своего рода любитель искусства, нежели бродячий цыган».

Таким образом, перед нами интеллигентные люди, ставшие бродягами не от нужды, а, так сказать, по убеждению. И если писатели предыдущего «потерянного

поколения» разоблачали, бичевали общество, жертвами которого стали несчастные, бездомные люди, то Керуак едва–едва протестует. Бунт его героев носит скрытый характер: самим своим нелепым образом жизни эти бездомные философы выражают неодобрение современному американскому обществу, как бы отрекаясь от ненавистной им «машинной цивилизации».

«Поднебесные бродяги» — это, как выразился критик еженедельника «Экспресс» Ив Берже, «подлинный гимн в честь воздержания, опрощения, обнищания, искушения (читателя) отшельничеством и аскетизмом, пренебрежения цивилизацией, техникой, привязанности к природе, которая проявляется в любви к диким пейзажам».

Три четверти романа посвящено описанию подъемов «поднебесных бродяг» в горы и их отшельнической жизни там, на свежем воздухе, в одиночестве, среди горных вер шпн. Герои романа испытывают глубочайшую любовь к звездам, к цветам, к ветру, к снегу, любуются солнечными закатами, проникаются добрыми чувствами к животным. «Тоска по доисторической жизни» — так Ив Берже квалифицирует пробуждение этих чувств в черствых сердцах циничных, насквозь пропптанпых алкоголем героев Керуака, бежавших из ада современной Америки в заоблачные горные высоты.

Но за подъемом к небесам неизбежно следуют спуски на грешную землю, и там возобновляются сцены диких оргий и повального пьянства, на описании которых битники давно набили руки: как известно, против Гинсберга был учинен даже судебный процесс по обвинению в распространении порнографии, которой была густо приперчена его нашумевшая поэма «Вопль».

Философия сих взлетов и падений такова: человек не в состоянии стать непорочным Буддой, хотя и стремится к этому; он не может быть чистым всю жизнь — рано или поздно начинается падение, и все возвращается к тому, с чего началось. Таков итог, к которому приходит ныне повзрослевший битник Керуак. И не случайно парижские критики отмечают начавшееся сближение американских битников с представителями французской школы «нового романа»: и те и другие предают человека анафеме, подчеркивая, что в конечном счете «мир вещей» интереснее и выше людского мира, погрязшего в дурных страстях и пороках.

Неодухотворенному «миру вещей», который разглядывают в микроскоп представители школы «нового романа», повернувшиеся спиной к человеку, соответствует воспетый Керуаком безлюдный и прекрасный мир горных высот, космических далей, молний, ветра и клубящихся облаков. А человек… Что в нем интересного, в человеке? Подохнет от пьянства — туда ему и дорога!

Что это, протест против распада, загнивания современного буржуазного общества? Согласен, протест. Но даль- ше‑то, дальше что? К чему вы зовете, куда ведете своих читателей, г–н Керуак? Я уверен, что он, услышав такой вопрос, недоуменно пожал бы плечами: «Это не мое дело. Я пишу только то, что наблюдаю, а там хоть трава не расти…»

Так же как и большинство тех современных французских писателей, чьи новомодные произведения расхваливаются на все лады буржуазной прессой, «папа» битников Керуак явно отмахивается от концепции служения обществу, народу и нисколечко не задумывается над тем, чему же научит читателя его роман. А жаль! До чего же мудро предупреждал писателей В. Белинский: «Отнимать у искусства право служить общественным интересам — значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит — лишать его самой живой силы, т. е. мысли, делать его предметом какого‑то сибаритского наслаждения, игрушкою праздных ленивцев» {В. Г. Белинский. Поли. собр. соч., т. X. М., 1956, стр. 311.}.

Что же гонит писателей буржуазного мира в зыбучие пески? Ведь они не автоматы с механическими сердцами, за исключением горстки шарлатанов и мистификаторов, это живые, честные люди, искренне ищущие что‑то новое, отвечающее духу времени, среди них есть и прогрессивные деятели! Почему же они избирают эту страшную долю людей без языка, добровольно обрекая себя на участь бесхитростных героев Короленко — неграмотных мужиков с Волыни, заблудившихся и едва не погибших в чужом для них американском людском океане?

Пытаясь найти ответ на этот вопрос, уже упомянутый мною парижский критик Пьер де Буадефр писал 15 февраля 1962 года в еженедельнике «Нувель литтерер»:

«Перейдем теперь к причинам. Одна бросается всем в глаза: положение современного мира. Невесело писать в эпоху тотальной войны, лагерей смерти, атомного оружия, террора — одним словом, под знаком Апокалипсиса. Отсюда недалеко до вывода, что человек — это мертвец в отпуску, что планета обречена, что цивилизация — это дымовая завеса, что гуманизм — это шутка, которая слишком долго длится. И многие писатели, как кажется, стремятся как можно больше раздуть несчастье нашей эпохи. Абсурдность творчества стала для них догмой столь же неопровержимой, какой вчера было существование бога.

Не без оттенка садизма обращаются наши писатели к проблемам той бойни, свидетелями и жертвами которой мы стали. Охваченные неведомо каким угрюмым наслаждением, они мастерят терпкий напиток из боли и крови людей, из года в год увеличивают дозу эротики и насилия, чтобы взбодрить наши притупившиеся чувства. На смену медленно строившимся, вскормленным опытом всей жизни произведениям, крепко укоренившимся в том обществе, к какому они были обращены, приходят нечленораздельные выкрики, носящие характер вызова с привкусом скандала и провокации… От произведения освобождаются как в спазме».

Конечно, эта нещадная оценка, которая звучит как приговор, не может быть адресована всей современной литературе буржуазных стран, в том числе и Франции. Эта оценка справедлива в отношении лишь части ее, но, к сожалению, весьма значительной, ибо среди литераторов Запада, не говоря уже о прогрессивных писателях, сохраняющих верность своему гражданскому долгу, есть немало таких, которые вопреки всему сохраняют верность реализму и создают значительные произведения.

И все же жестокие слова Пьера де Буадефра вполне справедливы в отношепии той современной буржуазной литературы, которая, изменив традициям Бальзака, Стендаля, Флобера и других титанов человеческой мысли, разменяла свой талант на скандальные «нечленораздельные выкрики», как выразился французский критик, либо превратила его в «игрушку праздных ленивцев», как писал Белинский.

Нет страшнее преступления — сделать искусство игрушкой праздных ленивцев. Но не к этому ли сводятся

усилия неутомимых создателей того романа «модерн», лучшим образцом которого Анри Хелл считает «Изнанку воды» Пуаро–Дельпеша?.. Мне вспоминается сейчас знаменательный спор на международной встрече писателей в Ленинграде летом 1963 года между Константином Симоновым и Аленом Робб–Грийе, автором нескольких фильмов и пяти романов, которые он сам называет «романами предметов» в знак своей оппозиции «психологическому роману».

«Писатель — это пилот, и дело чести пилота — заботиться о своих пассажирах», — сказал Симонов. И Робб–Грийе высокомерно ответил: «Вряд ли уместно рассматривать литературу как средство транспорта. Разумеется, летчик… должен точно знать, куда он летит. А потому лежащую на нем ответственность никак нельзя сравнивать с ответственностью писателя, ибо писатель как раз и не знает, куда он движется» {«Иностранная литература», 1963, № 11, стр. 226.}.

И, вернувшись в Париж, Робб–Грийе все еще продолжал доругиваться. Ему ужасно не понравилось, что советские писатели на встрече в Ленинграде не уставали доказывать, что святой долг писателя — служение обществу, народу, силам добра против зла. На страницах еженедельника «Экспресс» он пренебрежительно заявил, что советские писатели «говорили об одной только политике, и, разумеется, на уровне самом банальном, самом стереотипном: проклятия фашизму, осуждение войны, борьба против несправедливости и т. п.» (сколько снобизма в этом «и т. п.»!) И Робб–Грийе, продолжая свой спор с Симоновым в его отсутствие, вновь повторил, что считает «форму книг, пьес, фильмов гораздо более важной, чем побасенки (?!), пусть даже и антифашистские».

Нет, Ален Робб–Грийе решительно не хочет быть пилотом общественного мнения. Ему и его единомышленникам нет никакого дела до «пассажиров», которые летят в их «самолете», то есть до своих читателей. Они вовсе не желают о них заботиться. Каждому свое. Писатель пишет — читатель читает. А чему он научится, к примеру, у тех героев Одиберти, Пуаро–Дельпеша, ле Клезио, Пиейра де Мандьярга, Керуака, с которыми я познакомил вас выше, такого писателя не интересует. Его интересует лишь сам процесс творчества ради творчества.

Мудрено ли, что массовый читатель начинает платить подобным писателям той же монетой, что он начинает поворачиваться к ним спиной?

Я вспомнил сейчас об одном любопытном репортаже, который был опубликован еще два года тому назад в еженедельнике «Экспресс». Порылся в старых вырезках и нашел его, вот он: журналистка Фанни Дешан пишет о посещении библиотеки автомобильного завода Рено, созданной прогрессивным профессиональным союзом; ее привели сюда поиски ответа на тот же вопрос, который волнует сейчас Жана Ко: какую литературу предпочитает рядовой француз? Репортаж этот был напечатан 19 апреля 1962 года.

Уже у входа в заводскую библиотеку журналистка убедилась, что тут модернисты не в чести: здесь висел плакат с цитатой из Мориса Дрюона, автора известного у нас реалистического романа «Сильные мира сего», писателя, которого сейчас буржуазная критика не жалует: «Читать — значит жить, потому что читать — значит знать, узнавать и понимать». Книгу здесь любят: двадцать три тысячи семьсот пятьдесят семь рабочих завода имеют абонементы в библиотеке и регулярно ее посещают. Они читают в обеденный перерыв, по дороге на работу и по дороге домой — в метро, автобусе.

— Те, кто говорят, что читать некогда, просто не любят читать, и все тут, — сказал один рабочий корреспондентке «Экспресс». — Я всегда нахожу время, не проходит дня, чтобы я не раскрыл книжку.

— Какую?

— Читаю много научных книг, но и романы тоже…

— Какие же?

И вот тут‑то Фанни Дешан начинает поражаться: по рукам на заводе Рено ходят совсем не те книги, которые пестрым веером лежат в витринах книжных магазинов. Здесь не в чести «новый роман», здесь не любят модернистских выкрутасов, здесь не читают ни Одиберти, ни других эстетов, играющих в слова. «Любимые книги читателей завода Рено, — записала корреспондентка «Экспресс» в блокноте, — это «Железная пята» американца Джека Лондона и «Как закалялась сталь» русского Островского. Вообще советские писатели здесь очень популярны. Их любят».

— Это здоровая литература, — сказали ей рабочие. — И потом там много говорится о труде…

Кого бы Фанни Дешан ни спросила, все называли ей романы советских писателей, прочитанные ими. А один рабочий сам вдруг спросил в упор журналистку буржуазного еженедельника с вежливой улыбкой: «Простите, а вы сами читаете?» Она не ответила, а задала встречный вопрос:

— Послушайте, а что вы читаете кроме книг советских писателей? Знаете ли вы хотя бы русских классиков — Толстого, Чехова, Достоевского? Вы их читали?

— Конечно!

— Ну а французов вы читаете? Ведь вы же французы, господа! Вы знакомы с французской литературой?

С той же вежливой улыбкой рабочие завода Рено ответили:

— Конечно, читали… Конечно, знакомы… Мы любим Бальзака… Мы хорошо знаем Анатоля Франса… Мы читаем романы Виктора Гюго…

— А современных французских писателей вы знаете?

Рабочие насторожились.

— Кого вы имеете в виду?..

«Я называю одного знаменитого молодого романиста, — записывает Фанни Дешан. — «Но там же нечего читать!» — отвечают мне. Психологический буржуазный роман изжил себя, по крайней мере в Бийанкуре {Бийанкур — парижское предместье; здесь находится автомобильный завод Рено.} он встречает полное и всеобщее безразличие. Что касается авторов «нового романа», «эти их штуки не совсем ясны», говорят рабочие. Те современные писатели, которых знают мои собеседники, сотрудничают также в газетах, и они читают их статьи, а не книги».

Корреспондентка «Экспресс» интересуется, читают ли рабочие завода Рено книги из области философии. Один из собеседников отвечает:

— К этому надо притрагиваться с осторожностью. — Он делает паузу и продолжает, указав рукой на полку, где стоят тома Маркса и Энгельса: — Кроме этих Двух…

«Маркс их не пугает, — пишет Фанни Дешан. — «Это не философ», — семь раз сказали мне. Я спросила одного

из семп: «Ну а кто же он?» Собеседник смутился. Для Маркса не подберешь рубрики! Потом сказал: «Ну что ж, ои, как Ленин. Он за нас». — «Хорошо. Ну а философ, он‑то кто, по–вашему?» Один из собеседников задумчиво говорит: «Сартр?» — «Он вам нравится?» — «Трудно читать… Это не те проблемы, которые нас касаются»… Почти все говорили о Сартре то же самое. (Камю вообще как бы отсутствует.) Один страстный любитель философии даже находит, что Сартр «не дает ничего полезного, что помогло бы добиться счастья»…»

«Значит, вы приходите сюда искать счастья?» — удивленно спросила его корреспондентка «Экспресс».

«Может быть, не в прямом смысле этого слова, но…» — ответил ей читатель заводской библиотеки. Они разговорились, и Фанни Дешан записала:

«Он ищет новый стиль жизни. В тридцать восемь лет ему хочется иметь иную цель, нежели скопить деньги на автомобиль для воскресных поездок. Он уже допросил Паскаля, Декарта… Но его любимец — Жан–Жак Руссо: «Вы представляете себе, к каким выводам он пришел еще двести лет назад? Это гений!..» Жан–Жак Руссо имеет здесь много почитателей.

Не доверяя своим впечатлениям от бесед с читателями, корреспондентка «Экспресс» решила расспросить заведующего библиотекой, какие книги из области беллетристики пользуются наибольшим спросом. И вот что она выяснила — я опять цитирую:

«Среди любимых книг— «Проклятые короли» Дрюона («Это очень увлекательно, читаешь залпом, и потом это правда»), «Жан–Кристоф» Р. Роллаиа. «Земля» Жоржи Амаду, Толстые и их преемники (то есть русские и советские писатели. — Ю. Ж.), Джек Лондон… А полицейские романы? Мадам Габисон, главная библиотекарша, делает гримасу: полицейские романы не пользуются большим спросом. Читатели завода Рено находят увлекательные мотивы в книгах о движении Сопротивления — их по- прежнему берут нарасхват, — в книгах о войне в Алжире и еще в четырех книгах, которые всегда на руках: «Седьмой крест» (Анна Зегерс), «Смерть — мое ремесло» (Робер Мерль), «Убийство в Афинах» (о Никосе Белоянисе), «Репортаж с петлей на шее» (Юлиус Фучик) — это четыре антифашистских документа».

«Они их любят потому, что у них складывается впечатление, что герои с ними рядом», — сказала заведующая библиотекой корреспондентке «Экспресс».

Сорок семь процентов библиотечных книг, которые находятся на руках у рабочих завода Рено, — это романы, пятьдесят три процента — книги об искусстве, о спорте, истории, технике, чистых науках, путешествиях, социальных науках и философии, биографии. Рабочие жадно читают все о космосе. Берут альбомы по искусству. Читают «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, «Элементарные проблемы философии» французского философа–коммуниста Жоржа Политцера.

«У нас мало свободного времени, значит, нельзя его тратить на глупости. Надо читать хорошие вещи», — сказал корреспондентке «Экспресс» один квалифицированный рабочий.

(23 марта 1972 года газета «Юманите» опубликовала интересный репортаж о работе библиотеки для рабочих и служащих парижского аэропорта Орли, насчитывающей двенадцать тысяч томов. Картина та же, какая была описана Фанни Дешан в «Экспресс» десять лет тому назад: из пяти с половиной тысяч работников аэропорта восемьсот восемьдесят два регулярно посещают библиотеку, в среднем каждый из них прочитывает шестнадцать книг в год. Наиболее активные читатели — в возрасте от двадцати до тридцати лет. Наибольшим спросом пользуется серьезная литература; «полицейские романы» составляют лишь восемь процентов книг, выданных на руки. Рабочие предпочитают «легкому чтиву» художественную литературу, книги, посвященные социальным проблемам, географии, истории, технике, искусству. 3—4 раза в год устраивается массовая продажа книг — к читателям в эти дни приходят авторы произведений.)

О, конечно, находятся люди — и таких немало, — которые считают возможным «тратить время па глупости», как сердито заметил рабочий завода Рено. Это для них издаются миллионными тиражами глупые приключенческие книжонки, комиксы, сборники пошлых анекдотов и прочая труха. Кстати сказать, в этом мутном потоке, как правило, тонут, оставаясь буквально не замеченными широкой публикой, новомодные модернистские романы, как пи воспевает их буржуазная пресса, видящая в этих произведениях «новое слово» мировой литературы.

Но мыслящий читатель — и, что особенно важно, простой рабочий человек — предпочитает здоровую, насыщенную разумными, добрыми идеями Литературу с большой буквы.

Сегодня более злободневно, чем когда‑либо, звучит мудрое предупреждение В. Белинского, словно сказанное прямо в адрес нынешних снобов буржуазной литературы, забывших о смысле и назначении призвания писателя: «Дух нашего времени таков, что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится «птичьим пением», создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с историческою и философическою действительностью современности, если она вообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных ясновидений и поэтических созерцаний. Произведения такой творческой силы, как бы ни громадна была она, не войдут в жизнь, не возбудят восторга и сочувствия ни в современниках, ни в потомстве» {В. Г. Белинский. Поли. собр. соч., т. VI. М., 1955, стр. 278.}.

Тем более не может возбудить в читателе ни восторга, ни сочувствия та современная буржуазная литература,

0 которой недавно столь уныло написал парижский критик М. Гален на страницах еженедельника «Ар»: «Мы находимся по ту сторону бытия в обществе, смирившемся со своим крахом. Нас приглашают посмотреть на развалины, на то, что от нас осталось. Нас не назовешь живущими, мы скорее оставшиеся в живых».

«Наш мир — это ад, ад, ад, ад…» —четырежды повторил Жак Одиберти. И этот ад не становится привлекательнее от того, что писатели–модернисты стремятся вымостить его словами, утратившими смысл и используемыми как литературные холодные камни для абстрактных инкрустаций на бесплодном песке.

Апрель 1968. Злоба дня

Итак, в Париже заканчивается еще один литературный сезон. Из года в год лихорадка, охватывающая книжный рынок в преддверии присуждения больших литературных премий, все усиливается: осенью 1965 года на прилавки было выброшено девяносто романов, осенью 1966 года — сто четыре, осенью 1967 года — сто восемнадцать. Примерно четверть этой продукции приходится на долю всесильного Галлимара, за ним идут Деноэль, Сёй, Лаффон, Меркюр де Франс, Жюльяр и другие книжные дома.

И на сей раз, как и десять, и двадцать лет тому назад, издатели жадно разыскивали новинки, обещающие, как им казалось, успех у литературных жюри: ведь премия, как я уже писал, гарантирует большие тиражи, покупатель считается с оценкой участников этих жюри. И если издателю кажется, что рукопись, попавшая в его руки, сулит успех, ее тут же бросают на типографский конвейер, чтобы она поспела вовремя к присуждению премий. Стоило, к примеру, популярному в Париже хроникеру «Франс–суар» и телевизионному комментатору Филиппу Лабро принести Галлимару 23 сентября 1967 года рукопись своего первого романа «Плохо погашенные огни» (о войне в Алжире), как она тут же была пущена в производство, и уже 26 октября — через месяц! — продавалась в магазинах. Издательством Сёй роман Эрве Базэна «Супружеская жизнь» был подготовлен к печати и издан за тринадцать дней. А ведь тысячи рукописей (тот же Галлимар получает две с половиной тысячи рукописей

в год, а печатает лишь два процента из них!) либо вовсе не видят света, либо ждут очереди годами.

Члены литературных жюри едва успевают перелистывать обрушившиеся на них романы. «Семьдесят процентов романов года скапливаются на моем столе начиная с первого сентября, — говорит член Академии Гонкур Эрве Базэн. — Это значит, что я должен прочесть сто пятьдесят — двести книг». Со всех сторон гремят голоса покровителей и опекунов: этой, и только этой, книге дать премию! Эта, и только эта, книга — шедевр, превосходящий все написанное за века! Самые осведомленные критики сообщают, что такой‑то роман обязательно получит премию Гонкура — спешите приобрести! Самые, самые осведомленные опровергают: нет, премию получит не этот, а тот роман — уже три члена жюри его прочли и поддержали…

В конце концов литературные судьи, совершенно очумевшие от сутолоки и споров, проведя десяток туров голосования и не договорившись ни о чем, идут на компромисс. Тогда, как это было в 1967 году, обладателем той же Гонкуровской премии вдруг становится отнюдь не молодой автор {В своем завещании, составленном в 1896 году. Эдмон Гонкур, учреждая литературную премию, писал: «Мое наивысшее желание — это чтобы премией венчалась молодость…»} — пятидесятивосьмилетний писатель, о романе которого «Мотоцикл» я рассказывал в предыдущем письме. В 1963 году Мандьяргу отказали в премии, теперь же он взял реванш — ему дали Гонкуровскую премию за его девятнадцатую, и притом далеко не самую лучшую, книгу — «В стороне от жизни», — подробнее я расскажу об этой книге ниже.

Пытаясь, видимо, оправдать отнюдь не самый удачный выбор романа Пиейра де Мандьярга для увенчания его главной литературной премией за 1967 год, Эрве Базэн сказал журналистам: «Этот сезон был, пожалуй, плоским». Но это мнение уважаемого французского писателя разошлось с мнением подавляющего большинства читателей, которые сейчас с величайшей охотой раскупают многие и многие романы этого года, в том числе и великолепный роман самого Базэна «Супружеская жизнь» — он стал одним из главных бестселлеров (к нему я вернусь ниже).

По–моему, напротив, этот сезон был одним из самых урожайных. На полках книжных магазинов стало невероятно тесно. С новыми романами выступили и виднейшие писатели старшего поколения, принадлежащие к самым различным направлениям — от Луи Арагона и Труайа до Апри де Монтерлана и Жана Жионо, и выдающиеся писатели среднего поколения — от Андре Стиля и Робера Мерля до Эрве Базэна и Жан–Пьера Шаброля, и заявившая о себе талантливая литературная молодежь — Клэр Эчерелли, автор увенчанного премией Феми- на романа из жизни рабочих «Элиза, или Настоящая жизнь», Сальва Эчар, написавший удостоенный премии Ренодо роман о колониальных нравах Мартиники «Мир, как он есть», и другие. Вышли в свет новые книги Мориса Дрюона, Армана Лану, Элен Пармелен, ле Клезио, Беатрикс Бек, Клода Симона и многих других известных французских писателей.

И все же у некоторых взыскательных критиков состояние дел во французской литературе вызывает тревогу.

В начале 1968 года издатель Робер Лаффон вдруг отважился выпустить в свет горькую книгу Франсуа Фон- тена «Литература, распродаваемая с молотка», которую никто не хотел печатать целых десять лет. Франсуа Фон- тен настроен очень мрачно и, я бы сказал, даже агрессивно по отношению к современной французской литературе. Он заявляет, что во Франции после Золя не было великих писателей, что до второй мировой войны еще водились писатели выдающиеся, но с 1940 года не появилось‑де ни одной приметной писательской личности: правда, за последние тридцать лет промелькнуло несколько коммерческих литературных успехов, но у них — недолгая жизнь. Обращаясь к издателям, Фонтен говорит:

— Если французская литература существует, покажите ее, помогите ей высказаться, предоставьте в ее распоряжение необходимые для этого возможности, даже если она и не дает вам прибылей. Либо занимайтесь только прибылями и не говорите больше о литературе…

Как всегда бывает в острой полемике, здесь истина сплелась с отрицанием очевидности. Верно то, что в Париже, как и в Лондоне и в Нью–Йорке, забыли мудрую мысль Дидро о том, что нельзя вести торговлю книгами так же, как торгуют тканями. Все подчинено погоне за

прибылью, и тот же Робер Лаффои, который, сделав либеральный жест, издал колючую книгу Фонтена, заявил, что издателей‑де не в чем упрекнуть: раз сенсационные репортажи, книги о насилии, «голубые цветочки» продаются хорошо, значит, это то, что требует публика, значит, это и нужно распространять еще шире. «Публикациями, рассчитанными на немногих, не проживешь, — говорит он. — Если литература, которую вы именуете подлинной, нерентабельна, мы не в состоянии заниматься ее производством».

Но во–первых, подлинная литература во Франции есть, и это признает сам Робер Лаффон, а во–вторых, эта подлинная литература чахнет лишь тогда, когда она замыкается в узком мирке глубоко личных авторских переживаний, утрачивая интерес к народной жизни. И наоборот, если писатель находит в себе достаточно мужества, чтобы затронуть актуальную тему, успех к нему приходит, и часто это бывает поистиие феноменальный успех. Вспомним хотя бы вышедший в 1966 году и успешно продаваемый даже сегодня роман Эдмонды Шарль–Ру «Забыть Палермо!». Он уже разошелся тиражом свыше трехсот двадцати тысяч экземпляров — цифра для французского книжного рынка поистиие фантастическая.

И по–моему, глубоко был прав мудрый хроникер газеты «Монд» Робер Эскарпи, когда он так ответил Франсуа Фонтену:

«Наша литература чахнет от интеллектуальной изнеженности. Она отказывается от необходимого риска общения с читателем, превращаясь в одностороннее средство самовыражения. Рассказывать о себе, выражать самого себя неизмеримо легче, даже если в техническом отношении это связано с трудностями. Во всяком случае это менее опасно, нежели сотрудничество с читателем — то «взаимное усилие», в котором Сартр видит основу литературного творчества. Таким образом, наши литераторы отказываются от диалога с читателем, не имеющего ничего общего с тем обменом денежными знаками, о котором говорит Робер Лаффон.

Отчаявшись в своих намерениях изменить состояние вещей, Франсуа Фонтен решается на то, что он именует «геометрией одиночества», под которой понимает отказ от безудержного сочинительства и от участия в ярмарке литературных премий. Конечно, можно было бы сделать

и иной выбор — быть может, более наивный, но, быть может, и более мужественный: вновь обрести подлинную гражданственность… Если бы в нашем литературном небе появился хотя бы крохотный Золя, он быстро обратил бы в бегство ночные призраки, которые страшат Франсуа Фонтена…»

Катастрофическое падение читательского интереса к холодной и бездушной, полной болезненных вывертов изнеженной «литературе самовыражения», о которой так язвительно высказался Эскаргш, и поистине громовой успех тех книг, авторам которых удается затронуть гражданскую струну в сердце человека, — вот характерные, взаимно дополняющие друг друга черты современной мыслящей Франции. Оба этих явления тем более многообещающи, что большинство французов для литературы пока не поднятая целина. По данным недавно опубликованного исследования Института по изучению общественного мнения, пятьдесят восемь процентов французов вовсе не читают книг. Покупает книги главным образом молодежь. Самые активные покупатели — люди в возрасте тридцати трех лет: они приобретают в среднем по пять книг в месяц. Именно этот молодой и динамичный читатель бунтует против эгоистического мелкого копания писателя в собственной душе и требует, чтобы он откликался на все то самое важное и острое, что волнует сегодня мир.

Вот почему и свой обзор парижского литературного сезона 1967/68 года я начну с тех произведений, которые сделали погоду в Париже вопреки ворчанию снобов и недовольству тех, кто хотел бы загнать литературу в душные парники «самовыражения».

В нынешнем литературном сезоне был вновь опубликован хорошо известный советскому читателю четырехтомный роман Луи Арагона «Коммунисты», существенно переработанный автором. В этом же сезоне Арагон опубликовал новый роман— «Бланш, или Забвение», который газета «Юманите» расценила как «важное произведение, своего рода этап на пути к созданию новой литературной формы».

Два крупнейших произведения в один сезон — какое убедительное свидетельство отличной работоспособности, которую неизменно сохраняет в свои семьдесят лет этот

писатель–коммунист, член Центрального Комитета Французской коммунистической партии!

Люди старшего поколения хорошо помнят, какое политическое значение приобрело первое издание «Коммунистов», в острейший момент послевоенного периода — в 1949—1951 годах, когда в Европе бушевало пламя «холодной войны», а на Дальнем Востоке гремела канонада большого сражения в Корее. То было время крутого общественного размежевания, и Арагон вместе с другими прогрессивными мастерами культуры без колебаний занял свое место в борьбе сил мира против сил войны. Не случайно именно Дом мысли, основанный Национальным комитетом писателей, стал тогда штабом, где готовился Первый конгресс сторонников мира, состоявшийся в апреле 1949 года в зале Плейель.

И вот в это самое бурное время Арагон писал. Писал, совмещая общественную деятельность с литературным трудом. Писал большой роман. Роман о своей партии, о своих соратниках по борьбе. Роман тут же переводился на многие иностранные языки, в том числе, конечно, и на русский. И только эстетствующая литературная критика пренебрежительно усмехалась: роман о коммунистах? Это не литература!

Критики, как вспоминает сейчас Арагон, вопили об упадке, об утрате автором литературной квалификации, чуть ли не о его литературной смерти. Арагон отвечал врагам холодным презрением и продолжал свой труд. Его поддерживали рабочий класс Франции, коммунистическая партия, вся прогрессивная общественность. И Марсель Кашен, давая отпор клеветникам и хулителям, заявил: «Наш товарищ Арагон внес новый выдающийся вклад в дело борьбы французского народа и борьбы за историческую правду. Его социалистический реализм обращен к зрелости и разуму нации».

Первоначально «Коммунисты» были задуманы как большая эпопея в трех сериях, которая посвящалась эпохе с 1939 по 1945 год. Но Арагон поставил точку, описав драматические события мая — июня 1940 года — это разгром буржуазной Франции и начало настоящей войны против фашистских захватчиков, на которую поднялся французский народ, его рабочий класс, коммунисты.

И вот теперь, более полутора десятилетий спустя, автор снова вернулся к своему нашумевшему роману. Он внимательно оглядел его, как строитель время от времени оглядывает сооруженный им дом — не обветшало ли что‑нибудь в нем, не следует ли что‑то подправить. Писатель остался доволен — в своих главных, основных чертах роман выдержал строгую проверку временем: следовало, конечно, теперь заново осмыслить пережитое в свете нового жизненного опыта, накопленного за эти пятнадцать лет, и для этого стоило заняться доработкой романа. Но суть его должна была остаться неизменной, и автор решил, что этот роман, как и другие книги цикла «Реальный мир», «на большом судебном процессе, который учиняют нынче реализму», может и должен фигурировать в «досье защиты».

Да, Арагон выставляет нынче своих «Коммунистов» как свидетеля защиты перед лицом многих самозванных прокуроров, вопящих, будто реализм устарел, что его пора сдать в архив, заменив безъязыким мычанием сомнительных «авангардистских» школ и школок, расплодившихся на белом свете несть числа. И Арагон при этом добавляет: «Я думаю, что нет нужды уточнять, о каком реализме я говорю. Всем известно, что я непоколебимо защищаю этот реализм… Я, конечно, не употребляю данного выражения так, как все, но ни его дискредитация в связи с этим в глазах некоторых, ни то, что иные дурно используют его, ни авторитарный характер, который он кое–где приобрел, — ничто не заставит меня отказаться от его уточненного применения, и когда я говорю просто — реализм, речь всегда идет о социалистическом реализме».

Но Арагон против догматического толкования понятия «социалистический реализм». Жизнь идет вперед, все меняется, и «во имя чего можно требовать, чтобы мы возвращали поэму, роман или картину к нормам людей, которые не знали радио, телевидения, радаров, кибернетики, навигации в космосе?». Вот почему, завершив романом «Коммунисты» цикл «Реальный мир», который был начат «Базельскими колоколами» и продолжен «Богатыми кварталами», «Путешественниками на империале» и «Орелье- ном», он обратился к поискам нового, которые так характерны для его романов «Святая неделя», «Гибель всерьез», «Бланш, или Забвение»…

Обратимся, однако, к нынешнему изданию «Коммунистов». Что нового внес Арагон и что он сохранил? Отметим прежде всего, что автор терпеливо переписал заново все две тысячи страниц этого огромного произведения, — он с величайшей требовательностью относится к себе; достаточно поглядеть, как многое он изменил и в другом своем романе— «Путешественники на империале»:

«Перечитав «Путешественники на империале», я нашел, что этот роман плохо написан, и мне захотелось его переписать, прежде чем включить в собрание сочинений, — пишет Арагон. — Когда я заговорил об этом, люди начали кричать, что я не вправе этого делать. Но нет писаного закона, который запретил бы мне это, и я… переделал книгу по своему вкусу».

Роман «Коммунисты» подвергся особенно тщательной обработке.

Во–первых, Арагон уделил огромное внимание шлифовке стиля «Коммунистов»: ведь роман писался в самое горячее время борьбы, когда было не до обработки каждой запятой. Автор перевел описание наиболее важных событий в настоящее время; как подчеркивает литературный критик газеты «Юманите», это усиливает «эффект присутствия» читателя. Сам Арагон называет этот прием «методом большого экрана», словно в современном кинематографе, он в кульминационные моменты действия как бы проецирует описываемые им события на внезапно увеличенный экран, и события предстают перед читателем во всей своей полноте и силе.

Во–вторых, проделана большая редакционная работа, обусловленная тем, что Арагон окончательно отказался от мысли о продолжении своей эпопеи: опущены сюжетные линии, которые он намеревался развить шире в последующих романах этого цикла: изъяты персонажи, которые лишь начинали свой путь в «Коммунистах», по должны были широко проявить себя в дальнейшем. «Я выбросил из романа двенадцать бесполезных силуэтов», — говорит Арагон.

В–третьих, автор окончательно решил сложную проблему своих так называемых двойных героев. Дело в том, что, работая над «Коммунистами», он столкнулся с понятной трудностью: с одной стороны, ему хотелось рассказать о некоторых реально существовавших героях, которые сыграли важнейшую роль в описываемых им

исторических событиях, с другой стороны, когда в романе действуют реальные, взятые из жизни люди, возможности творческого домысла, естественно, ограничиваются, и от этого страдает художественная ткань произведения. И вот Арагон в то время решил создать «двойных героев»: они фигурировали то под своей настоящей фамилией, то под псевдонимом.

«Я не мог, например, обойтись без Жоржа Политце- ра, — поясняет он сейчас, — коммуниста, работника Центрального Комитета и в то же время философа. Потому что Жорж в 1940 году играл роль, которую нельзя было поручить другому: это через Жака Соломона, молодого физика–коммуниста и зятя Поля Ланжевена, министр де Монзи в конце мая передал Политцеру запрос относительно того, какую позицию займет партия, если правительство решит продолжать борьбу против захватчиков. И именно Политцер передал ответ Центрального Комитета Соломону для Монзи, который с ним ознакомился 6 июня. Не могло быть и речи о том, чтобы показать здесь Политцера под псевдонимом, хотя я и ввел персонаж по имени Фельцер, чтобы в плане частной жизни он играл свою роль (в романе) без того, чтобы мне пришлось заботиться о сходстве ситуаций. Таким образом, в первом варианте Политцер сохранял свое имя, в то время как Жак Соломон появился только под именем Филиппа Бормана. Результат — гибридная ситуация, несправедливая в отношении Соломона: это объяснялось тем, что Фельцеру я намеревался отвести определенную роль после освобождения (в последующих романах. — Ю. Ж.) {Жак Соломон и Жорж Политцер были расстреляны гитлеровцами в 1942 году.}

Отсюда в новом варианте — исчезновение семи персонажей; Политцер и Соломон отныне выступают под их подлинными именами в той исторической роли, какую они играли в то время».

В–четвертых, Арагон заново пересмотрел все то, что имело отношение к известным колебаниям, которые возникли у коммунистов и сочувствовавших им прогрессивных французов в связи с заключением в 1939 году советско–германского пакта. Как известно, в первом томе «Коммунистов» было весьма широко показано отношение различных слоев населения Франции к этому историче-

скому событию. Были ярко описаны попытки реакции обмануть народ, вызвать у него недоброжелательное отношение к Советскому Союзу, изображена самоотверженная деятельность коммунистов, которые в труднейших условиях того времени разоблачали эту клевету и говорили народу правду. Это был широкий и объективный показ событий, оправданный тем, что, как заявляет сейчас Арагон, тогда, когда писался роман, «мы были недалеки от 1939 года, и для меня, как и для большей части моих товарищей, колебания августа 1939 года оставались вопросами, требовавшими объяснения».

Нынче, когда история поставила все на свои места, по мнению автора, нет нужды уделять в романе этому, хотя и очень важному, событию столько же внимания, сколько уделил он ему тогда. Между прочим, уже в 1953 году ныне покойный И. И. Анисимов в предисловии к русскому изданию «Коммунистов», говоря о том, что в романе широко отражены «судорожные попытки реакции использовать этот пакт для того, чтобы обмануть и дезориентировать простых людей Франции», высказывал мнение, что «читатель вынужден слишком долго задерживаться на постепенном разоблачении провокационных уловок реакции».

«Конечно, теперь, четверть века спустя, — говорит Арагон в послесловии к новому изданию романа, — ни я, ни мои друзья не глядим на вещи темп же глазами. Я их понимаю лучше». И он решил снять целый ряд моментов, относящихся к колебаниям, охватившим французов в августе 1939 года. В частности, он изъял все, что касалось минутного колебания ученого Ланжевена, фигурировавшего в романе под именем Беранже, — «замечательная жизнь великого ученого, каким был Ланжевен, сделала малоинтересной причину разногласий, длившихся каких‑нибудь несколько дней. Это, впрочем, относится не только к Ланжевену».

Так, взыскательно, глубоко продумывая запово все стороны описанных в романе событий, автор продвигался вперед, переписывая заново страницу за страницей. Он беспощадно изымал целые разделы, например четырнадцатую, пятнадцатую, двадцать третью главы первого тома, восьмую главу второго тома. В то же время автор рисовал новые картины, проникнутые глубоким философским раздумьем о пережитом. Волнующее впечатление

оставляют, например, заново написанные автором страницы, посвященные катастрофе в Дюнкерке, где зрелище, открывшееся глазам солдат побежденной армии, сравнивается со знаменитой картиной Брейгеля Старшего «Триумф смерти».

А в целом, конечно, «Коммунисты» остались «Коммунистами». Как писал о новой редакции книги литературный критик «Юманите», «этот роман никто и никогда не сможет вырвать из истории, из истории нашей партии, из истории Франции… Это в сущности история, написанная до того, как она стала историей. Эта сама история в действии». И не случайно буржуазная критика буквально немеет, когда доходит до «Коммунистов». Сейчас не 1949 год и ей уже не удалось бы ошельмовать Арагона, как это она сделала тогда, — слишком велик и непререкаем его литературный авторитет в сегодняшней Франции. Ну что ж, остается молчать…

В послесловии к «Коммунистам» Арагон, как я уже отметил, вновь подтвердил свою преданность социалистическому реализму, хотя и подчеркнул, что он против примитивного толкования его и выступает за неустанный поиск нового, требуя места в литературе для «экспериментального реализма». «Экспериментальным» Арагон называет «реализм, способный отвечать на вопросы, которые ставит жизнь, реализм, идущий в ногу с великими открытиями, с новыми науками… Речь идет о реализме, который не может ограничиться констатацией, описанием происшедших событий, простым перечислением их. Для него недостаточно описывать то, что другие видят и без него».

Ну что ж, насколько я понимаю, такой «перечислительный» реализм вовсе не реализм, а самый вульгарный, бескрылый натурализм. Подлинный реализм оставляет широкий простор для поиска новых литературных форм, облегчающих взаимопонимание писателя и читателя и усиливающих эмоциональное воздействие произведения. Главное — это чтобы у автора было за душой нечто важное, что он может и должен сказать читателю, чем он способен обогатить его духовный мир, а не груда формалистических бирюлек, которыми он играет ради того, чтобы щегольнуть мнимой оригинальностью.

Раздумывая о будущем романа, Арагон считает, что он «Должен опираться на открытия поэзии — так же, как

другие науки добились прогресса, используя открытия математики. Я сказал бы, — пишет он, — что гипотетически можно предположить, что поэзия — это математика всех видов литературы». Влияние этой «математики всех видов литературы» все сильнее сказывается в последних романах Арагона, и в частности в романе «Бланш, или Забвение», который парижский комитет Объединения литературных критиков расценил как лучший роман третьего квартала 1967 года.

Об этом романе сейчас много говорят и спорят в парижских литературных кругах. «Бланш, или Забвение», конечно, литературное произведение совершенно иного характера, нежели «Коммунисты», — оно обращено к неизмеримо более узкому кругу читателей. «Это книга не простая, но я и хотел выразить пе простые вещи, — сказал Арагон. — С другой стороны, я устал от простоватых вещей». По форме его новый ромаи — сложное произведение: реальное здесь сочетается с воображаемым, многочисленные авторские раздумья переплетаются с переживаниями героев ряда литературных произведений, которыми Арагон дорожит: здесь и «Воспитание чувств» Флобера, и его же «Воспитание чувств», и «Пармская обитель» Стендаля, и «Гипперион» Гёльдерлина, и «Луна–парк» Эльзы Триоле, у которой писатель позаимствовал даже имя своей героини.

Кое‑кто был склонен считать новый роман Арагона «замаскированными мемуарами»: ведь его герой лингвист Шоффруа Гефье родился, как и Арагон, в 1897 году, а в романе нередко вспоминаются события периода от 20–х годов до второй мировой войны, свидетелем и участником которых был автор романа. Но сам Арагон отвергает это толкование. Он говорит, что его роман — это, как всегда, поиск нового, обращенный к молодому поколению.

Итак, Арагон терпеливо, трудолюбиво и настойчиво ищет новые творческие пути. Путь поиска — всегда нелегкий путь, и усеян он не розами, а шипами. Тем большего уважения заслуживает пример этого неутомимого коммуниста с пером в руках.

(К тому моменту, когда эта книга сдавалась в печать, произошли новые события, о которых нельзя не сказать.

16 июня 1970 года судьба нанесла Луи Арагону тяжелый удар: скончалась его жена Эльза Триоле, верный

друг и соратник, с которой он прошел бок о бок огромный жизненный путь.

И все же Арагон не согнулся под этим ударом. Он активно продолжает творческую деятельность. В августе 1971 года была опубликована его новая книга «Анри Матисс, роман» — глубокое и сложное произведение, в котором речь идет не только о творчестве Матисса, с которым Арагон и Триоле впервые встретились в 1941 году, когда они участвовали в подпольной борьбе против фашизма, скрываясь от полиции предателя Петэна. Это — большой, свободный и широкий творческий разговор об искусстве, о литературе, о политике, о нашем времени.

Много сил Арагон отдает пропаганде творчества Эльзы Триоле: во Франции устраиваются выставки, вечера, читательские конференции, посвященные ее романам. В то же время он много пишет, работает над новыми произведениями. Являясь коммунистом и членом ЦК ФКП, Арагон по–прежнему активно участвует в общественно–политической жизни. Когда в ноябре 1971 года в Париже была организована демонстрация в защиту Анджелы Дэвис, он шел в первой шеренге, бок о бок с сестрой Анджелы и руководителями французского комсомола. Французская реакция, пытавшаяся несколько лет тому назад заигрывать с Арагоном, сейчас возобновила его травлю. Любопытная деталь: в Париже почти одновременно вышли две книги, в которых Луи Арагона и покойную Эльзу Триоле обливают грязью. Одну из них написал некий Андре Тирион, который в двадцатых годах некоторое время якшался с сюрреалистами, а вторую — ренегат Клод Руа. В то же время в газетах «Монд», «Комба» и в ряде журналов появились статьи, враждебные писателю- коммунисту.

Арагон отвечает клеветникам холодным презрением.)

К чести лучшей, наиболее глубоко мыслящей части французских писателей надо сказать, что им свойственна острая заинтересованность в решении важнейших проблем современности, и прежде всего проблемы войны и мира. Это хочется особо подчеркнуть именно сейчас, когда буржуазные идеологи буквально лезут из кожи, пытаясь уговорить литераторов держаться в стороне от политики, посвящая свой труд лишь копанию в закоулках собственной души и формальным изысканиям.

Нынешний литературный сезон в Париже ознаменовался выходом в свет целого ряда интереснейших политических романов видных писателей, которые сочли своим долгом активно включиться в борьбу против сил войны, угнетения и реакции, и прежде всего против американского империализма.

Начну с романа Робера Мерля {Робер Мерль еще в 1949 году получил Гонкуровскую премию за роман «Уик–энд на берегу океана». В последующие годы писатель создал ряд выдающихся произведений, в том числе хорошо иззе- стный советскому читателю острый и мужественный антифашистский роман «Смерть — мое ремесло».} «Животное, одаренное разумом», с отрывками из которого советский читатель ознакомился благодаря публикациям «Литературной газеты» и журналов «Иностранная литература» и «За рубежом». В октябре 1969 года роман был опубликован издательством «Молодая гвардия» под названием «Разумное животное». Сам Мерль охарактеризовал этот роман как «политико–фантастический»; однако содержание его настолько актуально, что читатель воспринимает это произведение не как фантастику, а как злободневное предупреждение о той страшной угрозе человечеству, которую представляют собой действия американской военщины.

Напомпю, о чем идет речь в романе: в одной из секретных лабораторий во Флориде, субсидируемой государственным агентством, американский профессор Генри Севила (во многом напоминающий Оппенгеймера!) в окружении целой группы ученых изучает дельфинов. Обнаружив у них поразительные способности, он начинает учить чету дельфинов Фа и Би английскому языку. Профессора интересует чисто научная сторона дела. Но вскоре Севила обнаруживает, что тут что‑то нечисто. За его работой следят две соперничающие между собой службы безопасности; Пентагон, по–видимому, хочет использовать дельфинов в военных целях.

Фа и Би овладевают речью человека. Но Севила уже не рад своему блистательному успеху: он все больше сознает, что невольно стал орудием в осуществлении каких- то страшных планов. В это время его помощника Майкла Гилхриста бросают в тюрьму за отказ отправиться воевать во Вьетнам. Севила пытается его защитить, но тщетно. Теперь уже сам профессор попал под подозрение, и его не допускают к дельфинам. Он вынужден уйти.

С группой самых верных учеников Севила основывает на одном из островков близ Флориды новую лабораторию.

Но тут приходит страшная новость: близ берегов Вьетнама от взрыва атомной бомбы погибает американский крейсер «Литтл Рок», и президент США выступает с поджигательской речью, заявляя, что Америка должна «с божьей помощью» защитить свободу и демократию. Он предъявляет социалистическим странам ультиматум, а кардинал Минитмен, ссылаясь на священное писание, заявляет, что бог требует, чтобы избранный им народ превратил в пыль своих врагов, а каждый «истинный американец» убежден, что бог избрал именно народ США. Значит, с красными церемониться нечего.

Профессор Севила смутно догадывается, что взрыв крейсера «Литтл Рок» — это провокация. Опасения Се- вилы подтверждают с трудом доплывшие до островка его верные друзья — дельфины Фа и Би. Это их американская секретная служба заставила, натренировав предварительно, подвести под днище своего крейсера атомную бомбу. Они должны были погибнуть, как погибали во время второй мировой войны собаки, бросавшиеся с минами под танки. Но умные дельфины сумели вырваться из упряжек и умчаться к своему другу профессору, чтобы рассказать о том, что произошло. И вот, чудом ускользнув от преследователей, профессор Севила и его друзья в сопровождении этих двух необычайных свидетелей и невольных участников провокации мчатся на скоростном катере, чтобы перед всем миром разоблачить поджигателей ядерной войны…

Стремясь подчеркнуть актуальность угрозы, которую навлекает на весь мир американская военщина, Мерль вмещает действия, развертывающиеся в романе, в точные рамки времени: события начинаются 28 марта 1970 года и заканчиваются в ночь с 8 на 9 января 1973 года {В конце 1970 года Мерль опубликовал роман «За окном» — о революционной борьбе французской молодежи. Он был посвящен памятным событиям мая 1968 года. А весной 1972 года Мерль вернулся к жанру «политической фантастики» — написал роман «Малевиль»; это — драматическое произведение о том, что сталось бы с человечеством, если бы разразилась мировая термоядерная война: немногие выжившие люди дичают и возрождаются худшие времена средневековья.

}.

По словам Мерля, его роман соединяет философскую традицию французского романа с политической фанта-

стикой. «В этом смешении нет ничего искусственного, — говорит он. — Кстати, это смешение сказывается и на моих чувствах в отношении США, о которых так много говорится в романе. У кого, впрочем, авантюристическая политика руководителей этой большой страны не вызывает чувство тревоги за будущее нашей планеты?»

Этим глубоким чувством тревоги за будущее нашей планеты проникнут и другой интереснейший роман нынешнего литературного сезона в Париже — «Рождественская елка» Мишеля Батая. На его обложке помещена своего рода философическая памятка, обращенная к читателю, в которой говорится:

«Рождественская елка — это большой современный тотем. Говорят, что на ветвях индустриальной цивилизации подвешены разноцветные подарки на счастье для всех. Но на нем висят также атомные бомбы, взрывная сила которых такова, что приходится в среднем по 20 тысяч килограммов классической взрывчатки на каждого человека».

«Рождественская елка» — это великолепно написанная пером опытного писателя {Мишель Батай еще в 1947 году был удостоен премии Стендаля за роман «Патрик». Большой популярностью во Франции и за границей пользуются его романы «Пять дней осени», «Небесный огонь», «Пирамида на море» и другие.} книга о страшной угрозе человечеству со стороны американской авиации, совершающей круглосуточные полеты над чужими территориями с ядерными бомбами на борту. Ее сюжет навеян трагедией испанской деревушки Паломарес, близ которой рухнул на землю американский самолет Б-52 с четырьмя термоядерными бомбами на борту.

Одинокий парижанин Лоран — его жена внезапно погибла год назад — проводит свой отпуск вдвоем с единственным сыном, маленьким Паскалем, где‑то на юге Корсики. Последний день… Лоран с Паскалем, найдя уединенный пляж, устраиваются там и выезжают в море на лодке порыбачить. И вдруг в небе вспыхивает яркая желтая точка, доносится глухой гул и внезапно налетевший откуда‑то легкий бриз подергивает волпы рябью.

— Папа, это летающая тарелочка?

— Все может быть, но вряд ли…

— Смотри!

В небе возникают черные точки, потом они быстро увеличиваются в объеме, и вот уже обломки самолета и ядерные бомбы падают в море.

— Мне холодно, — вдруг жалобно восклицает Паскаль, обхватив плечи руками…

Мгновение — и мальчик обречен на гибель: его затронул всплеск страшной радиации, ему остается всего три месяца жизни.

Автор показывает, как американское посольство предпринимает чрезвычайные усилия, чтобы скрыть катастрофу, хотя возможны страшные последствия. «И не удивительно, — пишет он, — если упавший самолет — атомный бомбардировщик стратегической авиации США, то хвастать тут нечем». Но если хоть одна из бомб, лежащих на дне моря, взорвется… «Тем, кто не испарится мгновенно па месте, тем, кто на расстоянии до сорока километров не сгорит дотла, тем, у кого не вытекут глаза от того, что они с расстояния ста километров взглянут на веселые огни этой рождественской елки, еще повезет: они будут умирать медленнее; люди будут погибать на протяжении целых ста лет после этого маленького праздника техники и войны».

Когда врач сообщает отцу, что его ребенок обречен, он приносит в жертву все, что у него есть, чтобы скрасить ему эти последние три месяца жизни. У ребенка неожиданная страсть: он интересуется волками. Отец вдвоем с приятелем похищает волков в зоопарке и привозит их в замок в Оверни, где ребенок проводит свои последние дни. Немыслимая, нереальная ситуация? Может быть. Но автору хочется показать, что даже волки лучше людей, сеющих семена мучительной смерти над чужими землями. Паскаль умирает, играя с волками…

Роман Мишеля Батая высоко оценен парижской прессой. Он получил два голоса в жюри Гонкуровской премии при голосовании в 1967 году. Ему присуждено Золотое перо газеты «Фигаро». И все же, по–моему, глубоко прав Андре Стиль, заявивший, что Мишель Батай, написав «почти шедевр», «прекрасную, полную величия книгу о великой тревоге людей», сам нанес серьезный удар своему детищу, уклонившись от того, чтобы «сказать, что должны делать люди на своей земле перед лицом столь хорошо показанной опасности».

Его герой подавлен обрушившейся на него опасностью.

Атмосфера, которой дышит книга, отравлена ощущением безнадежности. Волки, которые, как казалось вначале, случайно забрели в роман, постепенно захватывают все большее и большее жизненное пространство в нем. Гордые и сильные, они неизмеримо выше человека.

«Паскаль умирает в день рождества среди волков — меж волком и волчицей. И это они — волчья чета — подойдут вместо ребенка к предназначавшейся ему елке, чтобы молча полюбоваться ее огнями… — пишет по этому поводу критик «Леттр франсэз» Тристан Рено. — Мишель Батай стремился показать нам в этой жестокой и часто мучительной сказке, что лишь волки владеют секретом, утраченным человеком, в душе которого смертельный страх перед ядерным разрушением вытеснил страх предков перед зверьми… Человек отрекся от самого себя… Из волка он превратился в собаку… Волка можно поймать в ловушку, запереть в клетку, убить, но никогда, никогда, никогда не удастся приручить или обуздать». И Тристан Рено с горечью заключает, что вывод Мишеля Батая таков: «Настоящий человек в наше время встречается столь же редко, как и волки».

Правда, Лоран всем сердцем восстает против злой и бессмысленной участи, которая внезапно и жестоко обрушилась на его сына. «Я ненавижу армию, я ненавижу войну, я ненавижу бомбы, одна из которых отравила кровь моего сына», — восклицает он. Но у него не хватает силы осудить убийц Паскаля. «Конечно, производство атомных бомб — это преступление, наихудшее из всех, которые когда‑либо совершались, — рассуждает Лоран, но тут же заключает: — Но кого судить? Надо плакать. Надо во плоти своей ощутить стыд, стыд за кого‑то, потому что они (те, по чьей вине погибает его сын. — 10. Ж.) тоже люди и их позор автоматически становится нашим — позором для всего человечества».

Только плакать?! Но этот вывод находится в острейшем противоречии с самим романом, который — независимо от того, хотел этого автор или нет, — зовет к борьбе с термоядерными убийцами невинных детей.

Да, Лоран, преуспевающий парижский делец, оказался не в состоянии сделать логический вывод из той катастрофы, жертвой которой стал его сын, и это закономерно. «Я не хочу изменять мир, — говорит этот верный сып своего класса. — Я люблю его таким, каков он есть».

И в Испании, после того как американские ядерные бомбы упали у Паломареса, и в Дании, когда американский ядерный бомбардировщик рухнул со своим смертоносным грузом у гренландских берегов, правящие классы предпочли склониться перед этим роком, исходя из тех же соображений. Но нашлась же в Испании мужественная женщина — герцогиня де Сидония, которая сумела понять всю глубину угрозы и вопреки классовой солидарности с американскими защитниками капитализма начала вместе с крестьянами протестовать и требовать прекращения полетов американских бомбардировщиков над чужими землями! Она пошла в тюрьму, но не сдалась. Я уже не говорю о массовых, поистине всенародных протестах во всех странах Европы, организованных борцами за мир…

Мишель Батай нанес серьезный урон собственному роману, оставив все это, как говорится, за скобками и ограничившись во второй его части показом лишь того трагического микромира, в котором задыхаются обреченный ребенок и его несчастный отец в компании двух волков, украденных в зоопарке. И все же его произведение остается смелым политическим романом. Он заставляет читателей взволноваться, встревожиться и серьезно задуматься

0 том, какую огромную угрозу человечеству таит в себе грубая и бесцеремонная американская военщина, претендующая на роль мирового жандарма{В 1971 году Мишель Батай опубликовал новый политический роман, написанный на сей раз в форме фантастической философской сказки, — «Дикий кот». Тема романа — конфликт поколений в современном буржуазном обществе.}.

Газета «Юманите», учредившая свою литературную премию — премию имени Поля–Вайяна Кутюрье, в свою очередь увенчала ею политический роман, направленный на разоблачение американского империализма, но еще более острый и последовательный, нежели «Рождественская елка» Мишеля Батая, — это небольшой роман молодого писателя Эрика Вестфаля, вызывающе и полемически названный «Демонстрация».

Я прочел эту книжку, изданную Галлимаром, залпом, в один присест. Сюжет ее несложен: французский студент, путешествующий с попутным транспортом по Америке, случайно становится в городе Атланта свидетелем

мощной демонстрации негров, требующих гражданских прав. Он оказывается втянутым в круговорот грозных событий. В разгар демонстрации озверелый расист, укрывшийся за железными ставнями своего магазина, убивает выстрелом из ружья возглавляющего демонстрацию негритянского священника, верившего в успех ненасильственных действий. Начинаются беспорядки. В город вступают войска. Происходит страшная бойня. Президент США лицемерно выражает сожаление и объявляет день национального траура.

Вы скажете: да ведь это рассказ об убийстве доктора Кинга. Действительно, очень похоже, но события, связанные с убийством Кинга, разразились в апреле 1968 года, а роман Эрика Вестфаля вышел в свет за полгода до этого — осенью 1967. «Я начал писать свой роман еще в 1964 году, — говорит автор. — Я был тогда в Америке, увидел своими глазами все то, что теперь описал, и мне захотелось выпустить в свет книгу, которая прозвучала бы как предупреждение».

Как видим, предупреждение оказалось пророческим. Совпало все, вплоть до деталей. Только Кинг был убит не в своей родной Атлапте, а неподалеку оттуда — в Мемфисе, и в Атланту его привезли хоронить…

В этом небольшом увлекательном романе, написанном в прозрачно–ясной манере, упругим, динамичным языком, Эрик Вестфаль гневно разоблачает пресловутый «американский образ жизни», бичует тупоголовых и злых расистов, с любовью изображает героев борьбы за гражданские права. Это Америка, как она есть, Соединенные Штаты образца 1968 года, хотя роман, повторяю, был написан раньше. И звучит «Демонстрация» столь актуально, что после убийства Мартина Лютера Книга газета «Юманите» начала публиковать полный текст этого романа, главу за главой, из номера в номер. Право же, завидна участь писателя, когда злободневность его произведений с течением времени не только не ослабевает, но, напротив, усиливается!

Ряд романов, ставших событиями этого сезона, посвящен борьбе колониальных народов за свое освобождение. Среди них я назову отмеченный премией Ренодо роман Сальва Эчара «Мир, как он есть» — о Мартинике; уже упомянутый мною роман Филиппа Лабро «Плохо пога-

шенные огни» — об Алжире; роман Пьера Гюйота «Могила для 500000 солдат», переносящий нас в некую воображаемую страну, в которой угадываются черты Вьетнама; наконец, роман Анри де Монтерлана «Роза песков», созданный на материалах событий тридцатых годов в Марокко (роман был написан тогда же, но полностью опубликован лишь сегодня).

Это очень разные и противоречивые по своему характеру произведения, и мне остается только пожалеть, что из‑за недостатка места не удается подробпо поговорить о каждом из них. Пока же хочется отметить главное: французские писатели, исповедующие самые различные и подчас противоположные убеждения, прониклись сознанием того, что колониальный режим обречен на полное уничтожение и что американский империализм, упрямо пытающийся продлить его существование, используя грубое насилие, потерпит неизбежный крах. Конечно, не все авторы названных мною произведений — и меньше всего Монтерлан — готовы сделать этот вывод в столь ясных и определенных выражениях. Но сама внутренняя логика их произведений подводит читателя именно к такому заключению.

Сальва Эчар, французский баск из Бордо, живет на Мартинике уже четырнадцать лет. Он вложил в свою книгу глубокое знание ее истории, и особенно истории революционной борьбы. К сожалению, он отдал дань модной в наше время манере «автоматического письма» — в его книге фразы внезапно обрываются на полуслове, настоящее время переплетается с прошлым и будущим, реальное — с ирреальным, действующие лица смешивают воедино свои воспоминания и действия, мечты и свершения.

Подчас начинаешь испытывать усталость и раздражение, вызванные этим нарочито усложненным письмом. И вдруг перед тобой открывается страница, написанная острым, четким, саркастическим языком, убийственно рисующая нравы колонизаторов, и ты готов простить за это автору многое.

Роман многопланов, и в нем уйма действующих лиц. Одна из наиболее интересных его линий — это рассказ об убийстве «блюстителями порядка» доктора Алена Али- капта, который основал газету «Голос трудящихся» и организовал первую коммунистическую группу на острове. Доктору Аликанту противопоставлен всемогущий

капиталист ле Понте де Курно — именно он распорядился уничтожить вожака коммунистов.

В той же сложной манере написан роман Пьера Гюйота, на котором лежат отблески мрачных видений Апокалипсиса XX века: «могилой для 500000 солдат» является пекая воображаемая страна Иноменас. Книга переполнена тщательными и подробными описаниями пыток, насилий, убийств. Роман разделен на семь «песен». В «Могиле» находишь исторические и социальные ситуации, которые легко расшифровать: описанные в ней широкими, кровавыми мазками народпые восстания, военный путч, карательные экспедиции, вырождение марионеточных властей невольно заставляют вспоминать то о Южной Корее, то о Вьетнаме, то об Алжире времен национально–освободительной войны.

Надо честно, однако, сказать, что тягучая манера, в которой написана книга, доходящее до болезненности увлечение автора подробнейшими описаниями пыток, насилий п убийств, которые повторяются бесчисленное количество раз, какой‑то рваный и к тому же тусклый стиль делают эту книгу малодоступной для читателя; надо совершить большое усилие, чтобы заставить себя дочитать этот объемистый том до конца.

Совершенно в иной манере ведет рассказ о событиях в том же Алжире Филипп Лабро в романе «Плохо погашенные огни», о котором я уже упоминал. Это реалистический рассказ тридцатилетнего журпалиста о юности его поколения, опаленной страшной, несправедливой колониальной войной. Филипп Лабро служил в Алжире с 1960 по 1962 год. Двадцать три тысячи четыреста пять его ровесников там погибли, пятьдесят тысяч триста семьдесят шесть были искалечены. Ради чего? Ради несправедливого дела. Ради интересов колонизаторов. И они проиграли эту войну.

Филипп Лабро не приукрашивает того, что произошло, не пытается оправдать себя и своих ровесников, бездумно выполнявших приказы начальства. Двадцатилетний герой романа, только что вернувшийся из путешествия по Америке, вдруг попадает в армию, и его посылают в Алжир. Высадка происходит в солнечный день. Это создает у солдат празднпчпое настроение. Война для них — это кровь, но чаще всего кровь других, а не собственная. Это трудная война, но война под солнцем, а не под дождем и сне-

nом и к тому же не каждый день. Это ужас и пытки, но это в то же время доступные веселые девушки и свободные часы, которые можно проводить на пляжах…

Надолго запоминается такая, например, страничка романа: каждое утро с тюремного двора взлетает геликоптер, чтобы сбросить в море очередной груз мертвых тел или агонизирующих жертв пыток. Он пролетает над теми молодыми людьми, которые, сняв военную форму, нежатся на песке пляжа, зная, что происходит. Лабро напоминает, что несколько сот тысяч тридцатилетних французов и сегодня вздрагивают, когда над пляжем, где они лежат, проводя каникулы у моря, проносится случайный геликоптер.

Лабро не спешит морализировать. Он лишь констатирует факты. Но эти факты, тщательно подобранные и изложенные в лаконичной манере, унаследованной от Фицджеральда и Хемингуэя, поклонником которых является автор, говорят сами за себя. «Несправедливо, что эта книга не получила одной из крупнейших премий», — заметил в «Юманите» Андре Стиль. Но от того, что жюри обошло роман Филиппа Лабро своим вниманием, он не стал менее интересным…

Особняком стоит роман «Роза песков», принадлежащий перу находящегося на правом фланге французской литературы семидесятидвухлетнего академика Анри–Мари- Жозефа Мийона де Монтерлана — он гордится тем, что на его фамильном гербе изображены две шпаги, скрещенные под пылающей башней.

Монтерлан прожил долгую и бурную жизнь. Свое первое литературное произведение «Жизнь Сципиона» по римскому историку Титу Ливию он написал еще в возрасте… шести лет. В четырнадцать лет он пробовал силы в бое быков в Испании — убил двух быков. Ученик ультрапатриота Барреса, он ушел добровольцем на первую мировую войну и в 1918 году получил свои семь осколков снаряда. В 1922 году опубликовал первый роман «Сон», в 1924 году — «Похоронную песнь погибших под Верденом».

Вскоре Монтерлан становится знаменитым и… вдруг нокидает Францию на несколько лет, чтобы путешествовать по странам Средиземноморья. Во время этой поездки — то в Алжир, то в Марокко — он и написал роман «Роза песков», романтическую и вместе с тем суровую

историю французского лейтенанта Люсьена Олиньи, который отправился в Северную Африку, чтобы в боях с бунтующими арабами быстрее сделать военную карьеру. Там герой романа полюбил молодую дочь бербера, сблизился с кочевниками, проникся уважением к ним и отказался от участия в очередной военной вылазке, хотя это и угрожало ему серьезными последствиями. Кончается роман гибелью этого лейтенанта от руки повстанцев — его предает приятель, французский художник — беспринципный искатель приключений в Африке.

Монтерлан не решился тогда опубликовать свой роман. Лишь в 1938 году он напечатал его тиражом… в шестьдесят экземпляров, да и то с купюрами и под чужой фамилией. Сейчас, оправдывая свое решение оставить роман под спудом, Монтерлан поясняет в обращении к читателю, помещенном на обложке книги: «Когда я вернулся во Францию после трехлетнего отсутствия, я увидел, что война неизбежна: нацистская партия только что получила большинство мест в рейхстаге, Я увидел Францию, которая показалась мне слабой, ее грубо оскорбляли (итальянская) фашистская и гитлеровская партии. Я счел невозможным печатать книгу, которая была бы использована против Франции…»

Но это объяснение не убедило критиков, которые, между прочим, помнят, что в годы фашистской оккупации Моптерлан чувствовал себя вполне спокойно — он писал и ставил пьесы в парижских театрах: премьера его «Мертвой королевы» в «Комеди франсэз» состоялась в 1942 году, а премьера пьесы «Ничей сын» — в театре «Сен–Жорж» в 1943 году.

Но так или иначе роман «Роза песков», пусть с трп- дцатишестилетним опозданием, вышел в свет и предстал перед судом читателя. И если отвлечься от его истории, то следует объективно признать, что перед нами зрелое произведение большого мастера, на лице романа, как подчеркивает опытный критик «Леттр франсэз» Анн Вил- лелор, «не появилось ни одной морщинки».

И хотя сам Монтерлан уверяет, что издал этот роман только потому, что ныне он лишен политической актуальности и читается как исторический документ, в действительности «Роза песков» звучит сегодня не менее злободневно, нежели тогда, когда она писалась. Быть может, страшась этой злободневности, Монтерлан предпослал

роману сочиненный им самим скептический афоризм: «Мир трагичен потому, что люди из всего делают ненужные трагедии». Но роман вопреки автору всей силой своего реалистического показа колониального Марокко тридцатых годов сурово судит тех, кто создает трагедии.

Монтерлан хотел написать книгу, главной мыслью которой было бы «милосердие». Получилось же убедительное оправдание той самоотвержеппой, суровой борьбы за свободу, которую арабы Марокко начали вести уже тогда, в самом начале тридцатых годов. И горькие слова беспощадного колонизатора маршала Льотэ, приведенные в качестве эпиграфа к этой книге, проникнуты предчувствием неминуемой катастрофы: «Внешняя Франция (то есть французские колонии. — Ю. Ж.)охвачепа моральным кризисом и политическим недомоганием, в особенности Индокитай (!). Этот кризис проистекает из нашей тенденции рассматривать расы, подчиненные нашей власти, как неполноценные. Несправедливо обращаться с берберами, аннамитами, арабами, мальгашами с пренебрежительной снисходительностью, которая порождает ненависть и готовит завтрашние восстания».

Вот почему никак нельзя согласиться с теми парижскими критиками, которые утверждают, как это делает, например, критик «Нувель обсерватер» Франсуа–Режи Бастид, будто «сегодня будут читать эту книгу как подогретое экзотическое блюдо». Нет, хочет того сейчас сам Монтерлан или не хочет, его «Роза песков» займет место в строю современного политического романа, атакующего устои старого мира.

Итак, политический роман завоевывает все более широкое место во французской литературе. Пусть его авторы еще не всегда оказываются в состоянии дать четкий и ясный ответ на животрепещущие проблемы современности — не такое уж это простое дело! — пусть далеко не все литературные произведения, посвященные этим проблемам, совершенны, важен сам по себе знаменательный факт: следуя лучшим традициям мировой литературы, французские писатели создают смелые, злободневные произведения, посвященные борьбе против зловещих сил войны и международного разбоя. С каждым годом таких произведений становится все больше и круг их авторов ширится. И в этом — верный признак душевного здоровья

наиболее сильного течения современной французской литературы.

Со времен Бальзака, Гюго, Золя для передовых писателей Франции всегда были характерны глубокое исследование народной жизни, пристальное внимание к человеку, искренняя и неподдельная заинтересованность в оздоровлении общественных нравов. Декаденты, модернисты немало потрудились над тем, чтобы отбить у литераторов вкус к этой тематике; запираясь в пресловутой «башне из слоновой кости», они поворачивались к народу спиной и замыкались в тесном кругу собственных, узколичных переживаний и представлений. Но тем самым они обедняли, обкрадывали самих себя, их произведения становились вымученными, иссохшими, и читатель утрачивал к ним всякий интерес.

Тем отраднее, что в последнее время во французской литературе отчетливо сказывается возрождение социального романа, романа нравов, семейного романа, причем их авторы все чаще не ограничиваются модными в наше время «моментальными фотографиями» того, что попало им на глаза, а размышляют о виденном, подводят читателя к глубоким выводам гражданского порядка.

В этой связи хочется особо отметить пользующийся сейчас большим успехом у французского читателя роман Клэр Эчерелли «Элиза, или Настоящая жизнь», заслуженно отмеченный в 1967 году премией Фемина{Член Гонкуровской академии Эрве Базэн предлагал увенчать эту книгу премией Гонкура.}.Это роман о рабочем классе, о жизни тружеников, работающих на автомобильном заводе Ситроэна, о горьких проблемах рабочих–алжирцев, подвергающихся дискриминации, о мужественной деятельности коммунистов, сплачивающих рабочих и возглавляющих их борьбу за свои права.

Роман посвящен событиям конца пятидесятых годов. Еще живы отзвуки самоотверженной борьбы французского народа против войны во Вьетнаме (главная героиня романа Элиза, как и автор романа, дочь докера; она помнит многое: «Порт был парализован забастовкой. Докеры держались двадцать три дня. Судили девушку, которая легла поперек рельсов, чтобы остановить эшелон с

вооружением»). Бушует первая колониальная война в Алжире. Теперь народ борется против нее. Алжирцы, работающие на заводе, участвуют в организации Фронта национального освобождения. Их бросают в тюрьмы, высылают. А Элиза полюбила алжирца Арезки, активиста Фронта, подпольщика. Они бродят по ночному Парижу, и он о многом рассказывает своей подруге, просвещая ее, открывая ей глаза на тот жестокий мир, в котором она живет.

Война разрушает эту любовь — Арезки арестовывают и высылают. Но Элиза уже не та наивная девушка, какой она была в тот день, когда приехала в Париж в поисках «настоящей жизни». Сначала она находилась под влиянием брата Люсьена, работающего на том же заводе, бывшего студента, который полон левацких настроений — революционная экзальтация в нем спорит с банальной леностью. Его друг интеллигент Анри — такой же левак, скептически относящийся ко всему на свете. С их точки зрения, все, что делается по почину коммунистов или профсоюза, входящего во Всеобщую конфедерацию труда, «недостаточно», «бесполезно», «неудачно», но сами они ничего толкового организовать не в состоянии.

Для Элизы же теперь партия притягательна. Для нее «подлинная жизнь» не игра в революцию, а сама революционная борьба. Она еще разделяет некоторые заблуждения Люсьена — «его наивность, его преувеличения», но ее тянет к коммунистам. И вот перед нами рабочий вожак коммунист Жиль, чей образ правдиво и тепло обрисован автором. Он терпеливо и внимательно помогает Элизе найти правильный путь.

— Поверь мне, нужно, чтобы вы пришли к нам, — говорит он ей. — В одиночку ничего не добьешься. Десять лет вы будете бунтарями, а затем в один прекраспый день смиритесь. И кто знает, вы окажетесь в другом лагере. — Элиза начинает верить этому человеку. «Он восстанавливает ваше достоинство, которое отнимали у вас воздействие конвейера и презрение начальства, — задумчиво говорит она, — он возвращает вам чувство уверенности в себе…»

Клэр Эчерелли сказала корреспонденту «Юманите–ди- манш»: «Это единственный положительный герой. Единственный, кто знает, куда он идет и почему идет», в то время как «анархические бредни Люсьена в конечном

счете бесплодны». Заметив, что прообразом Жиля был коммунист, рядом с которым она сама работала на заводе, Эчерелли добавила: «Он говорил много такого, что мне в то время было чуждо, но позднее все стало яснее. Много такого, что сегодня думаю и я сама…»

С огромным интересом читаются страницы романа, посвященные демонстрации, когда рабочий Париж вышел на улицы, чтобы протестовать против войны в Алжире, и произошли острые столкновения с полицией. Были убитые, раненые. Кое‑кто растерялся. Но Жиль не колебался — «он извлекал уроки из этих последних дней с выдающейся мудростью и, не унывая, устремлялся в будущее…»

Этот пример ободряет Элизу. Узнав об аресте Арезки, она вступает в борьбу. «Я переверну Париж. Есть адвокаты, газеты. Жизнь человека что‑то значит!.. Кто‑то поднимается, чтобы кричать, протестовать, требовать». И хотя ей не удается разыскать и вернуть па завод Арезки, хотя она остается наедине со своей болью, со своими разочарованиями, Элиза не сломлена: «Под пеплом — неизбежная надежда».

Эчерелли удалось убедительно и правдиво показать мир рабочего класса «изнутри» потому, что жизнь Элизы — в значительной мере ее собственная. На долю этой тридцатилетней женщины выпала нелегкая судьба. Дочь докера, который в 1940 году был взят в плен гитлеровцами и в 1942 году убит при попытке к бегству, Эчерелли, как сирота, воспитывалась за счет государства в лицее, но не закончила его. Потом раннее замужество, ребенок, скорый развод, и вот она в восемнадцать лет с младенцем на руках в Париже в поисках средств к существованию:

— Это было трудно — без диплома… — рассказывала она в одном интервью. — Мне смеялись в лицо, когда я просилась на службу в контору: «Об этом не может быть и речи, вы не умеете даже стенографировать». Я стала искать работу продавщицы, но у меня не было рекомендаций, да и внешность моя не блестяща. Я жила в гостинице, у меня был ребенок, который хотел есть, — деньги были нужны немедленно. Я попыталась пойти в услужение. Не взяли и па эту работу: нашли, что я слишком тоща. Мне шел двадцать первый год, и я действительно не отличалась крепким сложением. Прочла объявление в га

зете: «Требуются работницы на конвейер у Ситроэна». Это было в 1957 году. Я проработала там семнадцать месяцев…

Завод встретил будущую писательницу неприветливо:

— Усталость отсекала меня от других и от всего, что происходило вокруг меня… Конвейер — это тяжело… Условия работы не давали возможности вступать в контакт друг с другом. Разговаривать мешали шум и усталость…

Эчерелли продолжала:

— Я видела людей, которые работают в социалистических странах. По–моему, нет никакого сравнения: там у рабочего чувство, что он необходим обществу. Для меня же завод был олицетворением полнейшей бесчеловечности. Плюс к этому полицейская система: на любом уровне всегда есть кто‑то, кто за всеми следит. Это ужасно…

В 1963 году Эчерелли удалось устроиться в контору агентства «Досуг и каникулы молодежи». Стало чуточку легче. Она начала много читать. Родилась дерзкая мысль о собственной книге. Вставала в пять часов утра в своей крохотной комнатке «для прислуги» на шестом этаже и писала. Писала долгих три года. Потом начались мытарства в издательствах. Роман о рабочих?.. Издатели пожимали плечами. Отказал один. За ним другой. Наконец, издательство Деноэля решило рискнуть. Но… из пятисот страниц рукописи было выброшено двести: в корзину ушла почти вся первая половина романа — французская провинция, детство Элизы. И все же даже изуродованный, роман привлек внимание и читателя и критики. Теперь издатель ходит именинником: премия Фемина присуждена его автору!

К сожалению, романы из жизни рабочего класса нынче крайне редки во французской литературе, да и только ли во французской! Слишком многие современные литераторы чураются этой тематики, то ли потому, что считают ее старомодной, то ли просто в силу своей фактической отдаленности от рабочей среды они предпочитают писать о том, что им ближе, — не знаю. Но факт остается фактом: среди сотен романов, лежащих на прилавках парижских книжных магазинов, редко–редко обнаружишь такой, который бы показал жизнь рабочего человека вот так же обстоятельно, как это сделала Эчерелли.

Мне думается, что это не столько вина, сколько беда, и притом большая беда, современной французской литературы. И это глубоко ощутили многие писатели в бурные майские дни 1968 года, когда Франция была потрясена острейшим социальным конфликтом. Какими бледными, худосочными выглядели на фоне этих громокипящих событий еще вчера превозносившиеся критикой до небес иные модные сочинения, изобиловавшие экскурсами в подсознание человека, тщательно исследовавшие нюансы психологии и психопатии, щеголяющие самоновейшими формальными приемами, но крайне далекие от жизни!

Один мой знакомый, опытный литературный критик, с горечью сказал: «События застали французских писателей врасплох. Они просмотрели истинные настроения народа и истинное состояние общества». Я думаю, что это слишком суровая оценка: нельзя требовать от писателя, чтобы он был оракулом. К тому же события во Франции застали врасплох не только писателей, но и многих политических и государственных деятелей. Важно отметить другое: если бы французская литература шире и глубже разрабатывала социальную тематику, если бы французские писатели чаще обращались к жизни рабочего класса, крестьянства, и прежде всего молодежи, читатель лучше знал бы, в каком направлении развиваются глубинные социальные процессы, симптомом которых и явились майские события 1968 года.

В этом отношении современные писатели могут многому поучиться у своих знаменитых предшественников — классиков французской литературы, которые всегда пристально изучали жизнь, быт, борьбу трудового народа. И не случайно именно сейчас в среде французских писателей усиливается интерес к этому классическому наследству. Пример Бальзака, Золя, Гюго вновь обретает свое пленительное обаяние.

— Кто из писателей больше всего повлиял на вас? — спросил, обращаясь к Клэр Эчерелли назавтра после присуждения ей премии, критик «Леттр франсэз» Жан Жо- жар. Она ответила:

— Бальзак.

Влияние Бальзака вновь усилилось во французской литературе, хотя торопливые модернисты не раз готовились его хоронить, как «старомодного» писателя. По–прежнему сильно и влияние Флобера. Об этом невольно вспоминаешь, читая объемистый, обстоятельный, написанный в реалистической манере роман Эрве Базэна «Супружеская жизнь», пользующийся огромным спросом {Подробнее об этом романе я расскажу в главе «Писатель и Жизнь».}. Из Парижа перенесемся в дальний, глухой угол юга — в Верхний Прованс. Там один из старейших писателей Франции, Жан Жионо, развернул действие своего романа нравов — диких и горьких нравов отсталых горцев. Роман называется необычно — «Эннемонд и другие характеры». Да и на роман‑то новое произведение Жионо не очень похоже — это своего рода монолог писателя, который, не спеша, рассказывает о любимом крае и его людях.

Семидесятитрехлетний провансалец Жан Жионо — человек устоявшихся консервативных взглядов. Он весь в прошлом, и притом в далеком прошлом. Творения Гомера и Библия — вот источники его жизненной философии и творческой манеры. Уже в двадцать лет Жионо написал «Рождение Одиссеи» — странную и красивую книгу, которую он опубликовал лишь в 1930 году. В ней, любуясь родным Провансом, он изображал современного Улисса, античного сына извечного Средиземноморья, который, вернувшись из дальних странствий, рассказывает поэтические истории. Его романы — это своего рода поэмы в прозе, из которых так и брызжет сок образной речи и которые напоены горьким ароматом горных трав. Поклонник Уитмэна и Льва Толстого, он ищет спасения для человечества в возврате к библейской простоте; в развитии цивилизации видит одни опасности.

Провозгласив себя «интегральным пацифистом», Жионо перед второй мировой войной опубликовал памфлеты «Отказ от повиновения» и «Жить свободным», за что ои даже преследовался по обвинению в «подрыве морали армии». Этот «интегральный пацифизм» не помешал ему, впрочем, легко найти общий язык с гитлеровцами и их марионетками в Виши после разгрома Франции. За сотрудничество с врагом Национальный комитет писателей в 1944 году внес Жана Жионо в свой черный список, и его в течение трех лет не печатали ни одна газета, ни один журнал и не издавало ни одно издательство. Но по-

том он снова появился на литературной арене — все таким же, ничуть не изменившимся.

И вот передо мной его повествование о долгой жизни властной, жестокой и страстной крестьянки с провансальского нагорья Эннемонд и ее соплеменников. Жионо описывает весь жизненный путь своей героини. Вначале мы видим ее юной красавицей, она готовится стать учительницей, но проваливается на экзамене в институт и возвращается пасти овец на отцовской ферме. В конце перед нами разбогатевшая, хищная восьмидесятилетняя старуха, она нажила свои капиталы ценой жестокой борьбы с соперниками, не останавливаясь перед убийствами и мошенничеством. Она парализована. За ней ухаживают дети — она успела народить тринадцать сыновей и дочерей. Молча глядит Эннемонд долгими часами на суровые и величественные горы — все в жизни проходит, лишь вечная природа неизменна.

В изображении Жионо это край сильных, злых и молчаливых людей, которые не выпускают ружья из рук и готовы перегрызть друг другу глотку ради наживы. «Некоторые потеряли свое сердце десяти лет от роду. У некоторых его не было вовсе», — повествует он. Ему все это представляется. вполне естественным — какова природа, таковы и люди. Они влекут его к себе — в них он видит что‑то античное, первородное. Жионо не мог не сказать о том, что и этот дикий уединенный край был опален дыханием войны — эсэсовцы добирались даже сюда, и эти дикие в его изображении горцы дрались с ними насмерть. В бою погибли муж и сын Эннемонд, но и такие волнующие моменты Жионо изображает по–своему: в его передаче эта схватка выглядит как своего рода азартная и бездумная ярмарочная борьба; недаром муж Эннемонд, погибающий в бою, — бывший циркач. Кстати, участие в движении Сопротивления не мешает Эннемонд и ее семье наживаться на черном рынке…

Роман — а он лаконичен и занимает каких‑нибудь сто двадцать пять страничек небольшого формата — дополнен другим текстом без названия; в нем Жионо воспевает дикие красоты пустынного приморского района Камарги, рассказывая о том, как живут там люди и звери: люди дерутся между собой, а звери безжалостно пожирают друг друга. «Бессмертие души, — заключает Жионо, — это гримаса клоуна для забавы детей, а вот то, что очевидно, что бросается в глаза, — это бессмертие плоти, бессмертие материи, цепь превращений, колесо жизни, бесконечное чередование приключений и случайностей…»

Бегство от цивилизации, уход в дикость, отрицание всего светлого, что есть в человеке, прославление беззакония как якобы естественного состояния человека, свободного от предрассудков и условностей, — такова философия Жана Жионо, который при всем том остается, бесспорно, талантливым писателем. Я уверен, что горцы Верхнего Прованса не узнают себя в зловещих героях его романа — такими бессердечными он их изобразил. Ведь это люди как люди, с присущими им слабостями и достоинствами. Но, рисуя собственный, воображаемый Верхний Прованс, подгоняя его под каноны своей библейской философии, Жионо все же собрал подлинные крупицы отсталых деревенских нравов и пережитков. Мы смотрим на них как бы через увеличительное стекло, и это помогает нам в конце концов лучше разглядеть все то плохое, что еще живет во французской деревне, отравленной ядом частнособственнической психологии.

Таковы некоторые, наиболее популярные в нынешнем литературном сезоне в Париже романы, посвященные социальной теме, рисующие нравы общества и семьи. Они берут читателя за живое, заставляют его о многом задумываться, волнуют. Эти романы подсказывают, что, если человек хочет остаться человеком, он не может и не должен мириться с мерзостью того образа жизни, законы которого диктует голый чистоган. Их авторы, таким образом, честно выполняют свой гражданский долг.

Луи Арагон, как я писал выше, требует места в современной литературе для «экспериментального реализма». Эксперимент, поиск нового живого слова, постоянное обновление стиля, неустанная забота о более глубоком содержании литературного произведения всегда были предметом особого внимания писателей, сознающих свою ответственность перед читателем; ведь задержка в творческом развитии — смерть для литератора.

Великолепное, вечнозеленое дерево реалистической литературы растет непрерывно, широко раскидывая свои ветви, постоянно обновляясь и развиваясь. Бальзак писал иначе, чем, скажем, Сервантес; Золя — не так, как Бальзак; Анатоль Франс — по–другому, нежели Золя; Арагон —

иначе, чем Анатоль Франс, но все они дороги читателю, ибо творчество каждого из них озарено немеркнущим светом живой мысли. Реалистическая литература — это мыслящая литература, а литература социалистического реализма — тем более. И эксперимент, цель которого — искать и находить все новые связи, соединяющие сердца писателя и читателя, коммуникации, как теперь принято говорить, активнее вовлекать читателя в творческий процесс, побуждая его к совместному переживанию, постоянно обновлять литературную форму, — этот благородный эксперимент является необходимейшим условием творческого роста литературы.

Но главное при этом, чтобы писатель денно и нощно думал не только о том, как сказать, но и что сказать. Иначе ему грозит страшная участь: читатель быстро пресыщается формальными изысками, если он обнаруживает, что за ними в сущности нет глубокой идеи и они существуют как бы сами по себе, в безвоздушном пространстве.

Увлечение чисто клиническим исследованием хода человеческого мышления и самоанализом, стремление пойти еще дальше и углубиться в подсознательный мир, подвергнуть исследованию сны и бред человека все еще охватывают многих французских писателей. Утрачивая интерес к окружающей среде и к волнующим людей политическим и социальным проблемам, иные из них все больше концентрируют свои усилия на описании собственного узкого мпрка, где все под рукой, все рядом: садись перед зеркалом, гляди в него и пиши.

Пусть не поймет меня читатель так, будто я против автобиографического жанра, боже упаси. Многие автобиографические произведения вошли в золотой фонд мировой литературы. Достаточно вспомнить хотя бы книги Льва Толстого или Горького. Но что вы скажете, например, о такой книге, как «Световые годы», автор которой Резвани — сын иранского фокусника и русской эмигрантки, воспитанник белогвардейского колледжа, хозяин которого, как он отмечает, свято хранил портрет Николая II, — с величайшим удовольствием и откровенностью расписывает на сотнях страниц самые грязные истории, свидетелем и участником которых ему довелось быть?

Охотников до клубнички, увы, немало, и книга прино

сит автору немалый доход. Буржуазная критика похваливает Резвани, сравнивая его с Генри Миллером и Се- лином. «Это новое «Путешествие на край ночи»», — пишет она. Но если в «Путешествии на край ночи» Селина еще можно было разглядеть хоть какие‑то черты бунта против общества, обрекающего человека на барахтанье в грязи, то здесь перед нами просто индивидуум, который преспокойно разлегся в луже и блаженно щурится на солнце.

К слову сказать, сейчас стало весьма модным все гуще уснащать туманные и запутанные сочинения, снова и снова исследующие сознание и подсознание одиноких, скучных героев, сексом, подробнейшими описаниями насилий, блужданий по всяческим злачным местам и так далее и тому подобное, дескать, не поперчишь, не посолишь — не продашь! И вот даже солидные издатели, такие, как Жюльяр, Альбен Мишель, Кристиан Буржуа и другие, публикуют сочинения, какие еще недавно в Париже продавались только из‑под полы.

В этой связи мне хотелось бы вернуться к книге Андре Пиейра де Мандьярга «В стороне от жизни», за которую ему, как я уже упоминал выше, в 1967 году была, как это ни странно, присуждена премия Гонкура, правда минимальным большинством голосов (но все же большинством!). Ее автор, в соответствии с модой, усердно исследует сознание и подсознание своего героя, хотя внешне его роман отнюдь не грешит какой‑либо экстравагантностью — он написан в спокойной, я бы сказал даже подчеркнуто консервативной, манере. Но это первое впечатление обманчиво — в традиционную форму вложено двусмысленное содержание. Это похоже на картины Сальвадора Дали, который, смешивая натуралистически выписанные детали, творит чудовищный и часто бессмысленный мир призраков.

Пытаясь оправдать решение Гонкуровской академии о присуждении премии этому роману, некоторые критики подчеркивали, что в ней Пиейр де Мандьярг открыто заявляет о своей ненависти к режиму Франко. Да, герой этого романа неоднократно называет генералиссимуса «фурункулом», размышляет о зверствах, совершенных в годы гражданской войны в Испании генералом Кейпо де Льяно, и, встретив старого антифашиста, плюнувшего вслед жандарму, подходит к этому старику и поет «Интернационал». Но все это лишь политическая приправа

к долгой истории отнюдь не героических похождений героя романа в Каталонии, — истории, которая, как писала газета «Франс–суар» в мае 1967 года, производит «впечатление, будто читаешь замечательный путеводитель по кварталу публичных домов Барселоны, замаскированный под роман».

Иной читатель тут же прервет меня: позвольте, скажет он, вы же начали вести речь об экспериментальном романе, а ссылаетесь на произведение, смахивающее на путеводитель по кварталу публичных домов. Это что- то уже из совсем другой оперы, такого рода книги вообще лежат за пределами литературы!..

Не спешите, однако, с такими выводами, мой строгий читатель. Как‑никак, жюри Гонкуровской премии увенчало книгу Мандьярга высшей во Франции литературной наградой, и уже это обстоятельство обязывает нас отнестись к ней с должным вниманием. Тем более что критика, подчеркивая наличие сюрреалистических корней в творчестве этого писателя, призывает читателей не воспринимать все, что он пишет, буквально, а искать в его натуралистических описаниях блужданий по грязным притонам какой‑то глубокий второй смысл. Что же касается этих красочных описаний самих по себе, то что ж, французская литература шестидесятых годов XX века терпит все, ее нравы весьма огрубели.

О чем же идет речь в романе?

Безмятежный супруг и счастливый отец, Сигизмунд, приезжает в Барселону. Цель поездки — полуделовая- полутуристская. Он получает письмо, присланное до востребования. На конверте — почерк его домработницы. Еще не развернув письмо полностью, Сргизмунд бросает на него взгляд и различает страшную фразу: «…она тут же скончалась». Сигизмунд догадывается, что речь идет

о его любимой жене Сержине, но он хочет отсрочить подтверждение этой догадки. Он снова запечатывает письмо, кладет его на столик в своей комнате и… уходит знакомиться с кварталом публичных домов, о котором он был столь много наслышан уже давно.

На протяжении долгих трех дней Сигизмунд исследует это «дно» Барселоны, и автор пользуется случаем, чтобы во всех деталях расписать его мерзости. Сигизмунд со знанием дела, не торопясь выбирает себе проститутку

по вкусу, некую Хуаниту, и три дня подряд пользуется ее услугами, причем и это Мандьярг описывает весьма дотошно, со всеми натуралистическими деталями.

Но Андре Пиейр де Мандьярг — аристократ, человек, которому было бы весьма неприятно, если бы его обвинили в порнографии. Поэтому он то и дело пытается под- весхи какую‑то философию под низкие деяния своего героя. Вот как он ее рисует — я цитирую роман:

«Письмо, конечно, не будет вскрыто сегодня ночыо, а по всей вероятности, и завтра. По крайней мере на двадцать четыре часа его (Сигизмунда) действия и жесты гарантированы. Его шаги подчинены лишь одному закону: дойти до окончания этого срока, который, впрочем, можно и продлить. «Никогда, — говорит он себе, — я не был в такой мере хозяином своей жизни, как сейчас; я не мечтал о столь сверхчеловеческой свободе». Он мог бы назвать себя всемогущим, поскольку ничто не было важным для него в том интервале времени, которым он пользовался…»

Вы скажете: это похоже на пародию. Нет, отвечу я вам, это точный перевод!

Стараясь придать какую‑то значительность своему герою, который столь сомнительно ведет себя, автор все время силится подсказать читателю, что в душе Сигизмунда, в его сознании и подсознании происходят какие‑то необычайно сложные процессы. Вот он бродит по злачным местам Барселоны, и его Сержина, которая, как он знает, почти наверняка погибла, незримо при сем присутствует. «Образ его молодой жены сливался теперь с ликами проституток, стоявших у стен в три ряда», — торжественно подчеркивает автор. Вот он вдруг вспоминает, что Сержина любила ходить в картинные галереи, и в перерыве между двумя визитами в притоны идет в музей. Вот он сидит в кафе гомосексуалистов и вспоминает, как Сержина рассказывала ему о зверствах франкистов. Подумайте только, какая сложная натура этот Сигизмунд!

Но на свете все кончается, кончается и этот роман. На третий день Сигизмунд вскрыл наконец письмо своей Домработницы и удостоверился в том, о чем уже давно Догадался: его жена покончила самоубийством, увидев, как у нее на глазах в пруду утонул их сын. Он садится в машину, выезжает из Барселоны и стреляется. Это все.

Друзья дорогие, рассудите сами: заслуживает ли такое произведение высшей литературной премии во Франции— премии Гонкура?.. Пусть Мандьярг, как он заявил журналистам, считает, что это «самая серьезная» из его книг. Пусть он утверждает, что «сюжет сам по себе не имеет значения. Важно то, что происходит за его пределами. Мой герой выглядит словно человек, из которого выкачали половину крови». Допустим, что Сигизмунд как‑то по–своему, с этаким вывертом, переживает свою трагедию. Но есть же всему свои границы! Полная утрата элементарных человеческих реакций, не говоря уже о ка- кпх‑то моральных устоях, нам преподносится как некое таинство души, как нечто такое, что заслуживает глубокого понимания и уважения. Глядите, какое благородство!

Нет уж, увольте нас от таких червивых антифашистов. И можно лишь приветствовать здравый смысл парижских журналистов, которые встретили свистками, криками возмущения и обструкцией сообщение генерального секретаря Гонкуровской академии Филиппа Эриа о присуждении премии Апдре Пиейру де Мандьяргу за этот роман.

Я рассказал об этом так подробно, чтобы лишний раз подчеркнуть, в какой творческий тупик заводит иной раз людей погоня за оригинальностью ради оригинальности, без должной заботы о содержании, об идее, которая только и может быть душой литературного произведения.

Позвольте в заключение коснуться судеб пресловутого «нового романа», который любители литературных новаций расхваливают нам уже добрый десяток лет, убеждая нас, будто это и есть то петушиное слово, которое сулит полное обновление литературы и спасение ее от застоя. «Новый роман» все еще живет и размножается щедротами добрых издателей, но он уже утратил привлекательность новизны и престиж его изрядно потускнел.

Недавно в Париже был издан острый памфлет известного литературного критика Пьера де Буадефра, посвященный разоблачению этого «голого короля». Книга де Буадефра называется «Кофейник на столе» —название взято из нашумевшего в свое время «нового романа» Робб–Грийе «Моментальные снимки», в котором кофейник был одним из главных героев; Робб–Грийе без конца

толковал о том, что кофейник стоит на столе, что это круглый стол на четырех ножках, накрытый клеенкой в красную и серую клетку, что кофейник из коричневого фаянса, что он вылеплен в форме шара, над которым поднимается цилиндрическое горло, где помещается фильтр, и на нем крышка, похожая на гриб.

И так далее, и так далее, фраза за фразой, абзац за абзацем, страница за страницей. На читателя обрушивается поток мельчайших, незначительных деталей, причем за этими деталями нет ни единой мысли.

Пьер де Буадефр откровенно заявляет, что читателю начинает надоедать публикация подобных инвентарных описей под вывеской «роман». Он пишет, что книги Робб- Грийе и его последователей, написанные в этой нудной манере, пока еще покупают, — «это модно в среде снобов», но их никто не читает. И, обращаясь к Робб–Грийе, де Буадефр со всей резкостью говорит ему, что он вовсе не романист, ибо не способен вдохнуть жизнь в своих воображаемых героев и придумать сюжет, в который можно было бы поверить.

— Сберегите наше и ваше время, — советует критик этому «папе» «нового романа». — Сожгите свои книги, Робб–Грийе!

Пьеру де Буадефру вторит другой известный критик — Клебер Хеденс.

— Новый роман — это обман, — со всей категоричностью заявляет он.

Конечно, такие резкие оценки, высказанные в пылу полемики, нельзя принимать за истину в последней инстанции. Среди поборников «Школы Взгляда и Предмета», породившей «новый роман», немало одаренных литераторов, которые честно ищут каких‑то новых путей в литературе. Но с другой стороны, нельзя не учитывать того, что за десять лет своего существования эта школа не дала читателю ни одного сколько‑нибудь запомнившегося романа, который пробуждал бы у читателя какие- то глубокие идеи и, как говорил поэт, «глаголом жег сердца людей».

Ален Робб–Грийе в своей книге «За новый роман» писал, что «новый роман существовал всегда; во все времена имелось два типа писателей: одни, используя устоявшиеся литературные формы, фабриковали (!) «продукт потребления», другие занимались исключительно изобре

тением новых форм, что не обязательно влечет за собой успех». Так‑то оно так, но может ли жить литература, не пользующаяся успехом у читателя? И что дает изобретение новых форм, если в формы эти не вкладывается содержание, способное обогатить читателя?

Серьезную тревогу вызывает эволюция Ле Клезио, бесспорно одаренного молодого писателя из Ниццы, отмеченного еще в 1963 году премией Реиодо за роман «Протокол» — о нем я подробно рассказал в предыдущем письме. Уже тогда читателя поражало в этом романе странное смешение по–настоящему талантливых реалистических описаний и нелепой зауми. Можно было думать, что это от озорства юности, от желания эпатировать читателя. Но с годами заумь в романах Ле Клезио разрастается, словно раковая опухоль, поглощая здоровые клетки его творческого «я». Вместе с тем этого молодого писателя, физически здорового и сильного человека, все сильнее охватывает какой‑то необъяснимый страх перед течением жизни, более того, отчаяние: он без конца пишет о том, что время безвозвратно уходит, что остановить его невозможно и что рано или поздно неизбежен роковой конец. А коль скоро это так, к чему заниматься созидательным трудом, творить, прилагать усилия к тому, чтобы жизнь стала ярче, осмысленнее? Ведь все равно в перспективе смерть, небытие, холодный, черный космический мрак… Этой мрачной философией был проникнут его «Протокол», эта же философия пронизывает и последующие романы Ле Клезио — «Лихорадка», «Потоп», «Материальный экстаз», а в нынешнем сезоне — «Терра Амата» {«Терра Амата» — в переводе с итальянского значит «Земля любви».}.

Сам автор так излагает сюжет своего последнего романа:

«Жил–был мальчишка четырех лет. Его звали Шансе- ляд. Можно было бы говорить о четырех этапах его жизненного пути: четыре. года, двенадцать с половиной, смерть отца; двадцать два года и совместная жизнь с Миной, своего рода длинный диалог о. бессмертии души или о его отсутствии и, наконец, переход за одну ночь от двадцати двух к восьмидесяти годам. В действительности Шанселяд когда‑то был потрясен тем, что восьмидесятилетняя бабушка ему сказала: «Жизнь так корот-

ка». Отсюда — воля и стремление Шанселяда жить интенсивно, не теряя ни секунды… Шанселяд знает, что он не спасется. Он это всегда знал. Он знает также, что его палачи носят нежные мягкие имена — это цветы, деревья, капли воды. Их зовут также Мина (имя жены Шанселяда. — Ю. Ж.). Преступление здесь кроется, быть может, в спокойном дыхании, которое колышет грудь, или в пальцах с розовыми ногтями».

Не очень ясно? Если вы, вооружившись терпением, прочтете эту объемистую книгу до конца, как это сделал я, ее сюжет не станет яснее. Это хаотическое, как бы разорванное в клочья повествование состоит из пестрых и противоречивых мыслей, диалогов, описаний, вопросников, описей предметов, столь милых сердцу адептов «Школы Взгляда и Предмета». Вдруг там и сям, словно напоминая о том, что автор прекрасно владеет пером, появляются мастерски сделанные реалистические картинки: женщина моет волосы, маленький мальчик встречает девочку на скале у моря, юноша встречается с любимой девушкой. Эти куски написаны в динамичной и немного нервной манере Селинджера. Потом снова и снова какие‑то неясные тени ощущений, мыслей, предчувствий. Их квпнтэссенция все та же: ужасающий, леденящий страх перед движением времени.

Страх обступает читателя со всех сторон, автор рисует ужас странных насекомых, присутствующих всюду, — они словно заползли сюда из кошмарных рассказов Кафки; ужас замкнутых стен, среди которых живет человек; ужас человеческого тела, его дрожащих внутренностей, населяющих их микробов, раковых опухолей; ужас звезд и их мертвой тишины; ужас машин; ужас космических путешествий; ужас человеческой речи — да, даже человеческая речь страшит автора, и он вдруг то испещряет целые страницы точками вместо букв, то вклинивает в книгу главу «Говоря непонятными словами», где идет долгий Диалог в манере достопамятной зауми «Дыр бул шел», выдуманной когда‑то Крученых:

— Боюн вендери? — данье Зака.

— Каз.

— Абеле м'н поосту! Трикс сламок ждиокдонг денилъ, пара мунок фла монкс белю рецон мана йелъ силюргон- че, стаарс хок.

— Каз…

И так далее, без конца.

Философия книги предельно безнадежна: человек — это смехотворная пылинка на грани двух бесконечностей — безграничности атома и огромного, непознаваемого звездного мира. К этому открытию Шанселяд приходит, пролежав трое суток со своей Миной на кровати в отеле «Атлантик палас»:

«И не существовало ничего, кроме этой бесконечной череды коробков, вложенных один в другой: кровать в комнате, комната в отеле, отель в городе, город в пейзаже, пейзаж в окружающем нас земном мире, мир в солнечной системе, солнечная система в галактике, галактика в скоплении галактик, скопление галактик в космосе, космос в космосе, космос в космосе, космос в космосе. И не было больше мужчины, не было женщины, не было ничего нигде. Только изумительный, идеальный простор — немой простор, без единого слова, без единой мысли, без единого жеста, который помог бы измерить, понять или в крайнем случае догадаться».

И рядом диалог Шанселяда и Мины:

— Я читал, читал в одной книге, что все живое существует примерно одно и то же время — около трехсот тысяч лет. Такой срок просуществовали все вымершие ныне животные. Через триста тысяч лет любой вид умирает естественной смертью — от старости, как и люди…

— Гммм…

— Да, и, насколько мне известно, полагают, что человеческий род прожил уже около ста пятидесяти тысяч лет. Если теория точна, то это значит, что человеку осталось прожить еще столько же. Потом люди постепенно исчезнут — вплоть до последнего человека.

— Это ужасно… Столько шума из ничего.

— Да, но это нормально…

И так от страницы к странице. Это, как выразился литературный критик Клебер Хеденс, «сумеречный роман», страницы которого буквально пропитаны мыслью о неизбежной гибели всего живого и, следовательно, о бессмысленности человеческого существования, от них веет запахом тления. Кончается книга меланхолической фразой, обращенной к читателю: «Но*я достаточно говорил. Теперь ваш черед играть».

Играть? Но во что? В эту мрачную игру в предсказания? Использовать для игры вопросы, то и дело предлагаемые Ле Клезио? Вот вроде этих:

— Зачем вы читаете эту книгу?

— Хотели ли бы вы быть деревом?

— Садист ли вы?

— Хотели ли бы вы иметь рабов?

— Почему вы не я?

— Нужно ли есть?

— Где бог?

— Идиотизм ли это — задавать вопросы?

Ле Клезио сегодня — один из самых популярных во Франции писателей {С тех пор как были написаны эти строки, Ле Клезио опубликовал еще три книги: в 1969 году вышла в свет его «Книга бегств», в 1970— «Война», в 1971 — «Хайи» (слово «хайи» на языке одного из индейских племен в Панаме означает «активность», «энергия»), Как совершенно правильно отметила в ноябре 1970 года Жаклин Пиатье, литературный критик газеты «Монд», при чтении этих произведений складывается впечатление, что «Ле Клезио все время пишет одну и ту же книгу». Все это — о том, как он ненавидит город, как страшит его цивилизация, как манит его первобытный образ жизни индейцев и т. п.

Что касается романа «Война», то и в нем речь идет вовсе не о войне и тем более не об антивоенной борьбе, а опять‑таки об «ужасах» городской жизни. Отвечая на вопрос корреспондента газеты «Нувель литтерэр», в чем подлинный смысл этого романа, Ле Клезио заявил 29 октября 1970 года: «Это -— все более явственное осознание невозможности вырваться из мира урбанизма. Этот мир все расширяется, сокращая все больше и больше пространство, на котором еще нет городов. Я считаю, что развитие того, что называется цивилизацией, осуществляется не постепенно, не в мягкой форме, а очень агрессивно».}. Буржуазная пресса создает ему большую славу. Почему? Не потому ли, что его книги подобно опиуму отравляют сознание человека, который возьмется их читать, отбивают у него охоту к борьбе за лучшую долю, убеждая в том, что все на свете бессмысленно?

Я далек от мысли, что Ле Клезио сознательно выполняет социальный заказ реакции, встревоженной все усиливающейся активностью трудящихся Франции, которые не хотят жить по–старому. Но хочет он того или не хочет, его книги оказывают то влияние на читателя, какое желательно тем, кто хотел бы, чтобы эта активность угасла.

Могут сказать: но ведь и буржуазный читатель не застрахован от парализующего влияния мрачной, пессими-

стической философии героев Ле Клезио! А буржуазия хочет жить, существовать и отнюдь не рассматривает свое существование как бессмысленное. Конечно. Но у нее свой подход к подобным произведениям — циничный и скептический… «Сильные мира сего» — люди, которым чужда чувствительность, их поступками и действиями руководит холодный расчет. Я не знаю, стоят ли на книжных полках у господина Ситроэна или господина Пежо романы Ле Клезио — хотя и в этой среде модно приобретать книги, которые хвалят в прессе и по телевидению, — но романы эти, конечно, отнюдь не помешали им занять самую непримиримую и жестокую позицию в борьбе с бастующими рабочими. А вот на творческую интеллигенцию, известную часть студенчества и служилого люда эта пессимистическая философия оказывает свое определенное размагничивающее воздействие.

Да и сам автор, по–моему, подчиняется ей.

В бурные майские дни 1968 года очень многие писатели выступали солидарно со студентами, боровшимися за реформу системы образования, и рабочими, властно требовавшими улучшения своей доли. Но голоса Ле Клезио я что‑то не слышал' Если я ошибаюсь, пусть меня поправят…

Ведь вот как иной раз оборачиваются формальные изыски, на первый взгляд носящие чисто экспериментальный характер. Иной раз они уводят в сторону от магистральной борьбы даже творчество писателей, сознающих свой гражданский долг и готовых вместе с трудовым народом бороться за радикальные изменения в политической и экономической жизни страны.

В те же грозные майские дни многие писатели, принадлежащие к школе «нового романа», активно участвовали в борьбе рабочих и студенчества. Но их книги в эти дни оставались на полках, — что могли они сказать бастующим, чем могли они их воодушевить? Именно в эти дни с особой ясностью была видна социальная отчужденность далеких от жизни и борьбы произведений, творчество их авторов все чаще превращается в какую‑то игру в слова и понятия.

Итак, три главные магистральные черты характеризуют нынешний литературный сезон в Париже: бесспорное усиление удельного веса политического романа, тематика

которого увлекает все большее число видных писателей, сознающих свою гражданскую ответственность перед лицом возросшей международной и социальной напряженности; дальнейшее развитие и углубление социального романа и романа нравов, берущих свое начало в богатейшем классическом наследии и творчески развивающих его; неустанное экспериментирование и поиск новых литературных форм. Не будем спешить с выводами — жизнь покажет, какие из экспериментов окажутся жизнеспособными и какие отомрут, как сухие ветви. Во всяком случае и ныне, как это бывало в прошлом, со всей очевидностью подтверждается, что любой творческий эксперимент только тогда имеет шансы на успех, когда форма неотделима от содержания, а содержание уходит своими корнями в жизнь.

Но как бы то ни было, итоги этого сезона подтверждают, что, как ни трудны подчас условия, в которых приходится работать писателям (и наиболее убедительный пример тому грустная история Клэр Эчерелли, подарившей читателю отличный социальный роман «Элиза, или Настоящая жизнь»), французская литература живет и успешно развивается. Н я никак не могу согласиться с Эрве Базэном, будто это «плоский сезон». В конце концов он сам блистательно опроверг это утверждение своим великолепным романом «Супружеская жизнь». А книги Луи Арагона, Робера Мерля, Мишеля Батая, Эрика Вест- фаля, Филиппа Лабро и многих, многих других! Право же, многие наши писатели могли бы кое–чему поучиться у своих французских коллег, которые трудолюбиво, без многолетних пауз творят книгу за книгой, откликаясь на все, что их волнует!

Смело реагируя на злобу дня, мужественно ставя острые вопросы современного общества, лучшие французские писатели делают свое дело, выполняя свой долг перед народом. И читатель платит им за это своей признательностью.

P. S. Если уж говорить о «плоском сезоне», то таким, на мой взгляд, явился литературный сезон 1969 года. Как писал, подводя его итоги, академик Пьер–Анри Симон 27 декабря, литература этого года «напоминает такой Урожай виноградника, когда количество гроздьев чрезмерно, но качество их посредственно, причем не хватает

лучших сортов». Положение усугубилось тем, что большинство членов жюри ведущих премий — Гонкуровской и Фемина — решили на сей раз проявить свои, весьма симптоматичные политические симпатии и антипатии, поставив их выше профессионального долга.

Гонкуровская премия была присуждена ловкому н удачливому литератору Фелисьену Марсо, который набил себе руку на сочинении ходких пьес. Но он не чуждается и прозы. На сей раз он написал роман, озаглавленный странным словечком «Creezy»; из текста можно понять, что это сокращенное на английский лад имя героини романа, которую зовут Кристина; но тут есть и двусмысленный намек — в английском языке есть слово «crazy», которое произносится почти так же, оно означает «безумец», «безумная» либо попросту «чудак» или «чудачка»; это довольно вульгарная история любовной интрижки депутата парламента с модной манекенщицей, заканчивающаяся трагически для последней.

Почему же роман Марсо был оценен столь высоко? На этот вопрос ответила газета «Юманите–диманш», напомнившая, что подлинное имя писателя — Луи Каррет, что он не француз, а бельгиец, что в Бельгии он был в свое время присужден к пятнадцати годам каторжных работ за сотрудничество с гитлеровцами и что он бежал оттуда в Париж, где и встал на писательскую стезю. Присуждение высшей литературной премии этому человеку за его посредственный роман носило столь скандальный характер, что три члена жюри в знак протеста подали в отставку.

Еще более скандальным было присуждение премии Фемина ренегату Испанской компартии Хорхе Семпрэ- ну, который все более специализируется на антиреволю- ционной и антисоветской тематике. Его роман «Вторая смерть Рамона Меркадеро», как иронически написал в «Нувель литтерэр» писатель Франсуа Нурисье, «принадлежит к семейству метафизических шпионских произведений вроде романа Джона Ле Карре «Шпион, который пришел с холода»». Но суть дела отнюдь не в жанре, облюбованном этим ренегатом, — его роман, который, кстати сказать, написан просто плохо, что признают даже друзья Семпрэна из «Фигаро», — это грязная антисоветская и антикоммунистическая стряпня.

Вызвал удивление читателей и выбор жюри премии Медичи — оно избрало роман молодой преподаватель

ницы английского языка Элен Сиксус под названием «Внутри». Его тема — уход в себя, в тот мир, который живет «внутри» человека. Как отметил академик Пьер- Анри Симон, «Элен Сиксус — быть может, мистик, ищущий бога или же нечто, что должно прийти на смену богу. Но внутри, как и вовне, она обнаруживает, что смерть всегда присутствует, и кончает свой роман обращенным к ней троекратным восклицанием: «Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!»»

Премию Ренодо получил журналист газеты «Фигаро» Макс Оливье–Лекамп, — он написал исторический роман о крестьянском бунте XVIII века в Севеннских горах и лесах. Наконец, премия «Энтералье» досталась писателю Шендофферу за роман «Прощание с королем», в котором живописуется запутанная история о том, как во время второй мировой войны на острове Борнео некий дезертир из английской армии — ирландец Лиройд вдруг становится королем дикого племени мурутов и вместе с ним участвует в борьбе против японских интервентов. Сюжет небезынтересен, но, как отметила газета «Юма- ните», книга Шендоффера написана в очень трудной и сложной манере, причем все затмевают описания зверств, пыток, людоедства и т. п.

Не удивительно, что читатель в 1969 году дружно бойкотировал книги, удостоенные премией, о чем с горечью написала 18 декабря «Фигаро»…

И наоборот, книги, мимо которых прошли жюри, в частности роман того же Франсуа Нурисье «Шведские спички», повествующий о душевных переживаниях мальчишки, детство которого проходило много десятилетий тому назад, пользуются у читателей немалым успехом.

Таким образом, наметившаяся было тенденция к обновлению и возвышению французской литературы не нашла, к сожалению, в 1969 году своего развития.

А жаль! Ведь творческие возможности современных французских писателей весьма велики.

Ноябрь 1971. Писатель и жизнь

Гости сидели под остроконечной кровлей чердака, превращенного в уютный домашний салон, удобно расположившись в низких креслах за небольшими столиками, потягивали из чашечек ароматный кофе и толковали о литературе — издательский сезон 1971 года шел к концу, пришло время присуждения традиционных премий, и хозяин этого дома, известный романист Эрве Базэн, пригласил к себе своих коллег по Гонкуровской академии Армана Лану и Бернара Клавеля, чтобы обменяться с ними впечатлениями о целой груде романов, авторы которых выступали в роли соискателей премии Гонкура. Случилось так, что в это время я был в Париже, и Базэн, узнав о том, что издательство «Прогресс» выпускает в свет его роман «Супружеская жизнь», переведенный Р. Измайловой и мною, пригласил в этот воскресный день к себе и меня.

Базэн, Лану и Клавель в творческом плане единомышленники; это писатели реалистической школы, прекрасно отдающие себе отчет в том, как высока ответственность литератора перед обществом, и сознающие свой гражданский долг. Они были весьма обескуражены тем, что литературный урожай 1971 года оказался довольно бедным, и ежели считать, что называется, по большому счету, то достойных кандидатов на Гонкуровскую премию не было. Выбирать было не из чего, и Базэн злился.

— Мы обесцениваем премию, — сердито говорил он. — Нет, как хотите, а нужно добиваться ревизии устава нашей академии. В нынешнем уставе записано, что если

премировать некого, то мы вправе принять решение не давать премии никому, но для этого требуется, чтобы мы приняли такое решение единогласно. Но где это видно, чтобы за столом собрались десять французских писателей и чтобы у всех десяти было одинаковое мнение?..

Гости дружно захохотали.

— Ну вот, стало быть, нужно записать, что такое решение принимается большинством голосов. И еще: почему мы должны отмечать премией только одну книгу, которая потом будет обтянута красной бумажной лентой с надписью «Премия Гонкур», как обвивают почетной лентой теленка на конкурсе сельских хозяев, и автоматически получит двухсоттысячный тираж, а другие пять- шесть романов, которые ничем его не хуже, останутся в тени? Не разумнее ли публиковать наряду с решением о присуждении Гонкуровской премии писателю имярек еще и список хотя бы четырех–пяти романов, которые академия считает наилучшими в сезоне? И еще: почему бы не допустить к соисканию премии иностранных писателей, пишущих на французском языке, — канадцев из Квебека, арабов, литераторов Черной Африки? Наконец, нам следовало бы омолодить нашу академию. Да, омолодить! Я с большим уважением отношусь к нашим коллегам, но, когда человеку уже далеко за восемьдесят, ему трудно, практически невозможно справиться с этой адской работой: прочесть в короткий срок десятки романов и вынести объективное суждение о каждом, которое по сути дела является приговором, определяющим судьбу писателя…

Забегая вперед, скажу, что все эти смелые замыслы пока что повисли в воздухе — проект реформы Гонкуровской академии, предложенный Базэном, встретил более чем прохладное отношение у большинства его коллег и решение о присуждении премии по итогам 1971 года отнюдь не украсило эту академию: большинством голосов Гонкуровская премия была отдана сочинителю бульварных романов Жаку Лорану, одному из самых реакционных писателей, бывшему коллаборационисту. В прошлом скандальную славу ему составили выступления в поддержку колониальных войн во Вьетнаме и Алжире. В свое время Лоран был осужден французским судом за оскорбление главы государства: Лоран сочинил памфлет, в котором клеветал на де Голля, осуждая его за то, что он положил конец алжирской войпе. На сей раз он опубликовал

объемистый автобиографический роман «Глупости», в котором как бы анализирует свой жизненный путь.

Базэн, Лану и Клавель выступали против присуждения премии этому писателю, но голоса раскололись, академия зашла в тупик, а какое‑то решение надо было принимать; и вот Базэн и Лану в последнюю минуту, скрепя сердце, примкнули к тем, кто поддерживал Лорана, — с большой натяжкой роман «Глупости» можно было интерпретировать как косвенное осуждение писателем того, что он когда‑то прославлял.

Но в тот осенний вечер в гостеприимном доме Базэна, где шел долгий и интересный разговор о литературных делах, никто и мысли не допускал о том, что дело так обернется, — «Глупости» Лорана пока еще начисто отвергались, и все три академика дружно и твердо высказывались в защиту классических традиций французской литературы, сильной своими прочными связями с жизнью и верностью высоким идеалам.

— Писатель должен располагать глубоким знанием жизни, он должен ясно представлять себе, во имя чего он борется, а литературное творчество — это борьба, и он должен писать так, чтобы читатель вместе с ним переживал все перипетии этой борьбы, — говорил Эрве Базэн.

— Да, кстати, — сказал вдруг Лану, обращаясь с улыбкой ко мне, — вы знаете, что вот этот чердак, и эти кресла, и эти столики — все здесь сработано руками Эрве? Он у нас даже премии получал на конкурсах «мастеров на все руки». Как видите, жизнь научила его многому…

— Ну что ж, я этим горжусь, — откликнулся Базэн. — Вероятно, я не стал бы писателем, если бы мне не пришлось пройти через то, что я прошел, когда порвал со своей чопорной и чванной аристократической семьей. Был я и лоточником, и мусорщиком, и коммивояжером, и слесарем, и столяром. Приходилось нелегко, по зато я стал рабочим человеком. Физический труд и теперь для меня — лучший отдых и даже удовольствие. Арман говорит правду — я купил это здание в полуразрушенном виде, сам его восстановил и оборудовал для жилья. Тем и горжусь…

Плечистый, с простым, открытым лицом и шпрокпмп, ловкими руками, которые постоянно что‑то теребят, мнут, мастерят, этот шестидесятилетпий человек и впрямь был удивительно похож на рабочего, каких встречаешь в про

летарских предместьях Парижа. И только тонкий, проницательный взгляд ясных глаз из‑под изящных очков напоминал о том, что этот человек уже более четверти века отдает себя высокоинтеллектуальному труду.

Романы Базэна снискали большую популярность не только у себя на родине — во Франции, но и во многих других странах, где они были переведены и изданы. Целый ряд его произведений— «Змея в кулаке», «Смерть лошадки», «Встань и иди» и другие — были изданы у нас, и они не задерживаются на книжных полках библиотек: их всегда читают с большим интересом.

Слушая его, я вспомнил, какую сенсацию вызвал принесший ему всемирную известность роман «Змея в кулаке», вышедший в свет в 1948 году, — я жил тогда в Париже и видел, как молодежь буквально расхватывала в книжных магазинах эту книгу малоизвестного до того писателя. Все привлекало в ней: и форма, и содержание. Не поддаваясь модным веяниям дурного модернизма, держась в стороне от зарождавшейся уже тогда тенденции безликого и вместе с тем невероятно вычурного письма, Базэн упрямо следовал старой доброй традиции французского реалистического романа.

«Змея в кулаке» — это был сильный и острый роман, повествующий о душевном бунте разгневанного молодого героя, который порвал со своей буржуазной семьей. В ту бурную послевоенную пору роман Эрве Базэна многих взволновал, и не удивительно, что как‑то сразу этот писатель стал широко известным.

Реакционные газеты неодобрительно писали, что Базэн- де в своем романе свел счеты со своей собственной семьей. Что ж, он и не отрицал этого. Больше того, когда издатель решил выпустить иллюстрированное издание «Змея в кулаке», он без колебаний предоставил в его распоряжение фотографии из семейного альбома. «Да, — говорил он, — юный герой моего романа Жан Резо во многом близок мне».

«Ребенком я наблюдал, — заявил однажды Базэн, — как мои родные, еще мокрые от святой воды, обсыхали в пылу денежных споров. Недостойные люди, недостойные идеи… От мысли о несостоятельности их жизни до мысли о несостоятельности морали буржуазной — только шаг».

И Базэн сделал этот шаг. Его творчество — остро социально. Он пишет не для того, чтобы развлечь и

позабавить своих читателей, а для того, чтобы заставить их серьезно задуматься вместе с ним над серьезными вещами.

— Многие считают меня специалистом по «семейным трудностям», — говорит оп. — Можно спорить, так ли это, поскольку, к примеру, мои романы «Головой о стену» или «Встань и иди» не нмеют никакого отношения к «семейным трудностям». Но такое толкование понятно, если учесть, что, начиная со «Змеи в кулаке» и кончая «Супружеской жизнью», которую вы сейчас переводите на русский язык, за что я весьма признателен, я действительно много занимался проблемами семьи. Может быть, даже слишком много, хотя и следовало бы учесть, что эти проблемы имеют немалое значение в жизни человека.

Я и сейчас работаю над семейной темой — пишу очередной роман из серии «Семья Резо» и обдумываю следующий на важную тему о разводе. Но наряду с этим мне хочется глубже войти в мир больших проблем нашего времени — одну из них я затронул в романе «Счастливцы с острова Отчаяния», который, кажется, собирается публиковать ваш журнал «Иностранная литература».

У меня были такое детство и такая юность, — продолжал Базэн, — что я ворвался в литературу как бы в состоянии бешенства. По молодости лет мне хотелось, что называется, взять с пером в руках реванш за пережитое. Именно это умонастроение задало тон роману «Змея в кулаке». Потом я стал немного более сдержанным — старался отдалиться на некоторое расстояние от своего литературного героя. Но я все еще был слишком разгорячен или, если хотите, недостаточно зрел, чтобы как‑то отойти от пережитого. Сейчас, как мне кажется, я в состоянии совершить поворот — выйти из узких рамок, в которых замыкался раньше, и взяться за разработку уже не столь личных сюжетов. По крайней мере я пытаюсь это делать…

Уже в 1968 году, когда он только что закончил роман «Супружеская жизнь» и сразу же приступил к работе над новой книгой — «Счастливцы с острова Отчаяния», Базэн с присущей ему методичностью в работе обстоятельно продумывал свои дальнейшие творческие планы. В интервью с корреспондентом еженедельника «Фигаро литтерэр», опубликованном 25 ноября 1968 года, он заявил: «Я считаю законченным первый этап своего творчества — этап, когда, как говорят некоторые, я стал экспертом по «се-

шейным трудностям». Сейчас мне хотелось бы обратиться к коренным проблемам нашего времени». Он назвал, в частности, проблему бунтующей молодежи, проблему неустроенной старости, кризис буржуазной культуры, проблему голода, проблему перенаселенности, «скандальный разрыв» между культурой чувств человека на Западе н стремительным ростом достижений науки и техники.

Баззн все чаще стал задумываться над тем, что же порождает эти проблемы. Он не принадлежит к числу тех, кто разделяет марксистские воззрения на законы общественного развития. Но острый писательский глаз и честная совесть человека, многое повидавшего в жизни, подсказывают ему, что дальше так жить, как жили люди на Западе до сих пор, нельзя, что пришло время перемен.

Как раз в тот день, когда мы встретились, я купил в Париже октябрьский номер литературно–художественного журнала «Галери», в котором были напечатаны весьма интересные ответы Базэна на вопросы редакции. Вот любопытный отрывок из этого диалога:

— Осуждаете ли вы нынешнее общество?

— Мы живем в переходный период. Это период спада — как на море между двумя волнами. В истории уже были такие периоды: конец римской цивилизации, конец средневековья.

— Должен ли писатель интересоваться политикой?

— Писатель не может не интересоваться политикой — уже тот факт, что он пишет, означает его участие в политике.

Отсюда и непреклонная решимость Базэна не поддаваться моде и сохранять верность реалистической традиции романа, обеспечивающей смелое вторжение писателя в самую гущу жизни.

— Я, конечно, не буду уподобляться тем, кто во что бы то ни стало стремится предвосхищать ту форму самовыражения, которая, как им кажется, будет свойственна будущему поколению, — не без язвительности говорит он, — я принадлежу к тому поколению, для которого литературное творчество — форма действия. Мы были живыми свидетелями этого действия и его влияния на общество, вспомните хотя бы творчество Мальро, Мориака и других…

Базэну претит столь модное сейчас трюкачество, которым многие современные писатели подменяют живое

биение горячей творческой мысли. Он весьма сурово относится, в частности, к так называемому новому роману, который подменяет критический анализ действительности бездушным фотографированием вещей.

— «Новый роман», — замечает он, — это убежище интеллигентов, которые хотят переждать, пока наступят лучшие времена. Между прочим, вы заметили, как широко пропагандируют и прославляют у нас «новый ро ман»? Я имею в виду не только критиков, задача которых в том и состоит, чтобы открывать новшества, но и людей, не имеющих к критике никакого отношения, в том числе и весьма официальных лиц, которые, вообще‑то говоря, обычно с ужасом воспринимают всяческий «авангард». А вот «новый роман» они поддерживают. Почему? Не потому ли, что этот род литературы, демонстративно провозглашающий свою беспартийность, — каковы бы ни были личные позиции, подчас весьма мужественные, некоторых авторов «нового романа», — внушает им доверие, успокаивает их? Я вижу в этом опасный признак — уход литературы от участия в борьбе. Никто не заставит меня согласиться с тем, что писатель не должен тревожиться, бороться с несправедливостью…

Но вернемся все же к творчеству самого Базэна, и пре жде всего к его «семейным романам», и в частности к роману «Супружеская жизнь». Как‑никак, по признанию самого писателя, именно этой сфере человеческих отно шений до сих пор посвящалась большая часть его твор ческих усилий.

Рукопись «Супружеской жизни» он принес в издательство «Сёй» осенью 1967 года, в самый разгар литературного сезона, когда прилавки в книжных магазинах, как обычно, были завалены грудами романов, выброшенных на рынок предприимчивыми издателями в надежде на получение премий. «Семьдесят процентов романов года, — говорит Базэн, — выходят в свет осенью, начиная с первого сентября. Это составляет примерно сто пятьдесят — двести книг».

Бросать на издательский конвейер в таких условиях новую рукопись — дело рискованное: оиа может затеряться в потоке романов. Но Базэн был уверен в том, что его новое детище быстро найдет путь к сердцам читателей, а хозяева фирмы «Сёй» достаточно хорошо зналп, что каждый новый роман этого писателя — явление в современ

ной французской литературе. И они немедленно приняли его к печати.

Новый роман Базэна в оригинале называется странно и необычно — «Le Matrimoine». Во французском языке такого слова нет, его придумал сам Базэн в противовес понятию Le Patrimoine, что значит «наследие»; это понятие происходит от мужского корня Patri, а неологизм Matrimoine — от женского Matri. В эпиграфе к книге Базэн полушутливо–полусерьезно пояснял: «Я именую словом Matrimoine все то, что в браке естественно зависит от женщины, а также все то, что в наши дни склонно превратить львиную долю в долю львицы».

Так как же понять это новое слово, изобретенное Базэ- ном: «женская власть»? «женское засилье»? «эра женщины»? Издатели долго не раздумывали и с автором не спорили. Книга Базэна была подготовлена к печати и издана в рекордный срок — за тринадцать дней. И хотя при выходе на книжный рынок на ней не было традиционного алого пояска с надписью «Гонкуровская премия», «Премия Ренодо», «Премия Фемина» или «Премия Энтералье», она опередила всех и стала бестселлером № 1.

Чем же так привлек читателя этот новый роман Эрве Базэна? Задумываясь над столь поразительным феноменом книжного рынка, критики отмечали: читатель устал от модернизма, от словесных выкрутасов, от стерильных ухищрений «нового романа» и тому подобных новомодных школ и течений, он соскучился по реалистической литературе.

Академик Пьер–Анри Симон, анализируя этот роман в газете «Монд», написал в типично легкой и парадоксальной французской манере: «Это повествование о том, как может страдать муж от своей жены лишь потому, что она нормально осуществляет долг хозяйки дома, но это также гневная сатира, посвященная современным нравам и законам, умножающим это испытание, унижая льва перед львицей».

Что ж, кое‑что здесь подмечено точно, хотя герою романа Абелю Бретодо так же далеко до льва, как его супруге — до львицы.

Другой известный французский литературный критик, Робер Кантер, увидел в романе Базэна нечто гораздо большее: широкую фреску нравов в традициях классической французской литературы. Сравнивая этот роман с

Новомодными сочинениями парижских литераторов, к которым решительно не лежит его сердце, он писал:

«Произведение Базэна — в великой традиции французского провинциального романа. Что поражает, когда прочтешь две–три главы «Matrimoine», так это то, что ты как бы глотнул свежего воздуха, проникнутого ароматом того края, где развертываются события: это Анже, и именно Анже!.. «Новый роман» — апатрид. Не потому ли он обрел расположение к себе почти исключительно в оранжереях американских университетов? Такие романисты, как мадам Саган или мадам Саррот, представляют салонную литературу. Действие романов Маргариты Дюра может происходить в любом месте — от Невера до Хиросимы. Ницца, фигурирующая в романах Ле Клезио, находится не то на берегах Леты, не то на берегах Ахерона… А Эрве Базэн описывает, неважно, с плохой или хорошей стороны, живую провинцию Анже… Вино его виноградников имеет собственный неповторимый вкус. И может быть, именно поэтому Базэном упиваются не только в Анже, но и в Бретани, Эльзасе и Провансе».

Напомню, что действие первого романа Базэна «Змея в кулаке», на долю которого, как мы отметили, выпал огромный литературный успех без малого четверть века тому назад, происходило все в том же Анже, — это родина писателя, и он как бы купается в лучах своих воспоминаний о ней: жизнь и быт Анже и его обитателей знакомы ему до мельчайших черточек.

Нынешний герой Базэна куда слабее душой, чем юный бунтарь из его первого романа. Этот провинциальный адвокат, мечтавший поначалу о большой карьере, о богатой событиями интеллектуальной жизни, уходит с головой в омут мелкобуржуазного благополучия, женившись на дочери местного богатого торговца. У него нет сил противостоять влиянию той среды, в которую он попал. Да и невелик у Бретодо запас душевных сил, он мелковат, круг его интересов узок. Взнузданный родственниками, Абель Бретодо зло грызет свои удила, время от времени встает на дыбы, но потом смиряется и покорно тащит свой тяжелый воз.

Особенно удалась Базэну в этом романе анатомия эгоистического мужского начала, воплощением которого является Абель, прежде всего жаждущий получить от супружеской жизни лишь радостные для него мгновения.

Он не чувствует, что создание семьи — это новый этан жизни, требующий от него равной с женой ответственности за воспитание своих детей.

Базэн блистательно рисует нравы этого удушливого провинциального мирка, мелочность и пустоту его обитателей, абсолютную бесперспективность их тупого существования. Но провинция 1967 года — это уже не провинция времен Бальзака и Флобера и даже не провинция 1948 года, в нее вторгается распространяющийся из‑за океана культ вещей, несущих с собой комфорт и придающих ей фальшивый блеск показной «домашней культуры». Французскую мелкую буржуазию — а Базэн рисует жизнь и нравы именно мелкой буржуазии — нынче подавляет владычество телевизора, стиральной машины, пылесоса, холодильника, рабом которых она становится.

Абель Бретодо полюбил Мариэтт за то, что она «была чуточку стрекозой, но в гораздо большей степени муравьем». Но очень скоро стрекозиная легкость его супруги исчезла полностью, и Мариэтт стала всего лишь домашним трудолюбивым муравьем. Ее интересуют только дети — а их становится все больше! — семейные праздники и приобретение всех тех новейших вещиц, которые ей властно навязывают торговая реклама и женские журналы. К тому же в жизнь семьи Абеля бесцеремонно вторгаются многочисленные родственники жены из племени торгового дома Гимарш.

У Мариэтт нет профессии, она нигде не работает — так принято в буржуазных семьях, — ее интересы ограничены постоянной заботой о совершенствовании комфорта в доме. Она всецело поглощена чтением бесчисленных объявлений в газетах и журналах и хождением по магазинам, ей хочется купить все эти сложные кухонные и прочие машины для дома, без которых, как ей представляется, не может обойтись ни одна «приличная семья». Деньги она тратит без счета, и в конце месяца Абель всегда испытывает трудности.

Абель робко пытается протестовать. Но Мариэтт, которая у нас на глазах превращается из очаровательной невесты и милой молодой супруги во властную и требовательную мать большого семейства, подавляет его сопротивление— «доля льва превращается в долю львицы». Итак, «Le Matrimoine» — женская власть, женское засилье?

Не совсем так. Абель тоже отнюдь не ангел. Он несет свою долю ответственности за то, что его жизнь и жизнь Мариэтт столь сера, бессодержательна, бессмысленна, тосклива, скучна и просто невыносима. Он сам стал обывателем, которому уже иедостунны духовные радости и который находит усладу лишь в случайной влюбленности в молодую девушку, напоминающую ему Мариэтт такой, какой она была в первые годы замужества.

Эрве Базэн спокойно, методично и, мы бы сказали, деловито описывает тоскливую супружескую жизнь четы из Анже год за годом — с 1953 но 1967–й. Эти четырнадцать лет медленного увядания героев романа не готовят взрыва, грозы. Автор лишь показывает, как постепенно голубое небо некогда счастливого супружества затягивается тучами и становится давящим, гнетущим. Базэн не навязывает своих выводов, но читатель сам приходит к заключению, что в конечном счете во всем виновата не только Мариэтт, виноваты не только ее властные и бесцеремонные родственники — виноват и сам безвольный Абель.

Здесь многое поучительно, многое заставляет читателя подумать о жизни, о том, как иногда она ломается, как человек, поскользнувшись сначала на каком‑то пустяке, сходит, сам того не замечая, с избранной им тропы и попадает в болото. И в этом — ценность того большого семейного романа, который написал Эрве Базэн.

Но не только в этом. Подтекст романа — отнюдь не навязчивый, но весьма убедительный — напоминает нам о социальной подкладке беды несчастной семьи Бретодо: ведь в конечном счете первопричина их беды — тот образ жизни, который сделал поистине невыносимым существование Абеля и Мариэтт, и общественный строй, породивший этот образ жизни.

И сама логика литературного творчества, которое в представлении Эрве Базэна является инструментом действия и борьбы, подтолкнула его к тому, чтобы немедленно вслед за «Супружеской жизнью» взяться за написание нового, социально–философского романа «Счастливцы с острова Отчаяния», о котором я упоминал выше. «Тут я поддался желанию обратиться к большим идеям, прежде чем я снова займусь тематикой личной жизни», — заявил Базэн в мае 1970 года, поясняя свой новый творческий замысел.

В основу этого романа положен весьма интересный реальный факт. Далеко–далеко в южной части Атлантики, в одиннадцати тысячах километров от Франции и в трех тысячах километров от ближайшей суши — Африканского материка, лежит крохотный островок Тристан–да- Кунья. Там, у подножия вулкана, в 1815 году английские власти поселили капрала и трех солдат, — этот крохотный гарнизон должен был следить за подступами к острову Святой Елены, куда был сослан Наполеон.

После смерти Наполеона этих солдат забыли. Они жили там трудной жизнью. К ним присоединилось несколько моряков с кораблей, потерпевших крушения у негостеприимных берегов Тристана–да–Куньи. Потом из Африки приехали женщины. Создались семьи. Крохотная колония медленно росла: к 1961 году на острове было уже двести шестьдесят четыре жителя. Они жили как община первобытного коммунизма — все у них было общее, все жители были равны. Единственный закон, который регулировал отношения колонистов, гласил: «Да не поднимется здесь никто выше кого‑либо другого». У них не было ни начальства, ни полиции. Люди сажали картошку на склонах потухшего вулкана, разводили овец, охотились на птиц, ловили лангустов, которых очень много у берегов этого острова.

— Жизнь обитателей Тристана–да–Куньи была все же очень сурова — недаром с давних времен его прозвали Островом Отчаяния. И все же люди, населявшие его, привыкли к этой суровой обстановке и даже были по–своему счастливы — ведь их никто не угнетал, — рассказывает Базэн. — И вдруг в 1961 году грянула катастрофа: вулкан пробудился и потоки раскаленной лавы полились к морю, сметая все на своем пути. Жителей острова едва успели эвакуировать. Их вывезли в далекую Англию, которая теоретически считалась их родиной. И что же? Произошел весьма интересный и поучительный социальный феномен. Хотя колонистов с Острова Отчаяния встретили с большой помпой — это была большая сенсация, еще бы — на родину вернулись люди, жившие как в самые–са- мые стародавние времена, — и газетчики, социологи, благотворители ходили за ними толпами, — колонисты с Три- стана–да–Куньи не ужились в современной Англии; и едва пришло известие о том, что вулкан угомонился, они тут же дружно потребовали, чтобы их отвезли обратно.

Возник большой скандал, но островитяне настояли на своем, и их отправили восвояси…

Вначале Базан отнесся к этой истории просто как к любопытному факту: дескать, еще один пример того, как трудно дается людям, живущим по старинке, приспособление к современной цивилизации. Но памятные майские события 1968 года во Франции, когда миллионы рабочих, служащих, студентов — и прежде всего молодежь — взбунтовались против порядков, устои которых кое–кому казались незыблемыми, заставили его посмотреть на историю непокорных жителей Острова Отчаяния по–другому.

— Я себе сказал, — говорит он, — посмотри‑ка, это очень поучительно. Ведь жители Тристана по своему образу жизни и философии — это как бы наши прапрадеды, и вот все произошло у них так, как если бы наши прапрадеды сказали «нет» нашему обществу задолго до того, как это сделали их праправнуки. И я отправился в путешествие — сначала поехал в Англию, чтобы собрать сведения о том, как там встретили жителей Тристана–да- Куньи, потом совершил невероятно долгое и трудное путешествие к ним самим. Они уже начали восстанавливать свой поселок, возрождать прежний образ жизни. Но вот что любопытно: молодежь, познакомившаяся в Англин с благами современной техники, не сочла нужным от них отказываться. Сохраняя свои традиционные моральные ценности, островитяне теперь осваивают современную технику, и комбинация эта чрезвычайно поучительна…

У Базэна нет готовых ответов на сложные вопросы, которые возникли перед ним, когда он посетил эту первобытную коммуну, вооруженную современными средствами производства, но живущую по законам далеких предков: у них до сих пор нет денег, они живут обменом, у них по–прежнему нет полиции и нет грабежей и даже мелкого воровства. Если кто‑либо заболел, соседи безвозмездно обрабатывают его поле; если человек состарился и у него нет детей, за ним ухаживают сообща. И между прочим, — замечает Базэн, — эти люди в подавляющем большинстве своем нерелигиозны — лишь четверть из них молится богу…

Писатель был глубоко заинтересован удивительной историей «счастливцев с острова Отчаяния». Его книга, как сам он говорит, — это «соединение репортажа с философской сказкой». В поисках социальных корней заинте-

ресовавшего его явления он довольно близко подходит к истине.

«Дело не просто в том, что мы злоупотребляем техническим прогрессом, — говорил он в апреле 1970 года, беседуя с корреспондентом газеты «Франс–суар». — Не так уж важно, что мы берем у современной техники больше, чем нам необходимо. Дело в самом образе нашей жизни, в том, как мы обращаемся со стариками, с детьми, дело в том — скажем это со всей откровенностью, — что в нашем обществе отсутствуют моральные ценности. Вот почему эти люди, столкнувшись с ним, предпочли вернуться на свою суровую землю, решительно отбросив разлагающийся Запад».

Один из героев его романа, осуждающий этот «разлагающийся Запад», говорит: «Все бегают, все кричат, все дрожат при мысли о времени, о деньжатах, о хозяине, все топчут друг друга, все говорят только об отпуске, о пенсии, о субботних загородных поездках». И писатель Андре Стиль, рецензируя в «Юманите» новую книгу Базэна, заметил в этой связи:

«Слово «хозяин» произнесено. И хотя даже такие проницательные наблюдатели, как жители Тристана, которым все было внове, не смогли разобраться в сложных проблемах политической экономии, они все же поняли суть всего: в этом обществе эксплуатируют трудового человека».

Другой герой романа, полемизируя с теми, кто считает, что во всем виновата гипертрофированная техника, не оставляющая человеку места на земле, заявляет: «Техника одинакова — ив Лондоне, и в Москве. Но вы знаете, как и я, что там и здесь ее используют по–разному».

Жители Тристана–да–Куньи еще не дошли до понимания законов классовой борьбы. Как справедливо заметил критик журнала «Экспресс» Матье Гале, «кажется, что эту историю начал Руссо, продолжил Вольтер, а закончил Даниэль Дефо. Мы видим вначале героев Руссо — «людей в естественном состоянии», потом героев Вольтера — «Гуронов», которые вершат беспощадный суд над цивилизацией, и, наконец, современных «Робинзонов», избравших хорошо обустроенное одиночество».

И все же этот интересный и самобытный роман Базэна, которому он сам придает особое значение как этапному

произведению в своем творчестве, заставляет читателей подумать об очень многом.

Ну вот, а сейчас Эрве Базэн — снова за письменным столом: он работает над новым романом из серии «Семья Резо». Читатели с нетерпением ждут рассказа о судьбах героев, с которыми они познакомились почти четверть века тому назад и которые росли и развивались, каждый по–своему, вместе с писателем.

Последний раз я беседовал с Эрве Базэпом в Париже в 1972 году. Как всегда, он был до предела занят — продолжал работу над своим очередным романом, собирал материалы, которые лягут в основу следующего романа, вел активную общественную деятельность.

Чувствовалось, что судьбы академии Гонкура его волнуют по–прежнему. Он снова и снова возвращался к идее коренной реорганизации всей системы присуждения литературных премий: эту идею в академии поддерживают его единомышленники — Арну, Клавель, Сабатье (автор весьма популярного во Франции романа «Шведские спички» — о трудном и безрадостном детстве мальчика в Париже 30–х годов, избранный в академию Гонкур в октябре 1971 года вместо скончавшегося Андре Бийи) и некоторые другие.

— Рано или поздно мы этого добьемся! — сказал Эрве Базэн.

— Премия Эдмонда Гонкура имеет огромное значение в литературной жизни Франции, и при ее присуждении должна быть обеспечена стопроцентная справедливость…

Апрель 1972. Судьи мира, обреченного на гибель

Давно были произнесены эти слова, без малого сорок лет назад, а кажется, будто вчера, — так злободневно звучат они сейчас: писатели Советской страны вместе с многочисленными гостями из‑за рубежа собрались тогда, 17 августа 1934 года, на свой первый съезд, и вышедший к столу президиума взволнованный и как бы помолодевший от этого волнения Алексей Максимович Горький сказал:

«Мы выступаем, демонстрируя, разумеется, не только географическое наше объединение, но демонстрируя единство нашей цели, которая, конечно, не отрицает, не стесняет разнообразия наших творческих приемов и стремлений.

Мы выступаем в эпоху всеобщего одичания, озверения и отчаяния буржуазии, — отчаяния, вызванного ощущением ее идеологического бессилия, ее социального банкротства, в эпоху ее кровавых попыток возвратиться, путем фашизма, к изуверству феодального средневековья.

Мы выступаем как судьи мира, обреченного на гибель, и как люди, утверждающие подлинный гуманизм — революционного пролетариата, — гуманизм силы, призванной историей освободить весь мир трудящихся от зависти, жадности, пошлости, глупости — от всех уродств, которые на протяжении веков искажали людей труда…» {М. Горький. Собр. соч., т. 27, стр. 296—297.}.

Это было кредо воинствующей, оптимистической революционной литературы, видящей смысл своего существования в том, чтобы, как образно сказал тот же А. М. Горький

еще за четверть века до этого, в 1909 году, «раздувать искры нового в яркие огни» — он и его единомышленники всегда отрицали проповедь аполитичного искусства, оторванного от жизни народа, от его переживаний и надежд, и боролись за создание такой литературы, которая революционизирует читателя и учит его любить и ненавидеть.

Именно за эту ясность и определенность, за непоколебимую решимость всем своим творчеством служить народу, создавать произведения, которые помогают в борьбе, и любил Горького В. И. Ленин, считавший, что «вся постановка дела просвещения, как в политико–просветительной области вообще, так и специально в области искусства, должна быть проникнута духом классовой борьбы пролетариата» {В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 41, стр. 336.}.

Горький любил повторять, что литератор — глаза, уши и голос класса, что он орган класса — его «чувствилище». «До той поры и пока существует классовое государство, — говорил он, — литератор — человек определенной среды и эпохи — должен служить и служит, хочет он этого или не хочет, с оговорками и без оговорок, интересам своей эпохи, своей среды» {М. Горький. Собр. соч., т. 25, стр. 103—105.}. Так в сущности было всегда, писатели находились и находятся на переднем крае идеологической борьбы. Служа интересам своей среды, они занимают место по ту или по другую сторону баррикад. И вопрос о выборе этой позиции является капитальным как для гражданской позиции литератора в его повседневной жизни, так и для его творчества, которое неотделимо от этой позиции и определяется именно ею.

Об этом певольно вспоминаешь сейчас, знакомясь с превеликим множеством заполнивших во второй половине XX века книжный рынок Запада сочинений, авторы которых упрямо пытаются доказать нечто обратное, а именно: что писателю‑де нет никакого дела до житейской суеты сует, что он не должен обременять себя участием в политической борьбе, что это лишь мешает ему «быть самим собой».

Многие современные писатели Запада, стремясь, что называется, «от греха уйти подальше», уклоняются не только от участия в политической борьбе, но п от соци

альной тематики в своем литературном творчестве. Больше того, они отрешаются от реалистического показа жизни вообще, все глубже погружаясь в болото современного декадентства, которое рекламируется как некий «авангард» искусства.

Все это далеко не ново — в той или иной форме декадентство присутствует рядом с настоящим искусством всегда, являясь уделом слабых духом. Не могу отказать себе в удовольствии еще раз процитировать А. М. Горького — на этот раз молодого и потому особенно пылкого и горячего. Уже в 1896 году он написал о декадентах так: «Они рабы жизни, болезненно бьются в ней, как мухи в паутине, и раздражительно жужжат, наводя уныние и тоску и своей работой еще более обесцвечивая окружающее. Они желали бы на чем‑нибудь укрепиться и не видят вокруг себя ни одной точки опоры: от этого они меняют свой цвет, как хамелеоны, сегодня морализируя, завтра являясь апологетами порока и виртуозами его» {М. Горький. Собр. соч., т. 23, стр. 125—136.}.

Такими были модернисты в конце XIX века, такими мы запомнили их в 30–е годы XX столетия, когда над миром уже сгущались грозовые тучи второй мировой войны, а они все еще раздраженно жужжали, как мухи в паутине, такими мы видим их и сейчас, когда они по–прежнему играют в слова и буквы, в то время как на земном шаре идут великие социальные битвы, в которых решается будущее человечества. Формалистические ухищрения, к которым такие писатели прибегают, служат лишь для маскировки пустоты, нищеты, а подчас и подлости их душ. Как писал опять же А. М. Горький в 1936 году, они «пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтобы не сразу было ясно их уродливо–враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений. Но это относится уже не к искусству слова, а к искусству жульничества» {М. Горький. Собр. соч., т. 27, стр. 523—524.}.

К чести мировой литературы, ее лучшие представители всегда были и остаются с трудовым народом; их произведения мобилизуют тружеников па борьбу за лучшую долю. Крупнейшие художники, принадлежащие к школе критического реализма и революционного романтизма, своим творчеством ведут бой с мерзостью капитализма.

Людям старшего поколения хорошо памятна та благородная роль, которую играли в 30–е годы, когда шла мобилизация прогрессивного человечества на великий бой с силами войны и фашизма, выдающиеся писатели той поры — Ромен Роллан и Бернард Шоу, Томас Манн и Теодор Драйзер, Лион Фейхтвангер и Луи Арагон, Льюис Синклер и многие, многие другие честные литераторы.

Нынче у старшего поколения приняло эту боевую вахту новое, молодое и беспокойное племя литераторов. Советские читатели с большим интересом знакомятся с их творчеством по тем произведениям, которые публикуются у нас в переводе. По стилю, манере изложения эти произведения, конечно, сильно отличаются от того, как писали в 30—40–е годы. Ведь каждое поколение вносит в литературу что‑то свое, только ему присущее. Но глубокая суть творчества писателей–бойцов и его дух остаются неизменными — это дух неустанной борьбы и прогресса.

И сколько бы ни пытались сбить писателей с толку идеологи отживающего свой век капитализма рассуждениями о том, будто «настоящий» литератор обязан стоять «над схваткой» и не должен «грязнить руки» политикой; как бы ни стремились проповедники ультрамодернизма увлечь писателей в трясину лжеэкспериментов; как бы ни усердствовали пропагандистские службы реакции в своем стремлении отравить их сознание ядом антисоветизма и антикоммунизма, — лучшие литераторы современности один за другим вступают на тот же трудный, но славный путь, каким шли их предшественники.

Этот процесс, естественно, происходит в обстановке сложной идейной борьбы, подчас сопровождается колебаниями, раздумьями, мучительными поисками и ошибками — не так легко разобраться в сложной действительности, когда вокруг вас воет, пищит, визжит, улюлюкает орава бесстыжих разбойников пера, услужающих капитализму. Но в конечном итоге лучшие литераторы Запада приходят к тому же выводу, к какому с неизбежностью пришли в 20–е и 30–е годы их предшественники: будущее принадлежит трудовому народу и это будущее должно быть завоевано в упорной борьбе.

Извечный горьковский вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» — со всей драматичностью звучит и сегодня. «С чернорабочей силой культуры за. создание новых форм жизни или вы против этой силы, за сохранение касты

безответственных хищников, — касты, которая загнила с головы и продолжает действовать уже только по инерции» {М. Горький. Собр. соч., т. 26, стр. 248.}. И лучшие мастера культуры Запада отвечают на это: мы за создание новых форм жизни, против касты капиталистических хищников.

Включаясь в борьбу «чернорабочей силы культуры», писатели нынешнего поколения используют все средства и формы своего творчества — роман и прозу, очерк и публицистическую статью. Читатель с большим интересом следит за всеми новинками зарубежной литературы, ставшей одним из важнейших участков идеологической борьбы. Но вот что характерно и знаменательно для нынешней поры, и притом не только у нас, но и дома у этих писателей: все больший и больший интерес в наши дни вызывает художественно–документальная литература: очерк, репортаж, публицистика — наиболее гибкие и острые жанры, которые я бы назвал оружием ближнего боя.

Недавно издательство «Прогресс» проявило, на мой взгляд, очень ценную инициативу, издав сборник публицистических произведений писателей капиталистических стран: с его страниц до вас явственно доносится громкое эхо идеологических битв, в которых они участвуют. Имена одних авторов, представленных в этом сборнике, хорошо известны советскому читателю, о других он знает меньше, а с третьими познакомится впервые. Их творчество весьма различно, их идейные убеждения подчас находятся в резком противоречии. Но всех этих писателей объединяет глубокое понимание того, что в атмосфере, которой они дышат, не хватает кислорода — ив переносном, а подчас и в прямом смысле слова, — что окружающий их мир мерзок, что дальше так жить нельзя, что надо бороться за то, чтобы его изменить. И мысли эти заставляют их все чаще браться за перо, чтобы громогласно и открыто заявить о своей политической позиции.

Публицистика, очерк, документальная проза всегда были неотъемлемой частью художественной литературы. Они всегда занимали важное место в творческой деятельности писателей, которые полными пригоршнями черпали свои сюжеты из жизни. Вспомните, с какой заинтересованностью и симпатией писал, например, Н. В. Гоголь об

очерках В. Даля в своем письме к II. А. Плетневу 4 декабря 1846 года: «Ум твердый и дельный виден во всяком его слове, а наблюдательность и природная острота вооружают живостью его слово. Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит, не прибегая ни к завязке, ни к развязке, которыми так ломает голову романист, взять любой случай, случившийся в русской земле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собой наизанима- тельнейшая повесть» {Н. В. Гоголь. Собр. соч., т. 6. М., 1953, стр. 190.}.

Я часто вспоминал эти слова, читая и перечитывая включенные в этот сборник произведения. Начните читать ну хотя бы вот эту действительно наизанимательнейшую вещь — художественно–документальную повесть американца Трумэна Капоте «Хладнокровное убийство» — и вы от нее уже не оторветесь. Автор взял обыкновенный случай, случившийся в американской земле, и из‑под его пера вышло поистине выдающееся произведение, разящее жгучим огнем пресловутый «американский образ жизни». Оно принесло Капоте заслуженную славу не только в США, но и повсюду в мире.

Произведения этого жанра различны по стилю и тем более по содержанию. На первый взгляд они, вместе взятые, создают пестроватую картину:

и это тесно сближающееся с романом повествование Трумэна Капоте;

и нарочито сухой по форме, но глубоко волнующий, разящий наповал проповедников буржуазной демократии репортаж другого «сердитого американца», Нормана Мей- лера, автора пяти политических романов, в том числе знаменитого антивоенного произведения «Голые и мертвые»;

и весьма своеобразная работа шведской писательницы Сары Лидман «Рудник», записавшей на ленту магнитофона и пропустившей через свое «чувствилище», как говорил А. М. Горький, рассказы горняков далекого северного рудника о своей жизни и думах;

и искрящиеся галльским юмором острые публицистические заметки о нищете и подлости буржуазной прессы, написанные ветераном французской прогрессивной литературы Андрэ Вюрмсером;

и эмоциональные раздумья американского писателя- негра Джеймса Болдуина о горьких судьбах чернокожих американцев «В следующий раз —пожар»;

и размышления столь популярного у наших читателей английского литератора Джеймса Олдриджа о творчестве современных писателей Запада;

и страстный, непримиримый к американским агрессорам и их марионеткам репортаж из Сайгона итальянского писателя Гоффредо Паризе;

и весьма своеобразная «Греческая мозаика» западноберлинского писателя Иахима Зейпеля, который пронес через всю свою жизнь неукротимую ненависть к фашизму во всех его проявлениях — от гитлеровского нацизма до афинского режима «черных полковников»;

и поистине блестящие образцы политического репортажа его молодого коллеги Гюнтера Вальрафа, который поставил своей задачей показать, как живучи корни фашизма, как опасны силы современной реакции в нынешней Федеративной Республике Германии и в том же Западном Берлине…

Но все эти столь различные и по стилю, и по политической направленности, и по содержанию, и по жанру работы видных писателей современного Запада объединяет сама их суть; все они, пользуясь великолепным горьковским определением, выступают как судьи мира, обреченного на гибель. Все они, произнося слово «литература», подразумевают слово «бой».

Особняком стоит в этом общем строю лишь документальное повествование Трумэна Капоте «Хладнокровное убийство». Но и эта работа несет на себе — быть может, даже помимо воли ее автора — большую политическую нагрузку, поскольку в ней весьма убедительно, что называется, дотошно раскрывается страшная суть «американского образа жизни», который правильнее было бы назвать американским образом смерти.

Так еще раз подтверждается острота и злободневность горьковских размышлений о важности точки зрения, с которой писатель подходит к окружающей его обстановке. Помните? «Есть кочка зрения и точка зрения, — писал в 1933 году А. М. Горький. — Это надобно различать. Известно, что кочки — особенность болота и что они остаются на месте осушаемых болот. С высоты кочки немного

увидишь. Точка зрения — нечто иное: она образуется в результате наблюдения, сравнения, изучения литератором разнообразных явлений жизни. Чем шире социальный опыт литературы, тем выше его точка зрения, чем более широк его интеллектуальный кругозор, тем виднее ему, что с чем соприкасается на земле и каковы взаимодействия этих сближений, соприкосновений» {М. Горький. Собр. соч., т. 27, стр. 49.}.

И Горький горячо убеждал писателя встать на ту точку зрения, с высоты которой «ясно видимы все грязные преступления капитализма, вся подлость его кровавых намерений и видно все величие героической работы пролетариата» {Там же, стр. 49—52.}.

Я не беру на себя смелость утверждать, что все авторы произведений, включенных в сборник, опубликованный издательством «Прогресс», уже поднялись на эту точку зрения. Но сама жизнь оказала на них такое мощное воздействие, что в их произведениях уже нашли свое отражение грязные преступления капитализма и подлость его кровавых намерений.

Это случается, между прочим, не впервые. Вспомните хотя бы пример Бальзака, который симпатизировал классу, обреченному на умирание, но тем не менее, будучи писателем–реалистом, создал потрясающие по своей силе и убедительности картины разложения и гибели отжившего общества. Об этом очень хорошо сказал Ф. Энгельс: «В том, что Бальзак таким образом вынужден был идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков, — писал он в письме к М. Гаркнес, — в том, что он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи, и в том, что он видел настоящих людей будущего там, где их в то время единственно и можно было найти, — в этом я вижу одну из величайших побед реализма и одну из величайших черт старого Бальзака» {К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 37, стр. 37.}.

Реалистический подход к окружающей действительности, честность художника, который не хочет кривить душой, ведут к тому, что даже те писатели, которые еще не сделали своего выбора в пользу нового мира, способны

подняться до пафоса обличения отжившего старого мира. И если тот же Трумэн Капоте, в свое время написавший тенденциозную книгу о поездке в нашу страну, которую он не понял, смог создать такое сильное и беспощадное произведение, как «Хладнокровное убийство», изобличающее упадок американского общества, — это обстоятельство лишний раз подтверждает правильность такого суждения.

Прочитав эту книгу, вы как бы под увеличительным стеклом отчетливо увидите бурные явления, волновавшие мир в неспокойные 50–е и 60–е годы XX века. Перед вами вновь раскроются памятные вам по газетным заголовкам и торопливо заснятым операторами телевидения кинокадрам события. Но это отнюдь не простое напоминание о пережитом, нет — это творческое осмысление и художественный, пристрастный в лучшем смысле этого слова анализ действительности. В этом и кроется сила — я чуть не сказал: магия! —настоящего искусства.

Вот работа Мейлера. Он побывал в самой гуще демонстрации на ступенях Пентагона не только для того, чтобы зафиксировать увиденное подобно фоторепортеру. Им двигало двоякое стремление: во–первых, он вместе с другими сам выражал свои гражданские чувства, протестуя против позорящей Америку агрессии Пентагона в Индокитае, а во–вторых, ему хотелось проникнуть в душу бунтующей американской молодежи, которая не хочет и не может жить по–старому, с тугой повязкой на глазах и с кляпом во рту. И уже рождаются его записки, написанные острым, нервным пером чуткого художника: каждая строка — выстрел. Эти записки словно эпиграф ко всему сборнику, запев, зачин, они сразу вводят нас в суть наиболее острой проблемы капиталистического мира 60–х годов — проблемы распада связи поколений, все более явственно выражаемого отказа молодежи признавать те духовные ценности, которые их отцам казались непогрешимыми, настойчивых и подчас мучительных поисков нового пути.

А дальше многие другие проблемы, которые породили эту главную проблему изживающего себя, одряхлевшего, но все еще цепко хватающегося за жизнь своими омертвелыми, ледяными пальцами капитализма: невероятно упрямое— на грани с дикой одержимостью! —стремление во что бы то ни стало сохранить все как было, не дать новому пустить свои молодые, сильные иобеги, задушить,

убить, растерзать, растоптать, сжечь напалмом непови нующихся. Это — во Вьетнаме, над которым надсадно ревут чудовища Б-52, засыпающие страну бомбами. Это — в Греции, где свирепствуют «черные полковники». Это, наконец, и в Швеции — там все, казалось бы, тихо, там господствует видимость материального благополучия и сытости, и все же социальный климат в этой стране так удушлив, что хочется выть от тоски. Риффо и Паризе, Зейпель и Лидман изумительно ярко и убедительно рассказали обо всем этом!

Еще и еще — острейшие проблемы 60–х годов, словно ржавый нож вонзающиеся в душу молодежи капиталистических стран и вынуждающие ее бунтовать против самих основ той системы, в условиях которой они живут, и среди них — драматические проблемы, порожденные крушением всех тех фальшивых духовных ценностей, в которые десятилетиями и веками там приучали верить людей.

Свобода слова, свобода творчества, свобода мышления, свобода действий, свобода выбора, свобода, свобода, свобода… Что осталось в том мире от всех этих свобод в 60–е годы? Пожалуй, там существует сегодня только одна свобода — свобода насилия, да и она лишь тогда остается безнаказанной, ежели насилие осуществляется в интересах правящего класса, либо входит в сферу деятельности уго ловного мира, пока он промышляет на низшем и среднем уровне, не замахиваясь на главные установления. Болдуин и Капоте, Олдридж и Вюрмсер, да и другие авторы публицистических произведений с большой убедительностью раскрывают суть этих проблем.

Так замыкается кольцо — мы снова возвращаемся мысленно на ступени Пентагона, где Мейлер своим острым писательским оком разглядывает бунтующую американскую молодежь 60–х годов. Пусть она еще не очень ясно представляет себе механику того общества, от которого она отрекается и которому объявляет войну. Пусть она еще не осознает всей важности теоретического осмысления действительности и организационного сплочения на основе четко, по–маркспстски, по–ленински, сформулированных политических лозунгов. Но она уже чувствует, что дальше так жпть нельзя, что надо драться, надо бороться, чтобы сохранить за собой право именоваться человеком…

Меня, как профессионального журналиста–международ- ннка, естественно, больше всего привлекают политические

репортажи писателей, которые воскрешают и продолжают поистиие великую литературную традицию революционной публицистики. У ее истоков мы видим такие гигантские фигуры, как Джон Рид и Лариса Рейснер, Михаил Кольцов и неистовый репортер 30–х годов Эгон Эрвин Киш, именем которого справедливо гордится чехословацкая литература.

Наиболее близки к произведениям этих основоположников политического репортажа по своей манере, стилю и содержанию включенные в сборник работы «неистового репортера» нынешпего поколения Гюнтера Вальрафа, тридцатилетнего западногерманского писателя, члена прогрессивной группы «61» —писателя, произведения которого встречают широкие отклики в ФРГ, ГДР и Австрии. В Советском Союзе его работы, насколько мне известно, еще не публиковались, и поэтому я позволю себе несколько подробнее рассказать об этом писателе и о той литературной традиции, которую он представляет.

В газете «Правда» от 25 июня 1935 года я нашел короткую, но яркую речь Эгона Эрвина Киша на Парижском конгрессе в защиту культуры. Тогда он был уже в зените своей литературной славы. Его книги «Неистовый репортер» (1924 г.), «Цари, попы и большевики» (1927 г.), «Эгон Эрвин Киш имеет честь представить вам американский рай» (1929 г.), «Разоблаченный Китай» (1932 г.) и многие другие были изданы на десятках языков. Он объехал весь земной шар, и повсюду за ним вспыхивали, словно мощные электрические разряды, щедро разбрасываемые им его блистательные очерки, памфлеты, книги, изобличающие заживо гниющий капиталистический строй и высоко превозносящие победу революционных сил.

И вот тогда, в Париже, с трибуны конгресса Эгон Эрвин Киш сказал:

«В сущности говоря, репортеры и очеркисты рассматривались как самый низший вид газетных работников, пока работа таких людей, как Джон Рид и Лариса Рейснер (к ним присоединились также советские писатели Третьяков и Кольцов, немецкий писатель Голичер, американский —Спивак, французский — Лондр и многие другие), — пока работа всех этих людей не показала, что очерк, основанный на фактическом материале, тоже может быть не только самостоятельным, но и художественным произведением. А кто не понял этого, читая произведения названных

товарищей, тот должен бы понять это из яростных, отчаянных нападок хранителей критических алтарей. Эти яростные нападки весталок буржуазной критики вызываются не столько новизной, сколько опасностью нашего жанра…» {«Правда», 25 июня 1935 г.}

Да, это опасный жанр. Опасный для тех, кто оплачивает «весталок буржуазной критики», о которых с таким сарказмом говорил Эгон Эрвин Киш, выступая от имени тех литераторов, для которых, как он подчеркивал, «точность и истина суть благороднейшие материалы искусства». Но как ни злобствуют враги революционной публицистики, они бессильны помешать ее развитию и расцвету.

Работающий в капиталистических странах писатель, у которого «оружия любимейшего род» — публицистика, должен быть готов к трудным испытаниям: хозяева мира, где человек человеку волк, не только боятся его, но и ненавидят. Собирая материалы для своих книг, которые с неизбежностью звучат как обвинительные акты против господствующей там социальной системы, писатель очень часто идет на серьезный риск — его запросто могут оклеветать, лишить средств к существованию, бросить в тюрьму и даже убить.

В силу скромности своей Эгон Эрвин Киш, выступая с речью в Париже, умолчал о том, что ему только что довелось пережить: осенью 1934 года он отправился в Австралию, чтобы принять там участие в конгрессе против войны и фашизма. 6 ноября пароход «Стратхэрд» подошел к австралийским берегам. У Киша была въездная виза, но пограничники не позволили ему сойти на берег — власти Австралии боялись «неистового репортера». Как же быть? Возвращаться в Европу, не встретившись с австралийскими рабочими, не повидав эту страну, не собрав материалов о ней? Ни за что! И вот когда «Стратхэрд» отчаливал от берега, Киш спрыгнул с палубы с высоты восемнадцати футов на землю. Он сломал ногу, но выполнил свою миссию — проник в Австралию и выступил там перед десятитысячной аудиторией.

Киша арестовали. Суд приговорил его к шести месяцам принудительных работ. Но тут раздались мощные протесты общественности. Киш был освобожден, и только после сотни выступлений на массовых собраниях покинул него-

стеириимную Австралию, чтобы поспешить в Париж, где заседал Международный конгресс в защиту культуры.

Итогом этой удивительной поездки явилась новая книга Киша, скромно названная «Высадка в Австралии», — она была издана у нас Михаилом Кольцовым в руководимом им издательстве Жургаз в 1937 году. С тех пор прошло тридцать четыре года, но книга живет, — она и сейчас служит отличным подспорьем для каждого, кто интересуется Австралией.

Лариса Рейснер, которую Киш справедливо считал одним из основоположников жанра художественно–документальной литературы, очень метко называла буржуазных эстетов, шипящих и негодующих по поводу укрепления престижа «чернорабочих литературы», как пытались именовать нашего брата–нублициста, «маляриками духа». «Их солнце давно закатилось, — писала она об этих эстетах в 1924 году Лидии Сейфуллиной. — Только узкая полоска полярного света в их небе» {Л. Рейснер. Избранные произведения. М., 1958, стр. 3.}. Теперь и эта узкая полоска догорает. А престиж художественно–документальной литературы все возрастает, и читательский интерес к ней иынче особенно велик.

Почему? На этот вопрос хорошо ответил в своем письмо к тому же Эгону Эрвину Кишу в апреле 1935 года Лион Фейхтвангер: «Вы превратили изложение фактов в искусство и таким образом обогатили журналистику и литературу. Благодаря вам, для многих, в том числе и для меня, отдаленное стало близким. Вы открыли для нас, в великом и малом то, что до вас никто не сумел увидеть». А еще определеннее сказал об этом Анри Барбюс, который так охарактеризовал творчество Эгона Эрвина Киша: «Он превратил репортаж в искусство непосредственного наблюдения, в картины и фрески, выхваченные из великой панорамы своей жизни, в полноценный литературный жанр. И свой талант, так же как свое мужество и упорство бойца, он принес на службу великому делу освобождения человечества, делу социалистической справедливости» {Эгон Эрвин Киш. Годы и люди. М., 1930. Предисловие М. Живова. «Мастер художественного репортажа», стр. 5—6.}.

Все это невольно приходит на ум, когда читаешь и перечитываешь произведения современных «неистовых репортеров» Запада. И особенно волнуют меня, как

публициста, знакомого со сложной механикой этого рода литературы, работы немецкого литератора Гюнтера Валь- рафа, который, на мой взгляд, выступает как преемник и верный последователь блистательной традиции Эгона Эрвина Кита.

Как я уже отмечал, Гюнтер Вальраф еще молод — он родился в 1942 году, — и каждая его строка дышит задором, присущим молодости вызовом, иногда даже озорством. Так же как это делали Эгон Эрвин Киш и Михаил Кольцов, он часто прибегает к рискованнейшему методу маскировки, чтобы проникнуть в логово своих идейных противников, распознать подлинные настроения и планы тех, кто тщательно скрывает их.

Мне особенно запомнились очерки Вальрафа «Студент в Западном Берлине» и «Напалм? Да, и аминь». Они интересны не только тем, что автору удалось собрать необычайно важные факты, свидетельствующие о том, как в каменных джунглях Западного Берлина растут ядовитые сорняки неофашизма и как западногерманские князья церкви благословляют производство напалма, который может быть использован во Вьетнаме. Они захватывающе интересны еще и тем, как автор собрал эти факты.

Вот он, взволнованный и встревоженный кровавой расправой со студентами в Западном Берлине, решает изучить тот социальный климат, в котором стала возможна эта расправа. Как это сделать? Вальраф придумал — надо провести три глубоких аналитических разреза действительности: проверить, как далеко зашла атрофия буржуазной демократии в государственном аппарате, узнать, сколь широко распространились неофашистские настроения в правящем классе, и, наконец, прощупать настроения западноберлинской толпы.

И вот мы видим Вальрафа за его трудной и опасной работой.

Вначале он, вооружившись фотографией, на которой снят полицейский, избивающий в кровь студентов, и выдавая себя за адвоката, которому этот студент якобы поручил судебное дело против насильника, начинает поиск. Его встречают в штыки… «Мало вас били!» — зло говорит Вальрафу полицейский чин. Писателю угрожают. Ему советуют бросить, пока не поздно, это рискованное дело. Л он все продолжает и продолжает свои поиск. Как и сле

довало ожидать, власти отказываются найти полицейско- го–насильника.

Далее Вальраф надевает личину… неонациста, чтобы установить прямой контакт, так сказать, с «родственными душами» того, за кого он себя выдает. Он печатает текст обращения к бургомистру с требованием «чистки студенчества от экстремистских скандалистов и буянов», создания военно–полевых судов для расправы с ними, заключения их в лагеря и т. д. Затем Вальраф начинает терпеливый обход «видных деятелей», предлагая им поставить подпись под этим обращением.

Документ нарочно составлен так, что во многом воспроизводит те драконовские правила, которые были установлены гитлеровцами в гетто, — в нем даже сказано, что студенты, замеченные в участии в беспорядках, должны «носить нарукавные повязки или знак, пришитый на платье». Но это нисколько не смущает именитых собеседников Вальрафа; они приветствуют его «патриотическую инициативу», и только некоторые — те, что похитрее, — советуют ему немного изменить текст обращения, чтобы не вызвать политического скандала…

И наконец, третий аспект анализа: изучение настроений толпы. Вальраф пишет плакат: «Студент, исключенный за участие в демонстрациях, ищет комнату и любую работу» — и подходит с ним к выходу из станции метро близ центральной улицы Западного Берлина Курфюрстендамм. Быстро собирается толпа. Начинается острый спор. Вспыхивает скандал.

Лишь немногие проявляют сочувствие к человеку, который стоит с плакатом. Обыватели, находящиеся под влиянием реакционной прессы Шпрингера, настроены злобно, враждебно. «Такие вот и сбивают с толку студентов!» — кричат они. «Убирайтесь в зону» {Этим пренебрежительным словечком реваншисты именуют ГДР.}, «Убирайтесь!.. Всех их туда!.. В зону!», «Вас надо тысячами уничтожать!»

Вальрафа толкают, кто‑то плюет в него. Полицейские, которые стоят рядом, не вмешиваются. Они ухмыляются: надо проучить этого красного! А мужественный писатель продолжает стоять с плакатом, глядя своим зорким ясным взором в помутившиеся от злости глаза взбесившихся обывателей…

Согласитесь, немалое гражданское мужество требуется, чтобы вот таким способом собирать материал для политического репортажа. Но зато какой сильный и убедительный очерк написал Вальраф в результате всех этих хождений! Поистине такие «неистовые репортеры» заслуживают самого глубокого и искреннего уважения со стороны читателя.

А его хождения по исповедальням церквей ФРГ? Не правда ли, интереснейший замысел: прикинуться промышленником, которому американцы обещали выгодный заказ на производство одного из химических компонентов напалма для использования во Вьетнаме, и пойти к попам, чтобы испросить у них совета, как быть? Вальраф играет роль верующего католика, который колеблется: не грешно ли зарабатывать деньги на производстве страшного оружия, которое используется для истребления мирного населения?

Он идет не только к рядовым попам — советуется с виднейшими деятелями церкви, с профессорами теологии. И что же он слышит? «Ну что же, молитесь святому духу, чтобы он просветил вас», «Вам не следует мучиться угрызениями совести, ведь не вы же бросаете бомбу», «Ведь не вы же пускаете в дело эти штуки. Вы остаетесь на заднем плане, это решение правительства», «Это такая же торговля, как всякая другая».

Одним словом, как сказано в заголовке очерка — «Напалм? Да, и аминь»…

Я рассказал столь подробно о технике работы Гюнтера Вальрафа не только потому, что меня искренне радует это возрождение традиции, идущей от Джона Рида, Михаила Кольцова и Эгона Эрвина Киша, когда литератор является не просто наблюдателем, но и активным участником событий, человеком, смело вторгающимся в жизнь, подчас идущим на серьезный риск, ценой которого он добывает важнейший разоблачительный материал.

Этот пример я выбрал главным образом потому, что он показывает, какие огромные, пока еще используемые далеко не достаточно возможности таит в себе жанр художественно–документальной литературы — важнейшего оружия идеологической борьбы революционных сил современности.

«Чернорабочим литературы» — политическим репортерам, публицистам, работающим на переднем крае идеоло

гической борьбы, да еще в удушающей атмосфере капиталистического мира, как видите, приходится очень несладко. Но они сознательно выбирают линию наибольшего сопротивления, пренебрегая трудностями и идя на опасный риск.

Конечно, любой из них, обладая талантом и литературным мастерством, мог бы без труда получить свой «кусочек хлеба с маслом» и жить беззаботно, сочиняя то, что угодно властителям буржуазной прессы и издательского дела, ну хотя бы тому же всемогущему Шпрингеру. Они могли бы стать знаменитостями и уйдя в джунгли внешне аполитичного модернизма — «доходней оно и прелестней», как иронически заметил однажды В. В. Маяковский.

Но не такие это люди, чтобы искать тихой и сладкой жизни. Они сделали свой суровый выбор, следуя той же логике борьбы, которая побудила А. М. Горького в 1928 году написать вот эти раздумчивые строки:

«Разумеется, мне известно, что путь к свободе очень труден и не пришло еще время всю жизнь спокойно пить чай в приятной компании с красивыми девушками или сидеть сложа руки перед зеркалом и «любоваться своей красотой», к чему склонны очень многие молодые люди. Действительность все более настойчиво внушает, что при современных условиях спокойненькой жизни не устроишь, счастлив не будешь ни вдвоем, ни в одиночку, что мещанско–кулацкое благополучие не может быть прочным, — основы этого благополучия всюду в мире сгнили. Об этом убедительно говорят озлобление, уныние и тревога мещан всего мира, панихидные стоны европейской литературы, отчаянное веселье, которым богатый мещанин пытается заглушить свой страх перед завтрашним днем, болезненная жажда дешевых радостей, развитие половых извращений, рост преступности и самоубийств. «Старый мир» поистиие смертельно болен, и необходимо очень торопиться «отрясти его прах с наших ног», чтобы гнилостное разложение его не заражало нас».

Такая благородная решимость отряхнуть прах старого мира со своих ног и побуждает лучших, честных и Сознательных мастеров культуры выступать с острыми и принципиальными публицистическими произведениями.

В этом видится ободряющий и многообещающий признак важных перемен в позиции лучшей части творческой интеллигенции капиталистического Запада. Если в про

шлом интеллигенция, как писал тот же А. М. Горький в своем волнующем послании «С кем вы, мастера культуры?», «в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное, грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии», то сейчас все больше ее представителей предпочитает переходить в лагерь борцов против класса угнетателей и мастерить духовное оружие для соратников по борьбе.

И все возрастающий удельный вес з этом арсенале борьбы занимает, как мы видим, художественно–документальная проза: очерк, политический репортаж, публицистика.

Не случайно в наше время именно этот жанр приобретает все большую популярность у самого широкого читателя. Я далек от того, чтобы преуменьшить значение романа, повести, рассказа, — было бы глупым мальчишеством призывать к тому, чтобы сдать их в архив. Споры на сей счет отшумели еще в 20–е годы, когда некоторые не в меру ретивые поборники «литературы факта» утверждали, будто художественный вымысел отжил свой век. Но столь же нелепо было бы преуменьшать значение документальной прозы — очерка, политического репортажа, публицистики в лучшем, высоком понимании этого слова.

Зайдите в книжный магазин, потолкайтесь у книжных прилавков, прислушайтесь к тому, какими книгами инте ресуется покупатель. Он спрашивает, есть ли в продаже Пушкин, Гоголь, Тургенев. Интересуется новинками советской и иностранной прозы. Перелистывает томики стихов. Но с не меньшей настойчивостью допытывается, какие новые мемуары поступили на прилавок, что нового написали наши публицисты.

Произведения художественно–документальной прозы не залеживаются в книжных магазинах, не оседают мертвым грузом на полках библиотек. Они всегда нарасхват. И это понятно: в них — живое биение пульса современности, на их страницах литература вершит суд над миром, обречен ным на гибель, о чем с таким волнением и гордостью говорил Алексей Максимович Горький, открывая Первый съезд советских писателей.

Тетральный фронт

Декабрь 1947. Огни Бродвея

Обстоятельства сложились так, что мне довелось прожить подряд — в нынешнем и в прошлом году — по три месяца в Нью–Йорке в разгар театрального сезона. Я и мои друзья, освещавшие для советской печати сессии Генеральной Ассамблеи ООН, жили в большой и неуютной гостинице «Эдиссон», возвышающейся словно неуклюжий старый комод в одном из переулков у пресловутого Бродвея, который, как известно, является главным средоточием всевозможных заведений, созданных для развлечения американцев.

Сказать по правде, нам было не до развлечений: работа Организации Объединенных Наций привлекала в то время большое внимание читателей и нам приходилось каждый день писать огромные отчеты о ее заседаниях, занимавшие подчас в газете по нескольку страниц. К тому же ООН пока еще не имела постоянной резиденции в Нью–Йорке и существовала, так сказать, на птичьих правах, арендуя временно опустевшие цехи завода жироскопов в Лейк–Саксессе и бывший корпус всемирной выставки тридцатых годов на Лонг–Айленде; мы с утра до вечера метались между этими отдаленными друг от друга точками, собирая и обрабатывая необходимые материалы.

И все же, поскольку в общей сложности мы прожили здесь, у самого Бродвея, целых полгода, нам удалось кое- что поглядеть, кое с кем познакомиться и составить себе таким образом определенное представление о послевоенном американском театре. Отмечу попутно, что большую

помощь в этом нам оказали американские журналисты, работавшие в нью–йоркском отделении ТАСС, — без их помощи это письмо, конечно, не увидело бы света…

Итак, мы на Бродвее, на Большом Белом Пути — как торжественно зовут его американцы за обилие световых реклам, не гаснущих даже днем. Бродвей — это самая длинная улица, пересекающая Манхеттен из конца в конец. Но вы ошиблись бы, если бы подумали, что вся она такая, какой мы видим ее сейчас в самом центре, у Таймс- сквер. Нет, на всем своем протяжении это улица как улица — не очень широкая, грязноватая, подслеповатая, и только здесь — между сороковыми и шестидесятыми переулками — Бродвей таков, каким вы знаете его по многочисленным фильмам Голливуда: сверкающий, грохочущий, поющий. Именно здесь, на Большом Белом Пути и на впадающих в него улочках, сосредоточено подавляющее большинство театров и театриков всей Америки, уйма кинематографов, забегаловок, открытых круглые сутки.

Многое тут кажется непривычным на взгляд европейца. Пошли мы, к примеру, в Карнеги–холл, где нью–йоркская филармония проводит свой сто шестой сезон. И вдруг у входа нам суют листовку: «Добрые вести! Вы долго ждали этого события, точнее говоря, целых пятьдесят шесть лет…Теперь к вашим услугам открыт бар–веранда Карнеги–холла. Вот место ваших свиданий до, во время (!) и после концерта! Бар–веранда станет новым другом старых друзей Карнеги. Коллекционные вина, прелестные блюда, сладкие пирожные до, во время (!) и после концерта! Бар расписан выдающимся художником, постоянно работающим в Карнеги–холле. Вы можете, сидя в баре, слушать музыку во время концерта прямо со сцены холла! Вы можете также приобрести здесь свои любимые пластинки!»

Концерт был великолепен. Оркестр под управлением неподражаемого Леопольда Стоковского чудесно исполнил прелюд Шостаковича, Пятую симфонию Чайковского, сюиту из «Маскарада» Хачатуряна, отрывки из «Бориса Го дунова» Мусоргского — русские и ооветские композиторы нынче здесь в моде. Правда, диковато было видеть, как любители «коллекционных вин» и «прелестных блюд» во время концерта разгуливали между залом и баром, используя это «место свиданий» для каких‑то застольных бесед.

Яо что поделаешь, в чужой монастырь, как говорится, со своим уставом не ходят, и мы стремились не обращать внимания на этих господ, дожидавшихся, если верить авторам листовки, пятьдесят шесть лет открытия бара в Карнеги–холле…

Скажем сразу: было бы грубым упрощением изображать дело так, словно на Бродвее нет настоящего искусства. Здесь работает немало талантливых режиссеров, артистов, деятелей искусства, создающих большие культурные ценности. Но вместе с тем на Бродвее, как и везде в Америке, на каждом шагу видишь, какое мертвящее влияние оказывает на все окружающее человека пресловутый «американский образ жизни» с его доведенным до крайности практицизмом, с его одержимостью одной–единствен- ной мыслью — как бы заработать побольше денег.

И еще. Нам часто говорили: «Полюбуйтесь, как свободно здесьискусство! Нет никакой цензуры! Каждый художник способен творить все, что ему заблагорассудится». Но стоило нам приглядеться поближе к тому, что происходит на Бродвее, как мы отчетливо обнаруживали, что за пестрым занавесом этой мнимой творческой независимости скрываются стальные пружины беспощадной финансовой машины, строго регулирующей жизнь театра, как, впрочем, и кинематографа и прессы — любого участка идеологического фронта.

Сейчас, когда мир еще не отдышался после второй мировой войны, когда люди, только недавно сбросившие военную форму, пытаются осмыслить происшедшее и сделать для себя выводы на будущее, по Бродвею отдан негласный приказ: как можно меньше политики, как можно больше забав и развлечений. В октябре 1947 года театральный критик «Нью–Йорк тайме» Брук Аткинсон так написал об этом: «Главный принцип в нынешнем лексиконе театральных дельцов: всякое упоминание о минувшей войне — это самоубийство для кассы…»

Так вот и получилось, что все главные сцены Бродвея сейчас заняты по преимуществу разного рода музыкальными комедиями, ревю, обозрениями. В фешенебельном театре «Адельфи» мы поглядели, вернее говоря, послушали одно из таких модных представлений, озаглавленное «Музыка в моей душе. Романтическая музыкальная пьеса с мелодиями из Чайковского». Эту оперетту сочинил Франц Штейнингер, который, как писала «Нью–Йорк

геральд трибюн», «использовал сюжет для того, чтобы ознакомить публику с благозвучными драматическими мелодиями этого плодовитого славянина, сочинявшего с одинаковой легкостью оперы, балеты, симфонии, концерты».

«Некоторые любители музыки вспоминают, — пояснила «Нью–Йорк геральд трибюн», — что Чайковский в бытность свою в Америке дирижировал оркестром в Музыкальной академии в Филадельфии. В этом оркестре участ вовал один из наших первоклассных музыкантов и композиторов— Виктор Герберт. Мистер Штейнингер считает, что Чайковский воплощает в себе черты Виктора Герберта и Бетховена».

Список действующих лиц выглядел так: Татьяна Кер- ская, Петр Ильич Чайковский, Дезире Арто, Морис Ка- бани, капитан Григорович, Иван Петронски, Наташа, Цыган, принцесса Екатерина Долгоруки, Ольга, Вера, лорд Чемберлен. Это было стандартное музыкальное шоу, в котором изумительная музыка нашего великого композитора искажалась вкривь и вкось. Петр Ильич Чайковский то появлялся на сцене, то исчезал, сочинял, играл и распевал на ходу свои мелодии и картинно ухаживал за французской оперной певицей Дезире Арто. Исполнявший его роль выпускник «Потерянной колонии» (школы игры на открытом воздухе в Северной Каролине) Роберт Керолл, долговязый и флегматичный герой–любовник в роли печального композитора, в довершение ко всему гнусно играл на пианино. Наибольший успех в этот вечер выпал на долю некоего Джина Хендзлика в роли Цыгана — он виртуозно исполнял «Серенаду на балалайке»…

В театре «Гудзон» мы видели комедию «Как я удивлен», написанную Дональдом Огденом Стюартом. Это была какая‑то запутанная история из жизни астрономов, физиков, изобретающих атомные бомбы, и гостей из космического пространства: некий астроном влюбился в очаровательную гостью из звездного пространства, жена ревновала его к гостье, а дочь все понимала, и про-, щала.

Еще в одном театре нам показали уж вовсе нелепую пьесу — «Харви», сюжет которой предельно прост: некий неудачник, напиваясь до положения риз, всякий раз видит перед собой доброго и умного кролика, по имени Харви, он его лучший собеседник и друг. Философия этой ньесы:

когДа ты пьян, тебе легче живется, у тебя находится друг; когда ты трезв, тебе трудно жить. Вывод: пей, чтобы легче жилось.

Но при всем при том было бы величайшей несправедливостью не видеть за всеми этими Гималаями театрального мусора подлинных произведений искусства, которые, невзирая на те труднейшие условия, в каких находятся творческие работники в США, создаются в некоторых театрах Нью Йорка.

Я хотел бы в этой связи поговорить подробнее о нескольких пьесах, ставших крупнейшими событиями 1946— 1947 годов на Бродвее, — о новой пьесе хорошо известной у нас писательницы Лилиан Хеллман «Другая часть леса», о нашумевшей здесь драме молодого голливудского сценариста Артура Миллера «Все мои сыновья», о пьесе двух прогрессивных журналистов Арно д’Юссо и Джеймса Гоу «Глубокие корни» и о некоторых других.

В эти дни мы встречались и подолгу, что называется, по душам беседовали со многими интеллигентами Соединенных Штатов. Нас не раз приглашала к себе в свою уютную скромную квартирку Лилиан Хеллман. Встречались мы и со знаменитым американским певцом Полем Робсоном. Целый вечер провели в беседе с Джеймсом Гоу. Одни знают нашу страну лучше, другие хуже, третьи совсем не знают, но каждый из наших собеседников считал своим долгом сказать, что от того, удастся ли нам сохранить те дружественные отношения, какие сложились между США и СССР в годы войны против гитлеровского фашизма, будет зависеть очень, очень многое в современном мире.

— Похоже на то, что люди в Вашингтоне торопятся перечеркнуть наш союз, — сумрачно сказал мне Поль Робсон, тряхнув своей массивной курчавой головой. — Антисоветская кампания становится все наглее и бесстыднее. Народ буквально натравливают на Москву. И в то же время его оболванивают, муштруя на солдатский лад. Видимо, нас ждут нелегкие дни. Тем важнее сейчас людям, понимающим, что происходит, сплотиться и, помогая друг ДРУгу, продолжать делать то, что они делают…

Он помолчал, потом вдруг спросил:

— Вы уже видели новую драму Лилиан Хеллман «Другая часть леса»? На первый взгляд это чисто историческая

Драма — Лилиан повествует о судьбах той же семьи Хаббардов, с которой вы уже знакомы по пьесе «Лисички»; ведь она идет у вас в Москве. Но суть явлений весьма злободневна и актуальна…

Да, мы уже видели «Другую часть леса» и беседовали о ней с ее автором Лилиан Хеллман; она уточнила, что в новой пьесе Хэббарды на двадцать лет моложе, чем в «Лисичках». Но эта пьеса построена так, что зритель невольно сравнивает то, что стряслось в родном городе Хаббардов в штате Алабама в 1880 году, с тем, что происходит там в наше время — как раз в дни премьеры «Другой части леса» в штатах «глубокого юга» произошли политические события, корни которых тянутся к эпохе, описанной Хеллман. Вся печать была полна сенсационными сообщениями о самоуправстве самозванного губернатора Толмэджа, силой захватившего власть в штате Джорджия, и о преступных делах фашиствующего сенатора Бильбо в штате Миссисипи…

Американский зритель не узнал в новой пьесе Хеллман «доброго старого юга», о котором ему до сих пор и литература, и кино, и театр толковали словно о рае земном, где добрые белые господа холили своих черных слуг. Лилиан Хеллман мужественно сорвала покров лжи с рабовладель ческого юга и показала его таким, каким он был и каким остался.

Действие происходит в доме старого Маркуса Хэббарда, влиятельного богача, нажившего состояние за пятнадцать лет до этого благодаря выгодным ростовщическим онера циям во время гражданской войны, когда он, между прочим нисколько не стесняясь, торговал с северянами, сражавшимися за уничтожение рабства на юге и за воссоединение отколовшихся южных штатов с северными. Хэббард вел эту торговлю отнюдь не из симпатий к президенту Линкольну, а лишь ради наживы.

Хэббарды богаты и знатны, но нет покоя в их семье. Старый Маркус, его жена Лавиния, их дети — Реджина, столь хорошо памятная каждому, кто видел пьесу «Лисички», Бенжамип и Оскар — ненавидят друг друга. В конце концов с помощью шантажа и вымогательства Бенжамип заставляет отца передать ему все права на имущество' и становится хозяином в доме; теперь сестра Реджина и брат Оскар юлят вокруг него, выпрашивая денег…

Еще острее и злободневнее нашумевшая ныне в Ныо- Йорке пьеса Артура Миллера «Все мои сыновья». Имя этого молодого драматурга приобрело известность в годы войны: в 1944 году он выпустил в свет книгу «Положение нормально», в которой рассказал о том, как муштруют в американской армии солдат. Миллер бил тревогу по поводу того, что молодые американцы вернутся с войны лишенными сколько‑нибудь ясного представления о будущем. Артур Миллер не ставил точек над «i», он лишь в самой общей форме говорил об угрозе безыдейности. Но даже такая скромная постановка вопроса кое–кому в то время показалась бунтарской. В дальнейшем же Миллер более определенно высказал прогрессивные взгляды, выступая против поджигателей войны и американских духовных наследников фашизма.

В 1947 году была поставлена драма Артура Миллера «Все мои сыновья», имевшая бурный успех и признанная лучшей пьесой сезона. Она была удостоена первой премии американского Общества театральных критиков. Одна из фирм Голливуда приобрела право на ее экранизацию. Управление информации вооруженных сил США в Европе заключило с автором договор на постановку пьесы в американской зоне оккупации Германии. И вдруг… разразился невероятный скандал: реакционная пресса подняла страшный вой, заявив, что Миллер «оклеветал» Соединенные Штаты и помогает коммунистам в их борьбе против «свободы частной инициативы».

В чем же тут дело?

Дело в том, что Артур Миллер в своей пьесе беспощадно разоблачает спекулянтов, наживавшихся на войне. Ее главный персонаж — бизнесмен Келлер, зарабатывающий барыши на поставках в армию негодных самолетов. Его сын — летчик — погибает на фронте. Весьма возможно, что он разбился на самолете, который поставил армии его отец. Пытаясь оправдаться перед родными и перед самим собой, Келлер говорит:

— Если мои деньги — грязные деньги, то в Соединенных Штатах нет ни одного чистого цента. Кто даром работал в эту войну? Если бы кто‑нибудь в Америке работал на войну даром, я тоже работал бы даром. Разве они отправили хоть одну пушку, хоть один грузовик, прежде чем получили за них прибыль? И это чистые деньги? Нет в Америке чистых денег. Война — это доллары и центы,

серебро и медь, что же здесь чистого? Всем и этой проклятой стране место в тюрьме, а ие мне одному…

И второй сын Келлера, Крис, воевавший в пехоте, вернувшись домой и столкнувшись лицом к лицу со своим отцом–чудовшцем, с горечью говорит:

— На фронте мы пристреливали как собаку всякого, кто вел себя как собака. Но на фронте была настоящая честь, н там было что защищать. А здесь? Здесь Америка, Америка — страна остервенелых псов. Здесь людей ненавидят, здесь людей пожирают. Таков здесь закон. Единственный закон, по которому живет Америка… Это зверинец, страшный зверинец!

После этого нетрудно понять, почему так взвыл американский «зверинец», когда пьеса Миллера «Все мои сыновья» была поставлена на подмостках Бродвея. Журнал «Нью лидер» с тревогой написал: «Постановка в зарубежных странах пьесы «Все мои сыновья» подкрепит силы, ненавидящие США и изображающие «план Маршалла» как империалистический заговор». Этот еженедельник заявил, что «пьеса только подкрепит красных в их постоянных утверждениях о том, что американским капиталистам деньги дороже, чем жизнь их соотечественников».

Реакционеры перерыли все архивы, пытаясь доказать, что Артур Миллер — коммунист и имеет связи с «сомнительными» иностранными кругами. Посыпались протесты в адрес министра обороны США, и тот немедленно запретил публиковать и ставить пьесу «Все мои сыновья» в подвластной ему оккупационной зоне. Объявленные там с большим шумом премьеры пьесы Миллера не состоялись, а вскоре она была снята со сцены и в самом Нью- Йорке. Затем пресловутая Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности начала свою свирепую «охоту за ведьмами», стремясь запугать прогрессивно мыслящих писателей и работников кино, — об этом я расскажу подробнее ниже.

И все же мужественные американские литераторы, желавшие говорить правду, и только правду, не сдавались.

Осенью 1947 года в Нью–Йорке в одном из переулков, прилегающих к Бродвею, можно было наблюдать необычную для этих мест картину: на панели стояли вперемежку белые и негры, спрашивая у прохожих, нет ли свободного билетика в театр «Фултон». Да и сама пьеса, шедшая в

этом театре, была совершенно необычна для Бродвея. Она называлась «Глубокие корни». Ее авторы — драматурги и сценаристы Джеймс Гоу и Арно д’Юссо, в прошлом журналисты, смело и дерзко разоблачали звериные нравы американских рабовладельцев, сохранивших до наших дней расовую ненависть к неграм.

Жизненность, правдивость и острота творческого замысла авторов пьесы особенно остро ощущались, когда вы входили в тесный зрительный зал «Фултона». Этот театр не похож на большие и роскошные театры музыкальных обозрений, куда люди ходят, чтобы убить время и пощекотать нервы. Здесь нет даже вешалки, и шляпу вам приходится запихивать в проволочную сетку под стулом. Но публика не замечала неудобств, она приходила сюда не ради развлечений. С какой‑то непередаваемой страстью, с каким‑то, я бы сказал, горением зрители воспринимали все то, что происходило на сцене, — постановщик Элиа Казан и актеры средствами прекрасной реалистической игры в старой доброй манере Станиславского воспроизводили яркие типические образы, взятые из подлинной, неприкрашенной жизни современной Америки.

Справа от меня сидел негр–офицер. Надо было видеть, с каким волнением воспринимал он сцены из жизни такого же, как он, негра–офицера; казалось, по сцене двигался его двойник — в таком же, как он, мундире, с такими же, как у него, орденскими ленточками; роль лейтенанта Бретта Чарльза, ветерана войны, который, возвращаясь в Америку, становится жертвой расового преследования, прекрасно играл негр–актер Гордон Хит, пятнадцать лет с успехом выступавший в родном Гарлеме (негритянском гетто Нью–Йорка) — в Независимом гарлемском театре, Американском негритянском театре и других. А рядом с офицером–негром сидели в зале две молодые американки — может быть, это были студентки, а может быть, служащие или продавщицы, кто знает?

В другом театре негра попросили бы пересесть куда- нибудь в сторонку, но здесь это было немыслимо, и я видел, как после спектакля одна из девушек, зардевшись, вдруг пожала негру руку. Но были, впрочем, и иные зрители, глядевшие по сторонам угрюмо и пожимавшие плечами. Бесспорно, они воспринимали то, что происходило па сцене и в зале, как великое потрясение основ. Впрочем, давайте расскажем все по порядку…

Занавес поднят, спектакль начался. Перед нами гостиная в доме богатого человека на окраине глухого южного городка Соединенных Штатов. Уютная обстановка, старинная стильная мебель. Все дышит благополучием. Здесь живет семидесятилетний Элсуорт Лэнгдон, в прошлом видный политический деятель — сенатор, с двумя дочерьми — старшей Алисой и младшей Нэвви. Когда‑то Лэнг- доны жили в Вашингтоне; старшая дочь училась в университете на севере. Семья всегда подчеркивала свое пренебрежение к грубым предрассудкам невежественных плантаторов Юга — Лэнгдоны неизменно оказывали покровительство бедным неграм; сын их черной служанки Бэллы, Бретт, до двенадцати лет воспитывался вместе с младшей дочерью сенатора; отец считал, что грубые белые дети этого захолустного городка недостаточно хороши для его Нэвви. И Нэвви была очень дружна с Бреттом. Потом Лэнгдоны дали возможность Бретту закончить университет. Такое счастье выпадает не многим неграм!

И вот весной 1945 года Бретт, проведя несколько лет на войне, снова приезжает в дом Лэнгдонов. Теперь он лейтенант, герой шести боев; в ноге у него семнадцать осколков. На груди лейтенанта–негра четыре ордена; он первым в этом городе получил крест «За выдающиеся заслуги». Но Бретт помнит, что он негр и что он должен держать ухо востро, ежели не желает неприятностей.

Мать Бретта, старая Бэлла, на седьмом небе от счастья. Дочери сенатора рады приветствовать гостя. Особенно рада Нэвви: ведь Бретт друг ее детства. Но старый сенатор не разделяет общего торжества. Его гложет червь сомнения: не слишком ли много, черт побери, он сделал для этого негра? Ведь в конце концов негры — это негры, не больше. Все должно иметь свои границы. А теперь этот черный парень возвращается из Европы героем. Наверняка он нахватался там разных революционных идей. Что станется с этим маленьким южным городом, с его традициями, с его устоями, когда все черные вернутся с войны? Ведь они составляют здесь большинство населения!

И первый вопрос, который задает Лэнгдон Бретту, это — вопрос в упор:

— Что ты чувствовал, когда убивал человека?

— Сэр, — спокойно отвечает Бретт, — когда я убивал человека, я чувствовал только, что спасаю свою собственную жизнь. Я убивал только тех, кто хотел убить меня.

— Гм–м, ты не дурак, — раздраженно замечает старый сенатор.

Он ревниво наблюдает за Бреттом, и с каждым часом, с каждым днем этот негр все меньше нравится ему. Бретт отказывается от стипендии в Чикагском университете, которую выхлопотала для него Алиса, чтобы ее черный друг смог работать над докторской диссертацией; он хочет остаться в этом городе и учить черных детей в школе. Бретт отправляется в общественную библиотеку за книгой, что вызывает пересуды и сплетни; хотя неграм официально не запрещено появляться в библиотеке, но ведь всем известно, что туда ходят только белые. Бретт намеревается поехать в город Атланту на конференцию, где соберутся белые вместе с черными, чтобы обсудить вопросы организации школ, отмены избирательного налога, предоставления работы для демобилизованных солдат; известно, что среди организаторов этой конференции есть коммунисты.

— Ты собираешься устроить революцию? Не стесняйся, говори!.. —раздраженно говорит Бретту старый сенатор. — Я вижу тебя насквозь. Приберешь к рукам здешних негров, подымешь средь них недовольство, вобьешь им в головы разные идеи, вызовешь беду…

Сенатор опережает события — Бретт отнюдь не является коммунистом, революционером. У него еще нет определенной программы действий. Но он явственно ощущает, что жизнь надо менять, что нельзя жить по–старому.

— Знаете ли вы, что было для меня главным в армии? — говорит он Алисе. — Заставить моих солдат верить, что они воюют за лучший мир… Всю войну мы жили надеждами. Мы воевали за эту веру в будущее. Теперь надежды должны оправдаться.

Тем временем в местной газете уже появляется статья, направленная против Бретта, — статья о неграх–ветера- нах: «Во время войны они имели привилегию носить военную форму, но им не следует думать, что мы будем теперь пить и есть с ними за одним столом, как будто мы освобожденные итальянские крестьяне или французские радикалы. Здесь — Америка. Наши традиции священны, и мы гордимся этим».

Даже старая мать осуждает Бретта:

— Осторожнее, сын! Ты стоишь на самом краю пропасти и смотришь вниз… Отвернись, сын… Бог любит нас, униженных…

Но Бретт не слушает советов матери. Он собирается на конференцию в Атланту, и младшая дочь сенатора, Нэвви, которая симпатизирует ему, достает для него билет на поезд. Сенатор утратил терпение. На помощь ему приходит случай: жених Алисы, прогрессивный писатель Меррик, теряет золотые часы, подаренные ему Лэнгдоном, — часы с надписью «Честь превыше всего». Сенатор решает обвинить Бретта в краже и засадить его в тюрьму. Дочь Лэнг- дона Алиса энергично защищает Бретта, она протестует против обыска, который отец учиняет в комнате негра.

— Такого позора никогда не бывало в нашем доме, — с горечью говорит она.

Но… тут свершается нечто такое, что окончательно потрясает старый дом Лэнгдонов и совершенно в новом свете показывает эту семью, кичившуюся своим либерализмом на протяжении десятилетий. Нэвви осознает, что детская привязанность к Бретту переросла в любовь. Бретт также любит Нэвви. Обыватели городка выследили их на прогулке. Скандал! Черный преследует белую! Семья Лэнгдонов потрясена. И здесь — кульминационный момент пьесы: зритель вндит, как слетает либеральная шелуха и обнажаются корни старых рабовладельческих традиций, корни, уходящие глубоко в землю.

Нэвви признается Алисе:

— Я люблю его.

И Алиса, которая еще вчера добывала стипендию в Чикагском университете для Бретта, которая так горячо защищала его от несправедливых обвинений отца, холодно говорит младшей сестре:

— Лучше бы ты умерла!.. Не прикасайся ко мне…

Она подходит к телефону и вызывает шерифа, чтобы

тот арестовал Бретта по подозрению в краже часов, хотя прекрасно понимает всю чудовищность этого нелепого обвинения…

Жених Алисы, Меррик, потрясен всем этим. Он протестует, оп уговаривает, умоляет невесту отослать шерифа, когда тот придет арестовывать Бретта, сказать, что произошло лишь недоразумение; он говорит, что она не должна вмешиваться в жизнь Нэвви.

— Нет, это мое дело, — говорит Алиса, — это дело каждого белого человека… Иначе как же, по–твоему, мы сохраним чистоту белой расы? Ты сентиментальный дурак!

Меррик с горечью убеждается в том, как он ошибся в Алисе.

— Цветок прекрасен и очень нежен, — говорит он, — а под землей корни, п, если случайно взглянуть на них… они переплелись и скрестились, как будто душат друг друга…

Только сенатор доволен. Он горд тем, что его старшая дочь «вернулась к законам плантаторов, к законам белых», как она сама об этом заявляет. Только одно событие омрачает торжество Лэнгдона: как раз перед появлением шерифа к нему приходит служанка Гоней и отдает часы, которые она нашла в подвале в грязном белье. Сенатор забирает часы, сует служанке десять долларов и приказывает ей молчать.

— Черный парень пойдет в тюрьму, — говорит он ей, — это я знаю! Скверный негр!

Лэнгдон успокаивает себя старой иезуитской мыслью о том, что в борьбе все средства хороши. И Бретта арестовывают, избивают, бросают в тюрьму по обвинению в краже часов, которые лежат в кармане у сенатора…

Финальные сцены пьесы рисуют распад семьи Лэнгдо- нов. Нэвви уходит из дома — здесь повторяется ситуация, уже знакомая советскому зрителю по пьесе Хеллман «Лисички»: Нэвви еще не знает, что она будет делать, но понимает, что больше не может оставаться в этом душном, затхлом мире.

— Я должна научиться что‑нибудь делать, — говорит она. — Я найду себе работу. Я не хочу бесполезно прожить свою жизнь.

Алиса в смятении. Когда выясняется подлог Лэнгдона (его разоблачает Меррик, которому Гоней рассказала всю историю часов), ее охватывает сложная гамма переживаний; она не может отрешиться от своих устоев, но в то же время ей хочется как‑то загладить свою вину перед Бреттом; и она обещает ему снова помогать работать в школе, если она останется в городе.

— Чтобы меня повесили? — иронически спрашивает Бретт. Он больше не верит Алисе. Он ненавидит ее п прямо говорит ей об этом.

Авторы не ставят всех точек над «Ь>. Они предоставляют зрителю самому додумывать, как сложатся судьбы их героев. Одно несомненно: впереди борьба, тяжелая, упорная и непримиримая. Старый сенатор уходит в лагерь

фашистов, в лагерь людей, которые, как он сам говорит, «вооружаются и ждут своего часа».

— Они готовы бороться и убивать, — заявляет он Алисе. — У них есть оружие. Я уже давал им деньги, и я дам еще. Я ухожу к ним, они мои союзники…

Так обнажаются глубокие корни расовой и классовой ненависти, которые в течение десятилетий были прикрыты покровами лжелиберализма и лжедемократизма. Авторы пьесы показали этот процесс ярко, выпукло и убедительно, и театр «Фултон» умело и талантливо передал зрителям заложенные в ней идеи…

И вот мы уже сидим с одним из авторов этой пьесы, Джеймсом Гоу, и ведем разговор о «Глубоких корнях», о тех событиях и обстоятельствах, которые побудили его и д’Юссо взяться за эту тему — о современном американском театре, о его проблемах и трудностях…

Гоу, худощавый, стройный американец средних лет, держа в руке стакан с виски, разбавленным содовой, время от времени встряхивает его и прислушивается к хрустальному звону льдинок, плавающих в нем. Жарко — осень в Нью–Йорке дблгая и душная. В тесной комнатке, где мы собрались, нет установки с искусственным климатом: пока еще эта штука далеко не всем по карману. И Гоу, вытирая влажным платком лицо, продолжает свой долгий разговор:

— Я знаю, что многое из того, что вы видите здесь, для вас внове и вчуже. Нам рассказывали о тех удивительных условиях, в которых работают ваши театры. Мы пока об этом не смеем и мечтать. Кстати, мне говорили, что нашу пьесу собирается ставить ваш театр Вахтангова. Я уверен, что они там получат в свое распоряжение все необходимое. А у нас…

Гоу на мгновение запнулся, потом, овладев собой, продолжал:

— У вас, как правило, существуют постоянные театральные труппы; они ставят различные пьесы, но при том остаются слаженным коллективом. В Соединенных Штатах таких театров почти нет. Вот только работает на Сорок восьмой улице постоянная Драматическая мастерская Эрвина Пискатора — вы туда обязательно сходите! — да в Гарлеме на Сотой улице функционирует первый Негритянский репертуарный театр. Это небольшая

труппа актеров из Западной Вирджинии, сейчас она дает премьеру «Улица ангелов»; это классическая английская мелодрама–детектив восьмидесятых годов. Туда вы тоже сходите. А Бродвей… На Бродвее дела обстоят следующим образом…

И Гоу показывает мне на примере пьесы «Глубокие корни» сложный и трудный путь, который вынуждена пройти каждая пьеса. Вот Гоу и д’Юссо написали свою драму. Они отдают ее продюсеру Кермиту Блумгардену, который незадолго до этого осмелился финансировать постановку пьесы Лилиан Хеллман «Другая часть леса». Блумгарден прочел «Глубокие корни», взвесил все «за» и «против», прикинул возможный риск и решил: «Была не была, надо попробовать!» Он дает Гоу и д’Юссо аванс в пятьсот долларов — невелико богатство! — подписывает с ними контракт. Авторы при этом оговаривают за собой право участвовать в выборе режиссера и актеров для будущего спектакля.

Однако до постановки еще далеко. Сначала надо найти помещение, а это тоже задача не из легких. Только два продюсера на всем Бродвее имеют собственные театральные здания. Больше половины всех театров страны принадлежат неким братьям Шуберт. Если они сочтут будущий спектакль выгодным, значит, сдадут помещение в аренду Блумгардену, нет — не сдадут: ведь из каждого вырученного за спектакль доллара тридцать пять — сорок центов уйдет на оплату помещения. На долю драматургов придется лишь пять — десять центов сбора.

Но вот Блумгардену удалось арендовать театр «Фултон». Найден режиссер. Собрана труппа. Каждый раз она формируется заново: только для постановки данной пьесы. Кончится контракт — труппу распустят, и все начинается сначала. Начинаются репетиции. А продюсер все время не знает покоя: окупятся ли его деньги? Хорошо, если будет успех, тогда на пьесу «клюнет» кто- либо в Голливуде, и ее экранизируют. По закону сорок процентов от дохода за экранизацию получит опять‑таки продюсер: ведь пьеса теперь его собственность. Деньги Голливуд платит немалые: если пьесу экранизируют, Блумгарден сразу положит в карман несколько сот тысяч долларов. А доход от постановки пьесы в театре составит от силы несколько тысяч долларов…

— Как видите, — сказал, подумав, Гоу, — доход от театрального бизнеса невелик. А риск… Риск огромен. Во- первых, никто из нас, драматургов, режиссеров, актеров, не застрахован от неудач. А во–вторых, — и это главное! — за тем, что творится на подмостках, пристально следят своими злыми глазами церберы, охраняющие действующий ныне правопорядок: реакционная пресса, церковь, «Американский легион», так называемые «Дочери американской революции» и прочие реакционные организации. И стоит им унюхать запах крамолы, как сразу же у продюсера захрустят кости. Вот почему, встречаясь с нами, продюсеры умоляют: «Ради бога, без политики!» Если ты хочешь затронуть сколько‑нибудь важную в общественном отношении тему, сразу же думай о том, как ее замаскировать. Прибегай к эзоповскому языку, маскируйся, старайся провести продюсера за нос — нелегкое это дело…

— Не надо быть пророком, — заключил мой собеседник, — чтобы предсказать, в каком направлении пойдет развитие послевоенного американского театра. Острых политических пьес будет ставиться все меньше. Все заполонят мьюзикалс — безобидные, веселые музыкальные комедии. Рядом с ними займут позиции вульгарные, развратные пьесы, дающие уже сейчас наибольший доход. Стремясь уменьшить риск, продюсеры будут чаще возобновлять старые, оправдавшие себя в прошлом материально боевики. Ну а нащему брату, бунтарю, придется поискать место где‑нибудь за пределами Бродвея — там не обретешь ни денег, ни славы, но по крайней мере пока еще можно, поднакопив малость деньжонок, поставить за свой счет такой спектакль, какой тебе нравится. Ну, хотя бы так, как поступают сейчас тот же Негритянский репертуарный театр, приютившийся на время в стареньком театральном помещении на Сотой улице, или сам Писка- тор, великолепная мастерская которого работает в жалком подвальчике на Сорок восьмой…

В Негритянском репертуарном театре мы уже побывали, и, честно говоря, его спектакль не произвел на нас большого впечатления, хотя мы отлично сознавали, что сам факт существования такого театра — это подлинный творческий подвиг, настоящий вызов властителям Бродвея.

«Улица ангелов», которую показывали актеры этого театра при полупустом зале, не взволновала зрителей, хотя здесь была не обычная театральная публика, а, так ска

зать, публика–болельщик; люди шли сюда не для того, чтобы развлечься, а для того, чтобы своим присутствием ободрить и поддержать черных смельчаков, решивших создать свой собственный, негритянский театр. Игра была неровной, без профессионального мастерства. Зрители бурно реагировали не только на содержание пьесы, но и на игру актеров, бросая им из зала громкие реплики…

Совсем иное, поистине волнующее впечатление произвела на нас Театральная мастерская Эрвина Пискатора, в которой мы побывали в ноябре 1946 года. Имя Пискатора, одного из крупнейших мастеров мирового театра, поставившего в былые годы в Берлине знаменитые спектакли «Гоп ля, мы живем!», «Бравый солдат Швейк» и многие другие, всем памятно. Покинув Германию сразу же после прихода Гитлера к власти, Пискатор обосновался в Париже, где с 1936 по 1938 год читал лекции в созданном эмигрантами–антифашистами Германском университете. Когда же гитлеровцы вторглись во Францию, Пискатор был вынужден эмигрировать в США.

За океаном его встретили с интересом, но не очень приветливо: постановщика «Гоп ля, мы живем!» и «Бравого солдата Швейка» считали красным. Правда, ему дали возможность работать, и он поставил ряд спектаклей; однако денег в его распоряжении было мало, благотворители и пресса не баловали вниманием этого берлинского эмигранта, и он с трудом сводил концы с концами.

А замыслов у Пискатора было великое множество. Он брался за самые трудные и сложные проекты: написал сценический вариант «Американской трагедии» Драйзера и показал его с небольшой провинциальной труппой; поставил «Короля Лира» Шекспира; подготовил и показал «Войну и мир» по Толстому. Теперь все свои творческие силы Пискатор отдал новому замыслу: убедившись в том, как мало и плохо американцы знают мировой театр, он создал свою Театральную мастерскую, которая систематически знакомит зрителей с важнейшими произведениями театрального искусства.

Вы приобретаете всего за десять долларов абонемент, дающий вам право на посещение этой мастерской в течение шести вечеров. В первый вечер вы прослушаете обстоятельную лекцию о предстоящих спектаклях. Назавтра вам покажут «Мнимого больного» Мольера, потом «Двенадцатую ночь» Шекспира, затем «Ревизора» Гоголя,

«Сегодня мы импровизируем» Пиранделло, «Синюю птицу» Метерлинка.

Кончится один цикл спектаклей — начнется другой. В репертуаре Мастерской Пискатора десятки самых различных пьес: здесь и «Окаменевший лес» Роберта Шервуда, и «Аристократы» Погодина, и «Предложение» Чехова…

В тот вечер, когда мы спустились по крутой лесенке в подвал, где ютился этот необычный театр, там показывали пьесу «Мыши и люди» по Стейнбеку. Пьеса шла без декораций, в строгой аскетической манере, родственной театрам Мейерхольда и Брехта. Ничего лишнего, никаких отвлекающих деталей — все сосредоточено на раскрытии авторского замысла. Игра актеров скупа и выразительна, они стремятся ярко передать трагедию нищих американских батраков, которые обуреваемы несбыточной мечтой стать фермерами. Спектакль ведет артист с гитарой в руках. Он дает скупой комментарий к тому, что происходит на сцене, и аккомпанирует частыми тревожными ударами по телу своей гитары — этот стук, то учащаясь, то замедляясь, отсчитывает ритм спектакля.

Главные герои — Джордж, сообразительный батрак, и его неразлучный спутник Лэппи, слабоумный, но обладающий чудовищной физической силой человек, — это как бы две части одного существа: мозг и руки. К ним пристает третий — безрукий старик с собакой, заика, скопивший за свою долгую жизнь триста сорок пять долларов.

Они мечтают втроем открыть собственную ферму. Но все события обращаются против них. Распутная жена фермера заигрывает со слабоумным Лэппи, и он нечаянно душит ее, как задушил до этого лаская щенка. За Лэппи охотятся, его хотят линчевать. В критическую минуту Джордж, чтобы облегчить участь своего друга, убивает его выстрелом в затылок…

Пискатор превосходно показал беспросветный тусклый мир американских «мышей и людей», звериный быт фермы, жестокие нравы этой страны. Как всегда бывает у Пискатора, и в этом спектакле — масса интересных творческих находок, открытий в режиссуре и актерской игре. Многое из того, чего нет на сцене, зритель дополняет собственным воображением. Спектакль производит огромное впечатление, но Пискатор, очень требовательный к себе и своим ученикам, недоволен. Зрителям раздают листов

ку, в которой он приносит извинения за «недостаточно высокий художественный уровень» постановки, отмечая, что у театра нет необходимых технических средств и что ему приходится работать не с профессиональными артистами, а лишь с учениками, опираясь на лимитированный бюджет…

Когда мы год спустя вернулись в Нью–Йорк и зашли по старому адресу на Сорок восьмую улицу, то Мастерской Пискатора там ужо не застали. Исчерпав свои последние ресурсы, она была вынуждена переехать на окраину — в Даун–таун, где живет беднота: там легче было снять помещение подешевле. А еще некоторое время спустя Пискатор навсегда покинул негостеприимную Америку и вернулся в Берлин.

В последних числах сентября 1947 года меня снова пригласили на премьеру в театр «Фултон» — тот самый, где мы за год до этого видели пьесу Гоу и д’Юссо «Глубокие корни», а затем «Другую часть леса» Лилиан Хеллман. Теперь на афише было написано: «Ответственное решение».

Мне сказали, что на сей раз Блумгарден дал деньги на постановку прогрессивной пьесы, разоблачающей косных и трусливых вашингтонских генералов, не желавших воевать против нацистской Германии, и продажных конгрессменов. Эту пьесу, говорили мне, написал некий Вильям Вистер Хейнс, который сам во время войны служил в штабе авиационной части. Поставил спектакль талантливый режиссер Джон О’Шонесси.

На премьере присутствовала аудитория, в которой можно было безошибочно узнать прогрессивно настроенных людей — достаточно было посмотреть, как бурно аплодировали они, когда актеры произносили острые, обладавшие политической окраской реплики. Некоторые из присутствовавших высказывали опасения, что эту пьесу постигнет та же судьба, какая постигла пьесу Артура Миллера «Все мои сыновья».

Однако случилось обратное: новую пьесу единодушно подняла на щит вся реакционная пресса. Она начала безудержно рекламировать ее. Уже 3 октября в газетах появились гигантские рекламные объявления:

«Сенсационный новый боевик: «Ответственное решение». Незабываемая волнующая пьеса бывшего фронтовика. Блестящий успех! На премьере занавес поднимали

девятнадцать раз, чтобы дать возможность публике приветствовать актеров, режиссеров и автора пьесы. Спешите посмотреть! Эта пьеса потрясает вас, как бомба, сброшенная с самолета Б-29».

В чем же здесь дело? Дело в очень тонкой мимикрии, которая многих ввела в заблуждение. В пьесе «Ответственное решение» действительно разоблачаются трусливые генералы и продажные конгрессмены. Но с другой стороны, в этой пьесе превозносится как основной положительный герой жестокий и властный командир авиасоединения, который, не задумываясь, жертвует жизнями своих подчиненных ради поставленной им перед собой задачи; его роль блестяще сыграл выдающийся актер Поль Келли. Многие прогрессивные критики проглядели, какое звучание приобретает эта основная тема в наши дни, когда американские генералы планируют новую войну.

Автор очень тонко играет на еще не угасшем у зрителей с военной поры чувстве ненависти к гитлеровцам и па понятной неудовлетворенности американцев медлительностью высшего командования, препятствовавшего открытию второго фронта. Ему удается вызывать острую реакцию зрителей, которые видят перед собою нерешительных штабных генералов, доказывающих, что не следует идти на «чрезмерный риск», и гастролирующих в военных частях забулдыг конгрессменов, больше всего интересующихся выпивками и рекламой своей поездки в газетах.

Но в то же время исподволь, вкрадчиво, незаметно автор прививает зрителям те идеи, в которых заинтересована сейчас реакционная американская пропаганда. Роль Советского Союза в войне с гитлеровской Германией совершенно затушевана — об СССР автор вспоминает лишь один раз, когда он вкладывает в уста своего главного героя фразу о том, что немцы «отбросили русских к Москве и Сталинграду». Автор всячески представляет дело таким образом, будто войну решают американские авиационные силы — они, и только они. Отсюда зрителю предоставляется сделать вывод: нужно и сейчас создавать мощную военную авиацию. Наконец, как я уже отметил, автор возносит на пьедестал командира части генерала Денниса— жестокого «мясника», как аттестует его одно из действующих лиц пьесы. Именно такого рода генералы устраивают сейчас тех, кто мечтает о новой войне.

Мудрено ли после всего этого, что назавтра же после премьеры херстовская газета «Дейли миррор» напечатала панегирик драматургу и постановщику пьесы, заявив, что она «действует как удар грома». «Все конгрессмены, сенаторы и все американские избиратели должны посмотреть пьесу «Ответственное решение»! — кричала «Дейли миррор». — Нас бы тогда не смогли больше захватить врасплох, и мы бы не рисковали вновь опоздать в решающий момент!..»

В том же духе выступала вся реакционная печать, использовавшая премьеру новой пьесы как один из подсобных аргументов в борьбе за усиление гонки вооружений. И целиком была права газета «Дейли уоркер», которая дала трезвую оценку этой пьесе:

«Тема «Ответственного решения» сводится к тому, что наша страна якобы была бы гораздо счастливее, если бы она не трогала наших генералов, давала бы им беспрекословно все, чего они требуют, не задавая вопросов, и позволила бы им распоряжаться по своему желанию. Подозрительное, мягко выражаясь, предложение, особенно если вспомнить о заигрывании Макартура с Хирохито, о том, как генерал Паттон старался обелить нацистскую партию, и о целом ряде других грязных историй, в которых замешаны наши генералы… Недопустимо, когда в настоящее время используют талантливых деятелей театра для того, чтобы прославлять и возвеличивать поджигателей войны в рядах военщины…»

Поучительный пример с премьерой пьесы «Ответственное решение» лишний раз показывает, насколько ловко подчас действуют в наши дни фальшивомонетчики от искусства, состоящие в услужении у «сильных мира сего» в Соединенных Штатах. Тем внимательнее следует наблюдать за процессами, происходящими в искусстве Запада, не давая обмануть себя приманчивой оболочкой, под которой таится подчас реакционнейшая идея.

И тем больше следует ценить честное творчество тех, к сожалению пока немногих, принципиальных мастеров искусства, которые даже в этой удушливой атмосфере лжи и подлогов остаются верными правде жизни и противопоставляют стряпне фальшивых дел мастеров яркие произведения, показывающие сегодняшнюю Америку без грима и фальши.

Май 1952. Душители культуры

— Право же, порядки Трумэна порой выглядят столь же омерзительно, сколь и порядки Гитлера, а режим Пинэ еще подлее, чем режим Петэна, у которого Пинэ был сотрудником, — сказал мне вчера с гневом один видный французский писатель. — Гитлеровцы по крайней мере не прятали своих гнусных морд под лживыми масками, они говорили откровенно: «Когда я слышу слово «культура», я хватаюсь за револьвер». Нынче иначе. Убийца Риджуэй притворяется эстетом, он говорит репортерам, будто обожает Марселя Пруста, а его холуи во Франции вопят, что во имя свободы культуры они готовы пойти в крестовый поход до Урала. И в то же время они душат эту самую свободу культуры у себя дома!..

Мы говорили о событии, взволновавшем весь Париж: французские власти, явно действуя по приказу американских оккупантов, только что запретили показ разоблачающей американские действия в Корее пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», написанной писателем Роже Вайяном и поставленной режиссером Луи Дакэном в театре «Амбигю». Обстоятельства, сопутствовавшие этому запрещению, были столь одиозны, столь чудовищны, что оно приобрело поистпне символическое значение.

Именно в эти днп во Франции американские агенты, возглавляемые небезызвестным антикоммунистом Давидом Руссе и белогвардейцем Набоковым, разыгрывают комедию защиты культуры. Миллионы долларов льются рекой — в Париж переброшены из‑за океана оркестры, театральные труппы, солисты, доставлены частные собра

ния живописи. Этот необыкновенно дорогостоящий фестиваль, претенциозно названный «Творчество XX века», призван вызвать в сердцах французов священный трепет перед творениями «атлантического» искусства и убедить их в том, что они должны быть готовы отдать себя на заклание во имя победы «американской культуры» в мировом масштабе.

Ради подкрепления хилого, насквозь фальшивого формалистического американского искусства в программу фестиваля были включены произведения нескольких европейцев. Послушная пресса тут же восхитилась: какое глубокое идейное единство, какой замечательный, поистине атлантический сплав культуры Запада! Но маскировка эта никого не обманула. Французы быстро разгадали подлинную сущность этой американской ярмарки. В статье «Фестиваль НАТО» газета «Комба» написала

7 мая:

«Французские музыканты, в том числе самые великие, были забыты, видимо, потому, что их плохо знают в Алабаме, Айдахо и Нью–Йорке, а балет «Нью–Йорк–Сити» одержал верх над балетом нашей Оперы. Но национальную чувствительность еще можно было бы преодолеть, главное не в этом, а в том, что сия затея маскирует весьма специфическую цель».

Отметив, что организаторы этого «фестиваля» придали ему откровенную антисоветскую направленность, газета «Комба» поставила справедливый вопрос: «Почему не были приглашены на фестиваль брошенные в тюрьму соратники Белоянниса и друзья подвергнутых линчу в США негров? Фестиваль «Творчество XX века», отказавшись от своей претенциозной и неточной вывески, мог бы просто назвать себя фестивалем НАТО».

Любопытно, что именно в дни этого фестиваля «атлантической свободы культуры» в Париже был осуществлен ряд грубейших акций, показавших, чего стоит эта «свобода» на деле: французская полиция запретила показ в Салоне независимых художников картины, отображающей борьбу французского народа против восстановления гитлеровского вермахта под флагом «европейской армии»; префект парижской полиции запретил восстановление разрушенного гитлеровцами памятника Виктору Гюго под предлогом, будто статуя… «создала бы постоянную угрозу Уличному движению». В эти же дни разыгрались и

события, связанные с запрещением пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным».

Премьера этой пьесы должна была состояться 8 мая, в канун Дня Победы над гитлеровской Германией. Полиция, зная, что пьеса Вайяна отнюдь не доставит удовольствия палачу Кореи генералу Риджуэю, который как раз в эти дни должен был появиться в Париже в качестве наместника Трумэна в Европе, лихорадочно искала повода для запрещения пьесы. Но в ней не было ничего, что выглядело бы как намек на подрыв существующего во Франции режима; запретить же пьесу лишь на том основании, что она не понравится американскому генералу, означало бы открыто признать, что французская Четвертая республика превращается в некое подобие американской колонии.

И вот тупые полицейские чинуши додумались до самого нелепого маневра, который только можно вообразить, — он сам по себе мог бы явиться темой для комедии. Накануне премьеры в театр «Амбигю» явилась посланная полицией комиссия… пожарников. Она заявила, что запрещает использование театрального здания ввиду того, что оно якобы не отвечает условиям противопожарной безопасности. Это нелепое и трусливое решение парижане встретили саркастическим смехом. «Годовщина Победы едва не стала фатальной для господина Байло, префекта полиции, — отметила 10 мая газета «Либерасьон», — ночью 8 мая он чуть не скончался внезапной смертью, убитый смехом».

Да, «смешное убивает», говорит французская поговорка. Однако Байло выжил, хотя он сам нанес собственному престижу сильнейший удар. Никто в Париже не мог принять всерьез запрещения, якобы продиктованного соображениями противопожарной безопасности: ведь не далее как накануне в здании театра, где должна была состояться премьера пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», шел другой спектакль, и для него здание театра считалось вполне пригодным. Виднейшие театральные деятели, самые различные общественные организации решительно протестовали против произвола «цензуры, которая не осмеливается назвать себя по имени», некоторые владельцы театров дали согласие на постановку пьесы Вайяна в принадлежащих им залах.

В то же время парижские рабочие решили выбить из- под ног у полиции всякую возможность упорствовать в своем нелепом запрещении. Электрики, плотники, рабочие всех специальностей буквально наводнили театр. Работая день и ночь, они в течение трех суток превратили это здание в форменную противопожарную крепость — ни одно театральное здание Парижа не могло сравниться отныне в этом отношении с театром «Амбигю». В результате повторная ревизия театрального здания экспертами из пожарной команды закончилась плачевно для префектуры полиции: самые придирчивые специалисты были вынуждены признать, что все предписания выполнены. В результате запрет с театрального здания был снят. Парижская общественность, бурно протестовавшая против этой насильственной произвольной меры, одержала победу — на 15 мая была назначена наконец премьера спектакля.

Всем было ясно, однако, что ревнители «атлантической свободы культуры», потерпев первое поражение, постараются отыграться в ближайшие же дни. Еженедельник «Обсерватер» предупреждал 16 мая: «Хитрый Байло использует другую уловку: в ходе первых же представлений несколько полицейских, переодетых в южнокорейцев или в американцев, смогут поднять шум, достаточно удобный, чтобы запретить представления, нарушающие общественное спокойствие. Это был бы легкий фокус, если бы не было слишком поздно: после первой грубой шутки эта никого больше не обманет».

Премьера пьесы, на которую были приглашены виднейшие театральные деятели, критики, писатели, прошла с огромным успехом. Публика высоко оценила как пьесу Вайяна, так и постановку Дакена и игру актеров. Перед зрителями предстала во всем ее напряжении драма Южной Кореи, истекающей кровью под гнетом американских захватчиков. Талантливый актер Пьер Ассо мастерски создал образ американского полковника Фостера, который прибыл в Корею с наивной верой в то, что будто бы он призван защищать в Корее безопасность США и демократические принципы. Вначале он произносит красивые фразы. «Мы не военные преступники, — говорит он лейтенанту Джимми Мак Аллену, докладывающему о том, что американские солдаты разграбили и сожгли несколько Деревень и истребили их жителей, — мы прибыли сюда,

чтобы защищать крестьян против коммунистов, а не для того, чтобы их убивать».

Фостер приказывает арестовать солдат–убийц, но Мак Аллен настаивает на своем: он уверяет полковника, что каждый крестьянин должен рассматриваться как возможный партизан и что позтому‑де истребление гражданского населения неизбежно.

Подумав, Фостер откладывает выполнение своего приказа. В дальнейшем же и он сам становится военным преступником, отдавая приказ об уничтожении города и об истреблении его жителей. В конце захваченный в плен корейскими партизанами американский полковник сгибается под тяжестью совершенных его армией и им самим преступлений и с горечью признает свою вину. Это признание звучит как тяжкий обвинительный приговор всей американской военщине и тому общественному строю, который ее породил.

Бурно аплодировал зал и замечательным образам корейских патриотов, ведущих самоотверженную борьбу против захватчиков и не жалеющих жизни в этой борьбе. С волнением вслушивались зрители в волнующий диалог коммуниста Мазана и патриотки Лиа за несколько минут до расстрела героя. О чем говорят они? О будущем. О том, как после победы над американскими захватчиками народ построит прекрасные новые города, дворцы культуры, парки. «Что передать друзьям?» — спрашивает Лиа. И Мазан, уходя на казнь, отвечает: «Скажи им, что нужно верить в счастье…»

Назавтра, как и следовало ожидать, буржуазная пресса вылила на пьесу Вайяна потоки грязи, но даже она не смогла отрицать того очевидного факта, что этот спектакль явился крупным событием в театральной жизни Парижа. Ряд деятелей театра наряду с этим признал выдающееся идейное значение спектакля. Так, драматург Морис Ростан заявил на страницах газеты «Комба»: «Ничто не может помешать мне аплодировать автору, который стремится обесчестить войну!»

Естественно, что в лагере поджигателей войны столь очевидный успех пьесы Вайяна вызвал пароксизм бешенства, и они решили использовать тот самый провокационный прием, о котором предупредил заранее еженедельник «Обсерватер»: на этот раз в атаку против культуры

были брошены уже не пожарные, а бандиты, выступавшие во взаимодействии с силами полиции.

Операция была организована следующим образом. Сигнал к атаке дала газета «Орор», опубликовавшая 16 мая открытый призыв к насилию в виде хулиганской передовой статьи своего редактора Лазурика. В тот же день вечером группа бандитов проникла в зал театра под видом зрителей и в середине второго акта по сигналу устремилась на сцену, атаковала актеров и забросала зал бомбами со слезоточивым газом. Одновременно другая часть банды, вооруженная американскими кастетами, дубинками и ножами, вступила в драку со зрителями. Группа налетчиков набросилась на находившегося во втором ярусе театра помощника режиссера Клода Сотэ и попыталась сбросить его вниз. Зрители отстояли Сотэ, но бандиты успели тяжело ранить его в лицо; помощника режиссера пришлось отвезти в больницу.

Возмущенная публика контратаковала бандитов и вышвырнула их на улицу. Там на подступах к театру находилась другая группа налетчиков. Не решаясь повторить атаку, трусливые бандиты ограничились тем, что вышибли все стекла в театре. Полиция, как всегда в таких случаях, держалась в стороне и сопротивления бандитам не оказала.

Тем временем представление в зале возобновилось, и актеры закончили второй акт под бурные аплодисменты зрителей. Спокойствие восстановилось полностью, как вдруг в антракте в театр ворвался отряд полицейских с дубинками. Комиссар полиции поднялся на сцену и крикнул: «Представление прерывается по приказу префектуры полиции. Прошу всех зрителей покинуть зал». И полиция тут же набросилась на публику, грубо выгоняя ее из театра.

Назавтра за два часа до очередного спектакля в дирекцию театра был доставлен из полиции приказ о запрещении пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным». Генеральный секретарь префектуры полиции ссылался в оправдание этого акта грубого насилия на какие‑то Допотопные законы, в том числе на приказ… консулов Французской Республики от 12 мессидора года VIII, изданный еще до того, как Наполеон Бонапарт стал императором. В приказе было сказано, что показ пьесы запрещается якобы потому, что она… «дает повод для неистовых

манифестаций как внутри зала, так и снаружи» и что «в этих условиях показ означенной пьесы способен нарушить общественный порядок».

Эта мера грубого полицейского произвола взволновала общественное мнение Парижа, тем более что за последнее время использование банд в целях полицейских провокаций все учащается. 4 мая был проведен аналогичный налет на конгресс офицеров республиканского резерва. 13 мая некая банда пыталась при помощи такого же приема сорвать митинг в зале Мютюалитэ, где Французская компартия призывала трудящихся Парижа к солидарности с угнетенными народами Северной Африки. 14 мая банда налетчиков атаковала помещение райкома компартии в тринадцатом районе Парижа. И вот 16 мая бандиты были брошены в атаку против театра «Амбигю», где шла пьеса Роже Вайяна…

Комментируя первую попытку полиции запретить пьесу Вайяна под смехотворным предлогом, будто театр, в котором она должна была идти, может стать жертвой пожара, газета «Комба» справедливо писала 9 мая: «Во Франции нет никакого законного предела насилию. Вчера в Салоне снимали «подрывные» картины; сегодня запрещают пьесу, которая моя{ет шокировать наших атлантических партнеров. Достаточно вступить на этот путь, чтобы незамедлительно увидеть перспективы, которые он открывает. Когда же будет создана комиссия по антиат- лантической деятельности, которая сможет, по–видимому, функционировать как один из органов НАТО? Под покровительством Конгресса свободы культуры, конечно!»

Новое и «окончательное», как подчеркнула 18 мая газета «Журналь дю диманш», запрещение пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным» еще больше усилило негодование французской общественности по поводу растущего произвола во Франции. Газета «Юманите–ди- манш» опубликовала ряд протестов деятелей культуры и искусства. Сотни художников, писателей, учителей, студентов, собравшихся 17 мая на конференцию защиты культуры, приняли обязательство «организовать всеобщий и торжественный протест парижских интеллигентов и требовать отмены запрещения пьесы Роже Вайяна».

Реакция слишком рано торжествовала свою сомнительную победу, одержанную сводными силами бандитов и полицейских над мужественной и благородной группой

людей искусства, осмелившихся сказать вслух правду о грязной захватнической войне американских агрессоров протип корейского народа.

Сейчас, когда книга сдается в печать, театр «Амбигю» уже не существует—его снесли. Нет в живых и автора пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», — Роже Вайян скончался от рака легких в ночь на 12 мая 1965 года в деревушке Мейонас департамента Эн, где у него был свой домик. В последний раз мы виделись с ним там в марте 1954 года. В то время Вайян, вступивший за два года до этого во Французскую коммунистическую партию, вел активную политическую деятельность среди крестьян.

Это был прекрасный писатель и мужественный человек. В годы второй мировой войны он активно участвовал в движении Сопротивления, выполняя опаснейшие задания: вел разведку против гитлеровцев, пускал под откос их поезда. И в то же время писал. Да, — писал роман «Странная игра», посвященный Сопротивлению. Этот роман был опубликован сразу же после победы. Он имел большой успех у читателей и в 1945 году был удостоен литературной премии «Энтералье»; Вайяну исполнилось тогда тридцать восемь лет.

Верный старой доброй традиции реалистического письма, Роже Вайян одарил послевоенную французскую литературу целым рядом романов, исторических эссе, пьес, сценариев, репортажей о дальних странах, — он очень любил путешествовать. Его роман «Закон» — о нравах юга Италии — в 1958 году был увенчан премией Гонкура. Книги Вайяна переиздаются вновь и вновь — они пользуются успехом у читателей.

Май 1964. Мертвые без погребения

Что принес театральный сезон 1963/64 года в Париже? О, как всегда, большое разнообразие: уже предварительные планы, опубликованные в парижской печати осенью 1963 года, сулили зрителю тридцать четыре новые пьесы, в том числе двенадцать французских, восемь или девять английских, пять американских, пять русских («Месяц в деревне» Тургенева, «Шинель» по Гоголю, «Обломов» по Гончарову, «Дети солнца» Горького и «Тень» Евгения Шварца), одну шведскую, одну итальянскую, одну–две немецкие. Показано же их было еще больше.

Начался сезон без сюрпризов, в обычной манере: в конце августа Театр Сары Бернар дал премьеру «Дамы с камелиями» Дюма с Лоле Беллой в главной роли. Две недели спустя театр «Лютеция» выступил с новой постановкой «Танца смерти» Стриндберга. Потом театр «Коме ди франсэз» поставил «Сида» Корнеля, а вслед за тем трагедию Расина «Береника». Весной 1964 года в Театре Франции была поставлена трагедия Расина «Андромаха». Театр «Рекамье» показал «Короля Эдипа» Софокла.

На протяжении всего сезона на афишах красовались имена классиков: Еврипид, Шекспир, Гольдони, Бальзак, а рядом с ними — имена современных драматургов: Монтерлан, Марсель А шар, Жак Деваль, Франсуаз Саган, Лилиан Хэллман; на парижской сцене были показаны ее «Лисички», так хорошо знакомые советскому зрителю.

Новые спектакли ставили виднейшие режиссеры — Раймон Руло, Жан–Луи Барро, Андре Барсак, Роже План-

шон, Морис Эсканд, Саша Питоев. Зритель вновь увидел многих любимых артистов, среди них вернувшихся в театр из кинематографа Мадлен Робинсон, Габи Морлей, Мишлин Прель.

Большим событием сезона явились спектакли сравнительно молодой, но очень интересной и многообещающей труппы из Лиона, приезжавшей в Париж на гастроли. Труппа была создана в 1957 году в лионском пригороде Виллербан под руководством очень способного режиссера Роже Планшона. Это талантливый, вечно ищущий, порой увлекающийся формалистическими новациями, но всегда накрепко связанный с жизнью, с народом и потому прочно стоящий на ногах художник. Он поставил уже пятьдесят пьес. Руководимый им театр, воспринявший традиции знаменитого Национального народного театра (ТНП), пользуется большой популярностью у рабочих Лиона. За год его посещают в среднем сто двадцать тысяч зрителей, из них шестьдесят процентов — рабочие, двадцать — служащие, двадцать — студенты.

И вот теперь гастроли этой провинциальной труппы оказались в центре театральной жизни Парижа. Почему? Давайте же обратимся к двум наиболее нашумевшим спектаклям труппы Планшона, показанным в апреле — мае 1964 года, — я имею в виду пьесы «Должники» («La Remise»), написанную самим Планшоном, и «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», принадлежащую перу талантливого прогрессивного кинематографиста Армана Гатти.

Обе эти постановки очень близки одна к другой по творческим приемам (для них характерна, например, ка- лейдоскопичность сцен, происходящих в самое различное время — то в прошлом, то в настоящем, то снова в прошлом, то в будущем), а главное, по содержанию: обе пьесы рассказывают о жизни, борьбе и страданиях людей труда. Характерно при этом, что и Арман Гатти и Роже План- шон подчеркивают автобиографичность избранных ими тем: Роже Планшон в беседе с корреспондентом «Юма- ните», напечатанной 4 апреля 1964 года, заявил, что написанная им пьеса — это история его семьи, а Арман Гатти в своем интервью, помещенном в той же газете три недели спустя, сказал, что жизнь Огюста Жэ — это жизнь его собственного отца.

Обе пьесы, носящие характер своеобразных хроник, охватывают целую эпоху — от первой мировой войны до наших дней, рисуют жизнь нескольких поколений двух семей — крестьянской и рабочей, показывая ее правдиво и сильно. Их истории трагичны, но вместе с тем они открывают перед молодым поколением перспективу борьбы и победы.

С жизнью мусорщика Жэ мы начинаем знакомиться с ее драматического конца: сорокашестилетний рабочий, участник забастовки, смертельно ранен в бою с полицией (дело происходит в конце тридцатых годов); он лежит, окровавленный, на койке, которая стоит посреди сцены. Это — тюремная больница. За агонией арестованного равнодушно наблюдает полицейский. Суетится сестра милосердия. А перед затуманенным взором умирающего рабочего проносятся обрывки воспоминаний о пережитом, мысли о настоящем и будущем.

И все это мы видим перед собой: вот на сцене появляется девятилетний мальчуган, каким был когда‑то Жэ; вот двадцатилетний Огюст — солдат первой мировой войны; вот он, тридцатилетний, уже мусорщик — ему суждено заниматься этой грязной черной работой до самой смерти. Жэ не хочется думать о том, что он сейчас уйдет из жизни, он силится представить себя таким, каким он станет, состарившись, когда ему, может быть, дадут пенсию, и на сцене появляется пятый Огюст — старик, живущий на покое.

Отлично сделанные художником Рене Аллио декорации почти все время находятся в движении: они раскрываются, закрываются, передвигаются с места на место, скользят по сцене, образуют своеобразные коридоры, как бы символизирующие извилистые галереи памяти и воображения. В этих коридорах возникают сцены, рождающиеся в лихорадочно работающем мозгу Огюста Жэ, — перед его умственным взором в последний раз проходит его жизнь.

Тут не до хронологии. Одна мысль цепляется за другую. Иногда это скачок назад, иногда мечта о будущем, иногда размышление о настоящем. Но всегда это правдиво и реалистично. Так перед нами проходят многие люди, которых помнит Жэ, которых он когда‑то любил, с которыми когда‑то дружил, которых ненавидел. Мы видим Полину, его первую привязанность; он полюбил

ее молодым, встретившись с нею в страшной трущобе, где она жила. Ей удалось вдруг вырваться из нищеты необычайным способом: она победила в сенсационном соревновании — кто дольше пропляшет. Марафон танца — это бесчеловечное и дикое зрелище: люди целыми сутками, из последних сил, еле топчутся, силясь удержаться на ногах: ведь победителя премируют! Полина выиграла. Но счастье ее оказалось эфемерным — трясина нищеты снова засасывает ее. Во время войны Огюст встретил ее в госпитале, и это была уже совсем другая, во всем отчаявшаяся женщина с потухшими глазами.

Мы видим солдат первой мировой войны, с которыми Огюст делит горе в траншеях. Видим его, охваченного чувством безнадежности, когда он возвращается с войны, — без денег, без ремесла, без любви. Он встречает другую девушку, Лоране, которая помогает ему обрести веру в себя. Она становится его женой. Но жизнь мусорщика остается серой и тоскливой.

Как быть? Что делать? Огюст Жэ понимает, что лучшей жизни рабочий человек может добиться только в борьбе. И он начинает активно участвовать в работе профсоюза, в политической деятельности. В этом он теперь видит смысл своей жизни. И вот — столкновение с полицией, смертельная рана…

Сейчас он умрет, не увидев своими глазами победы. И Жэ силится представить себе, какой будет победоносная революция, которую обязательно свершат его друзья, его сын. Сын как‑то сказал ему, что он мечтает стать кинематографистом. И вот Жэ видится фильм о революции, снятый его сыном (этот фильм проектируется на экран, висящий на сцене).

Режиссер Жак Рознер, ставивший пьесу под руководством Планшона, считает именно этот момент ключевым в пьесе. В беседе с корреспондентом «Юманите», напечатанной 26 апреля 1964 года, он сказал: «Здесь пьеса отражает раздумья рядового активиста о возможностях революционной борьбы сегодня. Огюст Жэ руководствуется романтическим представлением о революции. Но по мере того как он пытается представить себе революцию практически, он начинает понимать, что его романтическая идея не всегда отвечает реальной действительности. И его сын, снимая свой фильм, меняет исходные данные. Ведь и сам Огюст Жэ в свои тридцать лет представлял

революцию иначе, чем в двадцать лет или в сорок лет. Суть пьесы в этом… Эта пьеса революционна не только по форме, но и по своему сюжету».

Здесь многое еще не договорено, многое едва намечено, как бы пунктиром, но главное, основное в пьесе Гатти — это идея борьбы рабочего класса за свое великое дело, борьбы суровой, бескомпромиссной, готовность отдать все силы и даже жизнь за эту идею. Это долгая и упорная борьба, знамя которой, словно эстафета, передается от поколения к поколению. И как ни пыталась буржуазная критика затушевать эту главную идею, сведя весь анализ новой постановки театра Планшона к оценке его формальных изысков, ей это не удалось.

Образ Огюста Жэ, который доносят до нас пять актеров театра, показывающих этого героя пьесы на различных этапах жизни, как бы отражает облик французского пролетариата, который сегодня в труднейших условиях продолжает свою борьбу. И не случайно на программе, изданной театром для рабочих Лиона, которые смотрят этот спектакль, напечатаны волнующие слова: «Товарищи, встречающие каждую зарю, товарищи, работающие в три смены и получающие минимальную зарплату, товарищи, работающие ночью и ранним утром! Если однажды вам скажут: «Привет от Огюста», примите его, этот привет от Огюста Жэ. Он — для вас».

Вторая пьеса — пьеса самого Планшона «Должники» написана в ином плане: в ней нет прямого показа революционной борьбы, но все же и она проникнута боевым духом. Это хроника жизни бедной крестьянской семьи из Верхнего Ардеша, охватывающая эпоху с окончания первой мировой войны и до момента поражения французских колонизаторов в Дьен Бьен Фу в 1954 году. За полвека на первый взгляд в семье как будто бы не происходит никаких крупных событий; жизнь ее становится все более и более бесперспективной и тяжкой. Но этот яркий показ «идиотизма сельской жизни» в том смысле, в каком о пем говорил Карл Маркс, сам по себе является молчаливым призывом к борьбе за уничтожение этого «идиотизма».

Фабула пьесы Планшона на первый взгляд проста. Выходец из крестьянской семьи Шоссоиов молодой журналист Поль, узнав о загадочной смерти своего дяди Эмиля, подозревает, что он убит. Поль приезжает в деревню,

опрашивает крестьян, встречается со своими родственниками. Но это лишь внешняя сюжетная канва, молодому журналисту в пьесе отведена модная в наше время роль ведущего; он ведет рассказ от первого лица, и на сцене одна за другой развертываются картины того, что он повидал и что услышал.

И это поистине страшные картины. Зритель видит нищую деревню — здесь крестьяне едва сводят концы с концами, обрабатывая бесплодную, каменистую землю; люди пытаются бежать в город, но их удерживает своей властной рукой патриарх семьи Шоссоиов — упрямый старик, живущий философией: «Так было — так будет» (его роль отлично играет сам Роже Планшон).

Война 1914 —1918 годов… Старший брат Эмиля Гастон возвращается с фронта, отравленный газами, немой. Лишний рот! Значит, жизнь станет еще тяжелее. И Эмиль ухитряется отправить несчастного старшего брата в сумасшедший дом. Теперь он становится старшим в доме и хозяином судеб семьи.

Неподалеку от деревни строится маленькая, жалкая текстильная фабрика: она просуществует недолго, ее хозяина раздавят могущественные короли текстиля, царствующие в Лионе. Но пока она существует, молодежь тянется туда. Упрямый Эмиль Шоссон, видящий в фабрике угрозу традиционному образу жизни Верхнего Ардеша, поджигает ее. Его судят. Он проводит четыре года в тюрьме и возвращается на свой крестьянский двор все такой же упрямый и непреклонный в стремлении до конца дней своих сохранить дедовские порядки.

Старший сын, Селестэн, вопреки отцовскому запрету все же убегает из дому и становится кабатчиком в Лионе (его сын Поль впоследствии станет журналистом). Впрочем, и Селестэн не найдет счастья.

Младшему сыну, Габриэлю, бежать не удается. Отец запрещает ему жениться — пусть живет вместе со всеми на общем крестьянском дворе и трудится! Тогда Габриэль избирает дикую и нелепую форму мщения: назло семье он становится сожителем проститутки и поселяется в Публичном доме соседнего городка, который кажется ему Раем в сравнении с родным домом — там по крайней Мере тепло.

Вскоре Габриэль отправляется воевать в Индокитай. Он Рад: ему кажется, что это будет веселое путешествие. Но

оттуда Габриэль возвращается инвалидом. Возвращается в свой дом, где по–прежнему командует старый патриарх семьи, который с каждым годом становится все более дряхлым и все более жестоким. А благополучие все не приходит на этот крестьянский двор — Шоссоны так и не стали собственниками своей земли, они по–прежнему в долгу, их ферма остается «sous la remise» — она обременена ипотекой…

Развязка этой драмы из крестьянской жизни трагична: однажды в старом и ветхом крестьянском дворе находят мертвыми и отца и сына. Что произошло? Может быть, Габриэль раскроил череп старику и покончил с собой? А может быть, это его немой дядя, сбежавший наконец из сумасшедшего дома, расправился с обоими, отомстив семье за несправедливость? Или бывшая невеста Гастона Мари Жиффар свела счеты за свою загубленную жизнь? Кто знает! Молодой Поль Шоссон тщетно пытается раскрыть тайну убийства — как вы помните, вся история с этого и начинается.

Все это зритель видит в той же калейдоскопической форме, как и в пьесе «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», — таков уж стиль театра Планшона. Поль Шоссон рассказывает нам о своем расследовании, о встречах, задумывается, что‑то вспоминает. Рассказ ведется непоследовательно, вразброс, и только светящийся календарь, вспыхивающий над сценой, помогает зрителю разобраться, когда происходит то или иное событие.

Критик Рене Сорель в майском номере журнала «Тан модерн» за 1964 год справедливо подчеркнул, что подлинная суть авторского замысла — это разоблачение того страшного общества, мельчайшей клеточкой которого был крестьянский двор Шоссонов, того социального строя, жертвами которого стали эти люди… «Каждый здесь — подлинный или вероятный убийца, — пишет он. — Никто не ценит жизнь, ибо у каждого собственная жизнь была растрачена понапрасну. Во всем виновно общество, сохранившее порядки средневековья в эру спутников».

В жизни Шоссонов как в капле воды отражаются все пороки того страшного мира, в котором они живут. Какая‑либо мораль, хотя бы религиозная, отсутствует в этом душном мирке: религия там сохраняется, — между прочим, один из Шоссонов сельский кюре, — но люди лишены всякой веры. Когда старик поджигает фабрику, он

исповедуется у священника, зная, что тот его Не выдаст, и делает он это с пренебрежением, как бы соблюдая мелкую формальность. Ни веры, ни чувств, ни морали — только жестокая сила необходимости служит в глазах этих людей движущим фактором…

Таков этот своеобразный обвинительный акт, предъявленный Роже Планшоном социальной системе, жертвой которого стала семья Шоссоиов.

О новых постановках этого талантливого режиссера много писали и говорили в Париже в мае 1964 года. Буржуазная пресса обвиняла его в нигилизме, прогрессивная печать приветствовала. Эти памятные гастроли труппы Планшона в Театре Франции никого не оставили безразличными…

Таким образом, парижский театральный сезон 1963/64 года был, как обычно, интересным и насыщенным событиями. Но вот что особенно бросилось в глаза: в этот период, как никогда еще, широко развернулось наступление поборников самого шумного и крикливого течения в театральном мире — так называемого театра абсурда, играющего в искусстве примерно ту же роль, какую в литературе играет «антироман». Именно его прежде всего и с величайшим пылом поднимали на щит критики буржуазной печати, именно ему открывали «зеленую улицу» владельцы театров, именно он превозносился как авангард искусства. Давайте же разберемся в том, что представляет собой это, самое модное нынче, веяние в театральном искусстве и чего добиваются те, кто ему покровительствует.

Я хотел бы начать этот разговор с нашумевших в сезоне 1963/64 года спектаклей. Это прежде всего пьеса Сэмюэля Беккета «О, эти прекрасные дни!», поставленная в Театре Франции; это показанная в театре «Буфф- паризьен» импортированная из США пьеса с самым длинным в мире названием — «Папочка, мой бедный папочка, мама повесила тебя в шкафу, и мне тебя так жалко!», пьесу эту написал молодой американский драматург Артур Копит; это некоторые другие спектакли, поставленные в том же творческом ключе.

При всем разнообразии, точнее, пестроте характера этих пьес и стилей постановки их роднит принципиальная общность: на мой взгляд, все они в той или иной мере могут быть отнесены к пресловутому «театру абсурда», хотя,

возможно, тонкие знатоки и ценители современного театра и не согласятся с этим.

«Театр абсурда»… Иной неискушенный читатель, может быть, пожмет плечами: о чем идет речь? Что это, иронический, пренебрежительный эпитет, к которому в сердцах прибегает автор, быть может просто не сумевший разобраться в психологических тонкостях и нюансах современных пьес? Нет, я привожу здесь совершенно ясное и точное определение, которое дали своему детищу сами его родители, добровольно отрекшиеся от присущей театру логики слова и действия подобно тому, как их единомышленники в литературе отрекаются от привычной человеку нормальной речи, о чем мы говорили в предыдущем разделе этой книги.

И это не какое‑нибудь озорство, не оригинальность ради оригинальности, а определенное течение в современном западном театре, о котором надо говорить всерьез. Его вдохновители и проводники возводят абсурд в величайшую добродетель своего творчества, стремясь подчеркнуть, что искусство и должно быть абсурдным, ибо абсурдна, по их мнению, сама жизнь.

Я знаю, что иные театральные деятели не согласятся с этой оценкой, которую они сочтут чрезмерно суровой. Я знаю, что у нас есть защитники «театра абсурда», все еще пытающиеся отыскать в нем некое «рациональное зерно», подобно тому как иные литературные критики ищут «рациональное зерно» в «антиромане».

Один из таких деятелей в споре со мной упрекал меня в излишней, по его мнению, суровости и непримиримости к «театру абсурда» и даже в «схематизации ценой упрощения сложных и достойных более подробного анализа явлений». По его мнению, успех, например, пьес Ионеско и Беккета у зрителя на Западе означает, что их театр отвечает на какую‑то общественную (!) потребность, что он отражает какие‑то реальные противоречия действительности, которые затрагивают широкие круги жителей нашей планеты. Он считает, что пьесы «театра абсурда» изображают ужас, ад бессмысленного бытия, что в них тоска о смысле и что в конечном счете этот театр чуть ли не содействует разоблачению капиталистического строя, губящего людей и калечащего их судьбы.

Ну что ж, давайте внимательно разберемся в этом вопросе, внесем в него ясность и поставим все вещи на свои

моста, не предаваясь отвлеченному теоретизированию, а обращаясь к конкретным фактам. Я буду говорить о тех пьесах, которые сам видел и читал. Но прежде всего послушаем создателей и теоретиков «театра абсурда».

Любопытная деталь: по данным, опубликованным еще осенью 1963 года в бюллетене «Кайе Рено–Барро», только одному драматургу «театра абсурда», Сэмюэлю Беккету, уже в то время было посвящено семьдесят четыре исследования американских критиков, двадцать два — английских и двадцать четыре — французских.

Сам Ионеско, чьи пьесы сейчас столь охотно ставят в Париже, в своей работе, посвященной Кафке, рассуждает так: «Абсурд — это то, что лишено цели. Оторванный от своих религиозных, метафизических и абстрактных корней, человек гибнет. Все его действия становятся бессмысленными, абсурдными, бесполезными».

«Искусство — это апофеоз одиночества», — вторит ему Беккет.

Чрезвычайно любопытны откровенные высказывания на этот счет французского писателя Бернара Пенго в его послесловии к переизданному нынче массовым тиражом старому роману Беккета «Моллуа», увидевшему свет еще в 1950 году (тогда никто пе обратил на него ровно никакого внимания). Пенго заявляет: «Цель литературы больше не заключается в том, чтобы объяснять. Бог умер, а вместе с ним умер и всеведущий писатель… Больше не создают «персонажей», больше не изобретают «фабул»… Больше не будут писать, чтобы что‑то сказать, — будут писать, чтобы ничего не сказать. Начиная с 1950 года главная проблема литературы — это проблема слова «нет»». И Пенго подчеркивает, что литературное творчество Беккета «носит мирный характер». «Он не бунту- ет, — поясняет Пенго, — а лишь констатирует. Он не остается вне абсурда, чтобы его судить; он поселяется в абсурде, добровольно углубляется в него».

Эта философия сама по себе не так уж абсурдна и бессмысленна, как это может показаться, и глубоко не правы те люди, которые поддаются легкому искушению походя высмеять как чудачества странные и нелепые на первый взгляд «антипьесы» и пройти мимо. По сути дела авторы Этих пьес вольно или невольно выполняют совершенно определенный социальный заказ. Как явствует из приведенных выше деклараций поборников «театра абсурда»,

их задача состоит в том, чтобы подсказать зрителю такие вопросы: если все действия человека бессмысленны, абсурдны и бесполезны, если он все равно обречен на гибель, если его жизнь бесцельна, то что ему остается, кроме жалкого животного существования? Зачем сопротивляться апатии, чувству безнадежности? Зачем бороться за какую‑то лучшую жизнь? Не лучше ли «поселиться в абсурде», как это делает Беккет?

Герои пьес «театра абсурда» — это мертвецы в отпуску, отравляющие холодный, но прекрасный мир вещей своим присутствием. Они ни к чему не стремятся и ничего не хотят — они просто доживают свой век, а те, у кого на это не хватает терпения, кончают с собой подобно обоим героям нашумевшей пьесы Ионеско «Стулья». (Сюжет этой пьесы предельно прост: дряхлый, никчемный старик, считающий себя непризнанным гением, однажды вечером устраивает воображаемый прием знаменитостей — вдвоем с женой он расставляет стулья и, представив себе, будто на них сидят знаменитые люди, обращается к ним с речью; вдруг оказывается, что он не в состоянии произнести ни одного членораздельного звука, и тогда супружеская чета кончает самоубийством; сначала он, а потом она выбрасываются в окно.)

Вспоминаются конец сороковых и начало пятидесятых годов, когда «театр абсурда» делал свои первые шаги. Откуда он взялся и что послужило причиной его возникновения? Чтобы ответить на этот вопрос, придется начать издалека.

В то время театральная жизнь в Париже кипела ключом. Мне посчастливилось тогда увидеть поистине великого Шарля Дюлена в блестящей комедии Армана Салакру «Архипелаг Ленуар». Это была острая сатира на буржуазную семью, как бы расчлененную на острова архипелага, не сообщающиеся между собой. Какой глубокий психологический образ главы этой распавшейся семьи дал незабываемый Дюлен! А можно ли забыть покойных Луи Жуве и Пьера Бланшара в искрометном мольеровском спектакле «Школа жеп»?

Своим самобытным путем шел быстро поднимавшийся в гору молодой романтический театр Жана–Луи Барро и Мадлен Рено — каждый их новый спектакль, начиная с незабываемой яркой и жизнерадостной постановки

«Проделки Скапена», становился событием, о котором говорил весь театральный Париж. Кстати, спектакль «Проделки Скапена» был чудесно оформлен большим художником Кристианом Бераром (это была его последняя работа, он скоропостижно скончался в зале театра во время репетиции). Интересные творческие задачи решал в своем театре «Ателье» Андре Барсак, один из самых интересных и своеобразных режиссеров современной Франции.

Но наряду с этим ярким, свежим, интересным театром, который творил для интеллигентной, понимающей и любящей искусство публики, в тот период жил другой, неизмеримо более распространенный театр, рассчитанный вовсе не на то, чтобы будить у зрителя высокие чувства, развивать и совершенствовать его художественный вкус, а лишь на то, чтобы пощекотать у него нервы, позабавить, развлечь тех, кто привык после сытного ужина побаловаться зрелищем. Именно этим целям служил (да и сейчас еще служит!) «театр бульваров», существующий уже многие десятилетия; весь смысл его сводится к удовлетворению несложных запросов той буржуазной публики, которая ищет в театре прежде всего забавы {3 апреля 1964 года газета «Франс–суар» опубликовала любопытные данные анкеты, проведенной среди парижан французским Институтом по изучению общественного мнения. На вопрос: «Когда вы в последний раз были в театре?» — только три процента ответили: не далее как восемь дней тому назад. Пятьдесят процентов не были в театре от трех месяцев до года, одиннадцать процентов — от года до трех; свыше трех лет не ходили в театр пятнадцать процентов парижан, а тридцать семь процентов не были в театре ни разу в жизни. Еще более разительна такая Цифра: подавляющее большинство парижан — шестьдесят пять процентов!. — ни разу в жизни не слушали концерта. Таким образом, регулярное посещение театров и концертов в Париже остается привилегией узкого круга избранной публики.}.

Для этой публики трудились десятки театральных трупп, выбрасывая на подмостки одну премьеру за другой; помнится, в сезоне 1948/49 года парижские театры дали шестьдесят премьер! Это для нее работали ловкие и умелые сочинители «бульварных» — так их и называли — драм и комедий Саша Гитри, Жак Деваль, Андре Руссэн, Жан Летрац и многие другие. То были небесталанные люди, они отлично знали свое ремесло и сочиняли подчас интересные пьесы, одни, как Саша Гитри, более ис-

кусно, другие, как Жан Летрац, погрубее и поциничнее. Но в целом это был в сущности бездумный театр — именно таким хотели его видеть те, кто платил деньги за билеты.

И можно было понять тех деятелей театра, которые, стыдясь такой унизительной работы, мучительно искали выхода из того тупика, в котором оказалось большинство деятелей французского творческого искусства. Было это крайне нелегким делом, ибо давно известно, что тон музыке задает тот, кто ее заказывает.

Наиболее мудро и, я бы сказал, мужественно поступил смелый и решительный деятель искусства Жан Вилар, который с группой таких талантливых актеров, как Жерар Филип, Жермен Монтеро, Франсуаз Спира, Мария Казарес и другие, создал Национальный народный театр (ТНП), рассчитанный на массового рабочего зрителя. Я помню, как скептически высказывались многие парижские газеты по поводу заявления Внлара о том, что он пойдет к рабочим зрителям с серьезным, глубоким репертуаром — от Корнеля до Бертольда Брехта. «Они не поймут! — восклицали критики. — Они не примут такой театр! К ним надо идти с Петрушкой!» Вилар спокойно отвечал: «Вы увидите, мы найдем общий язык!»

И рабочие усыновили театр Вилара как свое детище. Я никогда не забуду знаменитых «уик–эндов» ТНП в рабочих пригородах Парижа. Весь театр выезжал в пригород на два дня — субботу и воскресенье. Билет, который рабочий зритель, кстати сказать, приобретал по недорогой цене, давал право на посещение двух спектаклей — в субботу вечером и в воскресенье вечером, концерта классической музыки в воскресенье утром, творческой дискуссии с участием режиссера и ведущих артистов в воскресенье после обеда, плюс к этому совместный с артистами ужин в субботу и обед в воскресенье.

Одним словом, коллектив театра в течение двух дней находился в непрерывном общении с совершенно новым для него зрителем. И каким же внимательным, чутким, умным, благодарным оказался этот зритель! Каким громом аплодисментов он встречал сверкавшие, как старый благородный металл, строфы Корнеля, когда на сцену врывался блистательный Сид, роль которого была так творчески, современно прочтена гениальным Жераром Фнлипом! Какая непередаваемая атмосфера общения и

единства актеров со зрителями устанавливалась в зале, когда, охваченная порывом, Жермена Монтеро доносила до каждого сердца глубокие переживания раздавленной войной матушки Кураж из пьесы Бертольда Брехта! Какие умные и интересные речи звучали в часы дискуссий и как все это воодушевляло, окрыляло работников театра, увидевших перед собою наконец по–настоящему заинтересованного в их труде зрителя!

Можно только пожалеть, что традиция «уик–эндов» Национального народного театра в рабочих районах с годами пресеклась, но творческая зарядка, полученная в то время Жаном Виларом и его актерами, благотворно сказалась на всей биографии театра, который советские зрители увидели во время его гастролей у нас уже в его зрелую пору {К сожалению, после ухода из ТНП Жана Вилара и целого ряда ведущих актеров, кончины Жерара Филипа этот театр захирел и в 1972 году вступил в острый творческий кризис и фактически был ликвидирован.}.

Так проложили свой путь решительно порвавшие с рутиной «бульварного театра» эти смелые люди. Другой дорогой пошли те, кто ныне стали сверхмодными деятелями «антитеатра», или «театра абсурда». Убедившись в том, что обветшавший старый театр утратил свою привлекательность, что зритель охладел к повторяющимся без конца схемам любовных перипетий, на которых строили свои пьесы драматурги, боящиеся выйти за рамки условных традиций и окунуться в атмосферу реальной жизни, некоторые молодые писатели и работники театра решили спасать положение с помощью чисто формальных изысков и, если хотите, трюкачества.

Впервые мы познакомились с такими экспериментами в мае 1950 года в небольшом театрике «Ноктамбюль», что значит по–русски «Полуночники». Теперь этого театра уж нет: как и многие другие, он умер тихой смертью, и его зал превращен в кинематограф. На афише были написаны названия двух спектаклей: в обычное для парижских театров время — в двадцать один час — в «Ноктамбюле» шла пьеса Бертольда Брехта «Исключение из правила», а до этого — в восемнадцать часов — зал из милости предоставлялся группе молодых веселых чудаков, представ

лявших комедию «Лысая певица», написанную никому не ведомым Эженом Ионеско.

Артисты, приходившие после ужина играть пьесу Брехта, направляясь на сцену, из любопытства потихоньку приоткрывали дверь, ведущую в театральный зал, — неурочный спектакль еще длился, но в зале было почти пусто. Со сцены падали разорванные, не связанные между собой реплики. Диалог был начисто отменен: Ионеско провозгласил, что в наше время «язык больше не создает связи между людьми, не служит посредником — все связи порваны, люди говорят мимо друг друга… Диалога больше нет».

Автор безжалостно потрошил своих героев, словно перед ним были бездушные куклы: они еще механически произносят какие‑то гладкие, обкатанные банальные фразы, механически движутся, но ни в их речи, ни в их движениях нет никакой логики; это живые мертвецы, и почему они еще не похоронены, никому не известно. Все это было похоже на какое‑то бредовое видение. Зрители поначалу смеялись: непривычное и нелепое поведение людей, механически двигавшихся по сцене, казалось, предвещало какую‑то комическую ситуацию. Но ничего не происходило, и зритель в конце концов начинал себя чувствовать неловко и беспокойно, словно он попал в морг, где какие‑то не в меру резвые шутники схватили трупы и начали с ними вальсировать по холодному залу.

Пьеса не имела успеха у зрителя, но критики отметили, что автор — человек небесталанный; в пьесе чувствовалось какое‑то движение души, в ней находило свое выражение — пусть странное и шокирующее — чувство понятного протеста против мутного потока пошлости, захлестнувшего «бульварный театр». Любители театра ждали, каким будет следующее слово Ионеско. Два года спустя он написал пьесу «Стулья», о которой я упомянул выше. В жизни все отвратительно и уродливо, говорил своим творчеством этот драматург, не на что надеяться, не о чем мечтать, не за что бороться. Всюду грязь, всюду отчаяние, всюду мерзость. Единственное утешение — смерть, и это очень хорошо поняли герои пьесы «Стулья», покончившие с собой.

Еще отчетливее сия мрачная философия была выражена в третьей пьесе Ионеско — «Амадей, или Как от него из

бавиться?». Подобно предыдущим его произведениям она изобиловала символами, которые надо было разгадывать, словно ребусы. Перед зрителями проходила фантасмагорическая история одной четы — Амадея и Магдалины Буччиниони, которым никак не удается убрать из своей квартиры труп соблазнителя жены, убитого ревнивым мужем. Поначалу могло показаться, что это полицейская пьеса дурного вкуса, не более. «Десять лет прошло, а ты бездействуешь, — попрекала Амадея его жена. — Ведь запах‑то начинает разноситься по всему дому». Но потом зритель начинал догадываться, что речь идет не о трупе, а о мертвом символе их умершей любви.

Амадей и Магдалина Буччиниони были бессильны избавиться от мертвеца, присутствие которого их буквально терроризировало. Труп все время рос, постепенно заполняя собою тесную квартиру Буччиниони, и само их жилище приобретало все более странный и отвратительный вид: между щелями паркета, на мебели, вдоль стен разрастались уродливые грибы, все покрывалось плесенью и грязью. Все мертвело, и люди задыхались в этой мертвечине.

Те же мотивы безысходности, бессилия человека перед своей судьбой пронизывали и последующие пьесы Ионеско. С произведениями этого писателя перекликались пьесы других драматургов, вместе с ним присвоивших своему мрачному театру громкое название «театрального авангарда». Сэмюэль Беккет, Жан Женэ, Артюр Адамов соперничали с Ионеско и друг с другом, изобретая каждый по–своему мрачный мир бессмысленных, безысходных кошмаров, в котором нет места творчеству, надежде, мечте, борьбе — всему тому, ради чего живет человек. У них нашлись последователи: Дэвид Кэмптон и Н. Симп- тон в Англии, кое‑кто в Западной Германии, Эзио д’Эррико и Дино Бузатти в Италии. Мода на «театр абсурда» перебросилась за океан — ее подхватили битники.

Общим знаменем, своего рода «творческим манифестом» «театра абсурда» довольно долго оставалась «Лысая певица» Ионеско с ее странным, рваным и алогичным языком, и нельзя не согласиться с критиком еженедельника «Экспресс» Женевьевой Серро, которая писала Ю октября 1963 года, что именно с «Лысой певицы» началось новое течение в западном театре, «фактически

наиболее согласованное с изысканиями, свойственными «новому роману» и «абстрактной живописи»».

Ионеско, Беккет, Женэ, Адамов (на первом этапе своего творчества) и их последователи внесли на сцену новый язык, но в их интерпретации этот язык, как правильно подчеркивает Женевьева Серро, уже не средство выражения человеческой мысли, не ее инструмент, а «равнодействующая молчания». Их речь, по ее выражению, «продолжает жить на собственных руинах, напоминая о хрупкости существования человека. Она оголена до такой степени, когда слова, незаменимые как кровь, остаются последним прибежищем, последним оплотом после смерти». Потом уходят и слова, и тогда наступает клиническая смерть творчества…

Развивая эту мысль, уже упомянутый мною Бернар Пенго писал в мае 1964 года, что «монолог Беккета обязан своим движением, своей силой убеждения (?) постоянному стремлению рассказчика порвать с естественностью или, говоря точнее, оторвать язык от его естественной тенденции, раньше или позже, скорее или медленнее обрести необходимую опору в конкретном значении слова… Все искусство Беккета заключается в том, чтобы делать что‑то из ничего».

«Единственный смысл, который есть в этом, — пишет в свою очередь Жорж Батай, — заключается в бессмысленности, которая, по–своему, тоже имеет свой смысл, быть может, она является пародией на здравый смысл, но в конечном счете цель ее заключается в том, чтобы затемнить в нашем сознании мир значимого».

Наконец, еще одно определение, принадлежащее перу близкого к Беккету писателя Мориса Бланшо. В своей «Книге будущего» он размышляет о том, что произойдет, когда со смертью последнего писателя исчезнет литература: «Эру без слов возвестит не тишина, а отступление тишины, разрыв в ее молчаливой толще, и через этот разрыв к нам донесется новое звучание. Ничего серьезного, ничего шумного: едва слышный рокот, журчание, шепот, ничего не добавляющий к громкому городскому шуму, от которого мы, как нам кажется, страдаем. Его единственная особенность: он — непрерывен».

Вспоминая об этом странном пророчестве Мориса Бланшо, Бернар Пенго поясняет: «Этот непрерывный рокот, доносящий до пас странные слова — «холодные, без ин

тимности и без счастья», которые, кажется, говорят что‑то, тогда как в действительности они, возможно, не говорят ничего, — это тот голос, который звучит со страниц романа Беккета «Моллуа»: анонимный, упорный, одновременно неистощимый и как бы мертвый. Его слышит сам Моллуа (герой этого абсурдного романа), голос проникает сквозь него и диктует ему такие слова: «Я ничего не говорил себе, но я слышал неясный гул, что‑то менялось в тишине, и я прислушивался, как животное, которое судорожно вздрагивает и притворяется мертвым»».

Бр–р! Хватит этих цитат — среди них чувствуешь себя словно в морге!

Идеологи буржуазного мира внимательно приглядывались к этим шумливым новаторам, взвешивая их действия: что это, действительно революционный бунт в театре или же очередная перелицовка старых идей с целью придать им более приемлемую внешность? Может быть, будет разумнее приручить этих бунтовщиков, ввести их в круг респектабельной публики, согреть их популярностью, сделать знаменитостями, озолотить их?

Чем дальше, тем яснее становилось, что «театр абсурда» вполне может занять свое место — и далеко не последнее! — в арсенале буржуазной идеологии. И если вначале в высшем свете глядели на его зачинателей как на опасных чудаков, которые могут выкинуть бог весть что, то уже во второй половине пятидесятых годов к ним начали относиться все более благожелательно и буржуазная критика стала прославлять их как людей, сказавших новое слово в искусстве.

Знаменательно, что первой ударила во все колокола американская театральная критика, причем для прославления «театра абсурда» был избран типично американский рекламный прием: премьера пьесы Беккета «В ожидании Годо» была дана… в каторжной тюрьме Сан–Квентин. Газеты сообщали, что заключенные бурно приветствовали эту странную пьесу, на всем протяжении которой ровно ничего не происходит — просто сидят у дороги бродяги и ждут какого‑то Годо. А кто такой Годо — бог, смерть, надежда на лучшее будущее, — никто не знает, в том числе и сам автор. «Если бы я знал, — заявил Бек- кет, — то написал бы об этом в пьесе». Автору ясно только одно: ожидание безвестного Годо означает «последнюю

иллюзию» его героев, один из которых с тоской говорит: «Ничего не случается, ничего не происходит, никто ничего не делает, это ужасно». И все же герои, «ожидающие Годо», не желают пошевелить и пальцем, чтобы изменить свою судьбу.

Зачем? Все равно ничего не изменишь, ничего не добьешься, ни к чему не придешь! Погибнешь ты или еще протянешь какое‑то время на земле — это лишь дело случая, не зависящего от воли человека…

Такова была эта пьеса, более отчетливо, чем какая‑либо другая, подчеркивавшая главную идею творцов «театра абсурда» — идею бессмысленности сопротивления человека превратностям судьбы, бессмысленности борьбы за лучшее будущее. Естественно, что это была находка для буржуазных идеологов, и нетрудно понять, почему была начата столь бурная рекламная кампания в пользу «театра абсурда», который в одно мгновение стал «признанным» и «респектабельным». С этого момента его авторам уже не было нужды довольствоваться какими‑то театральными закоулками вроде «Ноктамбюля» — перед ними распахивались двери самых лучших театров Нью–Йорка, Парижа, Лондона.

В «бунтовщиках» узрели охранителей. Их принял в услужение капитал…

Это понял французский писатель Артюр Адамов, который поначалу вместе с другими ринулся в мир «театра абсурда», подчиняясь стойкому и сильному чувству протеста, — он хотел противопоставить вульгарному «бульварному театру» жесткий и острый театр грубой реальности. В предисловии к сборнику своих пьес, изданному издательством Галлимара в 1956 году, он так объяснил свой выбор: «Я увидел на улице, как один слепой просил милостыню; две девушки прошли мимо, небрежно оттолкнули его; они пели: «Я закрыла глаза, это чудесно…» И вот мне пришла в голову идея показать на сцене возможно более грубо и возможно более наглядно одиночество человека, отсутствие всяких связей между ним и обществом».

«Никто не слышит никого», «Мы потрясающе одиноки» — таковы были мотивы, которые Адамов и его единомышленники развивали в своем творчестве.

Но вот прошло несколько лет, и Адамов, вглядываясь в лица зрителей, понял, что «театр абсурда» не понятен

тем людям, к которым он сам обращался, что он их не трогает, не волнует, что этот театр не разоблачает зла, не борется с ним, а загоняет его внутрь и вводит недуг в категорию мнимой закономерности. Адамов понял, что этот мнимобунтарский театр превращается в идеологическое оружие буржуазии. И он порвал с ним, круто повернув к реализму. Его разрыв с «театром абсурда» произошел в 1957 году, когда он создал социальную драму «Паола Паоли».

Затем Адамов написал пьесу «Весна 1871 года», посвященную Парижской коммуне, и сурово рассчитался со своими недавними попутчиками, сделав такое заявление:

«Я выступаю против театра Ионеско, против такого сорта произведений, которые будто бы критикуют буржуазию, но на самом деле предназначены лишь для того, чтобы удовлетворять ее интересы. Пьесы Ионеско нравятся буржуазной аудитории, ибо они говорят: «Посмотрите, ведь это мы! Как забавно!» А пьеса должна была бы им сказать: «Посмотрите, ведь это вы! Как ужасно!» Публика покидает театр довольная, что сумела принять шутку в свой адрес, в то время как ее должна была бы глубоко потрясти обнаженная перед ней правда…»

Новая пьеса Адамова «Весна 1871 года» была поставлена в молодом прогрессивном Театре имени Жерара Филипа, работающем в парижском пригороде Сен–Дени, — ему оказал необходимую материальную поддержку местный муниципалитет, в котором большинство принадлежит коммунистам. Публика, главным образом рабочие, тепло приняла эту пьесу, правдиво отразившую борьбу парижских коммунаров против кровожадных версальцев Тьера.

Этот участливый прием невольно заставил вспомнить о знаменитых «уик–эндах» Национального народного театра Жана Вилара в парижских предместьях, о которых я рассказывал выше. Больше того, если в ту пору аудитория активно поддерживала театр за то, что он выражал близкие и понятные ей общечеловеческие чувства и идеалы, то на этот раз, естественно, ощущалась радость и гордость рабочих тем, что вот нашелся же честный и смелый автор и нашелся боевой театральный коллектив, которые выступили в защиту классовых интересов пролетариата.

И вот что написал в те дни Артюр Адамов в статье «Моя метаморфоза», опубликованной 25 апреля 1963 года в еженедельнике «Франс–обсерватер». Эта статья похожа на исповедь, и я позволю себе привести ее здесь целиком как важный творческий документ:

«Вы просите меня объяснить, почему изменилась моя «концепция» театра, почему я оставил театр, именуемый «метафизическим», и начал защищать театр «злободневный», больше того, пытаюсь сам участвовать в нем. Причин такой эволюции много, а проанализировать их нелегко. Все же я попытаюсь это сделать.

Дело в том, что в один прекрасный день, точнее говоря, в то время, когда писал свою пьесу «Пинг–понг», на которую потратил два года, я начал серьезно задумываться над тем, что же я делаю. Я перечитал свои старые пьесы «Пародию», «Вторжение» и в особенности «Большой и малый маневр» и «Все против всех». И я заметил, что все написанное мною, за исключением пьесы «Профессор Тарани», в которой точно, без трюков, передан один сон, — все было направлено на оправдание легкого отказа от борьбы, скажу даже больше, на оправдание трусости.

Рецепт прост и удобен, и некоторые продолжают пользоваться им, стремясь достигнуть максимального комфорта и добиться громкой славы: противников, борющихся между собой, ставят спиной к спине и разводят их в стороны, с легким сердцем заявляя, что всякая борьба смехотворна. По любому поводу пускают в ход философию: «Все идет к чертям». При этом, конечно, не уточняется, что именно идет к чертям. Люди, придумавшие эту философию, упрямо отказываются от любых действий, — это то, что Роланд Бартес называл «нинизмом»: и то не годится, и это не подходит! Рассуждают так: все равно мы все умрем, зачем же бороться?..

Но в конце концов будем же хоть немного серьезны. Тот факт, что человек смертен и страшится смерти, причем иной раз он буквально одержим этим страхом, не мешает ему жить, а значит, бороться! И хватит бесполезной болтовни — в конце концов всегда знаешь, против кого борешься и за что…

И вот мне пришла в голову разумная мысль: почему, спросил я себя, упорствовать в стремлении изображать весь род человеческий и все его проблемы, выводя на сцену лишь два–три персонажа? Потому что зритель, от

талкиваясь от такого диалога, может представить себе все разнообразие этих проблем? Может быть… Почему действия почти космического масштаба столь часто развиваются на фоне одной и той же, притом зачастую условной, декорации? Потому что всякая попытка создать видимость реальной обстановки иллюзорна? Конечно… Но все эти ответы меня не убедили полностью, и я стал думать: а не в том ли дело, что в современных условиях театральной коммерции декорации стоят дорого, актерам надо платить, а субсидий почти невозможно добиться? В конце концов разве «строгость» эстетики нашего «авангарда» в конечном счете не имеет скорее экономическую, чем философскую, основу? И разве эти же соображения не распространяются также на некоторые фильмы «новой волны»?

Но я отклоняюсь от темы. После пьесы «Пинг–понг», в которой я пытался показать своего рода подавление человеческого разума машиной, олицетворенной на сцене автоматом для механической игры в «пинг–понг», мне захотелось более точно показать во времени и в пространстве тех, кого давит, рубит эта машина, а также тех, кто ею владеет. И я написал пьесу «Паоло Паоли». Это было детальное описание смехотворных торговых промыслов, показывавшее в сущности наступление более крупных торговых фирм и смертоубийственную игру конкуренции, которая привела к империалистической войне 1914 — 1918 годов.

Если я вывел в этой пьесе всего семь персонажей, то сделал это не из соображений экономии, а потому, что хотел показать «малый мпр», отражавший более широкий. Во всяком случае пьеса, хотя ее постановка обошлась недорого и хотя она имела успех у публики, шокировала тех, кого она должна была шокировать. С точки зрения властей, и моих семи персонажей было слишком много!

Может быть, именно эта констатация толкнула меня начать писать без дальнейших колебаний пьесу, о которой я давно мечтал, — пьесу о Парижской коммуне. Я хотел показать много людей, действующих во многих местах, выйти из удушающих интерьеров, из микрокосмоса. Все это обойдется дорого? Ну что ж! Я знал, что даже в том случае, если бы мне удалось, прибегнув к какой‑нибудь невероятной хитрости, показать Парижскую

коммуну с помощью семи действующих лиц и в единственной декорации, мне все равно отказали бы в субсидии, еще более наверняка, чем в субсидии для постановки моей скромной пьесы «Паоло Паоли».

Но в конце концов, спросите вы, почему же автор взялся за тему о Парижской коммуне? Ведь автор все‑таки написал эту пьесу не ради того, чтобы ее постановка оказалась чрезмерно дорогой? Конечно, это был политический выбор. Первое рабочее правительство, храбрость, разум, героизм, которые на эти три месяца превратили Париж в столицу мира, — разве это не величайший сюжет для театра?..

В час, когда я пишу эти строки, я узнал, что в Мадриде пал еще один герой — республиканец Хулиан Гримау. Эта смерть после такого числа других жертв причинила бы мне еще более страшную боль, если бы я сейчас не чувствовал, что сам, хоть и немного, доступными мне средствами участвую в борьбе, которую никогда не удастся подавить никаким Тьерам и Франко.

Тот факт, что рабочий муниципалитет Сен–Дени приложил величайшие усилия, чтобы обеспечить материально дорогостоящую постановку моей пьесы, является лучшей компенсацией за долгие месяцы труда и тревог. Это меня ободряет и убеждает в необходимости продолжать то дело, которое я начал. Это ободрит и других продолжать или начать. Я надеюсь на это».

Такова подлинная исповедь этого мужественного драматурга, который нашел в себе силы, чтобы порвать с мертвечиной «театра абсурда» и вернуться к животворящим истокам реализма. Творческий подвиг Артюра Адамова лишний раз убедительно показывает, что есть еще порох в пороховницах французской литературы, что сама жизнь, сама атмосфера борьбы, которую лучшие силы французского народа ведут за свое правое дело, вновь ставит творческую интеллигенцию перед выбором: с кем она? С силами добра или с силами зла? С народом или с теми, кто подавляет народ? С внуками парижских коммунаров или с внуками Тьера?

Адамов стал на сторону народа. И я верю, что за ним последуют и другие, в ком еще не угасла искра общественного долга. Но пока «театр абсурда» продолжает жить и благоденствовать, пользуясь покровительством тех, на чью мельницу он льет воду.

И вот театральный сезон 1963/64 года. Ионеско, Беккет уже не «аутсайдеры», не сомнительные экспериментаторы, не бунтари–одиночки, а признанные и вполне респектабельные метры буржуазного театра. У них свои последователи, у них своя школа, по пятам за ними ходит целый сонм исследователей. Прошли времена, когда покойный обозреватель газеты «Монд» Робер Кемп писал об Ионеско: «Он сражается не против ветряных мельниц, а против самого ветра». Теперь ветер дует в спину деятелям «театра абсурда», он окрыляет и несет их. Но куда?..

Вернемся же к премьерам парижского театра, к которым в сезоне 1963/64 года было приковано наибольшее внимание критики и вся сущность которых подтверждает правильность той суровой оценки, какую дал своим вчерашним единомышленникам Артюр Адамов. Что говорят они уму и сердцу зрителя?

Начнем с пьесы Беккета «О, эти прекрасные дни!», которая шла в Театре Франции в исполнении двух крупнейших артистов, стоящих во главе этого театра, — Мадлен Рено и Жан–Луи Барро, причем вся тяжесть исполнения этой труднейшей в сценическом отношении пьесы легла на плечи Мадлен Рено: в течение девяноста пяти минут она говорила одна, не двигаясь с места (на долю Жан- Луи Барро выпадали лишь немногие нечленораздельные реплики: он мычит, рычР1т и что‑то бормочет лежа, невидимый ни зрителям, ни своей партнерше, и только в самом конце пьесы подползает к ней, одетый во фрак, с цилиндром в руке). Газеты подсчитали, что Мадлен Рено пришлось потратить на репетиции тысячу четыреста сорок часов.

Ради чего же был выполнен этот сизифов труд?

Сюжет пьесы таков. В далеком уголке пустыни медленно увязает в зыбучем песке одетая в бальное платье старая женщина, по имени Винни. Неподалеку умирает ее супруг, которого зовут Вилли. Когда поднимается занавес, зритель видит Винни, увязшей по грудь. Она дремлет. Раздается звонок. Винни пробуждается, протирает глаза, потягивается — руки ее пока еще свободны, — придвигает к себе свою черную пляжную сумку. Достает зубную щетку, гребешок, зеркальце, очки, шляпу, небольшой браунинг. Чистит зубы, прихорашивается, надевает шляпу, разглядывает себя в зеркало — ах, эта старость!..

Трогает зубы, разглаживает свои морщины и говорит, говорит… говорит… Она утешает себя, говоря, что ей не больно, что сегодня, право же, не хуже, чем было вчера, что она довольна этим. Ах, какой прекрасный день! Еще один день жизни…

Время от времени Винни обращается к своему мужу, она непринужденно болтает с ним, словно они не в грозной и страшной пустыне, которая вот–вот поглотит их обоих, а где‑нибудь на модном пляже, или в театральном зале, или у себя дома, в салоне. «Ты не помнишь, как звучит это прекрасное стихотворение?», «Ах, какой прекрасный закат!»… Муж почти не виден, он недвижно лежит в ложбинке, лишь корчится время от времени, чтобы сохранить видимость жизни. Винни говорит с ним не для того, чтобы услышать от Вилли слова утешения — он уже не способен на это. Она говорит, чтобы слышать свой собственный голос. А муж, эта страшная развалина, лишь рыгает, отвратительно плюется, временами урчит, а то вдруг произносит одно–два бессмысленных слова, вспоминает заголовки старой газеты или что‑то хрипло напевает. Это приводит Винни в неописуемую радость: прекрасные, поистине прекрасные дни!.. Наконец солнце заходит за горизонт. Занавес…

Второй акт. Винни погружена в песок уже под самый подбородок. Нельзя даже повернуть голову. Все, что остается, — это вращать глазами и опять говорить, говорить, говорить… До той самой минуты, пока зыбкий песок не поглотит Винни совсем, пока он ей не заткнет рот своей инертной массой. Говорить, но о чем? Все о тех же пустяках повседневной жизни, обращаясь к которым героиня отвлекается от мысли о неизбежной и неумолимой смерти. Винни гримасничает, пытается разглядеть кончик своего языка, втягивает губы, чтобы представить себе, как она будет выглядеть, когда у нее выпадут все зубы, косит глазом, чтобы увидеть свою бровь. Она все еще живет. Так да здравствует же этот прекрасный день!..

Вся парижская печать единодушно подчеркивала, что Мадлен Рено совершила настоящий подвиг, подняв на своих плечах это огромное и нелепое сооружение. Ей удалось взволновать зрителя и пробудить в нем добрые чувства к своей странной героине, как она ни пуста и мелочна; больше того, ей удалось вложить в пьесу то, чего в ней нет и что идет вразрез с философией «театра абсурда», —

мысль о том, что человек сильнее смерти, что смерть ему не страшна, если он до самого последнего момента живет, борется за жизнь, преодолевает ужас умирания. Как очень тонко заметил критик «Франс–суар» Шан Дютур 31 октября 1963 года, «мадам Мадлен Рено способна доказать что угодно, причем она говорит с такой правдивостью, с таким чувством, столь волнующе и просто, что все кажется увлекательным, все кажется необычайным, новым, незабываемым и прекрасным. Я уверен, — заключил Дютур, — что она смогла бы держать вас в напряжении, повторяя без конца лишь одну фразу, ну, скажем, «Курица на заборе»…»

Но пьеса? Что представляет собой она? Какие идеи хотел вложить в нее автор? И зачем он ее написал? Театральный обозреватель газеты «Монд» Пуаро–Дельпеш, уже знакомый нам автор романа «Изнанка воды», чья идейная концепция близка духу «театра абсурда», конечно, превознес эту пьесу до небес как новый творческий взлет Беккета.

«Скажут, — писал он 31 октября 1963 года, — что этот контраст между мелким оптимизмом и физическим обветшанием человека, начинающимся с самого рождения, общеизвестен. Да, он действительно общеизвестен, и Бек- кет в своих произведениях не скрывает того, что он одержим этой идеей. И в пьесах, и в романах у него мертвая природа всегда берет верх над попавшими в ловушку живыми людьми — это знак неизбежности погребения. В его произведениях всегда находишь тот же мир личинок, то же физическое разрушение, ту же бестолковую вздорную болтовню. Все это преподносится простодушно, с невинным видом, как важнейший признак жизни: я страдаю, я говорю, значит, я живу… Белая голова героини, лежащая в самом центре сцены, в сердце театра, — это наша голова; ее сумка — это наш багаж; ее воспоминания несут в себе наше воспоминание. Это мы сами умираем на сцене вместе с Винни…»

Недавно я с удивлением узнал, что и у нас некоторые театральные критики склонны расценить эту пьесу Беккета как крупное творческое достижение. Один из них счел возможным, полемизируя со мной, дать ей такое толкование:

«История бедной старой Винни, погрязающей в метафизических зыбучих песках, — не пустой набор пустых слов,

а горестно реальная суть многих женских, и не только женских, судеб. Пустая и несчастливая жизнь, брак без любви с ничтожным человеком, без материнства, без дела, никому не нужная жизнь. Пришла старость, близка смерть, текут пустые, одинаковые дни, как засасывающий песок, тот песок, который изображен на сцене. Любой читатель (если у него нет заранее выработанного предубеждения) из текста пьесы поймет, что Винни достойна лучшей участи. В ней жнвет неистребимое жизнелюбие, она все еще ждет, что ее умирание станет «прекрасными днями», она хочет себя уверить, что живой труп, который числится ее мужем, — человек и любит ее и заботится о ней. В глубине души она знает, что «прекрасные дни» — иллюзия, но она не поддается отчаянию и все еще не верит в смерть».

Отдавая себе отчет в том, что такая возвышенная интерпретация пьесы весьма субъективна, этот критик оговаривается: «Надо полагать, что Беккет не так, не с таким содержанием задумал эту пьесу. Он, судя по его романам, по пьесам «В ожидании Годо» и «Конец игры», считает, что пишет повторяющуюся вечную трагикомедию бытия. Для него, вероятно, Винни и Вилли — извечные Адам и Ева (!). Но какое дело (?) зрителю и читателю до того, что думал писатель? Перед ним произведение, которое жнвет своей жизнью». И автор приходит к выводу, что «лучшие пьесы Беккета», в том числе и «О, эти прекрасные дни!», — «не абстрактные схемы «бытня» вообще, а индивидуализированные и художественно–конкретные «портреты души» наших современников». «Портреты души» — согласен, но каких современников? Мне отвечают: «Эти люди обязательно неудачники, жизнь их прожита зря, но ведь и неудачи, особенно если в них заключено нечто типическое для общества, в котором эти люди живут, поучительны».

Я далек, конечно, от мысли, будто писатели и драматурги должны чураться темы о неудачниках, это было бы глупо и нелепо. Но вот вопрос: какой целью задается автор, приступая к этой теме? Какие мысли он стремится вселить читателю и зрителю? Вооружает ли он их идейно на борьбу с мерзостями пресловутого «западного образа жизни» или разоружает? В этом суть спора!

Что касается меня, то я глубоко убежден, что «театр абсурда» в социальном плане играет сугубо негативную

роль, сея пессимизм и неверие в силы человека. И не случайно его так пылко расхваливает нынче буржуазная пресса. Тот же Пуаро–Дельпеш, заявляя, что в пьесе «О, эти прекрасные дни!» «Беккету удается лучше, чем когда‑либо, донести до зрителя свою тоску «смерти в рассрочку»», не колеблясь ставит ее в один ряд с… «Прометеем» Эсхила. Да–да, он так и пишет: «Понадобилось бы, возможно, подняться до «Прометея» Эсхила, чтобы обрести столь чистую драматизацию одиночества».

Нет, как хотите, но, по–моему, гораздо ближе к истине Дютур, когда он сравнивает Беккета не с Эсхилом, а с эксцентричным представителем абстрактной живописи, который вместо красок «наносит на холст гудрон, гравий или пепел»… «Такая пьеса, как «О, эти прекрасные дни!», — это просто отрицание театра», — подчеркивает он.

Мне остается добавить к этому оценку, которую дал пьесе критик газеты «Юманите» Ги Леклерк. Он заявил 31 октября: «Решительно, этот «авангард» зловещ, и Бек- кет околдован идеей смерти, как и Ионеско. Так же как и в пьесе «В ожидании Годо» и других его произведениях, мы снова сталкиваемся с опустошенным и опустошающим миром. Мы снова оказываемся перед этим подобием метафизического «нигде», в котором топчутся пьесы Сэмюэля Беккета… Мир, жизнь не имеют смысла. Остается лишь говорить (чтобы ничего не сказать!) и умирать, не зная, существует ли бог. Впрочем, Винни думает, что «молитвы, быть может, не тщетны». И она говорит нам не раз, что у нее «странное чувство, что кто‑то глядит на нее». Кто же? Бог? Но самое поразительное — это оптимизм, который она настойчиво демонстрирует. И, заставив нас прослушать исполняемую ее музыкальным ящичком мелодию «Превосходный час», она сама поет ее в конце, почти засыпанная землей. Оптимизм смеха ради? Возможно. Но весьма мучительный в таком контексте…»

Такова была пьеса Беккета «О, эти прекрасные дни!», рекламировавшаяся как крупнейшее событие театрального сезона в Париже {В апреле 1964 года в лондонском Национальном театре состоялась премьера новой пьесы Беккета «Конец игры», которая в некотором роде являлась продолжением того, чем он угостил парижан в Театре Франции. Если там актеры оставались весь вечер неподвижными, изображая людей, засасываемых зыбучими песками, то здесь Беккет засадил их в большие глиняные кувшины, похожие на урны для пепла мертвецов, — из них торчали только головы. Это — «Он», «Она» и «Третий». На сцене было темно, и только непрерывно движущийся луч прожектора освещал торчащие из кувшинов головы — то сразу все вместе, то поочередно.

Когда луч освещал всех троих, они верещали, одновременно произнося какие‑то заумные, неразборчивые слова. Когда же луч касался только одной головы, то она начинала торопливо рассказывать свою историю адюльтера, в которой участвовали все трое. На зрителя обрушивался поток сбивчивых, рваных фраз, так как луч перемещался от одной головы к другой с невероятной быстротой.

Все это повторялось дважды — до и после антракта. Спектакль длился двадцать минут, да, пожалуй, больше и не могли бы выдержать ни актеры, ни зрители. Критики, которые были не в состоянии объяснить зрителям, что именно и зачем показал Национальный театр, довольно холодно отозвались о пьесе, но это не помешало французскому режиссеру Серро немедленно поставить ее и в Париже.}.

(Любопытная деталь, которую я вспомнил, готовя эту книгу ко второму изданию: в сентябре 1971 года пьесу «О, эти прекрасные дни!» вытащили из архива работники парижского телевидения. Ее взялся заново поставить режиссер Роже Блин, и Мадлен Рено вновь, видимо не без колебании, согласилась исполнять роль бедной старой Винни, погрязающей в зыбучих метафизических песках.

Как осторожно выразился рецензент газеты «Монд» Жак Сислие, эта телевизионная постановка лишь обогатила «архивы нашего времени», сохранив для потомков «страницу из истории театра». Он воздал должное при этом «мужеству Мадлен Рено, которая, преодолев трудности [своего почтенного] возраста, смогла еще раз исполнить роль Винни».

«Телевидение показало нам крупным планом, — писал он, — не игру актрисы, а просто волнующее лицо женщины, которая в последнем кокетливом убранстве — в вечернем платье и в шляпе нежной окраски — приемлет судьбу старости, охваченная тревогой и вместе с тем уже отрешившаяся от жизни… Мадлен Рено даже в своем преклонном возрасте остается большой актрисой. Но зачем нужно было ее тревожить, чтобы воскресить из небытия абсурдную пьесу Беккета?)

Но в сезоне 1963/64 года была модна не только пьеса

«О, эти прекрасные дни!». Оставшиеся непогребенными мертвецы, словно в пьесе Ионеско «Амадей, или Как от него избавиться?», пухли, расширялись в объеме, заполняя собой сцены театров французской столицы. Тема смерти становилась все более распространенной; она пронизывала и ряд других премьер сезона, в том числе и постановку в театре «Буфф–паризьен» уже упомянутой мною пьесы Артура Копита о печальной судьбе некоего папочки, которого мамочка повесила в шкафу. Впервые я видел эту пьесу осенью 1962 года в Нью–Йорке. (Еще ранее она была поставлена в Лондоне.) Нам, советским людям, участвовавшим во встрече с американскими общественными деятелями, посвященной международным проблемам, рекомендовали именно этот спектакль как наиболее интересное и важное театральное событие года.

Признаюсь, когда нам вручили программки, на которых огромными жирными буквами было напечатано название пьесы «Папочка, мой бедный папочка, мама повесила тебя в шкафу, и мне тебя так жалко», я подумал, что нам покажут какую‑нибудь комедию — уж больно странно звучали эти слова. Но двадцатишестилетний автор пьесы Артур Копит, о котором шумели газеты, был настроен вполне серьезно. Он был убежден, что написал философское произведение.

Мы увидели на сцене нечто в высшей степени странное. Очень богатая женщина путешествует по белу свету, волоча за собой набальзамированный труп удавленного ею мужа, а также своего тупого великовозрастного сына, чьи интересы пока ограничиваются коллекционированием марок и монет. Роскошные гостиничные апартаменты, где она остановилась, также выглядят весьма необычно. В аквариуме живет прожорливая рыба, поедающая сиамских кошек, неосторожно пытающихся запустить свои лапы в воду. В салоне разрослись плотоядные цветы, которые пожирают всякую снедь. В спальне болтается подвешенный в шкафу труп папаши.

Кретинообразному молодому герою пьесы, задыхающемуся в этой удушливой атмосфере, по–видимому, опостылела роль послушного дитяти деспотичной мамаши, которая обращается с ним как со своей куклой, но он боится ей перечить. А тут еще в его жизнь вторгается новая личность — зубастая девица, которая хочет отбить его у мамаши и сожрать с потрохами, подобно тому как хищная

рыба, которая плещется в аквариуме, заглатывает зазевавшихся сиамских кошек. И девица принимается соблазнять его.

Тут вдруг в сонном, одуревшем юноше пробуждается бунтарский дух. Он вытаскивает прожорливую рыбу из аквариума, рубит плотоядные цветы, насилует и душит соблазнявшую его девицу. В этот кульминационный момент из шкафа прямо на кровать, где юноша–кретин во зится с девицей, вываливается труп папаши.

Сообразив, что он наделал, молодой герой пьесы одновременно восторгается и впадает в отчаяние. С одной стороны, этот юноша, как ему кажется, достаточно убедительно доказал, что он уже не ребенок, а мужчина, а с другой — ему боязно: что скажет мама?

И вот мама приходит домой. Она угрожающе говорит: «Что ты наделал, Джонатан?» Молчание. Занавес. Зрителю остается вежливо аплодировать и самому придумывать конец этой истории. По–видимому, мамочка продолжит дрессировку своего чада, его бунт будет подавлен, и так дело пойдет до тех пор, пока набальзамированный труп сыночка не присоединится к трупу папашн в шкафу…

Мы поспорили тогда с нашими гостеприимными хозяевами и, кажется, немного обидели их, заявив, что нам непонятно, зачем такой бред вытаскивается на сцену. Они возразили нам, что это вовсе не бред, а философская конструкция, иллюстрирующая интересный психопатологический казус, именуемый «комплексом кастрации». Американские критики давно уже совершенствуются в изучении психопатологии — их вынуждают к этому современная западная литература, театр и кинематограф, которые нынче, как говорится, словечка в простоте не скажут без ссылки на какой‑нибудь клинический казус: сознание уже их не интересует, исследуется лишь область подсознательного.

И как мы ни силились доказать, что искусство — это искусство, а не наглядное пособие для врачей психиатрических больниц, наши собеседники качали головами и сострадательно глядели на нас: до чего же вы, мол, голубчики, поотстали со своим социалистическим реализмом! Вам даже не понять, какое это великое творческое достижение — показать на сцене «комплекс кастрации» во всем его блеске!..

Но вот осенью 1963 года пьеса Артура Копита добралась п до парижской сцены. И тут, надо вам сказать, произошел любопытный конфуз: оказывается, высокий замысел американского драматурга не по зубам не только нам, не искушенным в тонкостях психопатологии советским людям, но и французским деятелям искусства, которые, как известно, давно уже понаторели в этой науке.

Известный парижский прозаик и драматург Марсель Эме, взявшийся приспособить пьесу к специфике французской сцены, прочел ее как классический фарс с раздеванием. Раз в центре действия находится кровать, так какого же черта разводить тут клинические казусы? Он переименовал пьесу, назвав ее «Шкаф», написал бойкий диалог, режиссер подобрал смазливую и не очень застенчивую молодую актрису, которая должна была соблазнять героя пьесы, и дирекция театра «Буфф–паризьен» уже предвкушала неплохие доходы от этого заранее разрекламированного в прессе фарса.

И вдруг в Париж прилетел сам Артур Копит. Он был вне себя от гнева. «Я не позволю уродовать свою философскую пьесу!» — заявил обидевшийся американский драматург. Разыгрался скандал. Видная актриса Эдвиж Фейер, игравшая роль деспотической матери героя, на репетиции расплакалась — она никак не могла взять в толк, чего же от нее хотят. Премьера несколько раз откладывалась, зрителям возвращали деньги за билеты.

В конце концов был достигнут компромисс. Пьеса Копита пошла в его интерпретации, но хитрые постановщики добавили сверх программы одноактную комедию Марселя Эме «Минотавр», которая в какой‑то мере звучала как пародия на эту «философию». Сюжет ее прост: некий придурковатый французский дипломат, тоскующий по деревне, ставит посреди салона в своей фешенебельной квартире в Фобур Сен–Жермен… трактор. Да, самый обыкновенный трактор, он будет напоминать ему об утраченных утехах сельской идиллии. Жена дипломата в ужасе: все будут смеяться! Но их друзья — парижские снобы — приходят в восторг. Они принимают этот трактор за современную скульптуру, окрестив ее Минотавром. «Это авангардное произведение искусства», — говорят они и начинают слагать стихи в честь столь оригинального перевоплощения Минотавра, этого мифического чудовища Древнего Крита.

Не им ли уподобился в своей оценке пьесы Артура Копита Пуаро–Дельпеш, с серьезным видом доказывавший на страницах «Монд», какое важное значение имеет это произведение, в котором, как он выражается, «ситуации, объекты и слова не имеют никакой иной реальности и логики, кроме логики снов и одержимости»?

Все же, к чести широкой публики, надо сказать, что рекламная трескотня буржуазной критики не в состоянии внушить ей любовь к «театру абсурда», его выдуманным героям и вымученным аналогичным ситуациям. Та шумиха, которой западная пресса неизменно окружает появление на свет божий каждой новой пьесы «театра абсурда», конечно, привлекает зрителей, интересующихся сенсационными новинками, и прежде всего ту часть молодежи, которая склонна видеть в любом необычном театральном действе проявление «авангардизма». Однако интерес к такого рода пьесам все чаще улетучивается после нескольких представлений.

9 января 1963 г. парижские газеты сообщили, например, что из описанных мною выше премьер только пьеса Беккета «О, эти прекрасные дни!» давала полный сбор, да и то лишь благодаря Мадлен Рено, игра которой вопреки Беккету привлекала зрителей. Но и здесь, в Театре Франции, полный сбор можно было считать лишь условным, ибо пьеса шла в искусственно ограниченной аудитории; для публики была отгорожена занавесками лишь половина зала — говорили, что это необходимо для более непосредственного контакта актрисы с публикой. (И не зря, видимо, карикатурист газеты «Фигаро» Сеннеп посвятил постановке пьесы Беккета в Театре Франции такой любопытный рисунок: глядя, как героиня этой пьесы все глубже увязает в зыбучем песке — в первом акте, как вы помните, она ушла в землю по грудь, а во втором по шею, — один зритель говорит другому: «Это пьеса половины героя и четверти героя, и я себя спрашиваю, не наступит ли в будущем время половины зрителя и четверти зрителя?»)

Пьеса Копита «Папочка, мой бедный папочка…», билеты на которую продавались по восемь франков, показанная театром «Буфф–паризьен» в воскресенье 3 ноября, собрала в этот день лишь пять тысяч триста франков вместо ожидавшихся десяти тысяч. И это вопреки шумной рекламе!

Кассовая статистика не может, конечно, служить критерием художественности или убедительности театральных постановок, но она является объективным показателем отношения зрителя к театру. Новые статистические данные, опубликованные 19 марта 1964 года в еженедельнике «Экспресс», подтвердили, что ни «театр абсурда», ни другие разновидности псевдоавангардистского театра, непонятного зрителям, не пользуются успехом. На этот раз были приведены сведения о субботнем вечере 29 февраля. В целом это был очень удачный вечер для театров: общая сумма кассовой выручки составила около трехсот девяноста семи тысяч пятисот франков — на сто тысяч больше, чем в аналогичный субботний вечер 23 февраля прошлого года. Но в какие театры устремилась публика прежде всего? В оперу, где в этот вечер звучал «Фауст», в Театр Елисейских полей — там шел балет «Золушка». По–прежнему было трудно достать билеты на «Сирано де Бержерака», на веселую комедию «Как преуспеть в делах», на интересный спектакль труппы Мари Белль «Тысяча клоунов», на оперетту «Роз–Мари». С успехом продолжал идти в театре «Месяц в деревне» Тургенева.

«Публика предпочитает оперу, оперетту, балет и музыкальные комедии, а также веселые пьесы, в которых играют популярные актеры», — заключил хроникер еженедельника «Экспресс». Но это лишь половина правды. Как показывает опыт, публика с огромным интересом посещает и серьезные пьесы, если они затрагивают животрепещущие, волнующие темы и написаны так, что доходят до ума и сердца человека. Зритель, которому уже порядком осточертел немой, бессмысленный театр, очень тепло принял, например, поставленную весной 1964 года в Тулузе инсценировку «Молчания моря» Веркора, напомнившую ему о грозной и трагической поре движения Сопротивления {Редкое исключение, пожалуй, составляет «Лысая певица» — первенец «театра абсурда». Эта пьеса все еще идет в театре «Юшетт», куда она перебралась из приказавшего долго жить «Ноктамбюля». Но можно ли из этого факта, как это делают некоторые, извлечь вывод, что этот «успех у зрителя означает, что «театр абсурда» отвечает на какую‑то общественную (!) потребность»? По–моему, более трезвым был бы вывод, что широкая публика проявляет к «Лысой певице» такой же интерес, как к диковинке из кунсткамеры. Но это, конечно, моя личная, субъективная оценка…}.

Подлинным триумфом увенчалась в Париже в апреле 1964 года премьера пьесы «Сакко и Ванцетти», написанной итальянцами Мино Ролли и Лючиано Винценцони и впервые показанной в Риме еще за четыре года до этого. Пьесу «Сакко и Ванцетти» поставила в парижском театре «Рекамье» молодая театральная труппа.

Парижане живо откликнулись на это напоминание о волнующих событиях двадцатых годов, когда американские власти ни за что ни про что казнили двух прогрессивных итальянских эмигрантов. Как сообщала 10 апреля газета «Франс–суар», публика была глубоко взволнована трагической историей Сакко и Ванцетти, приговоренных к смерти и казненных за преступление, которого они не совершали, — только из‑за их политических убеждений. И когда после спектакля директор театральной труппы Раймонд Жербаль обратился к зрителям с вопросом: «Как, по вашему мнению, надо или не надо советовать людям посмотреть эту пьесу?» — в зале разразилась буря аплодисментов. Газета попутно заметила: «Раймонд Жербаль, который в этой пьесе сам играет роль Ванцетти, хочет делать нечто более серьезное, нежели развлекать публику: он хочет ставить перед ней проблемы».

Любопытно, что сейчас к теме о Сакко и Ванцетти обращается и Арман Гатти, автор пьесы «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», о которой я рассказывал в начале этой главы. Как сообщила газета «Юманите», он работает над посвященной этим жертвам американской реакции пьесой «Общенародная песнь об электрическом стуле». Это будет весьма своеобразное по форме произведение.

«Сначала я хотел написать историческую пьесу, — сказал Гатти, — но затем понял, что точное воссоздание исторической обстановки привело бы к искажению моего замысла. Вся пьеса построена на единой линии событий: начинается она в Чикаго в конце прошлого века и заканчивается в наши дни на революционной Кубе… Я подумал: Сакко и Ванцетти мертвы. Кто даст им жизнь? Я, вы, зритель, кубинские патриоты, которые не забывают о них». Свою новую пьесу Гатти строит так, чтобы было обеспечено живое общение сцены с залом.

(Как увидит далее читатель, история Сакко и Ванцетти продолжает волновать не только честных деятелей театра, но и кинематографистов. В 1971 году на экраны вышел замечательный фильм, который так и называется — «Сакко и Ванцетти». Я расскажу о нем подробнее в разделе «Фронт кинематографии».)

Гатти побывал на Кубе, где он много снимал. Но кроме фильма он привез оттуда идею еще одной пьесы, над которой работает сейчас. Это будет пьеса о кубинской революционерке Сильвии Мачадо…

Но и сама публика все чаще проявляет интерес к серьезным проблемам. Безъязыкий «театр абсурда», как и бездумный развлекательный «бульварный театр», все больше и больше теряет зрителей.

Живую, пульсирующую, как горячая кровь в жилах, творческую мысль невозможно затормозить. Для этого пришлось бы убить театр, убить литературу, убить искусство, но это невозможно. «Слово — полководец человеческой силы», — писал Маяковский. И как бы ни пытались одолеть этого полководца враги человека, им это не удастся, ибо он бессмертен.

В 1969 году покровители «театра абсурда» щедро вознаградили своих любимцев: Беккету была присуждена Нобелевская премия, а Ионеско был возведен в ранг «бессмертных» — его избрали в состав Французской академии. Ну что ж, эти знаки внимания к «театру абсурда» лишь подтверждают, что он служит «сильным мира того»!

Май 1966. Разрушители

— Бульварный спектакль умирает, — сказал мне отличный знаток парижского театрального мира Жорж Сориа. — Людям надоело подглядывать в чужие спальни. Они хотят, чтобы театр помогал им осмыслить сложный современный мир. И пока наши драматурги перестраиваются, предприимчивые антрепренеры ищут пьесы за границей. Взгляни на наши афиши — ты увидишь либо русские, либо английские фамилии. И почти каждая премьера нынешнего сезона — это событие. Театры переполнены. А помнишь, что было в прошлый и позапрошлый годы?..

Еще бы не помнить! Весной 1965 года владельцы парижских театров хватались за голову, подводя итоги сезона: из ста двух театральных постановок лишь восемь имели успех и доходы упали на тридцать процентов; нынешней весной итоги были не лучше: из ста тридцати новых спектаклей уцелело только тринадцать. Сезон пришлось закончить досрочно. Театры «Амбигю» и «Ронд» пошли на слом, обанкротилась знаменитая «Старая голубятня». Театры «Атенэ», «Эдуард VII», «Монпарнас», «Театр де Пари» перешли в руки новых владельцев. Тут- то и произошел этот крутой и, прямо скажем, многозначительный поворот к мыслящему театру.

О, конечно, на сценах пятидесяти девяти парижских театров сохраняется еще немало мусора, идет же, к примеру, в «Капюсин» второй год пьеса «Твоя жена нас обманывает», автор которой Александр Бреффор без зазрения совести дал пояснительный подзаголовок «Пьеса в трех шкафах и шести кальсонах». Но не шкафы, не

кровати и не кальсоны, столь долгое время мозолившие глаза зрителю на сценах бульварного кольца Парижа, определяют ныне лицо французского театра.

Как я уже рассказывал в предыдущем письме, все началось с того, что организатор Национального народного театра Жан Вилар и его молодой друг Жерар Филип пятнадцать лет назад бесстрашно направились в парижские пригороды с «Сидом» Корнеля и «Матушкой Кураж» Брехта. Именно там, среди рабочих, они впервые открыли нового зрителя, ищущего в театре не средство содействия пищеварению, а школу ума.

С тех пор настоящее, большое искусство пустило глубокие корни в пригородах. При активном содействии коммунистических муниципалитетов молодые режиссеры и актеры — последователи Брехта, преодолев неимоверные трудности, создали в жалких стареньких помещениях, а иногда и просто под шатром воинствующие театры.

И вот прошлой весной туда вдруг устремился и пресловутый «весь Париж» — в свете стало признаком хорошего тона ездить в пригороды на премьеры прогрессивных режиссеров Гаррана, Дебоша, Вальверде, чьи спектакли потрясали не только своей острой политической актуальностью, но и смелостью формы, безукоризненной отработкой психологических нюансов, новаторством. Это были ставшие знаменитыми постановки «Ах, как прекрасна война!» (театральный памфлет Дебоша), «Гоп ля, мы живем!» (вновь зазвучавшая с необычайной актуальностью пьеса Эрнста Толлера о зарождении фашизма в Германии) и многие другие. В эти дни именно туда, на окраины Парижа, переместился центр театральной жизни.

Но вот нынче Пьер Дебош со своим острым сатирическим представлением «Ах, как прекрасна война!», которое я весной прошлого года видел в старом ангаре на пустыре парижского пригорода, открыл сезон в одном из лучших театров на Больших бульварах, а рядом, и слева, и справа, одна за другой зажгли свои огни премьеры, одна необычнее другой. «Революция, начатая Национальным народным театром, свершилась. Она неотразима», — написал 3 октября 1965 года обозреватель еженедельника «Нуво Капдид».

Что же обращает на себя наибольшее внимание в этом необычайном сезоне? Я не буду говорить о классическом

русском театре — в Париже он уже стал привычным и в нашей печати уже много писалось о том, каким успехом здесь пользуются, например, «Идиот» Достоевского, «Вишневый сад» и «Три сестры» Чехова, «Варвары» и «На дне» Горького. Скажу о другом — о вторжении (иного слова и не подберешь!), о вторжении в Париж ультрасовременного, чертовски трудного, всегда спорного, но никогда не оставляющего зрителя равнодушным, злободневного и острого современного английского театра.

До 1956 года английский театр был лишь театром актеров, И вдруг скромная «Инглиш сэйдж компани» поставила пьесу «Оглянись во гневе» Джона Осборна; это был своего рода манифест «молодых разгневанных людей», поднявших бунт против окружающего их лицемерного, пустого и фальшивого мира и принявшихся разрушать его. И это был громовой успех. Вслед за Осборном в драматургию пришли такие же взъерошенные и несговорчивые люди — Пинтер, Саундерс, Арден, Женникоэ. К этой школе в тот период в какой‑то мере можно было присоединить и немецкого драматурга Вейса, эмигрировавшего из Германии еще в годы фашизма и обосновавшегося в Швеции, — его пьесы пришлись ко двору в смятенном и взволнованном театральном мире Лондона, где тон задают нынче именно эти «разрушители».

И вот я гляжу вечер за вечером их пьесы, ворвавшиеся нынче в Париж. Сознаюсь честно: это отнюдь не легкое времяпрепровождение — каждая пьеса этих «разрушителей» несет в себе такой сильный заряд морального (а подчас и антиморального) динамита, что осколки, летящие в зрительный зал, часто вызывают невольный шок у зрителя.

Я уже не говорю о нарочитой усложненности, замысловатости авторского письма, о том, что неприятие всего старого доводится часто до абсурда, убивается всякая театральность, ломаются все каноны театра; сцена выпотрошена полностью — нет ни занавеса, ни декораций, ни театральных костюмов. Присутствует только слово. Но слово это — страшной убийственной силы.

Многое вызывает протест, многое порождает вопросы, остающиеся без ответа, многое заставляет зрителя самого додумать, договорить, дотянуть до конца нить, брошенную в пространство автором. Иные тропинки, проло

женные авторами, заводят в тупик, в болото, иные ведут на крутые горы, где дышать надо разреженным воздухом, к которому привычен не всякий. Но одно нельзя поставить под сомнение: искренность этих людей и их упорство в достижении цели.

Вот идущая с огромным успехом в «Театре де Пари» страшная пьеса Пинтера — вероятно наиболее способного из современных английских драматургов — «Возвращение». Йинтер относится к героям своих произведепий с ледяным бесстрастием, словно коллекционер, накалывающий насекомых на булавки. Диалог его героев всегда соткан из банальностей, из безликих повседневных фраз. Но зритель сразу убеждается, что никто из персонажей пьес Пинтера не слышит других, каждый живет в собственном затхлом мирке. Это похоже на «театр абсурда», но Пинтер идет дальше, он как бы силится продолжить дело Брехта изобразительными средствами Ионеско и Беккета, ему хочется взорвать этот мир, а не барахтаться в нем, как это делают они.

На сей раз перед нами «семейная история», история евангельского блудного сына навыворот: в лондонскую семью из США возвращается преуспевающий сын — он стал доктором философии, у него красивая жена, дети. А дома все без перемен: одичавший отец — отставной мясник с бойни (его отличпо играет Пьер Брассер), дядя — тупой шофер такси, братья — сутенер и боксер. И вот преуспевшему сыну приходится уплатить невероятный выкуп за свой успех: отец, дядя и братья забирают его жену. Они превратят ее в проститутку, чтобы она зарабатывала для них деньги, а в свободное время будут делить ласки этой женщины между собой. И ее муж смиренно возвращается в США, к своим детям.

Дико? Невероятно? Да. Но эта страшная фантасмагория, необычайно ярко рисующая выдуманные ужасы, в конечном счете наводит зрителя на горестные мысли об ужасах окружающего его реального мира и будит в нем желание разделаться с ними.

Многое можно было бы сказать и об интересно поставленной в театре «Матюрэн» новой пьесе Осборна «Неприемлемое свидетельство», герой которой сорокалетний лондонский стряпчий, как бы в бреду, учиняет по всей форме суд над самим собой — его жизнь пе удалась, он погряз в пошлой обыденщине; и об идущей в «Театр де л’Эст

Паризьен» драме Джона Ардена, название которой говорит само за себя: «Вы будете жить, как свиньи!»; и об отлично сыгранной в театре «Гэте–Монпарнас» внешне веселой, но в то же время глубоко гнусной комедии нравов Энн Женникоэ «Кнак, или Как его добиться» — о пустых и глупых чудачествах трех лондонских юношей, соревнующихся в улавливании женских сердец; лишь один из них обладает трудно определимым даром «Киак», позволяющим с первого взгляда подчинить женщину себе.

Мрачных глубин отчаяния достигает необычный и непривычный спектакль в театре «Антуан»; там поставлена пьеса Джеймса Саундерса со сбивающим с толку названием «В следующий раз я вам спою» — название не имеет никакого отношения к содержанию пьесы.

Перед вами абсолютно голая сцена. Актеры собираются вроде бы на репетицию. Сыплются каламбуры, шуточки. Зритель посмеивается. По вдруг мало–помалу начинаешь сознавать, что эта словесная мишура прикрывает трагедию Франциска Ассизского, сына богатого суконщика, который жил в XII веке; поняв лицемерие и подлость официальной христианской церкви, он пытался проповедовать покаяние и бедность, организовав братство странствующих бедняков, но церковь ловко использовала его, поставив в конце концов это братство себе на службу.

Актер, который должен был играть в несостоявшемся спектакле роль отшельника, входит в свою роль настолько, что перевоплощается в пего. Он тщетно пытается доискаться смысла в своем подвижничестве и погибает в духовных муках. И хотя фантасмагорическая карусель холодного британского юмора продолжает вращаться и шутки летят во все стороны буйным фейерверком, зритель уже не смеется, он видит, как на глазах у него происходит крушение веры.

Все эти пьесы объединяет общая черта — их авторы осуждают и громят старый мир, и они — надо отдать им справедливость — отлично справляются со своей задачей. Но вот вопрос, от которого не уйти: а что же дальше? Куда зовет этот театр? Что он предлагает взамен разрушенного? Ответом здесь служит тяжелое молчание. Вот почему прогрессивные деятели сцены, охладевая к произведениям «разрушителей», все чаще обращаются к так называемому актуальному театру — к произведениям дра

матургов, построенным на документальном материале и несущим высокую идейную нагрузку{Французский критик Клод Саррот справедливо напомнил в газете «Монд», что актуальный театр, который приобрел такую большую популярность, возник после первой мировой войны — «в России — после революции и в Германии — после катаклизма». В период кризиса тридцатых годов, продолжает Саррот, этот театр получил распространение в США, а затем пересек Атлантику в обратном направлении. «В странах, где говорят на английском языке, — указывает он, — сейчас увлекаются «живой газетой», диалогом из газетпых цитат и выдержек из речей». Многое сделали для развития актуального театра Эрвин Пискатор и Питер Брук. Сейчас в Лондоне огромпым успехом пользуется постановка актуального театра об американской агрессии в Юго–Восточной Азин. С успехом прошла документальная пьеса об убийстве Кеннеди. «Сюжетов хватает», — заключил французский критик.}.

Первым крупным успехом актуального театра была нашумевшая пьеса «Дело Оппенгеймера». Ее подготовил (именно подготовил, а не написал!) немецкий писатель Киппардт, а в Париже свой вариант составил известный театральный деятель Жан Вилар. Оба они воспроизводили иа сцене пресловутое расследование Специального совета безопасности Американской комиссии атомной энергии по вопросу о том, не является ли этот знаменитый американский ученый, один из главных создателей атомного оружия, коммунистом. Расследование это, как известно, длилось двадцать пять дней и не дало новоявленным инквизиторам из Специального совета безопасности никаких доказательств «вины» Оппенгеймера. Предъявленные «улики» выглядели просто смехотворно: ученого обвиняли, например, в том, что в 1937 году он слушал по радио речь известного французского писателя Мальро с призывом поддержать республиканскую Испанию. И все же, хотя Оппенгеймер и был признан «лояльным гражданином», его объявили «нежелательным для исполнения любых функций, влекущих за собой доступ к военным секретам», и изгнали со всех постов.

Так вот, оказалось, что достаточно отобрать наиболее выразительные страницы из стенографического отчета о расследовании, смоптировать их должным образом и воспроизвести на сцепе следствие, как родится волнующая пьеса, способная приковать пристальное внимание публики и вызвать у нее самый горячий отклик. Помнится, в Париже эта пьеса стала, что называется, гвоздем сезона,

на нее было невозможно достать билеты. Каждый вечер на сцене театра «Атанэ» крупнейший французский актер Жан Вилар, выступавший в роли Оипенгеймера (он же был и автором пьесы–монтажа, и ее постановщиком), буквально потрясал сердца и души парижан.

Вслед за этим увидели огни рампы многие другие пьесы–монтажи, пьесы–отклики па актуальные события, исторические пьесы, главными героями которых былп подлинно существовавшие в жизни герои. И вот интересное знамение времени: когда автор, выражаясь словами Маяковского, «припадает губами к реке по имени Факт», из‑под его пера, как правило, выходит произведение большой социальной силы, играющее немаловажную роль в борьбе против реакции, против отжившего старого общественного строя.

В 1966 году в лондонском «Олдвике» Питер Брук поставил нашумевшую пьесу актуального театра «US», что на английском языке можно читать и как «Соединенные Штаты», и как «Мы». Это беспощадная картина американской агрессии во Вьетнаме, которая в прямой и резкой форме ставит перед зрителем вопрос: «Что делать? Что делаем мы? Что делаете вы?» Пьеса, как рассказывают люди, видевшие ее, буквально потрясает зрителей. Вот как описывает специальный корреспондент парижской газеты «Монд» финал представления:

«Пьеса окончена. В зале зажигаются огни. На сцене остаются актеры, недвижно застывшие, словно восковые фигуры в музее мадам Тюссо. Они пристально глядят в лица публике, они пе приветствуют ее — они бросают ей вызов. Зрители ерзают на стульях. Они пе знают, как им быть: аплодировать или уходить. На них давит возникшее у них чувство ответственности…»

Таковы пекоторые новые веяпия в театре Западной Европы, убедительно показывающие, что завладевшие было его подмостками «мертвецы без погребепия» из царства абсурда уже утрачивают свою монополию. На сцену смело выходят разрушители старого мира и деятели актуального театра. И при всем несовершенстве их мировоззрения, при всей непоследовательности, которая свойственна, например, представителям новой английской театральной школы, можно с уверенностью сказать: положение иачи-

нает изменяться к лучшему, ибо эти люди начинают думать о своем гражданском долге.

Об этом гражданском долге драматурга мужественно, откровенно и очень четко сказал незадолго до своей смерти — в 1970 году — французский писатель Артур Адамов, о творчестве которого я говорил выше. В беседе с профессором Гарвардского университета Эмманюэлем Жаккаром, опубликованной в еженедельнике «Нувель литтерэр» год спустя после кончины писателя, он, поясняя свой разрыв с «театром абсурда» и переход к острой социальной тематике, заявил: «Я понял значение классовой борьбы. Я увидел, что один класс борется против другого класса».

Адамов подчеркнул, что пресловутый «авангардистский» театр, на все лады повторяющий тему одиночества и отчужденности человека в окружающем его мире, пытается разоружить борцов за освобождение, подрывая их уверенность в своих силах.

— Я больше не верю в абсолютное одиночество, в которое я верил в 1950 году, — сказал он. — Эта перемена связана с политическими событиями. Например, я не верю, что северные и южные вьетнамцы, сражающиеся против Америки, чувствуют себя одинокими. Их воодушевляет чувство солидарности в общей борьбе против общего врага.

Прокладывать новые пути — дело трудное. Ошибки, заблуждения, срывы при этом почти неизбежны. Ну что ж, воспримем сегодняшнюю реальность протестующего театра такой, какая она есть. И скажем все же спасибо тем мужественным людям, которые поняли, что долг театра в современном мире не потешать народ, а заставлять его думать.

Май 1969. Новые веяния

Полтора месяца довелось мне минувшей зимой провести в Соединенных Штатах, и почти каждый вечер я уделял американскому театру — хотелось повнимательнее приглядеться к тем новым процессам, которые развиваются в искусстве за океаном, в каком направлении движется американский театр, что определяет главную линию этого развития и что — дань преходящей моде.

Читатель знает, что в общем‑то американские вечера довольно скучны и однообразны, — об этом я рассказывал. Еще совсем недавно единственным значительным театральным центром в Соединенных Штатах был Нью- Йорк, точнее, нью–йоркская улица Бродвей, а еще точнее — ее крошечный отрезок от Сорок второй до Пятьдесят пятой улицы, где были сосредоточены почтн все театры страны.

Ознакомиться с сегодняшним американским театром и разобраться в этих новых процессах мне помог известный антрепренер Сол Юрок, отличный знаток и ценитель искусства, делающий так много для развития советско–американского культурного сотрудничества.

Однако в последние годы и в этой области происходят существенные перемены. Пессимистические прогнозы, пророчившие американскому театру верную гибель, не оправдались — он значительно расширил свою географию. Широкое развитие приобрела музыкальная культура — наряду со старыми, имеющими мировое имя оркестрами вроде Бостонского и Филадельфийского возникли буквально десятки новых. Консерватории воспитали вы

дающихся исполнителей классической и современной музыки, чьи выступления неизменно собирают широкую аудиторию.

В ряде городов на общественные пожертвования сооружены отличные культурные центры. В Лос–Анджелесе, например, я побывал в великолепном, вполне современном концертном зале, где с большим блеском выступал Мексиканский ансамбль песни и пляски, многое взявший у Игоря Моисеева, — кстати, руководители этого ансамбля в большой дружбе с ним. В том же Нью–Йорке — выше всяких похвал ставший знаменитым Линкольн–центр; это огромный комбинат искусства, в зданиях которого разместились опера, два драматических театра, огромный концертный зал и консерватория.

И только Вашингтон, американская столица, все еще обделен искусством — там до сих пор нет ни одного сколько‑нибудь интересного театра и горожанам по вечерам по–прежнему некуда деться {В начале семидесятых годов и в Вашингтоне наконец был сооружен театральный центр наподобие нью–йоркского.}. Правда, полушутя, вашингтонцы говорят, что бесчисленные коктейли и приемы не оставляют им времени для развлечений, но, конечно же, в этом большом городе есть немало людей, нуждающихся в духовной пище, и не случайно всякий раз, когда туда приезжают на гастроли известные артисты или музыканты, там начинается форменная охота за театральными билетами.

Главным центром американского искусства по–прежнему остается Нью–Йорк. И на этот раз я видел много интересных спектаклей не только на Бродвее, но и за его пределами — и в знаменитом районе Гринвич–вилледж, этом пристанище творческой интеллигенции и бунтарской молодежи, и поближе к негритянским кварталам Гарлема, и даже в районе Бауэри, где живут самые обездоленные люди Америки.

Спектакли с устоявшейся репутацией держатся на сцене долго. Я не был в США около двух лет, но и на сегодняшней театральной афише прочел немало знакомых названий пьес, которые я повидал тогда. В газете «Санди ньюс» 26 января 1969 года я увидел такую табличку:

«Сегодня в театре. Оперетта «Хелло, Долли» — 2074–е представление; музыкальный спектакль по Шолом–Алей-

хему «Скрипач на крыше» — 1812–е представление; пьеса «Человек из Ламанчи» (история «Дон–Кихота» и его автора — Сервантеса) — 1324–е представление; музыкальный спектакль «Мамми» — 1116–е представление; пьеса «Кабаре» (о Берлине в канун захвата власти нацистами) — 910–е представление; драма Артура Миллера «Цена» — 402–е представление; драма Говарда Саклера «Великая Белая Надежда» — 131–е представление…»

«Человек из Ламанчи», «Мамми», «Кабаре» —я видел эти спектакли в апреле 1967 года (о них рассказано в предыдущем письме) — не утратили своей свежести. Правда, были произведены замены актеров, но коллективы, которые создали эти постановки, пользующиеся неизменным успехом, не позволяют себе сколько‑нибудь снизить взыскательность к своему труду.

Спектакль «Хелло, Долли», давно возведенный в ранг бродвейской классики, на сей раз идет в исполнении талантливой негритянской труппы. Эта в сущности незатейливая, но чувствительная и очень музыкальная оперетта, идиллически изображающая Нью–Йорк и его нравы на заре XX века, пользуется неизменным успехом у американцев. Увлекший меня на этот спектакль мой старый знакомый, один из крупнейших бизнесменов Нью–Йорка, человек весьма почтенного возраста, был на верху блаженства, разглядывая на сцене отлично воспроизведенные в декорациях детали города своего детства. Но в зале было и немало молодежи, которая с таким же энтузиазмом воспринимала спектакль — для нее это была уже древняя история Америки.

Отмечу попутно, что «Хелло, Долли» был отнюдь не единственным «черным» спектаклем на Бродвее («черными» американская пресса именует спектакли негритянских трупп) — в Нью–Йорке сейчас идут многие пьесы с участием артистов–негров, причем большинство этих пьес — весьма прогрессивного содержания: об этом я подробно расскажу ниже. Прошли те времена, когда выступление чернокожих артистов могло шокировать зараженную расизмом публику; как я упоминал об этом выше, в 1946 году мне довелось увидеть выступление негритянской труппы лишь в одном из клубов нью–йоркского гетто. Времена меняются даже в Америке…

На высоком артистическом уровне — постановки «Метрополитен–оперы», которая работает, как я уже сказал, в

великолепном новом помещении Линкольн–центра. Здесь часто выступают лучшие солисты мира. Спектакли отлично оформлены лучшими театральными художниками. С неизменным успехом идут «Манон», «Мадам Баттерфляй», «Паяцы», «Богема», «Травиата», а рядом с ними великолепный «Князь Игорь».

Тут же в Линкольн–центре репертуарный театр АПА— «Феникс», один из самых популярных в Соединенных Штатах, показывает такие различные и вместе с тем значительные произведения, как «Гамлет», «Лизистрата» и «Дело Оппенгеймера» — знаменитую документальную пьесу, разоблачающую позорное преследование известнейшего ученого американской реакцией.

Я, паверное, уже утомил читателя этим долгим перечнем спектаклей, идущих на нью–йоркской сцепе, но мне хотелось наглядно показать, во–первых, подлинное обилие театральных постановок в Нью–Йорке (а я здесь упомянул лишь ничтожную долю их), а во–вторых, их разнообразие. Однако пока что речь шла лишь о тех спектаклях, которые держатся годами на театральной афише; это, так сказать, традиционный костяк американского театра. Но еще более интересно поглядеть на живой, часто меняющийся, сверкающий новизной, порой изобилующий творческими открытиями, а зачастую и терпящий оглушительные провалы текущий репертуар десятков больших и малых театральных коллективов.

Чаще всего это группы настоящих энтузиастов, работающих на свой страх и риск — далеко не всякий бизнесмен решится вложить капитал в постановку, успех которой проблематичен, и тут режиссерам и актерам приходится действовать, что называется, по принципу «либо пан, либо пропал»: придет успех — все будет хорошо, провалится спектакль — значит, клади зубы на полку.

Такая суровая действительность порождает и уродливые явления: многие театральные деятели, презрев идеалы искусства, ищут нездоровой сенсации, играют на низменных инстинктах, тащат па сцену порнографию — пусть будет скандал, зато зритель повалит валом и финансовый успех обеспечен.

Однако доминирующей чертой сегодняшнего американского театра является тяга к поиску, к эксперименту, — причем в них много спорного, много, попросту говоря, зауми, которая затмевает бунтарские идеи.

Но хватит простого перечисления, так сказать инвентаризации, Бродвея и его окрестностей. Давайте направимся в американский театр и поглядим на его спектакли.

Политический театр

Вот стоит в одном из самых людных переулков в центре Бродвея театр «Корт». На афише несколько странное, сбивающее с толку человека, не сведущего в американской политической действительности, название спектакля: «Красное, белое и Мэддокс. Штучка с музыкой. Авторы — Дон Таккер и Джей Брод».

Что это за «штучка»? Кто такой Мэддокс и как надо понимать «красное» и «белое»? Для тех, у кого нет готовых ответов на этот вопрос, дается точное и острое пояснение: «Губернатор Лестер Мэддокс — одна из наиболее спорных, красочных, интересных и постыдных фигур, какие когда‑либо приходили к власти на американской политической арене. Он сам создал вокруг себя атмосферу знаменитости, которая бежит за ним, как бездомный пес, учуявший запах жареного…» {В мае 1970 года Лестер Мэддокс снова скандально прославился: это он отдал приказ войскам стрелять в студентов, протестовавших против агрессии США в Камбодже.}

Я гляжу на изображенного на афише лысого головастика в больших очках и вспоминаю одну из тех скандальных политических историй, какие случаются только в американской политической жизни: это история о том, как прославившийся своей поистине звериной ненавистью к неграм хозяин ресторапчика в городе Атланте Лестер Мэддокс в 1966 году был проведен своими единомышленниками в губернаторы штата Джорджия и даже выставил свою кандидатуру на пост президента США. Да–да, на пост президента!

Мэддокс — все еще губернатор. Но влияние здравого смысла постепенно начинает распространяться даже в ультраконсервативных южных штатах, и вот всего лишь два года спустя после скандальных выборов в Атланте нашлись смельчаки, которые сочинили и поставили сатирическую пьесу на эту тему. Пьеса опять–таки

вызвала грандиозный скандал. Успех ее был феноменален, и Мэддокс не осмелился настоять на ее запрещении. И вот теперь труппа из Атланты выступает со своим острополитическим спектаклем на Бродвее.

У входа в театр — толпа. Словно у нас, перед подъездом Художественного театра или «Современника», люди жалобными голосами спрашивают вас, «нет ли лишнего билетика». Если бы не любезное содействие всесильного импресарио Сола Юрока, я бы не попал на этот спектакль — так велик интерес к нему.

Надо вам сказать, что в Атланте сложилась отличная театральная труппа, в которой работают смелые и талантливые люди. Сатирическую пьесу о Мэддоксе сочинили режиссер Джей Брод, уже четыре года работающий в Атланте и уже поставивший там двадцать пять пьес, и композитор Дон Такер, музыкальный директор этого театра.

В роли Мэддокса выступает великолепный актер Джей Гарнер, получивший в 1968 году премию критиков Атланты за исполнение главной роли в другой острой политической пьесе — «Макбёрд», о которой я скажу ниже. Это весьма разносторонний артист, ему под силу и комедия и драма — он с успехом выступал, например, в роли короля Лира.

Состав труппы — смешанный: в ней и белые и черные, что само по себе является революционным новшеством Для расистского Юга. Работают ее участники с огромным увлечением, вдохновенно и смело.

Но уже близится начало спектакля. Займем же поскорее места в зале театра «Корт» и устремим свои взоры на сцену — занавес здесь, как и в большинстве американских театров, отсутствует — такова мода. Почти никаких декораций. Задник и пол сцены расписаны звездами и полосами — это американский флаг.

Звучит мелодия гимна «О, прекрасная Америка», и перед нами появляется сам Мэддокс — точно такой, как его карикатурное изображение: бледное, словно водянистое, лицо в крупных очках, синий костюмчик с коротенькими штанишками, белая рубаха и красный галстук (опять цвета национального флага!), с ощипанной курицей в руке — жареные куры были главной достопримечательностью его ресторана.

Мэддокс, потрясая курицей, призывает окружающую его толпу поклонников, а вместе с ней публику подхватить гимн. В зале — рев: «О, прекрасная, прекрасная Америка!» На двух экранах, расположенных в глубине сцены, сменяются цветные фотографии: красивые пейзажи, цветущие деревья — и вдруг трущобы, нищета, голодающие дети. «О, прекрасная Америка!» Поклонники подхватывают Мэддокса и носят его на руках. «В этой стране мечта каждого может стать действительностью!» — кричат они, и Мэддокс решительно подтверждает: «Аминь!»

В этой «штучке», как скромно назвал свое детище театр, многое от приемов нашей старой доброй «Синей блузы»: спектакль расчленен на многие десятки эпизодов, иные из которых длятся не долее минуты. Много песенок, сатирических куплетов, метких острот, заменяющих целые сцены. Очень высок ритм спектакля.

Вот звучит лихая песенка: «Что Америка означает для меня». Генерал авиации заявляет: «Америка для меня— враг. Она кишит коммунистами!» Капиталист говорит: «Для меня Америка — это деньги!» А Мэддокс вдруг елейным голосом заявляет: «Самые счастливые люди Америки — негры. Они работают у меня на кухне».

И вдруг, словно бомба, известие: отмена сегрегации! Мэддокс взрывается: «Это коммунистический заговор! Не допущу!» Взвивается флаг расистов — флаг Южной конфедерации, потерпевшей поражение в гражданской войне за освобождение негров от рабства. «Мой ресторан— частная собственность!» — кричит Мэддокс. На сцене — демонстрация борцов за отмену сегрегации, полицейские расправы.

Тут снова оживают экраны в глубине сцены: на них сменяются фотографии Джона Кеннеди, выступающего на митингах. Раздается резкая, сухая, как выстрел, реплика: «Это страна Мэддокса!» И свист пули. На экранах сцепы похорон Кеннеди. Звучит мелодичная, полная внутреннего сарказма песня: «Ты веришь, Джо». И тут же — барабанный бой и ошеломляющий лозунг:

— Мэддокса в губернаторы!

Перед вами — острая и очень точно сработанная пародия на американскую избирательную кампанию. Авторы пьесы утверждают, что создали эти сцепы без труда: они

просто–папросто использовали отрывки из подлинных речей Мэддокса. «Хлеще, чем сам Лестер, не скажешь!» — говорят они. Впечатление достоверности усиливается тем, что эти сцены идут на фоне показанных на экране фотографий, изображающих недавнюю избирательную кампанию расиста Уоллеса, претендовавшего на пост президента Соединенных Штатов. Впрочем, эти фотографии имеют еще дополнительное значение: авторы пьесы скоро напомнят о том, что Мэддокс тоже собирался стать президентом, он даже публично заявил, что ночью ему явился бог и посоветовал занять место в Белом доме…

Но не будем забегать вперед, пока что ресторатор Мэддокс становится только губернатором. На сцене снова грохот барабанов, шум и победные крики. Теперь перед нами новый Мэддокс — это надутый и надменный вождь расистов Вирджинии, оплота власти белого человека против черных и против всех, кто им сочувствует. Он раздает интервью, на сцене снова звучат отрывки из подлинных заявлений этого удивительного человека: «Коммунистическая агитация!..», «Заговор красных!..», «Заговор хиппи!» Губернатор спешит заявить о себе как о беспощадном деятеле сильной руки.

На экранах — один из виднейших руководителей борьбы за гражданские права негров — пастор Мартин Лютер Кинг, он выступает с речами, организует демонстрации, походы протеста против расовой несправедливости. Он идеалист, этот немного провинциальных! пастор. Он верит, что ему удастся убедить расистов стать добрее и мягче к людям. Сейчас он поплатится за свою наивность. «Это страна Мэддокса!» — громко звучит сухая и резкая фраза. Выстрел… Снова плывет в притихшем зале мелодичная, полная внутреннего сарказма песня: «Ты веришь, Джо». А на экране сменяют одна другую полные трагизма фотографии похорон Кинга.

Мэддокс продолжает хозяйничать в штате. Ему плевать на закон об отмене сегрегации, формально принятый в Вашингтоне. В своем штате он король. Все здесь остается по–старому. Тут опять оживают экраны, играющие столь важную роль в этом своеобразном представлении: началась подготовка к выборам президента, и Роберт Кеннеди включается в избирательную кампапию, вот Oil, на фотографиях.

Зритель уже догадывается, что сейчас произойдет, в зале опять наступает мертвая тишина. Так и есть!.. «Это страна Мэддокса!» — объявляют громкоговорители. Выстрел… Песенка: «Ты веришь, Джо»… И кадры похорон Роберта Кеннеди.

— Мэддокса в президенты! — звучат оглушительные крики. Мэддокса? Да. А почему бы и нет? В этой стране возможностей, как напыщенно именует США американская пресса, возможно и такое!

На экране — фотографии, показывающие избирательную кампанию Никсона. И вдруг опять врезается песенка: «Ты веришь, Джо…» Но на этот раз она обрывается недопетая — выстрела, как известно, не произошло. А на сцене опять избирательная кампания в шумном американском стиле: «Мы хотим Лестера!» Сторонники Мэддокса бросают вверх воздушные шары. Они падают. Толпа хватает их и давит. Они рвутся с хлопками, напоминающими выстрелы. Громкая пальба. Митинг: «Я имею честь представить вам будущего президента Лестера Мэддокса!» — объявляет оратор. Мэддокс церемонно раскланивается:

— Я согласен на выдвижение моей кандидатуры. Вот моя супруга. У нее сегодня день рождения. Я, моя супруга и господь бог будем всегда вести вас вперед!

Звучит идиллическая песенка «Счастливый день рождения», и окончательно вошедший в раж ресторатор, то бишь губернатор Мэддокс, завершает свою предвыборную речь в присущем ему стиле:

— Бог американец, и я американец!

Все самозабвенно поют: «Бог — американец». «Бог не может быть коммунистом!» — вопит Мэддокс, толпа подхватывает его на руки и носит. Он размахивает полицейским фонариком.

Мэддокс, как известно, не стал президентом. Но авторы пьесы, так сказать в профилактических целях, решили показать, что произошло бы, если бы он занял место в Белом доме. И вот второй акт, открывающийся песенкой «Гип–гип, ура — в Вашингтон». Президент Мэддокс в звездном цилиндре и полосатом фраке вступает в завоеванную им столицу.

— Маленький человек — президент! Невозможное свершилось! — кричат газеты. Президента сразу же обступают заботы. Со всех сторон слышится: «Как дела во

Вьетнаме?», «Что будет с ЦРУ?», «Как…», «Что…», «Как…» Маршируют генералы, шпионы, осведомители. У всех свои требования:

— Мне нужно еще шесть дивизий, чтобы кончить войну во Вьетнаме, — заявляет генерал армии.

— Нам нужно еще пять тысяч бомбардировщиков для подавления коммунизма, — кричит командующий авиацией.

Генералы ссорятся между собой — каждый доказывает, что он может убить больше врагов Америки, чем другой, и поэтому ему надо дать больше денег. А тут еще срочный доклад: «В стране назревают коммунистические бунты! Надо послать войска на их подавление!»

На экранах — фотографии, показывающие забастовки, демонстрации студентов, нищету многих и многих американцев.

Мэддокс отдает свой первый приказ генералам: «Навести порядок». На сцене идет борьба. Трещат выстрелы. Падают убитые. Снова звучит песенка «Ты веришь, Джо». Президент радуется успехам своих генералов. Он произносит угрожающие речи. Снова и снова начинается стрельба. «Маленький человек» на посту президента оказывается подобием Гитлера.

Но это еще не все. Звучит песня о «священной красной кнопке», нажав которую президент может развязать мировую термоядерную войну. Генералы убеждают Мэддокса воспользоваться своей красной кнопкой, чтобы раз и навсегда покончить с коммунизмом. «Нажать на кнопку— ваша христианская обязанность!» —уверяют они его.

Страна охвачена тревогой. Народ требует сместить Мэддокса с поста президента за нарушение конституции — массовые расстрелы демонстраций приобрели угрожающий характер. Но уже поздно — «маленький человек» установил свою диктатуру. Он заявляет:

— Бог явился мне и сказал: «Люди не знают, что они творят. Все это — коммунистические штучки. Будь тверд!»

И вот он нажимает красную кнопку и вместе со своими генералами летит бомбить Москву. Все в этом спектакле выражено в стиле гротеска, и вместо атомного бомбардировщика перед нами — подобие качелей, на которых раскачиваются Мэддокс и его генералы. Генералы

сияют от удовольствия: этот президент для них — сущая находка! И они уже называют его «Ваше святейшество».

— До Москвы осталось три часа двадцать две минуты, — объявляет генерал авиации, но тут же осекается: — Что это? Куда залетел самолет? Черт побери, да это же Вашингтон! Вот река Потомак, вот мой Пентагон. Мы сбились с курса…

Но Мэддокса это нисколько не смущает.

— Ну а что из этого? — невозмутимо заявляет оп. — Вашингтон кишит коммунистами, там полно хиппи. Сейчас я их…

И Мэддокс нажимает кнопку. Гремит взрыв. Все погибают — и па земле и в воздухе. Убиты даже генералы. Уцелел один Мэддокс. Он раскачивается на своих качелях, веселый и радостный: покончил со всеми непослушными американцами.

— Видит бог, я сделал это ради вас, — обращается он к мертвым соотечественникам. И тут же, осененный повой мыслью, обращается к господу: «Эй, бог! Где ты, бог?..»

Бог не отвечает. Мэддокс хохочет тонким заливистым детским смехом:

— Значит, и бога больше нет? Остался только я один… Значит, теперь я бог? Хороший бог — Лестер! Ура! Да будет свет! Да будет тьма! Да будет музыка! Да будет смех!..

Тишина в зале становится еще более гнетущей и давящей. Зрителям пе до смеха. Представление окончено, но они медлят расходиться — эта сатира навела их на многие серьезные мысли…

Появление такого спектакля на сцене американского театра представляет собой знаменательное явление, далеко выходящее за рамки проблем искусства. По сути дела речь идет о прямом вторжении политики в театр, причем значение этого явления увеличивается тем, что пьесы подобного рода пишутся и ставятся в США все чаще, — об этом я уже рассказывал читателям, когда писал о премьерах американского театра 1967 года.

Читатель, который изо дня в день читает сообщения о крутых полицейских правах США и о всевластии американских монополий, контролирующих общественную

жизнь в своей стране, быть может, удивится такому развитию событий: как стало возможным возникновение и развитие подобной бунтарской тенденции в американском искусстве? Но то, что происходит сейчас в определенных кругах театрального мира США, лишь отражает в какой‑то мере своеобразие нынешней политической обстановки в этой стране в целом.

Американские власти терпят подобные спектакли вовсе не потому, что они боятся нарушить демократические принципы; поглядели бы вы, как зверски лупцует дубинками, травит газами и кормит пулями американская полиция рабочих, студентов, преподавателей, представителей национальных меньшинств, главным образом негров, выступающих в защиту своих прав. Если они не решаются наложить запрет на выступления политического театра (даже в «столице» расистов Атланте, где родился спектакль о Мэддоксе), то происходит это прежде всего потому, что перед лицом растущей и крепнущей волны народного движения против сил реакции, за восстановление и развитие демократических свобод эти власти вынуждены маневрировать.

— Смотрите, — говорят они, — мы позволяем смеяться над губернатором и даже над самим президентом. Разве это не демократия?..

Однако подобные доводы никого не убеждают — кровь демонстрантов, пролитая летом 1968 года в Чикаго, пожары в гетто Вашингтона, Лос–Анджелеса, Детройта и многих других городов, все учащающиеся столкновения в студенческих городах убедительно подтверждают, что накал социальной борьбы в США усиливается. Чем дальше, тем больше в нее втягивается интеллигенция, в том числе и работники искусства. И вот, используя возможности, которые предоставляет им общая политическая конъюнктура в стране, они вносят свой вклад в общедемократическую борьбу такими пьесами, как «Красное, белое и Мэддокс».

Политическая заостренность подобных выступлений особенно усилилась в последние годы, еще пять — десять лет тому назад такая заостренность была бы немыслимой. Этот новый тон прогрессивному американскому театру, пожалуй, задали весной 1967 года смелые люди из крохотного театрика в Гринвич–вилледж «Кружок на площади», когда они решились поставить написанную

двадцатипятилетней американкой Барбарой Гарсон пьесу «Макбёрд», в которой подвергался резкой, почти незавуалированной критике тогдашний президент Линдон Джонсон и ставился вопрос о том, кто же убил его предшественника Джона Кеннеди.

По форме это была как бы пародия на шекспировского «Макбета», но на ее представлении, как и на показе пьесы «Красное, белое и Мэддокс», людям было не до смеха. Чтобы понять смысл слова «Макбёрд», надо вспомнить, что жену Джонсона фамильярно звали «леди Бёрд», что значит в переводе на русский язык «леди Птичка». В пьесе Барбары Гарсон рядом с лордом и леди Макбёрд фигурируют король Джон Кен О’Дунк (у Шекспира — король Дункан, убитый Макбетом) и его два брата — Роберт и Эдуард.

Пьеса эта вначале была поставлена в одном самодеятельном студенческом театрике, потом ее вынес на сцену театр «Кружок на площади». Барбара Гарсон на свои деньги напечатала текст пьесы в виде брошюры. В атмосфере растущего недовольства войной во Вьетнаме, неутихающей тревоги, вызванной расправой с Кеннеди, организаторы которой остались неразоблаченными, и опасений за будущее Америки эта брошюра разошлась молниеносным тиражом в сто двадцать тысяч экземпляров. Вскоре, увидев, что запахло барышами, рискнуло войти в игру издательство «Гров–пресс»; оно отпечатало пьесу дополнительным тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров, и они также молниеносно разошлись.

Все ждали, что будет дальше: запретят пьесу «Макбёрд» как «оскорбляющую президента» или не запретят. Но было уже поздно — слишком утвердился ее успех; пьеса была переиздана в ряде стран, ее поставили в Лондоне. Все обошлось. Так был создан прецедент для дальнейшего развития политического театра. И вот в нынешнем сезоне я видел уже целый ряд пьес, написанных в том же ключе, что и «Макбёрд» или «Красное, белое и Мэддокс».

Не буду утомлять читателя пересказом их сюжетов, коснусь лишь одноактной пьесы Террепса Мэкнелла «Свидетель», которую автор назвал современной трагедией, хотя черты трагедии переплетаются в ней с элементами комедии и даже фарса. Я видел «Свидетеля» в небольшом театре «Грэмерси артс», где эта пьеса идет

вместе с пьесой того же Мэкнелла «Сладкий эрос», которая используется как приманка для зрителя: там на протяжении сорока пяти минут героиня пребывает на сцене в голом виде. (Кстати, сейчас это очень модно; критикой придумано даже специальное словечко «дозволенность», оправдывающее «философию наготы» на сцене, но об этом я расскажу ниже.)

Так вот, о «Свидетеле». В этой пьесе снова речь идет о покушении на президента, но постановка вопроса в ней совсем иная, чем в «Макбёрде». Автор пьесы имеет в виду уже не Кеннеди, он задался целью доказать, что всенародное недовольство политикой его преемника было столь велико, что еще немного — и со всех сторон загремели бы выстрелы. К тому же здесь вся история с выстрелами носит чисто символический характер: имеется в виду не акт физической расправы с президентом, а стихийный взрыв борьбы против социального строя, представителем которого он является. Символика в пьесе тесно переплетена с нарочитой приземленностью, с уходом в банальный американский быт.

Спектакль начинается так: на сцене трепыхается связанный человек — хозяин квартиры, в которой хозяйничает юноша с винтовкой, — пленник необходим ему как свидетель, который подтвердит, что именно он устранил президента и что у него были достаточные причины для того, чтобы сделать это.

Юноша пишет письмо: «Дорогой президент! Вам, наверное, было бы интересно узнать, почему я убил вас. Конечно, от убийства людей никогда ничто не меняется, но я вас ненавижу. Я не коммунист и не хиппи…» Далее выясняется, что этот парень служил в армии «в Восточной Азии» и там «соскочил с винта», как он выражается.

В окно вдруг влезает мойщик стекол — ему понадобилось зайти в уборную. Он не обращает ни малейшего внимания на связапного человека: то ли еще он видел, промывая окна домов!

— Когда‑нибудь я напишу об этом книгу — «Вещи, которые я вижу в окнах», — говорит он. — До чего дошла страна… Философия!.. Обязательно напишу книгу…

Он не спешит вернуться к своему делу. Устраивается У телевизора и вместе с парнем, готовящимся застрелить президента, глядит, попивая виски связанного хозяина,

передаваемую с аэродрома церемонию встречи «высокого гостя». Звучит записанная на пленку речь Джонсона.

Мойщик окоп отпускает нелестные замечания в адрес президента. Тогда парень с винтовкой предлагает ему выстрелить. Тот отмахивается:

— Все так сложно… У меня один сын с охотой воюет во Вьетнаме, а другой в Чикаго протестует против этой войны. Кто из них прав, неизвестно. К черту все эти разговоры! Ты вот книжки читаешь, а я тружусь…

И вот финал: с улицы доносятся ликующие крики: едет президент. Парень с винтовкой подходит к окну, но выстрелить не успевает: там, на улице, уже началась пальба — слишком много охотников застрелить президента. Потом все стихает, и доносится рев уходящей полицейской машины…

Я, конечно, отнюдь не в восторге от этой пьесы, в которой пемало идейной путаницы, отражающей умонастроения анархиствующей американской молодежи. Ее символика до многих зрителей не доходит: одни воспринимают сюжет буквально, как рассказ о реальном покушении на президента, другие рассматривают эту пьесу как своеобразную комедию. Но при всем том в ней нельзя не видеть острое проявление духовного бунта против социальной системы, которую автор ненавидит настолько, что хотел бы расстрелять ее своими горячими словами.

И еще одно замечание: наиболее убедительно и рельефно автором изображена фигура мойщика окон, этого — к сожалению, во многом типичного — среднего американца, который видит грязь и подлость окружающего его мира, все более отчетливо осознает, что дальше так жить нельзя, но не решается включиться в борьбу за перемены; «Все так сложно… К черту эти разговоры!»

Цена напрасно прожитой немзни

Средпий американец но хочет думать над «сложными вещами», он все еще пытается отдалить от себя час решений, которые ему рано или поздно придется принимать. Он все еще надеется на чудо: вот придет более разумпый

президент и все образуется; вот найдутся толковые люди п наведут порядок, а мое дело сторона. Однако неумолимое развитие социальных противоречий, его логика оставляют все меньше и меньше пространства для тех, кто предпочел бы удержаться на нейтральной позиции. Жизнь заставляет американца думать. Трудные проблемы обступают его со всех сторон. И среднему американцу волей–неволей приходится отказываться от удобных иллюзий, которыми он усыплял свою совесть на протяжении десятилетий.

В этой связи мне хотелось бы привлечь внимание читателей к мужественной пьесе Артура Миллера «Цена», которая была опубликована в журнале «Иностранная литература» и поставлена несколькими нашими театрами.

История, о которой повествует Миллер, на первый взгляд чрезвычайно проста: два брата — сержант полиции Виктор (он не смог получить образования, так как помогал отцу, разорившемуся в годы кризиса) и преуспевающий врач и ловкий делец от медицины Уолтер — встречаются в мансарде идущего на слом дома, чтобы договориться о продаже наваленной там старой мебели, — в этой мансарде прошло их детство. Престарелый оценщик Грегори Соломон торгуется с братьями. Но у этой истории есть глубокий социологический и даже философский подтекст, о котором очень хорошо сказал в своем предисловии к переводу пьесы Константин Симонов:

«Разговоры вертятся вокруг продажи и оценки этой мебели, но в драме речь, разумеется, идет не об этом. Речь идет об оценке той жизни, которую прожили оба брата в условиях современного американского общества,

0 подлинных и мнимых нравственных ценностях и о том, как дорого обходится человеку стремление оставаться самим собой. Эта драма, на мой взгляд, содержит глубокий критический анализ многих устоев того общества, на материале жизни которого она написана. А вместе с тем она полна веры в нравственные силы и нравственные возможности человеческой личности, не желающей капитулировать перед жизнью, как бы пи была она тяжка и сложна» {«Иностранная литература» 1968 г., № 6.}.

Я видел эту пьесу па Бродвее в Театре Сорок шестой улицы, она была отлично поставлена режиссером Улу

Гросбардом на средства продюсеров Роберта Уайтхеда и Роберта Даулинга, которые обычно оказывают под держку наиболее важным спектаклям, становящимся событием сезона. Сейчас, когда пишутся эти строки, труппа Гросбарда показывает «Цену» в Лондоне. Новая пьеса Миллера и постановка ее в Театре Сорок шестой улицы привлекли к себе внимание во всем мире, и в парижской газете «Фигаро», например, я прочел 13 фев раля 1969 года такие строки ее нью–йоркского корреспондента Лео Соважа:

«Это самое сильное, самое человечное, самое привлекательное произведение искусства, какое появлялось на сцене Бродвея в течение многих театральных сезонов».

Поскольку текст «Цены», полностью опубликованный в «Иностранной литературе» в русском переводе, находится в распоряжении читателей, я избавлен от необходимости излагать содержание этой пьесы. Подчеркну лишь, что ее представление в театре по сути дела вылилось в беспощадный суд пад американским обществом, американской семьей — над всем духовным укладом Америки. Один за другим рушатся мифы о его благообразии.

Наивный Виктор, боготворивший своего отца, который обанкротился и очутился, что называется, на мели, бросил учебу и поступил на службу рядовым полицейским, чтобы как‑то поддержать его материально, хотя ему оставалось совсем немного до окончания университета. Он так и остался неучем, и жизнь его была сломана.

Отец благосклонно принял эту жертву. Но вот сейчас выясняется, что он припрятал‑таки часть своего капитала — целых четыре тысячи долларов, пустив их в оборот при помощи второго сына, Уолтера. Если бы он дал из этих средств пятьсот долларов Виктору, тот закончил бы высшее образование. Но что значат отцовские чувства рядом с жаждой наживы?

Уолтер, повторяю, был в курсе всего этого. Именно поэтому он отказался помогать отцу — посылал ему всего пять долларов в месяц. Но Виктору ничего не сказал — пусть живет своим умом как знает. И вот только сейчас, когда жизнь обоих уже идет к закату и ничего исправить уже нельзя, Уолтер пренебрежительно открывает истину брату:

— Он тебя эксплуатировал… Теперь ты видишь, какая это была нелепость — вся твоя преувеличенная возня с ним? Не говоря о том, чего тебе это стоило!

Уолтер, с точки зрения среднего американца, неплохо выпутался из этой невеселой истории. Отказавшись помогать отцу, он сумел сделать карьеру и преуспеть в бизнесе: заработал немалые деньги иа своей клинике и домах для престарелых. («На стариках зарабатывают большие деньги, — поучает он брата. — Это не трудно понять: дети не знают что делать, дети в отчаянии — куда им сбыть престарелых родителей?») Но какова опять- таки цена всему этому успеху?

— Когда‑нибудь, — с горечью говорит Уолтер, — все равно наступает момент, когда ты понимаешь: нет, не ты сделал все, что хотел в жизни, а жизнь сделала с тобой все, что хотела, превратив тебя, человека, в еще одно приспособление для извлечения денег из других людей. И постепенно все глупеешь… Мне казалось, что главное — забраться на самую верхушку, а кончилось тем, что я завяз в болоте успеха и чековых книжек…

Зрителю начинает казаться, что прозревший Уолтер умнее, дальновиднее и даже честнее своего неуклюжего, наивного брата, который зря ухлопал двадцать восемь лет жизни на рутинную и бесперспективную карьеру полицейского сержанта, утешая себя тем, что это цена выполнения сыновнего долга перед отцом, который оказался таким эгоистом и хитрецом.

Но Артур Миллер идет еще дальше в разоблачении лицемерия и двуличия американского уклада жизни. Он показывает, что и в этот час решающего объяснения о цене прожитой жизни оба брата хитрят, пытаясь показать друг другу себя лучше, чем они есть. И их как‑то можно понять: им невыносимо тяжело признать, что жизнь пролетела зря.

Уолтер, оправдываясь, обвиняет систему, общество, весь окружающий мир:

— Разве, когда нас воспитывали, нас учили верить в людей? Чушь! Нас учили добиваться успеха — вот как Нас воспитывали… Здесь не было любви, не было верности. Здесь вообще ничего не было, кроме взаимного денежного соглашения… Я всегда хотел только одного: заниматься наукой, а превратился в высококвалифицированную болеизлечивающую деньгоделательную машину.

А ты, который всегда боялся вида крови, чем ты занимаешься? Ты полицейский — это самая собачья профессия, которую можно себе представить. Мы выдумываем себя, Вик, выдумываем, чтобы откреститься от той правды, которую мы знаем. Ты выдумал себе жизнь–самопожертвование, жизнь–долг, но нельзя защищать то, чего никогда не было.

Но все эти высокие слова не мешают Уолтеру тут же попытаться обделать некрасивое в сущности дельце, которое принесло бы солидный куш обоим братьям. Оценщик предлагает за всю мебель каких‑то тысячу сто долларов. Ну а ежели предпринять такой ход: оценщик за взятку назовет фантастическую цепу за эту рухлядь — двадцать пять тысяч долларов и Уолтер подарит ее благотворительной организации «Армия спасения». Пожертвования не облагаются налогом, а налог велик: он составляет половину дохода Уолтера. Включив в годовой баланс необлагаемое пожертвование в размере двадцати пяти тысяч долларов, оп сэкономит на уплате налогов двенадцать тысяч, и братья поделят эти деньги пополам. Если Виктор хочет, пусть он возьмет себе даже все двенадцать тысяч. Здорово придумано? Чисто по- американски!

Но все кончается ссорой братьев. Виктор упрекает Уолтера в том, что тот хочет от него признания, будто он «в самом деле образцовый парень». «Так вот, ты от меня этого пе дождешься». Уолтер злобно отвечает, обращаясь к публике: «На этот раз он решил пожертвовать своим будущим, чтобы отомстить мпе ценою собственного банкротства, но доказать, какая я вероломная сволочь. Повеситься на моей передней двери — укором моей совести!» Он уходит.

Все кончено. Разрыв. Фальшивая сделка не состоялась. Виктор получает за всю мебель тысячу сто пятьдесят долларов — оценщик добавил ему на бедность еще полсотни. Пьесу завершает зловещая сцена: среди ветхой рухляди престарелый оценщик слушает «смеющуюся пластинку» тридцатых годов, поставленную па старомодном патефоне: слышен механический жестяной смех актеров — этот смех неудержимо заразителен, и дряхлый старик сначала усмехается против своей воли, потом смеется, потом хохочет во все горло, па глазах у него слезы.

Артур Миллер, с которым мы встретились в городке Рай, близ Нью–Йорка, сказал мне, что оп придает особое значение этой своей пьесе. Он вложил в нее много творческого труда и, надо отдать ему должное, гражданского мужества. Перед отъездом труппы Гросбарда в Лондон он снова посетил Театр Сорок шестой улицы, придирчиво разобрал игру актеров и дал им свои наставления.

Появление на сценах Бродвея таких сильных социальных пьес, как «Цена», — это знаменательное явление, подтверждающее, что в интеллектуальном мире Америки происходят сдвиги, которые трудно переоценить.

Черный человен и белый человен

Нет, пожалуй, сейчас в Америке более острой внутриполитической проблемы, чем расовое неравенство черных и белых граждан этой страны. И хотя за последние годы было принято немало законов, формально провозглашающих отмену расовой дискриминации, существенных изменений своего положения негры не чувствуют, и борьба их против угнетения, естественно, усиливается.

В гетто чернокожих граждан в Вашингтоне и Лос- Анджелесе я видел целые кварталы сожженных и разрушенных домов — живое напоминание о столкновениях с полицией и войсками, подавлявшими бунтарей. В том же Лос–Анджелесе, в Сан–Франциско, в Стэнфорде, в Нью–Йорке на моих глазах проходили выступления студентов, борющихся против дискриминации негров в университетах, за изучение истории негритянской культуры и т. д. Порой эти выступления также приобретают столь острый характер, что руководство университетов вызывает полицию и солдат для их подавления.

Печать, радио, телевидение уделяют этой внутриполитической проблеме огромное внимание. Но проходило и дня, чтобы я не видел на экране большого цветного телевизора, установленного в моем номере пыо–йоркской гостиницы «Пьер», душераздирающих сцен полицейских расправ с черными американцами. По своему драматизму эти кадры уступали лишь передаваемой из Сайгона с

помощью спутника связи кинохронике о расправах с вьетнамцами.

Не удивительно, что негритянская проблема все чаще поднимается и в американском искусстве, прежде всего в кино и театре. И бесспорной победой прогрессивных сил Америки является тот факт, что спектакли, разоблачающие расовые преследования и зовущие к уничтожению дискриминации негритянского населения, идут сейчас на многих сценах Нью–Йорка, в том числе и на Бродвее.

В театре «Элвин», находящемся в самом центре Бродвея, я видел поистиие волнующую пьесу с издевательским названием «Великая Белая Надежда»; это был убийственный для расистов спектакль, разивших! наповал защитников сегрегации (расового разделения). Он шел на сцене театра «Элвин» уже много месяцев, но актеры продолжали играть с огромным подъемом, вкладывая всю душу в свое творчество. Особенно великолепен был Джеймс Эрл Джонс — могучий черный бритоголовый гигант, игравший роль негра, который первым в мире стал чемпионом по боксу в тяжелом весе и подвергся злобным и подлым преследованиям расистов.

Автор пьесы Говард Саклер отобразил подлинную историю знаменитого Джека Джонсона, который прославился на весь мир перед первой мировой войной, одержав победу над белым чемпионом, и потом горько поплатился за эту победу — его буквально затравили. Главный герой пьесы Джек Джефферсон — это и есть Джек Джонсон.

Джеймс Эрл Джонс — выдающийся актер. За последние десять лет он выступал в четырех пьесах на Бродвее; помнится, я видел его в спектакле «Восход солнца в Кэмпобелло», посвященном молодости Франклина Делано Рузвельта. Но попасть в театр Бродвея артисту не так уж легко, даже будучи талантливым человеком, и чаще всего Джонс выступал за пределами этого Большого Белого Пути — где‑нибудь в Гринвич–вилледж. Там он сыграл восемнадцать ролей. Одиннадцать раз Джонс выступал в спектаклях, показывавшихся в рамках шекспировских фестивалей в Нью–Йорке, в том числе и в роли Отелло. Наконец, он снимался в двух широко известных фильмах — «Комедианты» и «Доктор Стрэндж- лав, или Как полюбить атомную бомбу».

Но пьеса «Великая Белая Надежда», по–видимому, особенно пришлась по душе этому большому артисту; в ней он как бы играл самого себя — настолько точным и безукоризненным было его исполнение. Глядя на сцену, зрители забывали, что они находятся в театре, ибо перед ними открывались сцены из повседневной жизни Америки, хотя, формально говоря, речь шла о событиях шестидесятилетней давности.

Режиссер Эдвин Ширин, бывший офицер морского флота, пришедший в театр в 1958 году, в свою очередь вложил в спектакль весь пыл своей души и сумел внести в большую труппу, занятую в этом спектакле (в пьесе — десятки ролей!), подлинное творческое напряжение. Журнал «Ньюсунк» 14 октября 1968 года ворчливо написал, что спектакль «Великая Белая Надежда» поставлен «в стиле плакатного (?) реализма тридцатых годов». Но, видимо, этот реализм, столь немодный сейчас в американском искусстве, и привлек к нему повышенный интерес публики.

Пьеса очень большая; в ней три акта, девятнадцать эпизодов и три интермедии. Но автор, режиссер и исполнители сумели придать спектаклю такое высокое напряжение и такой четкий ритм, что зрители забывают о том, что представление затягивается необычно долго. Спектакль идет, словно кинофильм, — один эпизод сменяет другой с молниеносной быстротой.

История начинается буднично: в штате Огайо на своей ферме готовится к матчу за сохранение своего звания чемпиона мира огромный мускулистый белый боксер, которого зовут Белая Надежда. Говорят, что ему бросил вызов какой‑то негр. У Белой Надежды и его почитателей нет сомнения в успехе — чемпион раздает журналистам хвастливые интервью.

Следующий эпизод — Сан–Франциско, небольшой гимнастический зал. Здесь тренируется негритянский боксер — человек могучего телосложения. Он яростно бьет по кожаной груше, словно перед ним его смертельный враг. Это и есть Джек Джефферсон, роль которого исполняет Джеймс Эрл Джонс. На него глядит влюбленными глазами его невеста — белая женщина Элеонора Бахман. Здесь же черный тренер и антрепренер, который и хочет успеха Джека, и боится его: мстительный гнев расистов задел бы и антрепренера.

Врываются развязные репортеры:

— Вы первый черный боксер в мире. Вам предстоит драться с самим Белой Надеждой. Считаете ли вы себя Черной Надеждой?

— Я черный и я надеюсь, — с достоинством отвечает этот гигант; он стирает полотенцем со своей могучей груди пот и снова бросается в атаку на кожаную грушу.

И вот уже перед нами штат Невада, город Рено, городской цирк. Начинается решающая схватка. Бой боксеров как бы идет за кулисами. Но как великолепно показан ход и исход боя реакцией толпы болельщиков, занимающих сцену! Белые расисты вначале наглы, самоуверенны. Негры смиренно молятся за победу Джека. Звучит американский гимн. Начали!.. И сразу же нарастающий вихрь — то злобные, то яростные неистовые крики, свист, вой, точь–в-точь, как это происходит и сейчас на любом спортивном матче в США. Чувствуется по всему, что негр сильнее белого. Рев расистов нарастает. Кажется, уже достигнут апогей. Но ярости нет предела. Обструкция снова усиливается. Зал буквально оглушен и истерзан — подумать только, черномазый побил Белую Надежду…

И тут — интермедия; вышедший на авансцену злобный дремучий расист капитан Дан, обращаясь к зрителям, взволнованно объявляет:

— Это самая большая катастрофа после землетрясения в Сап–Франциско. Мы будем искать новую Белую Надежду, чтобы побить этого черного негодяя!..

Так завязывается конфликт пьесы. Я не буду здесь излагать ее сюжет — это долгая и сложная история. Воспроизведу лишь основпую линию пьесы. Расисты всячески преследуют и травят нового чемпиона мира. Они тем более злы па него, что он решается жить с белой женщиной, что в их глазах — неслыханное преступление. В ход идут шаптаж, угрозы, подкуп — все самые низкие средства. Полиция хватает Джека, когда он со своей белой женой нриезжает в штат Висконсин. Основание? Он, видите ли, незаконно пересек границу штата и ночевал там с белой женщиной. Ему грозят штрафом в двадцать тысяч долларов и тремя месяцами тюрьмы.

Освобожденный под залог, черный чемниоп мира бежит за границу. Но и там его настигают мстительные

расисты. В канцелярии министерства внутренних дел Англии происходит очная ставка Джека с его соотечественниками, которые не поленились пересечь океан, чтобы потребовать у британского правительства выдать им этого «преступника» на расправу. «Он социалист, — заявляют они, — вы должны его отправить в США!» Английские власти смущены: что скажет общественность, если это произойдет? Они отказываются выдать Джека, но Англию ему придется покинуть.

Тяжкие странствия преследуемого чемпиона продолжаются. Интерес к нему в Европе слабеет, получить возможность для выступлений становится все труднее. Дух Джека надломлен. Он начинает пить. Единственный раз Джек собрался с силами и во всем блеске показал себя: это произошло тогда, когда расисты разыскали где‑то вторую Белую Надежду — долговязого верзилу, который отправился в Париж, чтобы отвоевать звание чемпиона мира у своего черного соперника. Джек, хотя и с трудом, сокрушает его.

Расисты, узнав эту тяжкую для них новость, буквально взбешены: теперь миллионы негров воспрянут духом! Они ищут третью Белую Надежду, а Джек тем временем продолжает свои скитания на чужбине. Перед зрителем проходит предвоенный Берлин; наглые офицеры кайзера издеваются над негром, приехавшим из Африки учиться. Джек вступается за чернокожего и нокаутирует немецких расистов. Теперь приходится бежать и из Берлина. Дальше — Будапешт, Белград. Гремит канонада — рейхсвер завоевывает Сербию. Джек и его подруга на пустынном вокзале. И в это время приходит трагическая телеграмма: весть о смерти матери Джека, оставшейся в Чикаго.

А расисты продолжают охотиться за черным чемпионом. Они настигают его в Мексике, где он возобновляет тренировки. Его хотят убить. Но остается еще один шанс выжить: если Джек согласится проиграть матч на первенство мира третьей Белой Надежде, его оставят в покое.

Дух чемпиона окончательно сломлен: его жена, не выдержав лишений и бед, которые на них обрушиваются одна за другой, после бурной ссоры с Джеком кончает самоубийством. Ее труп вносят в сарай, где тренировался Джек, в тот самый момент, когда схватившие его

расисты ведут циничный торг: лиоо он поддастся третьей Белой Надежде и сохранит себе жизнь, либо его тотчас же прирежут.

— Что ты сделала! — в отчаянии кричит Джек, забыв обо всем на свете и бросаясь к мокрому мертвому телу Элеоноры, которое только что вытащили из реки. Теперь ему все безразлично. Джек соглашается на унизительную сделку, которая сохранит ему жизнь, но он заставит белого соперника дорого заплатить за звание чемпиона мира, которое тот получит.

Последний бой… Свирепый бой… Расисты с волнением следят за его ходом. Временами им кажется, что Джек нарушил свое обещание сдаться — он вот–вот добьет третью Белую Надежду. Но черный богатырь верен своему слову — в последний момент он уступает избитому в кровь сопернику, и того, жалкого, изувеченного, еле живого, несут на руках как победителя. Надежда белых восторжествовала. Но какой ценой!..

Все это произошло полвека назад. Но спектакль воспринимается отнюдь не как дань далекой истории. Нет, он злободневен и актуален. Конечно, сейчас расизм в Америке не столь откровенен и примитивен, как в те времена, когда победа черного боксера над белым на ринге рассматривалась как потрясение основ общества и за эту победу негра–чемпиона могли убить. Дискриминация приобрела более хитрые и порой, я бы сказал, утонченные формы. Но от этого расовый гнет не стал слабее, чем в былые времена.

Я внимательно наблюдал за реакцией зрителя. В зале было много негров. Они глядели на происходящее на сцене с глубоким напряжением, как будто все то, что они видели, самым непосредственным образом затрагивает их лично. Я бы не удивился, если бы кто‑нибудь, забыв, что он в театре, а не на улице Гарлема, бросился на сцену, чтобы помочь Джеку.

Было немало и белых зрителей. Эти реагировали по- разному: одни с явным сочувствием, другие неодобрительно — эти, по–видимому, были единомышленниками мучителей Джека. Но никто не оставался равнодушным. Буквально всех этот спектакль заставлял задумываться над проблемой расовой дискриминации и выбирать свое место по ту или другую сторону баррикады. Такой театр не для развлечения, не для того, чтобы просто приятно

провести вечер. Такой театр, если хотите, — школа политической борьбы.

Некоторые труппы логически развивают этот замысел еще дальше. Они устраивают такие спектакли, которые перерастают из театрального представления в политический митинг. Я был на таком удивительном представлении в «Вилледж саус тиэтер», который помещается в старом невзрачном доме на захудалой улочке Ван–Дам–стрит в Нью–Йорке. Пьеса называлась «Виг тайм бак уайт». Это название непереводимо: слово «биг» значит «большой», «тайм» значит «время», «бак» на нью–йоркском жаргоне означает «доллар», а «уайт» — «белый». Вот и понимай как знаешь.

Но суть пьесы, как это часто бывает в американском театре, отнюдь не определяется названием — заголовок пьесы должен лишь ошарашить и заинтриговать зрителя. «Биг тайм бак уайт» — это, как написано в программке, которую раздают в зале, пьеса–митинг. Актеры вместе с публикой определяют свое отношение все к тому же вопросу о расовой дискриминации.

Эта пьеса, написанная американцем итальянского происхождения Джозефом Доланом Тюотти, популярна в Соединенных Штатах. Она идет одновременно и в Нью- Йорке и в Сан–Франциско — там ее поставил в феврале 1969 года режиссер Оскар Браун–младший, негр по национальности. В газете «Сан–Франциско кроникл» я прочел 9 февраля его статью, которая начиналась такими словами:

— Действительно ли быть черным прекрасно? Конечно. Но для того чтобы свободно продемонстрировать этот факт в Америке, нам нуяшо прежде всего одолеть белый расизм…

И далее режиссер Браун страстно доказывал, что белый расизм — «это опасное душевное расстройство, болезнь сердца, неизлечимая болезнь. В его основе — проклятая ложь. Ложь, будто белый человек по самой натуре выше черного и, следовательно, вправе воспользоваться своим преимуществом. Этой лжи белых расистов мы должны противопоставить свой бунт в области культуры».

«Бунт в области культуры» — именно так понимают эту в высшей степени необычную пьесу деятели негритянского искусства в США. Поглядеть «Биг тайм бак уайт» в Сан–Франциско я не успел, и вот теперь иду в

«Вилледж саус тиэтер», где эту пьесу поставил Дик Вильямс — поэт, писатель, режиссер, артист из Чикаго, человек талантливый и смелый, который считает, что искусство — это не только пища для ума и сердца, но и острый инструмент политической борьбы.

Дик Вильямс — как и Браун, негр по национальности — начал свою театральную карьеру в негритянском гетто Лос–Анджелеса — в страшном Уоттсе, где несколько лет тому назад возник мощный взрыв социальной борьбы, вылившейся в многодневный бой с полицией и войсками. Я был в этом гетто и могу засвидетельствовать, что Уоттс — один из самых угрюмых уголков, какие я видел на земле. Так вот, там, в этом угрюмом Уоттсе, Вильямс создавал любительские театральные кружки и ставил их силами пьесы. Потом он создал негритянский театр в Лос- Анджелесе. Там, между прочим, и была впервые поставлена в 1965 году пьеса «Биг тайм бак уайт» — Тюотти тоже из Лос–Анджелеса, там он и сочинил ее.

В последнее время Дик Вильямс все чаще снимается в кинофильмах. Характерно, однако, что и в кино он играет не всякие роли, а только такие, которые как‑то вписываются в контекст борьбы против расовой дискриминации негров. Я видел Вильямса в фильме Жюля Дассэна «Тугой узел», где он играл роль одного из боевых негритянских вожаков. В аналогичной роли он снялся в киноленте «Потерянный человек».

Давайте, однако, пока не началось представление, оглядимся по сторонам и посмотрим, что представляет собой театр, где показывают пьесу–митинг. Тесный, узкий зал, похожий скорее на сарай, — видимо, у Вильямса и его друзей нет средств, чтобы арендовать более комфортабельное помещение. Все стены залеплепы плакатами с острыми, зачастую сверкающими уничтожающей иронией лозунгами:

— Места для полиции — в первом ряду!

— Черных можно убивать бомбами!

— Доносчики в зал не допускаются!

— Не бейте беленьких!

— Не курите наркотиков!

— Черные существуют!

— Слушайте и учитесь!

— Полицейские — свиньи!..

Но вот на сцену уже поднялось несколько негров. Там несколько скамеек и в центре — трибуна. Негры подметают пол, разговаривают между собой о том о сем, готовя помещение к митингу. Из их диалога мы узнаем, что находимся в Уоттсе и что сейчас придет негритянский пророк и будет говорить речь.

В сущности речь этого пророка, или, если угодно, вождя, а точнее, его политический диалог с залом и составляет сердцевину этой пьесы–митинга.

Роль вождя играет сам Вильямс. Он не спеша, увереп- ной походкой входит в зал, проходит меж рядами, поднимается на сцену, занимает место на трибуне и внимательно вглядывается в лица зрителей. Одет оп, как большинство негритянских бунтарей, весьма своеобычно: на нем черная бархатная блуза, на груди висит большая сверкающая бляха, нечто вроде архиерейской панагии. Голова у него гладко выбрита.

И вот уже вождь начинает речь. Какую политическую позицию он занимает? Вождь считает, что деятельность Мартина Лютера Кипга, который организовывал ненасильственную борьбу негров за свои права, в свое время была полезна, но что сейчас, когда расисты застрелили Книга, пришло время для активных насильственных действий, и Малколм Икс, провозгласивший необходимость таких действий, был прав — надо отвечать контрударом на удары белых расистов.

Обращаясь к публике с трибуны, вождь напоминает, что сам Кинг в конце концов понял, что борьба методом непротивления злу не дает результата. Оп призывает презирать белых.

— Зачем? — доносится первая реплика из зала.

Вождь оживляется — он рад тому, что завязывается

диалог с публикой. Неважно, что его аргументация, подбираемая на ходу, не всегда будет убедительной. Важно, чтобы был диалог, общий разговор, спор, в ходе которого обязательно рано или поздно родится истина.

— Затем, — отвечает он, — чтобы мы избавились от комплекса неполноценности… В конце концов надо разрешить спор о курице и яйце — что появилось раньше. Так вот, я вам говорю: первыми были пегры, а не белые… А христианство, призывающее всех любить друг друга, — это чистейшее лицемерие. Всех учат по одной Библии, но

равенства черных и белых не было, нет и не будет даже перед самим господом богом!

— Есть ли разница между расизмом и капитализмом? — доносится чей‑то звонкий голос из зала.

— Нет никакой, — отвечает пророк: — Расизм и капитализм — это одно и то же. И против них надо бороться.

Я оглядываюсь по сторонам. В зале быстро накаляется обстановка. Здесь много негров, и они солидарны со своим пророком, забывая, что это театр и что одетый в черную бархатную блузу Дик Вильямс — это всего лишь режиссер и актер, выступающий в спектакле. А впрочем, ведь это не просто пьеса, а пьеса–митипг. Больше того, похоже на то, что это просто митинг!

Некоторые вопросы, так сказать для затравки, задают заранее подготовленные участники представления, но очень быстро в диалог с пророком втягиваются и зрители. Полемика охватывает весь зал. Судя по содержанию и по тону реплик, пророку сочувствуют не все. Часть белой публики настроена враждебно к неграм.

— Почему вы не учитесь? — доносится из глубины зала. — Ведь у вас теперь есть право учиться вместе с белыми.

— Вы говорите о равенстве, — отвечает Вильямс с трибуны, — но это только формальное равенство. Равенства у нас с вами нет.

— Вы толкуете о черной власти. Что это значит? Вы хотите нами командовать?

— Черная власть? Нас в Америке десятки миллионов, и мы вправе быть хозяевами своей судьбы. А белые пусть устраивают свои дела сами, оставив нас в покое.

— Повторите, что вы думаете о Мартине Лютере Кинге?

— Я уже сказал вам, что он проповедовал ненасильственный путь. А Малколм Икс был за насилие. Одиако в ходе борьбы Кинг пришел к выводу, что ненасилия мало, а Малколм Икс убедился, что одним насилием всех проблем не решишь. Но оба были убиты расистами. Вывод сделайте сами…

И так весь вечер.

— Это все? — удивленно спросит иной читатель. — Но при чем тут театр? Не лучше ли было просто–напросто повесить па дверях зала надпись: «Здесь идет митинг»?

Да, от театра тут осталось немного — в сущности, сцепки,

которые разыгрывают актеры до прихода вождя, — проходные, п память о них быстро выветривается, когда в зале начинается острый политический диалог с публикой. Но в том‑то и заключается своеобразие сегодняшней политической обстановки в Америке, что подобные театральные вечера стали не только возможны, но и необходимы. Они отвечают внутренней потребности публики, которая, быть может, еще не созрела до активного, сознательного участия в борьбе с расизмом и реакцией, еще колеблется, раздумывая о том, стоит или не стоит принять участие в митинге протеста или политической демонстрации, но инстинктивно тянется туда, где идет прямой и острый разговор о больных проблемах. Ей хочется разобраться в этих проблемах.

Не случайно пьеса–митинг, родившаяся в негритянском гетто Лос–Анджелеса, пробила себе путь на сцены Сан- Франциско и Нью–Йорка. Представления «Биг тайм бак уайт» — в сущности, акт гражданского мужества таких режиссеров, как Браун и Вильямс, и их друзей. Этот акт продиктован их решимостью активно участвовать в борьбе за ликвидацию расового неравенства в Соединенных Штатах. Но этот акт остался бы бессмысленным, если бы не нашлось сотен и тысяч людей, которые платят свои доллары за театральные билеты, обещающие им не приятное времяпровождение, не развлечение, а участие в политической дискуссии.

Театр священника Аль Кармине

Театр священника? Да, священника. Вы, возможно, уже слыхали, что в наши дни американская, да и не только американская, церковь, стараясь укрепить и сохранить свои позиции, идет на самые удивительные на первый взгляд затеи. Священники, эти ловцы человеческих душ, нынче занимаются весьма разносторонней деятельностью, чтобы заинтересовать и привлечь людей современного мира, который в сущности оставляет очень мало места для религиозиых иллюзий. Попы — капитаны футбольных команд, попы — организаторы массовых гуляний, попы — устроители аукционов, попы — художники и музы

канты — каких только нет сегодня попов! Есть даже свя щепники–рабочие — эти работают у конвейера рядом со своей паствой, а в свободное время служат литургию и исповедуют привлеченных ими верующих.

Особое внимание уделяется молодежи — это для нее в церквах устраиваются концерты джаза и танцульки, когда перед изумленными очами отца Саваофа, Иисуса Христа и девы Марии парни в джинсах и девицы в ми пп- юбках откалывают самые лихие современные танцы, напоминающие пляску святого Витта.

Ну вот, а священник Аль Кармине предпочел заняться театром. Надо вам сказать, что этот молодой человек — ему всего лишь тридцать два года — одаренный музыкант и композитор. Я видел и слышал написанную и поставленную им оперетту «Мир» — своего рода пародию на одноименную классическую пьесу Аристофана — и могу засвидетельствовать, что он глубоко профессионально владеет искусством. Правда, многие мотивы Аль Кармине без стеснений заимствует из популярных музыкальных пьес и песен и вводит их в свои спектакли, перерабатывая и приспосабливая. Но многое он сочиняет сам. Его музыка мелодична и увлекательна, она буквально брызжет весельем и оптимизмом, п в ней нет ни грана религиозности.

23 февраля 1969 года театральный критик газеты «Нью–Йорк тайме» Том Бурке посвятил Аль Кармине статью, которая заняла почти целую страницу газеты. «Возможно, он самый необычный церковный деятель после Распутина, — писал этот критик. — В ном есть что- то загадочное. Он — это свящепннк методистской церкви Альвин Карминес, теолог, учитель, проповедник. Й он же — Аль Кармине — постановщик ревю, композитор, певец, актер…»

Том Бурке, конечно, хватил через край — у Аль Кармине нет ничего похожего па Распутина. Не будь он настоятелем своей церкви Джадсоп–мемориал, что на площади Вашингтоп–сквер, этот веселый парень просто сделал бы себе карьеру па Бродвее. Но именно такие люди нужны сейчас церкви, озабоченпой тем, как сохранить влияние на публику, и вот он надевает сутану…

Оперетта «Мир», о которой я расскажу подробнее ниже, как и все шоу этого священника, родилась здесь же, в церкви. Днем Аль Кармине занят церковными делами, а

по ночам он в своей холостяцкой квартирке сочиняет до пяти часов утра музыку.

Аль Кармине действует лихо, озорничает: вместо того, чтобы писать свои песни на слова поэтов и драматургов, он выбирает из литературных произведений приглянувшиеся ему строчки и варьирует их, переставляя слова или повторяя их.

— Для своей арии «Мир», — говорит он, — я взял у Аристофана строчку со страницы тридцатой, потом строчку со страницы сорок третьей и строчку со страницы сто двадцатой, а потом в уме играл с ними, пока получилась песня. У меня хорошая память, и я почти ничего не записываю, пока песенка не будет готова… Мне нравится все — от Бетховена до Пурселя, от Шенберга до Джона Кэджа, от Ричарда Роджерса до сочинителей евангельских песнопений, и я у каждого выбираю то, что мне приглянется…

Окончив теологическую семинарию, Альвип Карми- нес — он же Аль Кармине — сразу же пошел служить в церковь Джадсон–мемориал и начал заниматься нововведениями. Первые артистические программы оп показывал в своем храме в 1961 году. Они имели успех, публика валом повалила к этому веселому священнику.

Воскресная заутреня в Джадсон–меморнал включает «авангардный» балет и концерт джаза либо кантаты, сочиненные Аль Кармине на мотивы популярных песенок вроде «О, какое чудесное утро», «Если я люблю вас» или «Оранжевое небо».

— Прихожане любят балет, — рассказывает Аль Кармине. — Мы первыми показали в церкви прекрасную танцевальную программу с участием голых танцовщиц. Это было еще до того, как нагота вошла в моду на Бродвее. Но никто из верующих пе был шокирован. Сейчас мы действуем так: я сочиняю музыкальные пьесы и показываю их в церкви, наблюдая за тем, как принимает их публика. Если представление проходит успешно, я договариваюсь с импресарио и выношу спектакль на театральную сцену. Иные из этих пьес спорные, ультрасовременные. Некоторые люди спрашивают: «Как вы можете показывать такие штуки в церкви?» Я на это отвечаю: «Я решительно против всякой цензуры в искусстве, и я никогда не скажу драматургу или хореографу: мы хотим показать вашу пьесу или ваш танец, но вы должны

выбросить вот это и вот это место потому, что вы — в церкви. Это означало бы нарушение свободы художника…»

И вот мы с вами, читатель, в театре «Астор–плаза». Аль Кармине представляет свою музыкальную комедию «Мир»; в программке скромно добавлено: «По мотивам Аристофана». Текст Тима Рейнгольда, музыка Аль Кармине, режиссер Лоуренс Корнфельд. Сам Аль Кармине восседает у рояля, который стоит в зрительном зале — он придвинут вплотную к стене. Это пышущий здоровьем молодой человек с открытым, симпатичным, немного плутоватым лицом. Рядом с ним у ксилофона и четырех барабанов ударник–виртуоз. Вдвоем они заменяют оркестр. Сам Аль Кармине не только без устали играет весь вечер — кстати сказать, он великолепный пианист, — но и поет баритоном свою коронную арию «Мир». О том, что он священник, напоминает лишь круглый накрахмаленный воротничок, выглядывающий из‑под модного пиджака.

Как это сейчас принято в американском театре, Аль Кармине весьма вольно расправился с наследием Аристофана — уцелела лишь часть сюжетной линии пьесы, большая группа ее героев отставлена за ненадобностью. Действие перенесено из Древней Греции па юг США, да и этот юг изображеп весьма условно, я бы сказал, символически: в оперетте фигурируют добрый рабовладелец и довольные своей судьбой черные рабы.

Но тема о стремлении людей к миру, конечпо, осталась — при современных умонастроениях американцев никто не пошел бы в театр, если бы в пьесе под названием «Мир» она отсутствовала. Больше того, оперетта вдоволь нашпигована острыми сатирическими выпадами против военщины, Пентагопа, атомной бомбы и так далее. В целом же получилось довольно любопытное, веселое, а местами острое представление, идущее в быстром темпе и создающее у зрителей хорошее настроение. Каждый вечер умножает популярность этого, что называется «своего в доску», священника, который вместе со зрителями веселится, сидя за роялем.

Итак, акт первый: «Земля, потом небо». Вначале идет веселый диалог раба и рабыни, которые болтают о всякой всячине. Кто‑то за кулисами рычит и просит еды. Оказывается, это гигантская божья коровка, которую приручил

хозяин — она заменяет ему самолет. Появляется сам рабовладелец, добрый человек, которому надоели войны, бушующие на земле.

— Я полечу на небо, чтобы потолковать с богами, — заявляет он. — Пусть они запретят эти войны!

Девочка, дочь хозяина, весьма скептически воспринимает эту затею:

— Ты всегда был ненормальный, папочка. Ну как ты полетишь к богам на этом вонючем клопе?

Но белый господин непреклонен. Он седлает божью коровку и отправляется на свидание с богами, которые мирволят организаторам войн. На небе его встречает Гермес, игривый, манерный слуга и вестник богов с повадками гомосексуалиста, пройдоха и взяточник.

— Здесь ужасно пахнет, — говорит с гримасой Гермес. — Кто вы такой?

— Афинянин, — смиренно отвечает смертный господин, хотя мы только что видели его на юге США. — Ищу богов…

— Нашел кого здесь искать! — удивляется небожитель Гермес. — Богов давно здесь нет, они переехали на другой край неба: им надоело смотреть, как вы там без конца воюете, как на вас падают атомные осадки, как вы истребляете друг друга. Они оставили здесь только бога войны.

— А где богиня мира?

— Ее нет дома…

Смертный господин и Гермес куда‑то уходят, а на сцене появляется бог войны — в смокинге и с белой розой в петлице. С ним генерал Беспорядок. Они вносят на сцену гигантский унитаз — орудие войны. Льют туда из сосудов разные жидкости, потом спускают воду, и каждый раз гремит грохот взрывов — содержимое каждого сосуда уничтожает либо город, либо остров, либо целый континент.

— Это Афины, — приговаривает бог войны.

— Это Сицилия…

— Это Париж…

Очередь доходит до флакона, окрашенного в цвета американского флага. Тут машина войны почему‑то не срабатывает. Разъяренный бог шлет своего генерала за про- чищалкой, но тот возвращается ни с чем: в магазине про- чищалок нет. Бог заставляет генерала чистить унитаз

голыми руками, но он все равно не срабатывает. Бог войны срывает с генерала эполеты и швыряет их в унитаз. Тот горько плачет.

Появляются еще шесть смертных, забравшихся на небеса в поисках добрых богов. Они поют: «Мы хотим видеть мир снова», «Где мир? Где мир?..» Входят Гермес и «афинянин». Гермес объясняет непрошеному гостю, что он должен сейчас же умереть, поскольку людям находиться на небесах недозволено и нарушать порядок нельзя.

— Это действительно необходимо?

— Закон есть закон!

Но хитрому «афинянину» удается обойти закон: он подкупает Гермеса, сунув ему бутыль доброго вина. Больше того, Гермес за взятку выдает ему страшный секрет: богиня мира замурована в скале — ее упрятал туда бог войны. Смертные начинают неумело тормошить эту скалу. Она не поддается. «Афинянин» кричит:

— Так не получится! Пока что мы слышим одни разговоры о борьбе за мир, и нет никаких серьезных действий. Пока так будет продолжаться, мира нам не видать!..

В зале вспыхивают аплодисмепты — острая политическая реплика, хотя и сформулированная плакатно, в чисто газетном стиле, упала на благодатную почву; как это часто бывает теперь в американском театре, политический лозунг воспринимается аудиторией с большей эмоцией, чем что‑либо другое. У всех на уме Вьетнам!

Смертные берутся за дело дружнее и наконец освобождают из плена богиню мира. Она пробуждается от летаргического сна. С нею были замурованы в скале богиня процветания и богиня изобилия. Богиня мира на радостях лихо пляшет чечетку. Потрясенный «афинянин», не веря своим глазам, лепечет:

— Богиня мира… Это вы?..

Благодарная богиня мира тут же отдает ему в жены богиню процветания.

— Может быть, вы отдадите мне богиню изобилия?

— Нет, хватит с тебя и богини процветания. «Афинянин» огорчен: какое же это процветание без изобилия?

— Ну ладно, — ворчит он. — Мы как‑нибудь поладим…

Богини и смертные глядят с неба на землю: что же

там происходит? Под взором богини мира все меняется: войны кончились, сады расцвели, с неба не падает ничего, кроме дождя…

И вот уже на авансцену выходит актер, игравший роль Гермеса. Он разгримировывается, надевает халат и говорит, обращаясь к зрителям: «Посмотрим теперь, что по этому поводу хотел сказать Аристофан». Достает из кармана томик Аристофана и… начинает читать по–древнегречески его пьесу «Мир». Потом вдруг отрывается от текста и говорит по–английски:

— Он тут упоминает всяких политических деятелей своей эпохи. Их в нашей постановке нет — они нам ни к чему…

На этом, собственно говоря, все, казалось бы, логически кончается. Но прошел всего один час и просто как‑то неудобно сказать публике, что она за свои доллары уже получила достаточно удовольствия и теперь может расходиться по домам. С другой стороны, Аль Кармине помнит, что он как‑никак священник и ему полагается читать мораль прихоя<анам, то бишь зрителям, посещающим театр «Астор–плаза».

Поэтому объявляется перерыв. Аль Кармине покидает свой рояль, устало поднявшись со стула, и выходит вместе со зрителями на улицу подышать свежим воздухом — фойе в этом театре, как и в большинстве американских театральных зданий, нет.

Когда мы возвращаемся в зал, на сцене уже сидят рядышком на длинной скамье все герои пьесы: и боги, и простые смертные. Усевшись у рояля, Аль Кармине ударяет по клавишам и зычным голосом запевает: «Мир, мир, мир!» Песню подхватывают шесть негров и четыре негритянки — рабы и рабыни, их хозяева, богини мира, процветания и изобилия, Гермес. Но второй акт значительно слабее первого — Тим Рейнгольд и Аль Кармине под конец явно выдохлись.

Зал охватывает ощущением вялости: никакого действия па сцене не происходит. Тщетно актрисы разыгрывают импровизированную сценку ссоры между чопорной богиней процветания и лихой богиней изобилия из‑за «афинянина»; богиня изобилия остается в петях и начинает заигрывать с негром — слугой «афинянина». Тот просит хозяина разрешить ему иметь с ией дело, но получает строгий ответ:

— Нет, хотя у нас процветание, но изобилия на всех не хватит…

Зрители слабо реагируют на эту остроту; тягучий второй акт их разочаровал, тем более что в конце Аль Кармине спешит подчинить пьесу канонам елейной морали благополучия: учиняется жертвоприношение в знак благодарности богам, ниспославшим на землю мир, все молятся, поют кантаты. «Афинянин» объявляет, что он женится на богине процветания, и приглашает всех на свадьбу. Аль Кармине запевает:

— От моря и до моря мир и братство навсегда…

Так, соединяя развлечение с нравоучением, этот ловкий и, бесспорно, одаренный молодой попик делает свое дело. По Гринвич–вилледж о нем идет слава как о парне, с помощью которого запросто можно сговориться с богом о прощении грехов. С ним, как говорится, не соскучишься…

Психодрама «Волосы»

Вот пьеса поразительной судьбы: написанная двумя молодыми драматургами Джеймсом Радо и Джеромом Раг- ни для крохотного кафе–театра в Гринвич–вилледж, она вдруг вырвалась в центр Бродвея и вызвала сенсацию в Соединенных Штатах, а затем и во всем западном мире. Ее играют сейчас и на восточном и на западном побережье США, в Стокгольме, Лондоне, Мюнхене, Копенгагене, Париже, и повсюду она вызывает азартные споры. Называется она странно: «Волосы. Музыкальная пьеса об американской племенной любви». Критики определяют новый жанр, созданный Радо и Рагни, как «психодраму» или как «поп–оперу добрых дикарей общества изобилия».

Сами авторы скупы на комментарии — опи предпочитают, чтобы зритель сам догадался, что именно они хотели ему сказать. В программке, которую мне сунул в руки длинноволосый билетер в театре Лос–Анджелеса «Аквариум», где я видел эту пьесу, были опубликованы лишь их декларативные заявления:

«Я верую в единого Бога, Всемогущего отца, Создателя Небес и Земли и всех вещей, видимых и невидимых, — писал Джером Рагни. — Ия верую в единого

Господа Иисуса Христа, сына Божия, рожденного от Отца ранее всех веков. Бог Богов, Светоч Светочей, подлинный Бог от подлинного Бога, он ради нас, людей, и ради нашего спасения спустился с Небес. И он был обращен в плоть Святым Духом и Девой Марией и Стал Человеком».

«Он был распят за нас, — продолжал Джеймс Радо, — страдал при Понтии Пилате и был погребен. И на третий день, согласно священному писанию, он встал из гроба. Он поднялся на небеса и воссел одесную Отца. Он придет вновь во славе, чтобы судить живых и мертвых, и царствию его не будет конца. И я верую в Святого Духа, Господа, дарующего жизнь, которая исходит от Отца и Сына. Ему поклоняются и его славят вместе с Отцом и Сыном, и он говорит устами пророков… Я исповедую святое крещение, дабы получить прощение грехов, и я жду воскрешения мертвых и живых (!) в грядущем мире. Аминь».

На первый взгляд эти декларации, звучащие столь неожиданно и даже кощунственно на фоне озорных, во многом даже непристойных сцен, которые принесли «Волосам» скандальную славу в мировом масштабе, выглядят как экстравагантная шутка, которой авторы пьесы хотели эпатировать зрителя. Но чем больше я думаю над спектаклем, увиденным в Лос–Анджелесе, тем больше утверждаюсь в мнении, что Рагни и Радо задались целью дать какое‑то философское обоснование процессам, происходящим в сознании героев своей пьесы, представителей той части американской молодежи, которая стихийно бунтует против мертвящего образа жизни в пресловутом «обществе потребления», отрекаясь от благ цивилизации, ибо в цивилизации она видит своего врага.

Рагни и Радо вряд ли так уж религиозны, как это можно предположить, прочитав их заявления. Но им, по- видимому, хотелось почерпнуть в христианской мифологии какие‑то обоснования все еще непонятного многим поведения тех молодых американцев, которые бросают учебу, отказываются работать, уходят из дому и живут «племенами», ютясь в подвалах и заброшенных развалинах, находя утешение в наркотиках и беспорядочных половых связях. (Вспомните, кстати, что авторы сочли нужным в названии своего произведения подчеркнуть, что это «пьеса о племенной любви».)

II главный герой этой пьесы, «дикарь XX века» Клод, бунтующий против норм поведения в «обществе потребления» п войны во Вьетнаме, всем поведением своим пытающийся доказать, что единственное спасение человека — возвращение к первобытному строю, и погибающий все же во Вьетнаме — не олицетворяет ли он «пророка, устами которого глаголет святой дух»?

Обо всем этом можно только догадываться — настолько смутен и сложен творческий язык авторов этой странной пьесы. Но вот что говорит продюсер «Волос» —импресарио Бертран Кастелли, который осенью 1967 года, увидев «Волосы» в кафе–театре в Гринвич–вилледж, оценил опытным глазом возможности ее успеха на мировой сцене и вытащил ее с помощью чикагского миллионера Майкла Баттлера на Бродвей, где она была впервые показана в апреле 1968 года:

— «Волосы» — это история поколения. Сегодняшнего поколения. Того поколения, которое говорит: дайте мне возможность жить так, как мне хочется, ведь через пять лет я войду в систему, как и все, и остригу свои волосы. Это внуки Сартра, одетые по моде Пикассо и живущие в мире, от которого не отказался бы Шан Женэ. Это также поиск абсолюта, чистоты, земного рая. Они хотят стать такими, какими были Адам и Ева до первородного греха. Отсюда сцены, в которых они выступают совершенно нагими…

Пьесу в Нью–Йорке и Лос–Анджелесе поставил известный режиссер О’Хорган из Чикаго, дебютировавший в 1964 году все в той же Гринвич–вилледж в кафе–театре «Мамма» постановкой пьесы Жана Женэ «Бонны», в которой роли бонн в соответствии с замыслом автора играли мужчины. Слава к нему пришла быстро. С тех пор он поставил тридцать пьес, организовал три театральных турпе своей труппы в Европу, участвовал с нею в фестивале экспериментального театра в университете штата Массачузетс. Он был премирован за постановку «крестьянской драмы» под названием «Футц» (автор Рашель Оуэн) — в этой пьесе речь шла о слабоумном, которого преследуют односельчане за то, что он живет со свиньей.

О’Хоргану нельзя отказать в творческой изобретательности, динамизме, умении создать драматическое напряжение. Оп работает с молодыми актерами, которые в сущ-

яости играют самих себя и поэтому ведут себя на сцене совершенно непринужденно. Они веселы и неутомимы. Им нравится бунтовать и пугать публику своими выходками.

Именно эти экстравагантные выходки, а не тот дух молодого протеста, которым проникнуты многие сцены спектакля, создают вокруг «Волос» атмосферу сенсации и влекут к этому спектаклю толпы завсегдатаев театра. Характерно, что в зрительные залы, где показывают «Волосы», устремляются прежде всего те, против кого, казалось бы, она направлена, — пьеса стала модной в высшем свете.

Когда мы с корреспондентом «Правды» Борисом Ореховым вошли в лос–анджелесский театр «Аквариум», у нас буквально глаза разбежались — фойе было наполнено невероятно пестро одетой публикой. Можно было подумать, что здесь собрались перед представлением уже готовые к выходу на сцену актеры «психодрамы», которую нам предстояло посмотреть, — настолько экстравагантно выглядели эти люди.

Но нет, тут были вполне респектабельные буржуа и их жены, предприниматели, деятели Голливуда. Но что поделаешь, мода требовала, чтобы публика выглядела так же, как герои «Волос». Волосатые, бородатые дяденьки в рубищах из бархата и индийских пончо, нечесаные тетеньки либо в невероятно коротеньких юбчонках, либо в платьях до пят с длинными шлейфами, либо в брюках с клешами шире, чем в полметра, юноши и девицы, одетые совершенно одинаково с одинаково длинными волосами, — ну и ну! У одного бородача через плечо был подвешен зачем‑то бычий длинный рог, второй с гордостью носил дамскую кружевную кофточку. А разговоры в толпе были самые обычные: о бизнесе, о текущих политических событиях, о разных разностях бытового характера.

Однако близилось начало представления, и мы поспешили в зал. На сцене, утопавшей в полумраке, виднелись какие‑то деревянные конструкции; на веревках было развешано рваное белье, простыни, одеяла. Справа, перпендикулярно к зрительному залу, стоял длинный стол, за ним уселись музыканты. В оркестре преобладали ударные инструменты; как мы вскоре убедились, на долю оркестра в спектакле была отведена немалая роль; он гремел весь вечер, причем подчас его грохот усиливался

до такой степени, что начинали болеть барабанные перепонки в ушах.

Но вот на сцену вышли три женщины в лохмотьях, сели посредине. В зале раздались птичьи посвисты — артисты сидели там и сям среди публики. Грянула музыка. Участники спектакля начали собираться па сцене: одни вползали, другие входили, третьи вбегали. Рев оркестра напоминал сигнал воздушной тревоги. Артисты — белые, черные, индейцы — начали карабкаться куда‑то вверх по деревянным конструкциям. Все запели: «Любовь, любовь».

На авансцену вышел молодой волосатый парень. Он внимательно вгляделся в зал, потом деловито снял с себя штаны, швырнул их в физиономию какой‑то даме в переднем ряду, прыгнул в зал и побежал босиком по спинкам кресел, демонстрируя недюжинную ловкость. Попросил у какой‑то девушки десять центов, она сунула ему программу спектакля, он поблагодарил и побежал дальше. Ухватился за веревку, свешивающуюся с потолка, начал раскачиваться над оробевшими от неожиданности зрителями. Потом спрыгнул на подмостки и присоединился к своим друзьям.

Тем временем события на сцене развертывались в быстром темпе. Парни и девушки, изобразив довольно натурально сцены «племенной любви», — они пели при этом, взвинчивая себя до состояния коллективной истерики, — схватили кого‑то, вымазали грязью и обваляли в перьях.

Это — Клод, главный герой пьесы, представитель той части американского молодого поколения, о котором продюсер Кастелли сказал, что оно требует одного: чтобы его оставили в покое и дали ему возможность жить так, как ему хочется, пока оно «войдет в систему, как и все», и острижет свои волосы.

Клод вопит: «Я человеческое существо, я человеческое существо. Мой номер регистрации в социальном страховании такой‑то…»

Но вот уже Клод и другие «человеческие существа» начинают изображать бунт. Они выносят плакат с лозунгом «Украсить Америку» и дико, издевательски визжат вокруг него. В зале вспыхивают аплодисменты — ирония дошла; зрителям известно, что этот лозунг, выдвинутый женой Линдона Джонсона, когда он был президентом, остался пустым звуком. И сразу же сцену захлестывает

демонстрация — точная копия тех, какие мы видели много раз на улицах Нью–Йорка и Вашингтона.

Лозунги и плакаты — протестующие, парадоксальные, острые, а подчас и просто хулиганские или просто непонятные: «Мы не хотим, чтобы нас убивали», «Помоги мне излечиться от девственности», «Убежище от радиоактивных осадков», «Помочимся на военную опасность», «Получи свой паспорт сегодня».

Вдруг новая сцена, на первый взгляд полная напряжения и драматизма: сцена завалена недвижными телами, среди них бродит девушка с противогазом. Она жалобно поет, словно отпевает своих мертвых ровесников. Что это? Война? Нет, перед нами не мертвецы, а молодежь, накурившаяся наркотиков. И песня такая: «ЛБДЖ–ЛСД» {ЛБДЖ — инициалы бывшего президента Джонсона, ЛСД — наркотик, весьма распространенный среди американской молодежи.}.

Вдруг выходит на сцену уборщица с пылесосом и деловито, старательно убирает сцену.

Опять сцены протеста, бунта, политических демонстраций. Появляются студенты в мантиях и квадратных головных уборах. Они сжигают свои военные билеты, протестуют против войны во Вьетнаме, снова и снова издеваются над лозунгом «Украсить Америку». Среди демонстрантов и Клод. Он сжигает свои шоферские права, библиотечный пропуск и другие документы, но сжечь военный билет не решается.

Из зала па сцену поднимаются пожилая женщина и молодой человек — это мать и сын.

— Почему? — спрашивает женщина участников «племени», — почему вы такие?

— Это очень просто, — отвечают опи.

— Вы хиппи?

— Нет.

— Кто вы?

Ответа нет.

Что это, начало большого разговора об отсутствии взаимопонимания между старшим и младшим поколениями американцев? Кажется, вот–вот такой разговор начнется. Но авторы пьесы и постановщик спектакля опять переводят действие в план фарса: женщина сбрасывает

платье, и оказывается, что это вовсе не женщина, а мужчина. И опять начинается пляска «племени».

Теперь молодые американские дикари курят гашиш. Потом они играют с американским флагом, обращаясь с ним весьма непочтительно. Всем своим поведением, всеми своими жестами, чаще всего непристойными, они выказывают пренебрежение к своей стране. Сцепы меняются в быстром темпе. Участники «племени», все больше уподобляясь обезьянам, снова и снова демонстрируют незаурядную ловкость и выносливость.

Когда напряжение достигает предела, когда зрители уже оглушены грохотом оркестра, топотом и криками актеров и ослеплены мельканием света на сцене, один из авторов пьесы, Джеймс Радо, играющий роль главного героя, вдруг подходит к рампе и обращается к публике:

— Я спрашиваю себя: почему мы живем и почему умираем?

В зале воцаряется настороженная тишина. Радо продолжает:

— Куда я иду?

Ответа нет. И тогда пять парней и три девушки, присоединившись к Радо, быстро раздеваются догола и молча выстраиваются лицом к публике, выставляя напоказ все детали своей анатомии.

В зал быстрой походкой входит полицейский. Он отчаянно свистит в свисток и громко командует, обращаясь к публике:

— С мест не вставать! Вы все арестованы. Наверное, вы все здесь коммунисты…

В зале пробегает легкий ветерок испуга. Но оснований для испуга нет. Человек в форме полицейского всего лишь актер, которому поручено объя’вить перерыв. Публика успокаивается. Голые актеры уходят одеваться, зрители покидают зал, чтобы покурить и обменяться первыми впечатлениями:

— Экстраординарно!

— Блестяще! Сколько выдумки и смелости!

— Ну знаете, я все же не решилась бы вот так — выйти на сцену и раздеться догола перед всеми.

— Почему же, милочка? Вы отстаете от жизни. Вчера я была на показе мод — нагота теперь дозволена. Руди Гернрейх показывал чудеснейшие платья из совершенно прозрачного найлона…

— Да–да, я слыхала. А Сант–Анджело {Руди Гернрейх и Джиорджио ди Сант–Анджело — знаменитые в США владельцы ателье мод, обслуживающих великосветскую публику.} сказал на днях: «Нагота — это свобода». «Это так возбуждающе»…

II меньше всего говорят о сценах, несущих политическую нагрузку.

Второй акт представления идет в еще более учащенном ритме — на сцене какая‑то истерия света и звука. Рябит в глазах, уши болят от грохота оркестра, крики и пение артистов сливаются в свирепый рев. Это называется «Электрический блюз». Под этот сумасшедший аккомпанемент буйно пляшет голый танцор.

Одна за другой быстро сменяются сцены, содержание и смысл которых часто трудно попять. Вот появляются какие‑то черные парни. Выходит горилла. Какой‑то идиот несет плакат: «Я лояльный американец». Горилла его душит. Вот выскочили откуда‑то три девицы, одетые в одно, общее для всех трех, платье, и начали лихо плясать. За ними — три танцора в одном костюме. И вдруг — прогулка в космос, причем среди астронавтов — беременная женщина.

Потом — каскад сценок, в которых беспощадному осмеянию подвергается история США. Высмеиваются и оглупляются все подряд — Вашингтон, Линкольн и его убийца Бутс, генерал Грант. Под дикий рык генерала маршируют персонажи из популярного фильма «Унесенные ветром», рассказывающего о гражданской войне между Севером и Югом. Два негра кричат: «Мы вас ненавидим».

Вдруг на сцену выпускают самых настоящих живых кур. Петух, истосковавшийся по общению с ними, яростно топчет их одну за другой. (В зале гремят бурные аплодисменты.) Потом какая‑то женщина долго и тщательно вытирает своими длинными волосами босые ноги президента Вашингтона. Буддийские монахи поют: «Ave Maria». Снова появляется беременная астронавтка. К ней присоединяются индейцы в головных уборах из орлиных перьев и вьетнамцы.

А дальше — сцены, несущие на себе серьезную смысловую нагрузку и имеющие острое политическое значение, — это наиболее сильная и осмысленная часть спектакля.

Главный герой пьесы Клод исчез из «племени» еще во время коллективного курения наркотика. Встревоженное «племя» долго и тщетно его искало. И вдруг он сам появляется на сцене — острижепный и в военной форме. «Это — как если бы я умер», —объявляет он. И его вчерашние братья ведут себя так, словно оп действительно умер: они его не видят и продолжают свой поиск.

На сцене гром и треск — пальба из автоматов: напоминание о войне. Семья провожает сына в армию. Из‑под пола струями бьет пар: война — это ад! Начинается бешеный по ритму танец. Со всех сторон — вспышки и треск. Рев механической музыки. Звучит непристойная брань. Все громче крики:

— К черту! Мы не пойдем…

— Призыв в армию — это когда белые люди посылают черных воевать против желтых во имя обороны земли, которую белые украли у краснокожих!

Идет снег. Парни и девушки, закутанные в одеяла, обнимаются. Клод, не рискнувший сжечь свой воинский билет и надевший военную форму, для них уже не существует. Сейчас он уедет во Вьетнам и там погибнет. Об этом театр повествует так: участники «племени» вдруг набрасываются на Клода и закрывают его лицо своими ладонями. Их все больше и больше. Клода уже не видно в этом, похожем на муравейник, скопище оборванцев. «Племя» поет: «Пусть светит солнце». Вдруг оно разбегается. Клод лежит навзничь, бездыханный.

Это все. Конец пьесы действительно напряженный и драматичный, хотя напластования символики и затемняют многое. Но что это? Оркестр гремит снова, теперь он исполняет лихой модный танцевальный мотив, и все участники спектакля начинают весело танцевать.

Артисты зовут к себе зрителей, те охотно присоединяются к ним, и добрых сорок минут на сцене и в проходах между креслами идет всеобщий буйный пляс. И если трагическая история Клода и тронула некоторые души в зрительном зале, если перенесенные на сцену демонстрации против войны во Вьетнаме заставили кое–кого задуматься о своей собственной позиции в отношении войны, то этот долгий пляс успешно рассеивает такие опасные мысли.

Некоторые критики считают, что пьеса «Волосы» —

это все же бунтарское произведение, что она — акт творческого гражданского мужества, что само по себе появление подобной пьесы на Бродвее — событие немаловажного политического значения. Но когда сравниваешь «Волосы» с такими действительно острыми выступлениями политического театра, как «Красное, белое и Мэддокс», или «Великая Белая Надежда», или «Биг тайм бак уайт», о которых я рассказывал выше, в голову невольно приходит мысль, что революционность «Волос» лишь кажущаяся. И не случайно вся буржуазная пресса без колебаний публикует самую восторженную рекламу этого спектакля:

«Музыкальное открытие: «Волосы»! Бродвей уже никогда не станет таким, каким он был до этой постановки! Сейчас «Волосы» играют во всем мире. Немедленно шлите заказ на билеты в театр «Билтмор», где идет она, по почте!»

Французский журнал «Экспресс», говоря о невероятном успехе этой пьесы во всех странах Запада, подчеркивал 5 мая 1969 года: «Маленький спектакль, первоначально поставленный вне Бродвея, превратился в огромное коммерческое дело». Хотя «Волосы» идут в театре «Билтмор» второй год и места там стоят не дешевле двенадцати долларов, билеты на это представление достать невозможно — их берут с бою. Такая же картина и в Лос- Анджелесе, и в Лондоне, и в Париже, и в Мюнхене, и всюду, где деловитый импресарио Кастелли пристроил пьесу Радо и Рагни. «Хиппи эпатировали и очаровали (!) буржуазию», — саркастически заметил обозреватель журнала «Экспресс».

Верно, конечно, что в этой пьесе есть и протесты, и бунтарство, и драматические раздумья о бессмыслице жизни в современной Америке. Ее авторы разоблачают заражение атмосферы американских городов газами, нищету, агрессивную политику Линдона Джонсона, расизм, абсурдность войны во Вьетнаме, бесчеловечность буржуазной цивилизации, безразличие к судьбе человеческой личности в американском обществе. Но все это умело дозировано и, главное, так ловко обрамлено чисто мюзик–холльным содержанием спектакля, что в конце концов, покидая театр, зритель вспоминает лишь то, как виртуозно пляшут артисты, какие поразительные — и, главное, «с перцем»! — трюки придумал режиссер, какие

сенсационные и даже скандальные сценки сумел он показать, и это все…

Мы долго толковали об этой пьесе с одним из мудрых и проницательных знатоков американского искусства — Говардом Лоусоном, с которым я встретился в Голливуде. И я думаю, что он был глубоко прав, когда сказал в заключение этого разговора:

— «Волосы» — это отрицание всего на свете. Конечно, даже инстинктивный протест против войны во Вьетнаме, против расизма, против реакции ценен. Но когда такую бунтарскую пьесу активно поддерживает сама буржуазия, когда ее восхваляет пресса, когда посещение этого циничного спектакля становится признаком хорошего тона у «сильных мира сего», приходится серьезно задуматься: почему это происходит? В самом деле, почему? Да потому, что пьеса эта раскалывает бунтующую молодежь, сеет в ее рядах цинизм и обезоруживает борцов. Вот что опасно!..

Так раскрывается подлинная сущность сенсационной пьесы, которая рекламируется сейчас везде и всюду на Западе как «подлинно революционное произведение, потрясающее все основы буржуазного общества» {Когда я побывал на Бродвее в мае 1971 года и в Париже в январе 1972 года, спектакль «Волосы» продолжал идти там на подмостках театров.}.

Куда движется «Театр разрушения»?

Я уже писал о так называемом театре разрушения, школа которого сложилась в Англии и затем нашла свое развитие во Франции, Соединенных Штатах и других странах. Речь идет о таких драматургах, как Гарольд Пинтер, Эдвард Олби, и ряде других, которые в своих произведениях, зачастую сложных по форме и изобилующих неожиданными и странными сюжетными ходами, сближающими их с «театром абсурда», беспощадно и, я бы сказал, свирепо разрушают устои буржуазного строя.

Однако новейшие пьесы этих «разрушителей», и в частности Олби и Пинтера, которые мне довелось увидеть в феврале 1969 года в Нью–Йорке, вызвали у меня чувство тревоги за этих, бесспорно, одаренных людей: они продвинулись еще дальше в сторону абсурда и их нынешний «театр разрушения» не только ничего не разрушает, но п попросту становится все менее интересным. Об этих пьесах я расскажу несколько ниже, а пока что мне хочется рассказать о тех театральных деятелях, которые, присваивая название «театра разрушения» своим «экспериментам», уж вовсе уходят, как говорится, по ту сторону добра и зла.

В Лос–Анджелесе в дни, когда я там был, режиссер Ральф Ортиц из Нью–Йорка дал гастроль своего «театра разрушения» — его представление состояло из трех частей: «Показ уничтожения кур», «Концерт разрушения рояля» и «Убийство мышей с участием публики».

Что же представляло собой это представление, происходившее при большом стечении светской публики, падкой на новомодные открытия в искусстве?

Театральные нововведения, изобретенные Ральфом Ор- тицем, начинались уже у входа в зал: зрителям вместо билета выдавалась в кассе белая мышь. Держа в руках своих мышей, зрители входили в обширный зал галереи Туза, этого популярного центра «авангардного искусства» в Лос–Анджелесе, где должно было происходить представление «театра разрушения», и выстраивались вдоль стен.

Ральф Ортиц и его артисты были одеты в безукоризненно чистые белые костюмы. В руках они держали убитых кур. В одном углу сидела, скрестив ноги, девушка в ультракоротком платьице. Она рассеянно похлопывала себя по голому бедру мягкой шеей обезглавленного петуха. В другом углу на растянутую простыню был спроецирован цветной диапозитив с изображением человеческого сердца.

Посреди зала стоял белый рояль. Вдоль стен выстроилось около пятидесяти бутылей, наполненных куриной кровью. В глубине зала была отделена загородка в десять квадратных футов, за которой в беспорядке были расставлены мышеловки, наполненные мышами.

В зале царил полумрак. Под ногами у зрителей сновали опять же мыши. Вдруг в углу вспыхнуло пламя —

это был сигнал, что представление начинается. Но многие не поняли, что происходит, и решили, что это пожар. Раздались пронзительные крики. Люди заметались.

Эффект внезапной вспышки был рассчитан именно на этот «переход публики к состоянию психоза» — по замыслу Ральфа Ортица, именно такой психологический климат больше всего подходит для создания динамичной атмосферы в театре насилия. Два артиста тут же начали молотить друг друга убитыми курами. Задача состояла в том, чтобы, как и было сказано в афише, уничтожить кур, то есть сокрушить вдребезги.

Брызги крови, кусочки мяса и костей летели во все стороны, но куриные тушки оказались все же довольно прочными. Тогда артисты начали рвать их руками, бросая потроха в публику. Их белоснежные костюмы покрылись красными пятнами.

Уничтожением кур занялись и другие актеры. Они вовлекали в это занятие зрителей. Один из них стал колотить курицей какую‑то девушку. Раздался крик: «Погляди! Они всех поливают чем‑то красным!» Действительно, теперь в ход пошли бутылки с куриной кровью. Зрители заметались в поисках спасения, но нигде его не находили. Артисты теперь плескали в публику кровь из чашек. Белые стены зала начали понемногу краснеть. Актриса с кровью на губах предлагала свою чашку желающим: «Хлебните‑ка!» В довершение всего актеры, пустив в ход ножницы, начали срывать друг с друга мокрую от куриной крови одежду. Зрители в смокингах и вечерних платьях, густо забрызганных кровью, ждали, отступив от Ортица и его неугомонных артистов, что же будет дальше.

А дальше был коронный номер программы— «Концерт разрушения рояля». Взяв в руки какую‑то тяжелую ось, Ортиц начал молотить ею по белому роялю. Во все стороны полетели щепки. Толпа ахнула. Когда Ортиц начал рвать струны, раздались жалобные металлические звуки. Воздух был как бы насыщен электричеством — дух насилия и разрушения мало–помалу объял присутствующих. Они подбадривали Ортица громкими криками. А его тяжелая ось наносила роялю новые и новые удары, высекая искры из металлических деталей музыкального инструмента. Лицо Ортица оставалось строгим, лишенным всяких эмоций.

Рояль превратился в груду хлама, и толпа переместилась к загородке, где должен был начаться третий акт представления— «Убийство мышей с участием публики». Тут задача была проще — мышь можно запросто пристукнуть ударом каблука.

Этот спектакль по–деловому комментировала так называемая авангардная пресса. Я сохранил вырезку из газеты «Лос–Анджелес фри пресс», рецензент которой 31 января 1969 года со знанием дела комментировал представление: «Ортиц, как и австрийский деятель искусства разрушения Герман Нитш, стремится к созданию театра, в котором все реально (!) и в котором нет различия между исполнителями и публикой. Как и Нитш, он работает (!) с материалом, взятым из жизни, — мясом, кровью, мозгами, вызывая у присутствующих неподдельные реакции — страх, ужас и прямое участие в действии».

Сам Ортиц высказался так:

— Искусство разрушения — ответ на мучительные проблемы человечества, охваченного волнением и стремлением физически выжить. Наш театр — символ того коварного и чрезвычайно сильного разрушения, которое играет поистине доминирующую роль в нашей повседневной жизни…

Ну ладно, как говорится, аллах с ним, с этим Ортицем и его австрийским единомышленником Нитшем, пусть любуются их творчеством поклонники псевдоавангард- ного искусства. Такие деятели находятся за пределами настоящего театра, как бы ни были они популярны среди определенной части публики, падкой на сенсацию. Их слава растет как снежный ком, но она и тает столь же быстро, как тает снег под лучами жаркого солнца.

Но Олби и Пинтер — это подлинные деятели театра, и одаренность их не подлежит сомнению. Написанные ими ранее пьесы действительно сокрушали буржуазное общество, они буквально расстреливали его пороки. Как же сейчас эволюционирует их театр, который по справедливости можно было называть «театром разрушения»? Увы, те их новые пьесы, с которыми я познакомился в Нью- Йорке, свидетельствуют о явном отходе обоих этих драматургов — хотелось бы надеяться, временном! — от главного направления в их творчестве.

В маленьком театрике «Билли Роуз» на Сорок пятой улице у Бродвея в сезон 1968/69 года были показаны две

одноактные пьесы Олби: «Ящик» и «Цитаты из речей председателя Мао Цзэ–дуна»; эти пьесы сначала были представлены в городе Буффало в «Арина–тиэтер», а затем автор постановки режиссер Ален Шнейдер перенес их в Нью–Йорк.

Обе пьесы, как это модно сейчас, — без всякой интриги. Общая декорация для них — арматура гигантского квадратного ящика. Отсюда и название первой пьесы — «Ящик». В чем же там дело?

Сцена — пуста. В полутьме пз громкоговорителя доносится жалобный женский голос — какая‑то женщина предается грустным воспоминапиям, стремясь облечь их в гармоничную музыкальную форму. Но вдруг эту гармо нию рассекает режущая сердце нота, изображающая идею смерти. Черные птицы затемняют небо, и теперь слышен лишь шум моря, равнодушно заглушающий человеческий голос. Это все. Идея: человек — это всего лишь звучащий, по быстро немеющий «ящик», забытый на пляже времени.

Вторая пьеса — с присутствием актеров на сцене. Ящик остается на месте, но среди его граней — палуба трансатлантического парохода. Рядом на шезлонгах полулежат пожилая женщина и священник. Женщина рассказывает священнику историю своей скучной жизни. В глубине сцены мечется не по летам подвижная старушка; потом она усаживается на небольшой эстраде и декламирует строфы из поэмы: «Пойдем на вершину холма — туда, где стоит богадельня». Она повествует о судьбе вдовы, оставленной своими детьми.

Тем временем по залу, заложив руки за спину, прогуливается улыбающийся Мао Цзэ–дун. Он неустанно декламирует цитаты из своих речей, собранные в небезызвестной «красной книжечке». Похоже на то, что в отличие от всех других героев этой пьесы он пребывает в хорошем настроении и полностью уверен в себе. Но вот и Мао Цзэ–дун входит в ящик. Старушечьи рифмы о нищете, и жалобы пожилой женщины на свою постылую жизнь, и даже декламация Мао постепенно стихают — смерть побеждает всех.

Читатель пожмет плевами: почему все это называется пьесами? И что хотел сказать автор своим «Ящиком» и «Цитатами из речей председателя Мао Цзэ–дуна»? Сам Олби так ответил на этот вопрос:

— Драматург, достойный этого имени, должен ставить перед собой две цели: излагать свое мнение о человеке и думать о структуре своего искусства. И в том и в другом случае он должен иметь целью изменение общества, в котором он живет, и изменение форм своего искусства. Пишут не для того, чтобы сохранить статус–кво.

Целиком согласен с вами, мистер Олби! Но не думаете ли вы, что изменение форм искусства должно быть таким, чтобы оно по крайней мере не закрывало перед зрителем возможность понять то, что вы хотите сказать? И уж если речь зашла о том, что художник должен «излагать свое мнение о человеке», то не ясно ли, что он должен вывести на сцену людей и показать их всесторонне и убедительно, а не в виде каких‑то условных фигурок, вырезанных из картона?

Уход в мир условных знаков и загадочных алгебраических формул, допускающих самые разнообразные, в том числе и диаметрально противоположные, толкования, лишает «театр разрушения» присущей ему силы и убедительности и обедняет самого художника.

Такие же или близкие к ним мысли навевает и спектакль театра «Истсайд Плейхауз», где в феврале 1969 года я увидел «мировую премьеру», как было сказано на афише, двух одноактных пьес Гарольда Пинтера— «Чаепитие» и «Подвальный этаж». Этот спектакль, поставленный Джеймсом Хаммерштейном, был расценен прессой как большой успех сезона. И в уютном красивом зале этого театра я увидел рафинированную публику, главным образом молодых интеллигентов, увлекающихся творчеством Пинтера. Специфический интерес к спектаклю подогревали пояснения критиков, что обе пьесы трактуют проблему «сексуальных отклонений».

Что же на этот раз собрался разрушать столь динамичный обычно британский драматург?

Начнем с «Чаепития».

Овдовевший бизнесмен Сиссон, специализирующийся на производстве ультрасовременных биде с автоматическим пуском воды фонтанчиком (эти биде, выставленные на самом почетном месте в витринах с изящной подсветкой, — главная часть оформления пьесы), женится на молодой красивой женщине Диане.

Он — стар и бессилен. А брат жены Вилли — здоровый молодой человек. Сиссон делает его своим компаньоном.

Тот берет свою сестру в секретарши и предается с нею любовным забавам, а сам Сиссон кое‑как утешается с секретаршей Уэнди, которая объясняет, что она ушла с предыдущего места потому, что ее «слишком настойчиво щупал патрон». Впрочем, она отнюдь не возражает, чтобы тем же самым занялся Сиссон, неспособный на большее. Однако неутомимый брат жены Сиссона вовлекает и ее в свои, менее платонические, развлечения.

Тем временем семейная жизнь фабриканта течет безрадостно. Однажды Диапа напоминает ему, что они женаты уже год. Сиссон решает устроить по этому поводу чаепитие в офисе среди своих биде. Приглашенный на чаепитие друг Сиссона окулист завязывает ему глаза, как это делала обычно Уэнди во время их забав. Уэнди потчует его чаем, и он засыпает. Тем временем неугомонный брат Дианы укладывает на письменный стол свою сестру, потом рядом с нею Уэнди и предается любовным утехам с ними обеими. Остальные гости — старики родители Сиссона, его дети и окулист с женой — при сем присутствуют, не выражая никаких эмоций.

Вдруг Сиссон падает со стула и умирает. Диана истерически плачет, но уже поздно.

Вот и все. Обычный пошленький водевильчик в духе старинного парижского бульварного театра. И это принадлежит громовержцу Пинтеру, яростному разрушителю буржуазного общества? Невероятно, но факт…

А вот вторая пьеса, показывающаяся в тот же вечер, — «Подвальный этаж».

Воспитанник Оксфордского университета, утонченный интеллигент Jloy перед отходом ко сну наслаждается вечерним покоем у камина в своей уютной квартирке, почему‑то расположенной в подвальном этаже. Вдруг стук в дверь — неожиданно пришел старый приятель Лоу по университету некий Стотт. Он мокр: на улице льет проливной дождь.

Лоу радушпо встречает приятеля. Дает ему обсушиться, угощает его, они долго дружески болтают. Вдруг Стотт вспоминает, что под дождем осталась его приятельница Джейн, п отправляется за пею. Вот и они оба. С Джейн ручьями льет вода. Но эта девица пе из тех, которые смущаются в присутствии мужчин. Она сбрасывает с себя всю мокрую одежду и, оставшись в чем мать

родила, лезет под одеяло в кровать Jloy. К Дженн тут же присоединяется Стотт.

Лоу целомудренно проводит ночь на диване. Но утром весь благопристойный строй жизни в его доме идет ко всем чертям. Джейн бесцеремонно совращает Лоу, что не вызывает никакого протеста у Стотта; тот поглощен переустройством квартиры своего друга по собственному вкусу; квартира ему приглянулась, и оп готов отдать за нее свою любовницу. И вот, сделка состоялась: Лоу и Джейн отправляются бродяжничать, а Стотт остается хозяином дома.

Проходит год, и повторяется та же ситуация, с которой все началось: в дождливый вечер Стотт блаженствует у камина в унаследованной им квартире, раздается стук в дверь, входит промокший до костей Лоу, а на улице у фонаря Джейн дожидается, пока о ней вспомнят.

Так в тысячу первый раз воспроизводится древний как мир — к тому же насквозь фальшивый — философский тезис о ветре, возвращающемся на круги своя: все на свете повторяется, нет ничего нового под луной, люди — пешки в игре, их можно расставлять на шахматной доске жизни как угодно, в любых комбинациях.

Нет, решительно невозможно узнать в этих пьесах- безделицах бунтаря Пинтера! Что это, усталость от борьбы? Уступка дурному вкусу? Забота о кассовом успехе? Не знаю. Но когда я сравниваю такие пьесы хотя бы с тем, что создал провинциальный американский творческий коллектив в Атланте, бросивший острейший политический вызов губернатору Мэддоксу, мне как зрителю становится вчуже неловко за таких признанных мастеров современного театра, как Олби и Пинтер.

Я понимаю, конечно, что с точки зрения чисто профессиональной эти былые буптари стоят куда выше тех, пока еще мало известных, американских театральных работников, которые пытаются в трудных условиях сегодняшней Америки строить политический театр. С точки зрения чисто литературного мастерства их нельзя даже сравнивать — пьесы вчерашних деятелей «театра разрушения» совершенны по стилю, в них много изыска, чисто формальных находок. Но ради чего все это?

Что разрушает сегодня Гарольд Пинтер? Основам чего он грозит? Разве только элементарным основам морали,

недаром печать так подчеркивает проявившийся в его новых пьесах интерес к «сексуальным отклонениям». Но эта весьма специфическая тенденция в американском искусстве — да, пожалуй, и не только в американском — сейчас настолько гипертрофируется, что об этом приходится говорить особо…

Сенс

и

америнансное иснусство

Секс и искусство — эти слова были жирным шрифтом напечатаны на обложке вышедшего в свет 14 апреля 1969 года американского политического еженедельника «Ныосуик». Этот серьезный журнал счел необходимым посвятить такой, на первый взгляд неожиданной для него, теме много страниц. Уже эта деталь говорит о многом: все больше людей в США начинают задумываться над тем, куда же приведет американское общество та «дозволенность», о которой я упомянул в начале этих записок. «Америка захлестнута волной более чем откровенного показа голого тела и, больше того, полового акта и половых извращений всех видов. Цензура правов по сути дела прекратила существование», — писал журнал «Ныосуик».

То, что происходит сейчас в американском театре, кино, литературе и искусстве, буквально поражает иностранца, который не был в США два–три года. «Дозволенность» была там весьма широкой и раньше, но такого, как сейчас, еще никто не видывал. Побывавшая в Соединенных Штатах почти одновременно со мной французская писательница Франсуаза Партюрье в смятении написала 4 марта 1969 года в «Фигаро»:

«Я вернулась из Нью–Йорка, где больше всего меня удивило то, что в большей части новых пьес па Бродвее актеры появляются на сцене совершенно голыми.

— Да, это так, — говорили мне друзья, — это следствие дозволенности… Выражающее одновременно антипуританизм молоДого поколения и потворство либо бессилие старших перед лицом этого бунта слово «дозволенность» сейчас — самое модное слово в США.

Как его понять? Терпимость, попустительство и даже распущенность — недостаточно сильные определения; разврат— слишком точное; «дозволенность» означает, что каждый человек может себе позволить все, что угодно, во имя философии, в которой эротизм является лишь одним из проявлений…

Показ задней части — непонятно почему — всегда воспринимался как оскорбление врага. Но еще год тому назад штаны при публике не снимали, ограничиваясь словесным выражением этой акции: «Полюбуйся на мой зад». Но сегодня, подчиняясь крайностям логики, американский театр протеста показывает на всех подмостках Мапхеттена и заднюю и переднюю часть актеров в абсолютно голом виде…

Даже для тех, кто, как я, проводит лето на курорте Сент–Тропец, — зрелище поразительное. Еще более поразительно видеть в пьесе «Сладкий эрос» даму, которая в течение сорока пяти минут остается голой на ослепительно ярко освещенной сцене. Никакой цензуры. Никакого судебного процесса. Это — «дозволенность» в чистейшем виде.

Все в восторге: авторы, которые думают, что они изменяют мир; молодежь, которая так любит эпатировать буржуа; критики, которым наконец есть что обсуждать; публика, которая чувствует себя приобщенной к модерну; власти, которые хвастают своим либерализмом… Рады все, кроме актеров. С тех пор как в театре началась мода на наготу, они начали ощущать на себе горечь эксперимента, который подтверждает, что всегда существует разница в положении вожаков и рядовых. Для актрис — это новые драмы… Некоторые соглашаются раздеваться на сцене при условии, что они будут стоять к залу спиной, другие при условии, что они, раздевшись, тут же убегут за кулисы, некоторые хотят, чтобы в момент раздевания было ослаблено освещение, другие — чтобы усилили отопление в театре. Находятся и такие, как, например, Эвелин Аве, которые вовсе отказываются раздеваться, ссылаясь на то, что у них есть талант…

Однако из всех причин, на которые ссылаются актрисы, не желающие подчиняться моде, чаще всего упоминается стыд, старый добрый стыд. Моника Эванс, молодая и красивая актриса, только что отказалась от контракта, сулившего ей восемьсот долларов в неделю за роль в

новой комедии Джерома Вейдмана «Материнская любовь», поскольку автор, следуя моде, изменил сюжет и потребовал, чтобы она в конце второго акта представала перед зрителями в голом виде.

Несколько молодых актрис, выступавших в пьесе «Волосы», заболели нервным расстройством и были вынуждены уйти со сцены. Мужчины держатся более стойко, но и они плохо воспринимают новую театральную моду. «Как бы там ни было, — сказал Дан Хеллек, играющий главную роль в пьесе «Гуси», — это отнюдь не приятно — стоять голым перед зрителями. Авторы должны были бы играть свои пьесы сами».

Возникает вопрос: действительно ли «дозволенность» столь естественна, инстинктивна и нормальна, как это утверждают?»

Я нарочно привел здесь эту длинную выдержку из статьи французской писательницы в «Фигаро», чтобы показать, как далеко зашло дело. Уж если даже в Париже, где привыкли весьма легко смотреть на подобные вещи, высказывают недоумение по поводу того, что происходит на американской сцене, то действительно дело зашло далеко.

А ведь речь сейчас идет, повторяю, не только о театре. Кинематограф, литература и изобразительное искусство в равной мере захлестнуты волной того, что сейчас именуется деликатным словом «дозволенность», а раньше называлось просто порнографией.

Партюрье пишет, что это предпринимается во имя некой философии. В том же самом меня пытались убедить многие американцы, в том числе и такой серьезный человек, как известный кинорежиссер Стэнли Крамер, который сказал, что сейчас изменить ничего нельзя, ибо нравы современного общества коренным образом изменились и «через это придется пройти».

Да, нравы в США изменились существенно. Мне вспоминается, как на обеде у одного миллионера в присутствии самой взыскательной публики вдруг зашел разговор о скандальном романе известного американского писателя Филиппа Рота под названием «Жалоба Портного». Герой этой книги Алексапдр Портной все свои усилия посвящает тому, что критики скромно именуют «сексуальными излишествами», причем автор описывает эти «излишества» таким откровенным языком заборной

литературы, что, казалось бы, и упоминать‑то об этой книге было бы непристойно. Но вот поди ж ты, «Жалобу Портного» славят на все лады и пресса, и радио, и телевидение. Роман переводится и издается во всех странах западного мира.

— Портной уже принес своему создателю миллион долларов! — кричат газеты. — Это самый великолепный успех в издательском деле за долгие годы!.. Крупнейшее культурное событие за десятилетия!.. Портной — это все равно что концентрат наркотика ЛСД!.. Это литературная водородная бомба!.. Герой романа — возвышенный, прекрасный грешник!..

Сидевшие за столом гости оживленно обменивались впечатлениями от романа, обнаруживая при этом недюжинное знание «сексуальных отклонений», которыми грешил Александр Портной. Хозяин встал, вышел в библиотеку и вернулся с толстым томом нового романа. Он брал на выдержку, так сказать, избранные места, и светские дамы мило посмеивались, слушая поистине немыслимые пассажи этого чудовищного романа.

Между прочим, автор этого сочинения Филипп Рот — не какой–пибудь случайный человек в литературе, который решил пробиться в писатели с помощью скандальной сенсации. Нет, этот, бесспорно одаренный, тридцатипятилетний писатель еще восемь лет тому назад получил Национальную премию за свой серьезный роман «Прощай, Колумб». Он учился в Чикагском университете, был профессором английской литературы и литературного творчества в Принстоне и в университете штата Айова. Вращался в высокоинтеллектуальной среде, проявлял склонность к традиционным литературным ценностям. Был очень требователен к себе: дважды переписал свой роман «Когда она была хорошей».

Этот роман имел успех, но небольшой. Начались житейские трудности: болезнь, операция, смерть жены. И вот… порнографический роман, а с ним блистательный Успех, триумф в высшем свете, богатство. Шутка ли сказать, уже продано свыше трехсот пятидесяти тысяч экземпляров романа, по шесть долларов девяносто пять Центов каждый. Это — рекорд для США!

Еще пример. В самом сердце Нью–Йорка, на Пятьдесят седьмой улице, в двух шагах от знаменитого концертного зала Карнеги–холл, с десяти часов утра выстраи

вается длинная очередь. Но не подумайте, что эти хорошо одетые, пышущие здоровьем господа идут на утренний музыкальный концерт. Нет, они стоят в очереди у кассы расположенного здесь фешенебельного кинотеатра «57 Рандеву», чтобы приобрести билеты на сенсационный шведский фильм «Я любопытна», в котором, как деликатно выразился кинокритик журнала «Ныосуик», «голый мужчина и голая женщина проделывают то, что еще недавно считалось не подлежащим публичному показу» .

Интерес к этому фильму подогрет скандалом: пунктуальные таможенники, ссылаясь на правила, запрещающие ввоз порнографии, отказывались его пропустить. Но суд во имя свободы искусства отменил их решение, и вот любой свободный американец может свободно поглядеть все это, заплатив в кассу три доллара. В зале — ни одного свободного места. С раннего утра до поздней ночи. Побиты все рекорды доходов.

В Вашингтоне этот фильм идет сразу в двух кинотеатрах. Их хозяин Гарольд Слэйт сообщил журналистам: «Беспрецедентный успех! Публика жалуется лишь на то, что трудно достать билеты». В Техасе президент местной компании кинопроката, владеющий семнадцатью залами, Чарльз Мартинец заявил, что он рассчитывает заработать на этом фильме около двух миллионов.

Но фильм «Я любопытна» отнюдь не исключение.

О нем пресса пошумела лишь потому, что на зуб ей попал спор таможенников с судом. А сами американцы такие фильмы, и даже похлеще, снимают и выпускают в прокат десятками. И просто уму непостижимо, как люди соглашаются сниматься в таких сценах, которые просто невозможно описывать — руки не поднимаются. Но всесильный доллар заставляет их идти на все. Тот же «Ныосуик» привел имена видных сценаристов, режиссеров, актеров и актрис, без зазрения совести посвятивших себя этому делу. «Дозволенность»! Это словечко покрывает все…

В витринах магазинов — учебники (учебники!) половых извращений. На конвертах патефонных пластинок — фотографии исполнителей в голом виде, — они снимаются так, чтобы пластинки лучше расходились. Эту моду ввел один из знаменитых битлзов, снявшийся голышом вдвоем со своей беременной женой, — его пластинки в этаком

Конверте разошлись в миллионных экземплярах. Танцоры на эстраде выступают тоже голышом.

Но вернемся к театру. Тут «дозволенность», как правильно отметила Франсуаза Партюрье, приобрела по- истине широчайшие размеры. При этом новой моде постановщики пытаются дать ей самое глубокомысленное, философское обоснование.

Я не исключаю, что некоторые постановщики, например известный режиссер Юлиан Бек, бессменный руководитель знаменитого «Ливинг–тиэтер», основанного в 1951 году, в период корейской войны, и активно участвующего в антивоенной борьбе, искренне верят, будто «дозволенность» закономерна, поскольку она отражает пренебрежение молодежи к пришедшей в упадок буржуазной морали и устарелым запретам. Но вот вопрос: что полезного вносит «дозволенность» в их борьбу с буржуазной моралью?

Я уже давно слежу за деятельностью Юлиана Бека. Хорошо помню творческий успех его смелого театра — постановку пьесы Кеннета Брауна «Бриг», в которой реалистичными методами с необычайной силой были показаны нравы внутренней тюрьмы американской морской пехоты — эту тюрьму моряки и прозвали на своем жаргоне «бригом». Потом эта пьеса была воспроизведена на экране мастером американского «подпольного кино» Мекасом.

Театр преследовали. Ему пришлось покинуть США и скитаться по Европе. Но вот и этот коллектив поддался новомодным веяниям. Летом 1968 года в городе Авиньоне, на юге Франции, разыгрался скандал — участники труппы заявили, что они хотят вынести свое представление на улицы города, смешавшись с городской толпой, а местные власти заявили, что в голом виде ходить по улицам нельзя. Может быть, это были придирки, но театр Бека покинул фестиваль.

Зимой 1968/69 года «Ливинг–тиэтер» приехал на гастроли в США. Поскольку в Европе он приобрел широкую известность своими новаторскими идеями, Америка оказала на сей раз своему «блудному сыну» более теплый прием — было организовано его четырехмссячпое турпо по всей стране, после чего, однако, «Ливинг–тиэтер» снова покинул США и вернулся в Париж.

К сожалению, мне не удалось посмотреть выступлении этой труппы — маршрут ее турне пролегал в стороне от тех городов, где я побывал. Но я видел по телевидению выступление Бека, сопровождавшееся показом отрывков из его нашумевшего и во многом спорного представления под названием «Мистерии и маленькие пьесы» — эта передача была организована нью–йоркским департаментом просвещения.

«Ливинг–тиэтер», судя по этой телевизионной передаче, ушел далеко в сторону от тех реалистических принципов, которые лежали в основе его программной постановки «Брига». Теперь все затмило увлечение символизмом и философией йогов. Французский еженедельник «Нувель обсерватер» еще 20 сентября 1967 года писал по этому поводу:

«Эта труппа похожа на религиозную секту. Юлиан Бек и его актеры — аскеты философии ненасилия, они не играют в театре — они проповедуют. Проповедуют не словами — если не считать пения псалмов и выкриков, — а жестами. Они репетируют по двенадцать часов в день, поэтому у них отработана удивительная четкость и слаженность движений. Долгие сеансы неподвижности в стиле йогов, мимодрамы, потрясающая имитация агонии и смерти поразительны. Однако такой спектакль, как «Бриг», нам говорил гораздо больше об ужасах войны, чем нынешние процессии актеров с индийскими ароматичными свечами…»

Выступая по телевидению, Юлиан Бек — худощавый человек с высоким, открытым лбом и длинными волосами, на бледном лице которого ярко горят фанатичным огнем большие глаза, — горячо доказывал жизненность и необходимость своего творческого метода. И сцены, которые были затем показаны, убедительно подтверждали необычайную слаженность и динамичность его труппы, способной без слов производить на зрителя глубокое впечатление.

Меня взволновала сцена, названная «Агония». Актеры в спортивных костюмах и солдатских сапогах маршируют вдоль и поперек сцены, хором выкрикивая: «Соединенные Штаты Америки!», «Столица—Вашингтон!», «Раз, два, три! Раз, два, три!» Они похожи на солдат вермахта — та же механичность в движении, та же безрассудная покорность команде. Потом они падают. Корчатся в кон

вульсиях — агония умирающих под Нулями воспроизведена с натуралистической точностью. Умирают. Их тела деревенеют. Все стихает. Тогда несколько актеров подходят к застывшим в неподвижности жертвам. Снимают с них сапоги. Берут за голову и за ноги и относят в сторонку, складывая словно дрова для костра: один ряд вдоль, второй сверху — поперек, третий еще выше. О Вьетнаме, о войне, о гонке вооружений не сказано ни слова. Но зрителю понятно, что в «Агонии» речь идет именно об этих вещах.

Такого рода эксперименты, конечно, имеют свое значение для развития искусства. Но как объяснить, что тот же вождь и трибун аскетического театра Бек с тем же упорством и настойчивостью вводит в репертуар своего театра проповедь той самой «племенной любви», которую славят авторы описанной выше психодрамы «Волосы»? Больше того, в своем рвении Бек идет еще дальше, заставляя своих актеров не только раздеваться догола, но и имитировать весьма натуралистично эту «племенную любовь».

Дело дошло до скандала: когда «Ливинг–тиэтер» выступал со своей программой в одном из студенческих городков, местная полиция, невзирая на нынешний режим «дозволенности», сочла необходимым прекратить спектакль и арестовала актеров, обвинив их в публичном разврате.

(Вскоре после того как были написаны эти строки, «Ливинг–тиэтер» пережил творческий кризис. Его участники поняли, видимо, что их эксперименты в духе проповеди «племенной любви» увели их в сторону от первоначально провозглашенных революционных целей. Юлиан Бек объявил, что его труппа перестает существовать как театр и будет заниматься отныне прямым агитационным действием — артисты будут выступать на улицах и площадях, призывая народ к борьбе за свободу.

В 1970 году Бек и тридцать артистов — его единомышленников — направились в Южную Америку. Они обосновались в бразильском городке Оуро–Прето и начали выступать на улицах и в местных школах, разоблачая диктаторский режим, угнетающий народ. Вначале власти равнодушно взирали на эти выступления, но потом встревожились и решили обуздать нежелательных пришельцев.

1 июля 1971 года полиция совершила налет на дом,

в котором жили Век и его последователи, и арестовала их всех по обвинению в подрывной деятельности и… курении наркотиков. Было объявлено, будто в подвале этого дома найдено пять фунтов марихуаны. Актеры протестовали — они заявили, что наркотик подброшен полицией. Однако их всех упрятали в тюрьму…)

В помещении большого старого гаража на Вустер–стрит, одной из самый темных улочек Гринвич–вилледж, театральный коллектив «Перформанс–групп» под руководством Ричарда Шекнера дает представления «Диони- сиос-69», поясняя, что это — спектакль по мотивам пьесы древнегреческого драматурга Еврипида «Вакханки». Сейчас и в театре и в кинематографе Запада широко приняты подобные обращения к классике: берется старинный сюжет и излагается по канве современных событий. С классиками при этом обращаются весьма вольно; выше я уже рассказывал, как расправился, например, Аль Кармине с пьесой Аристофана «Мир».

Что же сделал с Еврипидом Шекнер?

Еврипид, живший в 480—406 годах до нашей эры, славился тем, что его пьесы затрагивали острейшие политические и философские проблемы того времени, его звали философом сцены, а Аристотель сказал, что это был «трагичнейший из поэтов». В своем творчестве он отражал политический и идейный кризис афинской рабовладельческой демократии. В центре его внимания были человеческая личность и распад старой общинной морали. И Шекнер уверяет публику, что, используя текст Еврипида как «открытый материал», он делает его актуальным, близким к сегодняшним проблемам Америки.

Это не прямолинейное осовременивание Еврипида, к какому прибегает, например, театр Йельского университета, который, ставя «Вакханок», использовал жаргон шестидесятых годов XX века. Шекнер сохраняет старинный текст, вырывая куски из пьесы Еврипида. Но при всем том в его спектакле смысл идей Еврипида не только lie проясняется, а, напротив, затуманивается, а пресловутая «дозволенность» используется столь широко, что на спектакли «Перформанс–групп» устремляются отнюдь не люди, склонные к философическому осмысливанию кризиса американской демократии, а те, кто ищет сенсации либо попросту падок на «клубничку».

«Перформанс–групп» старается изо всех сил эпатировать зрителя. Начать с того, что в помещении гаража нет ни стульев, ни скамей; у стен высятся странные конструкции в виде строительных лесов, и публика рассаживается на платформах, соединенных вертикальными лесенками, либо на полу. «Это еврипидовские Фивы — город башен», — поясняют тем, кто, ворча, карабкается по неудобным лестницам в поисках местечка. Посреди гаража лежат ковры, заменяющие подмостки для актеров.

Но действие развертывается не только на коврах — актеры снуют повсюду, они все время среди публики. До начала спектакля они ползают, ходят на четвереньках, принимают позы йогов, стоят на голове. Шипят, рычат, свистят. Ездят верхом друг на друге. Поют: «Пусть будут благословенны те, кто сейчас начнет танцевать во имя бога!» Потом все участники спектакля сбрасывают с себя одежду — обычные майки и ковбойские штаны, — и начинается ритуальная мистерия, изображающая рождение бога Диониса {Дионис, он же Вакх или Бахус, бог небесной и земной влаги и обусловливаемой ею и солнечным теплом живой силы природы, подаривший человечеству виноградную лозу, — колоритнейшая фигура древнегреческой мифологии. Он — главный герой трагедии Еврипида. «Я Дионис, сын Зевса, которого родила некогда Кад мова дочь Семела, пламенем молнии освобожденная от бремени», — возвещает он жителям Фив, явившись к ним в человечьем облике. По скептики из Фив не верят пришельцу. Они считают, что Семела, дочь старого фиванского царя Кадма, отдавшаяся простому смертному, хитро прикрыла именем главного бога свою грешную любовь, за что Зевс и испепелил ее молнией. Тут и завязывается основной конфликт трагедии: Дионис жестоко мстит молодому царю Фив Пентею и его семье.}: вакханки, стоящие, расставив ноги, над лежащими на земле мужчинами, протаскивают новорожденного бога по их телам, и тут начинается классическая вакханалия.

Внезапно раздается резкий стук в дверь гаража. Пляски прерываются, и участники спектакля торопливо одеваются. Публика поеживается: что это, пришла полиция? Входит разъяренный молодой человек в штатском. Незнакомец энергично требует прекратить вакханалию. Кто он? Оказывается, это герой пьесы Еврипида — царь Фив Пентей (Пентеус), бросающий вызов Дионису; он грубо оспаривает божественное происхождение Диониса.

Начинается долгий спор Диониса с Пентеем. В ход идут и цитаты из древнего текста, и уличный жаргон. Для вящего приближения к сегодняшней действительности актеры, обращаясь к публике, сообщают свои имена, фамилии и домашние адреса.

Пентей непреклонен: он не признает Диониса богом и решительно осуждает вакханалии. Но участники мистерии, разбежавшись по залу, спова и снова запевают гимн в честь бога. Пентей бросается то к одному, то к другому, зажимая певцам рты. В игру втягивается публика — хлопая в ладоши, все подпевают. Пентей в отчаянии: он бессилен остановить вакханалии.

Разыгрываются скабрезные сценки: Дионис убеждает Пентея в прелестях гомосексуализма и увлекает его в подвал. Пока они находятся там, актеры вместе с публикой водят веселые хороводы, без конца напевая трп фразы: «Как тебя зовут? Как зовут твоего мужа? Как зовут твоего ребенка?»

Зритель, не знающий пьесы Еврипида, — а таких в зале подавляющее большинство, — перестает что‑либо понимать. Ему и невдомек, что авторы спектакля пытаются таким образом осовременить драматическую ситуацию древней трагедии: среди почитательниц Диониса, совершающих вакханалии, — мать царя Пентея Агава. Она под воздействием магических чар забыла обо всем на свете. И именно ее Дионис обречет на страшную роль — стать палачом собственного сына.

И вот уже Дионис, приобщивший Пентея к тайнам гомосексуализма, увлекает и его па вакханалию. (В трагедии Еврипида Пентей, поддавшийся чарам Диониса, отправляется поглядеть на вакханок, переодевшись в женское платье. Ссылаясь на это, постановщик «Диони- сиос-69» заявляет, что у него были все основания использовать более современную коллизию — гомосексуализм.)

Повинуясь внушению Диониса, вакханки набрасываются на Пентея и разрывают его на куски. Больше всех усердствует одурманенная и впавшая в вакхическое неистовство мать Пентея Агава: ей чудится, что она убивает льва.

Символика здесь проста: спова раздевшись догола, участники мистерии мажут царя красной краской (кровь!), а заодно мажутся сами. В таком виде актеры и актрисы входят в публику и читают отрывки из Еври-

пида. Публика глядит на них с нескрываемым интересом, но похоже на то, что текст греческого классика ее мало интересует.

Все кончается тем, что участники спектакля долго и старательно смывают с себя краску, одеваются и уходят. За ними расходится и публика.

Успех у этого спектакля огромный. Критика посвящает ему хвалебные статьи. Вот что писал, например, Фрэнк Джоттеранд во французской газете «Монд» 28 марта 1969 года— слава «Перформанс–групп» дошла до Парижа:

«Слова здесь сливаются в говорящие хоры; хоры перемещаются, как и точки притяжения внимания, актеры исчезают в люке, вновь появляются на вершинах башен, игра артистов буквально захватывает зал и публику, побуждая ее непроизвольно вмешиваться в действие — включаться в танец, подпевать артистам, высмеивать отрицательного героя (Пентея) и изолировать его посреди зала… «Перформанс–грунп» превосходно владеет двумя формами выражения, свойственными молодому американскому театру: импровизацией и искусством «церемонии», хорошо согласующимися с внутренней динамикой «Вакханок»… Нагота оправдана здесь, так как она вносит творческий вклад».

Я глубоко убежден, однако, что Фрэнк Джоттеранд желаемое принимает за действительное. То, что показывает «Перформанс–групп», столь же далеко от «Вакханок» Еврипида, как ее старый гараж на Вустер–стрит далек от древнегреческой театральной арены.

В конечном счете и «Дионисиос-69» и «Мистерии» Юлиана Бека, воспевающие «племенную любовь», и многие другие им подобные сенсации так называемого авангардного театра — явления одного порядка. Я не хочу ставить под сомнение добрые намерения таких экспериментаторов, как Бек, Леннокс или Шекнер, но на практике получается так, что их спектакли оказываются в одном ряду с более чем сомнительной продукцией кино и литературы, порожденной новым режимом пресловутой «дозволенности».

Упадок нравов, рост цинизма и распущенности, которым вольно или невольно содействует эта продукция современного американского искусства, начинают всерьез тревожить политические круги США, о чем лишний раз

напоминает упомянутая мною выше специальная публикация журнала «Ныосуик» «Секс и искусство». Однако предпринимаемые сейчас американской администрацией попытки как‑то сузить рамки «дозволенности» вряд ли дадут существенные результаты: ведь речь идет о далеко зашедших глубинных процессах, разъедающих мораль современной Америки.

Профессор Колумбийского университета Стивен Маркус был, по–видимому, прав, когда он поставил такой диагноз этой социальной болезни — а речь и впрямь идет

о болезни: «Порнография — это лишь незначительный симптом кризиса, связанного с вьетнамской войной… Все моральные силы в стране потерпели крах из‑за этой войны. Если вы можете глядеть на войну во Вьетнаме по телевидению, почему вы не можете смотреть на то, как люди совокупляются?.. Бурное распространение порнографии — это форма псевдорадикализма…»

И журнал «Ныосуик», публикуя это горькое признание краха моральных ценностей буржуазной Америки, со своей сторопы приходит к печальному выводу: «Закон видит, что он бессилен [в борьбе с «дозволенностью»]; артисты знают, что это уродливо и опасно; социальные мыслители отдают себе отчет в том, что это реакционно и постепенно подавляет энергию у общественности; молодые люди, новая наивность которых идет на смену старой наивности их отцов, начинают сознавать, что вовсе не забавно жить так, как они живут».

К этому мне, как говорится, нечего добавить…

Вот видите, как разнообразны и пестры сегодняшние американские вечера. Мне, конечно, удалось поглядеть лишь некоторые, правда наиболее характерные для театрального сезона 1968/69 года, спектакли. Но и они дают пищу для размышлений о путях современного искусства в США. С одной стороны, налицо бесспорный рост и усиление прогрессивных сил американского искусства. Никогда еще политический и социальный театр не разговаривал со зрителями таким прямым и острым языком, как он делает сейчас. Я имею в виду такие спектакли, как «Красное, белое и Мэддокс», «Великая Белая Надежда», «Цена» и многие другие. С другой стороны, нельзя не видеть, что часть театральных деятелей, и притом немалая, провозглашая прогрессивные лозунги, на деле кла

дет зрителю в его протянутую руку камень вместо хлеба — это «Волосы», это «Дионисиос-69» и подобные им произведения.

Далее, обращают на себя внимание и такие попытки играть на прогрессивной теме, как почин священника Аль Кармине, поставившего «Мир» по мотивам Аристофана. В последнее время определенная группа деятелей церкви все чаще примыкает к антивоенной борьбе, стремясь сохранить свое влияние, и спектакль Аль Кармине занимает свое место в этой борьбе. Но как это всегда бывает в таких случаях, критика войны и военщины удерживается в определенных рамках, а концовка спектакля буквально утопает в розовой водице.

Все это — новые явления на идеологическом фронте американского театра. Наряду с этим там продолжается извечная острая борьба самых разнообразных формальных школ и течений, в ходе которой возникают какие‑то открытия либо обнаруживаются провалы и неудачи.

Наконец, по–прежнему огромное место в жизни американского театра занимает рутинная повседневная деятельность, рассчитанная на удовлетворение потребительского спроса маловзыскательной публики — бесчисленные музыкальные спектакли, легкие комедии, душещипательные драмы, как обычно, идут по конвейеру Бродвея.

Но подробный анализ театральных школ и течений — это дело специалистов и критиков. Я же хотел лишь поделиться с читателями своими впечатлениями от того, что видел в этом театральном сезоне в США. Посему здесь я ставлю точку.

Май 1972. Эскалация „вседозволенности"

В последний раз мне довелось побывать на Бродвее год тому назад, — в мае 1971 года. Но, судя по американским газетам и журналам, там мало что изменилось с тех пор, как в американском театре произошли события, о которых я уже писал ранее. На афишах мелькают знакомые названия опер, оперетт и драм. Появились и новые спектакли. Но общие направления в американском театральном искусстве остаются прежними: как и раньше, основные сцены заняты спектаклями развлекательного характера; как и раньше, реакционные деятели театра, щедро субсидируемые и заботливо поощряемые, используют подмостки для антикоммунистической, антиреволюционной пропаганды; как и раньше, мужественные прогрессивные люди продолжают свою неравную борьбу, используя крохотные, мало приспособленные или вовсе не приспособленные для театральных представлений помещения где- нибудь в Гринвич–вилледж или в негритянских кварталах, а иногда прорываясь и на Бродвей. Единственной новой чертой является дальнейшая эскалация пресловутой «permissivnesse» — «вседозволенности», все чаще превращающая театр в немыслимый скотский хлев…

О, конечно же, не весь Бродвей представляет собой такой хлев — для изысканной рафинированной публики там сохранились зрелищные предприятия высокого международного класса. В «Метрополитен–онера» вы можете послушать, как всегда, «Тоску», «Паяцы», «Травиату» и многие другие знаменитые оперы. Новые постановки показывает талантливая труппа «Нью–Йорк сити–балет».

Любители классического драматического театра могут

посмотреть пьесы Ибсена — на Бродвее недавно шли его «Кукольный домик» и «Гедда Габлер»; главные роли в этих пьесах великолепно исполняла известная актриса Клэр Блум. С успехом шел монтаж сцен и диалогов из сказок братьев Гримм, изобретательно поставленный способным молодым режиссером Полем Силлсом. Но отнюдь ве эти спектакли характеризуют американскую зрелищную индустрию, а ведь Бродвей — это действительно индустрия!..

Судьба режиссеров и актеров американского театра остается трудной и неопределенной. Конкуренция, распространившаяся и на театр, буквально убивает искусство, если постановщик оказывается не в состоянии придумать какой‑нибудь экстраординарный трюк, пусть самый пошлый и непристойный, но способный вызвать сенсацию и, следовательно, завлечь публику…

В сезон 1969/70 года на Бродвее состоялось шестьдесят девять премьер, а за его пределами — сто двадцать пять. В сезоне 1970/71 года на Бродвее было сорок пять премьер, а за его пределами — сто одна. Эти цифры могут поразить воображение человека, который плохо знает американскую действительность: какое обилие творчества! Но вот вам цифры, показывающие изнанку этой статистики: двадцать четыре пьесы выдержали не более десяти представлений, а девять были показаны один–единствен- ный раз. Если зритель остается холоден к тому, что ему показывают, хозяин безжалостно опускает занавес и разгоняет актеров на все четыре стороны.

Прогрессивные пьесы, которые мне довелось видеть в 1969 году, сошли со сцены. Дольше всех продержался спектакль «Великая Белая Надежда» —он выдержал свыше пятисот представлений, но в конце концов все же уступил место другим, не столь острым представлениям.

В сезонах 1969/70 и 1970/71 годов пьес, имеющих социальную нагрузку, было показано значительно меньше. Правда, в 1970 году довольно значительным успехом пользовалась острая полемическая пьеса известного американского журналиста Арта Бухвальда «Овцы на взлетно–посадочной площадке», в которой в качестве одного из Действующих лиц выступал вашингтонский политический обозреватель по кличке Ястреб. Коллеги Бухвальда без тРУДа угадали в этом персонаже весьма неприглядный портрет небезызвестного прихлебателя Пентагона Джо

зефа Олсопа. Говорили, что Олсои был вне себя от ярости, грозился свести счеты с Бухвальдом. В 1971 году за пределами Бродвея была поставлена другая столь же острая пьеса— «Процесс девяти в Катонс. вилле». Она воспроизводила подлинные события, разыгравшиеся в этом городе, — там судили девятерых участников борьбы за прекращение войны во Вьетнаме, в том числе известного сейчас в США священника Даниэля Берригэна. К сожалению, ни той ни другой пьесы весной 1971 года я уже не застал — они продержались на сцене недолго.

Продюсеры предпочитают, что называется, испытанный товар — главным образом пользующиеся неизменным успехом музыкальные представления, идущие на сцене годами и десятилетиями. 21 июля 1971 года на Бродвее состоялось такое, к примеру, знаменательное событие: музыкальный спектакль «Скрипач на крыше» был показан в 2845–й раз и тем самым побил рекорд оперетты «Хелло, Долли». Газеты сообщили, что «Скрипач на крыше» уже дал продюсерам чистую прибыль в размере семи миллионов долларов.

С огромным успехом вновь пошла оперетта 30–х годов «Нет, нет, Нанетт!». С нею конкурировал музыкальный спектакль «Безумное веселье» — билеты на него продавались на «черном рынке» по пятьдесят долларов. Театральный критик газеты «Нью–Йорк тайме» Клив Барнес заикнулся было, что «Безумное веселье» — это пустой, ничего не говорящий ни уму ни сердцу спектакль, но против него тут же была выдвинута тяжелая артиллерия: профессор истории Артур Шлезингер, бывший советник президента, опубликовал статью, в которой назидательно заявил, что Барнес не в состоянии понять ценность этого «типичного американского» спектакля, так как он по происхождению иностранец — неосторожный критик имел несчастье родиться не в США, а в Англии. И что же? Барнес покорно перенес этот удар ниже пояса. Неуклюже оправдываясь, он заявил, что «в других случаях его суждения о спектаклях не отличались от суждений его чисто американских коллег».

Много шума было поднято вокруг музыкального сюрреалистического спектакля «Ленни», посвященного памяти забытого нынче всеми эстрадного певца 50–х годов Ленин Брюса. Патологический по своей натуре тщеславный и

корыстный, он в ту пору ввел в моду «обработку зрителей методом шока», используя грубые ругательства и циничные жесты, провокационные, вызывающие манеры. Мода привилась, и Ленни Брюс зарабатывал до семисот тысяч долларов в год. Однако удача его оказалась недолговечной. Изменчивая нью–йоркская публика быстро охладела к своему кумиру, он в отчаянии пристрастился к наркотикам и, что называется, сошел с круга. Умер Брюс в нищете. И вот теперь предприимчивый драматург Юлиан Барри решил, что в наше время «вседозволенности» на костях Ленни Брюса можно неплохо заработать.

Барри нашел поддержку у миллионера Майкла Баттле- ра, который, как я уже рассказывал выше, осенью 1967 года дал «путевку в жизнь» на Бродвее «Волосам» Джеймса Радо и Джерома Рагни, и спектакль «Ленни» в постановке того же режиссера О’Хоргана, который ставил эти «Волосы», увидел огни рампы, приветствуемый оглушительными залпами рекламы и многочисленными статьями рецензентов. Со сцены на зрителя обрушился поток непристойностей и глупостей в духе покойного Брюса. Еще одна машина, делающая деньги, вступила в строй.

Ежегодная премия критиков «за лучшую американскую пьесу» была присуждена в 1971 году Джону Гуаре за «Дом с голубыми листьями». Эту пьесу французский обозреватель Лео Соваж совершенно справедливо назвал в газете «Фигаро» 20 августа 1971 года «мучительной кладбищенской клоунадой ужасающе дурного вкуса».

О чем идет речь? Послушайте‑ка: сторож зоопарка, использующий свой досуг для сочинений песенок, женат на сумасшедшей женщине, которая воображает себя собакой; их сын — умственно отсталый — служит в армии; любовница сторожа зоопарка — продавщица, мечтающая стать кинозвездой, — уговаривает его определить жену в сумасшедший дом (это и есть «дом с голубыми листьями») и уехать с нею в Голливуд, где у нее есть «влиятельный ДРУГ», который, как она надеется, поможет ей стать актрисой.

В это время в Нью–Йорк приезжает папа римский. Оп выступает по телевидению. Сторож зоопарка вместе с любовницей, стоя на коленях перед телевизором, молится, чтобы святой отец освободил его от сумасшедшей жены. Тем временем его сынок, получивший увольнительную в своей воинской части, бросает бомбу на улице, по кото

рой должен проехать папа, и осколки ее ранят глухую жену голливудского друга продавщицы, на которого она возлагала свои надежды…

Бродвей все сильнее трясла лихорадка секса; как и прежде, продюсеры зарабатывали огромные барыши, показывая спектакли «с перцем» п даже откровенно порнографические постановки, бесстыдно рекламируемые прессой. Эскалация «вседозволенности» продолжалась, и на ее фоне такие произведения, как «Волосы», выглядели словно пьесы для детских утренников. Кстати, «Волосы» шли на Бродвее с прежним коммерческим успехом, и «Нью–Йорк тайме» продолжала публиковать громовую рекламу: «Если у вас есть возможность посетить в этом году только одно шоу, купите билет на «Волосы»».

С таким же успехом шел совершенно непристойный спектакль «Ох, Калькутта!», который, кстати, никакого отношения к Калькутте не имел. Это название было зашифрованным: его история восходит к весьма древнему случаю, когда молодой французский художник Гловис, специализировавшийся на непристойных сюжетах, выставил в одном из парижских салонов картину, изображавшую со спины обнаженную женщину весьма пышных форм, с весьма грубой подписью: «Oh quel cul t’a», что означало: «Ох, какой у тебя зад». Произошел скандал, картину убрали, но история эта запомнилась, и вот теперь, пользуясь современной «вседозволенностью», предприимчивый театральный делец Хиллард Элкинс заказал группе весьма видных и очень модных драматургов несколько скетчей, поставив условием, чтобы все они были грубо непристойными, нанял за большие деньги режиссера и артистов, согласившихся весь вечер изображать скотские сцены в абсолютно голом виде. Так на Бродвее появился поистине чудовищный порнографический спектакль.

Увеличенная репродукция с картины Гловиса «Oh, quel cul t’a» была помещена на сцене, как священная реликвия, на фоне которой и разыгрывалось все это омерзительное представление. Предприимчивые репортеры разыскали в Париже, в квартале Бельвиль, этого всеми забытого художника, ныне уже глубокого старика, и он, оторопев от неожиданности, давал интервью о творческих грехах своей далекой молодости. Эти интервью способствовали рекламе нынешнего порнографического представления.

И что же? Вы думаете, что такой, с позволения сказать, спектакль вызвал протесты и был запрещен? Ничуть не бывало! Правда, театральные критики, поморщившись, посетовали на вульгарность, но кассовый успех был столь велик, что слава об этом театральном эльдорадо быстро распространилась по белу свету, и шоу «Ох, Калькутта!» было поставлено в целом ряде городов в США и за их пределами, в том числе в Лондоне и даже в Париже.

Еще одна деталь, не лишенная чисто американского своеобразия: именно Хиллард Элкинс, используя толику своих прибылей, полученных от постановки «Ох, Калькутта!», финансировал постановку на Бродвее упомянутых выше пьес Ибсена — дело в том, что талантливая актриса Клэр Блум — его жена. Она давно мечтала исполнить роли главных героинь этнх пьес, и разбогатевший Элкинс охотно доставил ей это удовольствие.

По скандальной популярности и доходности со спектаклем «Ох, Калькутта!» могло соперничать разве что другое аналогичное шоу, которое называлось совершенно откровенно и весьма точно: «Самое грязное представление в городе». То, что показывали участники этого представления, просто не поддается никакому описанию.

Американский театральный обозреватель Мартин Гот- тфилд справедливо писал 18 января 1970 года, что секс на Бродвее полностью «коммерциализирован», так как он дает большие кассовые сборы; театр секса, по его словам, нынче считается вполне благопристойным; его посещают респектабельные люди, которые постыдились бы пойти в обычный кабак, где можно поглядеть, как раздеваются догола мужчины и женщины (посещать эти злачные места считается неприличным для светской публики), но охотно ходят в театры на Бродвее, чтобы посмотреть на то же самое в исполнении известных актеров…

Театральные критики поговаривают, что зритель уже устал от этих зрелищ и что мода на секс в театре скоро пройдет. Может быть, может быть. Но пока что эскалация «вседозволенности» продолжается — с американским театром происходит нечто подобное тому, что испытывает наркоман: по мере того как он втягивается в курение опиума, ему требуются все более сильные дозы.

И вот передо мной лежит опубликованная в парижской газете «Фигаро» 30 сентября 1971 года корреспонденция

из Нью–Йорка все того же обозревателя Лео Соважа, приуроченная к началу нового театрального сезона 1971/72 года. Он пишет: «На Бродвее начинается новый сезон. Там мы найдем всего понемногу, в том числе новую пьесу Артура Миллера, которую сам автор характеризует как «катастрофическую (?) комедию» и «рок–оперу» под названием «Иисус Христос — супер–звезда»; название этой «оперы» в нынешних условиях США звучит лишь умеренно скандально (к этой «опере» я вернусь несколько ниже). Но наибольший интерес привлекает следующая новинка сезона: в аудитории известного музея «Гуген- хейм», что на Пятой авеню, будет выступать «James Joyce memorial liquid theatre» (название это можно перевести примерно так: «Текучий театр памяти Джеймса Джойса»).

Лене Ларсен, один из основателей этого театра, пояснил, что каждый «гость» театра будет проходить через «чувственный лабиринт». Г–н Ларсен преднамеренно не употреблял слова «зритель», поскольку «Текучий театр», посвященный памяти Джеймса Джойса, — это не театр «подглядывания», каким он считает вчерашний «авангардистский» театр, а «театр касаний, ощупывания».

«Каждый гость, — заявил Ларсен, — должен двигаться вперед с закрытыми глазами. Он должен довериться нам. В лабиринте гостей будут щупать, теребить, ласкать, обнимать, баюкать и, наконец, целовать — целовать будет либо мужчина, либо женщина…»

Французский обозреватель заявил, что сам он ни за что не пойдет на представления «Текучего театра памяти Джеймса Джойса», поскольку ему вовсе не улыбается перспектива попасть в объятия неизвестных ему людей, да еще с завязанными глазами и ощутить на своих губах их слюнявые поцелуи». Но вот, представьте себе, находится немало людей, которым это нравится, и «Текучему театру» уже сулят такой же успех в Нью–Йорке, каким он пользовался в Лос–Анджелесе {«Спектакли» этого странного театра в Нью–Йорке имели большой кассовый успех — «касаниям», «ощупыванию» и поцелуям подверглись сорок тысяч любителей необычных ощущений. В апреле 1972 года «труппа» Ленса Харсена перекочевала в Париж; там ее гостеприимно принял фешенебельный театр «Эспас Кардэн» на Елисейских полях, принадлежащий разбогатевшему хозяину Дома мод, где шьют себе одежду богатые люди. Как писала критик журнала «Пари–матч» Жизель Шарбонье, «спектакли» эти выглядят в «Эспас Кардэн» так: у входа люди разуваются и раздеваются — впрочем, сохраняя на себе брюки и юбки, — затем их ведут за Руку с закрытыми глазами по лабиринту, чьи‑то пальцы их трогают и ласкают. Далее посетители театра участвуют в игре в мяч; подпрыгивают, заботливо поддерживаемые артистами и актрисами, словно маленькие дети, взятые за руки отцом; массируют друг Друга; долго смотрят друг на друга; потом укладываются рядами 8а полу, «сжатые, как сардины в банке». Все кончается танцами,}.

Другим проявлением эскалации «вседозволенности» являются очередные «художества» небезызвестного Энди Уорхола, ловкого дельца псевдоавангардного искусства, который зарабатывает бешеные деньги, эпатируя публику. Он одновременно подвизается и в кино, и в изобразительном искусстве, и в театре — подробнее об этом человеке я расскажу в следующих главах.

Последнее детище Уорхола — пьеса, которая называется совершенно определенно и точно: «Свинья». Так же как шоу «Ох, Калькутта!» и «Самое грязное представление в городе», это, с позволения сказать, представление быстро перекочевало в Западную Европу и осенью 1971 года со скандальным успехом шло в Лондоне.

Французский критик Жан Тексье, который не поленился пересечь Ла Манш, чтобы поглядеть это представление, уверял читателей в газете «Комба» 31 августа 1971 года, что «произведение Энди Уорхола интеллигентно» и что оно «представляет собой тонкую сатиру на американское общество».

А вот как выглядит на деле эта «тонкая сатира», судя по сообщениям западноевропейской прессы: по сцене возят в коляске для инвалидов некоего молодого болвана — его роль играет Антони Занетт, загримированный под самого Уорхола, — и он с безразличным видом фотографирует направо и налево не поддающиеся описанию в печати скотские «сексуальные упражнения» своих друзей и подруг, с предельным натурализмом изображаемые голыми актерами и актрисами.

В промежутках участники представления рассказывают зрителям об «эротических проблемах», о том, как делаются аборты, рассуждают о том, чьи экскременты красивее, и т. д. и т. п. Как после этого не согласиться с критиком парижского еженедельника «Экспресс» Дани-

эль Хейманн, которая пишет, что Уорхол «установил свое зеркало в уборной и любуется уродствами!..»

Рассуждения о том, будто подобные зрелища представляют собой сатиру на буржуазное общество и носят революционный характер, лицемерны и полностью несостоятельны. Те, кто их устраивает и пропагандирует, плюют в человеческую душу, одурманивают и отравляют сознание людей, развращая их и отвлекая от подлинно острых социальных проблем современности.

Именно поэтому в США, да и в других капиталистических странах проявляется столь терпимое отношение к этой поразительной эскалации «вседозволенности», которая давно уже превзошла все мыслимые и немыслимые лимиты, допускаемые самыми элементарными нормами заботы о сохранении нравственных устоев.

И вот что любопытно: уставшая от этой «вседозволенности» Америка начинает мало–помалу охладевать к скандальным зрелищам, на которых еще вчера продюсеры зарабатывали бешеные деньги. Озираясь по сторонам своими опухшими от нервного напряжения и бессоницы очами, она ищет чего‑то нового, что вселило бы в ее смятенную и взбудорая<енную душу благостное успокоение.

Вот тут‑то и явился тот феномен, о котором лишь вскользь упомянул нью–йоркский корреспондент парижской газеты «Фигаро» Лео Соваж, — поистине безумный успех новой «рок–оперы» «Иисус Христос — супер–звезда», которая буквально взорвалась, словно атомная бомба, на Бродвее в сезоне 1971/72 года. Этот невероятный успех постановки, воспроизводящей в ультрасовременной манере историю страстей господних, отражает весьма интересное и заслуживающее внимания социальное явление в жизни сегодняшней Америки.

Трагедия широких масс американской молодежи заключается в том, что прогрессивные идеи общественного развития до сих пор остаются для нее тайной за семью печатями. Они имеют весьма отдаленное и чаще всего совершенно извращенное представление об учении Маркса, о ленинизме, о теории и практике социалистического строительства — злокозненная реакционная пропаганда, действующая настойчиво, с размахом, нагло, на протяжении десятилетий, делает свое дело. Но сама окружающая

действительность, изобличающая пресловутый «американский образ жизни», вселяет в молодые души отвращение к существующим порядкам, заставляет их бунтовать.

На этом стихийном движении протеста стремятся погреть руки многие лжепророки, начиная с фашиствующих «ангелов смерти» и кончая леваками всех мастей — от троцкистов до маоистов. Широкое распространение в шестидесятые годы получил своеобразный американский нигилизм, проповедники которого звали молодежь отречься от цивилизации, вернуться к состоянию дикости, которое- де возвращает человеку утерянную им тотальную свободу. Главным злом объявлялся технический и научный прогресс, а лекарством от всех бед — отказ от элементарных норм человеческой морали, разрушение семьи и полная «сексуальная свобода», свобода употребления наркотиков. Многие горячие головы в поисках нового, спасительного образа жизни обратились к буддизму, к философии Зен, к культу индуистского бога Кришны. Многие даже устремились в Индию и Непал в надежде обрести там душевное спокойствие. Их встретили там с недоумением и даже враждебностью: людям, ведущим трудную и напряженную борьбу за преодоление отсталости, вызванной вековым колониальным гнетом, невозможно было понять этих молодых людей, рассматривавших отсталость как благо…

Но вот уже во второй половине шестидесятых годов стали появляться признаки того, что и это тяготение к вселенскому опрощению и нарочитое стремление одичать вызывают у значительной части американской молодежи разочарование и усталость. Тут‑то и сказали свое «новое слово» проповедники христианской морали, которых еще недавно с такой убийственной иронией осмеивали и отвергали молодые американцы. Они терпеливо ждали своего часа, чтобы перейти в контратаки, и, похоже на то, дождались его.

О, конечно, современные попы достаточно умны, чтобы мечтать о банальной реставрации старых приемов идеологического воздействия. Они влезают в душу молодежи, используя вполне современные приемы: своего господа бога Иисуса Христа преподносят молодежи уже не как божество, а как «своего в доску» парня, ровесника и единомышленника нынешних бунтарей. Я уже рассказывал однажды, как в 1969 году в Сан–Франциско меня по

разила такая деталь: в «исихеделическом магазине» для хиппи продавали плакаты с изображением Христа и таким сопроводительным текстом, составленным на манер полицейского розыскного объявления:

«Иисус Христос. Разыскивается за подрывную деятельность, призыв к мятежу и заговору с целью свержения законного правительства. Одет бедно. Утверждает, что он сын плотника. Физически истощен. Исповедует бредовые идеи: думает, что он еврей, уверяет, что является борцом за мир, сыном человека, светочем мира и т. п. Профессиональный агитатор. Особые приметы: рыжая бородка, на руках и на ногах — следы ранений, нанесенных рассерженной толпой, которую возглавляли уважаемые граждане и законные власти».

Тогда еще я не знал, что в Калифорнии уже оформилось и активно действует новое движение «Христовы революционеры» (на американском жаргоне их зовут также «Христовы чудаки»). Оно уже располагало двумя газетами— «Голливуд фри пейпер» и «Прямо!» — общим тиражом свыше ста тысяч экземпляров. С чисто американским размахом индустрия и торговля переключились с производства и продажи аксессуаров хиппи на «христовы» аксессуары. На смену значкам «Да здравствует марихуана!» и «Снимай штаны!» шли значки «Иисус вас любит!», «Христос — первый в мире хиппи!» и «Хвалите бога и будете благословенны!». В продажу поступали блузы и рубахи с отпечатанными па груди и на спине изображениями Иисуса Христа и символического знака нового движения: сжатый кулак с оттопыренным указательным пальцем.

Как всегда, новое течение быстро затронуло и область искусства. В 1970 году в Нью–Йорке вдруг пошла пьеса «Godspell», посвященная жизни Иисуса Христа (название построено на игре слов: gospel значит «евангелие», god— «бог», spell— «заклинание», «чары», «обаяние»; говорят, что на древнем английском языке словосочетание god spell означало также «добрая весть». По–русски, пожалуй, это название можно перевести как «божьи чары»). Пьесу сочинил двадцатилетний выпускник школы драматического искусства в Питтсбурге Джон Майкл Тебелак. Поставить эту пьесу Тебелаку помогла восемнадцатилетняя студентка этой же школы Нина Фазо. Пьеса сначала была показана в известном «авангардист

ском» театрике «Мамма» в Грипвич–вилледж, но вскоре он перекочевал оттуда на Бродвей. Успех был необычайный. Тебелак и Фазо тут же решили превратить свою пьесу в музыкальную комедию. Сказано — сделано. Композитора нашли быстро: музыку взялся написать выпускник той же питтсбургской школы Стефан Шварц. В мае 1971 года на Бродвее состоялась премьера этой музыкальной комедии. И опять это был сенсационный успех.

На открытии культурного центра имени Джона Кеннеди в Вашингтоне была исполнена «Месса» Леонарда Бернстайна — известного американского композитора, автора музыки к «Вестсайдской истории».

Крупнейшей театральной сенсацией 1971 года, как я уже сказал, была премьера «Иисус Христос — суперзвезда». А история этой «рок–оперы» началась как будто с малого: в июле 1961 года, в самом начале развития движения «Христовых революционеров», двое предприимчивых англичан — юный композитор Эндрю Ллойд Уэбер, которому едва исполнился двадцать один год, и двадцатичетырехлетний поэт Тим Райс — сочинили песенку «Супер–звезда» о славном малом Иисусе Христе, бунтаре, друге проституток и грешников. Их ждал большой успех: пластинка с записью этой песенки быстро разошлась тиражом в миллион экземпляров.

Ободренные таким результатом, Уэбер и Райс засели писать «рок–оперу» на эту же тему. Фирма «Декка» тут же выпустила ее в виде альбома пластинок общим звучанием на восемьдесят семь минут. Этот альбом пользовался еще более феноменальным успехом: он разошелся тиражом в три с половиной миллиона экземпляров.

Тут насторожился ловкий тридцатисемилетний продюсер австралийского происхождения Роберт Стигвуд, наживший незадолго до этого состояние на постановке в Лондоне спектаклей «Волосы», «Ох, Калькутта!» и «Самый грязный спектакль в городе». Он понял, что Уэбер и Райс, что называется, «попали в струю» и надо ковать железо, то бишь доллары, пока горячо. И тут же приобрел право на постановку «Иисус Христос — супер–звез- да» в концертном исполнении: на большее он пока не решился, не зная, как отреагирует на эту затею церковь.

Первый показ этой «рок–онеры» состоялся в Питтс

бурге в июле 1971 года. Чутье не подвело Стигвуда: публика валила на концерт валом, ее было отпюдь не меньше, чем на спектакле «Ох, Калькутта!». Были побиты все рекорды кассовых сборов, хотя это был период забастовки газет, длившейся одиннадцать недель, и использовать прессу для рекламы было невозможно.

Этот успех воодушевил Стигвуда — он быстро сформировал еще несколько трупп, в том числе одну из самых юных актеров для обслуживания зрителей в колледжах, и они начали колесить по всей Америке, собирая обильный долларовый урожай.

Стигвуд ревностно охранял свою новую собственность от покушений других импресарио. Французский еженедельник «Нувель обсерватэр» 17 января 1972 года сообщил такую пикантную подробность: раздобыв где‑то текст и ноты «Иисуса Христа — супер–звезды», предприимчивые австралийские монахини решили было поставить этот спектакль на пятом континенте, не выплачивая дань Стигвуду. Не тут‑то было! Он вскричал: «Что они там думают? Что Иисус принадлежит им? Разве они никогда не слышали, что это за штука — авторские права?» И на замысел австралийских монахинь было наложено вето!

Тем временем на Бродвее премьеру новой «рок–оперы» готовил сам Том О’Хорган, первый постановщик «Волос», теперь уже признанный мастер по части «самых- самых» сенсационных спектаклей. Он облюбовал театр «Марк Хиллингер», имеющий около тысячи шестисот мест, и нанял сорок актеров и тридцать пять музыкантов. Было объявлено, что в постановку вкладывается семьсот тысяч долларов и что поэтому стоимость билета составит пятнадцать долларов. Цена не смутила любителей сенсаций: уже ко дню премьеры билеты были распроданы на несколько месяцев вперед, и была выручена кругленькая сумма в один миллион двести тысяч долларов. На черном рынке билеты перепродавались уже по тридцать — сорок долларов.

Одновременно авторские права на постановку «рок- оперы» «Иисус Христос — супер–звезда» были проданы виднейшим продюсерам ФРГ, Франции, Италии, Бразилии, Израиля, Испании, Голландии, Мексики, Австралии и многих других стран. Кинорежиссер Норман Джексон, который недавно поставил пользующийся огромным успехом музыкальный боевик «Скрипач на крыше», объявил.

что летом 1972 года он начнет в Иерусалиме съемки кинематографического варианта «рок–оперы».

Что же обеспечило этой «рок–опере» такой феноменальный успех? Прежде всего лихость и беспардонная развязность в обращении с традиционным религиозным сюжетом, свойственная нынешней атмосфере театральной «вседозволенности». Уже с первых минут представления зритель соображает, что он попал отнюдь не на церковную церемонию: молодой веселый блондин Иисус, роль которого играет двадцатилетний певец и танцор Джефф Фен- холт, выпрыгивает, как черт из баночки, из огромной чаши для причастия. Его окружает балет грешников, а Иуда, в роли которого выступает негр (!), указывая на Христа, поет арию, являющуюся лейтмотивом «рок–оперы»: «Это человек, всего лишь человек, это не король, он такой же, как все, кого я знаю». А грешница Магдалина делится с публикой своими сомнениями: «Сама не понимаю, почему я его так люблю. Ведь это обыкновенный мужчина, а у меня их было так много».

Из евангельского текста для показа в театре тщательно отобраны и соответствующим образом препарированы самые выигрышные в зрелищном отношении сцены: исцеление прокаженных, мелодраматические сцены с Марией Магдалиной, тайная вечеря, предательство Иуды, моление о чаше в Гефсиманском саду, отречение апостола Петра, бичевание, сцены с Понтием Пилатом и Иродом. Все это — осовременено. Ирод, например, лихо пляшет чарльстон.

Но при всем том сочинители и постановщики этой «рок- оперы» ухитряются сочетать нарочитую приземлен- ность сюжета с уважительным отношением к основам христианской философии, и в конечном счете Ипсус Христос оставляет у зрителя ощущение большой моральной силы и пробуждает желание поближе приобщиться к его учению. И хотя в постановке О’Хоргана очень много безвкусицы, вульгарности и даже порнографии, хотя тайная вечеря изображена на сцене как развеселая вечеринка бродяг, Понтий Пилат входит на сцену через дверь, которая помещается в зубах у Юлия Цезаря — его огромный портрет выставлен на сцене, — фарисеи спускаются по лестнице, которая является копией скелета динозавра, на Голгофу Иисус Христос поднимается, как положено «супер–звезде» мюзик–холла — в раззолоченной мантии с де

сятиметровым шлейфом, — дальновидный итальянский иезуит отец Брунетта вынес об этой «рок–опере» такое благожелательное заключение: «Коммерческий успех «Иисуса Христа — супер–звезды» совпадает с мистическим обновлением, охватившим американскую молодежь после того, как в Калифорнии четыре года тому назад началась «революция Иисуса», — заявил он. — Новая мистика «супер–звезды» смыкается с языческим взрывом «Волос» в поисках обетованной земли. Молодые американцы видят в евангельском Христе бунтаря. В их представлении Христос— некто между Че Геварой и индийским пророком Гуру, и он их очаровывает. Опера будит у зрителей надежду на чудо…»

Даже официальный Ватикан, обычно весьма осторожный и щепетильный в канонических вопросах, не счел целесообразным поддержать протест некоторых американских ортодоксальных католических организаций, которые увидели в «рок–опере» Уэбера и Райса профанацию Священного писания. Больше того, радио Ватикана передало по своим святым волнам эфира ее музыкальную запись. Блюстителей христианской морали не смутило ни то обстоятельство, что текст этой «рок–оперы» весьма далек от писания святого Матфея, ни то, что музыка ее не имеет ничего общего с религиозными песнопениями.

И не случайно вскоре после этого англиканская церковь, идя по стопам католического Ватикана, проявила такую же широту воззрений: настоятель собора святого Павла в Лондоне пригласил для участия в литургии труппу, играющую в английской столице пьесу «Волосы», и их номера чередовались со священными песнопениями, а иногда и соединялись. Газеты писали, что верующие были потрясены, когда, например, ударник–виртуоз из труппы «Волосы» выступал в дуэте с органистом собора — даже святые отцы в облачении дружно отбивали ритм своими башмаками. А кончилось все тем, что «язычники» труппы были приобщены к святому причастию…

Вслед за постановками «Волосы», «Ох, Калькутта!», «Самое грязное представление в городе» и «Свииья» спектакли, посвященные Иисусу Христу, пересекли океан и начали победоносное наступление на сцены Европы. Первыми в Старом Свете высадились постановщики «God- spell» — Нина Фазо, Майкл Тебелаки Стефан Шварц. За

падноевропейские продюсеры, предвкушая сенсационный успех, встретили их с распростертыми объятиями.

Уже в сентябре премьера «Godspell» состоялась в Лондоне. Вскоре постановщики прибыли в Париж. Здесь их тепло приняла некая Анни Фарг, которая уже нажила кругленькое состояние на показе пьес «Волосы» и «Ох, Калькутта!». Она освободила для премьеры «Божьих чар» помещение театра «Порт–Сен–Мартен», где три года подряд беспрерывно шли «Волосы», отправив исполнявшую эту пьесу труппу в турне по провинции, быстро собрала новую труппу, и Фазо, Тебелак и Шварц немедленно начали репетиции, имея в виду провести премьеру как можно быстрее — она состоялась уже в январе 1972 года.

Я побывал на одном из первых представлений этой пьесы. Должен сказать, что этот «пересказ Евангелия в манере комедии дель арте {Комедия дель арте — комедия масок, возникшая в XVI веке в Италии. Спектакли комедии дель арте создавались методом импровизационной игры.}, но на современном языке», как выразился критик «Журналь дю диманш», заслуживает пристального внимания. Авторы и постановщики «Божьих чар» вносят весомый вклад в борьбу реакционных сил за души молодежи. Впрочем, сам автор пьесы Тебелак высказался на сей счет достаточно откровенно.

Сообщив, что еще в 1969 году на него произвела большое впечатление книга одного профессора теологии из Гарварда о святом Матфее, он заявил, что уже тогда решил написать диссертацию об этом евангелисте, а потом решил превратить ее в пьесу и, наконец, в музыкальную комедию. Почему же он избрал жанр музыкальной комедии, который, казалось бы, меньше всего подходит для пропаганды «божьего слова»? На этот вопрос Тебелак отвечает так:

«В эпоху, когда человек испытывает неудовлетворенность религией, которая в современном мире не в состоянии поддерживать в нем веру, я хочу показать то чувство радости от верования, какое люди испытывали в то время, когда жил Иисус Христос. «Божьи чары» — это своего рода руководство к действию, позволяющее выдержать злоключения жизни».

Пьеса рассчитана на молодежь, которая не верит ни в бога, ни в черта, которая не хочет мириться с этими «злоключениями жизни» и бунтует против них, ищет чего–то

нового. И вот ей в весьма искусной и доходчивой форме подбрасывается идейка о том, что лучшим из лучших революционеров, благороднейшим из благороднейших деятелей был не кто иной, как Иисус Христос. Авторы пьесы не хотят нарушать атеистический строй мыслей молодежи; в конце концов, дают они понять, не столь уж важно, был ли Иисус Христос богом, может быть, это был пророк, профессиональный агитатор — организатор революционной борьбы. Важна сама по себе его философия: она именно то, что нужно человеку, неудовлетворенному своей судьбой. Хотите верьте, хотите не верьте святому Матфею, рассказывающему о чудесах, которые якобы творил Христос; хотите верьте, хотите не верьте в воскрешение его и вознесение на небо. Поглядите этот веселый спектакль, а потом решайте сами, как вам жпть дальше…

И вот перед нами сцена театра, на которой нет ничего лишнего — одна лишь решетчатая загородка из проволоки, ограничивающая с трех сторон площадку для игры, освещенную десятками прожекторов. Над нею — помост, где разместился мощный оркестр, изобилующий ударными инструментами и электрическими гитарами. Там же фисгармония, без которой, естественно, не обойтись, когда речь идет о божественной комедии.

На арену буквально врываются десять веселых артистов — пять парней и пять девушек; их возраст — от восемнадцати до двадцати восьми лет. Темп и ритм спектакля, его лихих танцев, песен, прыжков, кувырканий столь бурны, что актеры постарше не выдержали бы такого напряжения. Длинноволосые, одетые в отрепья герои «Божьих чар» — ни дать, ни взять современные хиппи, и молодой зритель сразу же настраивается на доверительный лад — он в хорошо знакомой среде, да и громовая музыка, способная, кажется, разбудить мертвого, его вполне устраивает: он к ней привык.

Артисты, исполняющие роли в «Божьих чарах», весьма далеки от религии. Выступающий в роли Христа Бернар Калле из Алжира, по его словам, никогда не был в церкви; Грегори Кэн, играющий две роли — Иоанна Крестителя и Иуды, резюмировал свою философию таким образом: «Можно любить и предавать одновременно»; роль Марии Магдалины исполняет турчанка Армада Алтай; в роли Марфы выступает японка Казуко Нншнкава и т. д.

Все начинается с веселых проказ; похоже, будто сту

денты или лицеисты старших классов, высыпав после уроков во двор, чтобы поразмяться, «ломают комедию», пародируя Евангелие. Вот появляется Иоанн Креститель в ярком полосатом рединготе с прикрепленными к нему пышными генеральскими эполетами; в руках у него пластмассовое ведро с водой и губка, которой он трет всех направо и налево. Вприпрыжку вбегает Христос в крохотных красных трусиках; на лбу у него, как у истового хиппи, нарисовано алое сердечко.

— Ну что, окрестить и тебя? — спрашивает Иоанн Креститель.

— Валяй! — отвечает Христос. — Я давно уже не мылся…

И Иоанн Креститель сосредоточенно мылит ему спину.

Все пляшут, поют, обнимаются, парни тискают девушек. Мария Магдалина весело танцует, играя с каким‑то немыслимым розовым боа из перьев. Одна за другой разыгрываются сценки, иллюстрирующие евангелие. Молодому зрителю все еще кажется, что это привычные ему чудачества его веселых ровесников. Но постепенно, сам того не замечая, он втягивается в какой‑то новый для него мир понятий и образов, который начинает его волновать уже всерьез.

Умело дозируя театральные эффекты, авторы и постановщики пьесы дают сменяющим друг друга эпизодам все более и более серьезную нагрузку. Зритель и не замечает, что от веселой и зачастую циничной пародии актеры постепенно переходят к прямому цитированию евангельского текста. История о добром самаритянине; сцена воскрешения Лазаря; показ возвращения блудного сына; евангельские прописи о том, что не следует замечать соломинку в глазу своего ближнего, ибо в твоем собственном глазу — бревно; наставление о том, что не следует осуждать грешницу — «кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень»; назидательный совет— «если тебя ударят в левую щеку, подставь и правую», — сыгранные в энергичном темпе, доходчиво и убежденно, эти и многие другие сценки оставляют в душе зрителя свой след. А чтобы внимание его к спектаклю не ослабевало, ему преподносят все новые и новые песенки и танцы, иллюстрирующие евангельский текст.

Первое отделение заканчивается сценкой, изображающей чудо в Кане Галилейской, когда Иисус Христос ухит

ряется накормить и напоить тысячи людей пятью хлебцами и вином, в которое он превращает воду. Участники спектакля разливают в бумажные стаканчики самое настоящее вино, сбегают со сцены в зал и угощают зрителей. Потом они зовут зрителей на сцену, где стоят иаго- тове бутылки с вином. Объявляется перерыв. Сцена заполнена толпой зрителей, которые угощаются вместе с артистами. Те их расспрашивают о впечатлениях от первой части спектакля, ведут себя с ними запанибрата, как положено между ровесниками.

И вот уже начинается вторая часть спектакля. Она более драматична и напряженна — наступает страстная неделя. По–прежнему гремит оркестр, по–прежнему пляшет Иисус Христос, окруженный своими учениками. Но в воздухе уже как бы разлито ощущение надвигающейся беды. Христос предчувствует муки, которые ему придется перенести. Из лихого беззаботного парня, который запросто творит чудеса, он превращается в мудрого философа.

Теперь речь идет уже о высоких материях — о верности и предательстве, о силе терпения и значении веры в грядущее царство небесное, где человек будет вознагражден за все свои мучения на грешной земле. Перед нами знаменитая тайная вечеря, когда Иисус Христос ужинает со своими апостолами и вдруг говорит, что скоро один из них предаст его. «Ты намекаешь на меня?» — запальчиво спрашивает Иуда. «Ты это сам сказал», — отвечает Иисус, и Иуда, сорвавшись с места, опрометью бежит через весь зал и хлопает дверью.

Потом — ночное моление о чаше в Гефсиманском саду, обида Иисуса на учеников, которые тем временем дружно храпят, улегшись вповалку; разговор с Петром, которому Иисус предсказывает, что он трижды отречется от него, пока пропоет петух. И вот уже снова появляется Иуда. Он просит прощения у Иисуса, и тот целует его, отпуская ему его грех. Тогда повеселевший Иуда свистит в полицейский свисток, стража набрасывается на пророка, и его волокут на Голгофу и распинают на кресте — Иисус Христос приносит себя в жертву, искупая грехи человеческие.

Теперь в зале уже не до смеха. Все притихли. С волнением следят, как драматически развертываются события на сцене. Распятый Иисус Христос, раскинув руки, обвязанные красными ленточками, символизирующими кровь,

поет свою последнюю арпю, а все остальные участники спектакля, изображая неизбывное горе и тоску, с размаху бросаются на проволочную загородку, карабкаются по ней вверх, срываются и снова лезут вверх и снова надают…

Предпоследняя сцена: ученики снимают мертвого Христа с креста и медленно несут через весь зал со звучащей мощно и драматично песнью «Да здравствует бог!». Молодой зритель, который шел в театр, чтобы позабавиться, потрясен. В зале мертвая тишина. И чувствуется, что спектакль произвел на молодежь немалое впечатление.

А в самом конце опять веселая, бодрая нота: Христос воскрес, вместе со своими лихими апостолами он бежит вприпрыжку через весь зал на сцену, и там начинается такой бойкий современный пляс, что хоть святых выноси. Зрители отбивают ладошами такт. Потом актеры зовут их па сцену, л добрых пятнадцать — двадцать минут публика, смешавшись с артистами, отплясывает современные танцы.

Мне остается добавить, что на премьеру этой музыкальной комедии были приглашены священнослужители католической церкви во главе с самим кардиналом парижским Даниэлу. Их этот спектакль вполне удовлетворил.

— Быть может, это и не в нашем стиле, — сказал один из них корреспонденту «Фигаро», — но я считаю, что спектакль окажет хорошее влияние на молодежь. Во всяком случае я могу отметить, что авторы бережно отнеслись к евангельскому тексту, который не был ими ни извращен, ни приукрашен.

А кардинал Даниэлу, который, кстати сказать, во время перерыва после сцены, посвященной чуду в Кане Галилейской, вместе со всеми зрителями поднялся на сцену и отведал вина, — его угостил актер, игравший роль Христа, — заявил:

— Вы все очень хорошие артисты. В вашем исполнении евангельский текст обрел всю свою свежесть…

Таким образом, «Божьи чары», получив благословение отцов церкви и похвальные отзывы прессы, начали свою жизнь на сцене театра «Порт–Сен–Мартен». А предприимчивая деловая женщина Анни Фарг, импортировавшая

эту музыкальную комедию в Париж, поспешила нацелиться на вторую американскую постановку об Иисусе Христе — на «рок–оперу» «Иисус Христос — супер–звезда». Прослушав запись этой «рок–оперы» на пластинках, она тут же позвонила по телефону в Нью–Йорк и заявила, что желает приобрести авторские права на постановку ее во Франции. Ей ответили, что «Иисусом Христом — суперзвездой» уже заинтересовался другой видный продюсер и что завтра он прибывает для переговоров.

Упустить такой выгодный бизнес? Ни за что! И предприимчивая Анни Фарг тут же, даже не собрав вещей в дорогу, помчалась в аэропорт Орли и первым же самолетом вылетела в Нью–Йорк. Опередив конкурента, она, не торгуясь, совершила сделку и стала владелицей «Иисуса Христа — супер–звезды» во Франции. Больше того, она договорилась, что режиссером будет Роберт Стигвуд, а его помощником — сам Тим Райс. Денег, заработанных на спектаклях «Волосы» и «Ох, Калькутта!», хватило на все это.

Для того чтобы на «рок–опере» заработать еще больший капитал, нужно было, однако, еще что‑то весьма сенсационное. И Анни Фарг придумала грандиозный ход:

30 декабря 1971 года я не без удивления прочел в газете «Монд», что этой ловкой даме удалось арендовать для показа «Иисуса Христа — супер–звезды» зал ТНП! Из‑за финансовых трудностей этот весьма уважаемый Национальный народный театр был вынужден «укоротить» свой театральный год — оборвать его 31 марта. И вот 1 апреля огромный зал дворца Шайо, который уже много лет является родным домом ТНП и считается наиболее респектабельным в Париже, перешел в распоряжение Анни Фарг, и уже 17 апреля там состоялась премьера «рок–оперы» «Иисус Христос — супер–звезда» {К большому разочарованию Анни Фарг, парижская пресса встретила эту премьеру в штыки. Если «Божьи чары» пользовались У критиков успехом, то «Иисус Христос — супер–звезда» был принят ими чрезвычайно холодно.}.

Одновременно эта «рок–опера» совершает победоносное шествие по другим странам Европы.

Вот как оборачивается иной раз эскалация «вседозволенности», получившая столь широкое распространение на Западе в наши дни!..

Ну, а как эта эскалация отразилась на собственно французском театре? Что нового внесла она на подмостки Парижа, артистическая среда которого всегда столь чувствительна ко всему новому?

В 70–е годы французский театр, и прежде всего театр Парижа, вступил в пору расцвета своих сил. Он по праву занимал ведущее место в искусстве Запада. Сезон 1970/ 71 года, по общему признанию критиков, был удачным. «Я видел в этом сезоне сто двадцать пьес, из них запомнились сорок», — писал, подводя итоги этого сезона, в газете «Франс–суар» известный критик Пьер Маркабрю. Среди запомнившихся спектаклей он назвал самые разные: постановки по пьесам Мольера и Шекспира, Лабиша и Широду, Ануя и Брехта, Булгакова и Стриндберга, Саган и Соважона. Немало интересного принес и сезон 1971/72 года. Веспой, летом и осенью 1971 года мне довелось самому посмотреть в Париже несколько действительно интересных спектаклей.

В то же время, как это всегда бывает, случалось и немало провалов и неудач, а некоторые труппы просто обанкротились, и даже театральные здания, которыми они пользовались, были проданы на слом. Что поделаешь, такова жизнь в безжалостном театральном мире Запада: там, где преуспевает один, терпит крушение другой. И хотя начало семидесятых годов ознаменовалось исчезновением с горизонта целого ряда театральных коллективов, причем реальная угроза банкротства — не только финансового, но и творческого — нависла даже над некогда великолепным ТНП — Национальным народным театром, созданным покойным Жаном Виларом, театральное искусство Франции все еще живет кипучей, полнокровной жизнью.

Каждый вечер перед парижанами открывается широчайший выбор — два оперных театра, «Гранд–опера» и «Опера комик» {Театр «Опера–комик» в 1972 году закрылся — опять‑таки из‑за финансовых трудностей.}, в ноябре 1971 года давали еженедельно четыре оперных и четыре балетных представления; в драматических и комедийных театрах шли тридцать пять комедий, пятнадцать драматических спектаклей и четыре музыкальных комедии; театры пригородов, которые в последние годы стали наиболее интересными, поистине

авангардными в лучшем смысле этого слова, центрами театрального искусства, предлагали вниманию зрителя еще двадцать современных пьес; любители легкого жанра могли воспользоваться услугами десяти мюзик–холлов; успешно работали три театра миниатюр, десять детских театров и два кукольных. Наконец, большим и все возрастающим успехом пользовались и кафе–театры, где парижанин, заказав чашку кофе или бутылку пива, может посмотреть выступления актеров.

Классический французский театр «Комеди Франсэз», которым сейчас руководит Пьер Дюкс, в сезопе 1971/72 года, как обычно, предлагал зрителям отлично поставленные и сыгранные комедии и драмы Мольера, Корнеля, Шекспира, Мариво, а вместе с ними и современные пьесы Ануя, Одиберти, Ионеско. Этот театр, как всегда, пользовался вниманием зрителя: в сезоне 1969/70 годов в «Комеди Франсэз» побывало около миллиона человек, в сезопе 1970/71 года — около пятисот тысяч. Нынешней зимой зал театра по–прежнему заполнялся в среднем на семьдесят процентов, что для Парижа является высокой нормой.

На Больших бульварах, как обычно, царствовала веселая бездумная комедия: в театре «Гомартэн» уже двенадцатый год бессменно шла веселенькая пьеса Марка Камолетти «Боинг–боинг», в театре «Жимназ» давала большой доход пустенькая комедия Марка–Шильбера Сова- жона «Утка с апельсинами», в театре «Антуан» с успехом демонстрировалась комедия Франсуаз Дорэн «Грязный эгоист», в театре «Грамон» — комедия Мишеля Андре «Два счастливых дурака», в театре «Потиньер» — пьеска- детектив Агаты Кристи «Мышеловка».

По–прежнему деньги текли рекой в карманы предприимчивых продюсеров, пристроивших на парижской сцене при попустительстве цензуры более чем рискованные спектакли, импортированные из США, — пресловутые «Волосы» и особенно грубейшее порнографическое представление «Ох, Калькутта!». На ту же ноту настраивались и владельцы многих других театров.

Это — картина привычная для западного театра: всё или почти всё на Больших бульварах подчинено заботе о том, как бы побольше заработать на желании публики развлечься. Творческий огонь теплится не здесь, а на окраи

нах Парижа — в небольших театрах, созданных в последние годы муниципалитетами пригородов, чаще всего теми мэриями, которыми руководят коммунисты. Эти театры, ориентирующиеся прежде всего на рабочую публику, вновь и вновь доказывают, что современный зритель способен увлечься, что называется, «высокой материей» и что вовсе не обязательно подлаживаться под низменные вкусы любителей механического смеха и «клубнички».

Но те, кто рассматривает театр лишь как источник дохода, не хотели об этом и слышать. Они ссылались на то, что многие театры Парижа, в том числе и ТНП, ставившие своей целью создать серьезный репертуар, понесли серьезный ущерб и оказались на грани банкротства {В 1972 году преемник Вилара Жорж Вильсон был вынужден отказаться от руководства ТНП, а сам театр подвергся «глубокой реорганизации», как выразился министр культуры Жак Дюамель в своем интервью газете «Фигаро». Он перестал быть парижским театром — «его деятельность будет осуществляться на всей территории» Франции, а штаб–квартирой ТНП станет пригород Лиона Виллербэн, где до сих пор работал театр Роже Планшона… Руководство ТИП поручено триумвирату в таком составе: Роже Планшон, Патрис Шеро и Раймон Жильбер. В зале дворца Шайо будут ставиться спектакли экспериментального характера под руководством Жака Лану, организатора международных театральных фестивалей в Нанси, о которых я расскажу ниже. Это будет «Культурный центр творчества», а сам зал отныне именуется «Национальным театром дворца Шайо». Таким образом, ТНП фактически приказал долго жить…}.

Трудные дни переживал и другой известный театр — труппа Жан–Луи Барро и Мадлен Рено. Когда‑то, когда министром культуры стал писатель Андре Мальро, он предоставил в распоряжение этой знаменитой театральной четы отличный театральный зал «Одеон», который ранее использовался как филиал «Комеди Франсэз». В «Одеоне» Барро и Рено поставили немало интересных спектаклей, хотя среди них были и вещи спорные и даже подчас неудачные. Но вот грянули бунтарские события мая 1968 года, когда леваки захватили «Одеон» и вывесили над ним свой пиратский черный флаг и портреты Троцкого и Мао Цзэ–дуна — он превратился в их штаб–квартиру. Не очень хорошо разбиравшийся в политике Жан- Луи Барро выступил тогда в «Одеоне» с речью, обращенной к бунтарям, хотя они и разграбили его костюмерную и превратили театр в подобие хлева. Когда

события закончились, власти с неудовольствием напомнили Барро о его выступлении и отняли у него театр.

Оказавшись, что называется, на мели, Барро и Рено вернулись в мир «частной инициативы». Барро поставил удачный спектакль «Рабле» в помещении ветхого цирка «Элизэ–Монмартр», потом, поднакопив деньжонок, он и Рено перебрались на Большие бульвары в театр «Рекамье». Здесь они возобновили две свои старые постановки — Мадлен Рено играла в абсурдной пьесе «Ох, эти прекрасные дни!» Сэмюэля Беккета, о которой я однажды уже подробно рассказывал. Жан–Луи Барро выступал в не менее трудной для исполнения пьесе Жана Вотье «Борющийся персонаж». Он играл роль писателя–графомана, который снимает номер в гостинице, где он двадцать лет тому назад писал свое неудачное произведение, в тщетной надежде, что стены его помогут улучшить это произведение.

Писатель хорошо знает, что его творчеству — грош цена. Он сам насмехается над своим пышным, цветистым стилем. Но ничего не может с собой поделать: он отравлен ядом графомании. Кончается пьеса тем, что отчаявшийся писатель громит все, что есть в гостиничном номере, выкрикивая обрывки каких‑то рифмованных строк. Дежурный по этажу гостиницы выволакивает его в коридор, как быка, сраженного на корриде.

Этот спектакль — два часа двадцать минут безумного монолога и отчаянных жестов. Он требует от актера огромного напряжения сил. «Борющийся персонаж» Барро н полубезумная героиня Рено — близки по духу друг другу. Это образы страшного одиночества и безысходности. Увы, они отражают и невеселый итог многолетней деятельности этой выдающейся четы артистов, которые много сделали для развития театрального искусства Франции {Весной 1972 года Жан–Луи Барро был назначен руководителем «Театра наций», куда приглашаются на гастроли иностранные труппы, носящие по преимуществу экспериментальный характер.}.

Почему же стали пустовать серьезные парижские театры? Одни театроведы во всем винят телевидение — обленившийся зритель‑де по вечерам «ввинчивается» в свой телевизор и не хочет никуда выходить; другие говорят, что беда в том, что билеты дороги; третьи обвиняют театры в том, что плох репертуар.

Реакционно настроенный критик «Фигаро» Жан–Жак Готье, подводя итоги сезона 1970/71 года, написал, что все идет своим чередом и что нечего‑де тревожиться: раз веселые, бездумные «бульварные» комедии по–прежнему пользуются успехом у зрителя, значит, все в порядке. Так было и так будет! Просто «широкая публика» отвергает театр размышлении и тревог, из которого зритель выходит «в состоянии угнетения». Можно подумать, что Готье слыхом не слыхал, что величайшим успехом в Париже в этом сезоне пользовалась проникнутая революционным духом постановка «1789 год» — пьеса, сочиненная и поставленная молодой, боевой труппой Арианы Мнушкиной в старом, полуразвалившемся цехе давно заброшенного патронного завода в Венсеннском лесу.

Успех Мнушкипой и ее молодых друзей весьма знаменателен. Этот коллектив сформировался еще в 1959 году из студентов. Он выступал поначалу как самодеятельный коллектив в древнем античном амфитеатре «Арена Лютеции». Показывали «Кровавую свадьбу» Гарсиа Лорки и спектакль «Чингис–хан». Потом этот коллектив вырос в театральную труппу. Ее первой постановкой были «Мещане» Горького. За «Мещанами» последовал «Капитан Фракасс» Филиппа Леотара по Теофилу Готье.

Жить и работать было невероятно трудно. Представления себя не окупали, и участникам труппы, которая присвоила себе гордое наименование «Театр солнца», пришлось пойти на службу: днем они зарабатывали на пропитание, а вечером играли в театре. Так было до 1967 года, когда на долю Мнушкиной и ее друзей выпал поистине сенсационный успех: они с блеском поставили пьесу английского драматурга Арнольда Уэскера «Кухня».

Действие этой пьесы происходило на кухне большого ресторана, причем все детали были воспроизведены с исключительной, подчеркнуто натуралистической точностью, и речь шла как будто бы о взаимоотношениях работников кухни. Но если вдуматься, то получалось, что в действительности перед вами раскрывается угрюмая картина «кухни» того общества, к которому принадлежат и работники этого ресторана, и его хозяева, и артисты, играющие их роли, и зрители, следящие за их игрой.

Я видел этот спектакль тогда же и могу засвидетельствовать: он явил собою подлинное театральное событие — молодой театр необычайно ярко и очень правдиво показал

поистиие драматическую социальную «кухню» современного буржуазного общества.

«Театр солнца» был единодушно признан и критикой, и публикой как один из лучших и наиболее многообещающих в Париже. За «Кухней» в 1968 году последовал поставленный столь же интересно, хотя и совсем в другой творческой манере — на этот раз в романтическом ключе — «Сон в летнюю ночь» Шекспира, и далее — весьма своеобразная, построенная на импровизации коллективная работа труппы «Клоуны». И вот теперь — поставленная в заброшенном цехе массовая постановка «1789 год».

Огромный, поистине громовой успех этой серьезной, глубоко драматической пьесы, которая также была коллективно сочинена участниками этой молодой неистовой труппы, полностью опровергал утверждения Жан–Жака Готье, будто широкая публика интересуется лишь веселыми комедиями и будто «над всем доминирует смех», как он писал в «Фигаро».

«Театр солнца» не располагал ни широкой рекламой, ни службой распространения билетов. Помещение ему удалось найти, что называется, у черта на куличках. Мы с корреспондентом «Известий» в Париже Сергеем Зыковым с трудом нашли в Венсеннском лесу заброшенный завод, на территории которого обосновались Ариана Мнуш- кина и ее друзья, — руководствовались при этом еле видными стрелками, которые прибили кое–где на столбах и деревьях сами артисты. Шел ливень. И все же со всех концов валом валила молодежь — живая, веселая, промокшая до костей, но счастливая, что вот удалось наконец добраться до «Театра солнца».

Это был весьма своеобразный, динамичный, боевой спектакль. Он воспроизводил драматические события Великой французской революции, и главным героем пьесы был народ. Действие происходило одновременно с четырех сторон — на подмостках, сооруженных под крышей цеха, а публика стояла посередине, активно вмешиваясь в действие, поощряя своими выкриками актеров, подпевая им, вместе с ними бросаясь на штурм воображаемой Бастилии, негодуя, радуясь, торжествуя и отчаиваясь.

Слава об удачной премьере «Театра солнца» разнеслась далеко по Европе, и осенью 1971 года он был приглашен на гастроли в Лондон, где в его распоряжение была предоставлена сцепа «Раундхауз» — в прошлом железнодорож

ного депо, в котором сейчас выступают «авангардные» труппы. И там, в Лондоне, эту молодую, боевую труппу ждал заслуженный успех. Даже консервативная газета «Таймс» сочла нужным поместить благожелательную рецензию, в которой, между прочим, говорилось:

«В этом театре нет занавеса, нет декораций в традиционном понимании этого слова. Сцена представляет собой некоторое подобие цирковой арены, окруженной подмостками. Войдя в зал, зритель сразу начинает ощущать себя не сторонним наблюдателем происходящего, а частицей народа — того самого народа, который разрушил Бастилию, чтобы вымостить ее камнями Площадь Согласия; народа, который много раз на протяжении французской истории поднимался на борьбу за свою свободу… Тот, кто видел этот спектакль, может согласиться или не согласиться с ним, но не останется беспристрастным. Большое достоинство спектакля заключается в том, что он построен на народном фольклоре. Кроме того, он поражает изобретательностью, богатством выдумки, чувством юмора, динамичностью действия. Несмотря на то что он рассказывает об исторических событиях, спектакль приобретает острое социальное звучание…» {17 апреля 1972 года еженедельник «Экспресс» сообщил, что «Театр солнца» репетирует коллективно сочиненную пьесу «1793 год», являющуюся как бы продолжением «1789 года». Премьера ее состоялась в мае 1972 года там же, в помещении старого завода, в Венсеннском лесу.}

Театральные новшества, провозглашенные и осуществленные «Театром солнца», перекликаются во многом с тем, что делают в наше время и некоторые другие передовые театральные труппы Франции, в частности лионская труппа Планшона.

Но есть и другое «авангардистское» направление, причем я не случайно беру это слово в кавычки: это новаторское но форме и даже ультрареволюционное — на словах! — течение, обещающее взорвать все устарелые каноны, не оставив от них камня на камне, в действительности подрывает саму суть театрального искусства, делает его стерильным, оглупляет, низводит до дешевой базарной клоунады и в конечном счете отвращает от него публику.

Я не хочу упрощать и вульгаризировать вещи: вполне возможно — и даже наверняка! — многие из этих «авангардистов» искренне верят в то, что они делают революционное дело. С другой стороны, если смотреть на все с чисто формальной стороны, нельзя отрицать, что иные из них достигают весьма любопытных и в своем роде интересных результатов — среди «авангардистов» есть люди высокоталантливые. Но во всяком деле важен конечный результат, а результат этот, как правило, негативен.

Вот почему мне хочется обстоятельно и объективно рассказать именно об этой стороне новшеств, которые пытаются внедрить во французское театральное искусство под влиянием всеобщего поветрия эскалации «вседозволенности» сегодняшние «авангардисты», используя по преимуществу импорт идей из США, Англии и Японии. Да, и Японии! Ибо определенные круги деятелей современного японского искусства, стремясь во что бы то ни стало идти в ногу с американскими «авангардистами» и старательно их копируя, весьма преуспели в разрушении театра.

Однажды летом 1971 года, прогуливаясь среди полузаброшенных павильонов старого парижского рынка, обреченных на снос, но пока еще использовавшихся для разного рода выставок и театральных представлений, я услышал протяжное печальное пение — это была знакомая японская мелодия. Сидя на каких‑то мешках, бедно одетые юноши и девушки с раскосыми глазами ели палочками вареный рис и пели свои песни. Рядом в курятпике кудахтали куры и горланил петух. На возвышении были расставлены какие‑то странные декорации; в центре стояли эмалированная ванна и стульчак из уборной. Повыше была подвешена на веревках еще одна ванна.

На столбе я прочел объявление. В нем сообщалось, что это театр из Токио — «самый радикальный и самый экспериментальный» театр «Тенжо–Сажики» под руководством тридцатипятилетнего режиссера Сюдзи Терояма, «человека с театром в зубах», как было сказано в объявлении. Он прибыл в Париж из Нанси, где участвовал в Восьмом Всемирном театральном фестивале, и будет показывать зрелище «Мария в норковой шубе». Рядом висел манифест, составленный Терояма. В нем провозглашалось, что авангардистская труппа «Тенжо–Сажики» ставит своей целью революционизировать театр. Она уже свергла диктатуру режиссеров и актеров, отказавшись от профес-

снонализации в искусстве и полностью перейдя к самодеятельности — в спектаклях труппы участвуют все желающие. Далее, труппа отвергла всякое использование пьес и сценариев — представление строится исключительно на импровизации. Сейчас «Тенжо–Сажики» борется с последними пережитками старого театра — она доказывает необходимость отказаться от театральных зданий: место актера — на улице!

«Мы уже проделали интересный опыт, — говорилось в манифесте. — Начинали игру на площади, потом вместе с публикой садились в автобус и продолжали играть в автобусе, потом сходили на конечной остановке, входили в чей‑либо жилой дом, с согласия хозяев вместе с ними принимали вечернюю ванну, продолжая при этом играть, затем вместе с ними ужинали, завершая по ходу ужина свое импровизационное представление. Таким образом мы достигаем максимального слияния искусства с жизнью».

Я не был на Восьмом театральном фестивале в Нанси, но прочел немало статей, посвященных ему во французской прессе. Судя по всему, в 1971 году этот фестиваль, в котором двадцать семь театральных трупп, прибывших во Францию со всех концов света, прошел под знаком торжества ультрамодернистских течений, причем эскалация «вседозволенности» там дала о себе знать весьма внушительно. «Авангардистские» труппы как бы соревновались одна с другой в своем неистовом стремлении разрушить, разбить вдребезги тысячелетние устои театрального искусства, не слишком заботясь о том, чтобы что‑то предложить взамен. Любопытно, что эти идеи вызвали самый горячий отклик в определенных театральных кругах Парижа, в которых превыше всего ценится любая новизна, предпочтительно с ультрамодернистским оттенком. Когда я приезжал в Париж в мае 1971 года, пять сцен французской столицы были заняты постановками театров–гостей, приглашенных туда после фестиваля в Нанси, — это были театры из США, Японии и даже Колумбии. Их наибольшей добродетелью была экстравагантность. Экстравагантность любой ценой!..

Та же токийская труппа «Тенжо–Сажики» 1 мая 1971 года предложила вниманию населения Нанси свое импровизированное выступление под названием «Самолет Соломона с человеческой тягой» (как правило, названия представлений этой труппы не имеют никакого отношения

к тому, что она показывает, и искать какого бы то ни было смысла в них — как, впрочем, и в содержании показа! — напрасный труд). Вот как описывалось в печати это представление:

«Нагие мужчина и женщина, стоя на площади, сажают семя из яблока, опуская его в расщелину между булыжниками. Затем, глядя в глаза друг другу и пятясь, они вычерчивают на мостовой мелом квадрат, длина стороны которого равна двум метрам. Часом позднее они удваивают размеры своего квадрата. Тем временем зрители видят, как развивается супружеская жизнь этой четы: мужчина и женщина то милуются, то дерутся. Мало–помалу на их «остров» проникают другие персонажи. Зрители, поднаторевшие в символике «авангардистского» театра, могут предположить, что актеры изображают первобытное общество: происходит открытие огня; люди одеваются в шкуры, сооружают хижину; один из них — почему‑то на велосипеде! — отправляется на поиски животных, которых будут приручать. Некоторые персонажи заняты тем, что пытаются определить размеры окружающего мира, другие объявляют, что они сооружают (?) время…»

Полному осуществлению замысла труппы помешал дождь, который разогнал и зрителей, и артистов. Но кое- какие элементы задуманного труппой дальнейшего представления все же уцелели: на одном из перекрестков появился человек в маске с бритой головой; в другом месте кружился мальчик, державший в руках длинный шест, к которому была привязана бумажная рыба; еще один мальчик водил по улице под дождем козу на веревке. Двое артистов с кочанами капусты в руках стучали в двери домов, требуя, чтобы их впустили для продолжения спектакля.

Еще одно представление труппы «Тенжо–Сажики» в Нанси называлось «Еретики». Оно было столь же сумбурным, причем на этот раз артисты сдобрили его такой сильной дозой эротики и откровенной порнографии, что описанию эта импровизация просто не поддается. Однако это была сенсация; о «своеобразии» и «изобретательности» японских новаторов с восхищением заговорили снобы от критики, и вот Сюдзи Терояма и его друзья уже в Париже…

Что же представляла собой импровизация «Мария в норковой шубе», которую они предложили вниманию пари

жан? Как все спектакли такого рода, она представляла собой ребус, который каждый зритель мог истолковать на свой манер. Критик еженедельника «Нувель обсерватэр» 17 мая 1971 года назвал его, к примеру, так: «История жизни и бред одного гомосексуалиста», причем он увидел в этой истории «новую и странную красоту, возникающую из коллективного подсознания в планетарном масштабе». Ни больше, ни меньше!

Начинался этот спектакль с того, что вам показывали распятого на кресте голого человека в фуражке офицера японского военно–морского флота. Потом из ванны, висевшей над сценой, выплескивали вместе с водой мальчишку. Появлялся напудренный гомосексуалист в белом парике с шиньоном в виде фаллоса, в разноцветном кимоно, небрежно наброшенном на голое тело. Выходили на сцену какие‑то гермафродиты с картонной женской грудью, в мини–юбках, распевавшие крикливыми тонкими голосами. Произносились длинные монологи на японском языке. Зажигались и гасли розовые и фиолетовые огни. Потом наступала полная темнота. И так — весь вечер…

Абсурд? Да, полнейший абсурд. Бессмыслица? Конечно, искать каких бы то ни было осмысленных идей в подобных представлениях — дело совершенно бесполезное. Но вот представьте себе, именно вокруг подобных представлений парижская пресса, критики, рецензенты поднимают невероятную шумиху, утверждая, что в этом, и только в этом «авангардном» устремлении в область бреда, подсознания, инстинктов и заключено будущее современного театра!

В феврале 1972 года там же в Париже мпе довелось увидеть последнюю новинку «театра абсурда» — премьеру новой пьесы одного из основателей этого театра, ныне академика (!) и кавалера Почетного легиона Ионеско, — пьесу «Макбетт». Это вывернутый наизнанку «Макбет» Шекспира. Ионеско не только добавил лишнее «т» в имя героя этой трагедии — он полностью изменил содержание классической пьесы Шекспира, расправившись с нею, словно повар с картошкой.

С присущими ему страстью к парадоксам и цинизмом Ионеско заявил по этому поводу критику журнала «Пари- матч» Жан–Мари Понто: «Почему я написал пьесу по мотивам «Макбета»? Потому что «Макбет» — самое

Мелои^матйчное из произведений Шекспира, а мне хотелось сиинить мело. И потом я выбрал «Макбета» потому, что шал, что критики в этом случае отнесутся ко мне более милостиво. Они не смогут сказать, что это абсолютно плмо, поскольку тут есть что‑то от Шекспира…»

Но в том‑то и суть, что этого «что‑то» в пьесе Ионеско нет щ на грош! Трагедия переделана в комедию–буфф; благородный король Дункан превратился в презренного труса: леди Макбет стала леди Дункан, она и ее придворная дама прикидываются (!) ведьмами, чтобы втянуть Мак&ета и Банко в заговор с целью убийства мужа; Мак- бетт, главный герой Ионеско, в отличие от шекспировского Макбета всего лишь вульгарный бандит; Малькольм превратился в Маколя — он тоже гнусный злодей. Всех «нежданных превращений» просто не счесть. Как заметил парижский критик Пьер Маркабрю, «автор показывает нам язык и дергает Шекспира за бороду».

Но ради чего все это? Вот что отвечает на этот вопрос сам Ионеско в предисловии к программе спектакля, который я смотрел в парижском Театре Левого Берега вместе с известным советским театральным деятелем Г. А. Товстоноговым:

«Мои пьеса называется «Макбетт» с двумя «т». Это сделано дм того, чтобы ее не спутали (!) с пьесой Шекспира, которую, как я полагаю, должны знать многие люди. В ней. между прочим, речь идет о смерти — это неизбежная тема, поскольку я касаюсь жизни. Говорят, что я одерядм мыслью о смерти. Это потому, что я нормальный, обладавщий сознанием человек. Однако в противоположность тому, что можно было бы подумать, в моей последней пьесе речь идет главным образом не столько о смерти, сколько об убийствах и массовом уничтожении людей, ^бийспа неизбежны (!), а смерть не неизбежна (?). Меня ннтрштет также то, что, к примеру, верный и добродетельный генерал становится преступником, чудовищем — так происходит с Макбеттом. Почему это происходит? Потому что в нем развивается некий зародыш — стремление к власти, безумие. Каким образом революционеры (!) превращаются в тиранов, диктаторов, убийц? Я говорю в этой пьесе именно о проблеме власти, об амбиции и плохих действиях».

Таким образом, сам автор заявляет, что оп написал политическую пьесу и что ее острие направлено против ре-

волюционеров, которые, как он утверждает, неизменно становятся «тиранами, диктаторами и убийцами».

Такая трактовка истории не нова для Ионеско — реакционность его творчества общеизвестна. Но то, что он сделал с «Макбетом» Шекспира, превосходит все, что он позволял себе до сих пор: он буквально поставил великую трагедию Шекспира с ног на голову, чтобы как‑то подкрепить свой тезис о… вреде революционных, освободительных движений.

Как справедливо отмечал известный шекспировед А. Аникст, «ни в одной из великих трагедий победа справедливости над злом не является столь полной и реальной, как в «Макбете»; ни в одной из них злу не противостоит так много людей, как в «Макбете», и нигде они не активны в такой мере, как здесь. Против Макбета и его жены, поправших человечность, восстает все общество. С ними вступают в борьбу не одиночки, а вся страна. Враги Макбета сознают, что они ведут борьбу не только за династические интересы, против короля–узурпатора, сколько за человечность вообще» {См. У. Шекспир. Собр. соч., т. 7. М., 1960, стр. 772—773 (статья А. Аникста «Макбет»).}.

А что сделал Ионеско, переиначив трагедию Шекспира на свой лад? Он не оставил и следа от идеи победы справедливости над злом. Напротив, зло у него торжествует. В его «Макбетте» через два «т» сменяющие друг друга Дункан, Макбетт и Маколь (некий сын Банко, заменивший сразу трех героев пьесы Шекспира — сына подлинного Банко Флиенса, Макдуфа и наследника Дункана Малькольма) с нудной назойливостью повторяют в одних и тех же выражениях тирады о том, что они уничтожат миллионы и десятки миллионов людей, утопят мир в крови и т. д. С надоедливой назойливостью все повстанцы изображаются как двоедушные, лицемерные люди, предатели, вероломные личности и трусы. Вступая в заговор и поднимая народ на борьбу, они клянутся бороться за свободу, но, захватывая власть, еще больше усиливают гнет и террор. Лес гильотин, вырастающий на сцене уже в первом акте, когда Макбетт и Банко подавляют очередное восстание, символичен.

Карикатурные революционеры Ионеско жалки и смехотворны. Когда один из вожаков восстания против Дункана

попадает в плен, он спешпт поклясться: «Объективно, я лишь отброс истории. Меня привела к участию в борьбе логика событий. Я виноват. Я буду рад умереть — ведь это урок другим». И тут ему, как и всем прочим пленным, отрубают голову.

Но стоит повстанцам — тому же Макбетту или Мако- лю — добиться успеха и дорваться до власти, они тут же наглеют и сами затевают массовые казни. А народ? Его Ионеско изображает как стадо баранов. Народ в его пьесе только и знает, что приветствует очередного диктатора. И заключительный монолог Маколя, который победил Макбетта и отрубил ему голову, не сулит его соотечественникам ничего хорошего.

— Моя родина будет еще сильнее страдать под руководством моей администрации — вопит он. — Я удовлетворю свои преступные страсти. Я нарушу мир. Я создам империю. Я стану властителем всех империй мира, императором всех императоров. Я истреблю миллионы и десятки миллионов людей.

К какому же выводу Ионеско подводит зрителя? Это совершенно ясно: не надо браться за оружие, не надо восставать против угнетателей, не надо верить революционерам и идти за ними — все равно в конечном счете возродится режим кровавого террора и станет еще хуже.

Такая дремуче реакционная постановка вопроса ошарашила даже многих критиков буржуазной прессы, которые обычно безоговорочно приветствуют любое произведение, выходящее из‑под пера этого основоположника «театра абсурда». Лишь театральный обозреватель архиреакционной «Фигаро» Жан–Жак Готье счел возможным превознести «Макбетта» Ионеско до небес. Рецензии других критиков были куда более сдержанны.

Даже критик газеты «Комба» Матье Гале, который обычно с энтузиазмом воспринимает любую «авангардистскую» театральную постановку, на этот раз с грустью на- нисал: «Если поразмыслить, то рискуешь заметить, что «мораль сей басни» такова: Ионеско подсказывает, что «действие — плохая вещь» и что в сущности лучше ужиться с тиранией, нежели добиваться освобождения, поскольку оно наверняка может привести к установлению еще более злого режима. Что это — чистый парадокс или глубокое убеждение?»

На этот вопрос ответил сам Ионеско, когда к нему за разъяснением обратился корреспондент газеты «Монд», интервьюировавший его по случаю премьеры «Макбетта». Корреспондент осторожно спросил:

— В своей пьесе вы не говорите, кому же следовало бы доверить власть в идеальном варианте. У вас есть какая- нибудь идея на сей счет?

И тут же Ионеско весьма развязно заявил, что лучше всего, пожалуй, было бы вернуться к принципу «наследования власти монархическим путем», поскольку наследникам «не пришлось бы завоевывать» власть. Впрочем, он тут же добавил, что… «идеи его не очень интересуют».

Мне остается добавить, что написана пьеса Йонеско наспех, кое‑как (он работал над ней, как сообщили газеты, всего около месяца). Видимо, став академиком, этот драматург решил, что ему все дозволено и что публика проглотит любое сочиненное им произведение, лишь бы под ним стояла его подпись.

Поставил «Макбетта» Жак Моклэр, режиссер, в свое время «открывший» Ионеско и с тех пор сохраняющий ему верность. Он же играет роль Макбетта. И режиссура, и актерская игра Моклэра, как и игра других артистов, довольно бесцветны. Они пытаются спасти дидактическую пьесу Ионеско, разыгрывая ее в пародийном стиле, на манер театрального «капустника». Но это ее отнюдь не спасает. Спектакль остается скучным и тоскливым. Мы с Г. А. Товстоноговым в тот вечер покинули Театр Левого Берега с досадным ощущением, что этот вечер был безнадежно потерян.

Знамение времени: в театре Запада, как и в кинематографе, как и в изобразительном искусстве, сейчас происходит все более широкое воскрешение сюрреализма, который был похоронен критикой еще лет десять — двадцать тому назад как анахронизм и бессмысленность. Считалось, что сюрреализм умер вместе с его последним и наиболее авторитетным в свое время пророком Андре Бретоном, и только продолжавший здравствовать чудаковатый художник Сальвадор Дали все еще выбрасывал на рынок свои странные и нелепые по сюжету, хотя и стоящие на довольно высоком формальном уровне, картины.

II вот представьте себе, в семидесятые годы, когда со всех сторон началось наступление на искусство, имеющее

целью если не полностью умертвить его, то но крайней мере лишить возможности мыслить, сюрреализм оказался тут как тут!

Весной 1971 года парижская «интеллектуальная элита» буквально сходила с ума от восторга, открыв действительно необычайный «театр без слой» двадцативосьмилет- него американского пастора Роберта Вильсона, который, еще недавно прозябая в полной неизвестности, использовал свои представления как одно из средств лечения глухонемых подростков в Айове. И вдруг небывалый, по- истине сенсационный успех: пастор Вильсон и его воспитанники были приглашены сперва на театральный фестиваль в Нанси, а затем в их распоряжение были предоставлены одновременно две сцены в Париже — «Театр де ля мюзик» на Больших бульварах и «Эспас Карден» — самый фешенебельный театр для снобов на Елисейских полях, о котором я упомянул выше.

Эта потрясающая история началась так. Готовясь к Восьмому Всемирному театральному фестивалю, один из его организаторов, Франсуа Дюпейрон, осенью 1970 года колесил по Соединенным Штатам в поисках сенсационных новинок. Он познакомился уже почти со ста труппами, но отобрал для участия в фестивале только две: общий уровень театрального искусства в США ему показался довольно низким. И вдруг он случайно услыхал, что где‑то у черта на рогах, в Айове, молодой пастор по фамилии Вильсон создал странный театр глухонемых и для глухонемых, считая, что театральные представления могут содействовать их излечению, если глухота и немота явились результатом нервного шока.

Журнал «Нувель обсерватэр» писал, что сам Вильсон был немым до семнадцати лет. Излечившись от своего недуга, он твердо уверовал в возможность «физического перевоспитания организма», с помощью которого человеку можно вернуть утерянный им дар речи и слуха. Для этого, говорил Вильсон, необходимо лишь с железной настойчивостью и упорством повторять определенную сумму упражнений. Вот таки родился этот необычайный «театр», где все построено на непрестанном повторении определенных движений, жестов, на беге, на хождении, на поворотах и качаниях тела — все в определенном, заданном руководителем ритме и притом на фоне специфической музыки, которая как бы пробивает себе дорогу через отказы

вающиеся служить оглохшему человеку барабанные перепонки ушей.

Случилось, одиако, так, что молодой, упорный пастор, посвятивший себя трудному и благородному делу борьбы с немотой и глухотой, оказался от природы художественно одаренным человеком. Хотя он никогда не учился театральному искусству, ему удалось создать весьма причудливые и странные, но при всем том бесспорно красивые мизансцены, напоминающие сцены из сказок Гофмана. Его воспитанники, в большинстве своем юные негры, в свою очередь проявили незаурядные мимические способности. Организаторы театрального фестиваля помогли Роберту Вильсону создать интересные декорации и костюмы, и вот в Нанси буквально взорвалась, как бомба, сенсация: выступления школы глухонемых были восприняты как рождение театра, какого еще не было на свете, — театра каких‑то удивительных и непонятных колдовских церемоний, которые театральные критики восприняли как второе рождение сюрреализма.

Критик газеты «Монд» Бертран Пуаро–Дельпеш, сам давно уже находящийся под влиянием сюрреализма — его перу принадлежит написанный в 1963 году очень странный сюрреалистический роман «Изнанка воды», о котором рассказывалось выше, — заявил 8 июля 1971 года, что выступления школы Роберта Вильсона в Нанси и в Париже представляют собой «самое крупное событие театральной жизни за десять лет». Критик еженедельника «Нувель об- серватэр» Ги Дюмур написал несколько дней спустя, что это «восхитительный спектакль», воскрешающий «тайные церемонии», которые напоминают «буддийскую мессу». Наивысшую оценку выступлениям школы Вильсона дал еженедельник «Нувель литтерэр». И даже такой строгий ценитель искусства, как Луи Арагон, счел необходимым опубликовать в «Леттр франсэз» восторженную рецензию на спектакли этой школы, написанную в форме «открытого письма» к покойному Андре Бретону, вместе с которым он когда‑то увлекался идеями сюрреализма, пока не порвал с ними, решительно и мужественно заявив о переходе на позиции социалистического реализма.

В этом открытом письме Арагон писал, что он увидел, как осуществилась «мечта, которую мы вынашивали, будущее, которое мы предсказывали». «Я никогда не видел ничего более прекрасного с тех пор, как родился, —

продолжал он. — Никакой другой спектакль этому и в подметки не годится, ибо это — одновременно жизнь бодрствующая и жизнь с закрытыми глазами, смешение между миром повседневности и миром наших ночей, реальность, соединенная с мечтой».

Как зритель, своими собственными глазами повидавший представления школы Роберта Вильсона, я должен подтвердить, что в них есть что‑то чарующее, они берут вас в плен своей экзотической красотой. Вы вдруг погружаетесь в странный мир грез и видений глухонемых. Как правильно писал рецензент газеты «Фигаро» 20 мая 1971 года, перед вами возникает нечто похожее на плод воображения подростка, которому недоступны звуки и который но ощущает связи событий и времен. Окружающий мир ему чужд, враждебен и страшен, но вместе с тем поразительно красив. Вокруг него — люди–призраки, какие‑то пришельцы ниоткуда, уходящие в никуда, люди — рабы сказочных зверей, заблудившиеся в заколдованном лесу. Это царство фантастики и сверхъестественных явлений, где все возможно и все дозволено; мир поэта, живущего в кругу идей символизма и сюрреализма; сон без начала и без конца, в котором люди не ходят, а бесшумно скользят, в котором нет ни времени, ни пространства, ни силы земного притяжения. Но до чего же страшен и угрюм этот мир, как сильно в нем ощущается тлетворное дыхание незримо присутствующей смерти!

Но обратимся к самим представлениям Роберта Вильсона и его учеников. Описать их, даже вкратце, — дело весьма нелегкое, хотя бы потому, что спектакль этой школы шел одновременно в двух театрах и длился в общей сложности от восьми до одиннадцати часов — я видел в Париже сокращенный, восьмичасовой вариант.

Вначале полагалось пойти в театр «Эспас Карден», где демонстрировалась первая часть представления — «Пролог», а затем в «Театр де ля мюзик», где шла его вторая и главная часть — «Взгляд глухого». И там и здесь выступали одни и те же люди. Это была весьма изнурительная работа, но, как писали газеты, воспитанники Вильсона и примкнувшая к ним группа французских актеров были охвачены энтузиазмом и работали, что называется, до Упаду.

Итак, сначала «Пролог». Это представление демонстрировалось в необычном порядке: по ходу представления

зрители должны были перемещаться вместе с актерами по разным залам и коридорам театрального здания. Вначале вы выходили в небольшой полутемный прямоугольный зал длиной двадцать и шириной десять метров. Вместе с остальными зрителями вы робко теснились у входа, «как новообращенные в церкви в ожидании первого причастия», писал об этом критик «Монд» Пуаро–Дельпеш. То, что представлялось вашему взору, впрочем, скорее напоминало не божественную литургию, а погребальный обряд: в полумраке вы различали шесть неподвижных нагих тел, они лежали на досках, как трупы в морге. В глубине виднелось нечто вроде алтаря с сотнями зажженных свечей. Там же в стеклянной раме покоились мощи священнослужителя в митре.

Звучат повторяемые с назойливой бесконечной последовательностью одни и те же три ноты, будто крутится на патефоне старая, заигранная пластинка и игла все время соскакивает на одну и ту же бороздку. Эти три ноты приглушает какое‑то жужжание глухих, загробных голосов. Вдруг лакей в рыжем парике вкатывает на инвалидной коляске монахиню в сером одеянии — это святая Тереза из Авилы. Она пронзена стрелой, и из ее груди льется кровь, но это странная сюрреалистическая стрела — она усыпана алмазами, и это странная кровь, и на нее весело глядеть: она в виде алых лент серпантина. К тому же пронзенная стрелой монахиня занята весьма будничным делом: она невозмутимо счищает кухонным ножом чешую с самой обычной, купленной в магазине семги, лежащей у нее на коленях.

Тем временем в зал входят двадцать юношей и девушек — одни в белоснежных одеяниях, другие совершенно нагие. Монахиню увозят, а эти юноши и девушки ложатся рядами и застывают, как дрова в поленнице, — так складывают трупы, подобранные на поле боя. Появляется негр, который тащит за собой, словно охотничий трофей, голову огромного быка. За ним шагает палач в пурпурном плаще. Юноши и девушки встают, и начинается импровизированный танец — каждый пляшет что‑то свое, не глядя на других. Все это — в безукоризненном ритме, весьма пластично и по–своему красиво, но тщетно вы пытались бы найти в показанном вам зрелище какой‑то смысл: у вас лишь возникает какое‑то безотчетное, подсознательное ощущение неизбывной тревоги и смертельной тоски.

Но это лишь начало. Во втором акте, который следует за первым без перерыва, на протяжении полутора часов воспитанники Вильсона занимаются «прямым общением с публикой». Они медленно и обстоятельно сортируют ее, рассаживая в виде каре вдоль стен зала, а затем посередине этого зала так же медленно и обстоятельно сооружают из досок подобие индейского вигвама. Зрителей угощают сухими фруктами. Затем им показывают фильм, который проецируется одновременно на четыре стены: в какой‑то кухоньке стоит кровать, па ней лежит больной негритенок, у его изголовья бодрствует охваченная тревогой мать.

И вот уже третий акт «Пролога»: публику ведут по каким‑то коридорам и лестницам, превращенным в подобие музея восковых фигур, где скульптуры заменены живыми человеческими телами. Это — музей кошмаров: вы снова видите пронзенную стрелой монахиню из первого акта; какие‑то бледные пленники привязаны к деревьям; по газону ползет морж; медную ванну, наполненную скелетами, охраняет флейтист; лежит груда яичной скорлупы, и тут же кудахчет живая курица; там и сям разбросаны недвижные обнаженные тела.

Наконец, публика добирается до зрительного зала, сцена которого закрыта железным занавесом, и усаживается в креслах. В глубине слабоосвещенного зала появляются двое: высокая красивая негритянка в длинном черном платье и белокурая девочка в маске волка. Потом вы узнаете, что негритянка вовсе не негритянка, а негр; это любимый ученик Вильсона, который в детстве был травмирован убийством, совершенным у него на глазах, и стал глухонемым. В представлениях школы он всегда играет главную роль, символизируя беспощадную к людям судьбу.

Эти двое медленно проходят по центральному проходу, поднимаются на сцену и стучат в железный занавес. Вдруг возникает густое облако дыма. Когда оно рассеивается, вы видите, что железный занавес уже поднялся, а негритянка и белый ребенок находятся на сцене, посреди которой стоит вигвам, сооружавшийся воспитанниками Вильсона во втором акте. Вы догадываетесь, что сцена — это и есть тот странный небольшой зал, в котором держали публику в начале спектакля.

Негритянка стоит недвижно и глядит куда‑то в пустоту — как мы узнали потом, эта главная героиня Вильсона будет оставаться предельно иммобильной и в следующем представлении — «Взгляде глухого». По–видимому, следует понимать, что это ангел смерти, пришедший из потустороннего мира. А белокурая девочка весело стучит по клавишам выкрашенной в алый цвет пишущей машинки. Тем временем люди в черных передниках развешивают на сцене куски стекла, и они с таким звоном колышутся, поблескивая в полумраке.

Вот, собственно, и весь «Пролог», длящийся долгих четыре часа. Просвещенный критик «Монд» видит во всем этом «посвящение зрителя в тайну смерти, к которой каждый этап представления нас приближает, одновременно отдаляя от нее». «Спектакль силен тем, — нравоучительно замечает Пуаро–Дельпеш, — чего он не говорит, но что каждый слышит».

Я не хочу с ним вступать в спор, он волен по–своему толковать это сюрреалистическое представление, благо «Пролог», как и любое другое произведение этого жанра, поддается самым разнообразным толкованиям. Это как калейдоскоп: встряхнул трубочку — и разноцветные пятнышки преспокойно сложились в новом порядке. Меня интересует другое: что дают уму и сердцу такие спектакли при всем их формальном блеске, при всей до болезненности вычурной изобретательности? И если даже это действительно «посвящение в тайну смерти», то ради чего оно осуществляется — ради того, чтобы помочь человеку преодолеть извечный биологический страх смерти или, наоборот, чтобы усилить этот страх? Похоже на то, что преследуется вторая цель!

В этом я еще больше убедился, поглядев второе представление школы Вильсона— «Взгляд глухого» в «Театре де ля мюзик», куда зрители направлялись, уже постигнув «тайну смерти» в «Прологе».

Я не хочу злоупотреблять вниманием и временем читателя и поэтому не буду излагать содержание «Взгляда глухого» столь же обстоятельно, как содержание первого спектакля. Вы уже убедились, что самое подробное перечисление того, что показывает на сцене школа Вильсона, но помогает сделать замысел постановщика доступным элементарному пониманию. Скажу только, что и этот длящийся около пяти часов спектакль представ

ляет собой непрерывную цепь странных видений — зритель как бы продвигается наощупь через густой лес символов. Он страшно устает при этом, порой впадая в отчаяние от невозможности понять суть происходящего на сцене.

Во «Взгляде глухого» центральное место занимает таинственный и загадочный образ все той же юной негритянки в длинном черном платье — этого «ангела смерти», который как бы парит над окружающим его странным и страшным миром. Вначале мы видим этого «ангела смерти» сидящим неподвижно в кресле, которое стоит посреди пляжа — сцена засыпана песком. На левой руке у него так же недвижно сидит ворон. Вокруг происходят, как всегда, странные вещи: бесстрастные юноши и девушки заняты какими‑то физическими упражнениями, напоминающими гимнастику йогов; по пляжу ползет огромная черепаха; бродят медведи; время от времени взад и вперед пробегает легкий бегун; пятьдесят женщин пляшут под музыку Иоганна Штрауса.

Потом происходит много других странных и необыкновенных сказочных вещей, и кульминация наступает, когда вдруг «ангел смерти» осуществляет таинство жертвоприношения. Он медленно выходит на авансцену, где лежат двое негритят и стоит стол, накрытый белой скатертью, медленно натягивает на руки длинные черные кожаные перчатки, наливает из графина в стаканы молоко и угощает им детей, затем берет кинжал и медленно–медленно режет их, молчаливых: они, очевидно, глухонемые. Входит третий негритенок, постарше и тоже глухонемой. Он видит эту страшную, отвратительную сцену. «Ангел смерти» поворачивается к нему, и из груди у этого подростка вдруг вырывается какой‑то неопределенный пронзительный вопль, от которого у зрителей подирает мороз по коже. Что это? Преодоление немоты под влиянием морального шока? Кто знает! В этом представлении никто ничего не объясняет, и зритель волен давать увиденному любое толкование.

Вот так и идут сцена за сценой, акт за актом — в удивительном сюрреалистическом хороводе смешалось все: ужас казней и веселье беззаботных плясунов; муки пленников, заключенных в какую‑то пещеру, и пиршество зверей, на стол которым подан земной шар, разрезанный наподобие арбуза; дикая сарабанда, в которой мелькают

какйе‑то юноши и девицы, бык, съедающий луну, епископ, обмахивающийся веером морж, скрипач, медведи, коза…

Критик еженедельника «Экспресс», пытаясь как‑то осмыслить все это, глубокомысленно спросил себя и своих читателей: «Не глядим ли и мы на мир взглядом духовной глухоты? Разве наш взгляд — это не взгляд глухого, которому Вселенная представляется загадкой?» Критик газеты «Монд» с восторгом воскликнул: «Это музыка, наконец‑то освобожденная от звуков. Это книга, наконец‑то освобожденная от слов». Но ближе всех, на мой взгляд, подошел к истине критик «Фигаро» — все тот же Жан–Жак Готье, который при всей консервативности своих политических воззрений все же знает толк в своем ремесле и не поколебался во всеуслышание заявить, что король сюрреализма в сущности гол. Вот что он написал о «Взгляде глухого»:

«Когда ты находишься в театре, где идет этот спектакль, у тебя возникает ощущение, что ты сппшь и видишь сон, вернее говоря, кошмар. Несчастный зритель, который следит за развитием этого спектакля на протяжении долгих часов, сознает, что он идет ко дну: измученный, истощенный, он засыпает на плече у соседа… Такова эта банальная пытка сказкой, которую хвалят снобы. Главное для них — это то, что во «Взгляде глухого» не произносится ни единого слова — спектакль соткан из каких‑то символов, образов, движений, музыки, красок, света. «Великолепно, изумительно красиво, величественно, волнующе», — для оценки этого спектакля использованы все самые сильные слова.

Мои талантливые собратья по перу, — ядовито продолжал Готье, — даже поставили вопрос: не является ли этот спектакль будущим театра. Таким образом, в их представлении театр будущего — это театр без слов; театр, где для человеческой речи нет места; театр, где на язык наложен запрет; театр жестикуляции, эстетической акробатики. И это — театр?! Нет, никогда! Это всего лишь хореография, более или менее сюрреалистическая и к тому же сверхмедлительная, — игра немых для глухих. Но боже мой, если мои блестящие собратья по перу, о которых я сейчас думаю, считают, что это можно считать театром, пусть они возьмутся за ремесло критиков

хореографии, гимнастики, мимики. Л нам останутся Мольер, Расин, Мариво, Бомарше, Монтерлан!..»

Вот так разошлись парижские театроведы в оценке того, что газета «Монд» провозгласила «крупнейшим те атральным событием десятилетия». И если я столь подроб но рассказал о буре, разразившейся вокруг представле иий школы пастора Роберта Вильсона, то сделал это только потому, что очередное увлечение сюрреализмом, охватившее французский театр в начале 70–х годов, на чало приобретать характер серьезного бедствия. Я мог бы привести здесь немало примеров этого увлечения, но история «Взгляда глухого» — наиболее характерная и значительная, тем более что представления группы Вильсона — я подчеркиваю это еще раз — пользовались в Париже весьма шумным успехом.

Где‑то на стыке между сюрреализмом и «театром абсурда», который продолжает оставаться весьма модным в определенных театральных кругах, находились и многие другие постановки, которые мне довелось повидать в Париже в 1971 году. Пресловутая эскалация «вседозволенности», которой воспользовались их авторы и режиссеры, чтобы «добавить перца» в свою театральную кухню, в какой‑то мере содействовала их популярности, носившей скандальный характер. Но справедливость требует отметить, что в отличие от «Пролога» и «Взгляда глухого», пользовавшихся, несмотря ни на что, кассовым успехом, большинство других спектаклей этого рода увядало гораздо быстрее.

Помнится, весной 1971 года ошеломить Париж попытался «Свободный театр Рима», руководимый Лукой Рон- кони. Он показал в помещении театра «Одеон» спектакль под названием «XX» по пьесе «Колесо» аргентинца Родольфо Хуана Велькока. Говорят, что замысел у Вель- кока был благородный: он хотел создать произведение- протест, символизирующее борьбу против сил фашизма и реакции. Я не читал его пьесы, но спектакль, который показал Ронконп, был настолько замутнен сюрреалистическими вывертами и абсурдными композициями, что если и был в пьесе дух протеста, то в спектакле оп полностью выдохся.

Судите сами. Сам зал «Одеона» был, что называется, вывернут наизнанку. Ронкони распорядился выбросить ко всем чертям кресла и разгородить зал на двадцать

комнат размером Десять на Двадцать Метров каждая, которые располагались в два этажа и соединялись лестницами и коридорами, по которым должны были ходить зрители (в точности, как в «Прологе» Вильсона!). На переоборудование зала было израсходовано полмиллиона франков. Представление шло одновременно во всех двадцати комнатах, причем голоса артистов и прочие звуки слышались одновременно повсюду.

— Почему вы назвали это представление «XX»? — спросил Ронкони корреспондент газеты «Франс–суар».

— Потому что здесь двадцать комнат и двадцать актеров, а действие к тому же происходит в XX веке, — ответил режиссер–новатор.

— Чего же вы добиваетесь в творческом плане? — поинтересовался корреспондент.

— Активного участия публики в спектакле, — пояснил режиссер.

Вот как стимулировалось это участие: публика разбивалась на группы по двадцать пять человек и группы эти отправлялись странствовать из одной фанерной комнаты в другую — в каждой из них что‑то происходило и зрители были вольны свободно выражать свою реакцию. Актеры тоже переходили из одной комнаты в другую и активно действовали, причем их действия далеко не всегда были театральной игрой в том смысле этого слова, к какому мы привыкли. Вот как сами участники спектакля определяли свои функции в интервью с журналистами:

— Я вхожу в вечернем платье и с футляром от виолончели, — говорила актриса Мишель Маркэ, — и объявляю зрителям, что сейчас дам им урок музыки. Но когда я открываю футляр, они видят, что там не виолончель, а пулемет. И я читаю лекцию о гражданской обороне. Потом входит артист Бениш и мы начинаем с ним ссориться — он выступает как агрессивный роялист, сторонник монархического строя…

— Я предлагаю зрителям поужинать вместе со мной, — излагал свою роль актер Пьер Майсене. — Протягиваю им сосиски.

— Съедобные?

— Да. Но я их предупреждаю: «Они сделаны из человеческого трупа…» Боюсь, как бы кто‑либо из впечатлительных зрителей не плеснул бы мне после этого

майонезом в лицо. Все может случиться в таком спектакле…

В одной из комнат была поставлена ванна. В другой оборудована камера пыток. В третьей стоял рояль, — пианист двигал его взад и вперед, произнося речь в защиту расизма. В четвертой комнате проводилась какая‑то социальная анкета. В пятой читалась проповедь о любвп к дьяволу. В шестой яростная женщина мучила полуобнаженного мужчину, требуя, чтобы он выдал соучастников своего заговора, включая богородицу.

В конце концов все переборки между комнатами вдруг взлетали кверху и зрители, уставшие от шума, грохота, визга и псевдопатетических речей, оказывались все вместе. В этот момент через громкоговорители передавалось сообщение о победе полицейских сил над участниками восстания. Мне остается добавить к этому, что спектакль «XX» успеха у публики не имел и вскоре сошел со сцены.

Лука Ронкони, вводя в свой спектакль натуралистические сцены пыток, искал оправдания в том, что он разоблачает зверства реакционного режима, подавляющего революцию в некой южноамериканской стране. Известный французский режиссер Жан Мейер, в прошлом ставивший спектакли в «Комеди Франсэз», а ныне являющийся директором театра «Мишель», в поисках темы, способной взволновать зрителя, обратился к сюжету о зверствах эсэсовцев в концлагерях. Он поставил в октябре 1971 года пьесу известного итальянского писателя Альберто Моравиа «Бог Курт», напоминавшую зрителю о той страшной поре, когда эсэсовцы, хозяйничавшие в концлагерях, действительно считали себя всесильными богами и забавлялись тем, что мучили и убивали заключенных.

Тема эта важная и нужная: ведь все усилия реакционной литературы и искусства Запада уже многие годы направлены на то, чтобы заставить людей забыть об ужасах фашизма. Но почему же, почему такой большой писатель, как Альберто Моравиа, уклоняясь от существа волнующей темы о фашизме, предпочел заняться исследованием мутной области подсознания эсэсовца и поисками мотивов его преступных действий в психологических комплексах по Фрейду?

Сам сюжет пьесы нарочито усложнен и отягощен заранее провозглашенным намерением автора исследовать

влияние классических мифов на поведение современного человека. Главный герой пьесы эсэсовец Курт встречает в концлагере среди заключенных бывшего друга юности — артиста. Когда‑то Курт был влюблен в свою собственную сестру; стремясь избавиться от этого «психического комплекса», он свел с ней своего друга. Но он так и не освободился от этого «комплекса», к нему лишь добавились ревность и ненависть к бывшему другу. Узнав, что в лагере вместе с этим человеком находятся его отец и мать, эсэсовец Курт, чтобы окончательно освободиться от мучающего его «комплекса», затевает сумасшедшую игру: он решает повторить в условиях лагеря классическую ситуацию из пьесы Софокла «Царь Эдип»: несчастный заключенный убивает своего отца, делит убогое арестантское ложе со своей матерью, его мать после этого кончает самоубийством, он сам выкалывает себе глаза. Сам «бог Курт», играющий в этом варварском «спектакле внутри спектакля» роль властителя человеческих судеб, также погибает. Он так и не освободился от мучившего его «Эдипова комплекса».

Жан Мейер и артисты театра «Мишель», и прежде всего Жак Франсуа, игравший роль эсэсовца Курта, сделали все от них зависящее, чтобы придать этой кошмарной истории хотя бы какой‑то оттенок реалистичности. Но это им так и не удалось: внимание зрителя концентрировалось не на страшной реальности фашистского концлагеря, а на душевных треволнениях его начальника — эсэсовца, занятого мучительным анализом мифа

о царе Эдипе применительно к его собственной биографии. Это произошло не случайно. Сам Альберто Моравиа в статье, опубликованной в газете «Фигаро», объяснил, что его интересовала отнюдь не тема о мучениях жертв фашизма, а философская идея о живучести мифов и об их трансформации.

«В моей драме «Бог Курт», —писал он, — начальник нацистского лагеря смерти заставляет семью заключенных разыграть в жизни миф об Эдипе: сын убивает отца н спит со своей матерью. Он делает это, чтобы доказать, будто миф умирает. Но доказательство это оказывается неубедительным. Миф по–прежнему живет, хотя теперь уже невозможно именовать его мифом, поскольку Зигмунд Фрейд его объяснил…»

И далее Моравиа пояснял:

«Но почему миф об Эдипе по–прежнему жпв, хотя мы и не можем больше именовать его мифом, раз Фрейд его истолковал? Пройдя через века в виде тайны, этот миф в наши дни претерпел метаморфозу, став объяснением самой тайны. Это означает, что благодаря Фрейду мы освободились от данного мифа, но что мы теперь готовы воспринять другие мифы. И именно в этом замысел Курта, который решает воплотить в жизнь миф об Эдипе… Фрейд открыл, что имеется возможность воскрешать мифы и придавать им новую жизнь, объясняя их. Тогда они перестают быть мифами и превращаются в инструменты познания. Ужасные мифы современного мира все еще ждут своего Фрейда, который их объяснит…»

Должен сказать, что глядеть спектакль «Бог Курт», слушая бесконечные философические речи начальника нацистского концлагеря о значении мифов в жизни человека, мне было мучительно тяжело. Да и вся публика чувствовала себя угнетенно и неловко. И я не удивился, когда два месяца спустя прочел в газетах, что спектакль по пьесе Моравиа «Бог Курт», которому рецензенты поначалу пророчили долгую жизнь, сошел со сцены.

Весьма ощутимое влияние эскалации «вседозволенности» на французский театр сказалось в том, что в сезоне 1971/72 года небывало широкое распространение получили спектакли, в которых на все лады толковались всякого рода болезненные извращения самого неправдоподобного и дикого характера. Тон при этом задавали англосаксонские авторы, давно уже специализирующиеся на этой специфической тематике.

В октябре 1971 года я видел в театре «Модерн» поставленную режиссером Жаком Моклэром пьесу покойного английского драматурга Джо Ортона «Жилец», типичную для этой тематики. Надо вам сказать, что сама жизнь и судьба Джо Ортона могли бы стать сюжетом для пьес подобного рода. Это был типичный представитель английской богемы; гомосексуалист, он жил в течение десяти лет со своим приятелем Кеннетом Халиве- лом, причем в своем специфическом кругу они слыли «идеальной супружеской четой».

Ортон и Халивел бедствовали и мечтали о славе. Писали вдвоем новеллы, романы, но рукописи их так и не заинтересовали ни одного издателя. И вдруг в 1964 году

Ортона осенила счастливая мысль:'не написать ли пьесу из жизни той среды, в которой он вращался? Сказано — сделано. Пьеса была поставлена и быстро обрела скандальный успех. За ней последовали другие пьесы — всего нх Ортон написал семь. Пришла слава, со славой — деньги. И только Халивел был недоволен: он ревновал своего сожителя к успеху — ведь сам он оставался всего лишь упаковщиком на шоколадной фабрике Кэдбери. Кончилось все это трагически: в 1967 году Халивел убил Ортона, которому только что исполнилось тридцать четыре года, ударом молотка по голове…

И вот теперь мы смотрим пьесу Ортона, в которой красочно рисуется жизнь подонков английского общества. На сцене странная семейка: легкомысленная пожилая вдовушка, готовая повеситься на шею первому встречному — ее роль великолепно играет известная актриса Мадлен Робинсон; брат вдовушки — гомосексуалист; их общий любовник — мелкий бандит, жулик и убийца, который является жильцом в их доме; престарелый отец семейства, питающий полнейшее отвращение к своим детям. Сестра и братец наперебой оспаривают ДРУГ У друга привязанность бандита, который постепенно наглеет и начинает вести себя как хозяин в их доме. Но тут выясняется одно непредвиденное обстоятельство: отец семейства узнает, что их нахальный жилец — убийца, и тот, боясь разоблачения, его приканчивает.

Как же на это реагируют сестра и братец? Они счастливы: во–первых, избавились от надоедливого ворчуна- папаши, а во–вторых, обрели верное средство шантажа против обнаглевшего любовника. Угрожая ему разоблачением, они заключают тройственное соглашение: ставший их пленником жилец будет жить по очереди с обоими — месяц с сестрицей, месяц с братцем, месяц с сестрицей, месяц с братцем…

Вот и вся мораль! Пьеса шла весь сезон с большим успехом. А наряду с ней — многие другие в том же малопристойном жанре…

Как писал 27 декабря 1971 года еженедельник «Экспресс», «гомосексуализм — этой зимой наиболее широко пропагандируемое искусство на парижских сценах». Чего стоит хотя бы спектакль «Гомосексуалист, или Трудность объясниться», по пьесе популярного нынче в Париже аргентинского драматурга и актера Копи, поставленный

известным режиссером Хорхе Лавеллн на сцене театра международного студенческого городка.

Как писал еженедельник «Нувель обсерватэр» 13 декабря 1971 года, в этой странной и дикой пьесе «мир графини Сегюр соединен с миром маркиза Сада». Действие происходит в… Сибири, кругом воют волки. Герои пьесы — гермафродиты: они превращаются то в мужчин, то в женщин. Их трое: Ирина, которая раньше была мужчиной, но в Касабланке стала женщиной, ее мать и некая «мадам Гарбо», от которой Ирина забеременела и родила… губку для мытья. Все трое мечтают бежать… в Китай. Артист Копи, выступающий в роли «мадам Гарбо», «извергает ругательства и непристойности со всей элегантностью, на которую он способен», как выразился рецензент «Нувель обсерватэр». Ирина отрезает себе язык и умирает.

В интервью, которое Копи дал газете «Монд», он пояснил, что смысл его пьесы — это показ «этапов агонии и смерти». «Все мы смертны, — говорил он. — Постепенно теряешь волосы, теряешь зубы… Растрачиваешь свою жизнь, чтобы заплатить за квартиру, чтобы рассчитаться за еду и питье. Это случается со всяким, не только со мной. От этого никуда не уйдешь, никуда не убежишь…»

— Почему же действие происходит в Сибири? — спросил журналист.

— Потому что Сибирь в моем представлении — это ледяная пустыня, — ответил Копи. — Это край света…

— А почему ваши героини хотят отправиться в Китай?

— Ну, видите ли, нас вдохновило на это существование транссибирского экспресса. И мы вспомнили при этом о шанхайском экспрессе, а затем о Китае. Китай… Там растет чай, расцветают лотосы, там играют на пианино в четыре руки…

Читаешь все это, перечитываешь и диву даешься: ведь в серьезной парижской газете выступает не какой‑то заштатный остряк–самоучка, а пользующийся солидной репутацией актер и драматург. Что же это такое? Стремление эпатировать читателя? Желание любой ценой про- ' слыть оригинальным? Подыгрывание моде на сюрреалистические ужимки и абсурд в театре? Не знаю, скорее всего и первое, и второе, и третье, вместе взятые.

Я мог бы привести еще немало примеров такого рода, свидетельствующих, на мой взгляд, о полной утрате ува

жения к искусству и чувства ответственности перед зрителем со стороны довольно широкого круга работников французского театра, желающих во что бы то ни стало идти в ногу с модой, диктуемой эскалацией «вседозволенности».

В декабре 1971 года, например, в крупнейшем парижском театре «Атэнэ», где еще недавно шли замечательные пьесы и выступали первоклассные актеры, была поставлена прошедшая ранее с большим успехом в Нью–Йорке пьеса американского драматурга Дж. Герберта «Мужчины» — о нравах, бытующих в американских тюрьмах; на сцене весьма реалистически показано, как в душевой заключенные насилуют друг друга (по этому поводу критик Пьер Маркабрю написал 19 декабря 1971 года в «Журналь дю диманш»: «По–моему, даже самые решительные противники цензуры, к числу которых принадлежу и я, должны дать самый суровый отпор спектаклям этого рода»).

Американский театр «Ридикулус», приехавший на гастроли в Париж, показал пьесу Джона Викаро под странным названием «Грандиозное небо на янтарной орбите»: и здесь, как и в пьесе Копи, на сцене кривлялись гермафродиты, изображавшие «эротический карнавал», прыгала однорукая «мисс Таломид» («таломид» — так называлось снотворное лекарство, которое действовало, как потом выяснилось, роковым образом на беременных матерей — у них рождались безрукие и безногие дети), участники этого странного представления один за другим поднимались по ступеням и усаживались на трон в виде стульчака из уборной.

В пьесе Жана Ко «Бедная Франция», которая второй год подряд с огромным успехом идет в театре «Фонтэн» в постановке Мишеля Ру, отец обнаруживает в кровати своего сына его любовника–мальчишку…

Куда только не заведет падкого на оригинальность режиссера стремление «быть с веком наравне»! Когда в беседах с парижскими коллегами по перу я выражал свое огорчение тем, что это влияние эскалации «вседозволенности» охватывает все более широкий круг французских театров, некоторые из них выражали удивление. Почему}ке это вам не нравится? — спрашивали меня, ведь это критика нравов буржуазного общества! И к тому же на

лицо обновление форм театрального искусства. Разве вы не видите, что эти постановки решительно сокрушают все старые каноны театра?

Может быть, может быть… И все же я склонен скорее согласиться с французским критиком Матье Гале, который еще 25 июня 1971 года, комментируя выступления американского театра «Ридикулус», с понятной озабоченностью написал в еженедельнике «Нувель литтерэр»: «В авангардистских постановках все больше дает о себе знать разрушительная радикальная сатира. Но когда прошлое будет окончательно сокрушено, когда эта негативная фаза завершится — что будет сооружено на этих руинах? Кажется, теперь об этом не думают, хотя есть основания для тревоги».

Нет, как хотите, но мое сердце не лежит к этим стерильным экспериментам, где погоня за оригинальностью возводится в высшую добродетель, а желание во что бы то ни стало эпатировать, ошеломить зрителя доминирует над всем. Я решительно предпочитаю этому бедламу чистые, незамутненные родники творчества, которые бьют ключом на окраинах Парижа, в скромных аудиториях, где в труднейших условиях работают подлинные новаторы вроде той же Арианы Мнушкиной, о работе которой я рассказал в начале этих записок о французском театре семидесятых годов.

Именно там, в «Театре солнца», в «Театре Коммуны», в «Театр дез Амандье», в театрах имени Жерара Филипа и Ромэна Роллана и во многих других театрах парижских пригородов и французской провинции закладываются основы нового, подлинно народного искусства, которое не только сокрушает прошлое, как выразился Матье Гале, но и строит будущее.

Хочется от всей души пожелать этим новаторам больших успехов в их безмерно трудной, но поистине благородной, глубоко человечной и многообещающей творческой деятельности!

Фронт кинематографии

Декабрь 1947. «Фабрика снов»

В какую бы страну Запада вы ни поехали, в каком бы городе ни побывали, вам повсюду встретятся одни и те же лица — с огромных пестрых рекламных щитов в вас будет лениво и словно нехотя целиться из револьвера хмурый Гарри Купер; вас будет есть глазами лихая Рита Хэйворт, прозванная «анатомической бомбой»; простодушно и печально улыбнется вам миловидная шведка Ингрид Бергман, заблудившаяся в далеком, чужом Голливуде. Да и весь набор рекламных кадров окажется поразительно схожим: и на Бродвее, и на Пикадилли, и на Елисейских полях — везде вы увидите одно и то же: мистер и мисс целуются, мистер душит мисс, мистер и мисс танцуют, мисс убивает мистера. И на всем этом фабричная марка: «Сделано в Голливуде».

Так было как будто бы и вчера, и позавчера, и всегда. Меняются только имена — кинематограф безжалостен и не терпит морщин на лицах своих «звезд». Голливудские стандарты вошли в пословицу; голливудские концерны давно уже стали диктаторами на мировом кинорынке. К этому можно было бы добавить лишь то, что после войны диктатура Голливуда приобрела еще более резкий и циничный характер. Агенты американских кинокомпаний скупают на корню европейские студии, кинопрокатные конторы, хронику, режиссеров, актеров.

«Скоро мы все будем батраками у дяди Сэма, — с горечью сказал мне как‑то один из талантливых французских кинорежиссеров Луи Дакэн. — Посмотрите, даже в Париже из пятидесяти прокатных фирм восемь

принадлежат американцам. И это не считая так называемых независимых американских прокатных домов! Они создали'у нас и свои дубляжные студии, способные выпускать сорок фильмов в год на французском языке. Продвинуть в прокат наш французский фильм теперь очень нелегкое дело. Не удивительно, что многие уезжают в Голливуд. Поймите, легко ли нам встречать нашего Рене Клера — вы, конечно, помните его ленту «Под крышами Парижа»? — так вот, легко ли нам встречать Рене Клера, который приезжает к нам снимать фильм из французской жизни как представитель американского кино?..»

Французские киноработники с негодованием рассказывали о грустной судьбе знаменитого французского фильма «День наступает», поставленного известнейшим мастером киноискусства Марселем Карне. Американцы его купили и положили на полку, а сами сняли новую ленту по сценарию этого фильма и пустили ее в прокат. Такую же разительную историю мне рассказывали в Лондоне: американцы купили английский фильм «Газовый свет», поставленный в 1941 году режиссером Т. Дикинсоном, купили… «с правом уничтожения» (!) И в 1944 году по его сценарию поставили свой собственный фильм под тем же названием {Американский фильм «Газовый свет» был поставлен режиссером Д. Кьюкором. В главных ролях снимались И. Бергман и Ш. Буайе. В свое время он шел и на советском экране.}.

Торговля фильмами — прибыльное дело. Некоторые кинокартины, обошедшие весь мир, буквально озолотили удачливых экспортеров: один лишь «Поющий дурак» дал братьям Уорнер пять миллионов долларов; Уолт Дисней на фильме «Белоснежка и семь гномов» заработал восемь миллионов, а Селзник выручил за фильм «Унесенные ветром» баснословную сумму — тридцать два миллиона долларов.

Но фильмы — не обычный товар.

С помощью этих мотков целлулоидной пленки можно воздействовать не только на карманы, но и на психику покупателей. Это обстоятельство всегда хорошо учитывали в Соединенных Штатах, но особенно с ним считаются после войны. Достаточно сказать, что государственный департамент сейчас непосредственно вмешивается в дела кинокомпаний, помогая им продвигать товар на

заокеанские рынки и прямо указывая, какие фильмы следует демонстрировать на зарубежных экранах и какие не следует.

Летом 1946 года, когда французское правительство по условиям соглашения об американском займе, подписанного премьер–министром Блюмом, было вынуждено снять барьеры и отдать три четверти своих экранов Голливуду и когда в Париж сразу же хлынули двести американских фильмов, французские газеты опубликовали такую недвусмысленную информацию:

«Лучшей защитой против коммунизма является распространение американских фильмов. Таково мнение представителя государственного департамента, только что возвратившегося в Америку из Европы, где он посетил ряд стран, изучая возможности проникновения в них американских картин. В то же время этот чиновник заявил, что было бы недопустимо показывать в Европе такие фильмы, как «Табачная дорога» {«Табачная дорога» — нашумевший в США фильм Джона Форда по пьесе Д. Киркленда, который переработал одноименную книгу Эрскина Колдуэлла, повествующую о бедственном положении разоряющихся американских фермеров. В пьесе были опущены социальные причины разорения фермеров, запустения их усадеб и одичания людей. Тем не менее фильм в определенной мере содействовал разоблачению «американского образа жизни».}. Этот чиновник выразил уверенность, что правительства большинства стран Западной Европы облегчат экспансию американских фильмов, чтобы преградить дорогу коммунизму».

Конечно, «Табачная дорога» не прибавит зрителю уважения к пресловутому «американскому образу жизни». Не вызовет симпатий к нему и такая лента, как «Лучшие годы нашей жизни», выпущенная в 1946 году Вильямом Уайлером, — талантливая картина о трагической судьбе демобилизованных американских солдат. Такие фильмы до недавнего времени еще проскальзывали изредка на внутренний американский экран, они давали большой доход, и потому их до поры до времени терпели скрепя сердце те, кто контролирует кинорынок.

Но в 1947 году фильм «Лучшие годы нашей жизни» был объявлен «красным», его авторов привлекла к ответственности Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности (позже я скажу об этом следствии подробнее). На внешний рынок, за границу, таким фильмам

дорога заказана: они не для экспорта. Пусть лучше европеец умиляется бесстрашными американскими сыщиками, для которых раскрыть любое преступление — все равно что раз плюнуть, пусть он глазеет на ножки американских гёрлс или трепещет перед грозной силой американской военной техники.

Мне вспоминается один не совсем обычный киносеанс, который был дан в Париже в разгар дебатов на Мирной конференции. В десять часов утра 12 августа 1946 года перед очередным заседанием все делегаты конференции, за исключением представителей СССР, были приглашены в роскошный кинозал, принадлежащий знаменитому американскому киноконцерну «Парамаунт». В вестибюле этого гигантского театра, представлявшего собой своеобразный американский киносеттльмент в Париже, гостей встречали снисходительно вежливые хозяева; предупредительные служители в темно–голубых униформах, осторожно ступая по мягким, пушистым коврам, провожали их и усаживали в удобные кресла. Погас свет, и дрожащий дымчатый кинолуч высветил на экране вступительные титры фильма: «Испытание атомной бомбы в Бикини»; «лента доставлена в Париж специальным самолетом».

Но это была не просто хроника. Кадры, демонстрирующие взрыв атомной бомбы, были многозначительно перемешаны с кадрами японского документального фильма, показывающего последствия взрыва атомной бомбы в Хиросиме, и… с кадрами, заснятыми на Парижской мирной конференции. Возвестив, что «атомная бомба изменила ход цивилизации», диктор странно ликующим голосом повествовал о том, как страдали обожженные женщины и ослепшие дети в Хиросиме. В заключение он посоветовал зрителям строить города под землей, в случае если не будет принят «план Баруха» {План, составленный американским миллионером Барухом и усиленно навязывавшийся ООН в те годы госдепартаментом США, имел целью закрепить за США монополию на производство ядер- ного оружия.}.

Демонстрация фильма длилась ровно десять минут. Потом в зале зажегся свет, к подъезду были поданы автомобили, их хозяева проводили гостей. Все было рассчитано так, чтобы делегаты не опоздали к началу заседания…

Американские дельцы привыкли работать с большим размахом. За время войны американские студии поставили более двух тысяч картин, не считая кинохроники, короткометражных фильмов и т. д. Тем интереснее проследить, как меняется после войны тематика американского кино и как направляется и регулируется этот гигантский целлулоидный конвейер, занимающий свое место в американской политике.

«Идеология» Голливуда полуофициально контролируется Ассоциацией кинематографии Америки. Эта Ассоциация не только обеспечивает своим членам господствующее положение на мировом кинорынке. Она осуществляет так называемую самовведенную цензуру. Эта цензура призвана «ограничить показ сцен аморальных, непристойных, антирелигиозных, оскорбляющих национальное достоинство» — так было сказано в разработанном в 1934 году «Этическом кодексе» Голливуда. Двенадцать лет спустя эти нормы были введены в так называемый «Кодекс производственных стандартов». Контроль за его соблюдением был возложен на Ассоциацию кинематографии Америки {Сейчас, когда выходит в свет эта книга, все ограничения показа аморальных и непристойных сцен в американском кинематографе, как и в западноевропейском, по сути дела полностью сняты. Когда я побывал в Голливуде в 1969 году, мутный поток порнографии буквально заливал экраны.}.

Мне приходилось не раз беседовать с работниками американского кино. И всякий раз они весело смеялись, когда речь заходила о том, борется ли Ассоциация с аморальными и непристойными тенденциями Голливуда.

— Пройдитесь по Бродвею и посмотрите рекламные кадры! Есть ли там что‑либо, кроме непристойности? — говорили они. — На такую вещь смотрят сквозь пальцы. Но попробуйте вы добиться согласия на сценарий, в котором была бы правдиво показана сцена стачки, были бы осуждены линчевание, злоупотребления полиции, в котором была бы разоблачена реакционная роль церкви. Фильмов на эти темы в Соединенных Штатах нет и быть не может!..

— А как же «Табачная дорога»? — спрашивал я.

— «Табачная дорога»? Но во–первых, этот фильм был поставлен еще в 1941 году, а тогда среди киноцредприни- мателей считалось модным щеголять левизной, и,

во–вторых, ведь в «Табачной дороге» не затрагивались непосредственно интересы крупных промышленных монополий.

Политическое кредо воротил Ассоциации кинематографии Америки, этой крупнейшей в мире киномонополии, с достаточной откровенностью высказал ее руководитель Эрик Джонстон, бывший председатель торговой палаты США.

— Цели Голливуда, — заявил он, — уже не ограничиваются стремлением дать кинозрителю возможность развлечься. Кино заняло сейчас место наряду с прессой и радио как одно из самых мощных средств распростране ния информации и просвещения и выполняет важную миссию, эффектно показывая историю Америки как арсенала демократии.

Джонстон подчеркнул при этом, что Голливуд сейчас больше заинтересован в пропагандистской стороне дела, «нежели в том, чтобы выгодно продавать фильмы».

И надо сказать, что те, кто ведает экспортом американских фильмов, весьма последовательно проводят в жизнь эту линию. Когда венгерские кинопрокатчики, например, летом 1947 года захотели показать фильм «Песнь о России», поставленный в Голливуде в годы войны, американские представители категорически воспротивились этому {В этом фильме, поставленном в 1943 году режиссером Грегори Ратовым, рассказывалась в сущности безобидная история о том, как американский режиссер, приехав в СССР, влюбился в красивую трактористку, женился на ней и увез ее п Америку. Но даже такой фильм строгие американские церберы запретили продавать: их пугало само название фильма — «Песнь о России».}. А в Финляндии примерно в это же время мне довелось увидеть омерзительный и глупый фильм «Балалайка», состряпанный фирмой «Метро–Голдвин–Майер» с помощью давно забывших Россию белогвардейцев. В этом фильме страшные, бородатые революционеры в царском подполье печатают листовки под звуки балалаек и поют «Эй, ухнем»; дамы и кавалеры из высшего света пьют в трактире за высокой стойкой чай из огромного самовара и шампанское, закусывая черной икрой; влюбленные ставят свечки перед образами в кладбищенской церкви, свечи эти выбрасывает им, словно бутылки кока–колы, автомат, в щелочку которого они опускают монетку; еврей–террорист стреляет в бла-

городного князя; злые и дикие солдаты бунтуют на фронте, не желая сражаться с немцами; в конце концов измученные русские интеллигенты находят успокоение в эмиграции, в парижском кафе «Балалайка»…

Такой «показ России» сейчас вполне устраивает мистера Джонстона и его коллег.

Какие же фильмы идут сегодня на экранах американских кино? Что представляет собой послевоенная кинематография Соединенных Штатов?

Американская киностатистика распределяет фильмы по категориям точь–в-точь, как бюро стандартов делит гайки и болты. Вначале идут мелодрамы: «мелодрама–действие», «мелодрама таинственная», «мелодрама–убийства», «мелодрама–шпионаж»; потом с теми же дополнительными рубриками — «вестерны» (ковбойские фильмы), драмы, комедии, фарсы: «фарс–убийства», «комедия ужасов», «фарс — ужас психологический» и т. п. За последние годы количество фильмов, посвященных социальным проблемам, сократилось более чем вдвое; почти не выпускаются фильмы биографические, исторические, спортивные. Зато количество бездумных музыкальных комедий удвоилось. Примерно в той же пропорции увеличилось число фильмов об убийствах.

При всей внешней пестроте сюжетов фильмы, сфабрикованные в Голливуде, обладают в массе своей совершенно определенной политической направленностью. Деятели профсоюзов и других общественных организаций фигурируют в них как опасные подстрекатели, провоцирующие рабочих на невыгодное для них выступление против предпринимателя, который якобы больше всего печется о благосостоянии своих подчиненных. В очень многих фильмах выводятся сладенькие, паточные образы бедных, кротких работниц, которые своим терпением и покорностью завоевывают расположение и даже любовь своего хозяина или его сына. Бизнесмены, за редкими исключениями, показаны как почтенные, благородные граждане, которым надо подражать. Если же в фильме и фигурирует бизнесмен–злодей, то авторы фильма старательно подчеркивают, что это не типичный делец, а случайный для бизнеса человек — вор, мошепник или бандит. Но даже и в этом случае в Голливуде нередко производят чудесное превращение: злодей раскаивается

под влиянием красавицы героини, плачущего ребенка, старухи матери и становится честным, преуспевающим бизнесменом.

С другой стороны, на — американской кинопропаганде лежит явственный отпечаток расизма. Белые американцы — это мужественные, бесстрашные герои; негры, как правило, либо слабоумные типы, вызывающие насмешки в зрительном зале, либо дикие звери, внушающие чувство ненависти; примерно в том же духе показывает Голливуд индейцев; люди, родившиеся за пределами США, чаще всего изображаются неполноценными.

Особенно вошли сейчас в моду «мелодрама таинственная», «комедия ужасов» и «фарс — ужас психологический». Экраны густо заселены привидениями, загадочными двойниками, таинственными джентльменами, которые на поверку оказываются пришельцами с того света, чертями, колдунами, ведьмами. Сейчас на Западе определенные круги интеллигенции увлекаются спиритизмом, гаданиями, размышлениями о бренности всего земного, и кино множит и расселяет по всему белу свету модную чертовщину.

И еще одна особенность послевоенной американской кинематографии: неуклонный рост количества фильмов на… религиозные сюжеты.

Голливуд никогда не славился благочестием. Его нравы всегда служили источником пикантных анекдотов. Такими голливудские нравы и остались. Тем любопытнее, что после войны Голливуд был заботливо и милостиво принят под сень сутан святыми отцами католической церкви. Именно католикам американский капитал вверил опеку над идейным содержанием своей кинематографии.

В качестве католического кпноавангарда в Голливуде сейчас выступает группа кинодеятелей, к которой принадлежит и певец легкого жанра Бинг Кросби. Этот певец нажил себе миллионное состояние на участии в легкомысленных мюзик–холльных обозрениях и музыкальных кинокомедиях. Его бархатный баритон ежедневно звучит в эфире: Бипг Кросби — постоянный участник радиопередач легкой музыки. Повсюду продаются патефонные пластинки Кросби. По данным налоговой стати-

СТики, Бинг Кросби зарабатывает свыше пяти тысяч долларов в неделю.

Но вот после войны выяснилось, что этот популярный герой легкого музыкального жанра — ярый приверженец католицизма. Трудно сказать, как примиряется сцена мюзик–холла с католическим алтарем, но в Голливуде все возможно, и вот Бинг Кросби специализируется на выпуске полнометражных игровых фильмов, пропагандирующих католическую церковь. На его деньги режиссер Лео Мак Кэри снял, к примеру, еще в 1944 году идиллическую картину «Иди по моим стопам», в которой дал, словно написанный патокой, образ сельского католического священника.

С католиками успешно соревнуются на кинопоприще протестанты. Протестантская церковь в США создала специальную кинокомиссию. По ее заказу фабрикуются фильмы, которые потом сами церковные организации пускают в прокат. Уже семь тысяч пятьсот церквей обладают собственными киноустановками и еще столько же приспособлено для показа фильмов. Десять тысяч протестантских церквей сдали заказы на кинооборудование. За прокат фильма с церкви взимается всего десять долларов.

Осенью 1947 года пресса разрекламировала поставленный Джеком Чертоком по заказу протестантской церкви фильм «Выше нас». Это история двух братьев, один из которых религиозен, а другой нет. Набожный брат уезжает в Китай и ведет там миссионерскую деятельность. Безбожник остается в США. Провидение обрушивает на него беды, он теряет своего любимого сына. Тогда безбожник разочаровывается в своей жизни и уезжает к брату в Китай. Там он приходит к выводу, что его жизнь сложилась неудачно потому, что он не верил в бога. Он решает вернуться на родину в США и вести там «жизнь, достойную христианина».

Эта слащавая история бесплатно показана миллионам зрителей. Сообщают, что в ближайшее время по заказу протестантской церкви будет поставлено еще шесть фильмов — на этот раз на библейские сюжеты…

Многие творческие работники Америки с горечью говорили мне о деградации Голливуда, о снижении художественного уровня фильмов послевоенного периода — только бы попроще, только бы без сложных психологических

ходов, которые вдруг могли бы разбудить мысль зрителя. Если драма, значит, непрерывная стрельба и беготня; если комедия, значит, непрерывные танцы, бесхитростные и бессмысленные ритмические песенки. Ни о чем не надо думать! Все просто до предела, как жевательная резинка.

Можно было бы долго рассказывать о том, как работает голливудская «фабрика снов», где тысячи способных режиссеров, артистов, художников, композиторов делают не то, что велят им совесть и долг, а то, что угодно тем, кто платит им доллары. Но я предчувствую, что читатель возразит;

— Позвольте! Но ведь не все же творческие работники Голливуда беспринципны! Мы хорошо помним имя Чаплина, мы помним демонстрировавшуюся у нас в годы войны картину «Миссия в Москву», помним «Северную звезду». Йаконец, вы сами упомянули как об удаче американского кино о фильме «Лучшие годы нашей жизни». Как же сочетаются два столь различных и противоречивых течения в американской кинематографии? И как удается прогрессивным американским режиссерам создавать в такой трудной обстановке честные и правдивые фильмы?

Да, в Голливуде до самого последнего времени активно работали и честные, мужественные, заслуживающие уважения творческие работники, такие, как Чарли Чаплин, Вильям Уайлер, Люис Майлстоун, — их талантливые произведения известны всему миру. Чарли Чаплин пришел в кинематограф еще до первой мировой войны. Сын французской актрисы, Уайлер начал работать в Голливуде помощником режиссера в 1920 году. Много лет отдал американскому кино и Майлстоун, родившийся в 1895 году в России; всемирную славу ему составил знаменитый фильм «На Западном фронте без перемен», вышедший на экраны лет пятнадцать тому назад.

Все они активно участвовали в борьбе с фашизмом. «Диктатор» Чаплина, злая и беспощадная сатира на Адольфа Гитлера, стоил сотни бомбежек: он разил фашизм своим убийственным сарказмом. Майлстоун создал киноленту «Северная звезда», в которой говорилось о борьбе советских людей против фашистов, целую серию правдивых и честных фильмов о войне, в том числе

«Историю рядового Джо», фильм о высадке десанта в Италии — «Прогулка на солнце», картину «Пурпурное сердце» (пурпурное сердце — в американской армии знак ранения). Вильям Уайлер сам сражался на фронте…

В годы войны, особенно в памятные дни Сталинграда, американский кинозритель предъявлял огромный спрос на фильмы о Советском Союзе, и некоторые киноконцерны, оценивая рыночную конъюнктуру, охотно ставили такие фильмы. В те годы у прогрессивных кинорежиссеров было много работы: их охотно приглашали самые мощные кинофирмы Голливуда.

Однако после войны картина резко изменилась. Прогрессивные деятели, как правило, лишились возможности продолжать свою плодотворную творческую работу. А вскоре начались преследования их.

Следствие о «голливудских красных» было задумано как большой политический бум; руководители комиссии Томас и Ренкин рассчитывали поразить падкого на сенсации американского обывателя, мобилизовав целый взвод «свидетелей» с громкими в Америке именами. «Разоблачать коммунистов» вызвались кинопромышленники Майер и Уорнер, режиссер Сэмюэл Вуд, киноактеры Адольф Менжу, Роберт Тейлор и некоторые другие.

«Ура! Ура! Большое представление начинается!» — так озаглавила отчет о начале следствия одна из нью–йоркских газет, помещая под этим аншлагом красноречивый снимок: высокая трибуна в виде прилавка, уставленная графинами с водой, горами бумажных стаканчиков и микрофонами; за нею — надутые члены Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности во главе с маленьким, толстым, бритоголовым Томасом; внизу — в невероятной тесноте и давке — юридические советники, консультанты, «свидетели», обвиняемые, стенографистки, радиооператоры, две сотни репортеров, толпа фотографов, и над всем этим бедламом двадцать взобравшихся под самый потолок кинооператоров, направивших на судебный зал свои аппараты, словно пулеметы.

«Большое представление» мистера Томаса, естественно, привлекло толпы зрителей. Все коридоры здания конгресса были забиты людьми, стремившимися хоть одним глазком поглядеть на то, что делается в зале. Одних

влекло сюда простое любопытство — поглазеть на «кинозвезд», выступающих в необычных ролях, другие интересовались существом дела. Газеты посвящали целые страницы необычному следствию. Но с первых же дней этого следствия выяснилось, что мистер Томас оскандалился со своей затеей — у него и у вызвавшихся помогать ему «свидетелей» не было за душой ни одного сколько‑нибудь серьезного обвинения, которое он мог бы предъявить подсудимым.

Одним из первых выступал «свидетель обвинения» Адольф Менжу, пустой и самовлюбленный актер, который слывет в Голливуде алчным стяжателем, готовым ради денег и славы пойти на все. Как ломался он перед направленными на него объективами двадцати киноаппаратов, как заламывал руки и закатывал глаза, драматически прорицая грядущую гибель цивилизации от «коммунистической опасности»! Он дошел до того, что предложил «уничтожить» таких деятелей американского искусства, как Чарли Чаплин, Кетрин Хепберн и Поль Муни, и даже предложил свои услуги, чтобы «рассчитаться» с ними. Томас с восхищением глядел на этого прохвоста, он считал его выдающимся специалистом по вопросам «красной опасности»: ведь Менжу заявил, что когда‑то даже Попробовал читать «Капитал»; правда, он признался, что не смог его одолеть, но зато «лично» убедился в том, что это «опасная книга».

Однако, когда защита обвиняемых потребовала, чтобы Менжу перешел от общих рассуждений к конкретным фактам, этот болтун сразу потерял словоохотливость. Он не смог привести ни одного примера, который хоть в какой‑то мере подкрепил бы обвинения, предъявленные прогрессивным деятелям Голливуда. Менжу признался, что он не знает среди киноактеров ни одного члена коммунистической партии. «Но я знаю много людей, которые поступают как коммунисты», — растерянно бормотал он. Не в лучшем положении оказались и все остальные «свидетели обвинения».

Остервеневший Томас начал грубо затыкать рот защите и подсудимым. Он до хрипоты орал на них, запрещал задавать вопросы «свидетелям», высказываться, отбрасывал, не читая, заявления. Рассказывали, что на одном из заседаний, придя в неистовство, Томас разбил в щепы свой председательский молоток.

Один из защитников настаивал на разрешении подвергнуть перекрестному допросу окончательно завравшегося «свидетеля обвинения», некоего Моффита. В ответ на это Томас приказал полиции вывести защитника из зала. Когда полицейские тащили защитника к дверям, Томас самодовольно улыбался, а репортер херстовской газеты «Дейли миррор», потеряв всякий человеческий облик, вопил:

— Бейте его дубинкой!..

Десять дней длилось это удивительное следствие. Но

31 октября 1947 года оно было неожиданно прервано на неопределенный срок. Так сказать, «под занавес» Томас выпустил на сцену отставного сыщика американской тайной полиции Рассела, который наплел с три короба о том, будто бы бывший профессор Калифорнийского университета Шевалье пытался раздобыть у физика Оппенгеймера сведения об атомной бомбе. Вся эта мутная история не имела никакого отношения к сидевшим на скамье подсудимых работникам кино. Шевалье потом опроверг бредни завравшегося шпика; но все же газеты получили пищу для сенсационных аншлагов.

Комиссия, однако, добилась того, чего она хотела: киномагнаты, поняв все с полуслова, начали чистку Голливуда. Месяц спустя после окончания «следствия» состоялась конференция кинопромышленников, на которой было решено «освободиться от красных». Целая группа талантливых сценаристов и режиссеров была выброшена за ворота студий {Эти деятели долгие годы не могли получить работу по специальности. Только в конце 60–х годов некоторым из них начали давать работу украдкой — они выступали под псевдонимами. И лишь в 1970 году одному из них, Дальтону Трумбо, уже в возрасте шестидесяти шести лет удалось поставить по своему роману, написанному еще до второй мировой войны, антивоенный фильм «Джонни взял свою винтовку». Этот фильм буквально потряс тех, кто его увидел па Каннском фестивале весной 1971 года. Подробнее об этом фильме я расскажу дальше.}.

С другой стороны, выполняя задание воинствующей реакции, заправилы Голливуда форсировали выпуск антисоветских картин. Еще в апреле 1947 года фирма «XX век — Фокс» объявила, что она начинает съемку фильма «Железный занавес». Руководители фирмы многозначительно добавили, что на постановку этого фильма их «вдохновил» доклад руководителя американской

тайной полиции Гувера, сделанный 26 марта 1947 года на заседании комиссии Томаса. Съемки этого фильма велись частично в Канаде; американская печать вынуждена была признать, что канадская общественность бурно выражала свое возмущение, когда стало известно, какую картину снимает экспедиция «XX век — Фокс».

В самих Соединенных Штатах раздавались голоса протеста против выпуска на экран этого клеветнического фильма. Однако кинодельцы Голливуда продолжают ревностно выполнять задание американской реакции. Фирма «Метро–Голдвин–Майер» объявила, что она готовит новую антисоветскую картину «Красный Дунай». Газета «Нью- Йорк геральд трибюн» опубликовала сообщение о том, что в Голливуде готовится сценарий «Советские шпионы». В то же время кинокорпорации на ходу перекраивают все сценарии, находящиеся в работе, стараясь влить в каждый из них хоть каплю антисоветского яда.

Атмосфера американской кинематографии становится невыносимо тягостной, удушливой. И нетрудно понять талантливого Чаплина, который на исходе 1947 года выступил с такой декларацией:

«Я решил раз и навсегда объявить войну Голливуду и его обитателям. Я не люблю жаловаться — это кажется мне самонадеянным и бесполезным, — но, так как у меня нет больше никакого доверия к Голливуду вообще и к американскому кино в частности, я считаю нужным сказать об этом…

Вот что я хочу сказать. Я, Чарли Чаплин, утверждаю, что Голливуд умирает. Он не занимается больше производством кинофильмов, представляющих собой известное искусство, а лишь выпускает мили и мили целлулоида. Я могу добавить, что человек, который не хочет приспособиться и идет своими путями, не считаясь с предостережениями крупных дельцов кинематографии, ни в коем случае не может добиться успеха в Голливуде.

Не думайте, что я имею в виду самого себя. Возьмем для примера Орсона Уэллса. Разумеется, я не придерживаюсь совершенно одинаковых с ним взглядов на искусство кино, но он осмелился сказать «нет» крупным дельцам. И теперь он — конченый человек в Голливуде…

Я считаю — совершенно объективно, — что пришло время вступить на новый путь, чтобы деньги не являлись больше всемогущим богом прогнившего общества.

Возможно, я скоро покину Соединенные Штаты. И в стране, куда я отправлюсь закончить свои дни, я буду стараться помнить, что я такой же человек, как остальные, и, следовательно, имею право на такое же уважение, как и они».

Со времени описанных в этом письме событий прошло около семи лет, когда летом 1954 года беспокойная журналистская судьба занесла меня в Швейцарию, куда переселился покинувший Голливуд Чарли Чаплин. Июньским утром мне позвонили и сказали: «Сегодня в Вевэ состоится важное событие: Чаплину вручают Международную премию мира. Эту премию ему присудило жюри Всемирного Совета Мира во время недавно закончившейся Берлинской сессии…»

Да, это было важное событие. Весть о присуждении ему Международной премии мира глубоко взволновала художника. Чаплин тепло встретил прибывших к нему посланцев Всемирного Совета Мира — французского писателя Веркора, английского профессора Синга, колумбийского писателя Саламеа и швейцарского деятеля культуры профессора Боннара.

Во второй половине дня 3 июня в зеленом парке, окружающем виллу Чаплина, состоялась церемония вручения премии. Веркор обратился к Чаплину с яркой речью, в которой он изложил мотивы, какими руководствовался Всемирный Совет Мира, присуждая ему эту премию.

— Вы сорок лет ведете борьбу против войны, — сказал он, напоминая о том, что уже в первых творческих работах Чаплин показал себя сторонником мира.

Принимая диплом лауреата Международной премии мира, растроганный Чаплин горячо поблагодарил представителей Всемирного Совета Мира. Затем он передал присутствовавшим при церемонии журналистам заранее подготовленный им текст «Декларации о мире», в которой было сказано:

«Желание мира носит всеобщий характер. Сформулировать требование мира, независимо от того, делается ли это на Востоке или на Западе, — это значит, по–моему, сделать шаг в хорошем направлении. Я польщен и очень счастлив получить награду. Я не претендовал бы на знание ответов на проблемы, угрожающие миру, но я знаю, Что нации никогда не разрешат этих проблем в

атмосфере ненависти и недоверия и тем более не разрешит их угроза сбросить атомные бомбы. Тайна производства этого ужасного оружия скоро будет известна всем, и скоро все нации — малые и большие — смогут им овладеть.

В нашу эру атомной науки нации должны были бы думать о вещах менее устарелых и более конструктивных, нежели использование насилия для разрешении своих разногласий. Жалкие усилия, имеющие целью приучить народы к мысли о неизбежности войны с при менением водородной бомбы со всеми ужасами, какиг она несет, представляют собой преступление против человеческого духа и семя общего безумия.

Отдалим от себя эту тлетворную атмосферу безнадежности, приложим усилия к тому, чтобы взаимно понять наши проблемы. Ибо в современной войне не будет побе ды ни для кого. Вот почему мы должны взять на себя обязательство — вернуться к тому, что является естественным и здоровым в человеке, — к духу доброй воли, которая служит основой всякого вдохновения, всякого творчества, всего, что является в жизни прекрасным и достойным. Приложим все усилия в этом направлении, чтобы достигнуть славной эры, в которой все нации бу дут процветать…»

Затем Чаплин примерно в течение часа беседовал со своими гостями. Отвечая на вопросы журналистов, оп сказал, что работает над новым фильмом. По его словам, он хочет создать «очень веселый, комичный фильм».

Чаплин сообщил, что денежную часть присужденной ему премии он передаст на «дела, направленные на укрепление мира», распределив общую сумму в четыр надцать тысяч долларов между тремя городами — Лондоном, Веной и Женевой.

(Много лет спустя, в апреле 1972 года, Голливуд сделал попытку примириться с Чаплиным. Ему была присуждена «премия Оскара», и его пригласили в США. Чаплин пересек океан, премию взял, но сразу же вернулся в Швейцарию, где он по–прежнему живет и работает.)

Апрель 1951. Ярмарка в Канне

В этот поздний час мы долго бродили по притихшему, залитому призрачным лунным светом парижскому бульвару Сюше. Цветущие каштаны и тюльпановые деревья роняли свои белые и розовые лепестки, из‑за оград барских особняков струился запах сирени. Редкие прохожие оборачивались и с недоумением глядели на нашу шумную компанию — высокий, стройный Всеволод Пудовкин, оживленно жестикулируя, вел разговор об искусстве, о его силе и убедительности, в основе которой лежит верность жизненной правде, о том, что произведение художника может стать вечным только тогда, когда он соблюдает это основное правило.

Недавно он побывал в Риме и, конечно же, совершил паломничество к любимому детищу Микеланджело — могучему Моисею, которого современники скульптора запрятали в одну невзрачную церквушку; там и остался он на вечные времена. Почему они так поступили? Вероятно, отцам церкви не понравилось то, что неукротимый Микеланджело не пожелал приукрасить своего Моисея и окружить его елейной святостью.

— Понимаете, — восторженно и весело восклицал Пудовкин, — ему, черту, вдруг захотелось изобразить труженика, какого‑то старого рыбака, что ли, вот этакого силача с натруженными мужицкими руками. Может быть, его просто увлекла натура, а может быть, у него Родилась мысль создать образ вожака племени, могучего, Неукротимого — такой, конечно, не верит ни в бога, ни в черта, но люди пойдут за ним с закрытыми глазами…

Отступив на шаг и остановившись, Пудовкин выразительными, скупыми жестами рисовал в воздухе контуры Моисея, воскрешая в памяти у нас такую знакомую по репродукциям фигуру пророка. Николай Черкасов, наклонив голову чуть–чуть набок, добродушно улыбаясь, следил за ним с профессиональным интересом — вероятно, вот так же Всеволод работает на площадке киностудии с актерами, поясняя свой замысел.

— Но какое кому дело теперь до того, что думал скульптор, когда он долбил долотом мрамор? — продолжал Пудовкин. — Важно другое: сегодня мы воспринимаем этого Моисея как своего современника. Он живой, настоящий, он выхвачен из жизни, а не придуман натужным воображением, как те жалкие святые, каменные толпы которых наполняют самые роскошные храмы. Вот почему у этой римской церквушки всегда стоит очередь людей, идущих на свидание с Моисеем…

— Ну а кино? — спросил своим раскатистым басом Черкасов.

— Что «кино»? — негромко откликнулся Пудовкин, все еще охваченный глубоким волнением, нахлынувшим на него при воспоминании о встрече с любимым детищем Микеланджело. — Кино такое же искусство, как и любое другое. Все зависит от нас с тобой. От того, какими руками мы прикасаемся к трепетной плоти жизни. Если ты верен правде, если ты не хитришь и не думаешь только о том, как бы угнаться за модой, тогда вопрос о долговременности существования того, что мы снимем и склеим, решится сам собой. Как он решился в отношении Моисея. Тут, брат, действует один и тот же закон.

— А политическая тенденция, актуальность, злоба дня? — не унимался Черкасов.

— Но ведь это и есть правда жизни! — воскликнул Пудовкин. — В том‑то и заключается наше с тобой поразительное творческое везение, что мы живем в стране, которая называется Союз Советских Социалистических Республик, что тебе не надо было ничего выдумывать, когда ты создавал своего профессора Полежаева, потому что он был двойником Тимирязева, а братьям Василье вым и Бабочкину даже не пришлось менять фамилию своего героя — Чапай есть Чапай. Тенденция — согласен, актуальность — конечно, злоба дня — само собой разумеется. Но при всем при том, будь добр, стой твердо

обеими ногами на земле и ради христа не ври. Все остальное приложится!..

— Как у Моисея?

— Да, как у Моисея… — Пудовкин рассмеялся. — Экий все‑таки он великолепный мужик!..

Потом речь зашла о современном западном искусстве, и прежде всего, конечно, о кинематографе, о новых веяниях в нем, о том, что в последние годы продукция Голливуда утрачивает черты, присущие произведениям большого искусства, и все более откровенно превращается в политический инструмент «холодной войны». Тут нам, кстати, попалась на глаза тумба, оклеенная афишами кинематографа. В лунном свете чернели огромные буквы: «Убийцы», «Требуется убийца», «Наемный убийца», «Портрет убийцы», «Право убить», «Убийство в сумасшедшем доме», «Женщина, которую я убил», «Кровь на снегу», «Кровь на земле», «Ферма повешенного». Париж в эти дни буквально жил под дулом пистолета — на всех перекрестках, со всех рекламных щитов в беззащитного прохожего целились дюжие бандиты в широкополых американских шляпах.

— Я прочел вчера в журнале «Пари–матч» любопытную фразу, — сказал гулявший вместе с нами представитель Совэкспортфильма. — «Руки вверх! — эта формула рекламы дает сборы». Каково?

— Дело тут не только в кассовых сборах, — возразил я. — Когда Трумэн заявил в письме к Эрику Джонстону: «Я считаю важнейшей задачей — поставить дело так, чтобы американские фильмы демонстрировались повсюду», он думал не об одних прибылях. Эти мотки целлулоидной пленки наряду с полицейской литературой призваны совершенно определенным образом воздействовать на зрителя. Именно они воспитали тех, кто сейчас зверствует в Корее, повторяя то, что слышали с экрана: «К черту стыд и мораль!»

И тут наш разговор уже целиком переключился на текущие кинематографические дела Запада и их связь с политикой. Представитель Совэкспортфильма рассказы вал о том, как хозяева Голливуда, проведя в студиях чистку и вышвырнув прогрессивных деятелей кино за ворота, заставляют пыпче оставшихся покорными кинорежиссеров переводить на кинематографический язык воинственные речи американских генералов. Так

появились, в частности, фильмы «Железный занавес» и «Красный Дунай» —чудовищные и нелепые кинофальшивки, рассчитанные на распространение антисоветских настроений в маршаллизованных странах.

Однако эти господа допустили серьезную ошибку, свойственную американской пропаганде вообще: они не учли того, что даже средний европеец обладает неизмеримо более высоким интеллектом, нежели американский обыватель, с которым привыкли иметь дело политические дельцы из Вашингтона. Для Голливуда не составило труда, конечно, оккупировать экраны в маршаллизованных странах; как ни протестовали французские фирмы, уже во втором квартале 1949 года из ста шести фильмов, показанных в Париже, только двадцать семь были французскими. Но над зрителем хозяева залов не властны, а зритель ответил на это американское вторжение тем, что стал реже ходить в кино. По общему признанию, посещаемость кинематографов во Франции в тот же год сократилась примерно на одну треть.

Я рассказал Пудовкину и Черкасову, что попытка показать в Париже фильм «Железный занавес» кончилась большим политическим скандалом: парижане ходили в кинотеатр, где он демонстрировался, только для того, чтобы свистеть и кричать. В зале постоянно находились усиленные наряды полиции, но изо дня в день повторялась одна и та же картина: гас свет, начинался показ фильма, публика протестовала, свет зажигался, полицейские хватали и грубо избивали зрителей. У подъезда кинотеатра с утра до вечера дежурили полицейские машины, отвозившие арестованных зрителей в участок. Таким образом, показ фильма давал результаты, противоположные тем, на какие рассчитывали в Вашингтоне: даже далекие от политики французы наглядно убеждались в том, что в Четвертой республике устанавливается режим полицейского террора.

Оглушительный провал «Железного занавеса» вынудил организаторов антисоветской пропаганды начать поиски иных средств воздействия на кинозрителя. И вот они отступили на «заранее подготовленные позиции», выбросив в кинопрокат уйму стандартных фильмов, словно предназначенных для воспитания начинающих гангстеров.

— Да, наших голливудских коллег можно только пожалеть, — сказал Пудовкин, с интересом выслушавший все это. — То, что их заставляют делать, — это уже не искусство, а нечто вроде чистки выгребных ям. Я знал многих из них и хорошо помню те времена, когда в Голливуде еще занимались тем, что делали кино, хотя и тогда там фабриковали немало дряни. Любопытно будет теперь посмотреть их фильмы образца 1951 года: ведь на фестиваль в Канне они, надо полагать, притащат лучшее, что у них есть…

Пудовкин и Черкасов ехали в Канн на очередной кинофестиваль. Надо сказать, что за последнее время международные связи советских кинематографистов сильно ослабли, правда, не по их вине. В условиях обостряющейся «холодной войны» правительства западных держав резко ограничили культурные контакты с Советским Союзом, опасаясь влияния нашего революционного искусства.

Огромный успех советского кинематографа на первом послевоенном фестивале в Канне в 1946 году, когда фильм Эрмлера о Сталинградской битве получил главный приз, озлобил и напугал властителей Голливуда, и они использовали все рычаги, чтобы не пускать больше туда наши фильмы. Было выдумано нелепое дискриминационное правило: Соединенным Штатам, фабриковавшим тогда на своем киноконвейере около двухсот кинокартин в год, разрешалось демонстрировать на фестивале двенадцать фильмов, а Советскому Союзу и другим социалистическим странам было дозволено показывать лишь по одной картине на том основании, что они пока снимают менее пятидесяти фильмов в год. Естественно, что социалистические страны не могли согласиться с такой дискриминацией, и их участие в Каннском фестивале временно прекратилось.

Но те, кто пустил в ход это грубое средство давления, не учли весьма важного обстоятельства: отстранение от участия в показе кинопродукции социалистических стран, и прежде всего Советского Союза, престиж кинематографистов которого столь велик во всем мире, существенно подорвало сам Каннский фестиваль. Люди утратили к нему интерес, и он выродился в банальную ярмарку, где уже не было творческого соревнования, а шел лишь грубый торг между киномонополиями западных держав.

Я был на предыдущем фестивале в Канне осенью 1949 года и хорошо помню, в какое смущение поверг кинодельцов французский государственный секретарь по делам коммерции Жюль Жюльен, когда на торжественном заседании в день окончания показа фильмов он простодушно и откровенно назвал его именно… международной ярмаркой. А уж как они старались на протяжении этих двух недель изобразить дело так, будто в Канне проходил некий творческий смотр международной кинематографии!

Да, это была ярмарка, и притом, уточним, прежде всего американская ярмарка. Стоило приезжему человеку сойти с поезда, как он сразу же убеждался, что киноторжище в Канне проходит под знаком американского засилья. Повсюду висели рекламы американских фильмов. Повсюду реяли американские полосатые флаги. В каждом из семи полнометражных фильмов, показанных американцами в Канне, смаковались убийства, бандитизм, зверства. Предвидя, какое угнетающее впечатление произведет на европейского зрителя голливудская стряпня образца 1949 года, жюри фестиваля не решилось присудить американским фильмам ни Большого приза фестиваля, ни приза за режиссерскую работу.

Известный интерес для характеристики современной буржуазной кинематографии представляли фильмы, показанные на фестивале Западной Европой. Ознакомление с ними показало, как далеко зашел процесс подчинения западноевропейской кинематографии планам американской реакции, пытающейся поставить кино на службу антисоветской пропаганды.

Наиболее поучительным в этом отношении был пример известного у нас в СССР английского режиссера Кэрола Рида — в Канн был привезен его фильм «Третий человек», в котором была предпринята попытка преподнести зрителю антисоветскую пропаганду более ловко, чем это делали американцы, например, в своем скандальном фильме «Железный занавес».

После оглушительного провала «Железного занавеса» в Вашингтоне поняли, что грубая антисоветская стряпня способна лишь восстановить рядового европейского зрителя против тех, кто ее затеял. Меняя па ходу тактику, кинематографисты, выполняющие заказы американской реакции, теперь переходят к постановке фильмов, в кото

рых антисоветская тема проходит лишь где‑то на втором плане. Но она присутствует обязательно. Таким образом, зрителя заставляют проглотить яд реакционной американской пропаганды в подслащенной облатке. Таков показанный недавно в Париже американский фильм «Скандалистка из Берлина» с участием популярной киноактрисы Марлен Дитрих, таков и «Третий человек» Кэрола Рида, к участию в котором был привлечен известный американский актер Орсон Уэллс.

В фильме «Третий человек» перед зрителем проходили кадры, показывающие послевоенную Вену, ее «черный» рынок, ее неустроенный быт. Зрителю предоставляли возможность посмеяться над невежественными американцами, повздыхать над сердцещипательной любовной историей, поволноваться за судьбы героев, вовлеченных в сложную полицейскую интригу. Фильм сопровождала великолепная музыка. И все это постановщикам требовалось для того, чтобы протащить с черного хода циничный и гнусный поклеп на советскую армию, на советских офицеров.

Фильму был присужден главный приз. Вокруг него буржуазная пресса подняла невероятный шум. Прогрессивная газета «Аксьон» иронически заметила по этому поводу, что в наше время «необходим известный минимум антисоветизма, чтобы получить киноприз».

К чести крупнейших мастеров западноевропейского кино надо сказать, что печальный пример Рида пока что является исключением. Они не идут на подобные сделки с совестью. Но положение их остается трагичным, поскольку они практически лишены возможности ставить правдивые, реалистические фильмы, тем более если они затрагивают острые социальные сюжеты.

— Мы бьемся в проклятом заколдованном кругу, — с горечью говорил мне в Канне один из виднейших французских режиссеров, — фильм об убийстве, легкомысленная комедия, снова фильм об убийстве, какой‑нибудь пошлый фарс, опять фильм об убийстве. И это все! Ничего больше, под другие сюжеты постановщик не получит кредита…

Единственная возможность, какая остается пока еще Для честного киномастера в Западной Европе, — это показать подлинную, правдивую жизнь вторым планом, в качестве фона на котором разыгрывается банальная интрига. Яркий пример тому — фильм «У стен Малапаги»,

поставленный в Италии французским режиссером Репе Клеманом, тем самым, который в свое время поставил известный советскому зрителю фильм о борьбе французских железнодорожников против гитлеровцев «Битва на рельсах». Новый фильм Клемана получил приз за режиссерскую работу. Его интрига плоска и стандартна: скрывающийся от преследования убийца влюбляется в официантку дешевого ресторана; они хотят начать новую жизнь, но полиция ловит убийцу. Это все. Но как остро, красочно, свежо выглядит фон, на котором развертываются события: полуразрушенная послевоенная Генуя, — нищета простых людей, безработица, разгул «черного» рынка — песчастная, маршаллизованная Италия. .

Вот другой итальянский фильм— «Горький рис», поставленный талантливым режиссером Джузеппе де Сап- тисом. Интрига опять‑таки плоска и банальна: бандит влюбляется в батрачку, горькая, несчастная любовь, самоубийство. Но по ту сторону интриги зритель видит правдивую, яркую повесть о страшной, беспросветно)! жизни работниц рисовых плантаций в долине реки По,

о нечеловеческой эксплуатации, обо всем том, что при пес итальянским крестьянам «план Маршалла». А вот мексиканский фильм «Мексиканская девушка», режиссер которого Эмилио Фернандес также сумел показать вто рым планом (только вторым планом!) тяжкую долю крестьян, эксплуатируемых жестоким и бесчеловечным скупщиком.

Все это, конечно, неполноценные, непоследовательные, как бы незавершенные фильмы. Но при всем том нельзя не воздать должного тем немногим честным труженикам западного кино, которые даже в нынешней труднейшей обстановке пытаются хотя бы частично показать жизнь такой, как она есть.

— Наш зритель постепенно начинает умнеть, — сказал мне тогда же в Канне один французский кинокритик. — Посещаемость кинематографов у нас сократилась на двадцать процентов, и дело здесь не только в том, что люди обеднели. Теперь они не удовлетворяются просмотром глупых ковбойских фильмов или дурацких комедий, где герои только и знают что сдирают друг с друга штаны и бьют друг друга по физиономии. Они хотят видеть настоящую жизнь. И если режиссеру удается ее показать, хотя бы даже в тех узких рамках, какие даны ему пе-

умолимым сценарием, зритель валом валит в кино. В Париже второй месяц идет итальянский фильм режиссера Витторио Де Сика «Похитители велосипедов» — из жизни безработных. И до сих пор у касс кинотеатров стоят длинные очереди. В наш век киноработнику часто приходится прибегать к языку шифрованных телеграмм, чтобы выйти на экран, и зритель уже научился читать этот шифр. Насколько же счастливее ваши советские киноработники и ваши зрители, которые не нуждаются в шифре, чтобы показывать настоящую жизнь!..

Это было знаменательно — с кем ни заговоришь, о чем ни пойдет речь, твой собеседник вздыхал и с досадой говорил: как жаль, что здесь нет советских фильмов! Без них нет настоящего фестиваля. И вот работники французского кино на очередном конгрессе своего профсоюза вынесли резолюцию протеста и решили бороться за отмену несправедливого регламента, лишившего киноработников Западной Европы возможности общаться с прогрессивной советской кинематографией. Их борьба возымела действие, и нынче этот дискриминационный регламент отменен. И вот после пятилетнего перерыва наши кинематографисты едут в Канн, чтобы показать там новые советские фильмы.

Они привезли «Мусоргского», поставленного на «Лен- фильме» режиссером Г. Рошалем (роль великого русского композитора исполняет А. Борисов, а в роли идеолога «могучей кучки» Стасова выступает Н. Черкасов), и «Кавалера Золотой звезды» — этот фильм поставлен на «Мосфильме» Ю. Райзманом (роль главного героя Сергея Тутаринова играет С. Бондарчук). Кроме того, наша делегация покажет ряд интересных и своеобразных документальных кинолент: «Цветущая Украина», «Советская Латвия», «Советская Эстония» и «Советский Азербайджан». Приезжают кинематографисты и других социалистических стран. Таким образом, связи кинематографистов Запада и Востока будут восстановлены. Фестиваль в Канне вновь станет местом творческих встреч.

i Братцы, что же это мы? — сказал вдруг Николай

Черкасов. — Пора и честь знать — уже четвертый час утра, а утро вечера мудренее. Ведь сегодня нам ехать в Канн…

Мы нехотя распрощались — «кадровые москвичи» были готовы еще и еще слушать рассказы о том, что происходит

здесь в эти напряженные дни, насыщенные пороховым дымом корейской войны, а нам, «временным парижанам», хотелось побольше разузнать о том, что происходит дома.

Очередной кинофестиваль в Канне открылся 9 апреля, и сразу же стало ясно: наши надежды на то, что отмена дискриминации в отношении социалистических стран повлечет за собой быстрое изменение его характера, по меньшей мере преждевременны. Ярмарка все же осталась ярмаркой со всеми сопутствующими ей базарными нравами.

Правда, газета «Монд» еще 29 марта написала, что «присутствие СССР заметно повышает интерес к фестивалю». Но именно это обстоятельство вызвало острую тревогу у тех, на кого красный цвет действует, словно на быка. Газета «Се матэн ле пэи», например, открыто обрушилась на организаторов фестиваля за то, что они согласились на участие кинематографистов из социалистических стран, и обвинила их в смертном грехе «нейтрализма».

Особое внимание было уделено формированию жюри фестиваля, чтобы оно, не дай господь, не посмело присудить премии не тем, кому надлежало их дать. В своем большинстве члены жюри не имели никакого отношения к кино, но зато были известны приверженностью к «американскому образу жизни». Комментируя задачи, поставленные перед жюри, газета «Комба» написала 2 апреля, что для их решения понадобился бы… «Макиавелли, помноженный на Талейрана и на двух Макартуров».

«Дух Макиавелли и Макартура» вселился во Дворец кино с первого дня фестиваля. Он сразу же дал о себе знать: международную встречу кинематографистов решили начать с показа сфабрикованного в Швейцарии фильма «Четверо в джипе», представляющего собой стандартный образчик американской человеконенавистнической пропаганды, сеющей рознь между народами.

— Швейцария — нейтральная страна, — лицемерно говорили новоявленные Макиавелли от кинематографии, — будет уместно начать фестиваль именно швейцарским фильмом!

Однако французские кинематографисты, знавшие, какую пилюлю золотят распорядители фестиваля, резко за

протестовали. Выло решено отложить показ человеконенавистнического фильма. Но тут сразу же вступили в действие те макартуры, о которых писала «Комба», и в результате «американская репа под швейцарским соусом», как метко назвали этот постыдный фильм в кулуарах Дворца кино, все‑таки загрязнила экран фестиваля.

Результаты провокации оказались прямо противоположными тем, на какие рассчитывали ее зачинщики. Фильм «Четверо в джипе», содержащий грубую клевету на советского и французского солдат и прославляющий американскую полицию, вызвал возмущение у многих участников фестиваля. Советская делегация заявила протест, подчеркнув, что показ такого фильма находится в резком противоречии с регламентом фестиваля и декларациями его руководителей о том, что эта встреча должна служить делу сближения между народами.

Характерно, что мэр города Канн Антони на следующий же день после этого инцидента счел нужным устроить прием в честь советской делегации на фестивале, подчеркнув тем самым всю неуместность провокационных попыток, направленных на подрыв дружбы между народами. Прием прошел в сердечной атмосфере…

В итоге фестиваль все же уцелел. В большом Дворце кино, над которым реют тридцать национальных флагов стран–участниц, с утра до вечера стрекочут кинопроекторы, зрителям предстоит просмотреть… двести километров кинопленки.

6 апреля я взял у Пудовкина первое интервью для читателей «Правды» о его впечатлениях. Вот что он сказал:

«Оставим в стороне фальшивку «Четверо в джипе», которая вообще не имеет никакого отношения к искусству и которая была подброшена в Канн явно с провокационной целью. Поговорим о кино. Мы просмотрели за эти дни ряд фильмов, как полнометражных художественных, так и короткометражных документальных. Мы подходили к ним без всякого предубеждения, стремясь понять художников, представивших свои произведения, проникнуть в глубину их творческих замыслов. И вот, когда пытаешься подвести итог впечатлениям, невольно вновь и вновь возвращаешься к одной и той же мысли: как далеки эти люди от жизненной правды, как узки рамки, в которые они втиснуты, как тесен их творческий мир, ограниченный одними и теми же условными сюжетами — уголов

щина, адюльтер, извращения психики. Сюда пет доступа правде жизни. На нее наложен своеобразный запрет, табу…»

Пудовкин приводил конкретные примеры. Американцы показали фильм «Место под солнцем». Его рекламируют как инсценировку «Американской трагедии» Драйзера. Но имя Драйзера прицеплено к нему лишь в качестве рекламного ярлыка. В действительности американская трагедия в ее глубоком социальном смысле скрыта от зрителя. Ему показали лишь историю банального уголовного преступления: герой фильма совращает девушку, потом увлекается другой и решает убить первую, которая его связывает.

— У героев фильма — ни проблеска интеллектуальности, ни одного живого движения мысли, — с горечью сказал Пудовкин. — На экране не люди, а животные. Старания режиссера и актеров направлены на то, чтобы возбудить у зрителя самые низменные инстинкты…

— Резко бросается в глаза безудержное увлечение западных киноработников давно устаревшими и порочными в своей основе формалистическими исканиями, — продолжал Пудовкин. — Вчера, например, нам показали фильм «Зеркало Голландии». Судя по названию, я думал, что это будет попытка дать правдивый кинематографический образ страны. Но оказалось, что название надо понимать буквально: на протяжении всего фильма от первого до последнего кадра вам показывают Голландию… отраженной в зеркале воды. Вы видите дома, деревья, людей вверх ногами; их контуры расплываются, колеблются. В зале вспыхнули аплодисменты, когда на экране появилась колокольня, извивающаяся, как змея. Конечно, авторы фильма затратили много сил и творческого пафоса на все это. Но как узки, как ограниченны их задачи!..

Естественно, что участники кинофестиваля с огромным интересом ждали показа советских фильмов, авторы которых руководствуются совершенно иными творческими принципами, реалистически показывают в своих произведениях саму жизнь во всем ее богатстве, во всей сложности борьбы и противоречий, воспевают творчество и труд. Первым из советских фильмов был показан вечером 7 апреля «Мусоргский». Обычно огромный зал Дворца кино, располагающий полутора тысячами мест, бывает

наполовину пуст. Однако на этот раз уже к полудню, невзирая на высокие цены, все билеты были распроданы, советскую делегацию осаждали просьбами «достать билетик».

Фильм был просмотрен аудиторией с огромным интересом. Показ его сопровождался устным переводом основных реплик на французский язык, что давало возможность зрителям следить за развитием сюжета. В зале неоднократно вспыхивали аплодисменты — зрителей пленяла великолепная музыка Мусоргского, выразительная актерская игра, режиссерская работа и, наконец, превосходные естественные краски фильма.

По окончании просмотра зал бурно приветствовал авторов и участников фильма. Теплые приветствия достались, в частности, на долю присутствовавшего на просмотре Николая Черкасова — исполнителя роли Стасова.

Председатель организационного комитета фестиваля Фурре–Корморе, зайдя в ложу советской делегации, заявил, что он считает фильм очень удачным по актерской игре, режиссерской работе и по цвету. Мэр города Канн Антони со своей стороны поблагодарил советскую делегацию за прекрасный фильм.

Сообщая в «Правду» об этом бесспорном успехе советского фильма, я добавил, однако, что этот успех, конечно, вызовет новый припадок истерии у хозяев этой киноярмарки и что современные Макиавелли и макартуры, приставленные к фестивалю, приложат все усилия, чтобы как‑то ослабить благоприятное впечатление, произведенное «Мусоргским».

Забегая вперед, скажу, что так оно и случилось: хотя даже такие газеты, как «Фигаро» и «Пари–пресс — Энт- рансижан», поместили хвалебные отзывы, а реакционнейший еженедельник «Каррефур» со скрежетом зубовным заявил, что «только дураки могут верить, будто можно упразднить русское кино разглагольствованиями», твердолобое жюри все же стояло, что называется, насмерть: оно присудило Советскому Союзу лишь премию за… декорации к фильму «Мусоргский», хотя всем было ясно, что отнюдь не декорации были главным в этом фильме, столь тепло встреченном участниками фестиваля.

Эта злостная тенденциозность проявлялась не только в отношении советских фильмов. Организаторы фестиваля

рвали и метали, видя, какой оглушительный провал тер пят американские фильмы и как выгодно выделяются на этом фоне показанные один за другим шесть советских, два польских, два чехословацких, один венгерский фильмы — они представляли новое искусство, светлое, правдивое, жизнеутверждающее.

Успех социалистического киноискусства был тем более велик, что участники фестиваля в эти дни видели удачные примеры его влияния на творчество лучших, наиболее честных деятелей западного кино, которые отказыва ются блуждать в замкнутом кругу условных голливудских сюжетов и пытаются вырваться на широкий простор жизни.

Всеволод Пудовкин в одной из бесед со мною в эти дни дал высокую оценку фильму известного итальянского кинопостановщика Витторио Де Сика «Чудо в Милане». Правдивый показ тяжкой жизни итальянской бедноты здесь сплетается с романтичной в своей основе, окрашенной тонким юмором сказочной легендой. Юный герой фильма получает с неба голубя, способного творить чудеса (этого голубя старенькая тетушка Лолотта украла у ангелов: они гнались за нею, но не догнали). Голубь помогает бедноте отразить штурм полиции, пытающейся разгромить нищий поселок на окраине Милана.

Как нетрудно догадаться, Витторио Де Сика был немедленно обвинен в страшном «грехе»: итальянская реакционная пресса заявила, что он «контрабандой протаскивает на экран «голубя Пикассо», символизирующего борьбу за мир». То же обвинение поспешила предъявить Витторио Де Сика французская реакционная газета «Орор». Но все это не помешало творческим работникам кино, участвующим в фестивале, оказать его фильму триумфальную встречу. Показ «Чуда в Милане», по признанию всей французской прессы, вылился в крупнейшее событие фестиваля.

Значительный интерес представляла собой попытка известного испанского режиссера Луи Бюнюэля показать трагедию погибающих в нищете безнадзорных детей Мексики. Бюнюэль когда‑то был одним из основоположников так называемой школы киноавангарда, стремившейся порвать с рутиной и стандартом и найти новые творческие пути. К сожалению, многие работники этой школы, в том числе и сам Бюнюэль, зашли в тупик фор

мализма. Незадолго до гражданской войны в Испании Бюнюэль снял, однако, замечательный реалистический документальный фильм «Земля без хлеба», изобличавший ужасы нищеты ограбленной помещиками испанской деревни. Потом была война, эмиграция. Бюнюэль обосновался в Мексике, начал снимать свои фильмы там. И вот теперь на кинофестивале его новый фильм, снятый им в 1950 году в содружестве с замечательным мексиканским кинооператором Фигероа, — «Забытые».

«Это мог бы быть замечательный фильм, — сказал мне В. Пудовкин. — Автор его, бесспорно, крупный художник, и материал, к которому он обращается, оживает у него в руках. Материал взят из жизни, это видишь сразу. Его обличающая сила велика. К сожалению, Бюнюэль теряет чувство меры, когда он начинает показывать страшный мир преступности, в который погружаются безнадзорные, нищие мексиканские дети. Тут реализм у него уступает место низменному натурализму. На экране одна за другой проходят сцены убийства, насилия, избиений. Это типичный пример того, как яд голливудских стандартов медленно отравляет даже одаренных киноработников Запада.

12 апреля в Канне состоялось творческое собеседование кинорежиссеров и журналистов СССР, Франции, Италии, Англии, Аргентины и Уругвая. Председательствовал Витторио Де Сика. С большим вниманием было выслушано выступление В. Пудовкина, развернувшего перед слушателями широкую картину творческой деятельности мастеров советского кино, поставивших свое искусство на службу созидательному труду народа и делу мира во всем мире.

Две недели длился этот международный показ киноискусства, в ходе которого повседневно сталкивались две школы кинематографии, противостоящие друг другу: социалистическая школа, верная законам правды жизни, которые так хорошо формулировал и отстаивал здесь один из лучших ее представителей — Всеволод Пудовкин, и голливудская школа, душащая кинематографию Запада своими бесчеловечными стандартами.

Счет этого творческого соревнования был явно не в пользу американского кино. Но Каннская киноярмарка перестала бы быть ярмаркой, если бы ее хозяева позволили восторжествовать здравому смыслу. Железный ме

ханизм закулисной политической машины сработал, как ему положено, и провозглашенные жюри результаты фестиваля оказались в полном противоречии с реальностью.

Как я уже упомянул, на долю фильма «Мусоргский», столь благоприятно встреченного участниками фестиваля и критикой, досталась лишь премия за декорации. К этому добавился лишь «специальный» приз за документальные фильмы.

Две премии были отданы американцам, хотя, как единодушно отмечала французская пресса, ни один из голливудских фильмов не давал оснований для высокой оценки. Три премии пришлись на долю англичан, причем за получением их в Канн выехал сам посол Великобритании во Франции.

А что нее с главным призом фестиваля? Тут, надо вам сказать, разыгрался большой скандал. По единодушному мнению всех деятелей кино, лучшим фильмом 1951 года было «Чудо в Милане», показанное Витторио Де Сика. Но как быть с проклятым голубем, который является главным виновником этого чуда? Ведь это контрабандное прославление крамольного движения сторонников мира, твердили упрямые Макиавелли и макартуры из жюри.

И все‑таки нажим со стороны деятелей кино был столь силен, что в конце концов было принято соломоново решение: главный приз фестиваля… разрубили пополам и лишь одну половинку его отдали Витторио Де Сика. А вторую? Вторую «ради равновесия» отдали мрачному шведскому фильму «Фрекен Юлия».

Бросилось в глаза и еще одно обстоятельство: жюри фестиваля в своем дипломатическом усердии совершенно игнорировало собственную французскую кинематографию, хотя французские мастера кино Дювивье, Дакэн, ле Ша- нуа, Беккер создали в этом году незаурядные произведения.

Но не премии, конечно, определяют итоги фестиваля. Эти итоги, подводимые широкой общественностью, заключаются в том, что творческие работники кино тридцати стран, представленных в Канне, смогли наконец, невзирая на все происки реакции, установить деловой контакт между собой, обменяться опытом, окинуть взором перспективы, открывающиеся перед ними в борьбе за превращение кино в орудие культурного сближения между народами.

Январь 1964. Затмение

Помнится, когда я впервые побывал в Голливуде осенью 1958 года, меня поразило безмолвие, господствовавшее в огромных, похожих на заводские цехи студиях той самой корпорации «Метро–Голдвин–Майер», которая еще недавно выпускала конвейером десятки и сотни кинолент.

На широчайшем просторе съемочных ателье «Метро-Голдвин–Майер», где могли бы работать одновременно десятки съемочных групп, мы увидели лишь две площадки, на которых еще теплилась жизнь: никогда не унывающий, плотный, краснолицый Хичкок крутил очередную ленту в своем излюбленном криминальном жанре да ветеран Голливуда тихий, немного меланхоличный Джо Пастернак снимал какую‑то комедию. Представитель администрации сообщил нам, что фирма запланировала выпустить в 1958 году всего семь фильмов: «Сейчас время раздумий, переосмысления перспектив, перестройки…»

Вечером на вилле у одного из крупнейших актеров Голливуда собралась большая группа известных режиссеров и актеров — в те времена гости из Советского Союза еще не так часто добирались до Калифорнии, и вопросам, расспросам не было конца. Потом заговорили о кино, о том, куда оно пойдет теперь, в каком направлении будет развиваться. Настроение у наших хозяев было невеселое.

Шел спор. Один поддерживал Чаплина, который, как помнит читатель, еще в конце сороковых годов заявил, что Голливуд умирает, и покинул Америку; другие не соглашались, доказывали, что, если человек талантлив, он может наперекор монополиям выступить в роли независимого постановщика и не случайно‑де число независимых постановок, осуществленных на свой страх и риск самими режиссерами и актерами, растет из года в год! Да, отвечали на это скептики, но кто может отрицать, что в современных условиях независимая постановка — это огромный риск для творческого работника, располагающего лишь скромными ресурсами? И не потому ли, что этот риск действительно страшен, даже такой поборник правдивого реалистического современного кино, как Вильям Уайлер, согласился ставить пышный фильм во славу господа Иисуса Христа «Бен–Гур»? Безопасно и к тому же доходно!..

С тех пор прошло уже шесть лет. За эти годы киноиндустрия и кинорынок претерпели дальнейшие изменения. Во–первых, монополия Голливуда дала трещины. Страны, которые когда‑то были только покупателями американских кинокартин, теперь сами производят фильмы, и притом в огромном количестве. Во–вторых, все острее дает себя чувствовать конкуренция со стороны телевидения. В–третьих, американские капиталисты, привыкшие вкладывать деньги в производство кинокартин, вдруг обнаружили, что за океаном аренда студий и наем актеров и режиссеров обходятся гораздо дешевле, чем у себя дома, и начали более охотно финансировать производство фильмов за границей, нежели в Соединенных Штатах (так, в число «американских» фильмов попали, например, столь известные французские фильмы, как «Мюриэль», поставленный Аленом Рене, картина Андре Кайатта «Меч и весы правосудия», картина Клемана «День и час», итальянские фильмы «Леопард», снятый Висконти, — мы видели его на кинофестивале в Москве — и «Затворники Альтоны», поставленный Де Сика, а также многие другие).

И вот как складывается положение на кинорынке Запада сейчас — я пользуюсь статистическими данными, приведенными авторитетным знатоком кинематографа Жоржем Садулем в парижской газете «Леттр франсэз» 16 января 1964 года. Если в 1930—1940 годах Голливуд «выстреливал» по пятьсот — шестьсот фильмов в год, то в 1962 году там было снято лишь восемьдесят восемь кинокартин, причем фирмы «Метро–Голдвип–Майер» и «Па- рамаунт» дали по одиннадцать, «Уорнер бразерс» — десять, «Коламбия» — восемь, «XX век — Фокс» — семь, а

«РКО» — ни одной. Правда, к этому можно добавить нятьдесят семь фильмов, снятых на американские деньги за границей, но и в этом случае США останутся позади Японии, поставившей в 1962 году триста семьдесят пять фильмов, Индии с ее тремястами двенадцатью фильмами, Гонконга, который выпустил сто восемьдесят семь фильмов, и т. д.

В 1963 году было отмечено некоторое оживление кинопромышленности Соединенных Штатов. Несколько увеличился выпуск фильмов. Три крупнейших концерна — «XX век—Фокс», «Коламбия» и «Метро–Голдвин–Майер» — объединили свои капиталы, чтобы построить новый, величайший в мире киногород в Малибу (штат Калифорния). Голливудские студии, сооруженные тридцать — сорок лет назад, устарели, и модернизация их обошлась бы дороже, чем сооружение этой новой «сверхстудии» в Малибу, которая стала еще более грандиозной, чем знаменитая «Чинечитта» в Риме — именно ее облюбовали в последние годы американские постановщики, ринувшиеся из США в Европу, где рабочая сила дешевле, а студии вполне современны. Руководители американского бизнеса надеялись, что ввод в строй киногорода в Малибу поможет задержать «бегство» кинематографистов в Европу и связанную с этим утечку валюты и резко увеличить производство фильмов в США. Но до былого «золотого века» Голливуда было уже далеко.

Люди стали реже ходить в кино. Если в 1930 году, когда население Соединенных Штатов насчитывало сто двадцать три миллиона человек, там было продано пять миллиардов билетов в кинематографы, то в 1962 году, когда население США превысило сто семьдесят пять миллионов, кассирам кинотеатров удалось продать лишь два миллиарда билетов{По данным статистики ЮНЕСКО, в 1969 году в Соединенных Штатах было продано всего лишь один миллиард триста миллионов билетов в кино.}. После этого не приходится удивляться тому, что количество кинотеатров в этой стране уменьшилось с двадцати тысяч в 1930 году до двенадцати тысяч трехсот в 1962 году.

И все‑таки кино остается важнейшим средством идеологического воздействия на массы. Жорж Садуль в книге «История мирового кино от основания до наших дней»,

опубликованной недавно парижским издательством

«Фламмарион», сообщает, что, несмотря на значительное сокращение посещаемости кинотеатров, люди земного шара и сейчас смотрят фильмы двадцать миллиардов раз в год. Это означает, что каждый человек, живущий на земле, в среднем за год семь раз бывает в кино. К этому надо добавить, что чаще всего ходит в кино молодежь: каждый второй зритель моложе двадцати четырех лет.

Стало быть, игра стоит свеч! И хозяева «фабрик снов», как издавна зовут большие кинозаводы Запада, приспосабливаясь к новым условиям и воюя с губительной для кинематографа конкуренцией телевидения, предпринимают огромные усилия, чтобы сохранить и даже усилить свои позиции. В ход пущены новейшие технические усовершенствования: на смену широкому экрану пришел гигантский, появилась синерама — на ее экран фильм проецировался тремя раздельными дорожками, потом эти три дорожки слились в одну. Сейчас в США оборудовано уже около ста пятидесяти кинотеатров с гигантскими экранами, на которых показывают фильм по однопроектор- ной системе.

В моду вошли роскошные постановки с участием многих тысяч фигурантов, с пышными декорациями, стоящими безумных денег, им сопутствует осуществляемая в небывалых доселе масштабах назойливая реклама, которая поглощает столько же средств, сколько и сама постановка. И что же вы думаете? Расходы окупаются, эти аляповатые, купеческого стиля постановки находят зрителей, желающих полюбоваться «богатой жизнью» королей и принцесс, экзотическими пейзажами или сценами войн и походов. А за счет прибылей от них по–прежнему усиливается и расширяется отрасль кинематографии, посвященная целям «холодной войны»…

Конечно, люди, приспособившие кино для этих целей, продолжают и лобовую антикоммунистическую пропаганду, фабрикуя, например, псевдодокументальные фильмы вроде «Красного ада», который я видел на Бродвее в ноябре 1962 года, в разгар карибского кризиса. В этом фильме кадры, фиксирующие зверства гитлеровцев, были выданы за съемки советской действительности. Но наряду с подобными грубыми фальшивками появляются и более

искусно сделанные фильмы, используемые враждебной пропагандой против нас.

К числу таких фильмов принадлежит поставленная в

1963 году большим мастером американского кинематографа Карлом Форманом кинокартина «Победители». Вокруг этого фильма разгорелась большая полемика. Кое- кто говорил, что это — прогрессивный фильм, не зря‑де Формана жестоко преследовала пресловутая Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности.

— Посмотрите, — говорили некоторые кинокритики, — как смело Форман снимает с американских вооруженных сил ореол армии–победительницы, армии–освободительницы! Посмотрите, как убедительно он показывает моральную деградацию американской военщины: вот белые американские солдаты убивают своего товарища негра; вот расстреливают струсившего вояку… А как откровенно он показывает ужасы войны: вот изуродованный ранением до неузнаваемости сержант; вот девушки, ставшие проститутками…

Что верно, то верно: ужасы войны в фильме продемонстрированы детально и американская армия показана в самом неприглядном виде. Но эти пацифистские мотивы даны в полном отрыве от реальной действительности второй мировой войны, которая была войной антигитлеровской коалиции против фашистской Германии и ее сателлитов. Об этом зритель, особенно молодой, глядя фильм Формана, начисто — забывает. Он не только не вспомнит о том, что в итоге этой трудной и жестокой войны фашизм был разгромлен, но даже подумает, будто война эта была совершенно зряшной и никому не нужной. Именно такой выход подсказывает мрачный финал фильма, где показан бессмысленный смертный бой американского и русского сержантов среди руин Берлина.

Как все это понять? Что хотел Форман сказать своим фильмом? Одни утверждают: режиссер исходил из лучших чувств, стремясь доказать, что всякая война ужасна и что поэтому надо укреплять мир. Другие говорят: будучи пацифистом и человеком, мало разбирающимся в политике, Форман запутался и забрел в творческий тупик. Третьи заявляют: это путаница преднамеренная, в фильме жестокая правда о войне нарочито смешана с ложыо — так легче убедить кинозрителя, будто война против гитлеровской Германии была бессмысленной, коль

скоро назавтра после нее союзники разошлись и стали врагами.

Мне трудно судить о том, как и почему фильм стал таким, каким я его увидел, — с Форманом встретиться не довелось. Но в конце концов это и не столь уж важно. Как и в любом искусстве, конечный результат творческой работы важнее авторского замысла. А в данном случае конечный результат — зловещий фильм, вызывающий острую неприязнь к участникам антифашистской войны, и прежде всего к Советской Армии.

На экране появляется немало таких фильмов, примечательных своего рода мимикрией. На первый взгляд автор смело берется за острую тему, его смелость подкупает, зритель начинает испытывать к нему симпатию, но вдруг перед вами крутой сюжетный поворот — и вы видите, что фильм защищает реакционные идеи. Особенно возмутительны попытки политической спекуляции на теме о возможности мировой термоядерной войны: ведь эта тема глубоко волнует каждого человека, и стремление использовать естественную и понятную заинтересованность людей в предотвращении ядерного конфликта в целях, не имеющих ничего общего с борьбой за мир, вызывает у честных людей протест.

Мне хотелось бы сейчас подробно проанализировать только один аспект западного киноискусства, примыкающий к тому, о чем идет речь в предыдущих письмах, посвященный литературе и искусству без языка. Я имею в виду пресловутый «киноавангард» шестидесятых годов, стоящий в одной шеренге с «антироманом» и «театром абсурда». О, конечно же, никто не захочет сказать вслух, что он выступает с позиций реакции, а не с позиций прогресса, зовет не вперед, а назад, что он представляет собой не передовой отряд искусства, а его арьергард. Не потому ли на Западе так скомпрометировано в эти годы отличнейшее, благородное слово «авангард»? Так уж складывается положение, что авангардом провозглашают себя те, кто в действительности тянет назад, и только назад…

Я уже писал, что настоящее искусство немыслимо без эксперимента, без поиска нового. Остановиться в развитии — значит умереть. Но эксперимент, поиск могут быть успешны только в том случае, если творческий работник

ясно отдает себе отчет — во имя чего он предпринимает поиски новых путей, чего он хочет добиться, кому он адресует свой эксперимент. Настоящее искусство связано с жизнью, и в этом его сила. И наоборот, произведения искусства, взращенные в искусственном климате оранжереи ради прихоти немногих, быстро вянут, едва их вынесут из‑под стеклянной крыши и поместят под открытым небом.

Вспоминается, как Жорж Садуль в своем труде «Французское кино» определял причины небывалого расцвета кинематографического искусства во Франции в тридцатых годах, когда большая группа талантливых режиссеров пошла на творческий эксперимент, смело ломая устоявшиеся каноны и изыскивая новые методы и приемы, отвечающие необъятным возможностям нового тогда звукового кино. Он писал, что новаторы французской кинематографии тех лет всегда стремились установить связь между замыслом фильма и историческим контекстом, который подчеркивал глубину и значимость этого замысла и стройное единство содержания и формы.

Анализируя творческие искания талантливого режиссера Жана Ренуара в ту пору на примере его выдающихся фильмов «Тони» и «Человек–зверь», Садуль подчеркивал, что для этого новатора форма была не абстрактной целью, а средством уловить в жизни и воссоздать на экране содержание человеческих помыслов и действий, добиться подлинной глубины, убедительности показа; форму Ренуар рассматривал как инструмент, помогающий ему проникнуть в глубину жизни. Особенно примечательно, что этот выдающийся режиссер в ту пору стремился показывать социальные корни избранного им сюжета (от всего этого Ренуара потом отучил Голливуд, куда он переехал в зените своей славы и откуда бежал уже после войны, как и Рене Клер и как многие другие европейские мастера кино, убедившиеся вместе с Чаплином, что это мертвая пустыпя, где привольно живется лишь коммерсантам от кино).

Жан Ренуар, как и многие его коллеги, был новатором в тридцатые годы. Это была эпоха возрождения реалистического кинематографа, осуществляемого па новой технической основе, созданной изобретением звукового кино, — и главное! — в ободряющей атмосфере политического прогресса. Следует помнить, что то было время Народного

фронта, противостоявшего силам реакции и войны, и лучшие творческие работники Франции самым активным образом участвовали в этой борьбе. Многие их кинопроизведения перекликались с такими же, поистиие авангардными, работами их советских коллег. Поставленный еще в 1930 году Рене Клером фильм «Под крышами Парижа», к примеру, был встречен в Советском Союзе с таким же энтузиазмом, с каким «Встречный», «Юность Максима», «Чапаев», «Великий гражданин» были приняты во Франции.

Так было. И так же творчески, беспокойно, неустанно ищут новых путей работники кинематографа повсюду и сейчас, руководствуясь теми же критериями, какими был воодушевлен тридцать лет назад Жан Ренуар, работая над фильмом «Человек–зверь», когда он, как писал Садуль, «выступил против привычных стандартов своей эпохи, обратился в своем фильме к таким моментам, которые позволяют показать большую глубину событий, связать показ героев с показом окружающей их среды, причем этот фон рисуется с той же четкостью, что и первый план». (Правда, тот же Садуль упрекал Ренуара в том, что он ушел от социального объяснения событий, показанных в этом фильме.)

Но, как мы убедились выше, рассматривая самоновейшие течения в западной литературе, театре и изобразительном искусстве, есть поиски и поиски: один ищет пути вперед, другой пятится назад, третий топчется на месте, погружаясь все глубже в зыбкое болото, куда он забрел…

Было бы ошибочным и вредным игнорировать глубокие внутренние процессы, происходящие в итальянском и французском кино, чьи лучшие произведения послевоенных лет мы успели полюбить и чей стиль в течение длительного времени был столь близок к нашему (я имею в виду, в частности, то, что именуется неореализмом).

Какими бы замечательными ни были, например, столь разнообразные по форме и содержанию, но близкие по духу фильмы Росселини, Де Сика, Де Сантиса, Висконти, Феллини и многих других мастеров, радовавшие зрителя в сороковых — пятидесятых годах, их искусство неизбежно должно было измениться, обновиться, ибо искусство — это жизнь, а жизнь — это вечное обновление.

Поиски нового — это сложный, трудный и подчас мучительный процесс, и не случайно во второй половине пятидесятых годов критики начали говорить о кризисе неореализма — наступил определенный спад в творчестве мастеров, которые поняли, что работать так, как они работали раньше, уже нельзя, но еще плохо представляли себе, в каком же направлении надо двигаться дальше.

Но вот почти одновременно были одержаны новые творческие победы: на экраны Италии и Франции вышел целый ряд значительных, очень разных, но в то же время чем‑то родственных фильмов — «Рокко и его братья» Висконти (рассказ о трагической судьбе бедной крестьянской семьи из Сицилии, которая ищет, но не находит счастья в индустриальном Милане), «Сладкая жизнь» Феллини (беспощадный, кинжальный удар в сердце разлагающейся аристократической и буржуазной верхушки итальянского общества), целая серия сильно сделанных психологических картин Жан–Люка Годара, Луи Маля и других французских режиссеров.

Что сближало этих разных и столь непохожих друг на друга художников? Стремление глубже проникнуть в психологию своих героев, чем это делалось до сих пор, перейти от анализа действия к изучению душевных переживаний людей.

На одной из дискуссий о кино в 1961 году встретились Чезаре Дзаваттини, Федерико Феллини, Элио Пьетри, Джузеппе Де Сантис и Лучино Висконти. К сожалению, эта дискуссия осталась у нас почти незамеченной, а между тем на ней шла речь о важных процессах, происходивших в эти годы в западноевропейском кино.

«1955—1958 годы, — сказал тогда Феллини, — были для нас периодом кризиса, периодом пустоты, хотя мне, конечно, не следовало бы этого говорить, поскольку именно в тот период вышли на экран мои фильмы «Дорога», «Мошенничество» и «Ночи Кабирии», — шутливо заметил он, но тут же, переходя на серьезный тон, продолжал: — В первые годы после освобождения итальянские режиссеры снимали реальный мир — наши города, наши улицы, наши дома такими, какими они были, и мы с волнением заново открывали свою страну. Но даже если бы кинематографист слетал на Луну и привез оттуда потрясающие кинокадры, которые взволновали бы всех, то через

двадцать лет и они были бы уже не так интересны для зрителя, и перед кинематографистом, посвятившим себя показу Луны, встали бы новые проблемы. Нужно ли говорить, что такие же проблемы встали перед нами с еще большей остротой? Поскольку вкусы и интересы публики эволюционировали, мы начали стремиться проникнуть в психологию человека глубже, чем это делали до сих пор, пытаясь раскрыть его внутренний мир…»

«Мы думали раньше, — вмешался в разговор молодой режиссер Элио Пьетри, который до того, как сам стал снимать фильмы, писал сценарии для Де Сантиса, — мы думали раньше — ия не одинок в этом! — что фильмы надо делать так же, как проводится социологическая анкета, подчиненная некоторым академическим правилам. Короче говоря, мы путали содержание с формой… Но вот Феллини разбил некоторые каноны, и мы научились заменять документальность воображением».

«Да, — подтвердил Де Сантис, — вместо того, чтобы попросту описывать реальность, как она есть, итальянские кинематографисты теперь пытаются раскрыть ее методом психологического анализа, показывая характеры героев. Так на смену «кинематографу разоблачения» пришел «кинематограф, анализирующий проблему отчуждения (alienation)».

Почему в таких фильмах чаще всего речь идет не о психологии нормальных людей, а о разного рода анормальностях их душевного мира, больше того, о душевных расстройствах? Де Сантис считает, что в этом — знамение времени, а Пьетри поясняет, что новые, подчас полубезумные герои, каких выводит на экран, например, Феллини, — это «разочарованные, лишенные идеала, лишенные страсти люди, представляющие собой продукт [эпохи], результат влияния на человека процесса реставрации», которая произошла в Италии после разгрома фашизма, то есть после той эпохи, с которой народ связывал большие надежды на социальные перемены. В этом смысле Пьетри считает возможным соединить прямой линией знаменитый фильм Де Сика «Похитители велосипедов», который стал своего рода символом послевоенного реалистического кинематографа Италии, с последними работами Феллини.

Таковы были соображения, которыми руководствовались крупнейшие мастера итальянского кино, свершая

свой крутой поворот «от съемок под открытым небом к кинематографу души», как определила его газета «Монд», публикуя отчет об этой дискуссии. Их можно понять, и доводы, приведенные ими, не следует игнорировать. Больше того, нельзя не видеть, что многие фильмы, поставленные итальянскими кинематографистами в новом, психологическом ключе, отнюдь не уступают старым, выдержанным в классической, «полудокументальной» манере послевоенного кино Италии.

Я, например, готов безоговорочно принять фильм Витторио Де Сика «Затворники Альтоны», который не нравится некоторым критикам своей психологической усложненностью, кажущейся им тяжелой и навязчивой. Де Сика в кинематографическом варианте «Затворников Альтоны» несколько отклонился от известной пьесы Сартра, положенной в основу этого фильма, — режиссер убедительно, ярко показал живучесть реваншизма, и не случайно на него с такой яростью набросилась западногерманская печать. Борьба, развернувшаяся вокруг «Затворников Альтоны», оказалась полезной жизненной школой и для самого Де Сика. После возвращения из ФРГ он заявил: «Это ужасная страна, в которой люди забыли все потому, что они хотели забыть. Грязное прошлое еще живет там… Западная Германия и сейчас еще глубоко заражена нацизмом». Так художник вторично встретился с персонажами своего фильма — на этот раз в реальной жизни.

И все‑таки нельзя не видеть, что «замена документальности воображением», о которой говорил Элио Пьетри, чревата серьезными творческими опасностями, поскольку она может увести (и уже уводит!) иных художников кино, лишенных надежного идеологического компаса, с широкого пути борьбы за народные интересы на глухие тропы бесплодных психологических вывертов.

Эта опасность мне кажется наиболее реальной в творчестве такого мастера итальянского кино, как Микельанджело Антониони, вокруг работ которого в последние дни шли столь страстные дискуссии.

Любопытная деталь: западноевропейская критика превознесла до небес творчество Антониони лишь в 1961 году, когда он уже без малого два десятилетия проработал в кинематографе. Антониони дебютировал в кино еще в 1943 году как постановщик короткометражных документальных фильмов. Свой первый игровой фильм «Хро-

ника одной любви» он поставил в 1950 году, и уже пять лет спустя его картина «Подруги» получила премию Серебряного льва на кинофестивале в Венеции. При всем том эти фильмы в ту пору, когда еще было сильно влияние неореализма, широкого успеха не имели. Но вот обстановка изменилась, и этот режиссер внезапно оказался на гребне волны новомодного «психологического» кино.

Я хорошо помню, как это произошло. В один февральский вечер 1961 года в Париже были объявлены две премьеры: одновременно вышли на экран «Рокко и его братья» Висконти и «Ночь» Антониони. Кинокритикам, режиссерам, кинозвездам, завсегдатаям премьер пришлось в тот вечер торопиться из одного кинотеатра в другой. Они ворчали на кинопрокатчиков, плохо согласовывающих премьеры, но в сущности это случайное совпадение показа двух фильмов оказалось весьма любопытным — произошло поучительное столкновение двух противоположных направлений в киноискусстве.

«Рокко и его братья» — это фильм, связанный с землей, с жизнью; это драматическое повествование о судьбах глубоко несчастной крестьянской семьи, которая покидает нищий юг и переселяется на север Италии в надежде на лучшую жизнь, но счастья она не находит и там. Фильм как бы продолжает линию, которую начала картина, создавшая славу Висконти, «Земля дрожит». Правда, Рокко и его братья не выглядят такими активными борцами за лучшую долю, какими были люди, показанные в фильме «Земля дрожит», — в новой работе Висконти уже прозвучали глубоко пессимистические нотки: плетью обуха не перешибешь, как было, так и будет… И все же это был честный, правдивый и, я бы сказал, беспощадный фильм, смело показавший тяжелую долю маленького человека в Италии эпохи «реставрации», о которой говорили Пьетри и Феллини; стоит ли удивляться тому, что буржуазная критика холодно приняла «Рокко и его братьев»?

Зато «Ночь» Антониони вызвала в буржуазной прессе взрыв энтузиазма. Этот фильм был немедленно объявлен шедевром. Кто‑то вспомнил, что всего год назад другой фильм Антониони — «Приключение», похожий, словно близнец, на «Ночь», был освистан на фестивале в Канне, хотя жюри поспешило утешить режиссера, присудив ему приз за «замечательный вклад в поиски (!) нового кино

языка». В прессе началось самобичевание: как можно было так оскорбить гениального художника? Французское телевидение немедленно организовало персональный фестиваль Антониони — на протяжении пяти вечеров телезрителям показывали наспех приготовленную антологию, составленную из его фильмов за тринадцать лет. Прокатчики бросились покупать эти фильмы и выпускать их один за другим на экран. Антониони давал по нескольку интервью в день репортерам.

Что же случилось? Почему творчество Антониони вдруг обрело такую популярность? Давайте посмотрим, что представляет собой фильм «Ночь», вызвавший внезапную цепную реакцию, — я видел его в Париже в разгар этой шумихи.

«Ночь» — это рассказ о недолговечности человеческих чувств, об одиночестве и тоске, это попытка доказать, что сУпРУжеская чета в наш век является анахронизмом, что любовь эфемерна, что все на свете подло, а сама жизнь — тягостное и безрадостное бремя. Таков подтекст истории, рассказываемой автором в своем медлительном повествовании об одной ночи из жизни молодой четы — писателя Джиованни и его жены Лидии.

В этой истории нет занимательности, автор не заботился о развитии сюжета, он лишь следовал с кинокамерой по стопам героев, словно поставив перед собою цель клинического анализа их психики (очень метко сказал об этом критик Дониоль–Валькроз в еженедельнике «Франс–обсерватэр», сравнив Антониони с энтомологом — «с таким внешпим холодком он разглядывает в лупу движение этих двух насекомых, как бы бесстрастно регистрируя каждый жест»…). Что же зритель видит на экране?

Место действия — Милан. Время действия — вторая половина дня и ночь до рассвета. Молодой писатель Джиованни (его роль играет Марчелло Мастроянни) и его жена Лидия (в этой роли выступает Жанна Моро) навещают в клинике умирающего друга, который, по–видимому, когда‑то любил Лидию. Царит гнетущая натянутая атмосфера, происходит обмен псевдолюбезными репликами. Лидия не выдерживает и убегает из палаты. Джиованни задерживается, но потом уходит и он, оставляя умирающего наедине с самим собой. Вдруг в коридоре на писателя набрасывается сумасшедшая красивая женщина, втаскивает к себе в палату и пытается соблазнить

его. Джиованни возвращается домой, где его ждет Лидия, — надо отправляться на коктейль к издателю. И там тоска. Лидия снова уходит, бродит по городу—камера оператора неотступно следит за ней, показывая все, что попадается ей на глаза, цепью случайностей, как в «новом романе». (И совершенно был прав Клод Мориак, когда он в «Фигаро литтерэр» написал, что Антониони идет по стопам Джойса, ведя свой рассказ только «в настоящем времени» и рисуя на экране все подряд — и важное и неважное! — что встречается его героям со второй половины дня до рассвета следующего дня.)

Наступает вечер. Джиованни и Лидия отправляются в ночной клуб. Скука не покидает их. Затем они едут к знакомому миллионеру на ночной прием. И здесь все уныло. Джиованни и Лидия расстаются, снова встречаются, снова расстаются, он флиртует с дочкой богача, она — с каким‑то незнакомцем, но гнетущая атмосфера не рассеивается, а сгущается.

Ключевая сцена, ради которой, по–видимому, задуман весь фильм, происходит на рассвете. Муж и жена долго сидят рядом на скамейке, потом лежат на траве в парке миллионера. Лидия достает из своей сумочки письмо с признанием в любви и читает его. Джиованни рассеянно слушает и спрашивает: «От кого?» «От тебя», — отвечает Лидия. Муж смущен: забыл, что писал десять лет тому назад! Он сжимает жену в объятиях, но это лишь дань прошлому. Любовь ушла. Фильм на этом кончается: энтомолог Антониони довел до конца свой опыт наблюдения над «подопытными насекомыми».

Мне скажут: ну н что же, и этакий фильм имеет право на существование — ведь и так бывает в жизни! Согласен. Но суть дела заключается в том, что эта «энтомология» — основополагающее направление в творчестве Антониони, который, отвернувшись от жизни общества, целиком и полностью посвятил себя изучению «подопытных насекомых».

Уже один из первых фильмов молодого Антониони «Метельщики улиц», снятый им в 1948 году (этот фильм был показан по французскому телевидению весной 1961 года), поразил странным пристрастием к копанию в грязи большого города — в прямом и переносном смысле этого слова — и своим безнадежным пессимизмом. Его второй сюжет— «Попытка самоубийства», который вошел

составным эпизодом в фильм «Любовь в городе», — удивил зрителей еще больше. Антониони допрашивал перед объективом камеры спасенных от смерти самоубийц, и вот что он сам потом говорил об этих съемках: «Большинство из них действительно хотело уйти из жизни, но их спасли, и теперь перед кинокамерой они говорят о том, как это произошло. Они довольны тем, что удается столь простым способом заработать деньги (!). Они пытаются убедить меня, что на самом деле хотели умереть, что по нескольку раз покушались на самоубийство, да все как‑то не удавалось, и в конце концов для них было удачей то, что они остались жить…»

Свой первый полнометражный фильм «Хроника одной любви» Антониони поставил, как я уже упоминал, в 1950 году. Тогда он прошел незамеченным, и журнал «Экран франсэз» лишь вскользь отметил его как один из многих полицейских фильмов. Но теперь, когда Антониони стал известен, «Хроника одной любви» снова появилась на большом экране. В нем та же философия недолговечности и хрупкости любви, неизбежности разрывов. Схема классического «треугольника» (он, она и третий) здесь использована дважды и оба раза с целью показать, что простое человеческое счастье несбыточно! Первый цикл: Паола и Гвидо любят друг друга, но на их пути — невеста Гвидо; она погибает от несчастного случая, однако воспоминание о ней разделяет влюбленных. Цикл второй: любовь Паолы и Гвидо наконец возродилась — гибель невесты забыта. Но возникает другая преграда — муж Паолы; он тоже гибнет, и вторично память о несчастье разлучает влюбленных, теперь уже навсегда.

Новые и новые фильмы Антониони варьировали постоянно ту же тему о хрупкости человеческого счастья: «Дама без камелий», «Побежденные», «Приключение», «Затмение»… Они шли на экранах Рима, Парижа, Лондона, Нью–Йорка. Куда бы я ни приезжал в эти годы, всюду на афишах кинотеатров бросались в глаза названия фильмов Антониони, написанные самыми крупными буквами. Этого кинорежиссера рекламировали как «великого мастера трагической живописи пустынь любви». Так назвал его парижский еженедельник «Нуво Кандид».

При всей узости тесного и душного мира, в котором добровольно замкнулся Антониони, он, конечно, большой

мастер — талантливый, наблюдательный, и можно только пожалеть, что он обрек себя исключительно на исследование пустынь человеческого духа. Буржуазной критике импонирует то, что он порвал с традициями послевоенного реалистического кино, заняв позицию бесстрастного наблюдателя — энтомолога.

Антониони не интересуется жизнью народа, его борьбой, насущными проблемами, а ведь это именно было основным источником в творчестве лучших мастеров итальянского кино. Его герои всегда одни и те же: биржевой маклер, писатель, архитектор, их скучающие жены и тоскующие любовницы, кинопродюсеры или люди без определенных занятий. И «Хроника одной любви», и «Ночь», и «Приключение», и «Затмение», и другие фильмы — это лишь разные уголки одной и той же иссохшей пустыни нравов очень узкого мпрка, по которому бродит с камерой в руке усталый и разочарованный художник.

И как было бы хорошо, если бы он наконец нашел выход из этой пустыни и окунулся в вечно волнующееся море жизни! Сколько радости людям принес бы Антониони своим мастерством, если бы он познакомился с теми, кто трудится, кто борется, кто создает непреходящие материальные и духовные ценности, кто переживает и радости и горести, кто своим непрестанным трудом двигает вперед дело социального прогресса!

В парижском еженедельнике «Экспресс» 16 января

1964 года сообщалось о том, что Антониони начал работу над своим первым большим цветным фильмом «Красная пустыня». Съемки велись в окрестностях Равенны, где сосредоточены нефтеперегонные заводы. Антониони заявил, что в отличие от героев его предыдущих фильмов персонажи «Красной пустыни» будут тесно связаны с окружающей их жизнью. «В фильме «Затмение», — сказал он, — персонажи были свободны, они не принадлежали ни к какой социальной категории, у них не было никаких обязанностей. На сей раз я покажу людей совершенно определенных, каких на свете — миллионы. Это инженер и его жена, их ребенок и их друг — тоже инженер…»

Увы, фильм «Красная пустыня» не оправдал тех надежд, которые связывали с ним его друзья. Великолепный цвет, отличная игра актеров, тонкая режиссерская

работа, но при всем этом удручающая духовная нищета — вот что было характерно для этого, как и для других фильмов Антониони.

(К чести этого большого мастера итальянского кинематографа надо сказать, однако, что в последующие годы в его творчестве начала наконец пробиваться гражданская струя. Как это ни парадоксально, гражданское начало в творчестве Антониони дало о себе знать в фильмах «Увеличение» и «Забриски пойнт», снятых им за пределами своей родной Италии — в Англии и Соединенных Штатах.

У нас было немало написано и рассказано об этих двух фильмах, что освобождает меня от необходимости подробно излагать их содержание. Напомню лишь несколько основных моментов.

В фильме «Увеличение» речь идет о мятущейся английской молодежи, которая испытывает неудовлетворенность пустой, неодухотворенной жизнью, но не может найти выхода. Фильм снят, как это сейчас стало модным, в подчеркнуто полудокументальной манере, контрастирующей с какой‑то ирреальной действительностью, окружающей его героев и передающей зрителю ощущение зыбкости и неуверенности во всем. Самая сильная, глубоко символичная сцена замыкает фильм: после тяжкой, насыщенной тревожными событиями ночи молодой герой фильма, фоторепортер, попадает на спортивную площадку, где какие‑то странные ровесники его ведут странную игру на вполне реальном теннисном корте. Они взмахивают ракетками, слышатся удары по мячу, но мяча нет.

Герой фильма недоумевает. Вдруг один из участников этой фантастической игры наносит сильный, но точный удар, от которого мяч, если бы он был, перелетел бы через сетку и упал рядом с героем. Мяча нет. Но герой фильма, понимая, что и он должен включиться в игру, нагибается, делает вид, что подхватывает воображаемый мяч, и сильным броском возвращает его на корт. И снова слышатся удары по несуществующему мячу — игра продолжается…

Эта символическая картина игры без мяча говорила о многом. Антониони выразил глубокую тревогу, словно увидев впервые, как пуст и страшен окружающий его

мир. Но это была пока лишь констатация. Кинематографисты гадали: найдет ли в себе силы Антониони, чтобы сделать следующий шаг? Да, он нашел в себе силы, чтобы от констатации перейти к протесту. Таким протестом и стал его фильм «Забриски пойнт», снятый в Соединенных Штатах.

Хозяева Голливуда, пригласившие Антониони, меньше всего ожидали такого. Они ждали, что он вырастит в калифорнийских парниках очередную «Ночь», очередное «Приключение» или «Затмение». Но нынешняя американская действительность, с которой столкнулся Антониони, так потрясла его, что он уже не смог работать по–старому. И вот — «Забриски пойнт». Это неудобочитаемое название — лишь географический термин: где‑то там, в забытой богом и людьми пыльной пустыне, находится эта точка: когда‑то там погиб некий Забриски, и в память о нем поставили крест. Но дело совсем не в пем — крест лишь на секунду мелькнет па экране, может быть, как напоминание о бренности надежд человека, который когда‑то мечтал обрести что‑то в этой пустыне, а нашел здесь свою смерть.

Фильм о другом: о бунте в студенческом городке, о битве молодежи с полицией, о чистоте юношеских душ, о возвышенных чувствах молодых людей, которым душно в страшном мире долларов и крови и которые бегут от «общества потребления» в пустыню, наивно рассчитывая обрести там счастье, о жестокости и неумолимости капиталистического строя, который губит все честное, благородное, справедливое.

И опять самые сильные кадры — это концовка фильма. На этот раз в ней звучит уже не торжество отчужденности, как в «Увеличении», пет: Антониони завершает свой новый фильм апофеозом протеста против пресловутого «общества потребления», как сейчас модно именовать на Западе капиталистическое общество, скрывая его классовую суть.

После того как герой фильма — честпый американский юноша погибает под пулями полиции, а его подруга чуть было ие становится наложпицей двуногого скота–капиталиста, на экране возникает фантастическая и вместе с тем проникнутая глубоко реальным пониманием реальности сцена.

Убитая горем и охваченная испепеляющей ненавистью,

девушка гневно глядит на идиллический оазис в пустыне, созданный для утехи миллионеров, — там великолепный современный отель, там сады, там бассейны, там журчат ручьи. И вдруг этот рай взрывается. Да, взрывается. Летят в воздух обломки отеля. Но что это? Взрыв повторяется. Еще раз и еще…

Взрываются ко всем чертям магазины. Взрываются лживые книги. Взрываются продажные газеты. Взрывается весь этот подлый мир, грабящий самое дорогое, что есть у человечества, — его молодежь…

Так Антониони свел свои счеты с той системой, винтиком которой он сам был так долго, ставя один за другим фильмы, посвященные интимным нравам узкого мирка, окружавшего его столь долгие годы.

Каким путем Антониони пойдет дальше? Поживем — увидим. Но думается мне, что пережитое и осмысленное им в Америке, с которой он порвал, поставив фильм «Забриски пойнт», не пройдет бесследно для его творчества) .

Еще дальше, чем Антониони, ушла от жизни 50–х и 60–х годов французская ветвь новомодной кинематографической школы — я имею в виду прежде всего того же Робб–Грийе, который считает себя провозвестником нового курса не только в литературе, но и в кино и который, на мой взгляд, оказал пагубное влияние на талантливого кинорежиссера Алена Рене, когда сотрудничал с ним в постановке нашумевшего фильма «В прошлом году в Марие ибаде».

Ален Рене приобрел весьма широкую известность уже в 1958 году своим первым полнометражным фильмом «Хиросима, любовь моя» — во многом спорным кинороманом, в котором чувство любви было противопоставлено гражданскому долгу. Вопреки названию в центре этого фильма были взаимоотношения француженки и гитлеровца в период оккупации. Но особенно острые и шумные дискуссии вызвал следующий фильм Рене — «В прошлом году в Мариенбаде», поставленный по сценарию Робб–Грийе. К этой картине примыкает целая серия других близких к ней по духу кинолент, снятых единомышленниками Робб–Грийе.

Если Антониони был погружен в исследования болезненных душевных переживаний каких‑то конкретных

героев, обладающих как‑никак своими, присущими только им одним, чертами и носящих человеческие имена, то французские деятели новомодной школы кино пошли еще дальше, позволив себе полностью абстрагироваться от реальной действительности и заменять конкретные персонажи условными героями–манекенами, символически олицетворяющими сумму понятий и представлений, — зрителю предлагалось самому догадываться, кто они, и на свой лад додумывать то, чего не сказал сам автор, играющий с ними в прятки. Это уже не познание искусства, а разгадывание ребусов и шарад{Впрочем, и Антониони не прочь загадывать зрителю ребусы. Критик еженедельника «Нувель литтерэр» Шарансоль справедливо отмечал, что его фильмы оставляют самое широкое поле для интерпретации помыслов и действий героев, причем каждый может истолковать их по–своему; только один вывод будет общим и бесспорным: каждый человек безмерно одинок. Шарансоль писал, что «Ночь», например, можно было бы истолковать десятью различными способами, следуя философской установке Пиранделло в пьесе «У каждого своя правда». Да и сам Антониони, когда на собрании франко–итальянского культурного кружка в Париже его засыпали просьбами уточнить характеристики героев этого фильма, сказал, что он хочет последовать примеру Пиранделло, который в таких случаях отвечал: «Не знаю, ведь я только автор». Его переспросили: «Но что вы, как автор, хотели сказать?» Антониони снова уклонился от ответа, начав долгий рассказ о том, как он вел съемки, какое значение имеет мимика актеров, качество освещения и т. д. (газета «Комба», 20 апреля 1961 года).}. И не случайно в таких фильмах, как и в произведениях некоторых деятелей школы «нового романа», отсутствуют даже имена героев. Робб–Грийе назвал действующих лиц в своем сценарии «В прошлом году в Мариенбаде» так: А, X и М. И далее он предложил зрителю составить целый ряд алгебраических уравнений, чтобы выяснить, в каких отношениях друг к другу находятся эти загадочные персонажи.

Конечно, каждый настоящий художник заставляет зрителя размышлять, обдумывать увиденное, побуждает его вместе с автором и его героями что‑то переживать, что‑то любить, что‑то ненавидеть, с чем‑то бороться. Нет ничего отвратительнее бездумных голливудских лент третьего сорта, где все заранее ясно, где на лбу у каждого написано, кто он — мерзавец или ангел. Такие фильмы, как и подобные им книги, скользят мимо вашего сознания, и вы их немедленно забываете. Конечно, можно методами подлинного искусства привлечь зрителя или читателя

к активному участию в творческом процессе, но зачем обрекать его на разгадывание абстрактных, нарочито запутанных и усложненных психологических кроссвордов, как в фильме Алена Рене и Робб–Грийе «В прошлом году в Мариенбаде»?

Само название не имеет прямого отношения к содержанию фильма — автор сценария Робб–Грийе подчеркнул, что в этой истории «и пространство и время представляют собой чисто умственные категории». Ничего не известно: кто герои, где и когда происходит действие, чем занимаются персонажи, почему они встретились. Неизвестно даже, существуют ли они вообще; зритель погружен в мир странных и удивительных фантасмагорий, в котором как бы плавают X (он), тщетно пытающийся доказать А (ей), что они уже встречались год назад и любили друг друга, и уговорить ее уехать с ним, а также М (тоже он), который, возможно, имеет какие‑то права на А, по–видимому, ревнует ее и даже стреляет в нее из пистолета (она падает, но потом как ни в чем не бывало снова разгуливает по этому странному сомнамбулическому миру, выслушивая страстные мольбы преследующего ее призрака). В конце концов А уходит с X. Куда? К свободе? К любви? К смерти? Зритель должен сам придумать концовку…

За три года, прошедшие с тех пор, как этот фильм был провозглашен на фестивале в Венеции новым словом в искусстве и награжден главной премией — Золотым львом, было дано множество толкований его затуманенного сюжета. Режиссер фильма Ален Рене вначале утверждал, что А (она) в прошлом уже встречала X (его), который теперь напоминает ей об этой встрече, но она отказывается вспомнить о том, что было пережито ранее. Автор сценария Робб–Грийе, напротив, авторитетно заявлял, что А никогда не встречала ранее X и что он лишь пытается навязать ей свое вйдение. Некоторые искусствоведы доказывали, что и режиссер и сценарист ошибаются: все показанное на экране происходит только в голове X — это его сон или бред, а А и М не существуют. Другие возражали: нет, все это снится А; она существует, но X и М ей только привиделись.

После споров и дискуссий режиссер фильма предложил еще одну версию. В своем интервью журналу «Кайе дю синема» он сказал: «Можно очень хорошо связать

фильм с древними бретонскими легендами — вспомните историю смерти, которая приходит за своей жертвой, но потом дает ей год отсрочки…»

В другом интервью, опубликованном в газете «Монд», Ален Рене заявил, что «фильм наполовину состоит из того, что показано на экране, а в остальном — из реакции зрителя (!) и той интерпретации, которую он даст увиденному». Естественно, что кинокритики — эти наиболее искушенные и притерпевшиеся ко всему зрители — оказались в нелегком положении, тем более что Рене многозначительно сказал, что стремился исследовать область подсознательного. Авторам критических статей пришлось поневоле прибегать к учебникам по психопатологии, чтобы как‑то разобраться самим и объяснить публике, что же было задумано в действительности Аленом Робб- Грийе и Аленом Рене. Вот каким языком, к примеру, обозреватель газеты «Леттр франсэз» Анн Виллелор пыталась истолковать 9 сентября 1961 года один из сложных н запутанных символических эпизодов фильма:

«Ален Рене сказал, что эти огромные комнаты (герон не то видят их, не то представляют себе во сне. — Ю. Ж.) означают для специалиста по психоанализу тенденцию к нарциссизму. Но кому свойственна эта тенденция? X или А? Это не совсем понятно. Если добавить, что X, бесспорно, шизофреник и немного циклотомик (циклотомия — душевное заболевание, при котором сверхвоз- бужденное состояние периодически сменяется меланхолической депрессией. — Ю. Ж.), то будет тем более поразительно отметить, что в силу любопытного явления осмоса А, как кажется, проявляет те же симптомы. Отсюда возможна такая интерпретация: Мариеибад—это клиника, где все воспринято воображением А и X».

Поистине нелегко нынче ремесло кинокритиков на Западе! Уф! Им в пору записываться в ординаторы клиники, где исследуются проблемы психических заболеваний. А что говорить о рядовом зрителе, которому предлагают все это под названием художественного фильма да еще уверяют, что это величайшее откровение в искусстве?.. Буржуазная критика меньше всего думает о реакции рядового зрителя. Она и по сей день превозносит фильм «В прошлом году в Мариенбаде» как шедевр.

Но творческое сотрудничество режиссера и сценариста, которые даже между собой не смогли договориться о том,

как же следует понимать героев их собственного фильма, на этом оборвалось. Болезненно самолюбивый Робб- Грийе решил впредь обходиться без режиссера и снимать фильмы самостоятельно. Плодом его усилий явился фильм «Бессмертная», вышедший на парижские экраны весной 1963 года; некоторое время спустя он был показан на фестивале в Западном Берлине, и присутствовавшая там английская журналистка Дора Силвермен так написала о нем в газете «Бирмингем пост»:

«Действие фильма происходит в Стамбуле. Он рассказывает о встрече молодого профессора с девушкой, к которой этот профессор почувствовал влечение. Кто она? Откуда взялась? Как ее зовут? На все эти вопросы она отвечает уклончиво. Девушка погибает в автомобильной катастрофе, а профессор не перестает удивляться, почему и как это произошло. Мы тоже удивляемся, поскольку фильм — претенциозно наивный этюд в полуаб- страктном духе. Действие в нем заменено позами — группы актеров появляются в определенных местах и остаются статичными и отвлеченными, как фигуры на шахматной доске. А смена сцен выражается не переходом актеров в другие места, а тем, что они застывают на месте, пока сцена вокруг них меняется. Теперь уже зритель видит сходство этого фильма с картиной «В прошлом году в Мариенбаде»… Лучше было бы назвать «В следующем году в Стамбуле»… Если вы возненавидели фильм «В прошлом году в Мариенбаде», вы проникнитесь отвращением к «Бессмертной»…»

Но гурманы от киноискусства снова превознесли повое произведение Робб–Грийе как великое откровение. Парижские газеты печатали большие статьи, посвященные его новому фильму. Режиссеру присудили премию Луи Деллюка. С отповедью тем критикам, которые осмелились признаться, что они в «Бессмертной» ничего не поняли, выступил сам автор. В пространном интервью, которое заняло почти половину газетной полосы в еженедельнике «Нуво Кандид», он заявил:

«Надо отказаться от привычки думать, будто фильм отражает какую‑то внешнюю реальность. Реальностью является сам фильм, и только он сам! Я не знаю, «когда» происходит та или иная сцена, по–моему, единственное время, которое существует, — это время фильма… Я мог

бы дать логическое объяснение всему, больше того, я мог бы дать различные, часто противоречивые объяснения любому моменту. Но этот фильм не подчиняется (!) логике».

Критик еженедельника Сильвия де Нюссак робко спросила:

— Если все, что показано в фильме, происходит в памяти героя после того несчастного случая, в котором героиня погибла, то почему он с самого начала не носит па руке повязку, которую мы видим впоследствии?

— Два решения, — ответил, нимало не смутившись, Робб–Грийе, — либо начальные кадры фильма относятся к тому, что произошло до первого несчастного случая, и он еще не был ранен; либо он уже выздоровел, и все происходит долгое время спустя после второго несчастного случая, в котором он не погиб. Наконец, возможно, что этот второй несчастный случай является лишь воображаемым.

— Вы сами не уверены, что в конце фильма ваш герой умирает? — не унималась Сильвия де Нюссак.

— Я знаю не больше, чем вы, — отрезал Робб–Грийе.

— А кто это — человек в черных очках?

— В сценарии «он» обозначен как «человек в черных очках», — снисходительно пояснил автор фильма. — Но часто я его обозначал просто буквой М; «она» была под буквой Л (Лейла, Лале, Люсиль…), а «Рассказчик» — под буквой Н, и меня так и подмывало обозначить человека в черных очках буквой М, потому что в алфавите она помещается между Л и Н. В той мере, в какой я могу слиться с персонажем «Рассказчика», я, как и он, задаюсь вопросом: а не муж ли это?..

И так далее в том же духе. Эти туманные изречения новоявленной пифии от кинематографа были помещены под огромным аншлагом на целую полосу: «Поскольку его последний фильм «Бессмертная», так же как и «В прошлом году в Мариенбаде», ставит зрителям загадки, Робб–Грийе, непонятый, объясняется». Но эти объяснения так ничего и не объяснили, и фильм успеха у широкой публики не имел. Как писала Ивонн Баби в газете «Монд», зритель «взбунтовался». «Оказывается, — отметила она, — загадка, которую его заставили разгадать, фальшива, а все то, что ему показали, лишь обман, искусственность, вещи, показанные смеха ради».

Ну а Ален Рене? Что он сделал, расставшись с мистификатором Робб–Грийе, любящим задавать зрителям фальшивые загадки «смеха ради»? Он снял в 1963 году психологический роман «Мюриэль»; сценарий для него написал известный французский поэт и романист Жан Кайроль, с которым они вместе поставили когда‑то фильм «Ночь и туман» — об ужасах гитлеровских концлагерей. Вокруг нового фильма, показанного на фестивале в Венеции, как и следовало ожидать, сразу же разгорелись страсти — французские, итальянские, английские, американские газеты и журналы до сих пор ведут дискуссию, причем одни критики безудержно хвалят «Мюриэль», а другие предают яростному поруганию.

Сам Ален Рене на пресс–конференции в Венеции сравнил свой новый фильм с «неразборчивыми и темными строками», оставленными на промокательной бумаге письмом; эти строки нельзя прочесть на пресс–папье, но они становятся разборчивыми, если глядеть на их отражение в зеркале. Рене пояснил: «Зеркало — это публика» — и осмотрительно добавил, что на оттиске «не хватает некоторых слов, причем среди этих чернильных пятен исчезла Мюриэль» (героиня, именем которой назван фильм, на экране отсутствует).

Фильм этот — сложный и трудный, и даже такой знаток киноискусства, как Жорж Садуль (которому он — скажем, забегая вперед, — понравился), признался, что при первом просмотре картина «Мюриэль» его разозлила и что, только просмотрев ее вторично, он понял суть дела.

О чем же идет речь? Внешне это очень банальная история. Место действия — провинциальный французский город Булонь–сюр–Мер, тяжело пострадавший от войны; теперь он резко делится на две части: остатки старинных кварталов, а рядом с ними построенный в модернистском стиле новый город. Время действия — первые пятнадцать дней ноября 1962 года.

Действующие лица: в Булони живет хозяйка антикварного магазина стареющая Эллен; у нее — приемный сын Бернар, только что вернувшийся из Алжира и терзаемый воспоминаниями об ужасах колониальной войны, и опостылевший ей любовник де Смок, владелец конторы по разрушению старых зданий. Эллен вдруг приглашает в Булонь из Парижа своего старого любовника Альфонса,

к которому она еще до второй мировой войны, в 1939 году, питала искреннее чувство — это была единственная настоящая любовь в ее жизни. Альфонс уже давно женат, Эллен ему почти безразлична, но он соглашается на эту встречу, чтобы вернуться, хотя бы на мгновение, к дням молодости. С ним приезжает молодая женщина Франсуаз — он выдает ее за племянницу, но в действительности это его очередная любовница.

Все эти серенькие, ничем не примечательные люди копошатся в своем маленьком мирке, тащат на своих плечах тяжелый груз пережитого, лицемеря и боясь посмотреть правде в глаза, с тоской, а иногда и с ужасом вспоминая о прошлом, не осмеливаясь заглянуть в будущее. Пожалуй, драматичнее всего судьба Берпара: его неотступно преследует воспоминание о некой Мюриэль, которую при нем пытали французские солдаты в Алжире (а может быть, он и сам пытал?). Это воспоминание так мучит его, что он в конце концов убивает своего приятеля, который завлек его тогда в комнату пыток, где мучили Мюриэль, — после возвращения на родину этот приятель жил здесь же в Булони…

Остается добавить, что фильм снят в ставшей уже привычной манере новомодного кинематографа: очень многое недоговорено и оставлено на додумывание зрителю. «Мюриэль», как и «В прошлом году в Мариенбаде», изобилует образами–символами, образами–знаками; местами допущены нарочитые длинноты, местами кадры мелькают словно в калейдоскопе. Почему же этот фильм пришелся не по вкусу многим критикам, которые совсем недавно так расхваливали Рене за «В прошлом году в Мариенбаде»?

«Я смотрел этот фильм три раза и ничего не понял, — угрюмо писал Мишель Обриан в «Пари–пресс», полемизируя с Жоржем Садулем, который сказал, что «Мюриэль» надо поглядеть дважды, чтобы понять. — Это мозаика, это загадка, это ребус. Вы ломаете себе голову над разгадыванием? Результат не стоит труда…»

«Ален Рене хотел показать, что жизнь и люди не просты, и ради этого создал сложный фильм, — иронизировал Робер Шазаль во «Франс–суар», — это своего рода ребус, разгадывание которого требует от зрителя большого труда. Будущее покажет, хорош ли этот метод».

Луи Шове в «Фигаро» написал ядовитую, издеватель

скую рецензию, изобиловавшую такими восклицаниями: «Пойми, кто может!», «Бедная публика!», «Абракадабра!» И наконец, раздался тяжелый артиллерийский залп из‑за океана. Американский еженедельник «Тайм» заявил: «Рене обладает способностью показать на экране все, что ему хочется. К несчастью, ему нечего или почти нечего сказать (!). Как художник, он не обладает человеческими качествами (!), у него нет крови (!). Он не от мира сего, он человек воздуха (!)».

Почему вдруг впал в немилость создатель фильма «В прошлом году в Мариенбаде», которого еще вчера все эти господа боготворили? Да потому что своим острым, хорошо натасканным чутьем они унюхали в туго спеленатом сюжете «Мюриэль» глубоко запрятанное зерно крамолы. Хотя Мюриэль и отсутствует на экране, хотя о ней в сущности лишь бегло упоминают, именно она, ее судьба, ее борьба приковывают к себе внимание зрителя, а все банальные перипетии, выставленные на первый план, играют лишь подсобную роль.

«Кто эта Мюриэль, которой нигде не видно и о которой говорят весьма редко, но которая тем не менее определяет своим постоянным присутствием смысл фильма? Это молодая алжирка, умершая на руках у парашютистов после ночи допроса и пыток, — заявил критик Жорж Садуль. — Именно она является главной героиней, и это доказывает тот факт, что первый же вопрос о фильме, заданный на пресс–конференции в Венеции, касался тех кадров, когда молодой демобилизованный солдат (Бернар) говорит о Мюриэль в момент, когда на экране проходят бледные исцарапанные банальные кадры из любительского фильма, снятого каким‑то неизвестным солдатом в Алжире. В этих кадрах, по–моему, ключ, самая суть фильма… Они меня глубоко взволновали, и я не сомневаюсь, что они тронули сердце каждого зрителя, который не одобряет войну и пытки. По этому поводу Рене сказал: «Эти кадры действительно были сняты одним военным во время войны в Алжире, и нам показалось ужасным именно то, что они ничего не отражают. Я хочу сказать, что осталось от тех драм, которые могли быть запечатлены на этой пленке? Ничего. Сняты лишь люди, которые совершают повседневные жесты, едят, смеются, развлекаются, в общем ведут себя как вы и я…»

И вот вернувшийся из ада колониальной войны Бернар глядит на эти банальные кадры, так остро контрастирующие с тем, что у него застряло в сердце, в чем, вероятно, сам участвовал, что казалось ему тогда таким будничным и само собой разумеющимся — на войне как на войне. И он признается в том, что сейчас ему самому кажется поистине чудовищным: «И потом я спокойно уснул…»

Постойте, постойте, скажет иной парижский скептик, вы излагаете здесь толкование, которое принадлежит коммунисту Жоржу Садулю, — он исходит из совершенно определенной политической линии. Но это ли авторы фильма считают главным? Разве не согласился Рене с замечанием критика газеты «Монд», что он затрагивает современные проблемы, не занимая при этом определенной политической позиции?

Да, Рене согласился с таким тезисом, правда оговорившись, что, быть может, это происходит потому, что он испытывает такую «болезненную боязнь демагогии», что предпочитает использовать, как он выразился, «округленный стиль». Это действительно напечатано в газете «Монд» 5 октября 1963 года. Но вот что примечательно: почти одновременно Ален Рене дал большое интервью газете французских коммунистов «Юманите–диманш», из которого явствует, что «болезненная боязнь демагогии» (а кто не должен бояться демагогии и ненавидеть ее?!) не мешает ему расценивать свое творчество отнюдь не как холодное, эстетическое разглядывание преходящих событий жизни на манер Антониони, а как активное вторжение в жизнь. Это очень интересный творческий и человеческий документ, и я позволю себе привести здесь пространные выдержки из него, учитывая, что он проливает яркий свет на ту ветвь новомодного кино, которая явно расходится с линией Антониони и Робб–Грийе.

«Мы пытались, — сказал Рене, отвечая на вопросы критика «Юманите» Франсуа Морэна, — правдиво отразить реальность. Поскольку действие нашего фильма происходит в первой половине ноября 1962 года в провинциальном французском городе, было бы нелогичным, если бы в нем не упоминалось О войне в Алжире, ибо эти события потрясали в то время Францию и будут потрясать ее еще долго…»

«Мне кажется, — продолжал он, — что фильм всегда

должен звучать как своего рода сигнал тревоги, который помогает людям трезво взглянуть на окружающую их жизнь. Он, может быть, не подсказывает им — увы! — решений, чего они были бы вправе ожидать, но заставляет их взглянуть на окружающее более зорким взглядом. Я хорошо ощущаю в фильме «Мюриэль» своего рода критику так называемой «цивилизации благополучия». Явственно чувствуется, что в нашем обществе назревают перемены. Люди часто сталкиваются с изменениями, к которым они не в состоянии приспособиться. И нам представлялось интересным показать не тех, кто добивается осуществления перемен, а людей, которые противятся этим переменам».

— Почему вы избрали в качестве фона, на котором развертывается действие, — спросил Франсуа Морэн, — провинциальный город Булонь–сюр–Мер, тогда как, рассуждая логически, крупный центр должен был бы представить для вас больше возможностей для выражения избранной вами темы, чем этот город?

— Меня соблазнило то, — ответил Рене, — что там сочетаются сохранившаяся часть старого города и совершенно новые кварталы. Это позволило, конечно, лучше подчеркнуть в фильме противоречие эпохи — старый город представляет прошлое, за которое цепляются, а современный город — настоящее, обращенное к будущему.

— В фильме чувствуется двойственность, — заметил Франсуа Морэн, — в нем прошлое сталкивается с настоящим, которому никак не удается стать будущим из боязни неведомого…

— Совершенно верно, — согласился Рене. — Людей сдерживают их старые привычки, и они как бы застывают в страхе перед неведомым будущим. Некоторые считают, что они не могут больше влиять на развитие событий и потому замыкаются в своей скорлупе. Добавьте к этому, что на людей обрушивается поток сенсационных сообщений, который извергают радио и пресса. Это как если бы вас искусала тысяча пчел — в конце концов вы уже не чувствовали бы укусов. Бывает, что люди даже умирают от этого! Часть такого явления мы попытались воссоздать в «Мюриэль».

— По–моему, — сказал Франсуа Морэн, — наиболее выразительный пример этого -— история Бернара, который, находясь в условиях, свойственных войне в Алжире, как

и всякой колониальной войне, смог совершать такие действия, каких он ни в коем случае не совершил бы в других условиях. В той обстановке человек способен на самые страшные действия, которые теряют в его глазах свой чудовищный характер, например пытки. Вернувшись, к гражданской жизни, Бернар не может прийти в себя, не может освободить свою совесть от тяжкого груза…

— Именно это ужасает меня больше всего! — воскликнул Рене. — Но должны ли мы показывать человека, который легко приспосабливается к нормальной жизни, или же нам важнее вывести на экран такого, который плохо переносит этот процесс и вызывает у зрителя желание идти иным путем?.. Хорошей реакцией было бы осознать ошибку и сделать для себя необходимые выводы. Плохая реакция — это та, которую избрал Бернар, пытаясь доказать себе, что если он так отвратительно вел себя в Алжире, то виновен в этом не он сам, а весь мир. Даже тогда, когда в конце фильма Бернар убивает старого друга, который сделал его соучастником пыток, — это лишь способ усугубить свою вину: этот парень совершает своего рода моральное самоубийство, оказавшись неспособным подавить в себе угрызение совести…

И как бы подводя итог, Рене заявил корреспонденту «Юманите–диманш», что он является сторонником «стимулирующего», как он выразился, кинематографа, который показывает не положительных героев, как бы призывающих зрителя подражать им, а рядовых, подчас даже сереньких, невзрачных людей, увидев которых зритель спрашивает самого себя: «А что я сделал бы на их месте? Поступил бы так, как поступают они, или иначе?»

Эта творческая манера имеет свои достоинства, и она перекликается с работами многих передовых мастеров кино как во Франции, Италии, Соединенных Штатах, так и в Советском Союзе — настоящая творческая удача приходит тогда, когда в кинозале происходит своего рода диалог между героем фильма и зрителем, а не тогда, когда зритель остается пассивным слушателем поучительного монолога.

И все‑таки… все‑таки я никак не могу взять в толк: почему Рене и Кайроль, приступив к решению большой и благородной творческой задачи, отвечающей гражданскому долгу художника, сочли необходимым отдать дань модернистской моде, нарочито усложнив свой сюжет,

предстающий перед нами закутанным в туманы, как бы занесенные ветром из фильма «В прошлом году в Мариенбаде»?

Разве сближение со зрителем, вовлечение его в активный разговор, иногда даже в яростный спор с героями фильма осуществимы только ценой раздробления цельного художественного фильма на бесчисленное множество головоломок и ребусов, сквозь которые пытливый зритель должен продираться, словно сквозь лесную чащобу? Если даже такому видному знатоку, как Садуль, понадобилось дважды просмотреть этот фильм, чтобы найти в нем рациональное зерно, то что же сказать о рядовом зрителе?

Сила воздействия кинематографа на массу зрителей — а если верить только что приведенным высказываниям Рене, он хочет обращаться именно к массе зрителей, а не к горсточке холодных эстетов, которые к тому же, как мы это уже видели, немедленно отвернулись от этого художника и осудили его, как только в его творчестве прозвучала социальная нота, — эта сила воздействия прямо пропорциональна ясности языка, логике развития действия, недвусмысленности суждений автора.

Прошу понять меня правильно — я отнюдь не любитель тех схематичных фильмов, которые делаются по правилам четырех действий арифметики: два плюс два равно четырем. Кинематографу, как всякому искусству, присуща своя высшая математика творчества. Но в итоге решения самых сложных уравнений зритель должен получить ясный и понятный для него ответ. Только тогда он с признательностью воспримет урок жизни, преподанный ему художником. Да–да, настоящее произведение искусства всегда дает человеку именно урок жизни, ибо зритель, забывая об условности кинематографа и театра, вместе с героями пьесы и фильма переживает «кусок жизни». Помните, как В. И. Ленин в беседе с Луначарским сказал, что увлекательное кино должно представлять собой «кусок жизни»? Это говорилось тогда, когда кино еще оставалось «великим немым» и переживало свой младенческий возраст. Что же говорить о сегодняшнем дне, когда кинематограф в состоянии говорить с народом во весь голос, выступая во всеоружии самоновейших, обладающих поистиие безграничными возможностями технических средств?

И поистиие чудовищно было бы теперь лишать кинематограф его языка, понятного и близкого зрителю, и заменять его набором «знаков» и «символов», как это делают поборники новомодного кинематографа на Западе!

Тем не менее факты показывают, что это поветрие распространяется все шире, в большей или меньшей мере оказывая свое пагубное влияние даже на таких крупных и самостоятельных художников, как Ален Рене и даже Феллини, к зигзагам в творчестве которого мы сейчас обратимся (впрочем, что греха таить, даже у нас кое‑кто из работников кино был бы не прочь попытать счастья, перенося на здоровую почву социалистического реализма «знаки» и «символы» новомодного кинематографа).

Но вернемся к творчеству Феллини, в частности к столь нашумевшему его фильму «Восемь с половиной», который был показан на Московском фестивале 1963 года. Феллини даже получил здесь высокую премию, хотя широкая публика встретила его фильм довольно прохладно. Сам Феллини, по его словам, был несколько удивлен присуждением этой премии.

«Мне показалось, — сказал он корреспонденту туринской газеты «Стампа», — что было бы почти справедливо не взять премию… Я говорил себе: почему они должны премировать фильм такого типа, нарушающий огромную работу, которую они ведут уже сорок лет? Россия — это страна, где когда‑то от холода и голода умирали миллионы людей, и все же они превратили ее в то, чем она стала сейчас, — в страну астронавтов и так далее. И вот является человек, рассказывающий им о заботах режиссера, который не может снять фильм, но который в общем занимается приятным ремеслом, зарабатывает кучу денег, пользуется успехом у женщин… Так как же они должны были поступить?..»

Но что сделано, то сделано, а творческий зигзаг, который совершил Феллини, отклонившись от ясной благородной линии реализма, нашедшей наиболее отчетливое выражение в таком памятном всем фильме, как «Ночи Кабирии», остается. И мимо него пройти нельзя.

Феллини — крупнейший деятель кино, чье творчество было отмечено на различных фестивалях и показах фильмов уже двумястами пятьюдесятью семью премиями, —

конечно, достаточно самостоятелен, чтобы можно было утверждать, будто он попросту поддался, скажем, влиянию Антониони или Робб–Грийе. И если даже он начал вдруг блуждать в тумане, отказываясь от убедительного реалистического языка, то это лишь подчеркивает, как велика возникшая сейчас на Западе опасность омертвления кино…

Москвичи помнят, что на фестивале 1963 года противостояли друг другу два итальянских фильма, отражавшие два диаметрально противоположных творческих метода. Тридцатисемилетний режиссер Нанни Лой привез в Москву фильм «Четыре дня Неаполя», который был создан самим народом. Своей огромной энергией Лой увлек на творческий подвиг двенадцать тысяч жителей этого города, которые вместе с ним воскресили памятную по дням юности волнующую картину победоносного восстания против гитлеровцев в сентябре 1943 года. Фильм этот как бы продолжает другую антифашистскую ленту — «День Льва», снятую им в 1961 году. Сейчас Лой мечтает поставить фильм «Дневник учительницы»; это был бы выдержанный в той же строгой манере реалистический кинорассказ об одной учительнице, которая приезжает в отсталую деревню на юге Италии и отдает все свои силы попыткам как‑то изменить убогую, закоснелую жизнь ее обитателей. Лой хотел бы и на этот раз работать тем же методом, какой дал такие отличные результаты в Неаполе: участвовать в съемках должен сам народ — сорок или пятьдесят крестьянских семей, жизнь которых будет показана на экране.

Таким образом, этот кинорежиссер шел, идет и намерен идти вперед все той же, традиционной для итальянской киношколы, дорогой реализма, основой которого является активное творческое вторжение в повседневную жизнь. В современной Италии поступать так нелегко. 27 июня 1963 года Лой рассказал на страницах «Леттр франсэз», какому чудовищному давлению подвергается не только он сам, но и продюсер, вложивший деньги в постановку «Четырех дней Неаполя».

«Этот фильм, — сказал он, — должен был представлять Италию на фестивале в Канне. Он был избран для этого нашей национальной комиссией по отбору фильмов. Однако руководство фестиваля отказалось принять мою картину… Это был результат вмешательства

западногерманского министерства иностранных дел, которое оказывает подобное давление повсюду в мире. Вот почему мне не удалось показать этот фильм ни на одном феставале [на Западе]. Больше того, западногерманские власти пытались помешать его прокату за границей и даже в самой Италии. Некий Бертольд Мартин, занимающий важный пост в партии Аденауэра и возглавляющий законодательную комиссию бундестага, даже предложил принять карательные меры, отказавшись от закупки каких бы то ни было итальянских фильмов. Дело приняло такой размах, что недавно в Западную Германию вынуждена была направиться специальная делегация итальянских кинопродюсеров. Там от нее потребовали, чтобы мы никогда больше не касались в своих фильмах тем, связанных с движением Сопротивления против нацистов. По возвращении члены делегации клялись, что они не приняли этого требования, но у нас есть основания подозревать, что если на сей счет и не было заключено письменного соглашения, то устная договоренность все же была достигнута: постановка целого ряда антифашистских фильмов сейчас приостановлена…»

И все же Нанни Лой, как и многие его коллеги, не допускает и мысли о возможности капитуляции перед наглым требованием реваншистов из Бонна. Борьба за право рассказывать правду об ужасах фашизма и о героизме борцов движения Сопротивления продолжается.

«Я считаю, — пояснил Лой в одном интервью в 1963 году, — что в нашей стране еще недостаточно воспользовались политическим уроком, преподанным итальянским партизанским движением, которое было проникнуто антифашистским, антинацистским духом…»

И он рассматривает искусство кино как оружие в борьбе.

«Я выступаю за такой кинематограф, — говорит он, — который стремится быть как можно ближе к действительности, это элементарный закон реализма. Кинематограф должен стоять как можно ближе к проблемам общества. Он должен показывать итальянской публике проблемы Италии. Я не люблю фильмы, которые делает в столице узкий круг людей для определенной среды. Я не люблю язык этих режиссеров, которые убеждены,

что их собственные проблемы — это проблемы, волнующие всех людей…»

Лой не назвал при этом Феллини, но чувствуется, что сам Феллини понял намек. Не случайно в приведенном выше интервью газете «Стампа» он переадресовывает этот упрек себе, говоря о том, что ему показался несколько неуместным показ в Москве фильма «Восемь с половиной», в котором речь идет не о жизни и борьбе своего народа, а всего лишь «о заботах режиссера, который не может снять фильм, но который в общем занимается приятным ремеслом, зарабатывает кучу денег, пользуется успехом у женщин».

Почему же Феллини в отличие от Лоя, оставшегося верным гражданской теме, снял этот по сути дела камерный фильм и согласился представить его в Москве как эталон современного итальянского кино? Возможно, ключ к ответу на этот вопрос даст все то же интервью Феллини, опубликованное в газете «Стампа» 30 июля 1963 года.

«Для меня, — сказал он, — политика — таинственный мир взрослых, в котором я чувствую себя ребенком. Я испытываю угрызение совести по этому поводу, но мои интересы пока что заключаются в ином…»

В чем именно? Неужели в тех блужданиях в тумане психопатологии, которым Феллини отдался в фильме «Восемь с половиной»? Не хочется в это верить. Хочется думать, что это — нечто преходящее, временное, нечто вроде наваждения, навеянного фильмами «В прошлом году в Мариенбаде», «Ночь» или «Затмение»…{К сожалению, это предположение не подтвердилось. В своем творчестве Феллини в последующие годы уходил все дальше от реализма.}

Работу над фильмом «Восемь с половиной» Феллини начал в упоении славы, которую принесла ему «Сладкая жизнь», — это был, как единодушно писали все газеты, «величайший успех в Италии за полвека». То был период, когда в моду начали входить эксперименты Антониони. И вот уже 7 марта 1961 года Феллини в своем интервью французской газете «Фигаро» совершенно ясно дал понять, что и он намерен предпринять что‑нибудь в этом роде.

— «Феллини № 8» — как мы его пока называем условно, ибо название еще не придумано, — сказал он, — это будет фильм, который будет создаваться по мере того, как мы будем вести съемки. Конечно, тема его нам уже ясна: это рассказ о писателе, который, находясь на ка- ком‑то курорте, где он лечится, размышляет о своем прошлом, о жизни вообще, о своих отношениях с другими людьми. Но детали сценария, который я придумываю вместе с Пинелли и Флайяно, не зафиксированы. Фильм будет, таким образом, составлен из импровизированных фрагментов… Все постепенно сложится вокруг актеров, их человеческого тепла. Вклад актеров будет решающим…

Уже эта декларация, находившаяся в столь кричащем противоречии с теми творческими задачами, которые ранее ставило перед собой большинство итальянских кинематографистов, остававшихся на путях реализма, не могла не насторожить друзей Феллини, этого большого и самобытного таланта.

Вскоре начались съемки. Они были окружены занавесом молчания — Феллини отказывался рассказывать репортерам, чем он занят. Во французском журнале «Элль» все же проскочило сообщение о том, что происходило в Монтекатини, где делался новый фильм: «Кроме Феллини, конечно, и Марчелло Мастроянни (исполнитель главной роли. —10. Ж.), никто не смог бы рассказать, как это начинается и как кончается. Все актеры находятся в положении тех техников, которые работают над созданием ультрасекретной ракеты: каждый из них создает частицу, но никто не знает, какой же будет результат. Утром им дают один–два листка, напечатанных на машинке, они должны сняться в какой‑то сцене, и это все. Никто не читал полного сценария. Даже Феллини. Дело в том, что сценария вообще нет: он в голове Феллини, в его воображении, в его воспоминаниях…» {Когда фильм уже был готов, Феллини так объяснил засекреченность всех съемок в беседе с корреспондентом «Юманите–диманш», опубликованной 30 мая 1963 года: «В начале съемок я пережил затруднительное положение. Мое молчание тогда рассматривалось как рекламная затея. Но правда заключалась в том, что мне нечего было сказать… Мне было очень необходимо быть в одиночестве для работы над этим фильмом, так как в какой‑то мере я находился в том же положении, что и мой главный герой. Как и он, я в начале съемок не очень хорошо знал, какой фильм у меня в голове. Как и он, я был в положении режиссера, который вынужден начать съемки просто потому, что декорации уже сооружают, актеры наняты и т. д. Моему герою не хватало храбрости признаться своему продюсеру, что он забыл, какой фильм собирается поставить. Поэтому он продолжал съемки, смутно надеясь, что на помощь ему придет какое‑нибудь событие. Если бы я не действовал точно так же, я никогда не поставил бы этого фильма. Не раз меня подмывало пойти в кабинет моего продюсера и сказать ему, что мы — жертвы недоразумения, какого‑то розыгрыша, что я не в состоянии продолжать съемки, и попросить его прекратить работу. Чтобы не сделать этого, ,я приказал директору картины нанять актеров, техников и построить декорации…»}

И вот мы увидели на экране плоды столь своеобразно построенной работы. Фильм так и остался без названия: цифра «восемь с половиной» — это всего лишь порядковый номер; ранее Феллини снял один фильм вдвоем с другим режиссером (отсюда эта половинка) и семь самостоятельно; стало быть, нынешний фильм вправе носить номер восемь с половиной.

Что же это такое?.. «Нечто среднее между бессвязным психоаналитическим сеансом и беспорядочным судом над собственной совестью, происходящими в атмосфере преддверия ада», — загадочно отвечает Феллини. Действительно, неискушенному зрителю многое в этом фильме может показаться «беспорядочным» и даже «бессвязным»: ведь действие одновременно развертывается в трех планах — реальность, воспоминания, бред. И все же мне кажется, что Жорж Садуль был прав, когда написал в газете «Леттр франсэз»:

«Новый фильм Феллини — не импровизация и не беспорядочное нагромождение кадров, — он тщательно скомпонован. Это плод размышлений. Эпиграфом к нему можно было бы взять итальянское трехстишие:

На полпути своей жизни
Я оказался в темном лесу.
Значит я сбился с пути…»

Критик газеты «Фигаро» со своей стороны довольно резонно заметил:

«Это философские упражнения в стиле Марселя Пруста с какими‑то деталями из фильма «В прошлом году в Мариенбаде». Но здесь интрига значительно яснее, чем у Робб–Грийе, — секретные знаки поддаются расшифровке, а интеллектуальный хаос является, если можно так выразиться, объектом традиционного анализа».

Наконец, газета «Юманите», оговорившись, что это такой фильм, которому «каждый может дать свое толкование», заявила:

«Но можно считать наверняка, что речь идет об автобиографии, очень собранной, о произведении человека, который, раздумывая над собственным бредом, обнажает дно своей души».

Будем, однако, объективны — предоставим слово самому автору. Вот как он излагал содержание своего фильма в беседе с корреспондентом французского еженедельника «Экспресс»:

«Это рассказ о режиссере, который переживает кризис в работе и в личной жизни. Работая над сценарием, он придумывает эпизод, когда люди вынуждены покинуть землю, — ему хочется показать, что в сложившихся условиях нельзя ничего поделать, кроме как оставить нашу планету и все начать сначала где‑то в другом месте. И вот он решает изобразить грандиозное зрелище: в гигантский космический корабль втискивается все человечество, в том числе и деятели католической церкви (Феллини — католик, но это не мешает ему в своем фильме дать беспощадные сатирические образы кардинала, ректора католической школы, монахов. — Ю. Ж.). Но режиссеру не удается конкретизировать свою идею. И вот он начинает втирать очки постановщику, обещает артистам роли, содержания которых не знает сам, проводит пресс- конференцию. Все это для того, чтобы его оставили в покое, чтобы как‑то выиграть время. Потому что он еще надеется рано или поздно все понять, разобраться во всем. В конце концов мой герой отказывается ставить фильм, декорации бросают на волю дождя и ветра. Все рассыпается…»

Такова в самых общих чертах фабула этого фильма в изложении самого Феллини; подробно пересказать ее невозможно: слишком часто внешне реальный декорум, в котором живут и действуют герои Феллини, вдруг растворяется в атмосфере нереального; следуя примеру Данте, который провел Вергилия по семи кругам преисподней, автор ведет своего героя режиссера Гвидо Ансельми (его роль прекрасно играет Марчелло Мастроянни) по восьми с половиной кругам кинематографического ада.

Но дело даже не в фабуле, Феллини сам подчеркивает, что это не просто фильм под номером восемь с половиной, а его публичная исповедь. Стало быть, мы имеем дело со своеобразным творческим манифестом. К чему же нас призывает его автор? Может быть, этот фильм был задуман как своего рода обвинительный акт против того страшного мира, который душит художника, лишает его возможности творить? Может быть, это трагедия, предостерегающая соратника Феллини?..

На экране мы увидели, как в момент пресс–конферен- ции, когда нахальные репортеры травят потерявшего присутствие духа Гвидо Ансельми, он соскальзывает под стол и стреляется. Один зритель сказал: «Вот закономерный конец!» Но нет, далее вдруг мажорная концовка: воскресший герой весело пляшет фарандолу со всеми участниками фильма. А это зачем?..

Когда Феллини задают этот вопрос, он обижается:

«Я сделал весь фильм ради этого конца!»

Но что же такой конец означает?

«В конце моего фильма, — сказал Феллини корреспонденту «Юманите», — главный герой соглашается со всем тем, что он до этого отбрасывал как выражение своих комплексов. Он осознает, что все его воспоминания, его опасения, все люди, которых он когда‑либо встречал в своей жизни, принадлежат ему как уникальное, огромное богатство. Он рассматривает их теперь с гораздо большей симпатией — как человек и как художник, он обретает уверенность, что только благодаря им он сможет добиться успеха».

В этом толковании не остается места для политических и социальных мотивов, определяющих отношения между людьми. Герой фильма «Восемь с половиной» —кинорежиссер, являющийся вторым «я» самого Феллини, — с одинаковым теплом и радушием приемлет и приветствует всех, кого он «когда‑либо встречал в жизни».

Почему же Феллини вдруг настраивается на этот елейно–христианский лад, столь явно противоречащий его бескомпромиссной творческой линии, какую мы запомнили по прежним фильмам? В интервью с корреспондентом еженедельника «Экспресс» он так пытался оправдать эту свою новую позицию:

«Когда находишься на грани морального самоубийства, но не кончаешь с собой, надо, чтобы ты обрел где–то

жизненную силу. Это как если бы ты глубоко нырнул в бассейн — надо оттолкнуться ото дна ударом ноги, чтобы выплыть наверх… Мне ставят в упрек этот простенький, наивный конец. Но наивное, естественное — это самое трудное…»

Так ли уж наивен и естественен этот конец, когда не нашедший в себе силы даже покончить с собой художник вдруг примиряется со всеми, кого он ненавидел? «Я чувствую себя таким, какой я есть, а не таким, каким я хотел бы стать, — говорит Гвидо Ансельми, обращаясь к ним. — Я хотел бы вас расцеловать. Я не знал, как это легко — принять вас, полюбить вас».

Итак, герой исповеди Феллини предпочел жизнь смерти. Но во имя чего он будет жить? Ответ на это — в диалоге Гвидо Ансельми и некоего скептического интеллигента, который все время спорит с ним, убеждая отказаться от борьбы.

«Я хотел сделать честный фильм, без лжи, который был бы полезен всем, чтобы похоронить то, что сгнило в каждом из нас, — говорит Гвидо Ансельми. — Но в конце концов я оказался не способен похоронить что бы то ни было. Я хотел все сказать, но мне нечего сказать…»

«Вы поняли, на каком хрупком фундаменте покоится ваше здание, — откликается его критик и искуситель. — Будет лучше, если оно рухнет… Надо уйти в молчание. Вы помните, как Малларме восхвалял чистый лист бумаги? И Рембо — поэт, мой дорогой… вы знаете, какое его стихотворение наиболее прекрасно? Его отказ писать!.. Я счастлив видеть, как вы гасите огонь. Вы избавляетесь, таким образом, от тягостной необходимости лицезреть груду бесполезного пепла. Гвидо, мой друг, это так прекрасно, так чисто — тишина, пропасть, небытие…»

Гвидо взбешен. Но в конце концов он следует совету искусителя: то, что Гвидо хотел поведать людям в своем фильме, остается невысказанным, ветер и дожди разрушают декорации, изображающие стартовую площадку его гигантского космического корабля, который так никуда и не полетит…

Феллини признал в беседе с корреспондентом «Юма- ните», что этот фильм является его «интимным ответом» на «собственную неуверенность», и сказал, что он сам «в какой‑то мере находился в том же положении, что и

главный герой» фильма. Означает ли это, что Феллини готов последовать совету искусителя и погасить свой огонь? Оп яростно отрицает такое предположение:

«Люди говорят: «Что же может сделать Феллини после этого?» Но это неправда, будто я опустошил себя!»

И Феллини уверяет, что будет снимать новые фильмы. Но какие и о чем?

«Я всегда хотел снять «Тысячу и одну ночь» или ка- кую‑нибудь чудесную средневековую историю, но я всегда говорил себе, что, взявшись за это, уклоняюсь от решения других, более важных задач. А сейчас я займусь такими фильмами…»

Но боже мой, как далеко все это и от «Ночей Каби- рии», и от «Маменькиных сынов», и даже от «Сладкой жизни»! Ведь мы знаем и любим Феллини как смелого и беспощадного художника, который своим творчеством боролся вместе со своими итальянскими коллегами за лучшую, достойную человека жизнь, против всего грязного, подлого, низкого, позорного. Зачем же этот поворот на восьмом с половиной круге кинематографического ада? Феллини не хочет гасить свой огонь, это очень хорошо, но каким будет огонь его «Тысячи и одной ночи» или «какой‑нибудь чудесной средневековой истории»?

— Я думаю, — с грустной улыбкой сказал он корреспондентке французского еженедельника «Экспресс» М. Мансо, — что надо иметь возможность достигнуть своего рода животного спокойствия, почти физиологического, не опустошая себя ради этого… Можно позволить времени уплывать, и тогда наступает момент, когда больше не думаешь о том, что ты за что‑то ответственен, что ты, в чем‑то виновен…

Мы слишком уважаем и ценим работы Феллини, принесшие ему мировую славу, чтобы безоговорочно принять эти страшные слова. Хочется верить, что подобные заявления, как и сам фильм «Восемь с половиной», лишь Дань душевному спаду художника, которому трудно жить в удушливой атмосфере мертвящей «западной цивилизации».

Когда я перечитываю заявление Феллини, сделанное им в беседе с М. Мансо, у меня перед глазами встают Мастерски сделанные вступительные кадры этого жестокого фильма. Подобно герою классического итальянского трехстишия кинорежиссер, пройдя половину своего

жизненного пути, вдруг заблудился в ужасном современном лесу: он заперт в дорожном туннеле, забитом сверкаю щими автомобилями; перегар бензина душит его в автомашине с наглухо закрытыми окнами; он чувствует, что вот–вот задохнется; он тщетно стучится, царапается в стекло — безразличные люди, недвижно сидящие вдру гих автомашинах, не обращают на него никакого внима ния…

Но это лишь половина правды! За пределами тесного туннеля простираются широкие просторы, и на них живут внимательные, участливые люди, живет народ, тот самый, который помог Нанни Лою создать «Четыре дня Неаполя» и который любит и ценит правдивые фильмы, созданные Феллини.

Итальянский писатель Альберто Моравиа очень правильно сказал, раздумывая над фильмом «Восемь с поло виной» и его местом в современной буржуазной культуре: «Главная характерная черта современной культуры — невроз бессилия, крушение творческих способностей, вызванное отсутствием жизненной силы. Однако реализм сильнее любого бессилия. Даже тогда, когда художнику нечего сказать, он все еще может рассказывать, как и почему ему нечего сказать. Это и сделал Феллини, дав прекрасное доказательство жизненной силы».

Это так. Но Феллини, как и многим его собратьям по творческому труду, есть что сказать, и они могут и должны использовать чудесную жизненную силу реализма на благо человека. При всем своем мастерстве Феллини, проведя зрителя по восьми с половиной кругам своего ада, создал лишь «душераздирающее зрелище, вывод из которого — признание бессилия, Потрясающий крик бедствия, брошенный в лицо богам», как выразился один парижский критик.

Но кинозрителю нужна не только исповедь, но и проповедь. Да, проповедь в лучшем смысле этого слова, зовущая не к прозябанию в «животном спокойствии», а к штурму угрюмых стен, в которых заперты несчастные герои последнего фильма Феллини. Долг художника — «глаголом жечь сердца людей», а не рассказывать, «как и почему ему нечего сказать».

Мы знаем: Феллини способен оправдать надежды любящих его творчество людей, есть порох в его пороховницах, и лучшие сцены «Восьми с половиной» это

подтверждают. Вот почему я соглашаюсь с Жоржем Са- дулем, который примирительно предлагал: «Давайте внесем «Восемь с половиной», это важное и обдуманное произведение, в досье тревог нашего времени, его душераздирающих переоценок, его раздумий над смыслом жизни, не отрицая и того, что этот фильм отнюдь не является социальной картиной и что действие его развивается в ограниченном и традиционном кругу».

Пусть этот фильм остается в досье тревог нашего времени, и пусть Феллини сделает свой выбор и скажет, куда он намерен держать свой путь. Что касается нас, советских людей, которые за эти годы так близко познакомились с героями «Ночей Кабирии» и других фильмов Феллини, правдиво рисовавших жизнь его родины, то мы с доверием ждем от него новых фильмов — жизнеутверждающих и сильных, пробуждающих в человеке не горесть и отчаяние, а веру в себя и надежду.

А в ожидании таких произведений мы тепло аплодируем Нанни Лою и его двенадцати тысячам неаполитанских друзей, которые, идя против течения и ломая преграды, всем чертям назло создали незабываемые «Четыре дня Неаполя».

«Почему вы решили снять фильм о войне?» — недоброжелательно спросила однажды Нанни Лоя корреспондентка газеты «Монд» Николь Занд, и он спокойно, но с достоинством ответил:

«Это фильм о борьбе за мир… В 1943 году мне было семнадцать лет, мне посчастливилось выжить и увидеть своими глазами конец фашизма. В Италии снимают так много фильмов об этом, по–видимому, потому, что такие люди, как я, еще достаточно молоды, чтобы помнить, что мы пережили двадцать лет назад».

«Что же вам нравится в кино?» — не унималась Николь Занд, и Нанни Лой, сохраняя хладнокровие, продолжал.

«Истории людей… Картины, показывающие судьбы многих семей… Я не люблю игру с кинокамерой, в которую многие молодые люди влюбились до такой степени, что позабыли о людях. Я не люблю вещи, слишком хорошо сделанные. Меня не так уж интересуют декорации, костюмы, отличная фотография. Самое важное, самое замечательное — это то, что находится перед камерой;

люди и их жизнь! Главное для меня — это устранение того своеобразного занавеса, который существует между реальностью и кинематографом. Это важнейшее требование реализма. Кино должно стать возможно ближе к проблемам общества…»

Читаешь эти умные слова смелого, мужественного человека, которого не запугали преследования реваншистов, не сбили с толку демагогические речи проповедников новомодного, онемевшего вдруг кино, не подкупили посулы дешевого успеха — «только не лезь, мол, в поли тику!», — и до чего же, честное слово, радостно становится на душе: богата все‑таки наша планета честными людьми, верными своему долгу перед обществом и преданно, до самозабвения любящими настоящее искусство.

Им приходится трудно, очень трудно. Надо предприни мать огромные усилия, чтобы найти продюсера, согласного дать деньги на постановку фильма, который, вне всякого сомнения, вызовет раздражение и гнев «сильных мира сего» и навлечет на себя громы и молнии буржуазной прессы; уговорить артистов сняться в столь опасном фильме; найти сговорчивых хозяев кинозалов, которые предоставили бы свои экраны для его показа.

И все‑таки эти мужественные люди, идя против течения, делают свое важное дело. Они сохраняют верность тем идеалам, которые им дороги, они отказываются идти на компромисс со своей совестью и уступать поветрию моды, требующей всяческих фокусов и вывертов, которые отвлекали бы зрителя от суровой правды жизни.

Декабрь 1966. Реальность и призраки

Сияют, играют, мечутся огни парижских, лондонских, римских кинотеатров. Афиши, одна ярче и пестрее другой, лезут в глаза: «Агент 007 — операция «Гром среди ясного неба»», «Агент 007 в Лиссабоне», «Агент ФБР в Стамбуле», «Агент 002 — операция «Луна»», «ФБР — операция в Баальбеке», «ОСС-117 — миссия в Бангкоке». Это Джеймс Бонд и его бесчисленные двойники и коллеги ведут фронтальную атаку на кинозрителя, демонстрируя, сколь увлекательно и выгодно их занятие — быть агентом с правом на убийство и насилия.

— Джеймс Бонд, кто такой? — вправе спросить читатель, ведь в Советском Союзе не показывали фильмов ни о Бонде, ни о его двойниках. Но о них надо знать, поскольку нынче, во второй половине шестидесятых годов, фильмы о таких «сильных личностях» возведены на Западе в ранг своеобразной кинематографической классики, причем критики не скупятся на некие философские обобщения.

Если еще не так давно, в пятидесятых годах, широкий показ убийств и насилий на экранах кинематографа имел целью лишь разжигание грубых, низменных инстинктов у «серой скотинки», которую готовили к карьере профессиональных убийц где‑нибудь на фронтах в Корее или Вьетнаме, то сейчас вырабатывается и усиленно пропагандируется идеология насилия как нормальной функции общества вообще.

Недавно я остановился проездом в Париже. В тот день куда ни пойди — на Елисейских полях, на Больших

бульварах, в Латинском квартале — всюду с рекламных щитов на прохожего глядели отвратительные морды лохматых бандитов. Американский фильм, демонстрировавшийся одновременно в девяти больших кинотеатрах, назывался интригующе и зазывно — «Рожденные неприкаянными». «Надо посмотреть!» — властно рекомендовала своим читателям газета с миллионным тиражом «Франс–суар». «Один из лучших фильмов этого жанра!» — добавляла «Фигаро».

Какого же жанра? Я вошел в кинематограф. На экране метались цветные тени, которым люди, предпринявшие большие финансовые усилия, чтобы фильм смог обойти многие экраны мира, предназначали не столь уж простую роль, как это может показаться на первый взгляд.

Маленький приморский городок в Калифорнии. Там наводит ужас на мирное население банда распущенных парней — не то фашиствующих «ангелов смерти», о которых так много пишут в последнее время, не то взбесившихся хиппи, не то студентов из числа тех, что бунтуют против войны во Вьетнаме, — хитрая американская пропаганда изображает этих студентов как исчадия ада.

Стражи порядка сбиваются с ног. Судья и шериф бессильны. Чтобы обуздать насильников, требуются улики. Нужны свидетельства потерпевших. Но жертвы предпочитают молчать. Положение безвыходное. И вдруг в этом аду появляется пресвятой ангел в образе… парашютиста, вернувшегося из Вьетнама, где он на сто процентов постиг науку умерщвления людей.

Для такого ангела все очень просто. Он берет в руки свой верный карабин, бац, бац — и дьяволы рассыпаются в прах. Население в восторге. Выход найден: «Надо покупать оружие и самим браться за дело». Тут и стражи порядка оживляются и начинают более решительно применять убедительный язык огнестрельного оружия. Правда, впопыхах они приканчивают, по ошибке конечно, и самого ангела, прибывшего из райских кущ генерала Уэстморленда. Но лиха беда начало. Теперь уж калифорнийцы знают, как надо наводить порядок…

Я вышел из кинотеатра на бульвар, с удовольствием вдохнул свежий зимний воздух и задумался: что же это было? Очередной гангстерский фильм? Очередная попытка реабилитировать американских убийц в воен

ной форме, подвизающихся в Южном Вьетнаме, изобразив их прекраснодушными героями? И то и другое, конечно.

Но не только это. Не только! Преподанный авторами фильма исподтишка совет американскому обывателю: «Берись за винтовку и наводи сам порядок в своем доме» — отнюдь не случаен.

Тут и поощрение тайным реакционным обществам вроде «общества Бэрча» или Ку–клукс–клана. Но тут и апелляция к властям: надобно‑де действовать решительнее. Об этом фильме я невольно вспомнил в тот же вечер, перелистывая свежий номер американского архи- реакционного журнала «Юнайтед Стейтс ньюс энд Уорлд рипорт», у сотрудников которого всегда на языке то, что у заправил Пентагона и ЦРУ на уме.

На сей раз главный редактор этого журнала престарелый мракобес Дэвид Лоуренс и вся его свора уцепились за ту же модную тему: как навести порядок в старой доброй Америке, ежели законных конституционных средств не хватает? Слишком долго, черт побери, всякие либералы болтали о свободе слова, свободе собраний, свободе политических мнений. Верховный суд позволил себе даже признать неконституционным закон Маккаррена, требовавший, чтобы коммунисты регистрировались как агенты иностранного государства. Вот и доигрались!..

«Не сползают ли США к анархии? — строго спрашивает журнал и с горечью отвечает: — Куда бы вы ни поехали в США сегодня, всюду люди вас спросят: «Что случилось с нашей страной?» Американцы встревожены тем, что более чем в ста городах произошли бунты. Однако бунты — это лишь одна из тех вещей, которая беспокоит американцев и заставляет их ставить этот вопрос: не сползают ли США к анархии?

Люди видят, что преступность за эти шесть лет возросла на шестьдесят два процента. Бунтующие студенты захватывают студенческие городки. Школы превращаются в поле расовых битв. Демонстранты, выступающие против войны, маршируют к Пентагону и ставят в трудное положение высокопоставленных государственных деятелей. В студенческих городках освистали и подвергли угрозе физической расправы (!?) государственного секретаря Дина Раска и министра обороны Роберта С. Макнамару. Недавно Раску пришлось прибираться в нью–йор

кский отель, где он должен был выступать, через гараж, чтобы избегнуть встречи с участниками [антивоенной] демонстрации. Даже президент США Линдон Б. Джонсон считает необходимым принимать меры, чтобы участники демонстраций не узнавали заранее о его приезде…» {По этому поводу нью–йоркский корреспондент английской газеты «Сан» писал 13 декабря 1966 года: «Когда он (Джонсон) совершает поездки, ои делает это украдкой, не объявляя о них».}

Обратите внимание, здесь все нарочно перепутано, так же как в фильме «Рожденные неприкаянными»: рост преступности и антивоенные демонстрации, жалобы на то, что «бунтовщики» якобы не дают и шага сделать президенту и его министрам, и мнимые «угрозы физической расправы» с Раском и Макнамарой.

Зачем все это? А вот зачем: надо припугнуть американского обывателя и приучить его к мысли, что пора покончить с остатками буржуазной демократии и начать завинчивать гайки.

Многое беспокоит авторов этих рассуждений, но, пожалуй, больше всего растущее нежелание американской молодежи участвовать в грязной войне во Вьетнаме. Как ни рекламируют американская пресса, кино, радио и телевидение это ремесло, охотников браться за него все меньше. Особенно неприятно Дэвиду Лоуренсу то, что эти молодые люди все чаще открыто заявляют о своем нежелании воевать во Вьетнаме: они сжигают свои призывные повестки либо демонстративно возвращают их властям, и проклятая мировая пресса не устает об этом писать. А когда армейские вербовщики являются в студенческие городки набирать студентов в вооруженные силы, там поднимается черт знает какая кутерьма: студенты объявляют забастовку, забрасывают вербовщиков бомбами с вонючим газом, уничтожают регистрационные списки…

Нет, заключает журнал Лоуренса, пора, давно пора навести порядочек! Бунтующих студентов забрить в солдаты, участников демонстраций упрятать в тюрьму!

Простодушный ангел–парашютист из фильма «Рожденные неприкаянными», быть может, решал все проблемы несколько примитивно и грубовато — по–ковбойски. В арсенале государственных средств есть и иные средства, кроме карабинов. Так используйте же их, ради бога!

Не стесняйтесь применить средства насилия! Любые и в любом объеме! Таков подтекст рассуждений журнала «Юнайтед Стейтс ньюс энд Уорлд рипорт».

Бледнолицый ангел–парашютист, наводящий порядок у себя дома в Калифорнии с прихваченным во Вьетнаме карабином в руках, и благословляющий его престарелый святитель Дэвид Лоуренс — какая убийственная картина изжившего себя общественного строя, чьим символом веры стало насилие!

Но вернемся все же к Джеймсу Бонду. Что это за птица?

Все началось с банальной истории. Отставной английский шпион Ян Флемминг, начавший свою карьеру в 1939 году поездкой в СССР под прикрытием корреспондентской карточки газеты «Таймс» и дослужившийся до должности помощника директора военно–морской разведки, в преклонном возрасте взялся за перо. Героем его романов стал агент № 007 Джеймс Бонд.

Джеймс Бонд убивал направо и налево тех, кого хотелось бы убивать и Флеммингу, — русских, красных, желтых. В каждом романе он спасал западный мир от коммунистов, не брезгуя при этом никакими приемами. Недаром его номер начинался с двух нулей, со знанием дела Флемминг объяснил, что так обозначаются в реестрах английской разведки агенты, получившие право (!) на убийство. «Получение лицензии на право убивать, — писал он, — великая честь для агентов секретной службы… С тех пор как Бонд ее получил, его радовали только опасные поручения».

Поначалу идеологический товар Флемминга с трудом находил сбыт — он тонул в кровавом месиве стандартной шпионской литературы, заполнившей книжный рынок Англии. Но вдруг Флемминг и его герои были вознесены на американский Олимп: в 1963 году сам президент США Кеннеди, не догадываясь, что вскоре некий американский герой с правом на убийство или без оного пристрелит и его, заявил, что книги Флемминга — его «настольные книги», а Джеймс Бонд — его «любимец». И тут, словно по мановению ока, все изменилось. Могучие силы рекламы мгновенно открыли Флеммингу «зеленый свет». Его романы начали издавать миллионными тиражами, фильмы о приключениях Бонда заполонили экраны.

В разгар столь кипучей деятельности, в 1965 году, Флемминг вдруг отдал 6ofy душу, но на судьбе Джеймса Бонда это не отразилось: ведь его духовный отец успел сочинить четырнадцать романов о нем, да, кроме того, преемники и продолжатели Флемминга готовы снова и снова фабриковать такой же товар. Умирать Джеймсу Бонду никак не возможно: ведь на его художествах учатся те, кого посылают убивать во Вьетнам, в Конго, Доминиканскую Республику и во многие другие места.

Уже сейчас романы Флемминга распространены на Западе тиражом в пятьдесят миллионов экземпляров, из них примерно половина — в Соединенных Штатах. Фильмы, посвященные приключениям Бонда, привлекли многие миллионы зрителей и дали баснословные прибыли. За него ухватилось телевидение — все три крупнейшие американские радиотелевизионные корпорации готовят сейчас серии передач, посвященных «агенту 007». Полушутя–полусерьезно говорят, что возникает новая наука — «бондология»: Бонду посвящаются исследования, ученые труды. Он буквально обожествлен.

Каждая цивилизация имеет такого героя, какого она заслуживает, и обожествление убийцы Бонда в мире, где применение напалма заменяет убеждение, а бомбы заглушают голос совести, в какой‑то мере закономерно. Послушайте, как славят этого «героя» его поклонники:

«Сверхмужественный, сверхбыстрый, сверхэлегантный, сверхсоблазнительный, он тщательно застегивает свои манжеты, прежде чем нажать на спусковой крючок пистолета. И он знает столько же приемов джиу–джитсу, сколько и любовных приемов. Когда он убивает, он никогда не делает этого со злостью или угрюмо; он убивает с безразличным видом: ведь ему выдано на то разрешение».

«Сила Джеймса Бонда в том, что он не очень умен (!) и никогда не стремится понять (!). Его восемьдесят килограммов мускулов, очарования и бессознательных действий в коночном счете остаются лучшим оружием… Секс, снобизм и жестокость! Лозунг этот кажется слишком ограниченным. Но думать так — значит забыть, что есть еще безумные сны. Воображение не знает больше никаких ограничений…»

Я мог бы привести здесь десятки подобных дифирамбов, раздающихся все громче в американской, англий

ской, итальянской, французской прессе. Неразмышляющий убийца и насильник, стоящий на страже интересов класса собственников, — вот любимый герой буржуазного общества второй половины XX века. И не случайно вокруг Джеймса Бонда быстро вырастает племя его духовных братьев и сестер, заполняющих страницы книг и экраны кино и телевидения.

Самое любопытное во всем этом — упорные попытки распространить философию «законного убийства» и террора на всю совокупность человеческих и межгосударственных отношений.

Итальянский режиссер Элио Пьетри, бывший ассистент Де Сантиса, недавно поставил фильм «Десятая жертва» с участием Урсулы Андресс, прославившейся в фильме Теренса Япга «Доктор Но», и Марчелло Мастроянни. Этот фильм, как выразился французский критик Паскаль Тома, «дает отдушину присущим каждому человеку (!) жажде насилия и агрессивности». События происходят в XXI веке. Войны уже прекратились, но неодолимое стремление людей убивать друг друга сохранилось, и правительства по договоренности между собой ежегодно организуют «большую охоту» людей друг на друга. Электронные машины «офиса эмоционального освобождения» отбирают из числа граждан, жаждущих убивать, сначала охотников, потом жертвы. Тот, кто убьет десять человек и сумеет спастись, подвергнувшись десяти нападениям, провозглашается знаменитостью, получает богатство и неограниченные привилегии…

«Эта охота меня необычайно притягивает, — заявил постановщик фильма Элио Пьетри, — ибо она отвечает состоянию современной души (!). Человек 1965 года все больше и больше становится подвержен неврозу и стремится либо убить, либо быть убитым…»

Читаешь эти строки, и в душе холодеет. Просто не верится, что Элио Пьетри, работающий в Италии, в этой стране высокой культуры и гуманистических традиций, действительно думает так, как он говорит. Но я собственными глазами видел снятый им фильм и убедился, что идея, лежащая в его основе, лишь подтверждает то, о чем мы говорим уже давно: цивилизация буржуазного мира тяжело и неизлечимо больна.

Кошмарный, выдуманный мир Джеймса Бонда и его идейных родственников — мир, где законы пишут кончиком

пистолета, где насилие и надругательство над женской честью рассматриваются как доблесть, а убийство — как забавный трюк, — изобретен для того, чтобы приучить людей бездумно, без внутреннего сопротивления и гнева воспринимать идущие потоком, словно по конвейеру, вести о художествах американской морской пехоты где- нибудь в дельте Меконга или агентов разведки ее величества, орудующих в Адене либо в Гонконге. И не случайно, что в ролях противников Джеймса Бонда и его бесчисленных двойников неизменно фигурируют представленные в карикатурном виде мнимые агенты советской контрразведки «Смерш» вроде страшной старухи — палача «полковника Розы Клебб», метисы с Ямайки, которые, уверяет Флемминг, «обладают почти всеми пороками негров, но еще более притворны и неискренни», и так далее и тому подобное.

К чему бы это? А вот к чему. «Перед лицом всех этих недочеловеков («Untermenschen» —так говорили тридцать лет назад в Германии) Джеймс Бонд выступает как чемпион высшей расы, как этакий белый архангел, истребляющий презренных неполноценных иностранцев», — метко замечает газета «Юманите–диманш».

И наконец, весьма многозначительны бытующие в этом выдуманном кошмарном мире «героев» с правом на убийство представления об идеальном мировом порядке. Сначала американское телевидение, а затем кинематографическая корпорация «Метро–Голдвин–Майер» разработали серию фильмов, посвященных некой международной организации, которой, по мысли авторов, было бы не худо заменить нынешнюю ООН. Она именуется ЮНКЛЭ — «Юнайтед нетворк комманд фор лоу энд энфорсмент», что по–русски звучит примерно так: «Объединенная сеть отрядов закона и принуждения».

Аппарат ЮНКЛЭ состоит из лиц различных национальностей, «опытных в делах бизнеса и разведки», поставивших своей задачей «защиту благополучия и интересов народов и наций во всем мире от подрывных сил (читай: демократических сил! — Ю. Ж.)». Во главе этой организации стоят пять человек разных национальностей, в том числе некий прохвост русского происхождения «Илья Ку- рякин, работавший за железным занавесом, как и многие другие агенты ЮНКЛЭ». Он, как и Джеймс Бонд,

«работает, словно машина, не рассуждая, и точно выполняет приказы министра Эффективность».

Недавно в Лондоне с большим рекламным шумом был выпущен на экраны фильм из этой серии под названием «Шпион с моим лицом», фабула которого столь же невероятна, сколь и нелепа: «подрывная международная организация», стремясь захватить новое оружие невероятной силы, созданное учеными, работающими под высоким покровительством ЮНКЛЭ, продвигает в аппарат «Объединенной сети отрядов закона и принуждения» своего агента, являющегося двойником лидера этой «сети» Наполеона Соло, наводящего во всем мире порядок безжалостным применением силы. Как читатель уже догадывается, «шпиона с двойным лицом» ждет расправа…

Стремясь овладеть вниманием читателя и зрителя, проповедники «права на убийство» не гнушаются ничем. Они сознательно растлевают молодежь, употребляя все более сильные дозы кровожадности, эротики, насилия. В этой связи все более модным становится изображать в виде шпионов и убийц женщин, причем исполнение этих ролей поручается виднейшим актрисам.

Когда‑то Гитлер хвастал, что он вырастит молодежь, похожую на диких зверей и способную, не рассуждая, убивать тех, кто будет неугоден третьему рейху. В те далекие времена эти откровенные речи фюрера вызывали негодование и осуждение не только в Москве, но и в Париже, Лондоне, Вашингтоне. Но скажите, чем отличаются «идеальные герои» буржуазии шестидесятых годов, о которых я рассказал сейчас, от идеала Гитлера? Право же, Джеймс Бонд и его бесчисленные двойники годятся в преемники гитлеровскому агенту Скорцени, который, как и они, был облечен правом на убийство и широко использовал его. И их кредо в сущности ничем не отличается от того круга представлений о своих обязанностях, которыми располагал начальник Освенцима Рудольф Гесс, столь правдиво показанный французским писателем Робером Мерлем в романе «Смерть — мое ремесло».

Так мертвые хватают живых. Так гнилая мораль класса собственников распространяется, словно гангрена, по его телу. Джеймсы бонды — это не герои, это «геройчи- ки», о которых Даль писал, что они лишь «прикидываются героем, принимают вид храбреца». Хорошо оплаченным артистам не так уж трудно изображать с непринужденным

видом самые ужасные зверства среди картонных декораций киностудий. Когда же сбитые с толку соблазни тельными фильмами поклонники и последователи выдуманных геройчиков пытаются применить заимствованный у них стиль в жизни, их ждет жалкая участь. Не один из них слал проклятия Джеймсу Бонду, захлебываясь в крови на земле Южного Вьетнама…

Но что до этого тем, кто сделал в своей идеологической войне ставку на «героя» с правом на убийство? С бешеной скоростью вращаются валы ротаций, выбрасывающих миллионы новых книг о приключениях убийц. Киностудии «выстреливают» новые тысячи метров пленки, на которой запечатлены эти приключения. Десятки миллионов телевизоров воспроизводят их.

Этот безумный, безумный, безумный мир, как назвал его американский кинорежиссер Стэнли Крамер, продолжает жить по своим постыдным законам.

Один депутат итальянского парламента с горечью сказал мне: «Очень тревожно, что убийства и насилия стали самыми ходовыми сюжетами в кино, литературе и прессе. На наши газетные киоски страшно взглянуть — они сплошь облеплены невообразимыми рекламами самых зверских преступлений — идет торговля комиксами. Говорят, это прибыльно…»

Нет, дело не только и не столько в том, что «это» прибыльно. Я уже писал, что в действительности речь идет о широко задуманной операции «холодной войны»: Джеймс Бонд и его присные — это духовные учителя тех, кто, сдав в ломбард свои принципы, если они у них были, равнодушно сжигают напалмом деревни во Вьетнаме либо готовятся к сему занятию. Эту хитрую и жестокую операцию наших идейных врагов не следует недооценивать, хотя она и осуществляется низкопробными средствами, стоящими далеко за гранью искусства. Тем важнее присмотреться к тому, что делает перед лицом психической атаки апостолов подлости, жестокости и садизма настоящее искусство на Западе.

Я встречался с некоторыми видными мастерами итальянской культуры, и все они начинали разговор с того, что сейчас кинематограф ищет новых путей и что поиски эти трудны и мучительны. Что ж, иначе и быть ие может. Кинематограф середины шестидесятых годов не может

оставаться таким, каким он был в конце сороковых годов, когда миру открылся знаменитый итальянский неореализм. Все на свете растет и меняется, и было бы нелепо отказывать в этом кинематографу. Но вот вопрос, которого не может не поставить перед собой всякий честный человек, занятый творческими исканиями: в каком направлении он хочет двигаться и какую цель перед собой ставит?

Те холодные сапожники, которые штампуют на одну колодку сотни фильмов, развращающих людей и приучающих убивать и насиловать, не думают, конечно, ни о направлении, ни о целях своей работы. Они вообще не мыслят. За них все решает хозяин, а им остается «выстреливать», как они говорят, киноленты и получать за них свои сребреники. Но настоящий мастер кинематографии, памятующий о своем долге перед обществом, неотступно ищет не просто изменения формы ради формы, а такие новые средства выражения своих идей, которые дают ему возможность поистине «глаголом жечь сердца людей».

Вот в этой связи мне и хочется поразмыслить над двумя событиями в жизни итальянского кино последних месяцев. Я имею в виду недавно вышедший фильм Федерико Феллини «Guilietta degli spiriti» (что по–русски лучше всего перевести как «Джульетта и духи») и только что законченную Нанни Лоем картину с несколько неуклюжим и не отражающим в полной мере ее смысла названием «Made in Italy» («Сделано в Италии»).

Два предыдущих фильма этих мастеров встретились летом 1963 года в Москве на Международном кинофестивале. Феллини тогда показал свои «Восемь с половиной», а Лой — «Четыре дня Неаполя» — я подробно писал об этих двух фильмах в предыдущем письме. Среди тех, кто их видел, возникла страстная полемика, и было о чем поговорить. Оба фильма — экспериментальные, ищущие, но как поразительно разошлись тогда пути поисков!

Как я уже упоминал, фильм «Восемь с половиной» представлял собою, по определению самого Феллини, «нечто среднее между бессвязным психоаналитическим сеансом и беспорядочным судом над собственной совестью, происходящими в атмосфере преддверия ада». Лой же вместе с двенадцатью тысячами жителей Неаполя, которых он воодушевил на большой творческий путь,

воскресил на экране во всех деталях незабываемые дни победоносного восстания против гитлеровцев, которое произошло в сентябре 1943 года.

Это был не документальный, а игровой фильм, но уровень режиссерской работы был столь высок, что зрителю казалось, будто перед ним кадры, заснятые каким‑то безумно смелым оператором в бою два десятилетия назад. Это тоже был творческий поиск — поиск нового, лежащего где‑то на грани между художественным и документальным кинематографом. Этот поиск ведут сейчас многие мастера кино, в том числе и у нас.

И вот перед нами новые фильмы Феллини и Лоя, неутомимо продолжающих свои искания. И снова перед нами две расходящиеся линии: Феллини продолжает внимательно и глубоко исследовать пока еще во многом скрытую и загадочную сферу подсознания; Лой использует предельно лаконичный и ясный киноязык, позволяющий воспроизвести на экране, словно в зеркале, трепетную и живую действительность современной Италии. Недаром в промежутке между «Четырьмя днями в Неаполе» и «Made in Italy» он много и плодотворно работал на телевидении, специализируясь на труднейших «незаметных» съемках, когда человек, беседующий с режиссером где- нибудь на улице или в кафе, не подозревает, что его в этот момент снимает скрытая камера.

«Джульетта и духи», как и каждый фильм Феллини, оставит свой след в кино. Специалисты много говорят об интереснейших находках режиссера, о виртуозной работе оператора, об экспериментах с цветом, спорят об удивительно разноречивой и пестрой игре актеров. Толкуют о том, что Феллини удалось по–новому использовать обветшавшие приемы сюрреалистов, противопоставив их болезненный, фантастический мир реальности современного живого мира.

Но когда я смотрел историю Джульетты шестидесятых годов XX века, этой чистой души, заблудившейся в отвратительном, жестоком и циничном мирке любителей «сладкой жизни» (да–да, Феллини, хотел он того или не хотел, остался со своими героями в тесном кругу этого мирка!), — все время думал: ну зачем, зачем этот большой мастер так ограничивает себя, снова и снова обращаясь к анализу помыслов и поступков кучки малоинтересных людей, не знающих, куда девать себя?

Феллини великолепно рассчитался с ними в фильме «Сладкая жизнь». Потом отзвуки этой темы дошли до экрана в фильме «Восемь с половиной». Но вот уже в третий раз по экрану бродят жалкие тени никчемных, опустошенных людей. Неужели нет вокруг художника других, более значительных тем и героев?

Единственный глоток свежего воздуха в снова показанном нам грязном, удушливом мирке — это Джульетта, хотя и о ней мы в сущности так до конца фильма и не узнаем, что это за женщина и чем она живет. Известно лишь, что ее обманул богатенький муж и что она от горя и душевной боли погружается в зыбкий мир душевных кошмаров, в котором странным образом преломляются отталкивающие образы окружавших ее людей — друзей дома, соседей, пустого света. Люди–чудовища пытаются затянуть Джульетту в свое болото, но она вырывается из их цепких лап.

В этой роли выступает Джульетта Мазина, хорошо знакомая советскому зрителю по замечательной реалистической кинокартине Феллини «Ночи Кабирии». Она и сегодня играет так же правдиво и просто, как всегда, и ее роль— это как бы отдельный фильм в фильме: Джульетта существует сама по себе, а призраки, населяющие ее духовный мир, — сами по себе. Она — живая, человечная, реальная, а все, кто ее окружает, — мертвые, фальшивые, какие‑то ватные, картонные. Может быть, этот контраст нарочно придуман самим Феллини? Не знаю. Делюсь лишь своим личным впечатлением: фильм распадается на две части — добротное, отлично скроенное повествование о трагедии обманутой и ревнующей женщины и уже изрядно надоевшая кавалькада нелепых призраков.

Джульетта Мазина своей великолепной, возвышающей игрой озаряет этот полный странностей и нелепостей фильм каким‑то свойственным ей теплым, человеческим светом. Именно этого так не хватало ледяному, психически надломленному фильму «Восемь с половиной». Благодаря Джульетте Мазине новый фильм Феллини, эта «карнавальная аллегория об ужасах постарения женщины», как выразился один французский критик, приобретает свой смысл. Так взбунтовавшийся старый добрый реализм рвет путы формализма.

(В конце 60–х годов я увидел в одном из парижских кинотеатров два новых фильма Феллини: нашумевший в свое время «Сатирикон», которому было посвящено множество статей как очередному шедевру мастера кино, и «Клоуны» — фильм, первоначально предназначавшийся для телевидения, но затем вышедший на широкий экран.

Фильм «Сатирикон», повествующий об упадке нравов Древнего Рима, Феллини снял в конце 1968 — начале 1969 года после долгого творческого кризиса, последовавшего за неудачей его кинокартины «Джульетта и духи», о котором я писал выше. Он приложил большие усилия, чтобы на сей раз создать значительное произведение. «Я хотел описать жизнь народа в конце его цивилизации и в ожидании чего‑то нового, — говорил Феллини в беседе с корреспондентом французского еженедельника «Экспресс», опубликованной 5 мая 1969 года. — Что касается аналогии с сегодняшним днем, — вы свободны сами сделать выводы… Если бы я был социологом, я бы сказал, что Рим эпохи упадка имеет много общего с нашим обществом: та же ярость жизни, та же страсть к насилию, то же ощущение безнадежности».

К сожалению, это своеобразное киноисследование нравов больного неизлечимой душевной болезнью общества оказалось столь перегруженным показом его пороков, что социальная основа замысла потонула в хаотическом показе поистине страшных и отвратительных сцен морального разложения. Стремясь сделать этот показ более наглядным и убедительным, Феллини впал в грубейший натурализм. Экран был заполнен хаосом бредовых образов: сцены скотского распутства, одна отвратительнее другой, сменяли друг друга. И, как всегда бывает в подобных случаях, зритель быстро уставал и оставался равнодушным. Участники Венецианского фестиваля 1969 года, где впервые был показан «Сатирикон», увидели в нем, как писал критик газеты «Монд» Жан де Ба- ронселли, всего лишь «репортаж о «сладкой жизни» в Риме первого века» и испытали «разочарование».

Более удачной была кинокартина «Клоуны», снятая Феллини год спустя по заказу телевидения. На Венецианском фестивале 1970 года она была отмечена премией итальянских критиков. Феллини всегда стремился к изображению цирковой среды и редкий его фильм обхо-

днлся без вставных кадров, посвященных клоунам. На этот раз он предпринял своеобразное социологическое исследование — его как бы встревожил нынешний упадок этого древнего искусства, и он отправился в путешествие по циркам Европы, интервьюируя клоунов. Этот своеобразный фильм–репортаж, перемежающийся реминисценциями, посвященными тому восприятию цирка, которое было свойственно автору в далеком детстве, овеян невысказанной грустью и ностальгией. Можно подумать, что Феллини хочет сказать этим фильмом, будто подлинную человечность в наше жесткое суровое время хранит лишь этот узкий мирок.

Что это, парадокс или искреннее ощущение, порожденное усталостью художника и сознанием отчужденности от того злого мира, в котором он живет? Не знаю. Могу наверняка сказать только одно: мне искренне жаль этого большого художника, который так долго блуждает но мрачным тропинкам современного искусства, уйдя в них с широкого торного пути реалистического творчества.

Как обеднил самого себя Феллини, как ограничил возможности воздействия своего таланта на зрителя и как притупил свое творческое оружие, погрузившись на целые годы — да, на годы! — в вязкое болото душевных кошмаров и утратив интерес к тем итальянцам, которые находятся за пределами узкого круга, живущего «сладкой жизнью». А как нужна эта связь в наше тревожное время, вероятно, отлично понимает гражданин Феллини, вместе со своим народом участвовавший недавно в ночной вахте борьбы против американской агрессии во Вьетнаме.)

Мне хочется верить, что большой мастер кино Федерико Феллини с таким же интересом и симпатией, как и многие тысячи его соотечественников, просмотрел фильм своего более молодого собрата по профессии Нанни Лоя, также насыщенный творческими поисками совсем иного рода.

Я был на первом просмотре нового фильма этого мастера в Риме, организованном для иностранных журналистов. Как и следовало ожидать, реакция этих всегда требовательных зрителей была очень острой, и они буквально засыпали присутствовавшего на просмотре Нанни Лоя вопросами. Что имел в виду автор? Какую цель он перед собою ставил? Чего добивался?..

—■ Правильнее было бы назвать наш фильм «Мы — итальянцы» или «Вот они, итальянцы», но нам показалось, что это было бы претенциозно, — сказал Лой журналистам, когда они его спросили, откуда взялось название «Made in Italy». — Мы подумали, что это англосаксонское выражение в общем‑то подойдет — оно заинтригует зрителя. А вообще говоря, это, так сказать, кусок жизни Италии…

Но это не просто «кусок жизни», выхваченный в толпе операторами, прогуливающимися с кинокамерами, спрятанными за пазухой, это не монтаж сценок, заснятых наудачу. Здесь все сыграно (и притом наилучшими актерами! Тут и Анна Маньяни, и Альберто Сорди, и Вирна Лизи, и Нино Манфреди, и десятки других), но сыграно так, что при самом придирчивом отношении вы не найдете и тени театральности.

«Мы подбирали актеров в точном соответствии с ролями, — сказал мне в этот вечер Лой. — Каждый из них вживается в свой образ с первой же секунды».

И это тем более важно, что новый фильм Лоя — это не монолитная история, а искусная мозаика из десятков эпизодов, которые буквально искрятся на экране; порой они длятся лишь несколько секунд, но глубоко врезаются в память все до одного.

Фильм разбит на главы, носящие нарочито «энциклопедические» названия: «Нравы и обычаи», «Женщина», «Школа», «Семья», и под этими столь спокойными и даже равнодушными названиями — гроздья, буквально гроздья эпизодов — земных, плотских, то веселых, то грустных, но всегда впечатляющих и остроумных в лучшем смысле этого слова. И это не какие‑нибудь скетчи для увеселения публики, нет. Каждая, пусть краткая, сценка несет свою большую смысловую нагрузку.

Вот голодный мальчик глядит, глотая слюну, как его отец–рабочий жует принесенный им бутерброд; он отказывается взять кусочек со словами: «Мама сказала, что я уже ел». Вот крестьянка в грубом мужском костюме сильными движениями рук накладывает вилами сено на телегу — вы уверены, что перед вами мужчина, и вдруг она берет на руки лежавшего на сене младенца и дает ему грудь. Вот учитель жалкой деревенской школы, который только что прочел ученикам из казенного учебника главу

о том, как счастлива солнечная Италия; он печально гля

дит на карту, где его страна выглядит в виде сапога, и переводит взор на разбитые ботинки грустных ребятишек. Вот эмигранты, улетающие в поисках работы в далекую, холодную Канаду. Вот кардинал, хозяйничающий в своей конторе как самый грубый капиталист–эксплуататор. Вот богатые бездельники, прожигающие свою жизнь…

Этот фильм красноречиво и лаконично изобличает страшную систему, жертвой которой является прекрасный итальянский народ. «Режиссер вправе критиковать, — сказал Нанни Лой журналистам. — Мы ставили своей задачей правдиво показать недостатки общества, в котором мы живем. Мы считаем, что, сделав «Четыре дня Неаполя», получили право на это. Но мы, как видите, не страдаем пессимизмом. Верим в человека, верим в итальянского рабочего. Верим в то, что он сумеет найти выход».

Да, хотя в этом фильме показано много тяжелого, безысходного, он не только не оставляет у зрителя тягостного впечатления, а напротив, вселяет уверенность, что люди, показанные на экране, действительно сумеют найти выход. Именно этот оптимизм является наиболее сильной стороной в творчестве Нанни Лоя. Его фильмы не удручают, не обезоруживают людей. Напротив, они их окрыляют.

Так Нанни Лой еще раз на опыте показал, что художник, которому дороги интересы своего народа, может и должен сочетать неустанный творческий поиск лучших форм самовыражения с постоянной заботой о жизненных интересах общества. Именно его герои, живые и реальные, способны одолеть разгулявшихся на экранах Запада джеймсов бондов и воодушевить кинозрителя большими человеческими идеалами.

Январь 1968. Гневный кинематограф

В кинематографической литературе Запада это направление все еще именуют по–старинке «подпольным». Подпольное? Почему?.. Этот вопрос невольно возникает, когда читаешь в «Нью–Йорк тайме» рекламные объявления о показе фильмов «подпольного кино» в кинотеатрах; заплатите два доллара и идите глядеть любой из них: либо «Девушки из Челси» Энди Уорхола, либо «Скорпион подымает голову» Кеннета Ангера, либо «Относительность» Эда Эмшвиллера, либо «Он сам или она сама» Грегори Маркопулоса, либо любой другой; около двухсот режиссеров работают в американском «подпольном кино», и ими поставлено пятьсот фильмов.

Так почему же их именуют подпольщиками?..

Один из ведущих деятелей этой новой творческой ветви американского кино, которую одни критики превозносят до небес, а другие яростно проклинают, Йонас Мекас, литовец по происхождению, беседует с нами в тесной, заваленной литературой и коробками с кинолентами конторе нью–йоркского Кооператива кинопостановщиков. Тут же на столе стоит кинопроектор, и он по ходу беседы иллюстрирует свои мысли кинокадрами.

Видать, пока что материальные дела этого кооператива идут неблестяще. Всесильный Голливуд, который вначале позволял себе роскошь игнорировать этих беспокойных фантазеров, нынче переходит в контратаку на людей, осмелившихся поднять творческий бунт. Й все‑таки в кооперативе царит приподнятое настроение: о нем заго

ворили в «большой прессе», его фильмы прорываются на открытый экран, они получают премии на международных фестивалях…

— Это было шесть–семь лет тому назад, — говорит Ме- кас, теребя нитку, выползающую из его видавшего виды вельветового пиджака. — Мы, тогда еще очень молодые кинематографисты, поняли, что Голливуд идет к закату. Его виднейшие мастера постарели. Его творческая деятельность выдохлась. Голливудские фильмы делаются по старинке, мы отстаем на десятилетие от европейского кинематографа. Молодежь туда не допускается. И вот у нас созрел дерзкий замысел: надо попробовать делать фильмы самим. Без студий и без банковского кредита. Без профессиональных мастеров и без технического аппарата. На шестнадцати- и даже на восьмимиллиметровой пленке. Самим снимать фильмы и самим их показывать!

По тонкому, нервному лицу Мекаса пробегает тень улыбки:

— Мы задали кое–кому немало хлопот: игнорировали цензуру, нарушали правила получения лицензий и регистрации фильмов. Полиция охотилась за нами, запрещала показ. Меня дважды сажали в тюрьму за нарушение правил. Но мы существовали. Вот тогда‑то нас и прозвали подпольщиками: ведь у нас не было ни гроша, и чаще всего мы показывали свои фильмы где‑нибудь в грязном подвале, в подполье…

Несколько лет тому назад репортажи о подпольном американском кинематографе выплеснулись в «большую прессу». Они щекотали воображение иных обывателей: послушать авторов этих репортажей, получалось так, словно «подпольщики» на своих сборищах учиняют черт знает что, пропагандируя порнографию и наркотики. Но порнографию, насилие, использование наркотиков сейчас вовсю прославляет сам Голливуд. Экраны Бродвея нынче буквально сочатся жирной грязью. И если полиция охотилась за Мекасом и его коллегами, то это происходило вовсе не потому, что иные из них во имя ложно понятых творческих исканий или отдавая дань моде концентрировали свое внимание на проблемах половых извращений либо наркомании. Ее страшило другое: социальная направленность творчества лучших представителей новой школы американского кино.

В сущности о молодых людях, объединившихся вокруг издаваемого Йонасом Мекасом журнала «Фильм Калчер», можно лишь с большой натяжкой говорить как о представителях одной школы, одного творческого направления — слишком разные они люди, слишком пестры их интересы, чтобы их можно было охарактеризовать как единомышленников. Объединяет их одно: бунт против мертвящей диктатуры Голливуда.

Среди фильмов, относящихся к школе «подпольного кино», можно встретить и сугубо натуралистические киноповествования, и эстетские изыски, и некие кинематографические абстракции, но наряду с этим и бесспорно интересные, подлинно современные, смелые экспериментальные ленты, на которых лежит печать острой злобы дня.

Я бы определил эту последнюю группу фильмов как гневное кино — его мастера не просто лицезреют действительность, не просто выискивают в ней какие‑нибудь сенсационные, необычайные выверты, как это делают мнОгие нью–йоркские «киноподполыцики», а гневно разоблачают страшную действительность современной Америки.

Одними из первых представителей этого направления были Лайонел Рогозин, снявший в 1956 году интересный фильм «На Бауэри» — о самом нищем районе Нью–Йорка (сейчас Рогозин закончил новый, антивоенный фильм с ироническим названием «Великолепные времена»; его идея такова: «Как быстро мы позабыли то, что свершилось четверть века назад»), а за ним Бен Меддоу, Сидней Мейерс и Джозеф Сприк, создавшие три года спустя кинокартину «Гневное око». Потом Кеннет Ангер создал фильм «Скорпион поднимает голову» — о фашиствующей американской молодежи. Потом начало появляться все больше таких гневных фильмов.

В эти дни я видел здесь много фильмов, поставленных этими беспокойными, пытливыми людьми. И до чего же они были разные! Здесь смешано все: и самый грубый натурализм (Эдд Эмшвиллер, например, долго и добросовестно показывает, как режут свиней, а потом демонстрирует гастрономический магазин с колбасами и окороками); и романтическое мерцание космических глубин в его же «Относительности»; и попытки применить как‑то по–новому опыт Дзиги Вертова и французских последователей

метода «киноправды» (такой попыткой представляется мне «психодрама» Энди Уорхола, который обошел со своей камерой пятнадцать номеров отеля «Челси» и с согласия их обитателей, весьма богемной публики, снял подряд все, что там происходило, — пристойное и непристойное. Так получился длящийся три с половиной часа кинофильм о том, как люди ведут себя наедине с самими собой).

Деятели «подпольного кино» особое внимание уделяют исканиям в области формы.

«Всякое искусство живет в развитии, — сказал мне Йонас Мекас. — Когда Алексей Толстой писал свою трилогию о гражданской войне, он не повторял приемов Льва Толстого; к этому времени, например, уже был открыт метод киномонтажа, и Алексей Толстой смело ввел его в литературу. Но и это было тридцать лет тому назад, и после этого были Хемингуэй, Джойс и другие. Поэтому, когда появится новый большой писатель, который напишет эпопею о второй мировой войне, он уже не будет писать ни как Лев Толстой, ни как Алексей Толстой — он напишет по–своему. Так и мы, кинематографисты, мы ищем свой современный язык. В отличие от окаменевшего Голливуда новый американский кинематограф, живой и творческий, стремится рассказать о том, что нас окружает, новым языком и в новом контексте…»

В том, что я видел, отчетливо обозначались влияния многих европейских мастеров, начиная с классика Эйзенштейна и кончая молодыми — Годаром и Аленом Рене. Явственно сказалось и проникновение в кино абсурда, привнесенного школой «поп–арта» в живописи, из которой вышел тот же Энди Уорхол; это он позволил себе, например, выставить на всеобщее обозрение фильмы «Еда» — как человек жует пищу, «Стрижка» — как в парикмахерской стригут человека, «Сон» — на протяжении всего фильма вы видите, как тихо опускается и поднимается грудь спящего человека, «Эмпайр» — в течение восьми часов (восьми часов!) вам показывают снятый с одной и той же точки небоскреб «Эмпайр стейтс билдинг». Наконец, мелькают на экране и такие озорные изыски, как «фильм, изготовленный без кинокамеры»: вам демонстрируют киноленту, исцарапанную иглой и запятнанную химическими реактивами. Это уж чистая абстракция, милая сердцу любителей безъязычного искусства.

Сильно в этом новом американском кинематографе увлечение поисками нового поэтического языка. Грегори Мар- копулос, Стэн Брэкедж, Стэнли Вандербик и тот же Эд Эмшвиллер, углубляясь в анализ психики, исследуя область подсознательных ощущений, привлекая красочные метафоры, заимствованные в мифологии, создают весьма своеобразные кинопоэмы для избранного круга людей, способных понять их с полуслова. Однако для массового зрителя нх фильмы остаются набором загадок и шарад. Я видел, например, фильм Маркопулоса «Он сам или она сама», навеянный новеллой Бальзака, в которой упоминались душевные терзания гермафродита. Не говоря уже о том, что сам сюжет, привлекший этого кинохудожника, имеет лишь, чисто клинический интерес, образная канва фильма поражала какой‑то удивительной старомодностью: герой его — с дамской туфлей, прижатой к щеке; разбитый бокал, из осколков которого выползает муха, — все это невольно напоминало давно забытые мелодраматические кадры из дореволюционных фильмов Григория Мозжухина и Веры Холодной.

Но тут же рядом — искания совершенно иного порядка: люди стремятся найти новый киноязык, способный ясно, четко и просто выразить большие идеи современности и донести их до народных масс. И если жизнь иных мастеров «подпольного кино» как бы раздваивается, когда, скажем, они свое творчество посвящают чисто формальным изысканиям, далеким от реальной жизни, а в то же время активно участвуют в борьбе за гражданские права негров и против американской агрессии во Вьетнаме, то другие мастера, сочетающие свою творческую и гражданскую деятельность в едином потоке, действуют гораздо более последовательно и логично.

— Мы бескомпромиссно отвергаем старое общество, — сказал мне Йонас Мекас. — Но протестовать против его порядков мало. Важно найти им замену. Лучшее общество будет построено лучшими людьми, и мы должны помочь своим творчеством их воспитанию. Отсюда и наша формальная задача: глубже проникать в уже созданные, пусть даже устаревшие, формы и до конца их использовать, находя им новое применение, а наряду с этим открывать новые, еще не исследованные области творчества. Кинематограф обычно отражает то, что необходимо сегодня. А сегодняшний день — это борьба…

И вот я смотрю оригинальные и вместе с тем простые, впечатляющие и в то же время доступные каждому фильмы нью–йоркской кинематографической школы.

«Скорпион поднимает голову». В этом фильме Кеннет Ангер рассказывает страшную правду о той части американской молодежи, которая отравлена вирусом неофашизма. У нее примитивная духовная пища: комиксы и книжонки о насилии и распутстве. Она не способна рассуждать. Ее приучают к повиновению и способности терять все, вплоть до унижения, — вы видите на экране, как при посвящении в члены клуба новичка подвергают самым постыдным процедурам. Награда за это? Свобода насилия и разврата. Идеология? Примитивна, как набор съестных припасов в мелкой бакалейной лавчонке: на стенах в штаб–квартире — свастика, нацистские флаги, портрет Гитлера. Автор не полемизирует ни с кем. Он не читает морали, не ставит точек над «Ъ>. Все до предела лаконично. Зритель сам должен сделать вывод.

«Время саранчи». Питер Гаснер показывает, на что способны молодчики, описанные Ангером, когда их спускают с цепи. Это рассказ о постыдной американской войне во Вьетнаме.. Казалось бы, все сделано необычайно просто: Гаснер по крупице собрал редчайший кинематографический материал, заснятый американскими военными корреспондентами, операторами Фронта национального освобождения Южного Вьетнама и японским телевидением и… наложил на эти кадры звукозапись речей американского президента, официальных заявлений и комментариев. Но какой потрясающий, поистине убийственный обличительный фильм получился в результате этого!

Перед вами — истребление мирных жителей армией США. Отлично знакомый зрителю властный хрипловатый голос президента Джонсона вещает: «Мы боремся за честь Америки». На экране — избиения и расстрел пленных партизан. Тот же голос: «Мы защищаем свободу». Падают бомбы, пылает напалм. Голос: «Я делаю все, что могу, чтобы объединить весь мир в борьбе за свободу». И так весь фильм. Ни одного слова от автора, никаких комментариев. Все ясно само собой.

«Бриг». Так называется на солдатском жаргоне дисциплинарная тюрьма для провинившихся морских пехотинцев. Драматург Кеннет Браун, который сам служил в морской пехоте и которому довелось отведать тюремной

похлебки на этом «бриге», написал убийственно правдивую пьесу о порядках, господствующих там, «бриг» — словно копия с фашистского концлагеря, где в человеке стремились убить душу… «Ливинг тиэтер» отлично поставил пьесу. Ею заинтересовалась широкая публика. Назревал политический скандал. Власти под предлогом, что труппа не полностью уплатила налоги, закрыли театр.

Что было делать? Руководители театра обратились за помощью к «подпольному кино». И тут Йонас Мекас со своим братом Адольфасом совершил подлинный творческий подвиг…

— Мы пришли в театр поздно вечером, — сказал он мне, — и проникли туда как злоумышленники, втянув через окно осветительную аппаратуру и три камеры. Труппа уже ждала нас за кулисами. В нашем распоряжении была всего одна ночь: на утро полиция наверняка узнала бы о нашем замысле и все провалилось бы. Надо было спешить. И мы решили применить метод «киноглаза», которым пользовался Дзига Вертов, — снимать так, как если бы это был оперативный кинорепортаж.

Не было ни репетиций, ни съемки дублей. Йонас Мекас вскочил на сцену, сказал: «Начали» — и смело вошел в толпу актеров. Он вел съемку, импровизируя на ходу, поворачиваясь то влево, то вправо, меняя ракурсы, переходя к крупному плану, когда это казалось ему необходимым, либо снимая сцены с дальней дистанции. Его помощник еле поспевал перезаряжать камеры.

Это может показаться невероятным, но было так: в течение одной ночи был снят полнометражный фильм огромной политической силы, причем вы забываете о том, что перед вами, в сущности говоря, лишь спектакль, действие которого происходит на небольшой театральной сцепе. Вы видите перед собой как бы снятый на месте действия документальный репортаж об американской военной тюрьме с ее звериными нравами.

Так было на практике доказано, что и за одну ночь можно заснять яркий, впечатляющий фильм, если и режиссер фильма, он же и оператор, и актеры, и весь технический аппарат работают с воодушевлением, если они верят в то дело, которым занялись, если в душе у них горит большая гражданская идея.

Фильм «Бриг» был увенчан первой премией на кинофестивале в Венеции. Американские власти оказались в

щекотливом положении: как быть? Запретить фильм, как была запрещена пьеса? Но тогда разразится большой скандал и вся эта история нанесет огромный морально–политический ущерб пресловутому корпусу морской пехоты, который считается гордостью вооруженных сил США. Разрешить его показ? И такой исход был бы опасен для престижа морской пехоты. В конце концов было принято соломоново решение: фильм «Бриг» показывали в течение нескольких дней в маленьком кинотеатрике в Гринвич–вилледж, в районе нью–йоркской богемы, и на этом вопрос был исчерпан…

И вот мы смотрим этот полузапрещенный фильм, с волнением вглядываясь в каждый кадр. Перед нами проходит долгий томительный день в американской военной тюрьме, начиная с половины пятого утра, когда тюремщики будят кулачными ударами заключенных, и кончая часом отхода ко сну, когда дежурный по тюрьме приторно ласковым голосом спрашивает: «Все мои котята спят?» — и вдруг орет: «Отставить!» Люди вскакивают как встрепанные, стоят по стойке смирно, их снова и снова лупят, потом им позволяют лечь, но все повторяется сначала и так несколько раз.

На «бриге» заключенным строжайше запрещается разговаривать между собой. У них нет имен — только номера. Как же они существуют? А вот как…

На экране люди, которых только что подняли кулачным боем с коек: они построились, чтобы идти умываться. На пороге камеры — белая черта. Подойдя к ней, каждый заключенный должен истошным голосом прокричать, обращаясь к сержанту, которого вы видите слева, — он стоит подбоченившись, как лихой эсэсовец: «Сэр! Заключенный номер такой‑то просит разрешения переступить черту, сэр!» Сержант ответит: «Исполняйте!» Затем скажет: «Отставить!», влепит затрещину и скажет: «Повтори!»

Вот заключенных заставляют до изнеможения повторять один и тот же спортивный прием — отжим от пола. А этого провинившегося сейчас будут наказывать: на него наденут помойный бак и начнут молотить по этому баку, пока бедняга, не сумевший вытерпеть положенного ему «спортивного» режима, пе начнет сходить с ума.

И вот еще один кадр, символический: «Спасите, люди!» Но нет, никто не спешит на помощь этим несчастным. Каменные стены «брига» прочны, и голос его жертв в них глохнет…

Вот какое разное, можно сказать пестрое, «подпольное кино». В нем переплелось все: и острая злободневность, и оторванная от жизни эстетика исканий, и ясная, фотографически резкая отчетливость киновзгляда, и туманная расплывчатость старинного волшебного фонаря, и идейная целеустремленность, и путаница в мозгах иных мастеров этого направления.

— Мы хотим добиться истины, хотим изменить страну, изменить людей, изменить образ жизни, — сказал мне один из деятелей «подпольного кино». — Для этого прежде всего надо сломать старое, как это сделали в России. Искусство может помочь этому, действуя изнутри. «Хорошо, но чего вы хотите в конце концов? К чему вы стремитесь?» — спрашивают нас. Но у нашей молодежи еще нет готового ответа на этот вопрос. Она лишь в общих чертах представляет себе идеал свободы; каким же должно быть новое общество, пока представляет себе плохо. И все‑таки сам по себе факт творческого протеста против старого, отжившего порядка, по–моему, это уже шаг вперед…

Мне остается сказать два слова об Йонасе Мекасе и его брате Адольфасе, которые сделали фильм «Бриг» и играют самую активную роль в американском «подпольном кино». Они — литовцы по происхождению. Родственники их сейчас живут в Бирзае, близ Шауляя, — там, где в первый день войны разгорелось одно из самых яростных танковых сражений. Мать работает в колхозе, один из братьев — агроном, второй — ветеринар, третий — колхозник. В военные годы Йонас и Адольфас Мекас были еще юнцами. И когда гитлеровские власти объявили, что литовскую молодежь приглашают учиться в Мюнхенский университет, они наивно поверили.

— Нас привезли в Баварию, — говорит Мекас, — и загнали в лагерь. Там мы жили и работали вместе с русскими и украинцами — военнопленными. Натерпелись всяких ужасов. Потом пришли американцы, и наш лагерь стал лагерем перемещенных лиц.

Оттуда братья Мекас, как и многие другие, оказавшиеся на территории, занятой американскими войсками, были вывезены в США…

С тех пор прошло много лет. Теперь братья — американские граждане, но незримая ниточка, связывающая их с родным домом, не оборвалась. Они переписываются с родственниками, мечтают побывать на родине.

— Очень хочется снять фильм о русской зиме, — сказал мне вдруг Йонас Мекас. — Она мне так хорошо запомнилась. Тоскую по нашему хрустящему снегу: ведь здесь такого нет…

И еще есть у него один замысел: подобрать программу в отрывках из десяти — пятнадцати фильмов «подпольного кино», привезти ее в СССР и показать нашим киномастерам: ведь об американских «подпольщиках» в Москве знают так мало…

Ну что ж, я уверен, что эта идея наверняка заинтересует наш Союз работников кино! Ведь американское «подпольное кино» в сущности уже перестало быть подпольным. Оно выходит на магистральную дорогу борьбы со старым, консервативным американским кинематографом. Его не удалось ни запретить, ни задушить, ни предать казни умолчанием. И пусть оно все еще страдает многими «детскими» болезнями — есть в нем здоровая струя, звонкое пение которой слышится все отчетливее.

Признанный успех лучших его произведений обещает ему содействие и поддержку {Летом 1971 года на моем рабочем столе в редакции «Правды» вдруг зазвонил телефон: «Говорит Йонас Мекас, вы меня помните?..» Мекас приехал наконец в СССР, установил контакты с нашими кинематографистами, побывал у себя на родине в Литве, повидался с матерью. В Нью–Йорк он вернулся, окрыленный новыми творческими замыслами.}.

В феврале 1969 года я снова встретился с деятелями «подпольного кино» — повидался со старыми знакомыми в Нью–Йорке, установил новые знакомства в Лос–Анджеле- се и Сан–Франциско. Посмотрел их фильмы. Побывал на кинематографическом факультете Калифорнийского университета, где тон задавали все те же «подпольщики».

За год произошло немало перемен. «Подпольное кино» было признано и частично усыновлено коммерческим кинематографом, причем прокатчики, как обычно руковод

ствуясь заботой о сенсации, сулящей прибыль, давали зеленый свет поставщикам «клубнички» вроде Уорхола, который и раньше испытывал пристрастие к болезненной эротике, а сейчас, когда его фильмы пошли нарасхват, и вовсе скатился к самой низкопробной порнографии.

Другие продолжали свои маниакальные искания в области абстрактного искусства, всячески изощрялись в поисках чего‑то экстраординарного — лишь бы головоломка получилась посложнее — и вовсе игнорировали ту простую истину, что самой природе кинематографа абстракция противопоказана.

Третьи упорно сохраняли свою приверженность к показу острых ситуаций общественной жизни. Они тоже неустанно экспериментировали, им тоже хотелось быть «не такими, как все». Они тоже ненавидели готовые стандарты, выработанные в свое время Голливудом, но в их творчестве сохранялось самое главное — стремление остаться на гребне волны социального протеста. Любопытно, что теперь деятели этой отрасли американской кинематографии все решительнее выступали против того, чтобы их кино называли подпольным.

— Во–первых, это название не соответствует действительности, ибо мы уже вышли из подполья, а во–вторых, оно стало предметом самой злостной и низкой спекуляции, — сказал мне Йонас Мекас. — Как вы знаете, прокатчики создали миф, будто «подпольное кино» — это порнография, и несведущий, циничный обыватель клюет на это. Все чаще появляется нахальная и подлая реклама: «Спешите видеть! Подпольное кино! Самый детальный показ техники гомосексуализма и лесбианства» и т. п. С такой рекламой идут не только фильмы Уорхола, но стопроцентные порнографические ленты, которые, уверяю вас, не имеют никакого отношения к нашей деятельности. Поэтому будет правильнее называть нас просто независимыми постановщиками, какими мы и являемся на самом деле…

Чем же были заняты в эти дни Йонас Мекас и его единомышленники? Они по–прежнему вели трудный поиск нового содержания и новых форм кинематографии. У них было немало интересных творческих находок, которые, кстати сказать, все чаще принимал на вооружение Голливуд. Были и неудачи, когда верх брали эстетические увлечения или погоня за абстрактными изображениями,

которые ничего не говорят ни уму ни сердцу зрителя.

Но вот что интересно: независимые постановщики все смелее вторгались в самую острую политическую тематику. Брат Йонаса Адольфас Мекас, например, снял актуальный фильм, посвященный молодежи, отказывающейся воевать во Вьетнаме. Он дал своему детищу ничего не говорящее название «Цветы ветра». «Чтобы не пугались хозяева кинотеатров», — иронически заметил Йонас. Однако эта наивная хитрость не помогла: фильм удалось показать лишь в течение недели в одном из небольших кинотеатров Нью–Йорка, и больше ему хода не было.

Но это не обескуражило независимых кинопостановщиков. Они продолжали идти в том направлении, какое считали самым главным для себя, борясь с теми, кто пытается закрыть им доступ к зрителю. Свои фильмы они чаще всего показывали студентам в университетских городках, в разного рода киноклубах и даже просто на частных квартирах.

Мне запомнилась встреча с участниками творческого кинокооператива «Кэньон–Синема» в Сан–Франциско. Я с трудом разыскал его в старом, запущенном доме: из коридора я попал в пустой грязный зал, где находилось ветхое пианино, лежали горой сваленные стулья, стоял мусорный ящик и висела копия какой‑то фрески, оттуда в кухню — за ней‑то помещались две крохотные комнатушки кооператива, заваленные железными коробками с кинолентами.

Меня встретила представлявшая руководство «Кэньон- Синема» миловидная энергичная Эдит Крамер, одетая в черную рабочую кофту и брюки с широкими раструбами. С нею были еще два члена кооператива: строгий, подтянутый господин средних лет с бородкой, похожий на инженера, и весьма живописный персонаж с длинной бородой и волосами, спадающими ниже плеч, в желтой рубахе в коричневую клетку и белых полотняных штанах, на одной ноге у него был надет белый носок, на другой — синий; как потом выяснилось, ему было всего двадцать четыре года.

Между прочим, в ходе нашей беседы я еще раз получил возможность убедиться в том, что никогда не следует судить о людях по их внешности. Солидный господин — его звалп Эмора Менефа — оказался убежденным абстракцп-

онистом; он важно сообщил мне, что делает фильмы без съемочного киноаппарата — просто берет пленку и обливает ее разными химическими реактивами и царапает булавкой; по специальности он химик и знает толк в реактивах. «Я могу изменять цвета пленки по своей воле, — сказал он, — получается интересно». Менефа, по его словам, создал уже шесть таких фильмов, но показать их мне он не рискнул.

А вот парнишка с длинной бородой — это был Дон Ллойд, казначей кооператива, — оказался весьма деловым и трудолюбивым человеком. Весь вечер он копался в своих киносокровищах, доставал и показывал свои фильмы и фильмы своих друзей, ловко орудуя у проектора, говорил о жизни и трудностях «независимых кинематографистов».

Эдит Крамер и Дон Ллойд рассказали мне об истории «Кэньон–Синема» — его основал в 1960 году молодой кинематографист Брюс Бейли, и с тех пор в его рядах объединились десятки кинолюбителей, большинство из которых видят свое призвание в том, что они делают не развлечение и забаву, а средство социальной борьбы.

— Наше движение — протест! — говорила Эдит Крамер. — Молодежь не хочет жить по–старому, и она терпеть не может коммерческий кинематограф. Движение ширится. Правда, нам приходится нелегко. Не хватает денег, черт бы их побрал, а без денег в Америке ничего не сделаешь.

— Классический Голливуд умер! — запальчиво воскликнул Дон Ллойд. — Но этот мерзавец, разлагаясь, отравляет живых. Вы знаете, хозяева Голливуда внимательно следят за развитием «подпольного кино» и охотно используют его творческие находки. Наш стиль, наши приемы все чаще принимаются там на вооружение. Но это же, во–первых, воровство, а во–вторых, подделка!

— У нас прямая, я бы сказала, интимная связь со зрителем, — продолжала Эдит Крамер. — Большие кинотеатры нам, конечно, недоступны. Наша аудитория, как правило, пятьдесят — сто человек. Чаще всего это студенческие общежития и частные квартиры. Если хотите, наше движение — это защитная реакция против удушающей творческую душу системы коммерческого кинематографа. Там все на конвейере — от студии до кинозала. А мы воскрешаем человеческое ремесло, творческую индивидуаль

ность. И пусть наши фильмы еще несовершенны, порой кустарны, но каждый из них несет на себе печать индивидуального творчества, каждый сам сочиняет свой сценарий, сам снимает, сам монтирует и сам показывает людям свой фильм.

Работники «Кэньон–Синема» показали мне в тот вечер добрый десяток своих фильмов — почти все они были короткометражные. Они были далеко не равноценны: некоторые кинематографисты отдавали дань кинематографу абсурда, другие увлекались абстрактными мотивами, третьи пытались подражать Дзиге Вертову, четвертые шли от Эйзенштейна.

Запомнились мне два фильма: «Кастро–стрит» Брюса Бейли и фильм Брюса Конера, который так и назывался — «Кинокартина» («А Movie»).

Брюс Бейли задался целью показать неприглядную, тоскливую, грубую реальность жизни промышленного предместья Сан–Франциско — это там находится Кастро- стрит, улица, названная так в честь некогда работавшего в этом городе деятеля по фамилии Кастро. В сущности это чисто документальный фильм. Мне он чем‑то напомнил знаменитую «Луизиана–стори» Флаэрти: индустрия, техника предстают здесь не как источник благ для человека, а как нечто грозное и страшное, подавляющее человека.

Дымят трубы, ворочаются краны, бьют мощные молоты, взад и вперед снуют поезда — техника главенствует над всем, человеку некуда деваться, он сиротлив и одинок в этом мире, он задыхается, у него кружится голова, он начинает бредить — и вот уже кадр находит на кадр, все смешивается и ничего не разобрать. А машины стучат, гремят, хрипят все громче и громче.

Фильм Конера — совсем в другой манере. Это попытка создать сатиру на голливудскую кинопродукцию с ее осточертевшими всем стандартами, имитирующими динамику сюжетного развития. Отсюда и нарочито упрощенное название — «А Movie»…

Звучит бурная музыка. Идет отсчет: десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один… На миг появляется раздетая девица, и вдруг надпись: «Конец». Но это не конец, а начало фильма: вот уже скачут всадники — это уже нечто из ковбойского фильма. Индейцы атакуют поезд. Паровоз летит под откос. Мчатся автомо

били. Сталкиваются. Опять катастрофа! Дирижабль в небе — и он взрывается. Всплывает подводная лодка — снова взрыв. Дальше — взрыв атомной бомбы. Подбитый самолет врезается в воду. Взрывается мост через реку. Идет бомбеяжа. Извергается вулкан. Мелькают кадры автомобильных и велосипедных гонок. Прыгают парашютисты. Кого‑то расстреливают. Кто‑то убил слона. Снова взрыв бомбы…

И так весь фильм. Монтаж сделан довольно умело — он создает ощущение острого ритма. Иной раз начинает казаться, что перед тобой и впрямь какой‑то приключенческий боевик, ты невольно ищешь развития сюжета, но вдруг чувствуешь на себе холодный, иронический взгляд Конера: разве ты не видишь, как бессмысленно все это нагромождение трюков, разве ты не понимаешь, как ловко одурманивают зрителя такой псевдоинтригой те, кто на голливудском конвейере пачками фабрикует подобные фильмы!..

Запомнился мне и вечер, проведенный со студентами кинофакультета Калифорнийского университета в Лос- Анджелесе — они тоже показывали мне свои фильмы. Студенты учатся там три года, и за это время каждый создает примерно четыре фильма: один продолжительностью пять минут, второй — восемь, третий — двадцать и четвертый— тридцать минут. Такие жесткие лимиты должны приучать студента к необычайной лаконичности самовыражения. Попробуйте‑ка уложить в пять минут киносюжет, который имел бы определенный смысл и значение! Это отнюдь не такое простое дело, как может показаться.

Чаще всего студенты, среди которых весьма сильно увлечение манерой «подпольного кино», прибегают ко все той же полудокументальной манере. Наиболее значительным мне показался фильм студента Оберна под лихим названием «Зей, мама!» — о жизни бедного негритянского квартала Лос–Анджелеса, насмешливо именуемого «Венеция». Оберн работал над этим фильмом полгода, заснял огромный материал, но отобрал лишь наиболее выразительные кадры — показ его фильма длился всего двадцать две минуты.

В фильме отлично схвачены выразительные детали беспокойной жизни негритянского квартала: трудный быт, политические митинги, полицейские налеты, борьба… И еще любопытная, до этого не показанная па экране де

таль: подкупленные властями люди отбирают наиболее послушных юношей и обучают их бороться с «радикальными элементами» — создается подобие отрядов штурмовиков из негритянской молодежи для борьбы с «черными пантерами».

А кто же мама, чьим именем назван фильм? Это старая нищая негритянка, которая с тоской и болью наблюдает за тем, что происходит в ее квартале…

Студенты весьма критически отзывались о «коммерческом кинематографе»; с уважением говорили о независимых постановщиках, которые позволяют себе говорить правду о сегодняшней Америке; говорили о том, что они часто приглашают к себе деятелей «подпольного кино» и смотрят их фильмы.

Наиболее интересным явлением конца шестидесятых годов в этом кругу мои собеседники из «гневного кинематографа» в Нью–Йорке, Сан–Франциско и Лос–Анджелесе считали создание нового течения под названием «Newsreel» («Кинохроника»). Дело в том, что кинохроника уже давно практически исчезла с экранов американских кинематографов, ее погубило телевидение. Теперь независимые постановщики воскрешают ее в новом виде — по их замыслу это должны быть острые, актуальные документальные фильмы. Во многом они вдохновляются идеями нашей «киноправды» двадцатых годов и особенно опытами Дзиги Вертова.

В декабре 1967 года в Нью–Йорке было проведено учредительное совещание деятелей «Newsreel», в котором приняло участие семьдесят независимых постановщиков. Было решено приступить к созданию целой серии актуальных фильмов, посвященных борьбе прогрессивных сил Америки. Уже снято около сорока таких фильмов. Среди них можно назвать двадцатиминутный «Марш на Пентагон», пятидесятиминутную ленту «События в Колумбийском университете», двадцатиминутный фильм «События в Чикаго».

Съемки фильма «События в Чикаго» проводились в наиболее трудных условиях: как помнит читатель, во время съезда демократической партии летом 1968 года мэр Чикаго Дэйли организовал зверскую расправу над демонстрантами, которые требовали, чтобы этот съезд принял прогрессивную программу, и в частности высказался за прекращение войны во Вьетнаме. Были искале-

чены десятки людей, кровь лилась потоками. И вот в самой гуще этой схватки самоотверженно работали тридцать кинооператоров–добровольцев, фиксировавших сцены этой зверской полицейской расправы. Кое‑кто из них пострадал от рассвирепевших «стражей порядка», но это не остановило деятелей «Newsreel» — они сняли свой фильм.

«Наши люди подготовлены к работе в трудных условиях», — сказал мне Йонас Мекас.

Ну, а что делал он сам? Продолжал осуществлять большой и сложный замысел, о котором он рассказывал мне еще весной 1967 года: готовил многосерийную киноповесть «Десять лет жизни Нью–Йорка». За эти годы он отснял уйму документального материала — его просмотр занимает пятьдесят часов. Из этого материала он отобрал эпизоды на десять часов показа, смонтировал их и разделил на шесть серий. Сейчас шло озвучивание этих фильмов {В январе 1970 года «Кинодневник» Мекаса был показан на фестивале в Нью–Йорке, и критика дала ему высокую оценку.}. Хорошо было бы показать их по телевидению. Захочет ли какая‑либо компания взять эти фильмы? Кто знает! А пока что Йонас Мекас и его друзья продолжали свою трудную и сложную работу.

Готовя к печати второе издание этой книги, я прочел в сборнике «Мифы и реальность», опубликованном в 1971 году издательством «Искусство», обстоятельную работу Р. Соболева ««Подпольное кино» и Голливуд». Наша кинокритика не балует своим вниманием деятельность независимых американских постановщиков бунтарского толка, и работу Р. Соболева, одну из первых в своем роде, следует приветствовать. Ее автор, используя тот небольшой объем информации, которым он располагал, постарался дать читателю известное представление о творчестве деятелей «подпольного кино».

Меня несколько удивило только одно: явно предвзятое отношение к Йонасу Мекасу и его соратникам. Я далек от того, чтобы безоговорочно признать их эксперименты как последовательную и ясную реалистичную концепцию революционного кинематографа 70–х годов. Но творчество Мекаса и его единомышленников по крайней мере заслуживает внимательного анализа и поддержки

в том, что нам представляется разумным и прогрессивным.

Между тем Р. Соболев, приемля лишь некоторые, весьма немногие, работы независимых постановщиков, полностью отметает как не заслуживающее внимания творчество большинства из них, а «программу Мекаса» объявляет «эклектичной и откровенно реакционной в своем существе» и к тому же называет этого человека «путаником» и «не очень удачливым эмигрантом».

Видимо, Р. Соболев не имел возможности познакомиться с творчеством Йонаса Мекаса. Он лишь весьма туманно и во всяком случае голословно отмечает, что Мекас «выступал и как постановщик, однако не очень удачно: его фильм «Оружие деревьев» всегда попадает в перечисления, но явно не вызывает у критиков желания вести большой разговор».

Ну, а как же оценить в таком случае «Бриг», о котором я подробно рассказал читателям, но о котором Р. Соболев предпочитает не упоминать? Как отнестись к киноповести Мекаса «Десять лет жизни Нью–Йорка», о которой этот критик также не считает нужным упомянуть? Его внимание привлекли статьи Мекаса в журнале «Филм калчер»; они содержат немало спорных положений, с какими мы не можем согласиться. Но разве не ясно, что о творчестве кинематографиста можно и нужно судить прежде всего по его фильмам?

Деятельность американского «гневного кинематографа» со всеми его положительными и отрицательными сторонами и даже извращениями еще ждет своего обстоятельного анализа. Я от души желаю Р. Соболеву и другим нашим кинокритикам поближе познакомиться с творчеством деятелей, принадлежащих к этому направлению, и глубоко и всесторонне его проанализировать.

Февраль 1969. У Стэнли Крамера

Мы приехали на кинофабрику «Коламбия» около полудня. Стэнли Крамер уже стоял посреди крохотной приемной своего офиса, окруженный помощниками, и нетерпеливо поглядывал на часы. Весь сугубо рабочий вид его напоминал о том, что он только что с работы и опять торопится на работу: пиджака нет и в помине, какая‑то ярко–желтая шерстяная рубаха без галстука, светлые, видавшие виды рабочие брюки. Ему уже далеко за пятьдесят— он родился в Нью–Йорке в сентябре 1913 года, волосы серебрятся, но глаза удивительно молодые, задорные, лицо загорелое, фигура по–спортивному подтянутая, походка легкая, стремительная, и весь он в движении, динамичный, пытливый, каждую минуту что‑то ищущий.

Вот и сейчас, едва успели мы пожать друг другу руки и направиться в тесную столовку «Коламбии», чтобы наскоро позавтракать («Быстро! Быстро! — командовал Крамер. — Мы торопимся.»), как на меня обрушился град точных и ясных вопросов: коль скоро довелось встретиться с политическим обозревателем, неутомимый постановщик таких сугубо политических фильмов, как «На берегу», «Нюрнбергский процесс» пли «Корабль дураков», спешил разузнать, что нового на парижских переговорах по Вьетнаму; каковы перспективы мирного урегулирования на Ближнем Востоке — неустойчивое положение в этом районе мира очень беспокоит Крамера; что я могу рассказать о событиях в Чехословакии — ведь до Калифорнии доходит так мало объективной информации о том, что там происходит!..

Стэнли Крамер умеет расспрашивать и умеет слушать, он как губку выжимает своего собеседника, и, пока мы добираемся до проблем кинематографии, торопливые официанты успевают принести кофе. Но наш пытливый собеседник, кажется, уже не столь торопится, как в начале нашей встречи. Его ждут в другом месте? Ну что ж, пусть подождут; в конце концов встречи с москвичами в Голливуде не так уж часты, и по такому поводу можно позволить себе чуточку отклониться от строгого дневного графика…

Итак, мы переходим наконец к вопросам кинематографии. Крамер опять‑таки расспрашивает: что делает Герасимов, чем занят Чухрай, что нового у Юткевича. Он с удовольствием вспоминает о поездках в Советский Союз, особенно о памятном и дорогом ему показе картины «На берегу» в Московском Доме кино; говорит о советских фильмах, которые ему довелось повидать. Я рассказываю Крамеру о работе Карасика и Шатрова «Шестое июля» — она его живо заинтересовывает. Потом он вдруг задумывается и говорит: «Вот еще великолепная тема для кинематографа — мужество защитников Ленинграда. Какой великолепный фильм можно было бы снять!..»

Ну а чем же занят сейчас сам Стэнли Крамер? Он говорит об этом сжато:

— Заканчиваю комедию–драму «Тайна Санта–Витто- рии». Это интереснейшая история о том, как гитлеровцы, прослышав, что в древнейшем итальянском городке хранится миллион бутылок отличного вина, посылают туда свой отряд. Злые на фашистов крестьяне прячут это вино. Происходит своеобразная эпическая дуэль между тевтонской волей и острым разумом латинян, которые за две тысячи лет наловчились бороться с безумием диктаторов. Это драма, но это и комедия, повествующая о причудливых человеческих слабостях. Фильм раскроет и то хорошее, и то плохое, что есть в человеке. Я надеюсь, что он вызовет у зрителя улыбку, но и заставит его вздыхать…

Помощники Стэнли Крамера говорят о его новом фильме более словоохотливо; постепенно втягивается в беседу и он сам, и вот уже вырисовывается интереснейшая история.

В основе фильма лежит подлинный факт. Действительно, в самые последние дни войны гитлеровцы пронюхали, что в североитальянском городке Санта–Виттория, где находится, между прочим, штаб–квартира знаменитой монополии «Чинцано», снабжающей весь мир своими аперитивами, сохранились огромные запасы вина — миллион бутылок! Гитлеровцы попытались захватить их, но жителям городка во главе с мэром–хитрецом удалось ловко припрятать это вино и, что называется, обвести гитлеровцев вокруг пальца.

Об этом узнал американский литератор Роберт Криш- тон. Он посвятил «Тайне Санта–Виттории» статью в одном журнале. Статья имела успех у читателей. Тогда Криш- тон сообразил, что это в сущности тема для интересного романа и засел за книгу. Литератору, напавшему, что называется, на золотую жилу, необычайно повезло: его роман в течение долгих сорока недель был бестселлером № 1 Америки — это означает, что он пользовался наибольшим спросом в книжных магазинах.

Роберт Криштон, естественно, не ограничился в своем романе механическим воспроизведением фактов, приключившихся в столице аперитивов «Чинцано» четверть века тому назад. Этот пыльный индустриальный городок в его воображении превратился в древнее античное селение, затерянное где‑то в горах; хорошо зная итальянцев, автор создал колоритные литературные типы; была задумана увлекательная фабула. И вот когда в 1966 году его книга попалась на глаза Стэнли Крамеру, искавшему сюжет для очередной кинопостановки, он сразу же твердо решил: это будет фильм об увлекательной баталии между хитрыми и ловкими жителями Санта–Виттории и волевыми и жестокими тевтонами Гитлера!

Огромная машина хорошо слаженного творческого коллектива Крамера немедленно завертелась. Корпорация «Юнайтед артисте» дала свое благословение, взявшись организовать прокат будущего фильма. Сценаристы Вильям Роуз и Бен Мэддоу, вооружившись романом Криштона, уселись сочинять сценаршь Верные помощники Крамера Иван Фолкман и Роберт Клэтворси тем временем колесили по Италии в поисках крохотного провинциального городка, который был создан воображением писателя, — подлинная Санта–Виттория была немедленно

отвергнута ввиду абсолютной нефотогеничное™ этой «столицы Чинцано».

Надо было найти старый–престарый городок. Требовалось, чтобы он стоял на крутой горе. И чтобы посредине его была крохотная площадь, вымощенная булыжником — асфальт испортил бы все впечатление. И чтобы в центре площади был какой‑нибудь древний наивный фонтан. И чтобы стояла на этой площади старинная публичная уборная — писсуар.

Фолкман и Клэтворси осмотрели и отвергли сто шестьдесят пять городков. Когда же они набрели наконец на Антиколо Коррадо, который, кстати сказать, находится всего лишь в тридцати шести милях от Рима, совсем рядом с его знаменитым киногородом «Чинечитта», где мог создать базу своих съемок Крамер, решение было принято сразу же и бесповоротно: снимать здесь, и только здесь!

В Антиколо Коррадо, крохотном городке, который гнездится на своей крутой горе уже около двух тысяч лет, нашлось все: и характерные средневековые улочки, и крохотная булыжная площадь, и даже фонтан с наивной каменной черепахой, изо рта которой сочится струйка воды. Но самое интересное было то, что великое множество темпераментных жителей этого городка удивительно напоминало своим обликом героев романа Криштона, и подобрать участников массовых съемок здесь не составляло никакого труда. Крамер с энтузиазмом одобрил выбор своих неутомимых гонцов.

Тем временем сценаристы закончили свою работу. Основные сюжетные линии были уже ясны.

Война идет к концу. Измученные жители затерянного в горах итальянского городка с затаенной надеждой на лучшее ждут перемен. Вдруг в городок буквально врывается молодой студент Фабио и объявляет всем–всем- всем, что Муссолини уже повесили. Бурный взрыв радости. Сапожник Баббалуче учиняет охоту за местными перетрусившими фашистами.

Пьянчуга Итало Бомболини {Его великолеппо играет популярнейший актер Антони Куин (это его шестьдесят восьмой фильм!).}, знаменитый на весь городок своими шумными скандалами с непреклонной

женой Розой {В этой роли снялась Анна Маньяни.}, которая содержит жалкий кабачок и кормит его на свои скудные доходы, учиняет по случаю победы попойку с приятелями. Разгоряченный вином, он чудом взбирается на древнюю водонапорную башню и соскабливает написанный на ней лозунг, прославлявший Муссолини.

Толпы людей собираются вокруг башни: черт побери, он это лихо сделал! Но как Итало спустится? Его дочь Анджела умоляет Фабио выручить отца из беды. Студент взбирается на башню и спасает Бомболини. Все приветствуют их обоих. Раздаются крики: «Бомболини — в мэры!» В мэры?! А почему бы и нет?.. С этого поста только что согнали фашиста. А кто его заменит? В такое неопределенное время никто не зарится на сей пост — кто знает, как еще обернутся события. И вот уже пьянчуга Бомболини — мэр!

Как в воду глядели обитатели Санта–Виттории! Не успели они порадоваться вести о казни Муссолини, как вдруг всеведущий студент Фабио приносит тревожное известие: в их крохотный городок едут гитлеровцы. Да, они все еще хозяйничают в Италии, черт бы их побрал! И их командование, узнав, что в этом пыльном старом городишке хранится миллион бутылок доброго итальянского вина, шлет сюда за ними небольшой отряд под командованием прусского офицера Сеппа фон Прума {Его роль прекрасно играет известный западногерманский артист Крюгер.}. Пусть война проиграна, но немецкие генералы хотят прихватить это вино с собой.

Но вино для жителей Санта–Виттории — не только утеха. Оно — единственный источник средств к их существованию. Отдать миллион бутылок пруссакам за пять минут до их полного разгрома и остаться нищими? Ну нет, не на таких напали! И тут начинается полная искрометного юмора хитрая игра латинян с тевтонами. Я не в состоянии изложить здесь все ее перипетии — для этого понадобилось бы пересказать сценарий; скажу только, что объединенными усилиями автора романа, сценаристов и самого Крамера воссоздается поистине увлекательная и в то же время весьма нравоучительная история.

В центре событий — Итало Бомболини, которого еще вчера никто не принимал всерьез, который вечно был

объектом всеобщих насмешек, которого постоянно колотила его воинственная жена и который вдруг в силу стечения обстоятельств оказался во главе городка как его мэр — теперь именно ему предстоит вести дела с волевым прусским офицером! И вот, представьте себе, в этой парадоксальной, можно сказать, заведомо проигрышной ситуации Бомболини разительно меняется. Бомболини видит, что он нужен людям; больше того, они ждут от него какого‑то чуда, которое спасет городок от окончательного разорения. И тут оказывается, что в душе этого смешного пьянчужки до поры до времени дремала большая человеческая сила.

Ему помогают все. Студент Фабио даже добыл для Бомболини труды Макиавелли, и тот, читая их, тихонько вздыхает: «Ах, Никколо Макиавелли! Вам бы быть мэром, а не мне. «Человек, который правит, — пишете вы, — должен добиться того, чтобы народ и любил его, и боялся». До чего же правильно!.. Но как этого добиться?» Приятель Бомболини сапожник Баббалуче дает свои советы. И даже суровая жена Роза несколько смягчается: а вдруг из этого негодника выйдет толк? И представьте себе, толк выходит! Капитан фон Прум оказывается бессильным перед целым сонмом итальянских хитрецов, которые под руководством Бомболини умудряются так запрятать вино в древней пещере римлян, что отыскать его невозможно.

Между прочим, поразительная сцена, когда полторы тысячи жителей городка, выстроившись вдоль извилистых улочек, сбегающих с горы к виноградникам, передают из рук в руки миллион бутылок с драгоценным вином, чтобы укрыть их в тайниках, обещает стать одним из самых впечатляющих моментов фильма — Крамер говорит, что жители Антиколо Коррадо так вошли в свои роли, что играли не хуже заправских артистов…

Капитан фон Прум поначалу пытается задобрить жителей городка и их мэра — работает, так сказать, в бархатных перчатках. Он считает, что с ними надо обращаться как с детьми — твердо, но вежливо. Поэтому, когда один солдат избивает студента Фабио, капитан наказывает его. Бомболини и его избиратели на улыбки отвечают улыбками; местная молодая помещица–графиня Катерина Малатеста {Эту роль играет итальянская кинозвезда Вирна Лизи.} по просьбе мэра даже флиртует с прусским

офицером, между прочим, она находит это даже забавным. «Как‑никак, — они принадлежат к общему классу», — гласит ремарка в сценарии. Но вино… Вино остается вне досягаемости злосчастного капитана!

И вот в городок мчится на машине разъяренный полковник войск СС Шир в сопровождении своих заплечных дел мастеров. Капитан фон Прум растерянно докладывает, что ему удалось найти всего лишь несколько тысяч бутылок — это все, что передал ему мэр. Но миллион бутылей… Миллион! Где он? Найти немедленно или… Всем известно, что может случиться, когда эсэсовцы говорят «или». Все же Бомболини и его друзья и в этой коллизии не теряют присутствия духа. Поединок тевтонской воли и латинского ума продолжается!

Капитан фон Прум, отбросив бархатные перчатки, прибегает к более сильным приемам: он предъявляет несчастному Бомболини ультиматум: миллион бутылок вина должен быть сдан не позднее, чем через тридцать шесть часов. Если этого не произойдет, эсэсовцы учинят расправу с городком.

Бомболини опять клянется и божится, что в городке пет больше ни капли вина. Он твердит это даже тогда, когда эсэсовец приставляет пистолет к его голове. В эту минуту даже его непреклонная жена пропикается уважением к нему. Правда, для вида она все еще ворчит: «Почему эти идиоты приставили пистолет к твоей голове? Ведь всем известно, что твои мозги в голове у нашего осла!» Но внутренне Роза уже гордится своим мужем.

А он и в самом деле мужик не промах: когда эсэсовцы требуют, чтобы он дал пм заложников, Бомболини с готовностью отдает им в руки… двух фашистов, от которых жители городка, конечно, скрыли тайну местонахождения миллиона бутылок вина. Эсэсовцы избивают этих заложников, но ничего выпытать у них не могут.

Происходит еще превеликое множество самых разных событий и приключений, но всему приходит конец, и для гитлеровцев, конечно же, это несчастливый конец — им так и не удается раскрыть тайну Санта–Виттории. Уже слышится грохот пушек, линия фронта приближается, вермахт отступает, и незадачливые искатели виппого сокровища вынуждены покинуть городок. В последнюю минуту капитан фон Прум снова грозит Бомболини пистолетом. Но мэр только улыбается: все‑таки победил–то

он! Й Бомболини щедро протягивает прусскому капитану бутылку вина. Одну бутылочку от своих щедрот!

— Вы уверены, что можете обойтись без нее? — озадаченно спрашивает капитан. Бомболини кивает головой.

Гитлеровцы обращаются в бегство. Весь город танцует, гордый своим удивительным мэром, которого еще вчера все считали никчемным пьянчужкой, но который на глазах у всех вдруг превратился в героя…

Вот и вся история, которую на сей раз решил показать на экране Стэнли Крамер, точнее сказать, основная сюжетная линия этой истории: ведь в фильме есть и другие, густо переплетающиеся; достаточно сказать, что в нем тридцать два действующих лица, не считая участников массовых сцен.

Сто один день снимал свою картину в Италии Стэнли Крамер — с 10 июня по 15 октября 1968 года, причем три четверти съемок были произведены на натуре. В этих съемках было занято около двухсот человек — артисты, операторы, техники. Работа была весьма нелегкая, тем более что жители Антиколо Коррадо, прослышав, что в их городке будут снимать фильм, твердо решили как следует заработать на этом деле. И тут началась вторая битва латинских хитрецов — на сей раз уже не с тевтонской волей, а с англосаксонским практичным умом.

— Они быстро смекнули, что мы твердо решили снимать свой фильм только здесь, — говорит смеясь один из помощников Крамера, — и что у нас нет путей к отступлению. Стало быть, можно запрашивать умопомрачительные деньги за всякую безделицу. Нам пришлось заключить пятьсот контрактов, предусматривавших возмещения самого разного сорта: за право вести съемки под окнами приглянувшегося нам средневекового дома; за нарушение нормальной деятельности городского рынка; за шум, беспокоящий жителей, и так далее и тому подобное.

Наиболее изобретательным оказался владелец газетного киоска на городской площади. По ходу съемок потребовалось замаскировать его киоск и поставить перед ним декорацию писсуара. Владелец киоска бурно выразил свое негодование и заявил, что он не снесет такого оскорбления, если ему не уплатят тысячу шестьсот долларов.

— Пришлось уплатить, — грустно заметил Крамер.

Но сейчас все большие и малые хлопоты и треволнения уже позади — съемки полностью завершены. Здесь, в лабораториях «Коламбии», идет монтаж фильма; к сентябрю все будет закончено…

Как впишется этот новый фильм в общую картину современной американской кинематографии? Стэнли Крамер задумывается, потом говорит:

— Если говорить о форме, то сейчас в американском кинематографе господствуют два течения: полудокумен- тальные фильмы, основанные на подлинных событиях, и кинорассказы. Если говорить о содержании, то преобладают фильмы, так сказать, критического характера, показывающие негативные стороны человеческой души, ее слабости, пороки. Все черным черно!.. Позитивные фильмы, показывающие, что в трудных обстоятельствах даже самый заурядный с виду человек, в котором до поры до времени где‑то внутри дремали никому не известные силы, может оказаться подлинным героем; такие фильмы делать куда труднее, но, по–моему, это необходимо. Сознавая эту необходимость, я и взялся за создание своего фильма о Бомболини…

Крамер помолчал и добавил:

— Я считаю очень важным донести до людей средствами кинематографа суть главнейших проблем и тенденций в современном революционном мире. А в том, что нынешний мир — революционный, сомнений никаких нет. Цель кинематографа — помочь людям стать лучше. Но задача эта — не простая. Нам надо учиться правильно показывать те события, свидетелями которых мы являемся. Кстати, можно сказать, что в последнее время американское кино все больше отражает именно реальную жизнь. Другое дело — какие черты реальной жизни выдвигаются при этом на первый план…

Речь заходит о творческих приемах современного кинематографа, о проблемах формы и новомодных творческих течениях. Оставаясь смелым новатором в вопросах содержания своих фильмов, Крамер не принимает слишком близко к сердцу те постоянные споры и дискуссии о форме и формализме, которые лишают сна многих кинематографистов. Он остается убежденным реалистом, и с этой позиции его не сбить, хотя в своих фильмах, конечно

в полной мере, использует творческие находки современного кино, новинки съемочной техники и т. д.

— В конце концов главное в том, чтобы у тебя было что сказать зрителю, — говорит Крамер.

Я спрашиваю Крамера, что он думает о необычайном развитии сексуальной тематики в западном и особенно в американском кинематографе. В последнее время даже в работах крупнейших мастеров кино, которых никогда невозможно было упрекнуть в пристрастии к «клубничке», поражает обилие, мягко выражаясь, «смелых» сцен.

Крамер задумывается, потом говорит:

— Вы знаете, это сложный вопрос, о котором можно долго говорить. Сексуальная тематика заполонила не только кинематограф, но и литературу, и театр, и изобразительное искусство, она вторглась в повседневную жизнь. В обычных беседах даже в интеллигентном обществе сейчас без всяких стеснений говорят вслух такие вещи, какие в этой аудитории было бы немыслимо услышать несколько лет тому назад. И я думаю, что это только начало…

Он сделал паузу и повторил:

— Да–да, это лишь начало какой‑то стихийной перестройки общественной морали, диктуемой временем. Другое дело — грязные спекуляции на этой важной теме, я их отметаю, как и вы. Но является фактом, что откровенный показ чувственности становится нормой.

— Как, по–вашему, хорошо это или плохо? — спрашиваю я.

— Если взвесить все за и против, то это неплохо, — отвечает Крамер. — Всякое начало изобилует неудачами и провалами, и тем более, когда речь идет о такой деликатной сфере, как сфера чувств. Но вот возьмите фильм «Мужчина и женщина», снятый французом Лелюшем. Там есть сцены, которые еще несколько лет тому назад шокировали бы зрителя и вызвали бы скандал. Но с какой творческой деликатностью и тактом показывает их автор фильма и какие глубокие, в сущности благородные, мысли будят они! А возьмись за эту тему пошляк, каких, к сожалению, немало, и такие сцены выродились бы в грязную порнографию…

Что это — дань времени или нечто продиктованное внутренней логикой развития фильма? Ответ на этот вопрос мы узнаем, лишь поглядев новую работу Крамера. А пока что в артистических кругах Америки идут самые

жаркие дискуссии о том, правомерно ли захлестнувшее ныне американский кинематограф обилие сексуальных тем. Уайлер, например, недавно пожаловался в печати, что компания, для которой он снимает новый фильм, поставила ему условие: либо в фильме будут эротические сцены, либо он не получит денег на постановку фильма.

Теперь разговор идет о мастерах американского кино — кто над чем работает. Джон Форд давно ничего не снимает. Вильям Уайлер недавно снял музыкальный фильм. Уайлдер ставит фильм о Шерлоке Холмсе. Кубрик создал интересный проблемный фильм «2001 год. Космическая одиссея» — о противоборстве человека и созданного им грозного и бездушного кибернетического мира автоматов {В начале 1972 года на экраны Америки и Европы вышел новый фильм Кубрика «Заводной апельсин», озадачивший и огорошивший тех, кто до сих пор с симпатией относился к его творчеству, памятуя о поставленных им смелых и бесспорно прогрессивных кинокартинах «Дорогой славы», «Доктор Стрэнджлав» и других. На сей раз он поставил фантастический философский фильм, в котором пытается доказать, будто страсть к насилию является врожденным качеством людей и что пытаться обуздать ее — опасно и вредно. Главный герой фильма Алекс, хулиган, насильник и убийца, попадает в тюрьму, откуда его направляют в «трансформационный центр», где ему вводят в кровь некий специальный наркотик, вызывающий у него отвращение к насилию. И что же? Выйдя на свободу, он превращается в беспомощный «заводной апельсин», послушный всем и каждому, и становится несчастным человеком — в мире, видите ли, без насилия прожить невозможно. Поставленный в натуралистической манере, изобилующий сценами самого отвратительного и гнусного насилия, новый фильм Кубрика имеет в США, Англии и Франции крупный кассовый успех. «Каждого человека привлекает насилие, — сказал по этому поводу Кубрик. — В нашем интересе к насилию отражается тот факт, что где‑то на уровне подсознания мы мало чем отличаемся от наших примитивных предков…»}. Но погоду в Голливуде сейчас, пожалуй, делают уже не признанные мастера старшего поколения, а полные сил, новых идей молодые режиссеры.

— Вы знаете, — говорит Стэнли Крамер, — я бы с удовольствием собрал человек шесть наших молодых талантливых режиссеров и поехал бы с ними в Москву, чтобы представить нашим советским коллегам их фильмы и провести обмен мнениями о них.

Он смотрит на часы и огорчается: где‑то кто‑то уже давно предал его анафеме, не дождавшись; рабочий график дня полностью и бесповоротно нарушен. Я чувствую

себя виноватым, но ведь было поистине важно вот так, откровенно и обстоятельно, вне всякого графика и без оглядки на часы, поговорить с этим большим мастером о творческих делах…

Прошло два с половиной года с тех пор, как были написаны эти строки, и мы увидели Стэнли Крамера в Советском Союзе — он приехал на VII Московский кинофестиваль. Вопреки решению американских властей бойкотировать этот фестиваль он и некоторые другие кинематографисты Соединенных Штатов пересекли океан, чтобы принять в нем участие.

Крамер привез свой новый фильм «Благослови детей и зверей». Это была, как всегда, интересная и острая в социальном отношении работа: Крамер на сей раз исследовал проблемы формирования характера юношества, живущего в душной атмосфере современного буржуазного общества. Фильм этот был с интересом встречен нашей кинематографической общественностью, ему были посвящены многие выступления в печати, и потому я не буду рассказывать о нем подробно. Если я и упоминаю о нем, то лишь для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что Крамер, к счастью для кинематографа, остается самим собой и продолжает твердым шагом идти по избранному им пути.

Встречаясь с советскими кинематографистами, Стэнли Крамер развивал дорогую его сердцу мысль о том, что погоду в современном кинематографе делает молодежь.

4 августа 1971 года «Литературная газета» опубликовала интересную беседу советского кинорежиссера С. А. Герасимова с Крамером. Вот что сказал тогда этот мастер американского кино:

«Нельзя преуменьшить вклад молодежи в современное киноискусство. Дело в том, что и в своей общественной позиции, и в своей работе в кино — а иногда это очень тесно связано — молодежь пытается внушить старшему поколению свое представление о настоящих ценностях, подвергнуть суду совести многие понятия. Молодежь мира сейчас активно участвует в движении против войны, она требует перейти от слов к делу при решении таких проблем, как загрязнение атмосферы и загрязнение воды. Ей, молодежи, нередко принадлежит честь выступать застрельщиком в постановке такого рода вопросов.

При тех переменах, какие происходят сейчас в кино, возможны преувеличения в подходе к событиям и явле

ниям, например непомерно раздувается тема жестокости, наблюдается засилье секса.

Но я надеюсь, что все те элементы, из которых слагается кинозрелище, рано или поздно придут в соответствие. Сама публика заставит кинематографистов прийти к оптимальному варианту. С помощью людей, много лет работающих в кино, молодые создатели фильмов поймут, что такое истинные ценности, найдут свой кинематографический язык, выскажут то, что хотят сказать. Но уже сейчас больше, чем когда бы то ни было, в картинах проявляется гражданская совесть».

В этой связи С. А. Герасимов выразил справедливое опасение, что современный западный кинематограф все больше скатывается на позиции так называемой вседозволенности, бездумно, а то и спекулятивно отражая уродства современной жизни буржуазного общества. «Нынешний «жестокий» фильм, — сказал он, — в конце концов тот же коммерческий стандарт, наступающий на массового зрителя во всеоружии порнографии и агрессивной кровожадности. И здесь мы не должны недооценивать опасное влияние киноискусства. Влияние это очень велико».

Крамер ответил на это так: «Все зависит от того, какие идеи несет художник… Я встречался с художниками, которые внимательно следят за тем, чтобы коммерсанты их не съели. Эти художники стараются не витать в облаках, а твердо держаться на ногах». И он добавил, что творчество целой группы молодых американских режиссеров, обладающих гражданской совестью, вселяет в него добрые надежды.

Да, все зависит от того, какие идеи несет художник своему зрителю, с чем он к нему идет. К счастью, Крамер и его единомышленники твердо стоят на ногах и не поддаются душевной коррозии в окружающем их удушливом мире. Но было бы непростительной наивностью недооценивать и сам этот удушливый мир, и его воздействие на менее стойкие души.

Современный западный кинематограф, кинематограф 70–х годов, сохраняет всю свою противоречивость и сложность. Подробнее об этом — в следующей главе.

Февраль 1972. Кино взрослеет

Да, кино взрослеет: не так давно ему исполнилось уже семьдесят пять лет. Уже семьдесят пять или только семьдесят пять? Для искусства это и много и мало. Когда братья Люмьер в памятный день 28 декабря 1895 года показали па полотне, растянутом в одном из парижских кафе, своих движущихся человечков, никто и представить себе не мог, чем станет кинематограф и какой огромной магической силой воздействия на умы он будет обладать…

По случаю семидесятипятилетия кино в мире было устроено немало выставок и написано множество статей, синематеки организовали праздничные просмотры старых лент. Деятели кинематографа провели множество дискуссий о своем творчестве. Но, как всегда в таких случаях, самым важным и значительным для людей, всерьез интересующихся этим искусством, было приглядеться к тому, что же оно создало на этом историческом рубеже, какими фильмами ознаменовано вступление кинематографии в четвертую четверть ее первого столетия.

Случилось так, что в 1971 году мне довелось немало поездить по белу свету, и я, как обычно, воспользовался этим и для того, чтобы познакомиться с новинками западного кино. О них и пойдет речь в этих заметках. Но прежде чем приступить к рассказу, несколько замечаний общего порядка…

В ежегоднике Британской энциклопедии за 1972 год я прочел горькие строки о том, что дельцы кинокорпораций Запада в юбилейный для кинематографа год с тревогой обдумывали свои дела: люди все реже и реже стали

ходить в кино. В Англии, например, в конце второй мировой войны еженедельно посещали кинематографы тридцать миллионов человек, а доходы кинопрокатчиков в 1944 году достигли круглой суммы — ста миллионов фунтов стерлингов. В 1969 году в кино ходили за неделю всего около пяти миллионов англичан, и доходы от кино- проката, естественно, резко сократились.

Чаще всего посещают нынче кинотеатры советские люди: в среднем каждый из нас смотрит фильмы двадцать раз в год, за нами идут болгары — четырнадцать, потом итальянцы — одиннадцать раз. А вот американцы бывают в кино в среднем лишь семь раз в год, англичане, французы, шведы, бельгийцы — четыре, а западные немцы, японцы и австралийцы и того меньше — всего три раза в год.

Такая мрачная для кинопрокатчиков капиталистического мира статистика имела свои серьезные экономические последствия. Ежегодник Британской энциклопедии с грустью отмечал: «В 1970 году практически все старые великие компании Голливуда перешли под контроль могущественных финансовых групп. Символом падения старых кинематографических империй явилась распродажа с аукциона — красочного, но полного меланхолии — легендарных богатств корпорации «Метро–Голдвин–Май- ер» — декораций, костюмов, оформления, накопившихся за полвека становления американской кинематографии».

Новые хозяева Голливуда отказались от постановки дорогостоящих кинофильмов. Была поставлена задача «стабилизировать производство фильмов на умеренном бюджетном уровне». Но пересмотру подверглась не только бюджетная практика. Кинематограф никогда не был искусством аполитичным, он всегда использовался как острейшее оружие идеологической борьбы. И пока финансисты наводили порядок в бухгалтериях, эксперты «психологической войны» анализировали причины провалов кинематографических операций на фронте борьбы с коммунизмом: старые приемы «холодной войны» себя уже не оправдывали, зритель не принимал фильмов, сделанных в грубой манере 50–х годов, нужно было искать что- то новое, работая более тонко и более ловко.

1971 год был богат кинофестивалями. Одни из них, подобно фестивалям в Канне и Венеции, напоминали коммерческие ярмарки; другие, подобно Московскому,

являли собой подлинный смотр кинематографии. Но в целом эти фестивали дали широкую панораму мирового кинематографа на рубеже 60–х и 70–х годов, и фильмы, перекочевавшие летом 1971 года с фестивальных экранов на широкий, массовый экран, довольно точно отражают и те традиционные черты, которые свойственны западному киноискусству уже десятки лет, и то новое, что в нем появилось.

Что же осталось неизменным и что изменилось?

В целом характер западного кинематографа остался прежним: экраны по–прежнему захлестывает мощный поток кинопродукции, рассчитанной на нетребовательного кинозрителя. Я вспоминаю, что еще в 40–х годах Британский киноинститут разработал основные категории этих промышленных стандартов: «музыкальный фильм», гарантирующий успех наличием популярных кинозвезд, «плоские (!) комедии», «драма», «сентиментальный фильм», «картина ужасов», «ковбойские фильмы». При классификации фильмов, говорилось в лекции о кинобизнесе, прочитанной в 1944 году в этом институте, владелец кино, принимая во внимание разновидность мнений, должен руководствоваться сображениями прибыли… Публика хочет развлечений, и она имеет право на такие развлечения, за которые она готова платить…

Эти нормативы с некоторыми вариациями сохраняются и по сей день: кинематографический конвейер Запада работает по–прежнему. В этом я имел случай лишний раз убедиться в Париже, экраны которого принимают свыше двухсот фильмов в неделю, причем классификация их во многом отвечает старым нормам, выработанным Британским киноинститутом более четверти века тому назад.

Возьмем на выбор неделю с 27 октября по 2 ноября 1971 года. На парижских экранах в эту неделю шло двести тридцать девять фильмов, причем бюллетень «Па- рископ», задача которого состоит в том, чтобы как‑то ориентировать зрителя в этом потоке, разложил их по полочкам следующим образом:

1. Приключения. В эту рубрику входили тридцать девять фильмов, названия которых говорили сами за себя: «Стамбул — перекресток, где торгуют наркотиками», «Пистолет для Ринго», «По следу бандитов», «Четыре человека с крепкими кулаками», «Продажная девка и бродяга» и т. п. и т. д.

2. Комедии — тридцать семь фильмов.

3. Драматические комедии — двадцать два фильма.

4. Музыкальные фильмы — на сей раз почему‑то только четыре, видимо сказывается режим экономии — оплата музыкальных кинозвезд обходится дорого.

5. Мультипликации и документальные — шесть фильмов.

6. Психологические драмы — тридцать три фильма.

7. Эротические (читай — порнографические!) — десять фильмов.

8. Шпионаж — два фильма.

9. Фантастические истории — восемнадцать фильмов.

10. Политические фильмы — пять («Битва за Алжир»

итальянца Джило Понтекорво, поставленный еще в 1965 году; «Печаль и сострадание» — фильм об оккупированной гитлеровцами Франции, снятый в 1969 году для швейцарского телевидения Марселем Офюльсом; новый фильм «Джо Хилл», поставленный в 1971 году Бо Видер- бергом; «Прямо» — новый фильм американца Герберта Данска, без ссылки на дату выпуска на экран; «Сакко и Ванцетти» — итало–французский фильм, недавно поставленный Джулиано Монтальдо. О некоторых из этих кинолент я расскажу ниже).

11. Постановочные боевики — два (поставленный Абелем Гансом еще в 1926 году и озвученный сейчас фильм «Бонапарт и революция» и фильм Федерико Феллини «Сатирикон», вышедший на экраны в 1969 году).

12. Военные фильмы — шесть.

13. Фильмы ужасов — два («Женщина–рептилия» и «Вампир жаждет»),

14. Полицейские фильмы — пятнадцать.

15. Трагедии — один фильм (это «Женщины Трои» — лента, снятая в Англии в 1971 году известным греческим режиссером Какоянисом при участии Кэтрин Хёпберн).

Таким образом, стандарты западного кинематографа, рассчитанного на широкий рынок, остались почти те же. Разве что добавилась категория «эротических фильмов», которая была еще немыслимой в 40–е годы, когда в кинематографе, особенно американском, сохранялась суровая цензура нравов. Но сейчас эта цензура фактически ликвидирована: люди, ведающие идеологическим фронтом, рассудили, что пусть лучше молодежь увлекается сексом, чем политикой, и широко открыли шлюзы литературы и

искусства для самой немыслимой, поистиие отвратительной духовной грязи.

Открыто пропагандируются самые невероятные извращения. Когда я был в апреле 1971 года в Нью–Йорке, там вскрылась очередная скандальная история: проживавшая в районе Лонг–Айленда предприимчивая, хорошо обеспеченная чета — инженер–электрик Юджин Абрамс и его жена — в погоне за дополнительным заработком организовала «эротические» съемки малолетних детей. Они снимали — для открытой публикации за большие деньги! — не только своих крошечных детей в самых непристойных позах, но и чужих: за каждый съемочный сеанс родителям детей выплачивался гонорар в размере двухсот долларов. В этот чудовищный бизнес были втянуты многие зажиточные семьи из штатов Пенсильвания, Коннектикут, Нью–Джерси.

В самом Нью–Йорке порнография заполнила все кинематографы — об этом уже написано и рассказано немало. Помнится, меня поразила такая деталь: в центре города в одном из самых роскошных залов Бродвея шел поисти- не поразительный по своей непристойности фильм, озаглавленный «Доклад созданной президентом комиссии по изучению порнографии». Как известно, эта скандально знаменитая комиссия высказалась большинством голосов против каких‑либо запретов на порнографию, и вот предприимчивые кинодельцы состряпали фильм, в котором в сопровождении цитат из доклада этой комиссии демонстрируются поистине скотские кадры…

А чего стоит шедший летом и осенью 1971 года с большим успехом в центральных театрах Парижа фильм «Техника физической любви», название которого говорит само за себя? Еще десять лет назад такое было невозможным, а сейчас даже церковь включила этот похабный фильм в свой рекомендательный список для верующих, и в Тулоне, например, его просмотрели пятнадцать тысяч зрителей, в Гренобле — тринадцать тысяч, в Лионе, Руане, Панси — по шестнадцать тысяч, а в Париже — около полумиллиона. И он продолжает делать большие сборы.

Все это, бесспорно, диктуется заботой дельцов от кинематографа о том, чтобы любой ценой сохранить, а если удастся, то и умножить барыши от своего бизнеса. Но не только этим. Кинофильмы — не просто товар, это и мощное средство идеологического воздействия на самые

широкие народные массы. Это давным–давно поняли пресловутые службы «психологической войны». И этот широкий поток низкопробных, чаще всего грязных, кинолент предназначается еще и для того, чтобы отвлечь массового кинозрителя от жгучих проблем современности, оглупить, оболванить его. Политическая сторона коммерческого кинематографа имеет не меньшее, а, пожалуй, еще большее значение, чем торговая.

Но в то же время было бы несправедливо не отдать должного тем новым, прогрессивным веяниям в западной кинематографии, которые все сильнее дают о себе знать в наши дни. Я имею в виду деятельность целого ряда независимых, прежде всего молодых, режиссеров и актеров, разрабатывающих острую политическую и социальную тематику. Именно их творческая активность, а не продолжающаяся в современном западном кино эскалация проповеди насилия и скотства является нынче подлинным знамением времени. Работая в труднейших условиях, они упорно пытаются сказать свое мужественное слово в противовес реакционной пропаганде, показать подлинное обличье окружающего их страшного мира и заставить кинозрителя подумать о своем гражданском долге.

Им приходится очень трудно. Трудно найти продюсера, который согласился бы финансировать их работу; трудно прорваться через рогатки кинематографической цензуры, которая к ним куда более сурова, чем к постановщикам «эротических» фильмов; трудно найти прокатчика, который осмелился бы показать фильм, критикующий буржуазное общество.

Они часто ошибаются, их огонь не всегда точен: не хватает правильной социальной ориентации. Иной раз кое‑кто из них идет на компромисс с совестью, лишь бы пробиться к зрителю. Но при всем том деятели этого нового, протестующего и борющегося, кинематографа 70–х годов заслуживают уважения и внимательного к себе отношения. Именно их работы я имел в виду, когда сказал, что кино сейчас взрослеет.

Как это всегда бывает в буржузной кинематографии, едва сквозь толщу «коммерческой» продукции «фабрик снов» пробьется с величайшим трудом здоровый и по- истине талантливый росток нового, сразу же тут как тут оказываются мастера «психологической войны». И если

им не удастся ни перекупить, ни задушить кинематографиста, твердо решившего говорить зрителю правду, только правду и ничего кроме правды, то тут же будет пущен в ход дьявольски хитрый ход в стиле Макиавелли: рядом с правдивыми фильмами мастера, осмелившегося критиковать основы буря^уазного общества, появятся ловко склеенные лепты, которые как будто бы похожи на них, словно близнецы, но если разобраться, то окажется, что подлинная начинка у них совсем другая, ядовитая. В этих заметках мне и хотелось бы показать обе стороны нынешней ситуации в повзрослевшем западном кинематографе: с одной стороны, я расскажу о новых, подлинно прогрессивных, тенденциях, давших о себе знать в 1971 году, а с другой — покажу, как дельцы «фабрик снов» пытаются эти тенденции фальсифицировать, подделываясь под фильмы, которые на первый взгляд могут показаться смелыми, бросающими вызов буржуазному обществу, а на деле служат именно ему.

Давайте же приглядимся повнимательнее к тому, что показывают нынче на экранах капиталистического Запада…

Вы уже обратили внимание на то, что в перечне фильмов, шедших на экранах Парижа в октябре — ноябре 1971 года, было шесть военных: ленты о войне прочно занимают свое место в репертуаре кинотеатров Запада, причем по–прежнему эта тема широко эксплуатируется идеологами Пентагона для искажения истории и прославления более чем сомнительных доблестей американских вояк, показавших свое неприглядное лицо в Корее, в Индокитае, а подчас и для реабилитации гитлеровцев.

Вот и на Больших бульварах я видел в 1971 году уже давно примелькавшиеся рекламные панно — одно из них рекламировало поставленный Франклином Шеффне- ром фильм «Паттон», прославляющий американского генерала, чьи реакционные воззрения были общеизвестны; с других в прохожих целились лихие герои лихих кинокартин «Дети мерзавцев», «Пятая диверсионная группа», «Тридцать шесть часов в аду».

Всего за несколько дней до этого с экранов сошел грандиозный японо–американский фильм «Тора! Тора! Тора!», наделавший много шума — я видел его в 1970 году в Токио, а теперь он добрался и до Западной Европы;

авторы этого фильма показывали победоносную атаку. японской авиации в 1941 году на Пёрл–Харбор, с которой началась японо–американская война. Задние мысли создателей «Тора! Тора! Тора!» были двояки: во–первых, надо было пробудить у японцев ослабевшую после поражения в 1945 году воинственность и заставить их примириться с возрождением гонки вооружений, а во–вторых, — и это, пожалуй, самое главное — внушить им, что в 1941 году была совершена роковая ошибка: надо было напасть не на США, а на Советский Союз…

У касс парижских кинотеатров, где шли фильмы этого рода, было, однако, пусто. А вот там, где шел фильм итальянца Франческо Рози «Люди против», вилась длинная очередь.

Кто такой Франческо Рози? И о чем его фильм, вызывающий такой большой интерес у зрителей? Советские кинематографисты, да и все любители кино знают Рози по предыдущим фильмам: «Сальваторе Джулиано» — о трагической истории расстрела участников первомайской демонстрации 1947 года в Сицилии и «Руки над городом» — о грязных нравах «отцов города», наживающихся на жульнических операциях при строительстве жилых домов, — их махинации вскрываются, когда рушится один из домов и люди гибнут.

Рози — острый и бескомпромиссный мастер политического кинематографа. И его новый фильм «Люди против» — на сей раз антивоенный — краспоречиво подтверждает это (между прочим, Рози показывал этот фильм в дни Московского кинофестиваля 1971 года, и многие его помнят).

О чем речь? Казалось бы, о далеких от нас событиях — о злосчастных и для итальянцев, и для австрийцев сражениях первой мировой войны, где и те п другие воевали за чуждое простым людям неправое дело — война была империалистической. Но как злободневно звучит этот фильм сегодня!

Франческо Розп поставил картину по автобиографическому роману ветерана первой мировой войны и участника движения Сопротивления в годы второй мировой войны, побывавшего в гитлеровских концлагерях, Эмилио Люссю, ныне сенатора от нтальянской социалистической партии пролетарского единства, тесно сотрудничающей с Итальянской компартией. Как же решает Рози свою

тему, взявшись показать, что все честные люди против войны?

— Делать фильм против войны, — говорил он в одном из интервью, — не значит быть пацифистом. Я хотел сделать фильм против войны империалистической, войны определенного типа. Против тех, кто имеет власть в руках и использует ее только для насилия. Война — лишь основа фильма. Меня интересовала не столько война сама по себе, сколько отношения между людьми на войне и отношение их к войне. Она разделила их в траншеях: ведь на фронте было как бы два противостоящих класса — солдаты–рабочие и крестьяне и офицеры–буржуа…

Скажем прямо: этот четкий классовый подход — явление совершенно новое в западном кинематографе, и заслуга Франческо Рози, который смело и открыто выступает за такой подход к анализу событий, поистине неоценима. Выход его нового фильма на экраны в Италии ознаменовался острой политической битвой: фашисты срывали афиши, писали на стенах оскорбительные надписи и угрожали расправиться с постановщиком фильма; коммунисты его защищали.

— Говорить о действительности, критиковать ее, — сказал Рози, — равносильно защите политических позиций. Известно, что меня считают коммунистом. Каждого, кто делает не оппортунистические, а честные фильмы, считают коммунистом. Мой фильм родился от бунта, от стыда за современный курс итальянской политической жизни. Я считаю, что нечего бояться фраз, заимствованных из лозунгов и политических высказываний…

И вот перед нами этот острый политический фильм о кровоточащей линии фронта, которая пролегает не столько между итальянцами и австрийцами, сколько между представителями двух классов — угнетенного и угнетающего — независимо от того, по какую сторону фронта они находятся.

— Есть люди, которые против войны, и другие, которые за, — так сформулировал свои впечатления от этого фильма один парижский рецензент. — Генерал Леоне (его роль играет Ален Кюни) принадлежит к числу тех, кто считает, что войпа привлекательна. Во время боев с австрийцами в 1916 году он посылает своих солдат на смерть, чтобы вернуть Монте Фиор, жалкую скалистую горку. Ему противостоят его собственные солдаты, а вместе

с ними мудрый лейтенант Оттоленьи (в этой роли выступает превосходный актер Джиан Мариа Волонте, идейный единомышленник Франческо Рози, так же как и он, видящий в своей работе в кино средство политической борьбы), лейтенант Сассю, молодой идеалист, мало- помалу воспринимающий идеи своего друга — он будет расстрелян за то, что выступает против этой войны. Солдаты взбунтуются, их бунт подавят, и им все же придется умирать в этой страшной войне, цели которой им органически чужды.

Да, это не просто пацифистский фильм. Это фильм о людях, которые против империалистической войны. И в этом — его особая ценность.

Примерно в те же дни я видел в Париже еще один фильм на тему, связанную с империалистической войной, — правда, снятый в ином ключе и с иной масштабностью, но столь же честный и, я бы сказал, прекраснодушный. Это был фильм «Джонни взял свою винтовку», поставленный шестидесятишестилетним голливудским ветераном Дальтоном Трумбо, имя которого хорошо памятно людям старшего поколения: в 40–х годах, когда «бешеный» антикоммунист Маккарти, возглавлявший пресловутую Комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, начал чистку Голливуда от «красной заразы», Трумбо, способнейший и популярнейший киносценарист того времени, явился одной из основных его жертв;

Как я уже упоминал выше, комедия «публичного расследования убеждений» кинематографистов из ставшей в ту пору знаменитой «голливудской десятки», в которую был включен и Трумбо, закончилась трагически: хотя их не казнили физически, но они были осуждены на моральную смерть. «Красных кинематографистов» отовсюду изгнали, и они были на долгие десятилетия лишены всякой возможности творческой деятельности. Лишь совсем недавно, когда эти люди стали глубокими стариками, им разрешили работать.

Все эти долгие годы отстраненный от дел Дальтон Трумбо мечтал о воплощении своего давнего творческого замысла: ему очень хотелось поставить фильм, который помогал бы людям в борьбе против империалистических войн. Еще в 1939 году он опубликовал роман о том, как юноша, ушедший на первую мировую войну, возвращается с нее полным инвалидом — без рук, без ног, с изуро

дованным лицом, как он порывается передать людям свои мысли о безумии того, что он пережил, о том, сколь отвратительна была эта война, и как наталкивается на глухую стену. Но вот вспыхнула вторая мировая война, начатая Гитлером, и Трумбо сам изъял свою книгу из продажи, дабы силы реакции, демагогически выступавшие тогда под пацифистскими лозунгами, не смогли использовать ее, чтобы помешать Соединенным Штатам присоединиться к антифашистской борьбе. Война войне рознь, есть войны несправедливые и справедливые, и Дальтон Трумбо, всем сердцем осуждая империалистов, столь же страстно выступал за вооруженную борьбу против фашистов.

Прошли годы, сложилась новая политическая обстановка, и Соединенные Штаты, участвовавшие когда‑то в войне против германского фашизма и японского империализма, сами встали на путь развязывания и поддержки империалистических, неоколониалистских войн: Корея, Индокитай, Ближний Восток… И Трумбо вернулся к своему давнему замыслу.

Вначале он написал сценарий по своему старому роману и в 1964 году предложил его известному кинорежиссеру Бюнюэлю. Тот заинтересовался сюжетом и решил поставить фильм. Но замысел этот не осуществился: в последнюю минуту струсил продюсер — он побоялся, что и его причислят к «красным». Тогда Трумбо решил ставить фильм сам. Преодолевая огромные трудности, он собрал необходимые средства — и вот фильм на экранах. Он даже был показан в 1971 году на фестивале в Канне.

Это поистине волнующая история. «Йадо быть камнем, чтобы не взволноваться», — писал парижский критик Франсуа Морен. Представьте себе на миг: вы в тесной больничной комнатке наедине с несчастным двадцатплет- ним инвалидом, которому вернули жизнь, но у которого нет пи рук, ни ног, ни носа, ни ушей. Он глух, нем и слеп. Но у него сохранилось сознание, и он объясняется с медицинской сестрой, ударяя изуродованной головой по подушке методом азбуки Морзе: точка–тире–точка… Солдат требует, чтобы его показывали людям — пусть хотя бы в цирке! — чтобы все поняли, как важно бороться за предотвращение повой бойнп.

Врачи отказывают солдату в ого просьбе, говоря, что ему требуется полный покой. Но он понимает — дело не

в этом, а в том, что начальство боится его. Да–да, оно боится, что его появление на митингах произведет сильнейшее впечатление и будет содействовать усилению антивоенного движения! Солдат остается пленником жестоких блюстителей порядка — они упрячут его в больницу до конца дней. Сознавая свое бессилие в борьбе с этими стражниками в белых халатах, Джонни требует, чтобы его убили. Но ему отказывают и в этом.

Трагизм ситуаций, которые рождаются на экране, усиливается напряженной драматургической линией, рисующей медленное возвращение сознания к этому изуродованному человеку: перед нами проходят кадры — чернобелые в цветном фильме, — отражающие воспоминания этого юноши о его детстве и отрочестве, о матери и об отце, о сестрах, о первой любви, о расставании с любимой девушкой перед уходом на чуждую и непонятную войну…

Еще и еще острые антивоенные фильмы, ну вот хотя бы эти два, очень близкие друг другу — я их видел там же в Париже: «Маленький большой человек, или Чрезвычайные приключения одного бледнолицего», поставленный в 1970 году американцем Артуром Пенпом с талантливым Дастином Гофманом в главной роли (он шел в Париже все лето и всю осень 1971 года!), и «Синий солдат», снятый в 1971 году американцем же Рафаэлом Нельсоном.

Оба фильма, казалось бы, посвящены далеким страницам истории — в них с беспощадной точностью воспроизводятся страшные картины зверских расправ американцев с индейцами из племени шейен в XIX веке. Но приглядитесь повнимательнее к тому, что вам показывают Артур Пенн и Рафаэл Нельсон, представьте себе на миг, что старинные синие мундиры заменены походной солдатской одеждой цвета хаки, и перед вами предстанут во всей своей страшной реальности картины расправ американских оккупантов с жителями Сонгми п сотен других таких же мирных селений Вьетнама…

Фильмы этого рода пользуются большим успехом у современного зрителя на Западе. Они отвечают его умонастроению. Совесть народов бунтует против того, что творила и творит американская военщина в Индокитае, против военных преступлений Израиля на Ближнем Востоке, против зверств португальских колонизаторов в Африке,

И не случайно все те фильмы, о которых я сейчас рассказал, не только пользуются большим моральным успехом, но ц приносят вполне реальную коммерческую выгоду кинопрокатчикам, которые время от времени допускают их на экран, хотя и рискуют подвергнуться обвинениям в отсутствии патриотизма и лояльности.

В этих условиях изворотливые мастера «психологической войны» не прочь попытаться как‑то использовать все более широкое распространение антивоенных настроений в своих собственных целях. «Господа, — говорят они кинематографистам. — Да ведь мы тоже против войны! Да–да, уверяем вас! Мы вообще против войн, во всем виноваты только коммунисты. Это они выступают за вооруженную борьбу, а мы все, так же как и вы, пацифисты! Ей–богу! Давайте же вместе делать антивоенные фильмы…»

И вот постепенно рождается целая серия весьма хитро скроенных фильмов–подделок под антивоенную борьбу, в которых напрочь снимаются классовые акценты, столь четко выраженные, например, в фильме Франческо Рози «Люди против» или в вышедшем несколькими годами ранее фильме Нанни Лоя «Четыре дня Неаполя».

Я не хочу огульно хулить всех постановщиков этих фильмов, быть может, иные из них руководствовались самыми лучшими пожеланиями; у меня нет, например, оснований ставить под сомнение намерения Майка Ни- кольса, поставившего фильм «Уловка-22», в котором американская воинская часть, высадившаяся в Италии в годы второй мировой войны, рисуется как сборище бандитов, занятых бессмысленной бойней, или Роберта Альтмана, снявшего кинокартину «Полевой госпиталь» (M. A.S. H.), в которой со смаком изображаются лихие скабрезные приключения хирургов–мясников на фронте в Корее. Но при всем том я никак не могу поставить эти и подобные им кинопроизведения в один ряд с подлинно прогрессивными и классово осмысленными антивоенными фильмами, о которых я рассказал выше.

Более подробно мне хотелось бы в этой связи рассказать еще об одной кинокартине, которая летом 1971 года наделала много шума в кинематографических, да и не только в кинематографических кругах Западной Европы, — я имею в виду фильм вошедшего нынче в моду художника, писателя, драматурга и режиссера Фернандо

Аррабаля, испанца по происхождению; его фильм носит весьма красноречивое название «Да здравствует смерть!».

Судьба этого человека — под трагической звездой: любимый им отец–антифашист был замучен палачами, сам Аррабаль в годы гражданской войны в Испании был еще ребенком. Трагические детские воспоминания всю жизнь одолевают Аррабаля, н его творчество, неизменно носящее антифашистскую направленность, окрашено болезненно острой склонностью к натуралистическому показу пыток, убийств, насилий, причем все это тесно переплетается с еще более болезненными назойливыми вторжениями в область сексуальной патологии.

Эти особенности в полной мере проявились и в фильме «Да здравствует смерть!», который Аррабаль снял в Тунисе и привез во Францию. Цензура запретила его за непристойность, однако министерство культуры вскоре сняло запрет, и в мае 1971 года фильмом Аррабаля открылась Неделя кинокритики в Канне, сопутствовавшая официальному фестивалю. Фильм был воспринят как сенсация и вызвал восторженную оценку буржуазной прессы. Чем же объясняется столь внезапное изменение отношения высших инстанций к этому фильму и на кого в конце концов работает фильм Аррабаля? Давайте разберемся.

Когда я увидел вступительные кадры этого фильма, сидя в одном из самых респектабельных театров на Больших бульварах Парижа, они произвели на меня, сознаюсь, сильное впечатление: передо мною предстала трагическая Испания тех страшных дней, когда реакция восторжествовала над революцией; залитые солнцем, выжженные дотла горы; по пыльной дороге едут опьяненные успехом победители и хрипло кричат: «Предатели будут наказаны. Мы уничтожим, если нужно, половину населения. Да здравствует смерть!» У дороги прячется мальчик—можно понять, что это сам Аррабаль. Он вспоминает свое прошлое, совсем недавнее. Образы этого прошлого горячей волной захлестывают его память и на наших глазах превращаются в бурный поток символов и реминисценций, неразрывно связанных между собой…

В душе шевельнулось было что‑то теплое: ну вот Аррабаль наконец нашел себя; он духовно созрел, сейчас ему наконец удалось найти свой собственный и, похоже на то, действенный, ведущий к сердцу зрителя путь антифашистской борьбы в искусстве.

События на экране развертывались динамично и драматически: у мальчика — нежная, тихая, богобоязненная мать, которую он боготворит так же, как боготворил своего энергичного, решительного отца, вечно занятого какой‑то работой, о которой он никому не рассказывал; вдруг за отцом пришли солдаты — оказывается, он «красный»; мальчик не понимает, что значит это слово, а мать требует, чтобы он забыл об отце; он замыкается в себе и пытается понять своим детским разумом трагедию, постигшую семью. Что случилось с отцом? Его убили? А может быть, он ушел в партизаны? И почему мать запрещает о нем вспоминать? Так или иначе сын хочет присоединиться к отцу, живому или мертвому…

И вдруг фильм, что называется, соскакивает с винта. Аррабаль обрывает свое связное повествование, и зритель вместе с ним погружается в кошмарный мир каких‑то отвратительных бредовых видений. Фашизм, антифашизм, клерикализм — все смешалось в вязкое липкое месиво грязи и крови. Сюжетная линия рвется, нарушается. Зритель теряется в догадках, тщетно пытаясь понять, что автор хотел сказать своими шокирующими, сугубо натуралистическими кадрами: вдруг мы видим, как мать ребенка занимается распутством, как она выцарапывает ногтями глаза связанному по рукам и по ногам отцу, как кто‑то долго и нудно перерезает горло быку, как рекой льется горячая, дымящаяся кровь этого несчастного животного и как в ней купается все та же безумная мать, как она зашивает в шкуру только что освежеванного быка какого‑то молодого парня и окровавленными губами целует его. Что все это означает?

Кинокритик Анри Шапье, приветствовавший фильм Аррабаля как «новое измерение кино» и как мудрое «исследование подсознания», так объяснял все это с ученым видом в газете «Комба» 14 мая 1971 года: «Это насилие метафорично… Отец символизирует собой революцию; мать отображает бессильное общество кастратов с сопутствующим ему кортежем болячек, включая сексуальные ереси и социальную трусость; сверхчувствительный и болезненный ребенок, являющийся героем этой бунтарской кинопоэмы, — немного сам Аррабаль, но также частица каждого из нас — все мы разрываемся в повседневной борьбе против всевозможных форм отчуждения».

Конечно, жонглируя метафорами и аллегориями, можно дать любому бреду видимость разумного истолкования. Но на мой взгляд, резонные возражения против некритических восхвалений «кипопоэмы» Аррабаля, с которыми четыре дня спустя выступила газета французских коммунистов «Юманите», куда более весомы, чем надуманные рассуждения Шапье о символах:

«Если Аррабаль вправе атаковать таким образом — пусть даже в форме беспокойных и бредовых сновидений — своих политических противников и даже собственную мать, которую он по справедливости ненавидит за то, что она была доносчицей и выдала полиции любимого отца, — писала «Юманите», — то акценты этой поэмы- крика слишком во многом заимствованы на барахолке сюрреализма…»

Но дело даже не только п не столько в том, что Аррабаль и его защитники пытаются выдать рваные обноски, подобранные на барахолке сюрреализма, за новое слово в кино. Я вижу в фильмах подобного рода — а их расплодилось немало! — вольную или невольную поддержку силам реакции, кровно заинтересованным в том, чтобы утопить в дымящейся крови быков, которых столь активно потрошат Аррабаль и его единомышленники, самую суть тех проблем, решения которых ищет зритель, принимающий такие фильмы за антифашистские.

Все чаще и чаще в заманчивую обертку с изображением прогрессивных символов упаковывается идеологический товар совсем другого рода. Вы шли в кипотеатр, чтобы посмотреть фильм о борьбе с фашизмом, а вас оглушили показом пыток, потоков крови, сцен изнасилования, и вы уже забыли, что в начале фильма речь шла об испанской трагедии, и перед вашими глазами маячат лишь кадры, показывающие физиологические отправления, способные вызвать тошноту.

Этого ли хотел Аррабаль? Или же он просто допустил какую‑то творческую ошибку, которой ловко воспользовались реакционные силы, поднявшие па щит его творчество? Не знаю. Для меня в конечном счете важен итог: кому это выгодно? А выгодно это отнюдь не антифашистским силам, а лишь силам реакции…

Раздумья, близкие к тем, какие пробуждают нынешние фильмы, относимые кинематографической статистикой

к категории «военных», вызывают и киноленты, посвященные проблемам современного общества. Правда, такой специфической рубрики в классификации кинокартин нет и картины эти распылены по другим подразделениям кинематографического производства, но между ними есть внутреннее единство, которое я определил бы так: социальная тематика в широком понимании этого слова.

Огромным успехом на западноевропейских экранах весной, летом и осенью 1971 года пользовался острый политический фильм «Сакко и Ванцетти», поставленный итальянским режиссером Джулиано Монтальдо. В роли Бартоломео Ванцетти выступал Джиан Мариа Волонте, выдающийся актер прогрессивных взглядов — тот самый, что играл одну из ведущих ролей в антивоенном фильме Франческо Рози «Люди против». Волонте в последние годы создал целый ряд образов положительных героев — борцов за правое дело. Роль Николаса Сакко исполнял Риккардо Куччиола, — между прочим, ему на фестивале в Канне, где демонстрировался этот фильм, была присуждена премия за лучшее исполнение мужской роли (в этой связи французский журнал «Пари–матч» справедливо заметил, что Волонте не в меньшей мере заслуживал премии).

Сакко и Ванцетти… Люди старшего поколения до гроба не забудут этих имен — в 20–х годах история их трагической гибели под ударом несправедливого классового правосудия американской буржуазии потрясла буквально все человечество. И вот на экране с документальной точностью и даже с включением многих кадров кинохроники тех дней воспроизводится эта драма.

Напомню основные факты. Шли 20–е годы — период опьяняющего возвышения капиталистической Америки. Европа еще зализывала свои раны после первой мировой войны, а американские монополии подсчитывали барыши, нажитые на этой войне. Доллар, как никогда, был кумиром Америки. Ее экономика и финансы росли как на дрожжах. «Кто строит завод — тот строит храм», — вещал президент Кулидж. Казалось, у американских капиталистов безоблачное будущее.

И все же червь тревоги глодал сердце буржуазной Америки: большевистская Россия выстояла, она разгромила полчища белогвардейцев и интервентов, революционные настроения широко распространились в Европе и

даже в самих Соединенных Штатах. Печать Херста вопила: эту заразу заносят эмигранты из красной Европы! Нужно их проучить! И вот представился удобный случай…

15 апреля 1920 года в три часа пятнадцать минут пополудни в двадцати километрах от Бостона бандиты напали на двух кассиров, которые везли деньги для выплаты получки рабочим обувной фабрики в Саус–Брейнтри, штат Массачузетс, ограбили их, убили и благополучно скрылись. Банальная для Америки история — полиция, как это часто бывает, разыскать убийц не смогла. Но послушайте, что было дальше.

Двадцать дней спустя после этого события в Бриджуотере, пеподалеку от Саус–Брейнтри, полицейские схватили в трамвае двух итальянских эмигрантов — торговца рыбой Бартоломео Ванцетти и сапожника Николаса Сакко. У Ванцетти нашли листовку, в которой было написано: «Пролетарии, вы сражались на всех войнах. Вы работали на всех богачей. Вы бродили по всем странам. Что же вы получили в награду за ваши страдания и ваши победы?..» А у Сакко в кармане был револьвер.

Полицейские радостно потирали руки: отличная пожива! Теперь можно будет проучить этих красных! Конечно же, это они убили кассиров! Кто, кроме таких безбожных космополитов, мог бы осмелиться на этакое? Нужды не было в том, что оба арестованных располагали очевидным алиби: в момент убийства кассиров Ванцетти торговал рыбой в Нью–Йорке, и десятки людей его видели, а Сакко ездил в Бостон к итальянскому консулу за паспортом — у него в Италии умерла мать и он хотел поехать на ее похороны.

Суд был скорым и неправедным: отбросив показания девяносто девяти свидетелей защиты, он в июне 1921 года приговорил Сакко и Ванцетти к смертной казни. Но этот дичайший судебный произвол буквально вздыбил мировое общественное мнение. Повсюду разгорелась борьба за отмену несправедливого приговора и освобождение невинных жертв американского классового суда. В защиту Сакко и Ванцетти выступили крупнейшие общественные деятели. В Америке и в Европе шли массовые демонстрации протеста. Американские власти были вынуждены сделать полшага назад; начались запутанные судейские процедуры пересмотра приговора.

История эта тянулась долгие шесть лет. Дело Сакко и Ванцетти переходило из одной инстанции в другую. Рядовые итальянские эмигранты, какими они были в тот день, когда полиция схватила их в трамвае, Сакко и Ванцетти превратились в ходе этой борьбы в крупных политических борцов. Они учились в тюрьме — изучали английский язык, историю, географию, математику. Со скамьи подсудимых они произносили гневные и эмоциональные обвинительные речи против капиталистической Америки, вознамерившейся их убить.

Такое капитализм простить им не мог. И вот 10 апреля 1927 года верховный суд штата Массачузетс демонстративно подтвердил несправедливый приговор первой судебной инстанции, и 22 августа того же года Сакко и Ванцетти одного за другим сожгли па электрическом стуле…

Фильм очень точно и обстоятельно воспроизводит всю эту трагедию с начала и до конца. Он выдержан в строгой реалистической манере и буквально потрясает зрителей. Успех его поистине феноменален: в Париже, например, он в течение ряда недель находился в списке наиболее популярных у зрителя фильмов, публикуемом газетами.

В чем причина этого успеха? В отличных формальных качествах фильма? В умелой работе режиссера и прекрасной игре актеров? В эмоциональной балладе памяти мучеников, которую исполняет в фильме популярная американская певица Джоан Боэз? Не только в этом! Нет, прежде всего в том, что эта, казалось бы, принадлежащая далекой истории трагедия звучит сегодня необычайно злободневно.

«Дело Сакко и Ванцетти не кончилось, — писал 4 июня 1971 года критик Жорж Шаренсоль в еженедельнике «Нувель литтерэр». — Оно и сегодня символизирует борьбу за свободу, против слепого угнетения…»

«Хотя эта драма происходила в 20–х годах, она и сегодня актуальна, — заявил Джиан Мариа Волонте, исполнитель роли Ванцетти, в своем интервью газете «Комба» 21 мая, — в 20–х годах это были итальянцы; в 70–х годах — это негры… История Сакко и Ванцетти является символом беззакония, свершенного именем правосудия…»

Так усилиями мужественных кппематографистов, не побоявшихся сказать правду в лицо властителям буржу

азного мира, рассказ о драматическом эпизоде истории был использован как сильнейший аргумент в политической борьбе прогрессивных сил Запада против системы, которая вчера подло расправилась с двумя ни в чем не повинными итальянскими эмигрантами, а сегодня убивает в своих тюрьмах ни в чем не повинных негров.

Еще более бурные и страстные отклики в Париже вызвал фильм Марселя Офюльса, вышедший на экраны весной 1971 года под нарочито неопределенным названием «Печаль и сострадание». Это в высшей степени яркий и динамичный документальный фильм, автор- которого поставил перед собой задачу показать, какой была покоренная в 1940 году Гитлером Франция, какую роль сыграли пошедший в услужение к нему престарелый маршал Петэн и его правая рука Лаваль, как складывалась жизнь в южной части страны, именовавшейся «свободной зоной», как вели себя французы в те дни. В центре сюжета — небольшой город Клермон–Ферран и его окрестности.

Опять исторический сюжет? Да. Но опять‑таки как злободневно звучит каждое слово, доносящееся с экрана!

У этого фильма трудная судьба. Хотя он посвящен Франции и подавляющее большинство составляющих основу фильма киноинтервью — это интервью с французами, — он числится швейцарским. Фильм был показан в Швейцарии по телевидению, затем его показали в ФРГ, а вот во Франции получилась осечка: французское телевидение, для которого, собственно, и работал Офюльс, не осмелилось допустить этот фильм на экраны телевизоров. Видимо, действовали силы достаточно влиятельные, чтобы добиться этого. Фильм Офюльса нашел пристанище лишь в одном–единственном крохотном кинотеатрике в Латинском квартале, и только после того, как определился его потрясающий успех, владелец другого небольшого кинотеатра в переулке близ Елисейских полей приютил его также и у себя. Так вот, фильм Офюльса и обосновался на долгие месяцы на экранах двух небольших кинотеатров.

Помнится, мне стоило немалых трудов раздобыть билет на этот фильм, а в Париже с его обилием кинотеатров это случай весьма редкий. Тем более что речь идет пе о каком‑то развеселом музыкальном боевике с уча-

стием кинозвезд и не о сногсшибательном приключенческом детективе, а об очень строгом и, я бы сказал, сухом документальном кинорассказе — на экране в течение долгих четырех с половиной часов чередуются снятые Офюльсом интервью с французами, немцами, англичанами— -участниками войны и кадры кинохроники той поры.

Но как заинтересованно реагировал зал! Вокруг меня сидели люди с горящими глазами. Одни плакали, другие смеялись, слышались крики одобрения и грубая ругань, свистки и аплодисменты. Иначе и не могло быть: ведь перед нами выступали люди со всех азимутов компаса, как любят сейчас говорить во Франции.

На экране сменяли друг друга капитан гитлеровского вермахта Гельмут Таузенд, хвастающий железными крестами, полученными на войне, и подчеркивающий свою ненависть к участникам движения Сопротивления, которые, по его мнению, воевали «не по правилам», и бывшие партизаны — французские крестьяне братья Граве; ничтожный дядя Лаваля Рене де Шамбрен, пытающийся доказать, что его племянничек желал Франции только добра, и великий француз Жак Дюкло, руководивший всю войну в подполье самоотверженно боровшейся против фашизма Французской коммунистической партией; бывший доброволец СС, французский предатель из знатного рода Кристиан де ля Мазьер и некий агент британской разведки, державший связь с движением Сопротивления; Антони Иден и Жорж Бидо; Пьер Мендес–Франс и бывший переводчик Гитлера Пауль Шмидт и многие, многие другие.

Это фильм–спор, фильм–бой. Неразоружившиеся фашисты и коллаборационисты упорно пытаются извратить историю на свой лад. Их защитники всячески пытаются помочь им. Участники движения Сопротивления, антифашисты дают отпор гитлеровцам, разоблачая их уловки, ловя па лжи и фальсификациях, и у вас складывается такое ощущение, будто вы сидите в зале трибунала, где идет суд над недобитыми фашистами.

А в том, что такой суд нужен, пет никакого сомнения. Уж больно обнаглела вся эта нечисть, начиная от капитанов таузендов и их высоких покровителей и кончая де шамбренами и де ля мазьерами. Слушаешь их и поражаешься — вот уж поистине феноменальные особы, которые ничего не забыли и ничему не научились!

В этом долгом, очень долгом фильме нет ни одного игрового кадра — все документально. Я уже не говорю о драгоценнейших хроникальных кадрах, рисующих порабощение Франции гитлеровцами и их подручными из банды Петэна — Лаваля. Но и те кадры, которые запечатлели участников войны в современной обстановке, — фильм был сделан в 1969 году и мариновался на полках кинопрокатчиков долгих два года! — не менее правдивы и убедительны.

Потрясают уже вступительные кадры: в тихом западногерманском городке празднуется свадьба — пожилой господин выдает замуж свою дочку. Он согласился допустить на свое семейное торжество французского кинооператора — в конце концов, война давно окончилась и бывший капитан вермахта Таузенд готов забыть на минуту, что французы когда‑то в него стреляли. Звонят колокола в церкви, невеста в белой фате и ее сияющий жених сходят с паперти. Вот и отчий дом невесты, великолепно сервированный стол. Растроганный папенька произносит напутственную речь молодым. Он назидательно говорит им, что его собственная молодость проходила в иных условиях — он должен был сражаться за дело Германии с оружием в руках.

И вот уже пошли по рукам за столом фронтовые фотографии, бережно сохраненные ордена капитана, полученные им за кампании во Франции и в России. О, Таузенд гордится ими — пусть и дети гордятся! А потом, слово за слово, речь пошла о его борьбе с партизанами, с участниками движения Сопротивления. Капитан воспламеняется: подумайте только, его рота маршировала по дороге, на поле работали французские крестьяне, и вдруг они нагнулись к земле, схватили винтовки и начали стрелять. Рота понесла потери. Какое право имели эти крестьяне так поступать? Они ведь были без военной формы! Значит, это были не солдаты, а просто преступники, уголовники и их надо было истребить всех до одного…

А далее мы видим на экране уже французских фермеров, братьев Граве, участников движепия Сопротивления, которые, выйдя в поле, показывают, как шел бой, описан- ный Таузепдом, и как они громили гитлеровских захватчиков. И зрители бурпо аплодируют…

Этот–фильм взбудоражил Францию. Оп вышел на экран как нельзя более вовремя. Ведь проводившаяся реакци

онными кругами на протяжении многих лет кампания, имевшая целью обелить Петэна и его единомышленников и изобразить дело так, будто, пойдя на сговор с Гитлером, он чуть ли не спас Францию, не осталась без последствий. В газете «Комба» от 16 сентября 1971 года я нашел весьма любопытные данные опроса общественного мнения: у тысячи французов в возрасте двадцати одного года п старше спросили, что опп знают о Петэне и как к нему относятся. И что же?

— Сорок девять процентов сказали, что маршал Пе- тэн — это герой обороны Вердена в первую мировую войну.

— Тридцать шесть процентов заявили: Петэн был главой французского государства во время войны.

— Тринадцать процентов сказали, что они о Петэне ничего не знают.

Затем участников этой анкеты спросили, как они относятся к предложению перенести прах Петэна, умершего в тюремном заключении, в легендарный Дуомон — пантеон славы героев Вердена. И что же?

— Семьдесят два процента приветствовали это предложение.

— Одиннадцать процентов выступили против.

— Семнадцать процентов сказали, что у них нет определенного мнения на этот счет.

Наконец, участникам анкеты напомнили, что Петэна судили за предательство, и спросили, справедливым ли было решение суда, который сначала приговорил его к смертной казни, но затем заменил казнь тюремным заключением. И что же?

— Четыре процента сказали, что Петэна падо было расстрелять.

— Двадцать процентов заявили, что решение суда было правильным.

— Тридцать пять процентов утверждали, что приговор был «слишком строгим».

— Двадцать пять процентов сказали, что приговор был «совершенно несправедливым».

— Шестнадцать процентов пе имели определенного мнения.

Вот как!

После этого становится яснее, почему так кипят во Франции политические страсти вокруг фильма Офюльса,

который не побоялся сказать всю правду о петэновском режиме, подкрепив разоблачительные кадры интервью кадрами кинохроники времен Петэна и Лаваля. Кое‑кто из неразоружившихся коллаборационистов ринулся в контратаку. Петэновец Фабр–Люс, например, опубликовал в июле 1971 года в газете «Монд» огромное открытое письмо, обвиняя Офюльса в искажении исторической правды. Ему дали отпор многие французские деятели, принадлежащие к самым различным политическим кругам. Историк Поццо ди Борго, например, ответил Фабр- Люсу в той же «Монд» так:

«Фабр–Люс спрашивает, так ли уж неизбежно было, являясь петэнпстом, стать нацистом. Сам Петэн ответил на этот вопрос в своем послании к французам 28 апреля 1944 года, повторенном затем 6 июня: «Мнимое освобождение (Франции. — Ю. Ж.) — величайший мираж, которому вы можете поддаться. Лишь тогда, когда наша цивилизация, благодаря обороне континента Германией и объединенными усилиями Европы, будет окончательно освобождена от угрозы большевизации, — лишь тогда Франция вновь обретет и упрочит свое место». Где же были «чистые» петэнисты, если не в антибольшевистском легионе, навербованном нацистами и получившем благословение кардинала Бодрийара, который назвал членов легиона «лучшими сыновьями Франции»!»

Фильм, пожалуй справедливо, критиковали за то, что в нем недостаточно ярко показано движение Сопротивления, недостаточно убедительно изложены движущие мотивы этого движения (один из его участников говорит с экрана, что он дрался потому, что у него па тарелке не было бифштекса, а у немца он был). Но при всем том постановка этого политического фильма представляет собой акт большого гражданского мужества, и я целиком согласен с обозревателем «Юманите» Андре Гиссельбрех- том, который написал 19 сентября 1971 года:

«Фильм «Печаль и сострадание» представляет собой политический акт — не унижающий, а возвышающий (Францию. — Ю. Ж.). Этот период истории, все еще близкий к нам, в учебниках наших объяснен столь же плохо, как и период Парижской коммуны. Наша молодежь, озабоченная возрождением фашизма, хочет видеть, каким был фашизм и как ее отцы проявляли свой патриотизм. А ведь дома у нее об этом толкуют редко. Как

говорит с экрана одна из дочерей аптекаря Вердье, «семейных бесед нынче нет, — все идет быстро и надо зарабатывать деньги»…»

И еще один волнующий фильм большого социального значения я увидел в Париже летом 1971 года. Тогда в центре города все еще стояли опустевшие гигантские здания бывшего Центрального рынка, знаменитого «Чрева Парижа», столь мастерски описанного Золя. Рынок давно уже был перенесен в пригород Рунжи, где для него построили новые, вполне современные здания; из «Чрева Парижа» сбежали даже крысы, а архитекторы все еще спорили, как быть: то ли сохранить старые павильоны как памятники архитектуры XIX века, то ли снести их и построить на освободившейся площади что‑то новое.

Тем временем в оставшихся беспризорными павильонах обосновались художники и артисты, для которых обычно найти помещение для спектаклей и выставок — целая проблема. А тут — тысячи и тысячи свободных квадратных метров! Летучие выставки, эфемерные — на неделю, на месяц работы — театральные труппы буквально заполонили «Чрево Парижа». В одном из павильонов обосновался даже зверинец, а в другом — летний ледяной каток. Проходя мимо этих гигантских ржавых, ободранных павильонов, каждый день можно было заметить что‑то новое, удивительное. И вот в один из майских дней я увидел у входа в подвал большого павильона № 8 вывеску: «Кинотеатр 2000 года. Новый фильм на трех экранах «Христы — тысячами!»». Спустился вниз. В большом, наскоро обшитом фанерой и дешевой материей подвале было пока еще пустынно. Из репродукторов лилась мелодия Баха. За только что сколоченным прилавком сидела девушка, продававшая билеты. Несколько ее ровесников развешивали по стенам фотографии — увеличенные кадры из фильма. Им давал указания высокий худощавый человек с усталым, но приветливым лицом.

Мы познакомились. Это был Филипп Артюис, кинорежиссер, поставивший остро полемический фильм, разоблачающий империализм и колонизаторов, который мне предстояло посмотреть. Он сказал, что этой премьеры ждал уже несколько лет — найти кинопрокатчика, который согласился бы выпустить его на экран, оказалось невозможным. И вот наконец удобный случай. Студенты- добровольцы взялись оборудовать этот подвал, сотрудники

коллектива кинематографистов «Ателье-68», поднявшего на своих плечах работу над фильмом, сами смонтировали оборудование, и вот теперь парижане смогут наконец увидеть его работу…

Небольшой кинозал, куда я вошел из этого импровизированного фойе, довольно быстро заполнился зрителями. Публика была специфическая: молодежь, по преимуществу студенты. Рекламы у фильма не было, и весть о нем, видимо, передавалась от друзей к друзьям. В глубине мерцали три полотна — Артюис использовал давно уже предложенную кинорежиссером Абелем Гансом идею полиэкрана. Свет погас, звуки музыки усилились, они шли отовсюду — зал был оборудован стереофонической аппаратурой. По экранам побежали надписи:

«Христы — тысячами. Кинематографическая интерпретация «Страстей по святому Матфею» Иоганна Себастьяна Баха…»

Это был поистине поразительный, ни с чем не сравнимый фильм — критики потом совершенно справедливо назвали его киноораторией. «Христы — тысячами», говорил мне Филипп Артюис, — это прежде всего музыка, захватывающая, сильная и волнующая музыка Баха. Бах задает тон кинопоэме о страстях человеческих, перед которыми выдуманный попами рассказ о страстях Христа бледнеет. И в то время как по экранам проходят тексты из евангелия Матфея об этих страстях, перемежаясь с красноречивыми документальными кадрами, рисующими голод и нищету людей, агрессию США в Индокитае, события в Африке, народные восстания, революции, расовые бунты в США и их жестокое подавление, массовые демонстрации борцов за мир, суровая и могучая оратория Баха напоминает о том, что все человечество свершает свой трудный крестный путь; христы — тысячами!

— Мы увидели пути на Голгофу на всех континентах земли, — сказал мне Филипп Артюис. — По этим трудным путям идут бесчисленные мужчины и женщины всех рас, бедняки, о нуждах которых не хотят знать сильные мира сего. Это они — Христы нашей эпохи!..

Три экрана предоставляют самые широкие возможности творческой фантазии режиссеров. Кипоповествова- ние переходит с одного экрана на другой. Иногда перед тобой сразу возникают три зрительных ряда, иногда для

усиления впечатления автор дублирует изображение, иногда рядом с изображением идут надписи, иногда один илн два экрана погружаются во мрак, и все внимание зрителя концентрируется только на одном кадре.

Автор этой кинематографической оратории не просто взял да и смонтировал воедино разрозненные кадры кинохроники. Нет, он переплел их с игровым моментом, — правда, момент этот намечен лишь бегло, как бы пунктиром — в нем, словно в старинном мутном зеркале, неясно отражаются реальные страсти, бурлящие в жизни.

В фильм введена несложная сюжетная линия: группа прогрессивных интеллигентов — покойный Жан Вилар (это одна из последних его ролей), Даниэль Делорм, Пьер Табар, — играя как бы самих себя, ведут беседы о сложном нынешнем мире, болея душой за все то, что делается на земле. Сочувствуя жертвам империалистического угнетения, они пытаются внести свой собственный, пусть скромный, вклад в разоблачение колонизаторов — организуют выставку фотодокументов, обличающих империалистов. Молодой человек, роль которого играет Пьер Табар, считает, что этого недостаточно, надо действовать, надо бороться, надо идти на баррикады! Он уходит на баррикады и гибнет— «еще один Христос из тысячи»…

Но главное, повторяю, не в этой едва намеченной сюжетной линии, а в том могучем обилии сильнейших разоблачительных документальных кадров, которые, словно артиллерийские снаряды, взрываются на трех экранах. И в музыке. Великолепной, неповторимой музыке Баха, которая столь органически сплетается с живыми человеческими страстями.

Только в одном можно упрекнуть Артюиса: в его поис- тине трагической, мрачной фреске не нашлось ни единого светлого пятнышка надежды. Он не решился сказать, что есть все же на свете мир без Голгофы, где люди уже завоевали свободу и строят социализм и коммунизм. И поэтому зритель покидает зал со стесненным сердцем: так что же, спрашивает он себя, неужели все эти страсти тысяч современных христов напрасны? Неужели все эти восстания и революции не сулят человеку освобождения па земле?..

И все же этот серьезный творческий просчет не может затмить собой заслугу мужественных кинематографистов, объединившихся в кооператив «Ателье-68», чтобы

поставить и продвинуть на экран острый и разоблачительный политический фильм. Он все еще не дошел до подлинно массового зрителя. Беспощадные бульдозеры уже снесли с лица земли павильоны «Чрева Парижа», «Кинотеатр 2000 года» перестал существовать. Фильму Артюиса дала на некоторое время пристанище труппа Мадлен Рено и Жан–Луи Барро в театре «Рекамье», но и там ему не удалось задержаться надолго.

А жаль. Я готов горячо поддержать призыв «Юманите», которая писала 15 мая 1971 года: «Идите смотреть фильм «Христы — тысячами». Это кинематографический шедевр, который нельзя пропустить».

И еще одна группа фильмов, вышедших на экраны Запада в 1971 году, заслуживает самого пристального внимания и поддержки — это фильмы, беспощадно разоблачающие страшные нравы буржуазного государства и буржуазного общества.

Любопытная деталь: почти одновременно вышли в прокат сразу три фильма, разоблачающие страшные нравы полиции на Западе, — два французских — «Убийцы именем порядка», поставленный по роману Жана Лаборда одним из ветеранов современного кинематографа, Марселем Карне, и «Самые нежные признания» — фильм более молодого режиссера Эдуарда Молинаро, в основу которого положена пьеса Жоржа Арно под тем же названием, и итальянский — «Следствие о гражданине, который выше всяких подозрений», поставленный Элио Пьетри.

Фильмы Карне и Пьетри были показаны на Московском фестивале, о них у нас уже немало писалось, а фильм Молинаро выдержан в том же ключе, и я сейчас не буду подробно их характеризовать; отмечу только одно обстоятельство: все эти фильмы, мужественно и правдиво показывающие, что репрессивный аппарат буржуазного государства насквозь прогнил, явились еще одним подтверждением того, что лучшие, наиболее честные мастера западного кинематографа все отчетливее сознают гражданский долг перед обществом и все чаще подчиняют его выполнению свое творчество.

Между прочим, мне хотелось бы уточнить, что фильм Марселя Карне «Убийцы именем порядка», который так полюбился москвичам в дни фестиваля 1971 года, построен на подлинных, реальных фактах.

Весной 1971 года, незадолго до выхода на экран этого фильма, парижское издательство «Сёй» выпустило в свет исследование юридического советника Лиги прав человека Дени Ланглуа «Черные досье французской полиции». В нем Ланглуа изложил обширный фактический материал, убедительно показывающий, что «служители порядка», о действиях которых рассказывается в фильме Карне, отнюдь не стесняются в выборе средств, чтобы заставить арестованных ими людей сказать все, что угодно, допрашивающему инспектору.

Реальные прототипы полицейских–убийц романа Жана Лаборда и поставленного по этому роману фильма Марселя Карне существовали в жизни. В феврале 1946 года три полицейских инспектора города Бордо замучили до смерти во время допроса некоего Робера Гранже, которого они подозревали в краже часов. Их судили 29 апреля 1954 года и оправдали. И это не единичный случай. Существует и прототип мужественного следователя, осмелившегося отдать полицейских–убийц под суд — его роль, как помнит зритель, видевший фильм в дни фестиваля, отлично сыграл Жак Брель. Это — парижский следователь Золлингер, вступившийся в 1969 году за изувеченного полицейскими ни за что ни про что Эдмонда Колена, технического работника театральной труппы Жана–Луи Барро, — под страшной мучительной пыткой он «признался» в совершении шестнадцати краж, к которым никакого отношения не имел.

И не случайно рецензии газет на такие фильмы, как «Убийцы именем порядка», все чаще приобретают характер своеобразных политических выступлений. Вот что писала, например, газета «Комба» 21 июня 1971 года в связи с выходом на парижские экраны фильма Марселя Карне:

«Полиция, защищаясь от разоблачения преступления своих инспекторов, убивших на допросе схваченного ими человека, пускает в ход все средства, которыми она располагает: грубые приемы; давление; обуздание свидетелей; действия высокого начальства, которое намекает следователю прокуратуры, разбирающему это дело, что ему будет худо, если он отдаст инспекторов под суд; провокации; вмешательство в личную и профессиональную жизнь следователя. Все средства хороши, чтобы дать понять маленькому следователю, что счастье семьи и

карьера будут зависеть от его «доброй воли» и от его умения руководствоваться «высшими интересами признанного Порядка» и интересами того правосудия, покорным слугой которого он должен быть, — «функционером, который должен функционировать», как он выражается. «Что же такое Порядок с большой буквы? Всем известно, что это именно то, что вызывает беспорядок…»

Со своей стороны еженедельник «Нувель литтерэр», упрекнув Марселя Карне, что он все же малость покривил душой, когда вложил в уста своему следователю слова, будто «полиция — лучший помощник правосудия» и будто преступление полицейских, разоблаченное им, представляет собой лишь «исключение из правила», заявил:

«Нужно разоблачать социальные язвы повсюду, где они есть, но не забывая при этом, что большая часть этих язв представляет собой лишь частицу гораздо более широкой несправедливости, которая делает их возможными и даже неизбежными: несправедливость общества, которое преспокойно занимается делом разрушения и смертп…»

Прочитал я эти строки и невольно задумался: насколько же далеко зашел процесс гниения и распада капиталистической системы, если даже буржуазпый литературный еженедельник вынужден выступать с такой оценкой своего общества, под которой охотно подписался бы любой марксист!

Если говорить о разоблачении социальных язв капиталистической системы, то будет справедливым сказать, что наиболее смело действуют сейчас в этом направлении молодые, да и не только молодые, независимые американские кинопостановщики, выступившие на рубеже 60–х и 70–х годов со значительными кинопроизведениями высокого политического накала, — об этом справедливо говорил в дни кинофестиваля в Москве Стэнли Крамер, высоко оценивающий деятельность молодого поколения американских кинематографистов.

О таких фильмах конца 60–х — начала 70–х годов, как «Беззаботный ездок» (этот фильм продолжал идти с успехом в Париже в ноябре 1971 года!) или «Ведь лошадей тоже пристреливают, не правда ли?», в нашей прессе уже было рассказано пемало. Они положили начало целой серии разоблачительных кинолент, показывающих в беспощадно реалистической манере страшную, бесперспектпв-

ную жизнь американской молодежи, задыхающейся в асфальтовых джунглях бездушной Америки. Сейчас мне хотелось бы рассказать лишь об одном из них — о сильнейшем, на мой взгляд, фильме режиссера Джерри Шатц- берга «Паника в Ниддл–парке», с поразительной силой раскрывающем картины поистине страшного бытия той — увы, значительной! — части американской молодежи, которая пристрастилась к наркотикам и теперь уже не в состоянии вернуться к нормальной жизни.

Фильм этот был показан на фестивале 1971 года в Канне и произвел огромное впечатление. Молодая актриса Китти Винн, которая с исключительной правдивостью раскрывает на экране трагедию девчонки Эллен, погибающей на «дне» Нью–Йорка, была совершенно справедливо удостоена премии за лучшее исполнение женской роли. Я уверен, что н талантливый американский актер Аль Пачино, с такой же силой создавший в этом фильме образ молодого, но уже безнадежного наркомана Бобби, жениха Эллен, в свою очередь получил бы премию за лучшее исполнение мужской роли, если бы эта премия не досталась другому американскому актеру, Риккардо Куч- чиола, исполнявшему роль Сакко в замечательном фильме «Сакко и Ванцетти», о котором я рассказывал выше.

Я смотрел этот глубоко волнующий фильм о поистине страшной судьбе отравленной ядом наркотиков американской молодежи в одном из фешенебельных, дорогих кинотеатров на Елисейских полях, где обычно собирается изысканная публика. Но на сей раз у входа в него толпились совершенно необычные для этого района зрители: бледные, грязные, заросшие волосами, в отрепьях юноши и девушки с трясущимися руками и блуждающими взорами. Можно было безошибочно угадать в них людей, отравленных героином, морфием, кокаином, марихуаной. Трудно сказать, что их влекло сюда — желание повидать на экране таких же, как они, и повздыхать над их судьбой или робкая надежда на то, что здесь как бы между строк удастся прочесть рецепт, который позволил бы освободиться от страшного недуга наркомании. Во всяком случае эта неожиданная встреча у касс кинотеатра как бы подтвердила всю жизненность того, что предстояло мне увидеть.

Ниддл–парк — Парк иглы… Такого парка на карте Нью–Йорка вы не найдете. Но место, известное под этим

Жаргонным названием, в центральном районе города — Манхеттене реально существует: это небольшая площадь, где собираются наркоманы. Там нет ни одного деревца — парк давно исчез. Перед нами на экране лишь пыльная, замусоренная площадка среди убогих, покосившихся домишек, в которых ютятся люди, опустившиеся на «дно». На деревянных скамейках сидят юноши и девушки, которым некуда идти, им нечего делать, у них нет никакой перспективы в жизни. Главное для них — добыть сегодня пять долларов, приобрести на них очередную дозу героина и немедленно ввести ее иглой шприца в вену. Ради этого они готовы на все: украсть, предать друга и даже убить человека. Жажда наркотика подавляет разум, она превращает человека в страшного и опасного зверя. Укол иглы — и на несколько часов он становится другим: добрым и даже ласковым, погружаясь в зыбкий и призрачный мир фантазмов.

Паника в Ниддл–парке наступает тогда, когда полиции удается перехватить очередную контрабандную партию наркотика и на подпольном рынке возникает острый дефицит этого зелья. Спекулянты спешат повысить цену. Наркоманы и без того страдают от безденежья. Значит, этой ночью забот у полиции прибавится еще больше: доведенные до отчаяния наркоманы пойдут на любые преступления, лишь бы найти возможность удовлетворить свою жажду.

Сюжет фильма, который, как и все фильмы молодых американских кинематографистов, работающих в подчеркнуто документальной манере, напоминает на первый взгляд киноочерк, несложен. Наивная девчонка из провинции Эллен, которую привлекли к себе огни большого города, прельщается романтикой нью–йоркской богемы. Она влюбляется в Бобби — юношу с открытой, чистой душой, но со слабым характером, каких немало среди завсегдатаев Ниддл–парка: ему страстно хочется порвать с этой страшной и бессмысленной жизнью п начать жить нормально, но душевных сил на это не хватает.

В те недолгие часы, когда мозг Бобби, освободившись от воздействия героина, светлеет, а потребность в новой дозе наркотика еще не столь сильна, он мил с Эллен, им весело даже в их страшной конуре, они строят воздушные замки, мечтая о будущем. Но вот подходит время, когда жажда очередного укола властно напоминает о

себе, и Бобби меняется — он становится раздражительным, злым. Ему надо сейчас же, сию минуту раздобыть пять долларов, чтобы купить свою дозу героина. Безразлично где п безразлично как, но — надо! И он снова идет воровать. А в один из дней паники в Ниддл–парке, когда добыть героин становится трудно и цена на него растет, Эллен отправляется на панель, чтобы продать себя и добыть деньги для любимого. Постепенно и она приобщается к кругу наркоманов — сначала из любопытства, потом возникает потребность: героин коварен, и тех, кто его отведал, он уже не отпускает…

Фильм глубоко волнует своей беспощадной правдивостью и подкупает безукоризненной точностью в изображении того, что происходит в этом страшном мире. И что особенно важно, Шатцберг отнюдь не ограничивается показом личных судеб Бобби и Эллен — если бы дело обстояло так, это была бы банальная мелодрама, не больше. Нет, он поднимается до высот социального анализа, показывая, как циничные и хладнокровные хозяева подпольного рынка наркотиков строят свой огромный бизнес на несчастьях сотен тысяч таких молодых американцев, запутавшихся в их сетях.

Опять‑таки с документальной точностью Шатцберг показывает, как опытные специалисты в белых халатах, орудующие с горами страшного белого порошка, расфасовывают его в своих лабораториях в пакетики, каждый из которых несет людям слезы, горе и смерть, как действует их товаропроводящая сеть — все организовано с чисто американским размахом.

Полиция, конечно, делает свое дело, она хватает продавцов наркотиков, преследует их потребителей. Но те, кому поручено это дело, сознают безнадежность и бесперспективность своей работы: ведь наркомания — это лишь симптом, а не причина того зла, которое гложет Америку, вся суть в самой социальной системе.

— Все здесь вынуждены пройти через это, — цинично говорит полицейский инспектор из бригады по борьбе с наркоманией. — Всех сгрызет — не сегодня, так завтра — этот мир. Все продадут все и всех: один своего брата, другой женщину, которую он любит, третий свою мужскую честь, унижаясь п продаваясь в темных переулках… Таков закон. Правило игры!..

И вот трагическое завершение истории Бобби и Эллен, которую сам Шатцберг иронически назвал в беседе с журналистами в дни фестиваля в Канне «историей современных американских Ромео и Джульетты в потемках». Эллен, стремясь заработать на очередную дозу героина, выдает полиции Бобби, который, в свою очередь пытаясь заработать на дозу, взялся за опасную операцию доставки контрабандного наркотика.

Отсидев свой срок в тюрьме, Бобби выходит на улицу нищий и больной. У ворот его ждет нищая и больная Эллен — она все еще его любит. Простит ли он ее? Удастся ли им вырваться из этого ада? Шатцберг не говорит последнего слова, он обрывает свой кинорассказ на этой встрече. Но шансы на то, что молодым наркоманам еще улыбнется жизнь, остаются ничтожными.

Сам Джерри Шатцберг настроен весьма мрачно. Беседуя с журналистами, он сказал:

— В Соединенных Штатах наркотики из года в год производят все большее опустошение. Увы! Экономический кризис лимитирует кредиты правительства и муниципалитетов на борьбу с этим злом. Война во Вьетнаме поглощает все средства. Вот если бы эта война была закончена и деньги, которые на нее расходуются, были обращены на борьбу с наркоманией, тогда, может быть, что- нибудь изменилось бы. Но можно ли на это рассчитывать?..

Коль скоро речь зашла о фильмах, рисующих судьбы людей, трагически гибнущих в страшном мире капитализма, я не могу не сказать еще об одном поистине замечательном фильме, который создал в это же время на противоположной стороне земного шара выдающийся мастер японского кинематографа Акира Куросава. Этот фильм — «Додеска–ден», в дни Московского кинофестиваля он был показан под не совсем точным названием — «Под стук трамвайных колес».

Сочетание звуков «додеска–ден» непереводимо: оно действительно лишь воспроизводит стук трамвайных колес, и герой его, юноша, сошедший с ума от того, что ему не удалось найти работу, целый день бегает по улицам своего трущобного поселка, имитируя этот звук — «додеска–ден, додеска–ден…».

На огромном пустыре, заваленном отбросами «общества потребления», среди гор пустых банок, рваной бумаги, разбитых ящиков, ржавых корпусов старых автомобилей ютятся люди, которым не нашлось места в этом обществе. Здесь безработные, нищие, алкоголики, проститутки, воры, неудачники. Акира Куросава — и мы, зрители, вместе с ним — разглядывает своим внимательным и сочувственным оком этот мир отверженных. Он с глубоким сочувствием относится к ним, открывая среди жителей токийского «дна» благородные души, освещая их теплым светом надежды. Куросаве близки интонации Максима Горького — в свое время он поставил фильм по его пьесе «На дне», перенеся действие ее на японскую почву. И сейчас в этом поселке отверженных слово «Человек» снова звучит гордо.

Меня особенно взволновала вплетенная в этот фильм история безработного нищего, доведенного до отчаяния архитектора, который ютится вместе со своим маленьким сынишкой в кузове выброшенного на свалку старого автомобиля. Огонек жизни еле теплится в их исхудавших телах. Кормятся они лишь объедками, которые сынишка подбирает в мусорных ящиках богатых ресторанов. Но старый, больной архитектор не устает мечтать о том, какие чудесные дома можно было бы построить.

— Давай сегодня построим новый дом, — говорит он всякий раз своему сыну, и тот охотно включается в эту любимую их игру: силой воображения они создают несуществующий в реальности красивый мир. Капитализм был в состоянии лишить этого человека права на труд, он оказался в состоянии выбросить его на свалку, он был в состоянии даже убить его сына — мальчик умер, отравившись несвежими объедками, — но даже он, всевластный капитал, не в состоянии запретить человеку мыслить и мысленно творить…

— Самое важиое для меня — вызвать уважение к человеку, — заявил Акира Куросава в интервью корреспонденту «Литературной газеты» в дни Московского кинофестиваля. — Я стараюсь последовательно придерживаться этой позиции во всех своих фильмах…

Трагедия людей, раздавленных беспощадным паровым катком капиталистического общества, привлекает па рубеже 60–х и 70–х годов многих кинематографистов Запада. Фильмы, посвященные этой проблеме, прокладывают себе

путь на экран. Быть может, хозяева кинорынка, давая им зеленый свет, руководствуются правилом «Из двух зол выбирай меньшее»: уж колц скоро мастера кино упорно хотят заняться социальной тематикой, то пусть они показывают людей, потерпевших поражение в борьбе с устоями системы, нежели борцов, идущих на штурм этих устоев!

Конечно, было бы неизмеримо важнее, если бы эти мастера кино смогли создать кинопроизведения, рисующие мужественную и победоносную борьбу народов за свободу и независимость, показать героев этой борьбы. Но поскольку это им пока не удается, имеет свое немаловажное значение и то, что на экране все чаще появляются фильмы, показывающие социальные язвы капиталистической системы…

Мне остается сказать несколько слов о фильмах 70–х годов, критически анализирующих интимные отношения между людьми, и в частности проблемы семьи; эта тема сейчас стала в западном кинематографе доминирующей, и даже возродилось старомодное словечко «интпмисты» — так именуют себя художники, посвятившие свое творчество сей деликатной области человеческих связей.

Я не буду говорить о так называемых коммерческих фильмах, без конца перелицовывающих старые, затрепанные схемы пресловутых треугольников, квадратов и прочих многоугольников: «он» — «она» и «он»; «он», «он» и «она»; «он» и «она» и еще раз «он» и «она», причем все они меняются ролями; как правило, все это разукрашено модными сейчас мотивами однополой любви, всяческих извращений и неприкрытой порнографии.

Некоторые режиссеры полностью посвятили себя этому «интимизму» и весьма преуспевают. Пример тому — карьера американских кинематографистов супругов Перри: миссис Элеонора Перри сочиняет сценарии, мистер Фрэнк Перри ставит по ним фильмы. Их фантастически успешным дебютом был фильм «Дэвид и Лиза» — о болезненной любви двух сумасшедших; за ним последовала кинокартина «Последнее лето» — об извращениях трех подростков; наконец, в июле 1971 года на экраны вышел поставленный этой четой фильм «Интимный дневник замужней женщины», который газета «Монд» назвала 6 июля 1971

года «последним криком снобизма». Это равнодушный рассказ о холодном и скучном распутстве среди нью–йоркских интеллигентов.

Сия категория фильмов вовсе не заслуживала бы внимания, хотя именно она — в центре внимания критиков Запада. Но вот что важно отметить: целый ряд подлинных мастеров кино в последнее время все чаще углубляется в дебри «интимизма», искренне веря, что разоблачение уродств психологии и быта буржуазной семьи — дело прогрессивное и весьма важное. Так‑то оно так, но разработка этой темы — дело весьма сложное и деликатное, на этом пути кинематографистов подстерегают многие опасности. В конечном счете нередко получается так, что автор, поставив перед собой благородную цель разоблачения дурных нравов, вдруг с удивлением обнаруживает, что носители этих дурных нравов с превеликим удовольствием смакуют изображенные на экране их художества. Фильм, задуманный как форма общественного протеста, становится инструментом извлечения коммерческих барышей.

Так получилось, например, с фильмом «Воскресенье, проклятое воскресенье», поставленным в 1971 году талантливым английским кинорежиссером Джоном Шлезингером, которого газета «Монд» назвала лучшим «интимистом» нашего времени, а «Комба» — «живописцем современной жизни». Фильм имел огромный успех на фестивале 1971 года в Венеции.

О чем в нем идет речь? Есть, к несчастью, в нашей жизни воскресенье, повествует автор, свободный пустой день, который служпт источником всех наших несчастий: освободившийся от будничных забот человек чувствует себя одиноким, он испытывает потребность быть любимым, и тогда завязываются сложные, мучительные психологические узлы.

Какие же именно? Сначала назову действующих лиц. Перед нами — почтенный врач, его играет знаменитый артист Пптер Финч. Рядом с ним — его чувствительная жена, в роли которой выступает Гленда Джексон, получившая в 1969 году «премию Оскара» в Голливуде за исполнение главной женской роли в скандально знаменитом фильме «Любовь» —как напомнил 2 октября 1971 года журнал «Пари–матч», Джексон запомнилась в этом фильме как «голая женщина, прижимавшаяся к бедрам

Оливера Рида», своего партнера по игре {Постановщик фильма «Любовь» англичанин Кен Рассел с тех пор успел смастерить еще два скандальных фильма: «Музыкальные любовники», в котором он издевательски оболгал Петра Ильича Чайковского, и «Дьяволы», в котором он столь же виртуозно оболгал французских гугенотов; история борьбы жителей одного города за сохранение своих свобод была использована им как предлог для навязчивой демонстрации… сексуальной одержимости возглавлявшего эту борьбу аббата Грандье и монашенок. Я видел этот фильм в Париже в ноябре 1971 года и диву давался — до какого морального маразма может дойти иной кинорежиссер и до какой степени унижения он может довести киноактеров. Здесь жертвой произвола Кена Рассела стали выдающиеся артисты Оливер Рид, играющий роль аббата Грандье, и Ванесса Редгрэйв, выступающая в роли одержимой настоятельницы женского монастыря.}; ей потом довелось сыграть немало таких отвратительных ролей. Наконец, третий герой фильма — юный скульптор, друг этого дома; его образ воплощает пока еще ничем не знаменитый юноша Мюррей Хид.

Врач, его супруга и их юный друг соединяются в противоестественном трио: врач живет со скульптором — их снедает противоестественная страсть, а в свободные часы скульптор предается утехам с женой вра^а. Они сознают, что эта ситуация недЬлговечна, что все кончится провалом, как выразилась газета «Монд», все трое «приемлют с мудростью и достоинством компромисс, на который их судьба обрекает». «Все предпочтительно отсутствию любви», —нравоучительно говорит один из героев этой грязненькой истории.

Таким образом, все знают всё, и всё как будто бы в порядке вещей. Страсть — дело святое, и она оправдывает поведение героев фильма — именно так понимают то, что происходит на экране, критики, считающие, что фильм Шлезингера представляет собой точную фотографию английского воскресенья «за пределами условности и лицемерия» — здесь я цитирую ту же газету «Комба».

А что думает обо всем этом сам Шлезингер? Он считает, что борется с условностями лицемерного английского света и освобождает своих соотечественников от предрассудков.

— Мы могли бы взять «нормальный» треугольник, — заявил он корреспонденту газеты «Монд» 22 сентября 1971 года, — но это было бы неинтересно. И потом мне надоело смотреть фильмы, в которых гомосексуалисты изо-

бражаются как несчастные, истеричные люди, о которых публика может подумать, что они — чудовища. Я думаю, что иастало время показать без экивоков естественный факт, взятый из жизни…

Естественный факт? Шлезингеру, по–видимому, кажется, что он действует как революционер, бросающий вызов лицемерным табу английского образа жизни. Тем более что конец истории, которую он рассказывает, по его мнению, оптимистичен: главный герой, деливший свое ложе между женой и молодым человеком, расстается наконец со своим любовником, который уезжает в США, и сам собирается уехать в Италию. Обращаясь к зрителю, он говорит ему примерно следующее: «Не судите меня строго: то, что произошло, — это не столь уж грандиозная вещь, но это все же кое‑что… Самое важное в таких случаях — находить компромисс, позволяющий спасти положение, сложившееся из‑за этих проклятых воскресений, которые навевают на людей ощущение пустоты и одиночества, и такой компромисс был найден в рамках треугольника «он» — «он» — «она»…»

У меня нет оснований ставить под сомнение добрые намерения этого, бесспорно способного, сорокапятилетнего английского кинорежиссера. Но у него есть все основания задуматься над тем, почему же хранители социальных устоев буржуазного общества, которых он хотел атаковать, приняли его фильм с распростертыми объятиями.

Есть о чем задуматься и одному из виднейших французских кинематографистов этого же поколения, Лун Малю, фильм которого «Шум в сердце» был удостоен премии на фестивале в Канне и быстро приобрел огромный коммерческий успех. Когда я был в Париже в мае 1971 года, фильм Маля шел во многих кинотеатрах и побивал все рекорды кассовых сборов: только за шесть недель его просмотрели более трехсот тысяч парижап.

Луи Маль, как и Шлезингер, считал, что он атакует и сокрушает основы прогнившей буржуазной морали. Еще бы! Ведь он идет еще дальше своего английского коллеги: он показывает семью преуспевающего французского врача, жена которого сначала изменяет ему со случайным знакомым, а потом, разочаровавшись в нем, вступает в связь с собственным сыном, причем, когда об этом узнают отец и другие дети, никто это близко к сердцу не принимает, и фильм кончается всеобщим гомерическим смехом.

Но если это атака на буржуазную мораль, почему к примеру, критик самой правоверной буржуазной газетц «Фигаро» Луи Шове превозносит работу Луи Маля д0 небес? Вот почитайте, что он писал о «Шуме в сердце» 29 апреля 1971 года:

«Ни один фильм не заходил так далеко в анализе души в том возрасте, когда дитя становится подростком и познает первые любовные треволнения. Семейная среда юного героя: зажиточные родители — отец — гинеколог, мать, которая, устав от жизни, живет слишком свободно, два старших брата — не злые, но любящие подразнить младшего, не щадя его чувствительность… В один из дней они решают его просветить и приводят к проституткам. Опыт кончается лишь полууспехом из‑за их злой проказы… Юный герой восхищается матерью, он почти влюблен в нее. Вдруг он открывает ее связь, и у него вспыхивает ревность, но ее. умеряет курьезное ощущение, что эта измена матери отцу оправданна… И вот сцена, вызывающая споры (!): когда мать возвращается, брошенная любовником, и нежность в отношениях между нею и сыном переходит границы, которые терпит мораль. Нужно ли возмущаться реализмом того, что показано на экране? (А сцена матери с сыном в постели действительно пока зана так «реалистично», что дальше, как говорится, идти некуда! — Ю. Ж.) Такая сцена может, конечно, шокировать. Но если ограничиться анализом формы (!), то надо будет признать, что она создает впечатление, что все это лишь фатальное завершение развития событий, а не преднамеренный акт… Простая преходящая ошибка (!!). Впрочем, Лоран после этого торопится найти прибежище в кровати у легкомысленной девчонки. И можно будет должным образом оценить финальный взрыв смеха».

И критик «Фигаро» заключает: «Я думаю, что это волнующее произведение… Это наверняка лучший фильм Луи Маля, наиболее чувствительный и самый совершенный».

Так что же это? Сатира, бичующая падение нравов? Нет, сам Луи Маль преспокойно заявил в интервью еженедельнику «Экспресс»: «Поскольку мать — женщина, исключительно свободная в своем поведении, а сын — очень молодой паренек, лишенный лицемерия, они идут до конца в своих отношениях… Это ни моральный фильм, ни аморальный; он воспроизводит совершенно определенный случай — то, что для многих людей было или являет

ся навязчивым фантазмом. Это ситуация, которая всем нам, в большей или меньшей мере, являлась в снах».

Вот как! Стало быть, Луи Маль берется сокрушать основы буржуазной морали совсем с другого конца: он просто хочет показать, что инцест, как на медицинском языке именуется сожительство матери с сыном, дело отнюдь не страшное и нечего тут ломать копья. И если Шлезингер не видит ничего из ряда вон выходящего в треугольнике «он» — «он» — «она», то для Маля и инцест — вещь заурядная. Просто надо освободиться от лицемерия и проще смотреть на вещи!..

Вам это может показаться диким? Но вот представьте себе, что даже среди прогрессивных французских критиков нашлись люди, которые в такой постановке вопроса усмотрели революционность. Альбер Сервони писал, например, в еженедельнике «Франс нувель»: «Это фильм, которому свойственны достоинство и честность, умение идти до конца в своем пари, провозглашая то, о чем не осмеливались говорить до сих пор, — фильм, срывающий покрывала и порывающий с фальшивыми тайнами, с постыдным замалчиванием».

Ну, знаете, при всем своем уважении к журналу «Франс нувель» и его критику я никак не могу принять такую всеядную трактовку борьбы с буржуазной моралью! По–моему, куда ближе к истине был критик Андре Дюма из буржуазного еженедельника «Реформ», который заявил: «Фильм задуман, чтобы выигрывать сразу на двух шахматных досках. На Елисейских полях (т. е. в кварталах богачей. — Ю. Ж.) будут восклицать: «Как хорошо нас знает и как любит нас этот Луи Маль!» А в Латинском квартале будут аплодировать: «Как он заклеймил буржуев!»».

Я смотрел этот фильм в одном из кинематографов именно на Елисейских полях и смею заверить читателей, что публика из богатых кварталов приняла произведение Луи Маля весьма милостиво. Вокруг меня солидно одетые господа и нарядные дамы бурно аплодировали и весело смеялись, принимая «Шум в сердце» отнюдь не как вызов своему порочному обществу, а как милую, веселую комедию. И никого не шокировали сцены, когда беззаботная мама купается в ванне на глазах у своего сына–подро- стка, когда она делится с ним мыслями о своих любовных делах, когда она, наконец, отдается собственному сыну.

Справедливости ради следует сказать, что сам Луи Маль, которого мы знаем как настоящего кпнохудожника, почувствовал фальшь того положения, в котором он оказался, изобразив дело так, будто факт сожительства сына с матерью — дело обыденное, способное лишь явиться поводом для смеха. В беседе с одним журналистом он сказал, словно оправдываясь:

«В первой версии сценария жертва морального табу Лоран кончал самоубийством. Перечитав его, я нашел это абсурдным. Устраняя последовательно то одно, то другое, я пришел к нынешнему варианту, который мне кажется наиболее оптимистичным, наиболее теплым. Но я все же оставил два–три намека, которые могли заставить думать, что мальчика осеняет идея самоубийства. После сцены инцеста, чтобы показать, что у него возникла мысль о совершенной ошибке, а следовательно, п мысль о необходимости наказать себя, я показывал, что он играет с бритвой, принадлежащей матери. Эту сцену сняли, но сняли очень плохо, и во время монтажа, я ее изъял…»

Так пли иначе, но фильм в том виде, в каком он появился' на экране, не содержит ни единого намека на мучительные переживания подростка. Бурный смех папы, мамы и братьев, которым они встречают его, когда он возвращается к иим с незастегнутой ширинкой от легкомысленной девчонки, у которой нашел забвение после инцеста, заглушает все.

И еще один фильм из этой категории псевдореволюци- онных атак на семейные устои — вышедшая на парижские экраны в сентябре 1971 года кинокартина английского кинорежиссера Д. Хиккокса «Брат, сестра и другой». Опять треугольник, но еще более омерзительный, чем тот, который живописал Шлезингер. (Фильм снят по пьесе, о которой я уже рассказывал.)

Некая дама, уже в летах, знакомится па кладбище с молодым психопатом, увлекает его за собой и устраивает жить в своем доме. Там же живут ее преуспевающий в бизнесе брат — гомосексуалист и их отец — впавший в детство глубокий старик. Брат и сестра полюбовно делят между собой молодого психопата, общаясь с ним по очереди. Тот ничего не имеет против. Он обживается в этом чересчур гостеприимном доме, начинает проявлять властность и убивает старика, который чем‑то ему помешал. И что же? Как писал один кинокритик, «вокруг тайны

этой смерти трио сплачивается еще теснее, ибо основа этого единения — дележ «светловолосого ангела» между братом и сестрой».

Нет, как хотите, я никак не могу принять «интимист- ские» фильмы такого рода как явление прогрессивное!

И в заключение еще об одном фильме, который на Западе был воспринят в 1971 году как крупнейшее событие в искусстве и увенчан «золотой пальмовой ветвью» на фестивале в Канне, причем многие говорили, что этот фильм, так же как и «Шум в сердце» и «Воскресенье, проклятое воскресенье», наносит сокрушительный удар по самым основам прогнившего буржуазного общества.

Это — «Смерть в Венеции», произведение крупнейшего итальянского мастера кино Лучино Висконти, созданное на основе одноименного рассказа Томаса Манна, написанного в 1911 году, и иллюстрированное великолепной музыкой Малера. Я видел этот фильм в Италии, в Болонье, и не мог не заметить, что соотечественники Висконти не поддались увещеваниям критики, единодушно славившей его работу как верх совершенства, — огромный зал кинотеатра был полупуст. И при всем уважении к маститому мастеру я должен заступиться за зрителей Болоньи: фильм оставил у меня горькое ощущение неудовлетворенности, хотя снят он мастерски, а участвующие в нем актеры — Дирк Богарт, Сильвана Мангано, Бьорн Андерсен и другие — играют свои роли великолепно.

В чем же тут дело?

Прежде всего напомню фабулу рассказа Томаса Манна. Это история престарелого немецкого писателя Густава фон Ашенбаха, жертвы усталости и нервной депрессии, пережившего творческий кризис и сознающего, что жить ему осталось уже недолго и многого совершить ему не дано.

Ашенбах покидает Германию, чтобы отдохнуть в Венеции. Но эта перемена обстановки не вызывает у него прилива бодрости, на который он рассчитывал. В роскошном отеле «Эксцельсиор» — такие дворцы любили строить в начале века для богатой клиентуры — оп наблюдает за пестрой жизнью окружающей его беззаботной и в общем пустой космополитической публики. Его внимание привлекает польская аристократическая семья: пожилая, но все еще красивая графиня, ее две дочери и сын, очаровательный подросток неземной красоты.

Старый писатель испытывает странную тягу к этому подростку — его красота буквально завораживает Ашен- баха. Есть что‑то невысказанно таинственное в этом тяготении. Писатель окончательно утрачивает покой. Пытаясь порвать с этим странным наваждением, он решает уехать из Венеции, но на это у него не хватает сил, и он возвращается с вокзала.

Теперь Ашенбах буквально ходит по пятам за подростком, не решаясь с ним заговорить. А в это время в город входит страшная эпидемия — холера! Обеспокоенные хозяева отелей успокаивают клиентов, скрывают от них бедствие, устраивают шумные праздники. И все же Венеция пустеет. Только Ашенбах остался ко всему безразличен — он продолжает, как сомнамбула, молча бродить за польской семьей, радуясь втайне тому, что она еще не покинула омертвевший город.

Но вот наступает момент, когда и эта семья собирается в дорогу. Последний день на пляже. Старый писатель с грустью глядит, как веселый златокудрый мальчишка играет в песке со своими ровесниками. Он так и не решается с ним заговорить и вдруг умирает в своем кресле, сраженный болезнью…

Висконти, казалось бы, довольно бережно сохранил основные нити этой фабулы, он лишь превратил Ашенбаха из писателя в композитора, что дало ему возможность * более органично ввести в фильм музыкальное сопровождение — отрывки из Третьей и Пятой симфоний Малера.

О чем же этот фильм? Что это, раздумья о жизни и смерти? О вечной трагедии старости перед лицом юности? О смысле жизни и «ее нежной сестры — смерти», как говорил Франсуа Вийон? О разложении буржуазной культуры, воплощением которой является все то, что происходит в прекрасно изображенной Висконти великолепной и гниющей Венеции, где ползучая холера выслеживает свои жертвы в то время, как где‑то рядом, в непосредственной близости назревает страшная мировая война?

Да, все это в фильме есть. И все же получилось так, что над всем этим с болезненной навязчивостью поднимается опять‑таки тема физиологической аномалии — неотвратимого влечения старика композитора к красивому женственному отроку. Эта тема подчеркивается натуралистическими сценами, показывающими, что Ашенбах был холоден к своей жене и что лед их интимных отношений

ему не удалось растопить даже посещением публичного дома — в рассказе Томаса Манна этого нет.

И тут же невольно возникают какие‑то ассоциации с «Сатириконом» Феллини, где навязчивая идея гомосексуализма подавляет все. Висконти не поколебался даже ввести в свой фильм грубые натуралистические детали: Ашенбах красит волосы, гримируется, пудрится, мажет губы помадой. Его лицо превращается в подобие гипсовой маски — так американские мастера погребальных дел гримируют покойников из богатых семей, тщетно пытаясь приукрасить их на утешение родственникам. Все это выглядит отвратительно, и я могу понять тех кинозрителей из Болоньи, которые один за другим покидали зал во время сеанса — фильм их разочаровал.

Зато поистине мастерски, по–настоящему сильно Висконти изображает фон, на котором развертывается личная драма его престарелого героя. У меня до сих пор стоят перед глазами массовые сцены, изображающие страшную предвоенную Венецию, ее искусственное веселье, напоминающее пир во время чумы.

Смерть уже накладывает свою печать на все, что мы видим. Пылают костры на улицах, засыпанных хлорной известью, и чудится, будто тошнотворный запах хлора идет с экрана в кинозал. Отель–дворец на берегу тихой лагуны населен толпой людей–призраков с утонченными манерами. Лишь вежливое журчанье светской болтовни отделяет их от окончательной и вечной могильной тишины. Страшно глядеть на этих мужчин в погребальных фраках и женщин, разукрашенных, как лошади, которые тащат катафалк.

И даже морской бриз, который колышет яркий итальянский флаг и с мягкой ленцой вздымает драпри и занавески, метет песок на пляже и прижимает к лицам дам их газовые вуали, скрывающие морщины, — даже этот ленивый и горячий бриз несет с собой дыхание разложения. Переносчик заразы, обрушившейся на Венецию, он — само дыхание смерти…

Наиболее сильное впечатление на меня произвел вставной эпизод: в разгар «пира во время чумы», когда богачи, замкнувшиеся в своем отеле–дворце, веселятся, отгоняя от себя думы о смерти, туда вдруг врываются уличные музыканты. Эта сцена опять‑таки перекликается с Феллини: ведь это он так любит вставлять в свои фильмы сце-

нм с участием бродячих актеров цирка, клоунов, бродячих певцов…

Задорно и сильно звучат народные мелодии, уличные музыканты играют, поют и пляшут, бросая вокруг себя насмешливые, дерзкие взгляды. Карнавал так карнавал, черт побери! И пусть все вокруг подыхает и гниет — народ будет жить… Ошеломленная салонная публика цепенеет, все присутствующие на балу замирают, и вдруг неизъяснимый страх охватывает их. А незваные гости, промчавшись бурей по залам и саду отеля, уже покидают его с резким и грубым хохотом.

Но все это, повторяю, фон, детали, которые могли бы в огромной степени усилить эмоциональное воздействие на зрителя основной сюжетной линии, будь она выдержана в том же ключе. Увы, этого гармонического единства в фильме нет, и разыгрывающаяся на ярком, сочном фоне унылая серая драма престарелого профессора, противоестественно влюбленного в юношу, оставляет зрителя холодным…

Таковы некоторые впечатления, вынесенные из кинозалов Запада, в которых мне довелось побывать в 1971 году. Эти заметки не претендуют, конечно, на всеобъемлющий анализ той широкой кинопанорамы, которая с утра до вечера мерцает на тысячах экранов Парижа и Нью–Йорка, Рима и Лондона, не говоря уже о более далеких краях, где приходится бывать реже.

Сотни и тысячи кинолент выстреливают «фабрики снов», поставляющие свою продукцию на кинорынок. Сегодня, как и вчера, и позавчера, они подчиняются в своей деятельности законам капиталистического производства — их хозяева прежде всего заботятся об извлечении прибылей. В то же время они неизменно вносят свой вклад в дело идеологической борьбы: кинематограф в капиталистических странах остается важнейшим орудием обработки широких масс в духе прославления пресловутой «системы частного предпринимательства» и антикоммунизма. В этом отношении ничего там не меняется.

Тем интереснее и поучительнее, что даже в этих труднейших условиях некоторые, пусть пока еще немногочисленные, мастера западного кино находят средства и возможности, чтобы пойти против течения и в той или иной форме, пусть не всегда последовательно и точно, пусть с

ошибками и оговорками, пусть недостаточно решительно, поднять голос против системы, угнетающей и унижающей человека, порождающей войны и нищету, лишающей людей их элементарных прав, обрекающей их на страшные трагедии.

Деятелям кино, выступающим с таких позиций, приходится трудно, очень трудно. И все же 1971 год показал, что при должной настойчивости можно преодолеть пре- пятствия и выйти навстречу зрителю с такими правдивыми и сильными произведениями, как «Люди против», «Джонни взял свою винтовку», «Сакко и Ванцетти», «Печаль и сострадание», «Христы — тысячами», «Убийцы именем порядка», «Следствие о гражданине, который выше всяких подозрений», «Паника в Ниддл–парке» и другие, о которых я рассказал в этих заметках. Как‑никак, времена меняются. Силы прогресса множатся, и в этих условиях владыки кинорынка вынуждены маневрировать и время от времени приоткрывать двери и перед такими бунтарскими произведениями.

В этой меняющейся обстановке мастерам культуры Запада есть о чем подумать. И особенно тем, кто продолжает разменивать свой талант на звонкую монету, игнорируя запросы народных масс и равняясь всецело на богатых заказчиков. Так жить пока что доходнее и удобнее, но придет все же время, когда люди, стоящие у киноконвейера, на котором фабрикуется духовная отрава, должны будут испытать горькое сознание того, что они не просто растратили способности свои понапрасну, но и употребили их во зло человечеству.

Кино взрослеет. Канули в вечность те времена, когда люди смотрели на него как на забаву и ходили в иллюзионы и биографы ради пустого времяпрепровождения. Теперь кинозалы все чаще превращаются в своего рода дискуссионные клубы, школы мышления, в арену острейшей идеологической борьбы. И каждому деятелю кинематографа рано или поздно придется выбирать, по какую сторону баррикады он займет свое место.

Сейчас, когда эта книга сдается в печать, в Канне проходит очередной кинофестиваль. В нем участвуют кинематографисты двадцати стран, в том числе и мастера советского кино. Андрей Тарковский показывает свой новый фильм «Солярис», поставленный по одноименному роману

польского писателя Станислава Лема, Марк Донской — член жюри фестиваля.

На экране каннского Дворца кинематографии в эти дни показывают тридцать один полнометражный художественный фильм, в том числе пять — вне конкурса. Кроме того, около пятидесяти фильмов демонстрируются на двух параллельных показах; восемь — в рамках «Недели критики» и свыше сорока — на «двухнедельнике Постановщиков». Больше того, параллельно с фестивалем будет проходить киноярмарка (да, да — если раньше в иные годы ярмаркой называли в порядке иронии сам Каннский фестиваль, то теперь это понятие узаконено, и к фестивалю приурочивается всемирный киноторг!). Она займет экраны всех без исключения кинотеатров на людной улице Антиб. Ожидается, что в эти майские дни 1972 года в Канне будет показано триста пятьдесят новых фильмов!

В предвидении этого большого кинопоказа кинематографисты с наибольшим интересом ждали демонстрации таких фильмов: «Гости», снятого маститым американским режиссером Элиа Казаном; «Дело о гибели Маттеи» {Маттеи — видный промышленник, выступавший за развитие независимой от американского капитала итальянской экономики и за укрепление делового сотрудничества с СССР. Он погиб в авиационной катастрофе, и были весьма сильные подозрения, что эта катастрофа подстроена его политическими противниками. Фильм рассказывает историю жизни и гибели Маттеи.}, поставленного талантливым итальянским режиссером Франческо Рози, о работах которого я подробно рассказывал выше; «Солярис» Андрея Тарковского и «Рим» —новый фильм Федерико Феллини («Рим создал меня, а теперь я в свою очередь создал Рим» — так сказал о своем фильме журналистам Феллини; это, как говорят люди, видевшие этот фильм, сложная кинокомпозиция, в которую входят и тема о «конфликте поколений», и показ нынешних римлян и их повседневной жизни, и «сексуальная индустрия (?)» города «от момента его зарождения и до наших дней»).

Поживем — увидим, как развивается дальше современный кинематограф.

Фронт изобразительного искусства

Сентябрь 1947. Поиск

Вот уж никак не думал, что мне доведется вторую осень подряд провести в Нью–Йорке — вместе со своими коллегами из «Правды», «Известий» и ТАСС я нынче снова провожу долгие дни и недели в залах заседаний Генеральной Ассамблеи ООН и ее многочисленных комитетов, а редкие свободные дни мы посвящаем знакомству с послевоенной Америкой.

Нынче мы уже не чувствуем себя здесь новичками, как прошлый год, — огляделись, попривыкли малость к чужой, такой непривычной нам жизни, завели знакомства. Теперь пришло время расширить и углубить свое понимание этого — столь далекого от нас и столь противоречивого! — мира. На сей раз мы чаще встречаемся с писателями, работниками театра, художниками. Нас глубоко интересует их творческий поиск, которому они целиком отдаются сегодня, когда отгремели военные грозы, люди сняли солдатскую одежду и вернулись к привычному труду.

Правда, в воздухе разлито какое‑то тревожное ожидание событий: сидя на заседаниях в Организации Объединенных Наций, мы явственно ощущаем, что уже пришли в движение мрачные силы, которым не по душе исход второй мировой войны, столь явственно показавший огромное моральное и материальное превосходство нашего нового мира, и кое‑кто хотел бы побыстрее оборвать наладившиеся было дружеские связи между Западом и Востоком, как теперь принято говорить. Больше того, кое- кто не стесняется даже обсуждать возможность нового мирового конфликта. Буквально на днях я приобрел в

киоске городка Лейк–Саксесса, где сейчас работает Генеральная Ассамблея, журнал, который так и называется: «Третья мировая война». На обложке была нарисована карта с выразительными изображениями возможных очагов новых военных столкновений.

Наши американские собеседники смущены этими проявлениями воинственности, многим из них они кажутся неожиданными: все развивалось так хорошо, наши страны были союзниками в борьбе против фашизма, мы только- только начали лучше узнавать друг друга и вдруг… Но «вдруг» в таких серьезных делах никогда не бывает случайным: если со всех сторон начали звучать воинственные и, прямо скажем, враждебные нам голоса, то это значит, что где‑то разработаны долговременные планы того, что опытный журналист Уолтер Липпман уже метко назвал «холодной войной». И нашумевшая антисоветская речь Черчилля в американском городке Фултоне — явственный тому симптом.

Такой крутой поворот событий шокирует многих американцев, которые было поверили, что довоенный черносотенный курс похоронен и что теперь начнется период широкого сотрудничества с Советской страной, которую в США еще мало знают, но которой глубоко и всерьез интересуются: ведь Советский Союз одолел гитлеровскую Германию, а силу здесь уважают. Но есть и совсем иная заинтересованность — среди тех семей, чьи отцы еще с 1917 года приветствовали русскую революцию и в меру своих возможностей помогали ей.

Вот и Берни Коттен, трудолюбивый молодой сотрудник Американо–русского института, созданного в Нью–Йорке еще в 1926 году группой деятелей, ратовавшей за нормализацию отношений с Советским Союзом, — из такой семьи. Его отец работал в Москве, а сам он учился в Московском университете, на одном курсе с нынешней корреспонденткой «Комсомольской правды» Ольгой Чечетки- ной. Берни радостно встречает, как своих друзей, любых москвичей, которых судьба заносит в Нью–Йорк. Прошлым летом он сопровождал в поездке по Соединенным Штатам Илью Эренбурга и Константина Симонова. Сейчас Берни занят нами.

Он водил нас в огромный зал Медисон–сквер–гарден, где проходил митинг сторонников бывшего вице–президента Генри Уоллеса, который пытается создать третью пар-

тпю, способную противостоять и демократам и республиканцам. Митинг, на котором присутствовало тысяч двадцать людей, произвел большое впечатление своей динамичностью, яркостью, убежденностью. Больше всего запомнилось мне необычное выступление знаменитого американского певца Поля Робсона: черный улыбчивый гигант в светло–сером костюме, стоя на трибуне, пел песни американских рабочих, арии из произведений Мусоргского и Шуберта, русские революционные песни и перемежал все это острыми полемическими замечаниями в адрес американских реакционеров.

Познакомил нас Берни и со многими писателями и деятелями искусства. Все они были глубоко встревожены тем, что происходило, — им так хотелось верить, что послевоенный период станет периодом дружбы и сотрудничества, так хотелось побольше узнать о советской культуре, с которой они в сущности вовсе не были знакомы, и вдруг снова возводится стена. Как‑то вечером, когда мы встретились с работниками искусства на квартире у Ли- лиап Хеллман, автора популярных у нас пьес, наши хозяева начали считать, кого из деятелей советской культуры они встречали в Америке. Счет был недолог: в 1925 году приезжали артисты МХАТа, потом в Голливуде побывали Эйзенштейн, Александров и Калатозов, еще приезжали Маяковский, Пильняк, Ильф и Петров — вот, пожалуй, и все, что было до войны. В военные годы прилетали Михоэлс, знаменитая Людмила Павличенко, ее мирная специальность — история, а военная — снайперская винтовка с оптическим прицелом. Ну а после войны — визит Эренбурга и Симонова. Вот, пожалуй, и все. Как говорится, не густо. А узнать о советской культуре хочется так много!

Всего два с небольшим года отделяют нас от войны, и людям кажется немыслимым и чудовищным, что после всего пережитого находится кто‑то, кто хотел бы все начать сначала. Вот почему в кругах думающих американцев в эти дни усиливается тревога. Они протестуют, они действуют: одни поддерживают Уоллеса и его сторонников, другие участвуют в митингах, организованных Обществом американо–советской дружбы, третьи пытаются противопоставить мутному потоку человеконенавистничества свое творчество.

Нам много говорили в эти дни о прогрессивном изобразительном искусстве, о новаторстве американских художников, об их поисках новых путей в творчестве. По правде говоря, то, что мы видели в Музее современного искусства и на выставках в Нью–Йорке, вызвало у нас больше недоуменных вопросов, чем настоящей радости, которую всегда порождает счастливое открытие; ниспровергая устаревшие каноны, громя консерватизм в искусстве, художники, как нам представлялось, пока еще не нашли собственных убедительных решений — они лишь выставляли напоказ осколки разбитого вдребезги, не спеша с созданием нового творческого целого.

Каким оно будет, новое искусство послевоенной эры? А может быть, именно то, что нам кажется осколками, и есть уже то новое, чего ищут сейчас повсюду живописцы и скульпторы? Может быть, просто наш взгляд еще не привык к новизне?.. Чем дальше, тем больше мучили нас эти вопросы. Мы явственно ощущали, сколь важное значение приобретает в нынешнее сложное время активная творческая деятельность прогрессивно мыслящих людей. Наши новые нью–йоркские знакомые не раз говорили нам, что они понимают: одного участия в борьбе против наглеющих нынче сил реакции мало. Не потому ли мастера современного американского искусства столь много сил отдают поиску новых путей в изобразительном искусстве?..

Для того чтобы найти ответ на такие вопросы, надо было встретиться с самими художниками. Вот почему мы так обрадовались, когда неутомимый Берни Коттен вдруг торжествующе объявил: «А в следующее воскресенье, товарищи, мы едем в Вудсток. Да–с, в Вудсток, в город прогрессивных американских художников. Слыхали вы о таком?» Нет, к стыду своему, мы никогда не слыхали о Вудстоке, хотя история этого городка, которую тут же поведал нам Берни, была преинтереснейшая.

Оказывается, еще в прошлом веке некий богатый английский меценат, желая поддержать неимущих молодых художников, решил основать в Вудстоке производственный кооператив работников искусств. Он купил там землю, поставил на ней сколоченные на скорую руку ателье, построил гончарную, мебельную, ткацкую, швейную и обувную мастерские и кликнул клич: кто хочет

обрести пристанище для творчества, пусть приезжает в Вудсток!

Затея эта развития не получила: то ли денег у мецената не хватило, то ли он утратил интерес к своей затее, то ли художники не проявили вкуса к артельной работе, но факт остается фактом — кооператив распался. И все же Вудсток остался традиционным центром творческой деятельности. Художники живут там круглый год, работая в своих небогатых ателье. Сохранилась в Вудстоке и картинная галерея, где устраиваются выставки картин. Функционирует летний театр. Большой амбар используется как концертный зал.

Итак, мы едем в Вудсток. На наше счастье, выдался пе очень жаркий день. Наш серебристый автобус с изображением серой собаки на борту — он принадлежит компании, которая так и называется — «Грэй хунд», что значит «Серая собака», — мчится со скоростью свыше ста километров в час по прямой как стрела автостраде. С обеих сторон стоят багряные леса — эту пору здесь называют индейским летом. Мелькают одноэтажные городки, похожие друг на друга, как близнецы. На горизонте вырисовываются волнистые холмы. И вот мы уже в Вудстоке.

Вудсток — крохотный городок. Скорее даже не городок, а лесной поселок. В живописном беспорядке среди ветвистых деревьев разбросаны скромные старенькие домики. У одного из них нас встречает заранее предупрежденная предусмотрительным Берни чета художников — Герман Черри и его подруга Денни Уинтерс. Это молодые люди, живущие искусством, и только искусством, подчеркнуто пренебрегающие домашним комфортом. Он и она — в одинаковых синих панталонах и красных блузах, с одинаковыми цветастыми платками вокруг шеи. Их домик было бы правильнее назвать бараком: ободранный потолок, железная печка, мебели почти нет. Зато превеликое множество картин повсюду, и букет цветов на кухонном столе. Из комнаты в комнату бегает, стуча коготками, домашний еж.

Нас встречают приветливо: советские люди сюда добираются не часто, а наша страна здесь пользуется большой симпатией — еще не угасли отзвуки битвы с фашизмом, и на степе мы видим картину, на которой изображена на

фоне пылающих изб печальная русская женщина с ребенком в руках.

— Это работа Денни, — подсказывает Герман, предугадывая наш вопрос. — Мы видели фильм «Северная звезда», и вот ее впечатления…

Мы тоже видели этот фильм, поставленный голливудскими антифашистами еще в начале войны, — он шел во всех советских кинотеатрах, а вот в Америке его постановщикам пришлось нелегко: сейчас их преследуют как большевистских агентов, а «Лига порядочности» (есть и такая в Соединенных Штатах!) заявила, что они вдобавок и клеветники: показали зверства гитлеровцев, а зверства эти, видите ли, не доказаны!

— Я очень волновалась, когда писала эту картину, — говорит Денни, теребя кончик платка, — ведь мы никогда не были в России. Наверное, ваша деревня выглядит совсем не так, как я ее изобразила. Но я не могла не откликнуться… «Северная звезда» всех нас потрясла…

Мы внимательно разглядываем картину — охвачены огнем колхозные дома, все рушится. А скорбная русская крестьянка, повернувшись спиной к горящим хижинам, бережно удерживает девочку, которая тянется к кубикам, рассыпанным на траве, — в ней, в этой девочке, будущее, и мать готова заслонить ее своим телом.

Еще и еще картины: грустный пейзаж Колорадо, от которого веет какой‑то гнетущей безнадежностью; угрюмый закоулок Чикаго; две босые женщины, бредущие через бескрайнее болото, над ними аспидное небо и злой ветер, гнущий к воде тростники. Картины Денни Уинтерс выдают глубокую тревогу, большое душевное смятение, глубокую неудовлетворенность тем жестоким миром, который окружает этот поселок художников, затерянный среди лесистых холмов.

И как‑то сразу, без лишних предисловий и светской болтовни, завязывается горячий разговор о современном искусстве, о творческом поиске, о новых путях. И тут сразу же инициативу забирает в свои руки Черри; чувствуется, что он человек ищущий, искренне ненавидящий «академическую мертвечину», как он презрительно выражается, и потому охотно бросающийся в те крайности, которые, как мы уже убедились, посещая нью–йоркский Музей современного искусства, стали сейчас столь модны в Соединенных Штатах, да и не только здесь.

— Американское искусство переживает подъем, — задорно говорит Черри. — Это период поиска новых форм самовыражения художника. Преобладает более абстрактный, я бы сказал менее литературный, подход. А то, что вам сейчас показала Денни, — это литература. Да, литература!..

Денни подняла на своего друга умоляющие глаза — ей явно не хотелось ссориться с ним при гостях.

— Все это, конечно, интересно само по себе и, я согласен, продиктовано благородным замыслом, — чуточку смягчился Герман. — Но все это можно прочесть в книгах и, на худой конец, увидеть в кино. Хотя бы в том же фильме «Северная звезда»; кстати, он меня взволновал не меньше, чем тебя. Но живопись? В чем ее специфика в наш век? Я вам заявляю со всей категоричностью, — теперь Черри обращался уже к нам, — старая живопись умерла в ту минуту, когда был изобретен дагерротип. Фигуративная живопись утратила свой смысл, когда стало возможным в одно мгновение воспроизвести на фотопленке то, на изображение чего художник должен потратить месяцы работы. Художнику осталась работа с красками, как музыканту — работа с нотами. Наше искусство теперь чисто эмоциональное, у каждого свое, сугубо индивидуальное смешение тонов. И если раньше художник, говоря техническим языком, был заинтересован в воспроизведении объектов, то теперь он излагает свои идеи сочетанием красок. Он полностью свободен от натуры. Его рукой водит интуиция.

Черри нервно мерял шагами свое скромное жилище, и хлипкие доски пола гнулись и трещали под его ногами.

— Вот. Поглядите, — вдруг сказал он, указывая на висевшие на стене картины: на одном полотне был изображен виолончелист, поглощенный своей игрой; с другого на нас глядела молодая негритянка, скрестившая руки, в ее больших черных глазах застыла настороженная тревога. — Я, как и Денни, отдал дань этой литературе. Сейчас сохраняю эти картины как доказательство того, что умею делать и такие вещи. На случай спора со скептиками, которые любят пускать в ход банальный довод: вы, мол, не умеете рисовать, потому и пускаетесь в поиски абстракции. Нет, господа, все это не так просто. Повторяю, я умею делать и такие вещи, но именно это дает мне

право на абстрактный поиск. Вы мне, конечно, скажете: какой смысл в живописи, которая непонятна людям? И я вам сразу же отвечу: когда композитор напишет фугу или сонату и пятьсот человек прослушают его произведение, то каждый поймет его по–своему. Так же и в современной живописи: когда зрители глядят на полотно художника, у каждого возникает своя собственная интерпретация увиденного. И это законно…

— Но сам художник вкладывает в свое произведение какую‑то идею? — прервал Германа Берни.

— Конечно, — несколько озадаченно откликнулся Герман.

— Но стремится ли он в таком случае довести свою идею только до полотна или и до зрителя? — не унимался Берни.

— Нет, — отрезал Герман. — Мы считаемся с тем, что у зрителя может возникнуть совершенно иное понимание произведения искусства, нежели у художника. Но ведь и музыку слушатель может воспринимать иначе, нежели ее задумал композитор!

— Но разве тебе не хочется, чтобы зритель познал твою идею?

— Я абстрагируюсь от зрителя, забота о нем связала бы мне руки.

— Но ведь это эгоистично!

— Каждый художник эгоист…

Обстановка явно накалялась, и Денни, которая успела сварить кофе и принести на подносике небогатое угощение, поспешила хотя бы чуточку смягчить остроту этого спора:

— Видите ли, — сказала она, улыбаясь, — для того, чтобы зритель понял идею художественного произведения, он должен обладать знанием искусства в той же мере, что и художник. Однако рядовой зритель, конечно, не подготовлен к такому глубокому восприятию живописи. Ну что ж… Когда вы слышите пение птицы, вам непонятно сочетание звуков, но вы чувствуете, что это красиво. То же относится и к краскам. Бодлер тоже обижался на людей, которые восторгались сложной машиной, хотя и не понимали, как она работает, но ведь он обижался зря. Если человек не понимает произведения искусства, он над ним смеется. Ну что ж, это его право…

— Но разве художник пишет не для зрителя? — спросил неунимавшийся Берни.

— Нет, — с прежней горячностью возразил Герман. — Он стремится лишь выразить свое личное мироощущение. Когда я любуюсь произведениями искусства VI века, созданными в Китае, я не знаю, что думал художник и чем жили люди в ту эпоху, но на меня производит неизгладимое впечатление пластичность формы этого древнейшего искусства…

Я спросил Германа, знаком ли он с русским искусством. Да, он слыхал о нем. Видел репродукции с картин Сурикова, Репина. Они, по его мнению, большие мастера, но… «не художники».

А кто такие художники? Герман считает, что художниками можно считать только древнерусских иконописцев… Тут Денни снова попыталась ослабить остроту спора — она повела нас к себе в мастерскую показывать свои новые эксперименты: Дении сейчас пишет в условной манере маслом на спрессованном дереве. Перед нами — изломанные разноцветные линии, в которых смутно угадываются силуэты людей.

— Для меня в отличие от Германа суть поиска состоит в том, — говорит художница, — чтобы, сохраняя контакт с реальностью, свободно пользоваться темой — вы видите эти изломанные линии в розово–зеленой гамме? Они пробуждают у меня воспоминание о пейзаже штата Мэн в Новой Англии. А это — индейские мотивы, заимствованные у тотемов. Натура — источник впечатлений. А как их использовать, я решаю сама. Перспективу я трактую теперь по–своему, отказываясь от реальной — она в наше время банальна… А вот эта картина называется «Сон ли это?..»

Денни сделала паузу, наблюдая за нашей реакцией. Честно говоря, нам куда больше были по душе ее прежние картины, написанные в реалистической манере. Правда, Денни и сейчас еще, видимо, не решается до конца порвать с реализмом — в хаосе линий и красочных пятен проглядывали человеческие лица, детали пейзажа, но все это было написано так смутно, что и впрямь напрашивался вопрос: не сон ли это?

Но нам не хотелось обидеть или разочаровать художницу, которая совершенно искренне и взволнованно вела свой трудный творческий поиск, да и вправе ли мы, не

будучи профессионалами, выносить свое суждение о произведении искусства?.. Я стоял перед картиной Денни и думал о том, что сейчас, пожалуй, ни одна другая область творчества не служит объектом столь жарких споров и дискуссих!, как изобразительное искусство. Смена школ и творческих течений происходит с поразительной быстротой. Не успеет сверкнуть на горизонте и вызвать шум в прессе одна «ультрасовременная» звезда, как уже заявляет о своем существовании новая, сверхсовременная. Артистические галереи буквально забиты полотнами и скульптурами представителей наимоднейших течений, названия которых подчас даже трудно выговорить, а еще труднее понять: неодадаизм соседствует с эзотерическим лиризмом, лирический абстракционизм — с абстрактным экспрессионизмом.

Творческий поиск, ненасытное стремление к обновлению художественных приемов, методов, форм всегда были неотъемлемыми чертами развития искусства, которое не может жить, дышать, двигаться вперед, не обновляясь, не развиваясь. Смешно и нелепо было бы думать, что искусство может застыть на месте, что художник XX века может довольствоваться творческими приемами мастеров, которые жили и творили сто — двести лет назад, что круг его интересов остается тем же, что ему нечего добавить к сказанному, запечатленному, найденному его предшественниками.

Было бы странно требовать, чтобы в век цветной фотографии художник растрачивал свой талант на механическое воспроизведение натуры, чтобы он, к примеру, занялся вдруг кропотливым изготовлением памятных портретов–сувениров в виде медальонов, в которых люди испытывали понятную нужду в XVIII веке, когда в их распоряжении не было других средств, с помощью которых можно было бы запечатлеть образ близкого человека. Искусство всегда в движении, всегда в развитии, и каждой эпохе свойственно новое слово. Это азбучная истина, и если ее приходится повторять, то только потому, что иной ментор нет–нет да и проворчит: куда годится эта современная живопись, вот в старину, бывало, художник так разделает картину, что каждый волосок, каждую былинку в отдельности разглядеть можно, вот так бы и нынешним работать должно!..

Каждое удачно найденное новое слово современного мастера искусства радует тех, ради кого он трудится, — людей, любящих и ценящих его произведения. Но при всем при том, думалось мне, вправе ли художник в этих исканиях полностью игнорировать кровную заинтересованность своих ближних, не искушенных в тонкостях художественных условностей людей, которым искусство необходимо так же, как хлеб и вода? Вправе ли он переступать ту грань, за которой кончается понимание произведения искусства и начинается стерильная игра в догадки?..

— Скажите, — спросил я осторожно, — а что означают вот эти красные пятнышки?

— Это воспоминание об оленях, — ответила Денни. — Помните, рисунки оленей, которые оставили нам пещерные художники каменного века, были нанесены на скале примерно таким же красным цветом…

Герман Черри, скрестив руки на груди, слушал объяснения своей подруги с саркастической улыбкой — она явно была, на его взгляд, консерватором, не решаясь окончательно порвать с «живописью вчерашнего дня». А Денни продолжала говорить извиняющимся тоном, словно оправдываясь:

— Видите ли, проблемы, интересующие художника, могут быть неинтересны для зрителя. Больше того, зритель может просто не понять то, что предстает перед его взором. Но в конце концов это не так уж важно, когда‑нибудь идея художника дойдет и до зрителя: ведь рядовому человеку, не имеющему технического образования, трудно понять, например, план дома, составленный архитектором, хотя дом — понятие вполне реалистическое. Так же обстоит дело и с картинами. Зрительное восприятие всегда труднее, чем восприятие со слов…

Я обратил внимание на висящий в ателье портрет Германа Черри, сделанный в интересной, броской и чуточку странной манере: Герман стоит без рубахи на аллее сада; на табурете лежат палитра и кисти, рядом — кот с поднятым хвостом.

— Что вы думаете об этом портрете?

Черри переглянулся с Денни и пожал плечами:

— Похоже. Это сделал Мартин Флетчер. Вы сегодня с ним встретитесь.

— Похоже, и только?..

— Это все.

— Искусство ли это, по–вашему?

— Элементы искусства тут есть: любопытна композиция. Но это подход иллюстратора действительности, не больше…

Мы перешли в ателье, где работает Черри. Он сделал широкий и неопределенный жест:

— Это то, чем я занимался раньше…

На стене висели фантастичные и немного сумбурные, да простит мне Черри откровенность, картины: муза играет на скрипке, грифом которой служит золотой солнечный луч; разноцветные окружности, циркуль, неясный профиль — картина называется «Плановики»; зеленый луч в золотом небе — эта картина именуется «Торжество». Я быстро угадываю, что именно к этому творческому почерку сейчас стремится приблизиться Денни Уинтерс. Но сам Черри тем временем в своем поиске устремился дальше.

— Я вовсе отказался от живописи, — говорит он, — и сделал новый шаг вперед, занявшись художественным конструированием. Живопись, как я вам уже сказал, утратила всякий смысл после того, как была изобретена фотография. Я выбросил палитру, краски и мольберт, и теперь мои средства производства иные. Вот они…

Черри подвел нас к верстаку, к которому были привинчены тиски. На верстаке лежали нехитрые столярные инструменты, деревянные прутья, веревки, битая посуда. С потолка свисала сложная комбинация из проволочек, ниток и разноцветных висюлек, отдаленно напоминающая рыбу.

— Как это называется?

— «Ни рыба, ни мясо».

— А это? — Берни показал на другую мудреную комбинацию из проволоки и листового железа, изображенную на фотографии, прикрепленной к стене.

— Это — «Иона в чреве кита». Оригинал находится в коллекции Генри Хона, в штате Индиана. С ним пришлось повозиться немало, — улыбнулся Герман, — огромная, надо вам сказать, конструкция.

— А это?.. И это?.. — продолжал осторожно расспрашивать Берни, касаясь пальцами ворохов битой яичной скорлупы, наклеенной в разных комбинациях на подставках.

— «Пригород»… «Ромап»… «Икра»… «Взрыв», — невозмутимо пояснял Черри, время от времени справляясь в толстой записной книжке, куда под номерами были вписаны все его произведения.

Честное слово, я подумал бы, что Черри нас разыгрывает, если бы он не достал из письменного стола и не подарил мне проспект своей выставки, которая состоялась весной этого года, с 31 марта по 23 апреля, в Нью–Йорке, в художественной галерее Веньи — Лексингтон–авеню, 794. Там было представлено все это: и «Ни рыба ни мясо», и «Икра», и «Взрыв», и вот этот «Космический порядок» — комбинация шариков на палочках, валяющаяся сейчас в углу мастерской, и «Улыбающийся человек» — кусок человеческой челюсти с шестью зубами, прикрепленный проволочкой к подставке, и многое другое.

— И покупают? — деловито спросил Берни.

— Покупают, — также деловито откликнулся Герман. — Сейчас мобили в ходу…

Да, я забыл сказать, мобили — это новое определение, придуманное для тех изделий, которые изготовляют сейчас Черри и некоторые его единомышленники, решившие поставить крест на живописи. Специалисты из музеев в затруднении: к какому классу изобразительного искусства отнести эти произведения? Некоторые причисляют их к скульптуре. Другие говорят, что, поскольку мобили движутся — они обычно висят на веревочке и вечно колеблются, — их следует отнести к категории кинетических объектов. Третьи предлагают: давайте так и будем именовать их — мобили…

Говорят, что мобили могут иайти применение в декоративном искусстве и просто как украшения… «Ведь и серьги в ушах есть по сути миниатюрные мобили», — сказал один искусствовед. Ну что ж, пусть будет так. И все же я осмеливаюсь утверждать, что все эти комбинации из палочек, шариков, железок и шнурков никакого отношения к изобразительному искусству не имеют.

Берни, который уже не первый раз в Вудстоке — в прошлом году ои приезжал сюда с Ильей Эренбургом, — знал, что делал, когда начал наш поход по ателье художников с хижины Уинтерс и Черри: он хотел сразу же столкнуть нас с наиболее крайними, наиболее экстремистскими проявлениями творческого бунта молодых худож-

пиков, которых тяготят устоявшиеся каноны искусства. Бунтуют и другие, но те не отрекаются вовсе от живописи и не выбрасывают своих мольбертов и палитр в помойную яму, как это сделал Черри. Когда мы вошли в мастерскую к Филиппу Гастону, которого нам заранее рекомендовали как одного из наиболее многообещающих художников послевоенной Америки, он, стоя у мольберта, яростно швырял краски на полотно.

Правда, разобрать, что именно он пишет, было трудно: перед нами были разрозненные руки и ноги, пестрые вертикальные и горизонтальные полосы.

— Это картина из цикла «1941—1945 годы», — сказал Филипп Гастон, вытирая со лба выступивший пот.

Рядом стояла уже готовая картина, в которой реальное сплеталось с фантастическим. Где‑то на пустыре, за кирпичной стеной, окружающей город, играют дети. У одного из них на голове — дырявый чайник, он заменяет стальной шлем, двое других — в бумажных колпаках. Еще двое — без всяких шлемов. Они вооружены палками. Между ними идет бой. Казалось бы, банальный сюжет: дети играют в войну. Но лица детей необычайно серьезны, в их глазах — мистический ужас, они не по возрасту догадливы. Да и дети ли это? Может быть, это человечество, еще не доросшее до понимания того, что же надо сделать, чтобы не пришлось больше воевать, и продолжающее из тысячелетия в тысячелетие губительные войны?

— У меня такое ощущение, — медленно говорит Филипп, — что война не утихает ни на минуту. Она извечна. Этой идеей продиктован целый цикл моих картин…

Он говорит, что его влекут к себе символика, гиперболы, образы. Может быть, тут есть что‑то от сюрреализма?.. Филипп отрицательно качает головой: нет, сюрреализм лишен смысла; бессмысленность — его знамя, а думающему художнику важно, чтобы в каждом его произведении зритель увидел глубокий образ.

Покопавшись в груде картии, сложенных у стены, Гастон вытаскивает несколько полотен десятилетней давности — он писал их во время испанской войны. Вот «Бомбардировка»: взрыв, мертвый ребенок в противогазе. Вот «Праздник»: солдаты в окопе в редкий час затишья; босая девочка принесла им букет полевых цветов.

п

— Я многое понял в тридцатые годы, когда у нас был страшный экономический кризис, — говорит художник. — Вот картина того времени: «Конспирация», — мы видим на полотне два черных капюшона и плетку. Гастон поясняет: это идея Ку–клукс–клана…

В те годы администрация Рузвельта, помогая художникам, давала заказы на фрески для общественных зданий. Филипп Гастон много и охотно работал, выполняя такие заказы. Он показывает фотографию одной из своих фресок — она была написана для зала заседаний офиса социального страхования в Вашингтоне. Ее тема— «Реконструкция и благосостояние семьи». Это триптих: слева и справа — крестьяне и рабочие; в центре — семья за небогатым обеденным столом: усталый рабочий с сумрачным лицом, его удручепная жена и четверо детей…

Ну а сейчас? Какими замыслами, какими идеями живет Филипп Гастон сегодня?

— Я воспринимаю идеи искусства примерно так же, как Черри, — говорит он. — Я люблю музыку и литера- ТУРУ>но в этих областях я лишь любитель, неспособный глубоко проникнуть в замысел композитора или писателя. Так же и зритель, любящий живопись, остается всего лишь любителем — ему недоступен замысел художника во всей его глубине. Но я, как читатель, не хочу, чтобы писатель, видя, что я не способен в должной мере оценить его произведение, снисходил бы до меня, шел бы на упрощение своего замысла, писал бы примитивно. Наоборот, я стремлюсь подняться до него. По–моему, так же должен вести себя и зритель. Художник не обязан заботиться о том, чтобы его произведение было доступно пониманию профана, не должен гоняться за зрителем и уговаривать его оценить в полной мере сложное и непонятное рядовому человеку произведение. И напротив, долг зрителя — стремиться подняться до уровня художника…

Видя, что мы не реагируем на его доводы, Филипп решил привести еще один пример, казавшийся ему убедительным:

— Вот у меня есть друзья — биохимики. Они говорят, что их наука увлекательна, но я ее не знаю и не понимаю. Это но мешает нам оставаться друзьями. Я верю нм, что биохимия столь же важна для человека, как и живопись. Если она меня вдруг заинтересует, — Гастон улыбнулся, — хотя я не верю, что это когда‑нибудь слу

чится, — я ее изучу и буду понимать. Пусть же и зритель поступит так в отношении изобразительного искусства, если он заинтересуется им всерьез…

— Но ведь это значит, что вы стоите за искусство для избранных, для посвященных, — возразил я. — А как же быть с широкими народными массами? Ведь не могут же десятки миллионов американцев поступить в колледжи, чтобы научиться понимать условную живопись Денни или разобраться в премудростях мобилей Черри?

— Да, конечно, современное искусство понимают далеко не все, — сухо ответил Гастон. — Но что поделаешь? Мы ищем новых путей, а когда ищешь дорогу в лесу, люди, идущие вместе с тобой, часто отстают и теряются…

И наконец, еще одна встреча. Уже под вечер мы добрались до Мартина Флетчера — того самого, который так метко и лихо нарисовал Германа Черри в саду рядом с котом, задравшим хвост. Этот рослый, плечистый человек с высоким лбом, умными зоркими глазами сразу же произвел на нас впечатление человека, который, как говорится, твердо стоит обеими ногами на земле и отлично знает, чего он добивается и к чему стремится. Посмеиваясь в свои длинные усы, он легко и непринужденно вел разговор, время от времени выхватывая со стеллажей крепкой рукой нужную ему картину — все здесь было аккуратно разложено, классифицировано и, наверное, пронумеровано.

К тридцати шести годам Мартин Флетчер успел пройти необычайно долгий и извилистый жизненный путь. Сын газетного издателя из Калифорнии, он имел полнейшую возможность поступить в какой‑нибудь аристократический колледж, приобрести необходимые знания и заняться бизнесом. Но этот парень решил действовать по–иному: в пятнадцать лет он ушел из дому и нанялся матросом на какой‑то торговый корабль — физических сил у него было хоть отбавляй, а по росту он мог сойти за двадцатилетнего.

Потом Мартин нанялся на плантацию сборщиком фруктов — о том, как живут люди этой профессии, мы знаем из «Гроздьев гнева» Стейнбека. Потом поступил служить в военно–морской флот. На военной службе увлекся спортом и стал боксером — о той поре напоминает написанная Мартином картина «Парень с флота»: в перерыве между двумя схватками на ринге могучий, широкоплечий мат

рос, на груди у которого вытатуирован парусник, сидит, устало опустив на колени свои широкие ладони. Его невидящие глаза устремлены куда‑то очень далеко. О чем думает боксер? О своем далеком отрочестве? О неудав- шейся судьбе? О разбитой мечте? Картина не дает и не может дать ответа на эти вопросы. Но в ней, как и во многих других работах Флетчера, зритель явственно ощущает дух неудовлетворенности и протеста…

Уйдя с военной службы, Мартин стал работать в типографии. Его уже влекло к себе искусство, и он поступил в вечернюю школу изобразительного искусства. Поднакопив за зиму деньжонок, он весной 1932 года отправился в Нью–Йорк, чтобы побродить по тамошним картинным галереям. Эта поездка была решающей в судьбе Флетчера: он твердо решил, что его призвание — стать художником. Работать он умел, терпения и выносливости ему не занимать, природные способности были, и вот уже в 1934 году в городе Сан–Диего состоялась выставка его работ, сразу же заинтересовавшая знатоков: они увидели, что у этого молодого парня есть что‑то свое, отличное от других и что пишет он свои картины с огромной заинтересованностью в судьбах тех людей, которые ему встречались на пути.

Теперь выставки следовали одна за другой. Год спустя после успеха в Сан–Диего Флетчер получил свою первую премию: его наградили пятьюстами долларами за картину «Крестьянская семья», на которой он без всяких прикрас изобразил кусочек трудной жизни американских фермеров. А еще год спустя ему дали первый заказ: он получил возможность написать большую фреску в одной из средних школ Голливуда. Теперь можно было бросить профессию типографа и целиком отдаться живописи…

— Мартин Флетчер — это новая звезда на горизонте американского искусства сороковых годов — так написал о нем уже в октябре 1940 года нью–йоркский журнал «Парнас», посвятивший художнику огромную статью, иллюстрированную множеством отличных репродукций. Автор статьи Пейтон Босуэлл многозначительно заметил, что два из четырех крупнейших музеев Нью–Йорка — Метрополитен и Музей современного искусства — уже приобрели работы Мартина, хотя он к тому времени еще ни разу не выставлялся на нью–йоркских выставках.

О Мартине немало пишут и теперь: обсуждают его экспрессивную манеру письма, чем‑то напоминающую работы Домье; говорят о динамичности его картин; отыскивают в них причудливые и подчас странные детали, идущие от Гойи; спорят, что это — романтический идеализм или объективный реализм. А сам Мартин, толкуя с нами о догадках критиков, знай себе посмеивается в усы, и в глазах у него вспыхивают лукавые огоньки.

— Разве птица поет по нотам? — говорит он. — Я в сущности самоучка. Пишу потому, что не могу не писать. Мои картины — это мои воспоминания. Я иду не от модели, а от памяти. Когда я подхожу к мольберту, вокруг меня роятся тени сотен моих друзей, попутчиков, знакомых и незнакомых, с кем сталкивала меня судьба, и я вынужден вести строжайший отбор: — ну ты, ковбой, отойди в сторону, ты пока что мне не нужен; эй, девчонка, а ну, покажись, пожалуй, я охотно занялся бы тобой, но пе сегодня; а вот ты, жалкий пьянчужка из доков, ты- то как раз сегодня мне и нужен, я сейчас чертовски зол, и ты мне поможешь разрядиться…

Разговаривая с нами, Мартин продолжает манипулировать картинами, которые буквально порхают в его руках, и мы едва успеваем их разглядеть — этот художник очень плодовит. С некоторыми полотнами он знакомит нас заочно, по репродукциям — они уже проданы и висят в музеях или частных коллекциях. Вот и пьянчужка, о котором сейчас упомянул Мартин, — острая и едкая картина, посвященная ему, иронически названа «Праздник»; она сейчас находится в Нью–Йорке, в Мидтаун–галери.

А вот трагическая, исполненная горечи картина со странным названием— «Завтра и завтра»: только что выпроводившая очередного гостя жалкая проститутка стоит на пороге своей убогой хижины и глядит на далекий город, над которым дымят заводские трубы. Картина предельно лаконична, я бы сказал даже, скупа — женщина стоит спиной к зрителю, город дан темным силуэтом, о том, что представляет собой ее жилище, зритель только догадывается — весь интерьер представлен уголком старой дешевой кровати. Но фигура сгорбившейся женщины в халате, прислонившейся к дверному косяку и бессильно уронившей руку вдоль тела, написана так выразительно, что зритель может живо представить себе всю ее страшную биографию — дни путаются в ее бедной голове, и она

с ужасом думает о Своем «завтра и завтра». И конечно, был глубоко прав Артур Миллер, когда он написал в «Лос–Анджелес тайме», что эта картина Флетчера заслуживает высшей премии.

Еще и еще картины: «Беглец» — спасающийся от смертельной угрозы человек, на бегу остановившийся вдруг и припавший к бетонной стене, чтобы выглянуть из‑за угла — не подстерегают ли там его враги; «Эстер» — отличный романтичный портрет молодой женщины, задумавшейся о своей судьбе; «Друг мужчины» — саркастический, написанный в манере, напоминающей Домье, портрет бармена в портовом кабаке — тупой, самодовольный, жирный, он подает очередную кружку пива навалившемуся на стойку вдребезги пьяному матросу, который, наверное, порывается рассказать ему историю своей незадачливой жизни, но бармену нет до него дела, ему важно лишь заработать несколько центов на этой кружке пива…

Так кто же он, Флетчер? Бытописатель, сатирик? В том числе и это. Но вот перед нами целая серия его картин, изображающих скачки ковбоев на необъезженных лошадях, — сколько в них динамики, экспрессии, жизнерадостности! И опять картины совсем иного плана, какие- то сюрреалистические таинственные сюжеты, ну хотя бы вот этот «Дом из моря», чем‑то напоминающий одновременно мрачные стилизованные пейзажи Беклина и абсурдные полотна Сальвадора Дали: у мрачных крутых скал плещет море, в волнах — разбитый старинный парусник и на носу его — нагая женская фигура. Случаются и срывы: сладенькие, голубые и розовые, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу картинки, по преимуществу с обнаженной натурой…

Мартин Флетчер тоже в поиске, как и его ровесники. Но насколько полнокровнее и плодотворнее становится творческий поиск, когда художник не отрывается от реальной действительности, как это делает, например, Черри, покончивший в полемическом пылу с натурой и как бы ненароком похоронивший вместе с нею смысл того, чему он посвятил себя, — смысл творчества!

До поздней ночи задержались мы в Вудстоке, и все‑таки нам так и не хватило времени, чтобы поближе познакомиться с его обитателями. Мы упустили последний автобус «Серой собаки», уходивший в Нью–Йорк, и нас опять

выручил ловкий Верни: он узнал, что туда отправляется на своей машине приезжавший в Вудсток известный японский художник Фужита, и уговорил его захватить нас.

Фужита согласился, правда без всякого энтузиазма. Всю дорогу в машине продолжался оживленный разговор о наших впечатлениях. Японский художник краем уха прислушивался к этому шумному разговору, изредка покачивал головой, но в беседе не участвовал, делая вид, что все его внимание поглощено дорогой. Конечно, у него была своя собственная точка зрения на искусство, но вступать в спор он не стал.

С тех пор как произошли эти встречи, минуло четверть века. Журналистская судьба не приводила меня больше в Вудсток, и я не знаю, как сложилась дальнейшая жизнь беспокойной четы художников Германа Черри и Денни Уитерс, как жили и работали все эти годы Филипп Гастон и Мартин Флетчер. На выставках, которые я посещал в последние годы, их работы мне не встречались.

Но проблемы, волновавшие их в 1947 году, сохраняют всю свою актуальность и остроту. И читая приведенные ниже письма с фронта идеологической борьбы, вы убедитесь в том, что спор об искусстве, который мы начали тогда в Вудстоке, продолжается.

Сентабрь 1952. Свидетель своего времени

Впервые мы встретились с Андре Фужероном в холодный, пасмурный зимний день 1948 года на похоронах парижского рабочего Улье.

Это были необычные похороны. Они скорее напоминали большую патриотическую демонстрацию. Драматическая гибель рабочего Андре Улье всколыхнула весь Париж, и утром 19 декабря к скромному дому в предместье Сен- Мандэ, где жил этот благородный человек, собрались тысячи людей. В толпе из уст в уста передавались детали трагического события.

Рано утром пятидесятичетырехлетний рабочий–цемент- щик Андре Улье, участник двух войн и бывший партизан, кавалер военного креста и военной медали, расклеивал листовки, воспроизводившие антивоенный плакат известного французского художника Фужерона. На этом плакате была изображена девочка под градом бомб; подпись гласила: «Чтобы воспрепятствовать этому, нужны единение и действие. Надо спасти мир во всем мире!»

Дело было в самом центре района, на улице Республики, в двух шагах от мэрии. К Улье подошел полицейский Ноаи и выстрелил в пего в упор с дистанции в три метра. Это было хладнокровно задуманное и выполненное преднамеренное убийство. Один из сослуживцев убийцы так прямо и сказал корреспонденту одной газеты: «Мы знаем, что Ноан умышленно убил Улье и что убийство не имеет никаких оправданий, но нам запрещено об этом говорить под страхом наказания».

Впрочем, и сам убийца не скрывал того, что он сделал. В печати был опубликован его детальный рассказ о том, как он увидел Улье у высокой доски для афиш, как слез с велосипеда, как поднял пистолет и выстрелил. И после всего этого представитель кабинета префекта полиции заявил: «Мы поддерживаем нашего агента, выполнившего свой долг». Убийца остался на службе в полиции.

И вот похороны скромного цементщика, отдавшего свою жизнь борьбе за мир, парижане превратили в могучую и грозную демонстрацию. К серому дому у площади Турель, двери которого были задрапированы широкими траурными полотнищами с серебряными инициалами покойного, с утра шли тысячи и тысячи людей, невзирая на то что полиция ночью арестовывала всех расклеивавших объявления о похоронах. Широкий тротуар на целый квартал был завален венками из живых цветов.

Дул резкий, холодный ветер. Люди были одеты легко, но никто не замечал стужи. Стопятидесятитысячная толпа, заполнившая к двум часам дня все прилегающие улицы и площади, стояла сурово и смирно, окаменев в гневе. Здесь были рабочие, ученые, писатели, домохозяйки, здесь были коммунисты, католики, беспартийные. У многих на груди висели боевые ордена. Подошла старая женщина, положила между двумя венками несколько цветов, медленно отошла. «Мой сын убит немцами, — сказала она, — а Андре…» Она запнулась, потом добавила: «Подлец Ноан не лучше боша». Подошли видный поэт, известный художник. Обнажив седую голову, стоял задумчиво у подъезда скромного дома, в котором жил це- ментщик Улье, знаменитый геолог Франции.

В два часа пять минут десятки знаменосцев склонили знамена. Нежно и печально запели фанфары. Из дома вынесли гроб с телом Андре Улье. За гробом шли руководители Французской коммунистической партии Торез, Дюкло, Кашен.

Траурная процессия растянулась на несколько километров. Люди шли и шли сплошной стеной, неотразимые в своем движении. Вот осталась позади площадь Турель. Вот улица Республики, по которой крался убийца вслед за своей жертвой. Вот плакат: «Здесь был убит Улье». Невысокий забор, доска для объявлений. Кафе. Все такое будничное, привычное. Но… тут был убит Улье!

Вспомнишь об этом, и сразу же мирная улица парижского предместья преображается в передний край фронта.

Вот здесь‑то, в этой огромной толпе, шедшей за гробом цементщика Улье, я и столкнулся впервые с Андре Фу- жероном. Художник, нарисовавший острый политический рисунок, воспроизведенный на листовке, за распространение которой был убит Улье, шел за гробом с непокрытой головой, суровый и сосредоточенный, наклонившись чуть–чуть вперед против ветра.

Обращаясь к шагавшему рядом писателю, Фужерон негромко сказал:

— Ты знаешь, я никогда не волновался так, как сегодня… Ты был прав — бывают случаи, когда и карандаш художника становится боевым оружием…

Чтобы в полной мере понять, как важно было для Фу- жерона прийти к этому выводу, являющемуся бесспорной истиной для советских художников, надо было вспомнить сложный и извилистый путь, пройденный этим талантливым мастером.

Андре Альфред Фужерон родился в Париже в семье рабочего. Ходил в начальную школу, удалось окончить лишь первую ступень. Учителя хвалили шустрого мальчугана; он был смышленый. Прилежно учился рисованию. Пойти бы учиться в школу изящных искусств! Куда там… Андре стал металлистом. Но карандаша и красок не бросал. Продолжал учиться в вечерней школе.

Подрос — призвали в армию. И даже там в свободные минутки Фужерон рисовал, хотя капрал глядел на эту вольность недобрым оком. В 1935 году Андре вернулся в Париж. Начинались бурные годы: в Германии набирал силы фашизм, во Франции шла борьба за создание На- родпого фронта, в Испании еще никому не ведомый генерал Франко готовил свой мятеж, в далекой России люди строили новые заводы, организовывали рекордные полеты, осваивали Арктику и укрепляли армию. Все яснее становилось, что дело идет к новой мировой войне.

Фужерон еще не разбирался в политике и, по правде сказать, не очень‑то интересовался ею; его увлекала лишь всепоглощающая страсть к искусству. В 1936 году, когда ему едва исполнилось двадцать три года, его первые картины появились па выставке в Парижском Доме культуры, годом позже работы Фужерона приняли в салон

Сверхнезависимых и на выставку группы «Жестокое искусство», а в 1938 году он участвовал в выставке группы «Новое поколение» и получил заказ на стенную роспись для студенческого санатория. Итак, прощай завод, здравствуй, искусство!..

Нет, жизнь рассудила иначе: в сентябре 1938 года Фу- жерона опять взяли в армию. Первая реакция — чувство досады и протеста: человека оторвали от любимого дела. Потом под влиянием бесед со смышлеными друзьями по казарме у Андре появляются более серьезные взгляды на жизнь, он начинает сознавать, что впереди — долгие и трудные годы испытаний: война разразится если не сегодня, так завтра. Боши не скрывают своих захватнических планов. Но кто даст им отпор?.. Андре видит, что многие офицеры вовсе не намерены воевать с Гитлером, они больше боятся французских рабочих, чем фашистских солдат. Того и гляди впустят в дом врага, чтобы устроить кровавую баню тем, кто боролся за создание Народного фронта.

Кто же защитит Францию? Народ. И прежде всего коммунисты, которые уже доказали, что они — наиболее организованная и самоотверженная часть нации. Но в сентябре 1939 года правительство запрещает коммунистическую партию. Фужерон говорит себе: «Черт возьми, это свинство! Раз так, я с сегодняшнего дня считаю себя коммунистом».

Война уже началась. Андре участвует в боях на бельгийской границе. Французская армия, как он и предчувствовал, терпит разгром. Фужерон попадает в плен. Бежит в ту зону Франции, которая осталась неоккупирован- ной. Он мог бы, как это сделали многие его ровесники, забиться в какую‑нибудь дыру и там переждать грозу. Но Андре теперь был коммунистом и понимал, что его место там, где труднее и опаснее, — в Париже, над которым поднят флаг со свастикой.

И тут начинается самый необычайный, поистине фантастический период жизни этого человека. В Париже Фужерона помнили как молодого, талантливого художника, чьи картины, столь часто выставлявшиеся перед войной, не остались без внимания критики. Пусть они были пока еще не очень самостоятельны — явственно проступало влияние Пикассо и других мастеров, которые уя\-е были знамениты, — живопись Фужерона привлекала

яркостью, своеобычностью, резкостью своих линий. Многие его полотна были вовсе беспредметны, а это тогда восхищало критику.

Возвращение Фужерона в Париж приветствовалось в художественных кругах. Ему дают заказы, его приглашают участвовать в выставках. Но хозяева картинных галерей и редакторы газет и журналов, сотрудничающие с оккупантами, не имеют никакого представления о том, что занимает мысли этого художника, — он вернулся с фронта совсем другим человеком и сейчас целиком отдает себя движению Сопротивления гитлеровцам, в ряды которого он вступил уже в ноябре 1940 года.

Ателье художника превращается в подпольную типографию. Здесь Фужерон вместе со своими верными друзьями печатает газеты, призывающие к борьбе с фашистами, рисует их заголовки: «Свободный университет», «Свободные юристы», «Французская литература», «Французские врачи», «Французское искусство»… Это — газеты французской интеллигенции, которая вместе со всем народом объявляет врагу войну не на жизнь, а на смерть.

Приходится жить двойной жизнью. «Весь Париж» знает модного художника Фужерона, поглощенного своим творчеством: в 1942 году он участвует в выставке «Этапы нового современного искусства» в галерее Берри на бульваре Распай, выставка приносит ему еще более широкую известность. Год спустя Национальная галерея приглашает Андре принять участие в выставке «Двенадцать современных художников». Его картины выставлены в салоне Тюильри. В Осеннем салоне Фужерон показывает картину «Улица Парижа в 1943 году». И так выставка за выставкой…

А по ночам модный художник, облачившись в рабочую блузу, продолжает печатать газеты и листовки, за распространение которых оккупанты карают расстрелом. Он и его друзья работают очень осторожно, время от времени меняя адреса. В подполье создается Национальный фронт искусств, и Фужерон становится его генеральным секретарем.

И вот наконец в 1944 году в Париже вспыхивает восстание. Парижане поднимаются на баррикады. Комендант Парижа генерал фон Холтиц подписывает акт капитуляции. Победа, победа, победа! Национальный фронт искусств выходит из подполья. А вскоре он распускается;

художники, участвовавшие в движении Сопротивления, объединяются со вновь созданным Союзом творческих работников в единый Союз изобразительных искусств, и Фужерон остается его генеральным секретарем.

Наступает мирная пора. Наступают будни. Что будет дальше? Как сложится жизнь? Андре не приходится жаловаться на судьбу: критика по–прежнему к нему благосклонна, заказчики по–прежнему щедры. Но нет покоя в душе художника, он видит, что та живопись, которой он занимался до войны и во время войны, далека от жизни, она холодна, абстрактна, она не может тронуть души его товарищей по борьбе — парижских рабочих, которые просто не в состоянии понять, зачем Андре этим занимается.

Так наступает новый крупный поворот в судьбе этого беспокойного человека.

В Осеннем салоне 1948 года Париж увидел совершенно нового Фужерона. Он выставил написанное в реалистической манере полотно, от которого повеяло живой, суровой прозой жизни. Картина называлась «Парижапки на рынке». Художник изобразил домохозяек у прилавка торговки рыбой. Но эта картина не была механическим воспроизведением натуры, нет, Фужерон приложил все силы, чтобы дать глубокий социальный подтекст, показать всю горечь будничных переживаний этих простых женщин, подавленных заботой о текущем дне, сознающих, что на те гроши, которые зарабатывают их мужья, невозможно прокормить семью. Несложный на первый взгляд сюжет картины «Парижанки на рынке» помог зрителю прийти к политическим выводам, по–новому посмотреть на жизнь.

Мудрено ли, что реакционная критика словно по команде открыла огонь по Фужеропу из всех своих чернильных батарей?

«Фужерон предал чистое искусство! Он свернул со своей настоящей дороги!» — завопила газета «Каррефур». «Каким образом это случилось? — драматически вопрошала она и сама давала ответ: — Очень просто — Фужерон выполнял инструкции советских властителей дум…»

В таком же духе высказывалась вся реакционная пресса. Демократическая общественность взяла Фужерона под защиту и дала отпор травле, которой он подвергся. Но против художника, повернувшего от беспредметности к острой социальной тематике, были мобилизованы не

только средства морального давления, ему объявили бойкот торговцы картинами; Фужерон попал в трудное материальное положение. В то же время власти привлекли его к судебной ответственности за то, что он создал антивоенный плакат…

Все это невольно вспомнилось мне, когда я направлялся вскоре после памятных похорон рабочего Улье в студию Фужерона, который жил и работал в тихом парижском предместье Монруж. Как сказались на нем все эти события? В такой трудной обстановке человек мог легко пасть духом, растеряться, уйти в себя, стать раздражительным и желчным. Нужно обладать большой выдержкой и верой в свою правоту, чтобы сохранить в подобных условиях душевное равновесие, ясность духа. Тем приятнее и радостнее было убедиться, что Фужерону присущи именно эти светлые качества.

Я застал художника за работой. Он писал этюд к большому полотну. Картина, судя по всему, должна была явиться новым вызовом художника продажным критикам, лицемерно оплакивающим его переход от «чистого искусства» к полнокровному реализму и от эстетических композиций к общественной теме. Фужерон решил создать картину — памятник рабочему Улье, павшему смертью храбрых в борьбе за мир.

Отложив кисти в сторону, художник начал показывать мне свои последние работы. Их было много. Тут и целая серия превосходно написанных натюрмортов, и яркие характерные портреты, и острые политические рисунки. Здесь же в студии находилась его картина «Парижанки на рынке», наделавшая столько шума в Осеннем салоне, — на нее, конечно, не нашлось покупателя.

Фужерон начинает рассказывать о том, что сам именует переворотом в своем творчестве. Он говорит быстро, отрывисто, немного нервно — ведь речь идет о деле всей его жизни:

— Когда критики хотят меня уязвить, они пишут: «Фужерон — плебей, он сын каменщика и уборщицы». А! Им не понять, что для меня такое заявление — похвала. Да, я вышел из рабочей семьи и сам работал слесарем на заводе Рено. Рисовал с детства. Два года копил сантимы, чтобы купить масляные краски. Потом вечерняя школа, случайные заказы: рисунки для кружевниц, рос

пись декораций в балагане. Никакой серьезной учебы, простое подражание Пикассо, Матиссу, Леже — и вдруг большой успех, слава, реклама…

Фужерон на мгновение умолкает, потом взволнованно говорит:

— Конечно, это приятпо. Признание критики всегда радует художника. Но я часто спрашивал себя: почему простые люди остаются равнодушными при виде моих картин? Коллеги мне говорили: «Они не доросли до понимания искусства». Такое объяснение меня не успокаивало. Я завидовал моему другу Арагону: его книги нашли путь к простому человеку. По новая живопись должна быть не менее доступной простым людям, чем поэзия! И я опять спрашивал себя: не сбились ли мы, художники, с правильного пути, занявшись всецело экспериментами с цветом, игрой форм и конструкций, отвлеченной архитектоникой, отбросив реальность? К чему все это поведет? Не лучше ли вернуться к природе? Не лучше ли продвигаться к той позиции, которая у вас, в Советском Союзе, называется «социалистический реализм»? Недавно я побывал в Москве. Ходил по музеям, выставкам. Я покривил бы душой, если бы сказал, что безоговорочно приемлю все, что там увидел, — многие мои советские коллеги грешат натурализмом, им не хватает умения оторваться от натуры, осмыслить окружающий мир и создать обобщающее, типизированное произведение, а ведь суть настоящего искусства именно в этом! Но при всем при том я вижу, что у вас, и только у вас, искусство выполняет свою основную миссию — оно помогает человеку жить и бороться за свои идеалы, окрыляет его, придает ему силы и уверенность. И люди платят художникам своей глубокой заинтересованностью…

Фужерон на минуту умолк. Он встал с табурета, прошелся по мастерской, остановился у картины «Парижанки на рынке», вызвавшей такую бурю в Осеннем салоне.

— Нет, с этого пути я теперь не сойду, — решительно говорит он. — Конечно, мне было нелегко, когда вся критика, которая до этого столь милостиво относилась ко мне, вдруг ринулась на меня в атаку. Ну что ж, у коммуниста должны быть крепкие нервы. На то он и коммунист, чтобы сражаться за то, во что он верит!

Да, борьба продолжается и сейчас. Теперь она приняла лишь более сложные формы. Когда шла война, все было

всем ясно: чтобы освободить Францию, надо бить оккупантов. Теперь Франция снова скована, но это не железные, а золотые цепи. Цепи с американским клеймом. В Париж зачастили, как на ярмарку, торгаши всех видов. Одни скупают ученых, другие — писателей. В прошлом году сюда, например, явился посланец от провинциального американского миллионера из Канзас–Сити некоего Джойса Галла, нажившего состояние на торговле рождественскими и новогодними открытками: коммивояжер приехал с поручением купить парижских художников.

Мистер Галл слыхал, что парижские художники обладают бойкой кистью. Почему бы их не приспособить к фабрикации открыток? И вот состоящая в услужении у американцев французская пресса подняла непомерный шум: потрясающий акт благотворительности! Поразительная забота о французских художниках! Самая большая в мире фирма по производству цветных открыток «Гэлл- марк» устраивает конкурс на лучшую картину! Тема — «Рождество», приз — десять миллионов франков!..

«Мистер Д. Галл, — писала газета «Ар», — как бы желает отблагодарить художников всего мира, которые дали ему возможность развить свое дело в таких грандиозных размерах. Его задача — помочь артистам материально…»

Фужерон брезгливо отбрасывает газету, цитату из которой он только что прочел, и говорит:

— Грубая работа! Мистер Галл в простоте душевной полагал, что художники Парижа стоят на уровне недорослей из его родного Канзаса. От всей этой затеи на километр несет жульничеством. По условиям конкурса Галл получает за весьма скромную цену, уплачиваемую художникам под видом премий, в полное бесконтрольное распоряжение пятьдесят картин, которые будут одобрены жюри. Причем по условиям конкурса художникам отказано даже в праве быть осведомленными о том, для каких целей будут служить их картины: используют ли репродукции с них для открыток, или для рекламы я^еватель- ной резины, или какой‑нибудь иной дряни. Если хотите, это «план Маршалла» в живописи. Вот что это такое!

Фужерон рассказывает, что виднейшие художники Франции выступили с протестом против этой затеи. Одним из организаторов этой кампании протеста был он сам.

— На днях открылась выставка открыточных дел мастеров, которые польстились на подачки мистера Галла, — пренебрежительно сказал художник. — Это на Фобур Сент–Оноре, в одном из лучших выставочных залов… Загляните туда — вы увидите, как выглядит бред бешеной лошади… Дикая мазня! Канзасскому спекулянту придется воспользоваться продукцией художников четвертого сорта. Впрочем, что ему до того? Лишь бы была марка: «Сделано в Париже»: американский покупатель открыток все слопает. Но для меня как французского художника важно не это. Для меня важно то, что настоящие мастера бойкотировали этот «план Маршалла» в живописи. Вы не найдете в салоне мистера Галла их полотен, они не приложили своей руки к этой позорной затее. И в этом я вижу успех проведенной нами кампании…

Общественно–политическая деятельность отнимает у Фужерона немало времени. Но он рассматривает ее как органическую часть всей своей творческой жизни. Сама живопись в его понимании — это оружие бойца.

— Честь художника, — говорит он, — требует того, чтобы его произведения не были забавой для рассеянных зевак, которые от нечего делать бродят по нашим салонам, а служили бы делу народа. Я осознал это еще тогда, когда пробирался из немецкого плена в Париж, чтобы участвовать в борьбе с гитлеровцами. Я еще раз понял это в памятный день похорон Улье. Я в долгу перед этим мужественным человеком. И, поверьте мне, я сделаю все, чтобы оплатить этот долг…

Фужерон берет кисти и возвращается к этюду картины, которая должна стать памятником рабочему Улье.

С тех пор мы с Фужероном не виделись целых три года. Но его картины постоянно присутствовали в Париже, и у меня всегда было такое впечатление, словно мы расстались с Андре только вчера.

В 1949 году он выставил‑таки в Осеннем салоне свою картину «Честь и слава Андре Улье», которая прозвучала как еще более острый вызов конформистскому искусству, нежели его «Парижанки на рынке».

Я несколько раз побывал в Осеннем салоне, подолгу разглядывал картину Фужерона. Она была глубоко трагична, но в ней не было ни грана отчаяния, напротив, картина звучала как призыв к борьбе, к отмщению. У сте

ны, на которой висела только что наклеенная им антивоенная листовка, лежал навзничь коммунист Улье, сраженный пулей трусливого и злобного полицейского. Жена и дети рабочего, охваченные неизбывным горем, застыли над ним, словно каменные изваяния, в их взорах горе, тоска и смертельная ненависть. А трое товарищей Улье — пожилой рабочий, молодой парень, девушка — уже устремляются вперед, и девушка тяпет за руку старшего сына погибшего рабочего — слезами в беде не поможешь, надо немедля поднимать рабочий Париж против тех, кто совершил руками злобного шпика Ноана это зверство…

Власти пытались запретить показ новой картины Фужерона в Осеннем салоне. Но возмущение полицейской расправой с рабочим–коммунистом все еще было необычайно сильно в Париже, и администрация в конечном счете дала скрепя сердце свое разрешение. У картины всегда толпились люди. Вспыхивали жаркие споры. Одни хвалили картину, другие злобно ругали ее. Но никого Фужерон не оставил безразличным: ни врагов, ни тем более друзей, ни даже людей аполитичных — его картина была актом политической борьбы и воспринималась именно так.

Вскоре после этого Андре Фужерон по приглашению профсоюза горпяков Северной Франции уехал работать на шахты. Он поселился в городке Лене, организовал там «Народный дом» и необычайно много рисовал и писал с натуры. Шахтерский мир захватил и увлек его. И когда он вернулся наконец в Париж, его мастерская обогатилась десятками первоклассных работ. В галерее Бернгейма–младшего, где обычно устраиваются выставки признанных мастеров современного искусства, состоялся широкий показ этих работ — там было представлено сорок картин, этюдов и рисунков под общим названием «Страна шахт». Подзаголовок выставки гласил: «Вклад в разработку нового французского реализма». И справедливость требует подчеркнуть, что это действительно значительный вклад.

Мне запомнились многие картины, показанные Фуже- роном в галерее Бернгейма–младшего. В отличие от броской, вызывающей, полемически заостренной картины «Честь и слава Андре Улье» это были на первый взгляд спокойные, отражающие повседневную жизнь будничные работы. Шахтеры идут на работу. Пенсионер, отдавший

труду под землей всю жизнь, греется у старенькой печурки. Женщины стирают белье. Пейзажи: белесое северное небо, аспидные конусы терриконов, унылые, вытянутые в линию ряды похожих друг на друга, словно близнецы, хижин горняков. Но зритель чувствует: где‑то там, внутри этого, внешне такого спокойного, мира таится огромная взрывчатая сила — она уя? е дала о себе знать в годы сопротивления фашизму и тревожной осенью 1948 года, когда длительная шахтерская забастовка достигла такого накала, что испуганный министр внутренних дел Жюль Мок послал против горняков танковые войска, и она еще не раз заявит о себе.

Художнику удалось, не форсируя свой творческий голос, не прибегая к красочным гиперболам, изображая как будто'бы лишь то, что лежит на поверхности, раскрыть глубокий внутренний мир достойных и храбрых людей «страны шахт». Познакомившись с этими картинами, показывающими мрачную повседневную жизнь шахтеров и, главное, их мужественные лица, одухотворенные стремлением не примиряться с нею, а бороться за лучшую долю, зритель уходил с выставки, погруженный в глубокие раздумья. И вдруг у выхода он останавливался как вкопанный перед двумя полотнами такого же публицистического звучания, как «Честь и слава Андре Улье». Это были великолепно исполненный этюд «Мертвый шахтер» и картина «Они вершат суд»: за столом трое мужчин и одна женщина, изувеченные на подземных работах, — безрукие, израненные, с протезами и без протезов, они сурово глядят вам прямо в глаза, напоминая о том, что рано или поздно рабочий класс Франции свершит свой суд над теми, кто обездолил его, отнял у его сыновей жизнь и здоровье…

Выставка картин Фужерона имела большой творческий и политический успех. Она была показана не только в Париже, но и в провинции — в Марселе, Дуэ и других городах. Три картины из серии «Страна шахт» демонстрировались в Турине на франко–итальянской выставке «Художники современности». И наконец, в этом же году Фужерона приглашают принять участие в Парижской выставке «Художники — свидетели своего времени». Это приглашение как бы знаменует собой общественное признание художника, твердо и окончательно решившего посвятить свой талант творческому служению народу. Ра

ботники изобразительного искусства, объединившиеся под лозунгом «Художники — свидетели своего времени», ведут во Франции огромную и, я бы сказал, жизненно важную для искусства работу: они ежегодно устраивают тематическую выставку, посвященную нашему времени и его проблемам. На этих выставках перекрещиваются пути художников различного стиля, разной творческой манеры — они очень не похожи друг на друга, но каждый из них по–своему реалист, ибо невозможно быть свидетелем своего времени, отказавшись от взаимопонимания со зрителем. Отныне Фужерон, как он заявил на днях, будет постоянным участником этого творческого содружества.

Андре продолжает свой творческий поиск. От выставки к выставке, от картины к картине, он в чем‑то меняет свой почерк; этот художник никогда не повторяется. И все же главное направление его целеустремленного поиска остается неизменным — он добивается все большей творческой ясности и выразительности, ему важно, чтобы все написанное им было попятно и близко народу. И еще: Андре постоянно ищет и находит самые острые темы и сюжеты, близкие сердцу коммуниста. Его влекут сейчас темы борьбы вьетнамского народа, темы борьбы алжирцев за свою независимость. Он снова и снова возвращается к теме о движении Сопротивления. Он по–прежнему живет борьбой французского рабочего класса за свои права.

Хожу я по выставкам этого художника, вглядываюсь в его картины, отмеченные печатью глубокой заинтересованности в контакте со зрителем, и невольно вспоминаю свою поездку в поселок американских художников Вудсток, где мне довелось побывать четыре года тому назад. Американские коллеги Фужерона тоже заняты творческими исканиями. Они тоже бунтуют против мертвящего гнета буржуазного строя. Но как разительно расходятся их пути: если Фужерон и его единомышленники, оставаясь на путях реализма, ищут новых, все более выразительных средств, которые сделали бы их творчество понятным и доступным зрителю, то Герман Черри и его приятели из Вудстока, отрекаясь от реализма, уходят в темный и немой мир абстракции и творческого абсурда. Если Фужерон и его друзья ищут таких сюжетов, которые позволили бы им самим активно включиться своим

творчеством в политическую борьбу против сил зла и насилия, то Черри и его ровесники, с которыми мы толковали в Вудстоке, возводят в принцип уничтожение сюжета.

Американские художники, с которыми мне довелось встретиться осенью 1947 года, — честные и по–своему мужественные люди. Они придерживаются прогрессивных взглядов. Но насколько же они ослабляют свою борьбу, отказываясь от главного оружия, каким могло бы и должно было бы служить в этой борьбе их творчество!

Художник — свидетель своего времени. Этот девиз, написанный на творческом знамени Фужерона и тех, кто думает и работает так же, как он, говорит о многом. И прежде всего о том, что творить искусство нельзя, отрекаясь от искусства. Творческий поиск плодотворен лишь тогда, когда художник ищет новых путей, оставаясь на почве реальной жизни. Вне этого — лишь творческое бесплодие!

* * *

Шестнадцать лет спустя я снова встретился с живописью и рисунками Фужерона — в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина была устроена большая экспозиция работ этого художника. Я увидел на этой выставке и прежние, так хорошо запомнившиеся работы Фужерона, и те, которые он создал в последующие полтора десятилетия. Было приятно и радостно убедиться, что этот художник–коммунист не изменил своим идеалам, что он продолжает идти своим нелегким, но понятным народу путем. Его картины «18 марта 1871 года», «Атлантическая цивилизация», «Крестьяне защищают свою землю», «Триптих позора» (три картины, посвященные разоблачению преступлений французских колонизаторов в Алжире), «Демонстрация 13 февраля 1962 года», «Вьетнам-67» и многие другие выразительно напоминали о том, что Фужерон остается политическим борцом, вооруженным своей боевой палитрой. В то же время на выставке были обильно представлены картины мирного труда, простого человеческого счастья, пейзажи, натюрморты… Творчество Фужерона остается своеобразным и в то же время многогранным. Он реалист, но враг приземленного натурализма и пышной псевдокартинности. И глубоко

был прав французский писатель Шан Марсенак, когда он написал в 1967 году:

«В произведениях Фужерона история… вновь обрела свое высокое достоинство. Его картины всегда показывают нам не то, что мы уже знаем, а то что должны узнать. Вклад Андре Фужерона в живопись имеет более широкое значение, чем выполнение задач пропаганды, к которому хотели свести его творчество, порицая или хваля. Главное в его искусстве — это глубокое и всеобъемлющее чувство реальности, вне которой нет ничего, это глубокая убежденность в принадлежности человека к реальному миру, без чего сама мечта искажается и превращается в дым (курсив мой. — Ю. Ж.). Как в зеркале, в его картинах мы отчетливо видим, в чем заключается призвание художника: кроме воспроизведения действительности искусство имеет еще иную задачу — «делать нас зрячими». Художник дает нам свои глаза, чтобы мы лучше увидели мир. И та скрытая правда, которую он открывает нам, становится правдой для всех».

И Марсенак заключил свой этюд, посвященный Фуже- рону, многозначительными оптимистическими словами: «Радость не так далека, как нас все уверяют. Мы предчувствуем рай на земле. Мира реальность не только в жестокости рока, но и в надежде, манящей нас в светлое завтра. Ибо реальность — не только неизбежность, но и надежда. И будущее — часть ее».

Декабрь 1963. Оплеванное искусство

«Все, что выплевывает художник, есть искусство» — я не раз вспоминал эти слова немецкого поэта и художника Курта Швиттерса, одного из основоположников «абсолютного дадаизма» (1887—1948), проходя по пустынным залам великолепных картинных галерей Нью–Йорка, Парижа, Лондона, Рима и Вены — их стены увешаны нынче весьма странными вещами, которые никак не назовешь произведениями искусства.

Люди, которые создали эти вещи, именно выплевывали их — другого слова не подберешь. И как бы ни старались иные специалисты по анализу «ультрасовременной» живописи и скульптуры изобразить в виде творческого подвига произвольное разбрызгивание краски по холсту или накладывание кухонных отбросов в прозрачную банку из пластмассы, нормальный человек никогда не согласится с тем, что это — святое дело искусства.

Мне могут возразить: но Курт Швиттерс был честным человеком, больше того, прогрессивно мыслящим; вместе со своими сверстниками, потрясенными ужасами первой мировой войны, он восстал против условностей, лицемерия, вульгарности «респектабельного общества», это ему он плевал в лицо. Дадаизм, доводивший до крайности, до полного абсурда футуризм и экспрессионизм, ставил своей целью разрушение буржуазной культуры. Предавая анафеме поэтичность, чувство, пафос, отказываясь от всякого смысла и восставая против искусства, «пока оно в буржуазном обществе остается товарной ценностью»,

щ

как выражался соотечественник Швиттерса Гюльзенбек, эти молодые люди неутомимо «эпатировали буржуа» и зло дразнили его.

Вспомним, как было дело, как и почему возникло это бунтарское движение в литературе и искусстве. Шел 1916 год. Третий год продолжалась кровавая мировая война; миллионы людей погибали за чуждые им интересы монополий и царских династий, враждовавших между собой. В России назревала революция, которой было суждено изменить течение мировой истории. В других воюющих странах — в иных в более острой форме, в иных слабее — тоже усиливались революционные настроения. В воздухе чувствовалась тревога, повсюду пробуждался бунтарский дух.

Эти настроения захватывали и некоторых молодых, одаренных творческих работников, стоявших в стороне от политической жизни, но начинавших сознавать, что дальше жить по–старому нельзя. Такова была обстановка, в которой группа молодых эмигрантов, живших в Цюрихе, создала свое необычайное движение, названное странным, звучным словечком «дада»; его возглавил двадцатилетний поэт Тристан Цара. Говорят, что название это было найдено так: собравшись в кафе «Вольтер», молодые люди решили — раскроем наудачу толковый словарь JIapycca и выберем первое попавшееся слово. Этим словом и оказалось «дада» — в словаре было дано краткое пояснение: «Так маленькие дети называют лошадь».

Но какое содержание вложили в это слово основатели нового движения? Они шумно провозглашали самые неожиданные и подчас лишенные смысла определения именно для того, чтобы ошеломить, разозлить, эпатировать сытых, сонных буржуа, равнодушно взиравших на то, что творится в мире, и наживавшихся на войне. Вот несколько определений, предложенных в то время Тристаном Царой в своих манифестах, издававшихся тиражом в триста экземпляров: «Дада — это девственный микроб», «Дада — это пе современность, это скорее возврат к религии — почти к буддизму», «Дада — это неподвижность», «Дада — это состояние духа… Это точка, где встречаются «да» и «нет», встречаются не в торжественной обстановке замков и человеческих философий, а просто

на углу улицы, как собаки или кузнечики», «Дада не означает ничего».

И все‑таки это шумное течение имело свой смысл и значение: это был протест против войны, против системы, ее породившей, против общества, сжившегося с войной, пусть бунтарский, не до конца осмысленный и вовсе не организованный, но все же протест.

— Мы, дадаисты, — вспоминал Тристан Цара в беседе с корреспондентом парижского еженедельника «Экспресс», опубликованной 12 декабря 1963 года, буквально за несколько дней до его смерти, — выступали против всего — против всех систем и за неограниченные права индивидуума. Но мы выступали и против отсутствия системы, если оно возводилось в принцип… Мы не шли ни на какую уступку ситуации, общественному мнению, деньгам… Мы терпеливо выносили форменное избиение, которому подвергали нас пресса и общество того времени, — это доказывало, что мы не шли ни на какую сделку с ними. В общем мы были очень революционны и очень непримиримы. Дада — это не просто абсурд, не просто шутка. Дада — это выражение жгучей боли, которая заставляла кричать… Мы стремились уничтожить ценности, котировавшиеся в то время, но делали это во имя более высоких гуманных ценностей…

Бунтарское течение в литературе и искусстве, основанное Тристаном Царой и группой его сторонников, широко распространилось сразу после окончания войны. Активный участник этой группы немец Гюльзенбек вернулся в Берлин. Его соотечественник Арп отправился в Кёльн, где к нему присоединился художник Макс Эрнст. В Ганновере дадаистов поддержал Курт Швиттерс, а в Париже — Луи Арагон и Поль Элюар.

По движение, на знамени которого было написано только слово «против», не могло стать плодотворным. Сыграв свою роль как острая форма протеста против системы, порождающей войны, дадаизм в том виде, в каком он был задуман его основателями, не мог создать больших культурных ценностей, хотя и ратовал за неограниченные творческие возможности для человеческой личности.

В самом деле, что мог породить такой, например, творческий метод, предлагавшийся в одном из манифестов Цары: «Возьмите газету. Возьмите ножницы. Подберите

в газете статью такой длины, какую вы наметили для задуманной вами поэмы. Вырежьте статью. Тщательно разрежьте ее затем на отдельные слова и сложите все эти слова в мешочек. Осторожно встряхните. Затем вынимайте слово за словом и тщательно переписывайте на бумаге в том порядке, в каком они окажутся. Поэма будет похожа на вас».

Столь же озорные приемы рекомендовались для живописи. Швиттерс, например, провозгласил произведением искусства помойную яму. Приходится ли удивляться тому, что, отжив свой короткий век, дадаизм тихо почил, уступив место своему преемнику — сюрреализму, который выступал уже не под лозунгом «против», а с более заманчивой идеей «конструктивного обновления» литературы и искусства? Сюрреализм шумел в 30–е годы, вновь ожил после второй мировой войны, затем иссяк и вновь возродился в начале 70–х годов. Почему же он оказался более долговечным?

Да потому что эти шумливые протестанты от искусства довольно быстро пошли па примирение с буржуазным обществом.

Вчерашние «блудные дети» капиталистической цивилизации стали ее официальными выразителями. «Левое» искусство утратило свой антибуржуазный пафос и постепенно стало превращаться в «беспроблемный академизм», как его назвал Д. А. Конвейлер. Тем самым решительно изменилось содержание «дадаистской традиции», дадаисты гордились тем, что они были «непризнанными», а пришедшие им на смену «ультрамодернисты» начали бороться за признание и вымаливать его.

В своем интервью еженедельнику «Экспресс» Тристан Цара сказал очень правильные и умные слова, над которыми следовало бы задуматься поборникам нынешних, столь быстро ветшающих модных течений в литературе и искусстве Запада: «Надо уметь покончить с движением, когда оно достигло своего естественного конца… Нельзя искусственно сохранять жизнь умершего движения».

Так родился, жил и умер дадаизм, который нынешние поборники «ультрасовременного» искусства упорно пытаются воскресить. Но вдумайтесь: что, кроме воспоминаний о яростных спорах и протестах, оставили дадаисты человечеству? Какие произведения Швиттерса и его друзей

могут доставить сегодня эстетическое удовлетворение человеку? Что говорят уму и сердцу выставленные в залах нью–йоркских музеев его пожелтевшие от времени комбинации из тряпочек, трамвайных билетов, обрывков афиш и объявлений? Примыкавшие к дадаистам страстные борцы против войны сатирик Георг Гросс и мастер фотомонтажа Джон Хартфилд сумели найти свой путь в борьбе против фашизма — язык острой политической карикатуры и умелого монтажа был и остается понятным миллионам людей. А изделия Швиттерса как были, так и остались свидетельством нарочитой «абсолютной бессмысленности».

Тем более непонятны попытки вновь пустить в обращение этот «нигилизм от искусства», как именовал течение «дада» один из его основоположников, Дюшан, на сей раз с фальшивой этикеткой… возврата к реализму. Между тем «неодадаизм» в последнее время распространяется все шире. В распоряжение его поборников предоставляются лучшие выставочные залы, их поделки продаются за большие деньги, а тех, кто осмеливается сказать, что король‑то в сущности гол, предают анафеме как тупиц и ретроградов. Почему же это «ультрасовременное» искусство в такой чести? Да по той же причине, по какой прославляются и рекламируются такая же «ультрасовременная» литература и «театр абсурда»: это искусство, у которого вырван язык, искусство, не способное звать людей к борьбе за переустройство жизни, будить в их сердцах человеческие чувства, воодушевлять их. В лучшем случае реальность в произведениях «ультрасовременного» искусства зашифрована в виде каких‑то символов, доступных немногим, а в худшем — преподнесена в столь отвратительном виде, что образы ее способны вызвать у зрителя лишь глубокое отвращение и упадок духа, а пе стремление активно вмешаться в происходящее и сделать мир лучше, чем он есть.

То, с чем доводится все чаще встречаться в выставочных залах Европы, Америки, живо напоминает картину, столь ярко и страстно нарисованную великим ценителем духовных ценностей и непримиримым врагом фальши в искусстве В. В. Стасовым еще в конце прошлого века, когда он посетил Первую Международную выставку декадентов в музее Штиглица.

«Мне кажется, — писал в 1899 году в своей статье «Подворье прокаженных» В. В. Стасов, — каждый, кто помнит роман Виктора Гюго («Собор Парижской богоматери». — Ю. Ж.) и попадет вдруг на выставку декадентов в музее Штиглица, тот подумает про себя, что оп тоже тот юноша, Пьер Гренгуар, который попал в «Соиг des miracles». Пьер Гренгуар увидел сначала на улице «папу шутов» с его безобразной процессией — и его удивление было уже громадно; но каково же оно стало, когда он вступил в «Подворье прокаженных»!

«По мере того, как он углублялся в переулок, вокруг него, точно из земли, вырастали слепые, безногие, хромые, безрукие, кривоглазые и прокаженные, с отвратительными язвами. Все это выползало на улицу, кто из домов, кто из отдушин подвалов, все это ревело, мычало, вопило и, ковыляя, устремлялось вперед, толкаясь и валяясь в грязи, точно улитки после дождя…»

Кто нынче очутится вдруг в зале Штиглицевского музея, почувствует то же самое, что во время оно старинный француз. Вокруг него стоит какой‑то дикий вопль и стон, рев и мычание, надо шагать через копошащихся повсюду крабов, уродов, калек, всяческую гнилятину и нечисть. Она всюду цепляется за его ноги, руки, за его фалды и глаза, мучит и терзает мозг, оглушает и мутит дух»{В. В. Стасов. Избранные сочинения, т. 3. М., 1952, стр. 257.}.

Тяжел был на руку могучий русский защитник реализма и народности в искусстве, когда выходил на бой со своими противниками! Случалось, в пылу полемики он и напрасно обижал кое–кого из талантливых художников, к примеру Гогена, Ван–Гога, Дега, чьи балерины и жокеи ему почему‑то очень не нравились. Но в главном, в основном, в решающем Стасов был полностью прав: в искусстве он видел творческий подвиг, возвышающий человека, а не бездумное «раскрашивание полотен» или «порчу мрамора». Стасов любил повторять замечательные слова Бетховена о том, что «искусство должно из груди человеческой, словно из камня, высекать огонь».

Это давний спор русских мастеров искусства с мастерами искусства Запада. Они уже около ста лет идут разными путями. В то время как русские художники видели смысл своей жизни в служении своему народу, считали,

что главное в творчестве — идейность, на Западе все шире распространялись теории «искусства для искусства», проповедовался примат эгоцентризма в творчестве, восхвалялись декадентские произведения, ничего, в сущности говоря, не выражающие, но зато блестящие по форме, и только по форме. Тем же пафосом обличения проникнуты и высказывания русских мастеров искусства, направленные против мещански–буржуазной салонной живописи натуралистического толка, заполонившей парижские выставочные залы уже в ту пору.

Идейность всегда была знаменем русских художников. Они считали себя слугами народа и всем творчеством своим помогали ему в борьбе. Замечательный мастер живописи И. Н. Крамской с глубоким, благородным волнением писал Стасову: «Только чувство общественности дает силу художнику и удесятеряет его силы; только умственная атмосфера, родная ему, здоровая для него, может поднять личность до пафоса и высокого настроения, и только уверенность, что труд художника и нужен и дорог обществу, помогает созревать экзотическим растениям, называемым картинами. И только такие картины будут составлять гордость племени, и современников, и потомков» {И. Н. Крамской. Письма, т. II. М. —JL, 1937, стр. 292.}.

Не будем забывать, что все это писалось в семидесятые годы прошлого века, когда Европу еще сотрясало эхо пушечной канонады великой битвы парижских коммунаров с версальцами, когда сама жизнь остро ставила перед каждым честным человеком жгучий вопрос: с кем он, по какую сторону баррикады выбирает место для себя?

Было бы несправедливо умолчать о том, что в эпоху великих революционных потрясений XIX века лучшие художники Запада так же решительно и непоколебимо выступали на стороне народа, как и передовые художники России. Вспомним Домье, вспомним Милле, вспомним мужественного и самоотверженного Курбе, чья кисть никогда не «изгибалась, как змея», перед богатым повелителем, — Курбе, как известно, не только поставил свое творчество на службу народу, он сам принял участие в его борьбе, как член Парижской коммуны. «В борьбе за Курбе, в борьбе за реализм, — подчеркивал Арагон, —

подтверждается бесспорная истина, что история искусства не отделена глухой стеной от истории вообще»{Арагон. Литература и искусство. Избранные статьи и речи. М., 1957, стр. 246.}. «Те, кто утверждает, — справедливо говорит Арагон, — что искусство чуждо политике, на примере коммунара Курбе терпят полное поражение своей «теории»» {Там же, стр. 244.}.

Стремясь увлечь за собой своих талантливых коллег по искусству, Курбе взывал к ним с трибуны митинга 13 апреля 1871 года: «Сегодня я призываю художников и обращаюсь к их сознанию, к их чувству, к их совести… Самыми жестокими пруссаками, эксплуататорами бедных, оказались версальцы… Прощай старый мир с его дипломатией. Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя средствами искусства… Каждый пусть приступит к работе…»{«Мастера искусства об искусстве», т. II. М. — Л., 1936, стр. 462.}.

Нашел ли отклик этот страстный призыв Курбе? Встал ли кто‑либо из художников рядом с ним в рядах коммунаров? Да, некоторые из них участвовали в обороне Коммуны. Эдуард Мане и Дега, например, были артиллеристами Национальной гвардии.

Мане писал жене, что его «солдатский мешок снабжен всем необходимым для живописи; вскоре я начну несколько этюдов с натуры. Эти памятки когда‑нибудь будут иметь цену. Мне сделают все льготы, чтобы я мог написать интересные вещи» {«Мастера искусства об искусстве», т. III. М. — Л., 1939, стр. 60.}. Кое–какие из этих «интересных вещей» сохранились — это офорты «Баррикада» и «Гражданская война»; говорят, очень интересный эскиз Мане той поры находится в одном из музеев в Эссене.

Спор о форме и содержании — это старый спор. Правда, в те годы, когда поборники гражданственности в искусстве воевали со сторонниками теории «искусства для искусства», еще и в помине не было тех безобразий, какие в наше время пытаются тащить в выставочные залы шумливые представители «ультрасовременных» школ вроде «поп–арта», и декаденты лишь начинали очень робко высовывать свои уши.

Тем важнее теперь, когда современные декаденты ведут свои атаки на реализм неизмеримо более широким фронтом, вспомнить о том, как великие русские мастера искусств начинали борьбу против тех, кто, профанируя искусство, занимался не живописью, а «раскрашиванием полотна», не скульптурой, а «порчей мрамора», как в сердцах выражался Стасов. Это необходимо тем более, что если в те далекие времена уделом декадентов было лишь «Подворье прокаженных», то теперь их относят к категории наиболее респектабельных мастеров искусств, и в высшем свете Запада считается признаком хорошего тона держать в гостиных поистине непристойные поделки специалистов «поп–арта», хотя наедине с собой хозяин и признается, что его с души воротит, когда он глядит на них.

Как же дошли эти люди до такой профанации искусства?

— Сколько масла, сколько масла! — воскликнул 16 апреля 1963 года обозреватель парижской газеты «Фигаро», оглядывая широкие просторы вверенной ему епархии изобразительных искусств. Действительно, масляные краски там льются рекой.

С тех пор как стало известно, что есть люди, готовые вкладывать капитал в любые изделия художников, лишь бы они не были похожи на все им предшествовавшее, — самоновейшие школы плодятся, как мыши: абы поновее, абы не так, как другие… Не хватает только живописи в прямом и лучшем смысле этого слова — она в дефиците.

По подсчетам «Фигаро», сотни тысяч людей ищут фортуны с кистью и резцом в руках: в США насчитывается восемьдесят пять тысяч приверженцев абстрактного экспрессионизма, в Японии — шестьдесят пять тысяч таши- стов (от французского слова tache — пятно; толковый словарь JIapycca дает такое определение ташизму: «Способ писать картины, расставляя раздельные пятна»), во Франции — сорок пять тысяч воспитанников самоновейших школ живописи.

Настоящему художнику, человеку, ищущему правду жизни и прокладывающему новые пути в искусстве, всегда жилось трудно в мире голого чистогана — достаточно вспомнить судьбу Ван–Гога или Гогена. И нынче так же. Сколько их, прозябающих на чердаках! Но те, о ком сейчас пойдет речь, живут иначе, да и цель у них иная: по- видимому, им все равно — писать ли картины, содержать кабачок или торговать подтяжками, побольше бы зара

ботать. Говорят, что удачливому человеку, знающему толк в рекламе, наибольший доход сегодня может дать масляная краска. Ну что ж, они берутся за ведерко с краской…

В издательстве «Жюльяр», одном из солиднейших в Париже, в 1963 году вышел теоретический труд знаменитого Жоржа Матье «По ту сторону ташизма». Что?.. Вы не знаете, кто такой Матье? Но позвольте, это же виднейший представитель школы «лирического абстракционизма». Ну, тот самый, который еще в сороковых годах ниспроверг кубизм и «геометрический абстракционизм» и утвердил «живопись знаков и символов».

Парижские еженедельники посвятили труду Матье целые полосы. Подумать только! «Папа» «лирического абстракционизма» раскрывает перед всем миром тайну своего успеха. И он сразу же берет быка за рога: главное, пишет он, — это хорошо поставить свою рекламу. До сих пор настоящий талант никогда не находил признания при жизни, значит, человек должен добиться известности, «как если бы он таланта не имел». А уж сам‑то Матье настоящий дока по части рекламы!

Этот пожилой усач со вздыбленной старомодной женской прической типа «колтун», привыкший одеваться в экстравагантное платье по моде средних веков, не тратил время зря: только с 1956 по 1962 год он устроил пятьдесят семь своих выставок в Северной и Южной Америке, на Дальнем и Среднем Востоке и в Европе. Кроме того, в пятнадцати странах он публично исполнял свои произведения на сценах театров и даже по телевидению.

— Как? — недоверчиво спросит читатель. — Публично исполнял? Но ведь вы говорите, что он живописец!

Вот именно. Но в том‑то и дело, что живопись эта — лирикоабстрактная. И господину Матье вполне достаточно минуты, чтобы покрыть краской большой холст. Да–да, его так и прозвали: — «господин Пять секунд».

Матье сам рассказывает в книге, как в Японии, например, он публично исполнил в первый день пять полотен, во второй — пятнадцать, а в третий — изобразил за несколько минут «Битву при Хакате» размером восемь метров на два. К тому же в порядке рекламы перед вернисажем на улице он учинил фреску (!) длиной в пятнадцать метров.

Хитрый читатель уже подмигивает: знаем, читали, есть такие уличные художники, они рисуют мелками на тротуаре, а прохожие бросают им медяки. Это старая история, и нечего ее преподносить как новинку. Обычная гримаса капитализма. Нет, дорогой скептик, Матье никогда не унизился бы до такой тривиальности. Его «знаки», — так он именует пятна и полосы, разбрасываемые им там и сям, — ценятся не на вес меди, а на вес золота, и, после того как он испещрит ими холст, картина приобретается меценатом.

Его полотна куплены за большие деньги многими коллекционерами, они висят в сорока музеях. Одно из них я видел в парижском Музее современного искусства — этакое испещренное пятнами и мазками полотнище шестиметровой ширины и трехметровой высоты с подписью «Капетинги повсюду». Другие названы не менее звучно: «Честь и слава маршалу де Тюренн», «Теорема Александрова», «Ограниченная негативная энтропия», «Критерий Коши», «Убийство герцога Жана Бургундского».

Чтобы привлечь публику, Матье прибегает к помощи оркестра. В Вене он написал картину размером в два с половиной метра на шесть под аккомпанемент дикой какофонии так называемой конкретной музыки, в Париже занялся живописью в сопровождении джаза, пританцовывая перед мольбертом, а в Рио‑де–Жанейро писал нечто под звуки бешеных ритмов «макумбы» {19 марта 1964 года газета «Пари–пресс» сообщила как о сенсации о новой победе Матье. До недавнего времени его упорно отказывались считать художником руководители лондонской Тэйт–га- лери. Но вот и они «капитулировали», как выразилась газета, и предложили «господину Пять секунд» принять участие в устраиваемой ими выставке. Матье не заставил себя ждать. Он немедленно заляпал красками полотно размером семь метров на три, назвал его «Победа у Денэна» и отправил в Лондон, застраховав на кругленькую сумму в семьдесят миллионов франков. Газета сообщила, что новая «картина» Матье будет самой большой на выставке и что она уже не вернется в Париж: торговец картинами Гимпель заявил, что он ее покупает, даже не взглянув на творение рук Матье. Пока еще это ходкий товар…}.

Так вот Матье и зарабатывает себе на кусок хлеба с маслом. Живет он вполне безбедно в собственном особняке с роскошным триклиниумом — древнеримской столовой, где гости едят лежа вокруг стола на диванах, на

крытых голубым бархатом; с готической спальней и прочими чудесами…

Но тут возникает вопрос: если Матье стряпает свою картину за пять секунд, причем размеры ее исчисляются многими квадратными метрами, то неизбежно должна была бы возникнуть, так сказать, инфляция этих знаков. Как же он выходит из положения? Что ж хитрый «папа» «лирической абстракции» все предвидел и учел. Он берется за кисть очень редко. «Я люблю, — скромно заявляет он, — чтобы потребность писать постепенно созревала во мне до такой степени, когда она становится чрезвычайно острой». Вот тогда он хватает ведро краски, большую малярную кисть и начинает ляпать свои знаки, подпрыгивая перед полотном — прыжки, уверяет Матье, усиливают вдохновение, рождают, так сказать, живость полета. Пять секунд — и после этого остается найти покупателя.

— А как вы догадываетесь, что картина уже закончена? — робко спросил однажды Матье обозреватель еженедельника «Нуво Кандид» Дюмайе. Тот милостиво ответил:

— Я прекращаю работу, когда мне кажется, что ничего больше нельзя добавить без того, чтобы не был нанесен ущерб ее целостности.

— Но не кажется ли вам странным, что картина, созданная за пять секунд, может быть продана за несколько миллионов? — спросил вдруг Дюмайе, судорожно глотнув слюну.

Матье строго взглянул на него:

— Я хотел бы знать, что вы сами об этом думаете.

— Лично я, — сказал обозреватель «Нуво Кандид», — не вижу, почему картина, написанная за пять секунд, может оказаться хуже, чем картина, на создание которой художник потратил полгода. Но я часто обнаруживал, что некоторых шокирует то обстоятельство, что за пять секунд можно заработать несколько миллионов.

Матье пренебрежительно усмехнулся:

— Это некоторые думают, что только труд достоин оплаты…

Сам Матье, конечно, так не думает. Живопись для него — это мимолетное занятие. Вот три заповеди, которые он формулирует в своем труде «По ту сторону ташизма»: «1) Опустошить себя; 2) концентрироваться в этой

пустоте; 3) писать с максимально возможной скоростью. Никакой модели, никакого сюжета! Напротив, художник должен писать, находясь в состоянии полной духовной пустоты, в состоянии «концентрированного экстаза», доверяясь лишь стихийности и быстроте своего жеста, чтобы покрыть полотно штрихами и пятнами».

— Это чрезвычайно странное состояние, — пояснил Матье, — которое, быть может, не ново на Западе вообще, но во всяком случае ново в живописи Запада: второе состояние, которое можно назвать экстазом, рождает картину непосредственно, как крик…

Крик криком, а для своего особняка Матье заказал собственный портрет художнику–реалисту, и написан он в старой доброй манере портретистов XVIII века…

Вы спросите: но почему же этот человек стал так популярен? Откуда возникла мода на его полотна? Ответ на этот вопрос дал еще великий мастер живописи Илья Репин, бывавший в Париже и хорошо познавший эту механику. Он написал: «Биржевая цена — вот чем теперь определяются достоинства художественного произведения. Картинные торговцы должны заменить профессоров: им известны потребности и вкусы покупателей. Они создают славу художникам… от них всецело зависят в Европе имя и благосостояние живописцев. Пресса, великая сила, тоже в их руках. Интерес к художественному произведению зависит от биржевой игры на него. Возбудить ажиотаж к картине и нажить состояние — вот тайна современного успеха художественного произведения» {«Мастера искусства об искусстве», т. IV. М. — JL, 1937, стр. 395.}.

Эту оценку много лет спустя подтвердил В. Маяковский, живо интересовавшийся проблемами искусства, — он сам был художником. В 1923 году, вернувшись из Парижа, в своей статье «Семидневный смотр французской живописи» В. Маяковский написал: «Чтобы знать водителей вкуса, нужно пройти по галереям частных торговцев и по мастерским художников. Эстеты кричат о свободе творчества! Каждый ребенок в Париже знает, что никто не вылезет к славе, если ее не начнет делать тот или иной торговец. Этот торговец всесилен. Даже Салон подбирает он. Так и делятся художники и картины. Это

— г

художники Симона, это художники Леона… Эти купцы делают славу художникам» {В. Маяковский. Поли. собр. соч., т. 4. М., 1957, стр. 243—244.}.

Так было сорок лет назад. Но точно так же обстоит дело и сегодня. «Купцы» сохраняют всю силу своего влияния на искусство живописи, и, чем дальше, тем более властным оно становится.

Мне вспоминается сейчас такая любопытная деталь: в апреле 1962 года обозреватель еженедельника «Нуво Кандид» Дюмайе взял интервью у известнейшего в Париже директора крупной галереи «Пьер», которая помещается на углу улицы Сены и улицы Изящных искусств, — Пьера Леба {Пьер Леб — одна из колоритнейших фигур парижского мира искусств. Сорок лет тому назад, когда в Париже шумели сюрреалисты, он — тогда всего лишь скромный коммивояжер, торговавший кружевами, — вдруг почувствовал влечение к живописи. Он купил краски и палитру, попробовал малевать, но у него ничего не вышло. Тогда его отец, практичный торговец, сказал ему: «А! Тебе нравится живопись? Ну что ж, займись торговлей картинами!» Пьер Леб последовал совету отца и преуспел в этом деле.}.

— Почему вы продаете картины никому не известных художников по двести тысяч франков? — спросил он его. — Как объяснить, что еще молодые, совершенно неизвестные художники оцениваются сегодня в несколько миллионов? Например, Матье, которого вы сделали знаменитым?

— Матье? — переспросил Пьер Леб. — Ну что ж, в данном случае роль сыграл феномен сюрприза. Любители всегда ищут шока. Это живопись жеста, а быстрота жеста нравится в эпоху, когда уважают скорость. И другие элементы сыграли в пользу Матье: он очень умен; он создал для себя оригинальное обличье; он хотел стать новым Сальвадором Дали. Скандал разжигает аппетит любителя. Но эффект каждой находки, каждого скандала аннулируется новой находкой, новым скандалом…

— Каковы же ваши последние находки? — снова спросил Дюмайе. — Монохромная живопись, когда весь холст покрывается слоем краски только одного цвета?

— А! — отмахнулся «купец». — Монохромная живопись! Сегодня называют картиной все цветное… — Он подумал и выпалил: — Думаю, что самая последняя находка — это находка одного итальянца, который довольствуется тем, что вспарывает полотно ударом сабли. Вы

только подумайте! Один удар сабли по полотну и картина сделана. Вот это действительно сенсация!

— Таким образом, представление о том, что картина должна что‑то изображать, полностью вылетело из головы покупателя? — спросил обозреватель еженедельника «Нуво Кандид».

— Полностью! — авторитетно подтвердил «купец». — Я скажу больше. Когда им начинает казаться, что картина что‑то изображает, их охватывает паника…

Но вот что интересно. Прошло всего два года после этого разговора, и Париж облетело сенсационное известие: Пьер Леб закрывает свою галерею и прекращает торговлю картинами. Почему? Что случилось? Корреспондентка еженедельника «Экспресс» Мадлен Шапсаль помчалась к старому «купцу» от живописи и нашла его в весьма меланхоличном расположении духа. 9 апреля 1964 года «Экспресс» опубликовал огромное интервью, которое Леб дал ей. Вот некоторые выдержки из этой весьма поучительной беседы (теперь, оставляя торговлю, Леб говорил вполне откровенно, не рисуясь и не хвастая).

«Вопрос. Кажется, никогда еще так много не говорили о живописи?

Ответ. Вот именно! Слишком много расплодилось салонов, выставок, галерей. Слишком много спекуляции, интриг, игры на повышение и на понижение цен. Если ты не участвуешь в той или иной группе, ты не продвинешься вперед, путь тебе прегражден.

Вопрос. Но ведь публика как будто бы предъявляет огромный спрос на картины?

Ответ. Люди хотят имен. Им нужны работы известных художников. И это — катастрофа для живописи. Каждый хочет, например, повесить у себя на стене картину Пикассо. Но художник в среднем может написать за свою жизнь всего три тысячи картин. Что же происходит? Картины воспроизводят механически, приносят к художнику, он их нумерует, подписывает, и все это идет в продажу. Дальше. Художник теперь не выбрасывает ни одного наброска, ни одного чернового эскиза — он их подписывает и тоже продает. Это плохо и для него самого, и для живописи. Картин больших художников на рынке больше нет, а если они и появляются, то их продают по слишком дорогой цене. И вот в продажу идет мелочь — откапывают кубистов второго сорта, второсортных им

прессионистов, и даже это продается за миллионы. Либо продают по астрономическим ценам третьесортные картины большого художника. Естественно, что в этих условиях шансы на продажу картин молодых художников невелики.

Вопрос. Значит, вы считаете, что о живописи говорят слишком много?

Ответ. Я хочу сказать вот что: многие покупают картины просто как товар. Однажды ко мне явился американский клиент. Спрашивает: «Можно ли еще раздобыть Пикассо?» — «Да». — «Дорого?» — «Дорого». — «А! Отлично»…

И он доверительно сообщил мне, что недавно купил две картины Пикассо, за которые заплатил около ста миллионов франков. Стало быть, не прогадал!

Оглядевшись, он заметил картину малоизвестного художника, которая ему понравилась:

«Это хорошо. Сколько?» — «Пятьсот долларов». — «Я подумаю».

И он все еще думает!..»

Корреспондентка расспрашивала уходящего от дел «купца» о секретах его ремесла, об отношениях с молодыми художниками, о том, как он представляет себе перспективы развития живописи. Леб сделал знаменитыми многих, не только Матье, — они приобрели славу, а он деньги. И все же он жалуется: «Картины девяти из десяти художников не продаются». В предвидении, что кое- кого из них, быть может, все же удастся «вывести в люди», владельцы картинных галерей прибегают к старому, испытанному приему: они заключают с художником контракт и платят ему помесячно своего рода жалованье; за это художник должен отдавать «купцу» все, что он напишет. Это своего рода лотерея: если художник станет знаменитым, «купец» наживет огромное состояние, если же он пропадет в безвестности, денежки «купца» пойдут прахом.

Леб разочаровался в этой системе: в наше время, когда живопись все больше перестает быть живописью и все чаще превращается в хаотическое размазывание красок по полотну, очень мало шансов на то, чтобы «вывести в люди» никому не известного человека. «Никогда еще не было так трудно пробиться вперед молодому художнику», — говорит он.

— Куда же идет живопись? — спросила Мадлен Шап- саль.

— Три четверти мира вообще обходятся без я^ивопи- си, — отрезал Пьер Леб. — Африка, Азия, Средний Восток… Современное искусство часто поверхностно. Хотят исходить не из традиций, а из чего‑то другого. Исходят из ничего, из нуля, вместо того чтобы руководствоваться правилами, думать о формах, о рисунке. Берут за отправную точку заборные надписи, рисунки сумасшедших, детей. Есть еще «литературное» искусство, которое отталкивается от анекдота, рассказывает зрителю какую‑то историю. Я, конечно, недостаточно квалифицирован, чтобы об этом говорить, но лично я всегда любил, так сказать, полноводную живопись… Я не нуждаюсь в том, чтобы меня забавляли, развлекали, мне нужно, чтобы меня взволновали. Для меня живопись — это прежде всего эмоция, переживание.

— А что такое эмоция?

— Это тайна! Вот перед вами два художника: Ватто и Патер — они принадлежат к одной эпохе, они писали почти одинаковые картины. Но один из них — Ватто — поэтичен, он волнует вас, а другой сух, поверхностен. То же самое Сера и Синьяк. Оба стремились писать, руководствуясь методом живописи, основанным на теории света. Но Сера волнует меня, а Синьяк нет…

Труд художника — это жизнь в раздумье, это очень медленная история: надо научиться властвовать над материей, превзойти ту традицию, от которой как бы отталкивается художник — у него ведь всегда должны быть свои связи с предшественниками, свои предки. И пока будут существовать такие художники, будут и люди, испытывающие потребность любоваться живописью, чтобы жить…

«Скандал разжигает аппетит любителя» — это определение «купца», строящего свое состояние на торговле предметами «ультрасовременного» искусства, отлично усвоено циниками от искусства, которым, в сущности говоря, нет никакого дела ни до живописи, пи до скульптуры, они ищут только какие‑то новые трюки, способные поразить воображение богатого и всем уже пресыщенного покупателя. Спрос рождает предложение, и вот в искусстве процветает неслыханное множество мистификаторов, изобре

тательных, ловких людей, готовых предложить такое, чего до сих пор никто не видывал и не слыхивал.

Среди этих мистификаторов встречаются и способные, подчас даже талантливые люди, в совершенстве владеющие кистью, но заботящиеся не о том, чтобы создать произведения искусства, а лишь о том, как бы потрясти воображение «купца», вызвать сенсацию и продать свой товар «с вывертом» подороже. К числу таких деятелей искусства принадлежит, например, знаменитый Сальвадор Дали, один из основоположников сюрреализма.

На лондонской выставке «Ста лучших художников» я видел его нашумевшую картину «Дали, 1958». Это кар- тнна–трюк. Когда вы стоите перед нею, вам представляется унылое серое полотно, испещренное монотонными рядами белых точек, словно перед вами увеличенная до гигантских размеров сетка цинкографского клише, — это типичная абстрактная картина. Но вот вы отступаете на два метра и вдруг видите скрытую под этой точечной вуалью безукоризненно исполненную копию «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Вы отходите еще на тринадцать метров — и Сикстинская мадонна куда‑то исчезает, перед вами во всю раму огромное изображение человеческого уха, опять‑таки весьма точное изображение. Зачем придуман этот трюк? Искусствоведы разводят руками: «Что вы от него хотите? Ведь это Сальвадор Дали…»

Этот художник неистощим в изобретении трюков. Вот и недавно он вдруг объявил, что открыл новый сенсационный способ живописи: комбинировать… мушиные следы: если насыпать на бумагу сахар, заявил он, мухи слетятся и будут пастись на ней, оставляя «сырье», необходимое художнику. Дальше все будет очень просто: останется кропотливо сгруппировать мушиные следы. Дали намерен таким методом изобразить профиль Гомера, причем линии мушиных следов лягут в пробелах между словами текста, воспроизведенного на полотне. Картина уже обещана на очередную выставку в Нью–Йорке. Парижская газета «Фигаро» поспешила опубликовать 8 ноября 1963 года огромное фото, на котором показано, как Дали посыпает полотно сахарным песком, готовясь к сбору необходимого ему мушиного «сырья»…

Классическим примером необычайно успешной мистификации от искусства может послужить история знаменитого Ива Клейна, погибшего в 1962 году. Если бы не его

внезапная кончина, он далеко превзошел бы по своей популярности Матье, выглядевшего рядом с ним словно гим- назист–приготовишка в сравнении с профессором.

Те, кто видел беспощадный сатирический фильм «Собачий мир», смонтированный способными итальянскими кинодокументалистами из хроникальных кадров, не могли не запомнить такой эпизод. Обширное, вполне современное ателье. На стене — большой прямоугольник, аккуратно и ровно закрашенный отличной синей краской, — это и есть одна из тех знаменитых «монохром», о которых шла речь в беседе обозревателя «Нуво Кандид» Дюмайе с продавцом картин Пьером Лебом. На невысокой эстраде играет оркестр. Отлично исполняет классическую мелодию Бетховена. А вот и художник, молодой человек спортивного типа, — он сосредоточенно глядит на большой белый холст, ожидающий его в глубине ателье. Это и есть Ив Клейн. Вот и его натурщицы — хорошо сложенные девушки…

Но чем они заняты, эти натурщицы? Что происходит? Они сосредоточенно мажут свои тела той самой великолепной синей масляной краской, какой покрыта «монохрома» Ива Клейна. Зачем? Сейчас все объяснится… Когда натурщицы вымажутся краской по самую шею, Клейн спустится с пьедестала, подведет их к холсту и по очереди оттиснет на нем отпечатки их тел. Несколько минут — и картина будет готова: синие пятна на белом полотне… Вы скажете: но это же действительно «собачий мир», товарищи! Что ж, итальянские кинематографисты не ошиблись, включая такой эпизод в свой фильм под этим названием…

Но слава Ива Клейна была колоссальна, и он мог позволить себе и не такие трюки. Этот бывший мастер борьбы джиу–джитсу пришел в цех живописцев с твердой решимостью стать художником, не прикасаясь к кисти и палитре. Философия, которую он провозгласил, была проста: живопись кончилась, и нет смысла ею заниматься; но если публика тем не менее хочет покупать картины, надо максимально упростить их производство.

Начал Клейн в 1950 году с «монохром» — синих и красных. Он выставил в Лондоне совершенно одинаковые квадраты и прямоугольники, покрытые ровным слоем краски, а цены назначил разные; это выглядело загадочно, и «картины» брали нарасхват. Немного погодя Клейн выставил в Парижском салоне «Зону нематериальной чувствительности», которую, как было сказано в каталоге вы

ставки, был способен ощутить лишь он сам. Уверенный в себе, Клейн утверждал, что его картины присутствуют в пустом зале, невидимые в окружающей их атмосфере.

В 1958 году этот изобретательный человек устроил в галерее «Ирис Клер» на улице Изящных искусств распродажу пустоты. Нашлись любители коллекционировать «нематериальные вещи». Покупателю выдавалась квитанция, составленная по всей форме. Газета «Монд» написала 17 мая 1963 года: «Одна итальянская галерея вставила в рамку одну из таких квитанций, которые сейчас ценятся очень высоко и которые представляют собой единственное материальное выражение шедевра, качество которого не поддается проверке» {Как убедится читатель в дальнейшем, эти квитанции до сих пор выставляются на выставках словно драгоценность!}

И, как бы оправдывая действия этого находчивого человека, «Монд» продолжала: «Живопись больше неосуществима, и Клейн отказывается ею заниматься. Он заставил делать картины других людей, либо другие вещи: катал голых натурщиц, вымазанных краской, по полотну, заставлял заниматься живописью дождь, ветер, огонь… «Монохромы» и «монозолото», отпечатки тел и следы огня, картины, исполненные дождем и ветром (холст, покрытый жидкой краской, выставляется под дождь либо укрепляется на капоте автомобиля, который мчится потом по шоссе), портреты–муляжи — все это плоды применения косвенной техники, имеющей целью в конечном счете прямое выражение: во всех случаях речь шла о том, чтобы избежать ремесленной (?!) работы кистью… Даже если бы его преждевременная смерть в прошлом году не позолотила его легенды, Ив Клейн вписал бы в небо ошеломляющей эпохи лучший из своих «отпечатков» — отпечаток своей траектории»…

Обратите внимание на главный мотив в этом панегирике бывшему мастеру джиу–джитсу, который вдруг стал пророком «нематериального искусства», исключающего «работу кистью»: «Живопись больше неосуществима», «Живопись кончилась»! Какие это страшные, циничные слова и с какой неописуемой легкостью ими манипулирует даже такая серьезная парижская газета, как «Монд»! Ив Клейн — это, конечно, крайнее проявление современного нигилизма в искусстве, и я привожу здесь его исто-

1

рию для того, чтобы показать, в какой чудовищный тупик могут завести современное искусство на Западе теоретики и практики «ультрасовременного» начала в творчестве.

Любопытная деталь: критикам западной прессы становится все труднее объяснять зрителю и читателю, что именно хотят им сказать и показать художники. Читая их статьи, все чаще приходится заглядывать в специальные медицинские словари, изучая терминологию анализа подсознания и психических отклонений. Современные деятели западного искусства погружаются в смутный мир глубоких и таинственных реакций и отражений больной психики, авторы рецензий все чаще прибегают к этим медицинским терминам.

Отсюда же новая волна заинтересованности рисунками душевнобольных, умственно неразвитых людей и даже обезьян. Да–да, это не анекдот, а факт: в последнее время в мире эстетов западных стран проявляется особый интерес к изобразительному творчеству человекоподобных обезьян, «произведения» которых ценятся все выше на коммерческой бирже искусства. Ну что ж, тем хуже для художников, если границы между их творчеством и мазней шимпанзе становится трудно определить даже специалисту…

Мудрено ли в этих условиях, что на Западе все громче начинают раздаваться голоса, будто искусство вообще отмерло, будто оно не может найти себе места в современном мире, где существуют цветная фотография, полиграфия, кинематограф и телевидение? Я слышал это еще осенью 1947 года от молодого американского художника Германа Черри, который мечтал ниспровергнуть устарелые каноны искусства, а пришел к самоотречению от искусства вообще. Черри был мало известен в мировых артистических кругах. Но вот сегодня те же идеи высказываются и по эту сторону Атлантического океана.

Парижский еженедельник «Экспресс» 23 января 1964 года опубликовал статью «Крашеные изделия», автор которой Жан–Франсуа Шабрэн с самым серьезным видом доказывал, что с живописью пришло время кончать — в такое уныние привели его выставки, проходившие в ту пору в Париже. Он вовсе не является противником «ультрасовременной» живописи; больше того, она ему нра

вится. Шабрэн приемлет как «интересную идею» эксперимент некоего Жоржа Денейжа, который, как он пишет, «уже в течение нескольких месяцев коллекционирует обрезки цветной пленки, выбрасываемые в корзины одной большой фотолаборатории, что, вероятно, поможет более эффективно обновить абстрактное искусство».

И все же в конечном итоге Жан–Франсуа Шабрэн приходит к крайне грустным выводам. Вот что он пишет:

«Что удручает в современной продукции [изобразительного искусства], так это то, что все как будто бы хорошо, но единого целого не получается. Можно найти уйму отличных специалистов какой‑то одной манеры, одной детали… В прошлом при ателье тоже были отличные специалисты, которые писали, к примеру, только руки, только драпировку, только облака, и к их помощи обращались, когда надо было написать картину. Но эти специалисты никогда не устраивали своих выставок.

— Вот что ты должен написать, — сказал мне скульптор Сезар, когда мы, печальные, возвращались с похорон Тристана Цары на кладбище Монпарнаса и я выразил свое уныние по поводу того, что современное искусство разбивается вдребезги. — Ты понимаешь, меня всегда по- трясает скульптура Ники Самофракийской. Когда ты глядишь на нее со спины, можно подумать, что это сделал такой‑то (я опускаю названное Сезаром знаменитое имя), — этакая красивая абстракция! Но, понимаешь, он мог бы вылепить кусочек ее спины, но он не смог бы создать саму Нику Самофракийскую…

И мы согласились с Сезаром, что понятие изделия несовместимо с художественным творчеством.

— Мне было интересно давить автомобили, — продолжал Сезар {Скульптор Сезар выставлял в салонах сжатые мощным прессом в болванку остатки старых автомобилей; любитель мог по осколкам сплющенных деталей угадывать пх марку. Я помню, как увлеченно занимался этими изысканиями десятилетний сынишка корреспондента «Правды» в Париже Ратиани, когда мы с ним в воскресный день бродили по совершенно безлюдным залам Музея современной живописи, где были выставлены эти чудеса. «Вот это фара «Пежо», а это кусок радиатора «Ситроена», — торжествующе говорил он. В дальнейшем я подробно расскажу о весьма успешной карьере Сезара.}. Это была какая‑то проблема. Я мог бы продолжать. Это было бы выгодно. И что же? Выходит, что

я буду фабриковать изделия, а это вызывает у меня отвращение…

Вот так… В этом году опять девять десятых выставок посвящены показу крашеных или изваянных специализированных изделий. Часто они отличного качества, но все же это только изделия.

Кто виновен в этом? Слишком жадные купцы? Слишком податливые артисты? Слишком требовательные любители? Или это признак того, что формы выраяшния постарели? А может быть, мы временно утратили вдохновение?

Нет, конечно, не надо отчаиваться. Один мой друг привез мпе из Нью–Йорка очень красивую абстрактную гуашь, которую он исполнил там. И самое интересное в этом то, что любой человек мог бы сделать такую же вещь. Каким образом? Вы входите в «Мэйси», этот величайший в мире магазин. Там за несколько центов в ваше распоряжение предоставляется машина. Вы накладываете краску на пластинку и нажимаете кнопку. Центробежная сила делает остальное. Две минуты спустя вам выдают вашу картину в рамке, и эта картина в конце концов ничем не хуже, чем любая, подписанная знаменитым именем. Но это стоит неизмеримо дешевле, и, сверх того, это ваша собственная работа.

Использование этой машины, конечно, быстро расширится. Возможно, что и во Франции будущее живописи окажется в руках фабрикантов автоматов для больших магазинов и их филиалов…» {Жан–Франсуа Шабрэн как в воду глядел! Ловкий делец, «скульптор» Жан Тенгели, специализировавшийся на монтаже из подобранного на свалках металлолома движущихся «мобилей», сконструировал грохочущее металлическое чудовище, которое плевалось тушью и таким образом фабриковало абстрактные картины, я сам видел эту «скульптуру» на выставке в Париже.}

Жан–Франсуа Шабрэн пытался рассказывать эту историю весело, но в каждой строке его статьи сквозит горечь: он понимает, в каком глубоком тупике оказалось искусство, низведенное на уровень «крашеных изделий» и оказавшееся неспособным выдерживать конкуренцию с автоматом. Я не думаю, что он и его друзья примирятся с перспективой быть отброшенными прочь безжалостными машинами, способными фабриковать такие изделия лучше, быстрее и дешевле. Возвращение на путь подлинного творчества на

чисто сняло бы эту угрозу — никакая машина не способна на то, на что способен настоящий художник, который занимается подлинным творчеством, а не трюкачеством и копированием обезьяньей мазни.

Но вот я слышу новый, еще более пессимистический голос, доносящийся на этот раз из Западной Германии. Это Оскар Карпа, слывущий там авторитетом в вопросах искусства, выступил с книгой «Искусство за пределами искусства», в которой он излагает свою законченную теорию умерщвления искусства, якобы изжившего себя.

Оскар Карпа в сотый раз повторяет, что в былые времена изобразительное искусство требовалось‑де обществу прежде всего потому, что оно «информировало» людей, изображая вещи, о которых люди слышали, но которых не видели. Теперь, когда существуют фотография, кино и телевидение, это уже не нужно. Возлагались надежды на абстрактное искусство как на нечто новое; но оно оказалось непонятным и неприемлемым для подавляющего большинства людей во всем мире.

По мнению Оскара Карпы, различные «авангардистские» течения представляют собой реакцию на тот факт, что человечество уже не нуждается в изобразительном искусстве как источнике информации. И он намечает такую перспективу: сначала «искусство для искусства», потом полный отказ от изображения действительности («подобно тому как природа творит, не имея прообраза, — пишет он, — производит, а не воспроизводит яблоко, искусство не хочет больше сохранять верность прообразам, хочет не воспроизводить, а производить») и, наконец, «естественная смерть» искусства.

Карпа считает, что не следует противиться такому течению событий. Надо спокойно подчиниться судьбе; пора отказаться от станковой живописи и ваяния, прекратить устройство выставок; пусть художники и скульпторы займутся прикладным искусством, помогают архитекторам, украшают быт…

Нужно ли доказывать всю фальшь и надуманность рас- суждений этого западногерманского могильщика? Никому и никогда не удавалось и не удастся убить искусство. Оно живет и будет жить и развиваться наперекор всем попыткам изуродовать его, искалечить и загнать в могилу.

Мы были бы, конечно, глубоко несправедливы к художникам Запада, если бы позволили себе распространить представление о таких пенкоснимателях от искусства, как Матье или Клейн, на всех, кто, порвав с реализмом, блуждает в сумерках формальных изысков. Подавляющее большинство этих художников живет очень тяжкой жизнью, перебиваясь с хлеба на воду, им закрыт доступ в галереи, где торгуют втридорога поделками модных мастеров, а без посредника покупателя днем с огнем не сыщешь; на выставку безвестному человеку пробиться чрезвычайно трудно; помощи нет ниоткуда…

Среди этих тысяч безвестных художников есть немало прогрессивно мыслящих людей, которые искренне хотели бы своим творчеством участвовать в борьбе народа за лучшую жизнь, в борьбе за мир и свободу. Они пытаются это делать, зачастую идя на риск еще более глубокой, на этот раз политической, изоляции: «купцы», контролирующие рынок искусства, не прощают художнику ни малейшей фронды. И тут‑то и дает о себе знать самая страшная сторона формализма в искусстве: он обезоруживает человека, лишая его самого убедительного и сильного средства борьбы, каким является реалистический метод творчества.

В самом деле, что может сказать людям художник, умеющий лишь наносить на полотно «символы» и «знаки», присущие «живописи жеста», бесформенные пятна в манере «лирической абстракции» или беспорядочно набрасывать различные «комбинации мазков»?

В сентябре 1963 года мне довелось побывать на большой выставке известного художника Роберто Себастиана Матта в Музее искусства XX века в Вене. Чилиец по происхождению, он сформировался как творческий деятель во Франции: работал в ателье у Корбюзье, близко сошелся с Сальвадором Дали и Бретоном, примкнул к сюрреалистам. В 1936 году мы видим его в Испании, в Мадриде он встречался с Гарсиа Лоркой. Когда фашисты вторглись во Францию, Матта эмигрировал за океан, но после войны верпулся в Европу. Сюрреалист Марсель Дюшан в 1946 году приветствовал Матта как «самого глубокого художника своего поколения».

И вот перед нами большая ретроспективная выставка этого художника, находящегося в зените своей славы. Мы погружаемся в странный неведомый мир зеркал, экранов, колб, змеевиков, элементов счетной машины, радиоламп,

зажимов, плавающих в сиреневых, розоватых, зеленоватых облаках воображаемого фантастического мира. Все эти предметы живут своей непонятной жизнью, иногда начинает казаться, что это даже не предметы, а какие‑то живые существа, может быть залетевшие с далеких, неведомых планет. Названия картин столь же странны и неожиданны, как и то, что мы видим: «Пилот и гарпия», «Солнце тому, кто сумеет собрать», «Психологическая морфология», «Наш мир — мншень», «Что доминирует над нами (деньги)», «Стадный инстинкт», «Западная те- левизация».

Вы вглядываетесь снова и снова в картины этого страшного, безжизненного и в то же время как‑то живущего, копошащегося в своей зеленовато–розовой жиже механического мира, и вам становится немного жутковато, и вы понимаете, что и художнику было невесело, когда он писал все это. Ощущение такое, будто вы попали в какой‑то заколдованный мир, в котором все живое — люди, животные, птицы и все растения по злой воле волшебника были обращены в металлические приборы, но продолжают жить и двигаться, звеня своими тонкими пластинами.

И вдруг под очередной картиной, где в беспокойной динамике сталкиваются стеклянные щиты и металлические аппараты, плавающие в бурных облаках, насыщенных электричеством и испускающих молнии, вы читаете: «Допрос». И автор, понимая, что его отвлеченный язык аллегорий бессилен донести до зрителя суть того, что ему хотелось бы изобразить, дает пояснение в каталоге: «Париж, 1957. Название передает содержание книги журналиста Анри Аллега «Допрос», в которой описывается, как его пытали в Алжире».

Я чувствую, что Матта хотелось выразить свою солидарность с мужественным борцом против французских колонизаторов, он, видимо, стремился передать весь драматизм и величие этой благородной борьбы. Но замысел пришел в противоречие с творческим методом, и понадобилось примечание в каталоге, чтобы раскрыть суть дела.

Обращение Матта к этой волнующей теме было закономерно для честного художника, и не случайно он снова и снова обращается к тематике революционной борьбы: пишет картину «Допрос Джамилы» (героини Алжира), едет на революционную Кубу и пишет там картины «Куба — любовь», «Уборка сахарного тростника» и дру

гие. Но и тут его условный, проникнутый какой‑то космической мистикой творческий метод вступает в резкое противоречие с намерением дать образ сегодняшней революционной Кубы и обедняет замысел…

«Абстракционистское наводнение», как выражается критик «Монд», наделало много зла, и пройдет еще немало времени, пока фигуративное искусство будет полностью восстановлено в своих правах на Западе…

А пока, как говорится, суд да дело, искусство будет оставаться оплеванным и лихие люди вроде Матье, смеющие именовать себя художниками, будут по–прежнему делать бизнес, забрасывая краской за пять минут гигантские полотна, вспарывая холсты саблей, катая вымазанных краской натурщиц по холсту и даже набивая нечистотами стеклянные консервные банки, — «все, что выплевывает художник, есть искусство». И будут находиться покупатели на все это, и будет вся эта дрянь красоваться в музеях, а на текущих счетах ловких и наглых шарлатанов будут добавляться новые и новые кругленькие суммы.

Поистине не заслуживает никакой жалости эта гниющая цивилизация старого мира, дошедшая до такой степени упадка!

Январь 1965. "Поп-арт"

Это еще что такое, спросит неискушенный читатель, Поповский артистизм? Популярный артикул? Каких только сокращений не выдумают дошлые журналисты! Увы, это не обычное сокращение, употребляемое любителями скороговорки. Это официальное наименование самой новомодной школы живописи п скульптуры, идущей па смену признанному устарелым абстрактному искусству.

Впервые о «поп–арте» заговорили года два–три тому назад. Я столкнулся с ним в ноябре 1963 года в Лондоне, побывав там на нескольких больших выставках, и в том числе на самой сенсационной — на выставке «Ста ведущих художников мира», организованной в залах знаменитой Тэйт–галери под покровительством фонда сэра Джеймса Данна. В отборе картин для этой выставки приняли участие руководители нью–йоркского Музея современного искусства, Совета по делам искусства Великобритании, института Карнеги в Питтсбурге, Музея искусства XX века в Вене, бельгийского министерства по делам образования и культуры и многих других авторитетных учреждений.

Среди ста художников, представленных на выставке, конечно, не было ни одного представителя реалистической школы живописи и тем более ни одного советского мастера — на Западе вошло в обычай игнорировать их. Но вот что любопытно: на этот раз были отодвинуты на второй план и такие виднейшие деятели современного западного искусства, как Пабло Пикассо, Марк Шагал, Ренато Гуттузо, Роберто Матта или Эдуард Пиньон. Не они опреде

лили лицо этой выставки, — видимо их сочли старомодными.

В центре внимания были «ультрасовременные» специалисты пресловутого «поп–арта»: ведь именно в нем иные искусствоведы Запада видят мнимое «возрождение реализма», идущее на смену абстракционизму. Как убедится читатель в дальнейшем, нет ничего более далекого от правды, нежели такое утверждение.

Сразу же у входа вашему вниманию предлагалась такая, например, «картина» Роберта Раушенберга, тридцативосьмилетнего американца из Техаса, слывущего самым великим мастером этого самоновейшего искусства. Большой квадратный холст, частично замазанный грязной краской. Поперек прибита тонкая никелированная планка. Слева к ней прикована на цепочке чайная ложка. Ложка опущена в самый обыкновенный граненый стакан, налитый водой; стакан стоит на полочке, прибитой к стене рядом с картиной. С другой стороны к планке приделана какая‑то пружина. Сверху, слева, над планкой к холсту прилеплены зачем‑то галстук и обрывки майки; внизу справа художник приклеил драные грязные трусики. Еще прибита к холсту крышка от консервной банки. Там и сям намалеваны без всякого смысла разрозненные буквы афишного размера и приклеены обрывки фотографий из газет. Все это вместе взятое называется «Трофей № 2 (посвящается г–ну и г–же Марсель Дюшан)».

Авторы роскошного каталога выставки, отпечатанного на мелованной бумаге, дают пояснение: «Автор подвергся влиянию дадаистов и Кунинга. Он революционизировал современную американскую живопись захватывающими внимание зрителя «комбинациями», его произведения — это частично живопись, частично скульптура, частично набор готовых изделий».

Рядом висела «Американская мечта Демута № 5» в исполнении Роберта Индианы. Эта мечта была изображена в виде пяти круглых штампов с примитивным орнаментом, в который входили параллельные круги, звезда, многократно повторенная цифра «5» и выбитые трафаретом слова: «есть, есть, есть», «обнимать, обнимать, обнимать», «грешить, грешить, грешить», «умирать, умирать, умирать». Примечание в каталоге гласило: «В 1928 году американский художник Чарльз Демут написал символический, выглядевший подобно афише портрет своего друга

поэта Вильяма Карлоса Вильямса. Это произведение, вдохновленное первой строкой поэмы Вильямса — «Мне видится цифра 5 в золоте», напоминало пожарную машину (!), которая с шумом мчится ночью по улицам Нью–Йорка. Теперь Р. Индиана почерпнул свое вдохновение сразу из двух источников — из картины Демута и из той темы, которая заинтересовала Демута».

При всем желании зритель не разглядит на этих пяти крестообразно размещенных штампах ни образа поэта Вильямса, ни пожарной машины, ни улиц Нью–Йорка, ни художника Демута, который пытался изобразить тридцать пять лет тому назад столь странным образом портрет своего друга. От всего осталась одна цифра «5», которую Роберт Индиана с маниакальным упорством вырисовывает двадцать пять раз.

В том же духе были выдержаны и другие произведения этого самоновейшего стиля, изобретателям которого устроители выставки отвели самое почетное место среди «ста лучших художников нашего времени» {В апреле 1964 года в тех же залах Тэйт–галери открылась новая большая международная выставка: «1954—1964 —десять лет Живописи и Скульптуры». Ее финансировал благотворительный фонд, существующий на средства, завещанные нефтяным королем Гул- бекьяном, которого прозвали в период между двумя войнами «господин Пять процентов».

«Итоги десятилетия» выглядели довольно плачевно. Это была неаппетитная смесь быстро сменявших в эти годы друг друга «лирического абстракционизма», «неоэкспрессионизма», «геометрического абстракционизма», «поп–арта», который и на сей раз занимал самое почетное место. Зритель наглядно убеждался, сколь недолговечны все эти модные течения: не успеет с шумом и криком появиться на свет одна школа, как ее объявляют устарелой, и вот уже шумят новые «ниспровергатели основ»…

Подводя итоги этой выставки, критик парижского еженедельника «Экспресс» Пьер Шнейдер писал 29 апреля: «Ценности меняются на наших глазах. Одни репутации рушатся, другие громоздятся. Существует такая игра: все сидящие в комнате меняют свои места, когда гасят свет. Здесь же меняются местами у нас на глазах — уже некогда ждать, пока погасят свет… По–видимому, мы первые в истории люди, которым дано видеть и рождение, и развитие, и смерть наших художественных ценностей».

Но вот вопрос: ценности ли это?.. И критик еженедельника «Экспресс», размышляя о том, что же из произведений современного западного искусства выдержит в конце концов испытание временем, с горькой усмешкой заметил: «Остановимся, помянув человека, на средства которого была проведена эта выставка, на его излюбленной цифре — пять процентов. Думается все же, что и этот прогноз излишне оптимистичен».}. Но почитателям

сверхсенсацпонной новинки и этого, видимо, показалось мало, и они параллельно, в лондонском Институте современного искусства, открыли дополнительную выставку, на этот раз уже целиком посвященную всесильному «поп- арту», который решительно вытеснял устарелое абстрактное искусство, — об этой выставке я расскажу ниже…

Таким образом, наметившийся в последнее время на Западе спад волны увлечения абстракционизмом отнюдь не означает, что изобразительное искусство там полным ходом двинулось к реализму в том смысле, в каком мы его понимаем и приемлем. Нет, растущий успех «саркастической фигуративности», как назвала «поп–арт» газета «Монд», еще далек от этого, и сторонникам реализма на Западе предстоит долгая и упорная борьба с теми, кто стремится везде и повсюду любым методом, любыми путями лишить искусство присущего ему живого, яркого и выразительного языка.

И не случайно сейчас на Западе, превознося до небес «поп–арт», спешат подчеркнуть, что этот «новый реализм отнюдь не напоминает реализм папаш», как выражается критик парижского журнала «Экспресс» Пьер Шнейдер, подчеркивающий при этом, что не зря «этой новой тенденции, идущей на смену абстрактному искусству, дают и другое название — «иеодада»».

Давайте же познакомимся поближе с этим новым течением в изобразительном искусстве, все громче заявляющем о себе на Западе.

Началось это в самом разгаре моды на «лирический абстракционизм» и «живопись жеста», когда Матье был в зените своей славы. Примерно в 1955 году никому не известный молодой американец Роберт Раушенберг выставил в картинной галерее… обычную кровать, покрытую обычным одеялом, поверх которого была положена обычная подушка, причем подушка и одеяло были исполосованы масляной краской. Это было названо combine painting (комбинированная живопись). Combine painting — примерно то же, чем занимался еще в 1915 году — то ли ради озорства, то ли ради каких‑то изысков — Пикассо, собирая и наклеивая на полотно обрывки газет и кусочки разных предметов.

Но молодые американцы пошли гораздо дальше этих невинных забав — они не ограничиваются тем, что приклеивают к картине галстук, купленный в магазине, или фотографию, вырезанную из журнала. Как вам понравится такое, например, произведение «поп–арта»: тот же Раушенберг выставил напоказ как произведение искусства подушку, на которой стоял ящик, а на ящике было помещено… чучело курицы. В 1958 году другой никому не известный американец, Джаспер Джонс, показал полотна, которые бросились всем в глаза как своего рода вызов абстракционистам — настолько они были конкретны в изображении реальности. Но что это была за реальность! Джаспер Джонс с фотографической точностью воспроизводил без конца одно и то же: американский флаг с абсолютно точным числом звезд и полос, мишени, буквы и какие‑то аккуратно выписанные цифры.

«Поп–арт» не хочет быть немым. Пожалуйста, если вам стало скучно на выставке, поверните рычажок радиоприемника, вмонтированного в «картину» Раушенберга, и послышится музыка. А коллега Раушенберга Камилл Брайен выставил еще более оригинальное изделие: на картине изображена грудь женщины; нажмите на изображение, и внутри его вспыхнет электрическая лампочка.

У Раушенберга нашлись последователи. На американских выставках стали все чаще появляться combine painting, где широкие беспорядочные мазки кисти перемежались с наклеенными на холст фотографиями, вырезками из газет, предметами одежды, стенными часами (которые шли!), радиоприемниками (которые действовали!)—короче говоря, со многими вещами, попросту заимствованными из повседневного быта.

■ Этот почин тут же был подхвачен во Франции, где почву для такого «нового реализма» уже подготовили своими цирковыми трюками Ив Клейн, о фокусах которого я уже рассказывал в предыдущем письме, и Жан Тенгели, этот, по оценке газеты «Пари–пресс», «полускульптор–полуре- месленник, изобретатель причудливых механизмов, собиратель одухотворенного железного лома, создатель абстрактных наборов, фабрикант озвученных скульптур». Тепгели провозгласил необходимость соединить воедино скульптуру, живопись и движение. Его шедевром был признан творческий гибрид «Метаматик № 17», вызвавший в 1961 году сенсацию в салоне «Сравнение». Этот

весьма сложный аппарат позволял посетителям самим фабриковать абстрактные картины, нажимая на различные кнопки; пока был открыт салон, «Метаматик № 17» изготовил тридцать восемь тысяч произведений этого искусства, причем, как писала газета «Пари–пресс», «они достаточно отчетливо отличались от советской живописи, которая с большой точностью восхваляет героев Красной Армии».(Подробнее о Тенгели я расскажу ниже.)

Опыты Джаспера Джонса, Роберта Раушенберга, Ива Клейпа, Жана Тенгели получили свое дальнейшее развитие в трудах их последователей. Было объявлено, что отныне искусство должно вернуться в повседневную жизнь, в быт, в мастерскую, в чулан, где лежат без движения незаслуженно преданные забвению сокровища, и даже на помойку. Да–да, на помойку! Француз Арман первым придумал показать свои «скопления»: утрамбованное в коробке из прозрачной пластмассы содержимое выгребной ямы.

Дальше в лес — больше дров. Художники начали выставлять в салонах сорванные с рекламных тумб пласты афиш, наклеенных одна на другую, — их привлекало произвольное чередование красок, слов, букв, проглядывающих среди этих бумажных лохмотьев. Утверждали, что это ново и оригинально.

Поборники этого «нового реализма», как они его называли, с гордостью говорили, что в противоположность сторонникам абстрактного искусства они предпочитают иметь дело с реальными ценностями жизни, что они восстанавливают художественную ценность объективной реальности, спасая искусство, погрязшее в субъективизме и эстетизме. Короче говоря, они уже видели себя современными Караваджо и Курбе, обновителями искусства.

Уверяли, что «поп–арт» неразрывно связан с массовой культурой современного большого города — с рекламной витриной, газетным киоском, телевидением. Говорили, что нелепость случайных сочетаний образов и предметов отражает алогизм впечатлений и что этот алогизм представляет собой основополагающий эстетический принцип нового искусства: вырывая реальный предмет из естественного контекста и помещая его в контрастную среду, ху- дожник‑де утверждает ощущение «безумности» современного мира.

Но все это в сущности лишь надругательство над смыс

лом вещей, своеобразное юродство (а отнюдь не безумие!) человека, захлестнутого потоком изделий его собственных рук. В этом юродстве иногда может почудиться некий протест, но протест такой же бескостный и бессильный, как и в «театре абсурда», о котором речь шла выше. И весьма поучительно при этом то, что такая по сути дела имитация протеста не только не тревожит «сильных мира сего» на Западе, но успокаивает их, поскольку в ней лишь своеобразная отдушина для бунтующей молодежи…

В Соединенных Штатах Роберт Раушенберг, Джаспер Джонс и последовавшие за ними Лихтенштейн, Данн, Уорхол, Ольденбург, Вессельман, Тиболт, Розенкист, Индиана образовали течение, которому было присвоено гордое наименование «Popular image» — «народный образ», или же «Popular art», а короче «Рор–art», «народное искусство»; впрочем, как я уже писал, по аналогии с «рор–согп», то есть с «кукурузными хлопьями», его начали чаще именовать «жареным искусством», «лопающимся» или же, еще проще, «хлоп–искусством».

Основоположники этой новой школы смело вводили в число изобразительных средств любые предметы: посетители выставок могли любоваться доведенными до фотографической точности изображениями пальто с пришитыми к ним настоящими пуговицами из галантерейной лавочки; изображением замка с вставленным в него доподлинным ключом, который можно было поворачивать в замочной скважине; лубочными портретами генералов с навешенными у них на груди настоящими орденами. Скульпторы выставляли абсолютно точно сделанные из пластмассы копии сосисок и мороженого эскимо.

Стали обозначаться индивидуальные склонности мастеров этой новой школы — Розенкист, идя по стопам Раушенберга, увлекся комбинированием предметов, уверяя, что их эстетическое взаимодействие имеет огромное значение. Он изобразил, например, на лице женщины пишущую машинку, колесо, мужскую фигуру, хлеб и назвал все это «Линии». Когда его спросили, почему он дал картине такое название, Розенкист ответил: «А почему бы и нет?» Пресса была восхищена глубиной этого ответа. Джеймс Данн специализировался на монтаже галстуков, подтяжек и пальто. «Меня интересуют реальные вещи, и они должны быть запечатлены», — заявил он.

Том Вессельман в своем стремлении слить искусство с жизнью не останавливался ни перед какими затратами. Его знаменитая картина «Великая американская обнаженная» содержала не только изображение голой женщины, фотопанораму Нью–Йорка и снимок кровати, накрытой звездно–полосатым государственным флагом США, но и самый настоящий телевизор, врезанный в холст, — зритель мог его включать и выключать.

В моду вошли странные «скульптуры»: перед вами, к примеру, самый настоящий мотоцикл, купленный в магазине, а на нем — муляж, точно копирующий живого человека — с натурщика снимают слепок и потом отливают из гипса фигуру. Гипсовый человек сидит на табурете рядом с действующим автоматом, отпускающим напиток кока–колу; двое гипсовых мужчин и одна гипсовая женщина сидят на самых настоящих автобусных креслах. Таковы самые сенсационные «произведения искусства», которыми блистала выставка, наделавшая много шума в апреле 1964 года в Нью–Йорке. Гвоздем ее был такой экспонат: скульптор Джордж Сегал оборудовал самую современную ванную комнату; в ванне стояла согнувшись гипсовая женщина с настоящей бритвой в руке — она брила свои ноги.

На двух других выставках, устроенных там же в Ныо- Йоркё, пошли еще дальше: скульптуры двигались, шевелились, издавали звуки, визжали. Выставка в Хаурдуайз- галери была названа «Все в движении»; выставка в Кор- дье–галери именовалась «Для глаз и для ушей». По этому поводу газета «Нью–Йорк геральд трибюн» писала: «Мы стали свидетелями откровенно сумасшедшей недели в нью–йоркских выставочных залах». Джонс показал в эти дни «Качающуюся скульптуру»: к потолку был подвешен каркас старого зонтика, а к нему прицеплены барабаны разной величины; Вессельман продемонстрировал новую «композицию»: на картине, как обычно, была изображена голая женщина, но к холсту он прикрепил на сей раз не телевизор, а настоящую деревянную дверь, настоящий радиатор отопления и настоящий телефонный аппарат, который непрерывно звонил, силясь привлечь внимание зрителей к этому шедевру «звучащего искусства».

Как это ни невероятно, нелепая стряпня мистификаторов находит сбыт — за нее платят деньги, и притом немалые. Американский журнал «Тайм», к примеру, дело

вито отметил весной 1963 года, что Музей современного искусства в Нью–Йорке приобрел скульптуру Клаеса Ольденбурга «Булка с мясом на полу» за две тысячи долларов, а картины Вессельмана котировались даже по две с половиной тысячи. «Сейчас это самое важное в мире движение в искусстве, — заявил корреспонденту «Тайм» коллекционер произведений «жареного искусства» Филипп Джонсон, — это очень острая реакция против абстрактного импрессионизма». «Купцы» от искусства, быстро сообразив что к чему, начали снижать цены на «лирическую абстракцию» и «живопись жеста» и взвинчивать цены на поделки мастеров «поп–арта».

Американский критик Дор Аштон еще весной 1963 года порадовал читателей парижского еженедельника «Франс- обсерватер» известием о том, что «поп–арт» охватил США, как лесной пожар. «Мода, которую познало искусство «поп» в области искусств зрительного восприятия, — писал он, — проносится сейчас по Нью–Йорку со скоростью адского галопа». Отметив, что этому новому виду творчества присвоено наименование «жареного искусства», он пояснил: «Речь идет о том, чтобы подчеркнуть недолговечный, скоропортящийся характер произведении этого искусства». И действительно, энтузиасты «поп–арта» дошли до того, что начали использовать самые необыкновенные и действительно скоропортящиеся средства для приготовления своих произведений: соус кетчуп, целлофан, разлагающиеся продукты — все это, как писал Дор Аштон, «для того, чтобы воспроизвести тщетность и суетность народной культуры».

Как и следовало ожидать, это новое экстравагантное течение в искусстве было весьма широко представлено осенью 1963 года на Третьей Парижской международной выставке молодых художников; критики подчеркивали, например, что все до одного английские участники выставки были представителями «поп–арта». В каталоге их произведениям была предпослана цитата из Артура Рембо: «Я любил идиотские картины, вывески, декорации, полотнища уличных паяцев, народные раскрашенные картинки». Некоторые рецензенты усматривали в этом намек на… глубокую народность исканий юных британцев Питера Блэка, Дерека Бошайра, Дэвида Хокни, Аллена Джонса, Питера Филлипса, примкнувших к заокеанским ревнителям «поп–арта».

Впрочем, понятие народности ими самими трактовалось весьма своеобразно: Питер Филлипс, например, выставил полотно «только для мужчин», на котором были наклеены весьма скабрезные картинки, вырезанные из сомнительных журнальчиков, а рядом с ними изображение зайца, мишени и двух звезд. И обозреватель еженедельника «Экспресс» Пьер Шнейдер не без грусти писал по этому поводу:

«Каждая эпоха имеет такое искусство, какого она заслуживает и какое ее отражает. «Поп–арт» характерен не только тем, что его энтузиасты увлечены наиболее банальной стороной реальности, которую конвейерное производство и современные средства связи умножают до бесконечности, но и своей манерой заниматься этой стороной реальности.

Брак, Пикассо, Миро тоже использовали, например, обрывки газет или афиш в своих аппликациях (collages), но они подчиняли их использование определенному художественному замыслу, в соответствии с которым вклеенный в картину заголовок газеты или пакет из‑под табака превращались в материал, средство, которым художник мог воспользоваться ради достижения цели — создания произведения искусства.

Энтузиасты «поп–арта», напротив, сами подчиняются грубой материи реальности — художник довольствуется тем, что механически включает в свое произведение какой‑то готовый предмет либо переводит на кальку уже существующее изображение, а затем увеличивает или автоматически воспроизводит его. С поисками золотого правила искусства покончено: принята индустриальная мера вещей. Художник больше не подчиняет себе реальность, он сам ей подчиняется. Впервые в истории он уже не творец, а лишь потребитель… Нет больше творческой личности — есть персонализированная пассивность.

Моне и Сислей не раз писали одни и те же пейзажи, но их было легко различить по творческой манере. Единственная разница между «новым реалистом» X и «новым реалистом» Y заключается в том, что один из них абсолютно точно воспроизводит продукцию фирмы «Кэмпбелл», а другой — продукцию фирмы «Кока–кола»… Но реальность предмета потребления состоит в его потреблении. Он прекрасен, если хорошо исполнен, именно для потребления. Когда же предмет потребления использован,

он отходит в область предания, как вчерашняя газета. Но «поп–арт» берет вчерашнюю газету и заставляет нас читать ее сегодня, показывает нам банку консервов, но не дает нам съесть ее содержимое. То, что было задумано как процесс, становится целью. Так «поп–арт» силится увековечить то, что не имеет смысла вечного существования».

Я вспомнил эти горькие и справедливые слова в ноябре 1963 года, войдя в зал выставки «Popular image», размещенной в залах британского Института современного искусства, затерявшегося в одной из тесных улочек близ Пикадилли. Сообщения из Парижа о том, что «поп–арт» — самое популярное течение среди английских художников, оказались, мягко говоря, преувеличенными: когда я заглянул в Королевскую академию художеств, где проходила ежегодная выставка лучших работ аспирантов, то оказалось, что английская артистическая молодежь отдает предпочтение традиционным стилям; среди их произведений было немало отличных картин и скульптур, выдержанных в реалистической манере, были и абстрактные картины.

— «Поп–арт»? — переспрашивали меня молодые художники и пожимали плечами. Только одна девушка сумела назвать мне адрес выставки «Popular image», но и она при этом хитро улыбнулась: хлебнешь, мол, горюшка…

И я действительно хлебнул горюшка: тягостное это дело — стоять лицом к лицу с произведениями представителей школы «поп–арта»… Понять что‑либо было невозможно, хотя под каждым экспонатом красовалось четко написанное название. Мы пришли в Институт современного искусства вдвоем с молодым советским дипломатом Игорем Розановым, недавно закончившим Оксфордский университет, но даже его отличное знание английского языка не помогло нам уразуметь смысла произведений, выставленных людьми, утверждающими, что они являются «новыми реалистами».

— Payload… Payload, — читал Игорь, наморщив лоб. — На русский язык это можно перевести так: полезный груз… Или платный, коммерческий груз… Можно и так — нагромождение…

Перед нами действительно было какое‑то нагромождение. На полотне были кое‑как оттиснуты черной типо

графской краской клише, изображавшие самые различные предметы: увеличенные снимки комара в трех измерениях, фото ракеты, кадр, изображающий игру в бейсбол, снимок ключика на цепочке, тут же по горизонтали была приклеена фотография стакана с водой. Рядом помещался клочок грязных обоев. Это была картина Роберта Раушенберга.

Мы вздохнули и перешли к соседнему полотну того же художника.

— Bait, 1963… — недоуменно прочел Игорь. — По–русски это значит «Приманка, 1963». Да–да… Но при чем здесь приманка?..

На этой картине было наклеено несколько фотографий, цветных и черно–белых. В центре красовался дорожный столб с надписями: «Нассау–стрит», «Пайн–стрит», «Одностороннее движение», «Убежище», «Стоп». Рядом какие- то непонятные чертежи, снова стакан с водой, какие‑то птпцы, снимок церковного алтаря, небрежно набросанные формулы…

— Будьте так добры, — обратился Игорь к молодому гиду, скучавшему за стойкой. — Тут написано «Приманка», не так ли? Но в чем тут дело?..

Гид нехотя подошел к нам, внимательно поглядел на табличку и развел руками:

— Знаете ли, это право художника… Он может давать своим картинам любые названия. По правде сказать, я сам не понимаю, что он хотел сказать… Ну, он собрал вещи, которые у него были под рукой, наклеил сюда, закрасил и написал: «Приманка». А почему, собственно говоря, это вас интересует? Вы откуда?

— Из Москвы.

— А, из Москвы? Это дело другое. Говорят, что у вас всерьез интересуются искусством. Вероятно, ваши художники так не поступают?..

Оживившийся паренек начал расспрашивать, что нового в Москве, как и что пишут советские художники, и теперь уже по своей охоте начал в меру своих сил консультировать нас, благо мы были единственными посетителями выставки.

— Вот это прославленный Джаспер Джонс. Здесь вы видите его знаменитое изображение американского флага, — говорил он, — обратите внимание, число полос и звезд точно соответствует норме. А это Энди Уорхол. Ви

дите, он посвятил свои усилия размножению изображений Мэрилин Монро. Он заказал клише с ее портретом и оттискивает его на своих полотнах, варьируя количество изображений. Вот на этой картине вы видите четыре оттиска, рядом — двадцать пять, на третьей картине — двадцать. Все изображения строго идентичны, разница между картинами в оттенке, краске…

Мы молча поглядели на грязные, кое‑как сделанные оттиски. Думаю, что в любой, самой невзыскательной типографии их списали бы в брак. Наш гид тихонько вздохнул и продолжал:

— Это скульптура Клаеса Ольденбурга «Мороженое в стаканчике». Обратите внимание на то, как точно воспроизведена натура. А ведь скульптор увеличил изображение против модели в двадцать раз… Это картина Алана ДАр- канхело «Дорога, США, 66» (перед нами висела точная копия дорожного знака). Здесь же вы видите интересную новинку: работы Роя Лихтенштейна, который специализировался на увеличении картинок из комиксов. Вы только подумайте, какой это адский труд…

Да, труд был проделан адский: художник с поразительным терпением воспроизвел увеличенную в десятки раз цинкографскую сетку тонового оттиска заурядных рисунков из американских газет, без конца публикующих приключенческие рассказы в картинках. На одном из них два лица: мать и дочь; изо ртов у них тянутся традиционные пузыри, а в них надписи: «Я тебе оставила покушать на кухне, дорогая». — «Я не голодна, мама. Позволь мне уйти в свою комнату». На другом рисунке крупным планом показана рука ковбоя, тянущаяся к револьверу у пояса; тут все ясно и без надписи.

Но гвоздем выставки было написанное во всю стену полотно Джеймса Розенкиста с надписью: «Почет американскому негру». В хаотическом беспорядке здесь были изображены ноги спортсменов (белого и черного) пятками вверх, чей‑то глаз и ноздря, ухо негра, глаза гнедой лошади, шоколадный торт в разрезе, нос белой девушки во рту другой белой девушки, автомобиль, красные очки, затылок негра, включатель телевизора; места много — целая стена! — и было где разгуляться кисти…

Наш гид долго пытался объяснить нам смысл п значение всего этого, потом вдруг умолк на полуслове и смущенно сказал:

— Вероятно, автор хотел сказать, о чем думает негр, но мышление — это такой сложный процесс, что он с трудом поддается воспроизведению на картине, тем более реалистическими средствами…

Мы с Игорем переглянулись: любопытно все же понимают в наше время на Западе реализм! Почувствовав, что его объяснения прозвучали неубедительно, гид предложил нашему вниманию свежий номер отлично отпечатанного в красках на мелованной бумаге журнала «Арт–интернэшнл» с невообразимым красным мазком на обложке, словно кто- то только что вытер об него грязную кисть. В этом номере были помещены сразу две большие статьи о «поп–арте», — известный специалист доктор Алан Соломон посвятил ему работу, озаглавленную «Новое искусство», а искусствовед Генри Гольдзагер опубликовал монографию «Роберт Раушенберг».

— Может быть, это вам поможет, — робко сказал гид.

— Может быть, — неуверенно ответил Игорь.

И вот передо мною эти пространные исследования. Что же говорят в них авторитетные специалисты?

Доктор Алан Соломон всерьез утверждает, что провозвестники «поп–арта» «вовлекают нас в революцию в эстетике с огромными разветвлениями в послефрейдистском мире», причем «в этой революции наши основные представления об искусстве, красоте, природе опыта и действий предметов должны быть пересмотрены на совершенно новых основах». Ему кажется глубоко прогрессивным явлением тот факт, что эти люди, не утруждая себя поисками обобщенных образов, творческим анализом натуры, изучением жизни, попросту окунаются с головой в банальную и духовно обедненную повседневную действительность современного Запада, черпают полными пригоршнями грязь с ее дна и мажут ею свои полотна. Вот что он пишет (я цитирую дословно):

«Вместо того чтобы отбросить жалкие и смешные продукты современного торгово–промышленного мира — мира грубого обмана и всего, что он заключает в себе, мира кричащих красок и громких шумов, слишком грубых— без нюансов, мира дешевых и вульгарных чувств, соответствующих умственному уровню четырпадцати- летних, образов, настолько обобщенных для массового восприятия миллионами, что они утратили всякое под-

линпо человеческое значение; вместо того чтобы отвергнуть невероятно распространившуюся вульгарность, которая образует зрительную среду и, возможно, большую часть эстетических ощущений для девяноста девяти процентов американцев, — эти художники увлеченно, с волнением обратились к тому, что нам, более осмотрительным, представляется пустырем, заваленным телевизионными рекламами, обрывками комиксов, киосками для продажи сосисок, щитами для расклейки афиш, грудами старого хлама и сломанными автомашинами, будками телефонов–автоматов и автоматами для проигрывания пластинок — огромным базаром…»

Нашего исследователя восхищает бездумность этих художников и их безразличие к окружающей действительности, которую они приемлют как богом данное чудо всю целиком — от киоска для продажи сосисок до помойки, видя во всем этом неисчерпаемый кладезь сюжетов.

«Чрезвычайно трудно точно проследить путь, каким пришла эта группа к современному состоянию, — пишет А. Соломон. — Тут, может быть, речь идет и о влиянии климатических условий (?), можно сослаться также на то, что большинство этих художников по своей молодости не могли быть участниками войны, что они выросли в эпоху Бомбы (!), унаследовали известные эстетические наклонности и т. д. Мы, конечно, можем сделать ряд определенных замечаний о них как художниках и представителях младшего поколения. Они, например, созрели в окружении, в котором путь художника стал глаже, чем он был для поколения, прошедшего через десятилетия депрессии и войн. Они пе только выросли в благоприятной среде, в которой процветало (?) искусство, по также с необычайной быстротой достигли материального благополучия (!). Нельзя отрицать зпа- чеиия этих факторов».

Исследователь особо подчеркивает, что «художники нового направления чужды политике (политический опыт старшего поколения не коснулся их), они фактически не связаны ни с какими общественными организациями». В отличие от основоположников дадаизма, которые, хотя бы на свой лад, как‑то пытались выразить бунтарский, анархический протест против лицемерия п подлости буржуазного общества, эти смирные молодые

люди, хотя и именуют себя время от времени «неодадаи- стами», принимают окружающую их банальную, пошлую действительность как должное и готовы живописать все, что попадается на глаза: консервную банку так консервную банку, бутылку из‑под кока–колы — годится и бутылка, помойную яму — сойдет и помойная яма.

И как ни пытается облагородить подопечных доктор А. Соломон, это очень плохо удается ему. «Впечатление бессмысленности их творчества, — пишет он, — результат незнакомства с их сопоставлением идей (а где же эти идеи? — Ю. Ж.), которое зависит от интуиции (!) и ассоциаций, несколько отдаленных от обычных привычек наблюдать и чувствовать. Тут можно провести аналогию с новым театром, который стремится к более глубокой психологической реальности и имеет много общего с новым направлением художников. Новый театр называли «абсурдным», однако его абсурдность заключается просто в отказе от привычных видов реальности».

Нет уж, избави нас бог от этих «новых видов реальности»! Единственное, в чем можно согласиться с А. Соломоном, — это его признание прямого родства «поп- арта» с «театром абсурда». Это действительно близнецы!

Деятели «поп–арта» не прочь заняться теоретизированием, какое же это новое течение без теории? И вот уже сам Раушенберг изрекает: «Живопись связана как с жизнью, так и с искусством. Ни то ни другое не может быть создано искусственно. Я пытаюсь действовать между ними». И А. Соломон, развивая этот софизм, увлеченно пишет: «По мнению Раушенберга, произведение искусства больше не является иллюзорным миром или частью его, отгороженной рамой, которая безвозвратно отделяет его от реального мира. Теперь появление на картине предметов извпе, не как непрошеных гостей, а как неотъемлемых компонентов, уничтожает различие, скажем, между воротничком рубашки как частью одежды и тем же воротничком как эмоциональной, художественной эмблемой». И да здравствует воротничок рубашки как объект и субъект творчества!..

Нигилисты от искусства делают вид, что им в высшей степени безразлично, интересуется ли их творчеством зритель. 24 декабря 1963 года еженедельник «Франс-

обсерватер» опубликовал любопытную анкету некоего Споэрри, который изобрел новый вид «поп–арта»: в Галерее социально–экспериментального искусства он выставил… пироги, фаршированные нечистотами. (Еженедельник отмечает, что Споэрри с трудом удалось найти булочника, который согласился испечь эти «произведения искусства», — все с возмущением отказывались.) Вот анкета, предложенная этому «художнику», и его ответы.

«Вопрос. Почему народ не проявляет заинтересованности в искусстве?

Ответ. Потому что искусство не испытывает потребности в заинтересованности народа.

Вопрос. Почему искусство остается привилегией некоторых просвещенных слоев класса буржуазии?

Ответ. Это привилегия некоторого слоя, который интересуется искусством.

Вопрос. Благоприятствует или не благоприятствует общество, в котором вы живете, социальной функции художника?

Ответ. Общество, в котором я живу, благоприятствует асоциальной функции художника, и я ничего не имею против этого.

Вопрос. Думаете ли вы, что ваши эстетические воззрения были бы иными, если бы вы находились в иных социальных, политических, экономических условиях?

Ответ. Может быть, да, а может быть, и нет.

Вопрос. Занимаетесь ли вы политикой и почему?

Ответ. Я пассивен. Потому что занимаюсь другим делом».

Другим делом? Изготовлением пирогов с нечистотами?.. А не приходило ли в голову Споэрри, его единомышленникам, что и это их поистине грязное дело тоже своеобразная политика? Нет ничего отвратительнее этого зрелища: люди, именующие себя художниками, глумятся над искусством и отбивают у зрителя интерес к нему, убивают в их душах врожденное стремление к красоте, к творческому пониманию реальности, к созидательной деятельности, пытаются привить им цинизм, грубость, безразличие к познанию мира. Конечпо же, это политика, реакционнейшая и зловредная политика!

К счастью, эти усилия дают прямо противоположный результат: отвергая «поп–арт», так же как они отвергали

ранее абстрактное искусство, люди подтверждают свою верность непреходящим ценностям настоящего искусства. 29 августа 1963 года парижский еженедельник «Экспресс» опубликовал весьма интересный рассказ об опыте Дома культуры в городе Гавре: его посетители — рабочие местных предприятий — с огромным интересом встретили выставку гравюр Рембрандта. По их просьбе сейчас на заводы направлены передвижные выставки с фоторепродукциями этих гравюр. А вот красноречивые записи посетителей этого же Дома культуры о выставках «ультрасовременных» художников:

«Какая отвратительная живопись!»

«Я надеюсь, что эти современные произведения не будут приобретены на деньги налогоплательщиков, — это было бы поистине скандально…»

«Это несъедобно!»

И еще. В ноябре 1963 года парижская газета «Франс- суар» в своем постоянном разделе, посвященном запросам и вкусам молодежи до двадцати лет, опубликовала любопытную анкету об отношепии юношей и девушек к живописи. Все участники этой анкеты заявили, что «ультрасовременным» вывертам они предпочитают классиков.

Девятнадцатилетний Мишель Мессиер любит картины Гойи; его ровесник Петрик Влян — Леонардо да Винчи и Тёрнера; Мари–Кристин Шароль, которой тоже девятнадцать лет, — Гойи и Эль–Греко, еще ей нравится Гоген: «за его красочность»; Мари–Кристин Блян предпочитает Рембрандта, а Люк–Оливье Баше любит опять- таки Гойю. Что же касается «ультрасовременных», то нх никто пе принимает всерьез.

«Это не живопись, — говорит Мессиер. — Это годится только для декоративных целей. Живопись должна отражать свою эпоху…»

«Я не понимаю этого, — заявляет Мари–Кристин Шароль, — я хочу, чтобы живопись выражала то, чего я сама не в состоянии выразить».

«Когда я смотрю на абстрактную картину, — замечает Мари–Кристин Блян, — я себе говорю: этому человеку весь мир безразличен. Я жду от живописи, чтобы она была свидетелем своего времени…»

«Я не понимаю художников, которые называют свою живопись нефигуративной, — чистосердечно признается

Люк–Оливье Баше. — Уж если на то пошло, так мне нравится из них один Матье, по крайней мере он не скрывает, что плюет на всех!»

«Эти художники не умеют рисовать, — негодующе заключает девятнадцатилетняя Марианна Гюйо, студентка школы изящных искусств. — Их искусство — это только цвет и декоративные мотивы. Молодежь у нас сразу берется за беспредметную живопись, и потом ей будет трудно вернуться к натуре… Это — декадентство!..»

Эти высказывания парижской молодежи говорят о многом. И прежде всего о том, что современные декаденты, как ни рекламируют их «купцы», как ни поддерживают их падкие на сенсации великосветские рабы моды, не в состоянии подчинить своему влиянию подлинно широкую публику.

Искусство, у которого вырвали язык, искусство безмыслия, лишенное идеи и низведенное до незавидной роли служанки рекламных контор, не может быть большим искусством. Оно не может рассчитывать на признание и любовь народа. Но какое дело до народных интересов тем, кто делает погоду в буржуазном искусстве, кто является там законодателем мод? И если в 1963 году «поп–арт» был достоянием лишь немногих рафинированных знатоков, то через год он уже был признан официально как ведущая школа современного искусства Запада: в июне 1964 года в Венеции на 32–й Международной выставке, именуемой «бьеннале», первая премия в размере трех миллионов лир наперекор общественному мнению была присуждена… Раушенбергу, и «поп–арт», таким образом, получил признание как победитель над абстрактным искусством. Это известие было тем более сенсационным, что жюри выставки предпочло Раушенберга «патриарху» абстрактной живописи семидесятишестилетнему Роже Биссьеру.

Вот заголовки, которыми пестрели парижские газеты в те дни: «Паника в Венеции. Фальшивый дадаист Раушенберг увенчан премией в краю Тициана» («Леттр фрап- сэз), «Вторжение поп–арта» («Фигаро литтерер»), «Доллары в городе дожей» («Франс–обсерватер»), «Хороший тон в этом году на Венецианской выставке — зевать перед абстрактными полотпами и восторгаться поп–артом» («Экспресс»). И так далее и тому подобное…

Вся парижская пресса единодушно протестовала против скандального решения венецианского жюри, поднявшего на пьедестал техасского мистификатора Раушенберга и его последователей, но дело было уже сделано. Секрет этого внезапного успеха «антиживописи» объяснялся тем, что, как писал 25 июня 1964 года критик еженедельника «Фрапс–обсерватер» Леонар, «поп–арт пользуется огромной финансовой и политической поддержкой». Леонар, как и другие парижские критики, подчеркнул, что США рассматривали битву за признание «поп–арта» ведущим направлением западного искусства «как политическое дело» и что ради успеха своей операции американские представители дошли до того, что нарушили элементарные «правила игры». В ход были пущены все средства, чтобы заставить жюри провозгласить «поп–арт» высшим достижением современного искусства.

Зрители только пожимали плечами и удивлялись, разглядывая «картину» увенчанного первой премией Раушенберга. Она представляла собой кое‑как склеенный монтаж фотографий, изображавших нью–йоркскую набережную, вертолеты и кабину космического корабля, падающую в море; поверх фотографий, как обычно, было сделано несколько мазков краской, и это все. Соратник Раушенберга Джим Дайн выставил в Венеции белую туфлю, укрепленную посреди огромного белого холста, и точную копию душа, который, по меткому замечанию критика «Экспресс» Пьера Шнейдера, на ярмарке железного лома было бы трудно отличить от настоящего. Среди шедевров «поп–арта», показанных в Венеции американцами, был и такой: точная копия уборной. «Художник даже купил рулон гигиенической бумаги и повесил его на стену», — отметил паблюдательпый критик «Фигаро литтерер» Пьер Мазер.

Все эти художества не умещались в американском павильоне на Венецианской выставке, и расторопная Информационная служба США дополнительно предоставила в распоряжение Раушенберга и его друзей великолепный дворец па Большом канале, в котором раньше помещалось американское консульство.

Уже знакомый нам американский искусствовед Соломон, «открывший» в свое время «поп–арт» и ставший его теоретиком и пропагандистом, был командирован в Венецию как комиссар американского павильона и развил там

лихорадочную деятельность, добиваясь первой премии для своего подопечного Раушенберга. Он буквально засыпал Венецию листовками и каталогами, в которых было сказано: «Мировой центр искусств переместился из Парижа в Нью–Йорк».

Так была одержана эта невероятная победа «поп–арта» в Венеции на радость американским «купцам», зарабатывающим сейчас огромные деньги на сбыте стряпни Раушенберга, и в утешение официально Информационной службе США, которая сейчас вопит о «превосходстве» американского искусства, ссылаясь на итоги тридцать второй венецианской «бьеннале».

К моменту сдачи этой книги в набор мода на «поп–арт» несколько потускнела. В фаворе у «купцов» от искусства теперь «искусство окружения» (его адепты мастерят огромные нагромождения, занимающие целые залы или даже площади под открытым небом). Наряду с этим по- прежнему всячески пропагандируется и абстрактное искусство, и «живопись жеста», и «поп–арт», словно это — классика XX века. Подробнее об этом я расскажу дальше в письме «Неискусство».

Январь 1967. Свет в конце туннеля

Свыше двадцати лет наблюдаю я за артистической жизнью Парижа, но такого еще не видал никогда: в холодные зимние дни, сутулясь под ударами сырого ветра с Атлантики, тысячи парижан терпеливо стояли в очереди, петлявшей по саду Тюильри, — они часами ждали свидания с двенадцатью картинами удивительного голландского кудесника живописи XVII века Вермеера, собранными со всего света. А неподалеку оттуда, за площадью Согласия, бурлила толпа у входа в Большой и Малый выставочные дворцы — там открылась колоссальная выставка работ Пикассо, посвященная его восьмидесятилетию.

Еще недавно, каких‑нибудь полгода тому назад, в Париже было модно говорить и писать, что публика‑де утратила интерес к живописи — «Вы же видите, что картинные галереи пусты!», что в век фотографии, кино и телевидения живописцы вообще не нужны, что лучше бы им заняться технической эстетикой и рекламой. Но вот в залах Оранжери выставили двенадцать вечно живых полотен Вермеера, и триста тысяч парижан, главным образом юношей и девушек, валом устремились туда.

— Я хотела во что бы то ни стало увидеть эту выставку, — сказала двадцатипятилетняя монтажница Катрин Мулен, со слезами на глазах уговорившая хранительницу музея Адемар впустить ее уже после закрытия выставки. — Перед тем, как прийти сюда, я купила книгу о творчестве Вермеера и изучила ее…

— Я заболел бы, если бы мне не удалось сюда прорваться, — воскликнул увидевший эту выставку последним двадцатитрехлетний продавец из магазина автомобилей Жаки Хофф.

Я видел, с каким волнением разглядывали парижане столь хорошо знакомые каждому любителю живописи по репродукциям драгоценные работы Вермеера, дошедшие до нас: «Кружевницу», «Молочницу», «Ателье художника» и другие, — они не только передавали нам в своей первозданной свежести аромат далекой эпохи, по и вводили пас в сложный духовный мир людей той поры. И посетители выставки готовы были часами простаивать у каждой картины.

Не менее интересно было наблюдать за публикой на выставке Пикассо. Здесь атмосфера была несколько иная: в каждом зале — оживленные беседы, споры, диспуты. Тысячи работ художника, размещенных в двух дворцах, давали возможность обозреть поистине огромный творческий путь этого сына века. Пикассо не просто отражал в своем творчестве прожитое и пережитое, а всячески стремился осмыслить, подвергнуть анализу все, что его окружало. Он всю жизнь искал новое, много раз менял в корне свои творческие приемы, смело ломая привычные каноны, иногда шокировал и даже скандализировал современников («Я, как река, которая течет непрерывно, увлекая за собой вырванные с корнем деревья, дохлых собак и всякие обломки», — остроумно заметил по этому поводу сам Пикассо). Но что бы он пи делал, творчество его не оставляло людей равнодушными.

Почему? На этот вопрос хорошо ответило в своем приветствии Пикассо Политбюро Французской коммунистической партии: «Ваше искусство исследует реальность. Оно уходит своими корнями в жизнь. Ваше творчество характеризуется благородством, его гуманпость никогда не вызывала сомнений. Вы били тревогу, указывая на угрозу, нависшую над человечеством, и выражали свои самые благородные чаяния, шла ли речь о борьбе за свободу народов или об их влечении к миру, символом которого служит ваш голубь…»

В XX веке живопись уже не может быть такой, какой она была в XVII веке. По не случайно и Вермеер и Пп- кассо в эти дни собирали десятки и сотпи тысяч парижан — своим творчеством оба они доказали, что искусство призвапо духовно обогащать человека, и признательный им народ щедро вознаграждает их своей благодарностью.

Осматривая выставки этих мастеров, прислушиваясь к разговорам и спорам посетителей, я неотступно думал о других столь модных нынче людях, претендующих на роль авангарда современного искусства, — это о них сказал в сердцах Пикассо, хватив, пожалуй, через край: «Надо убить современное искусство, ибо его нет больше».

Невольно вспомнилось посещение Майского салона 1966 года — пожалуй, это был апогей того псевдоискусства, которое Пикассо захотелось убить. Я ходил тогда по совершенно пустым залам, закаленным кучами хлама и увешанным невообразимыми наборами никому не нужных предметов, подобранных то на барахолке, а то и просто на свалке.

Сверхмодернистские школки, отрицающие самую суть искусства, в последние годы сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Все началось с того, что группа предприимчивых молодых людей, учуяв, что покупателям надоела абстрактная живопись, провозгласила создание так называемого нового реализма. «В четверг 27 октября 1960 года новые реалисты осознали свое коллективное своеобразие. Новый реализм — новые подходы к перспективам реальности», — было написано в их манифесте. Но читатель глубоко ошибся бы, если бы подумал, что «новые реалисты» обратились к реалистическому искусству. Ничего подобного! Эти господа вообще отменили искусство, заявив, что «главным мотором творчества является случай».

«Новый реалист» Споэрри — тот самый, что прославился несколько лет тому назад, запекая нечистоты в тесте и выставляя эти пирожки как произведения искусства, — например, недавно «открыл», что «эмоциональную силу, порожденную случаем», наиболее ярко раскрывают «остатки обеда, зафиксированные на том самом столе, на котором был съеден этот обед». Он прикреплял эти остатки к крышке стола, вешал ее на стену, и картина была готова. Впрочем, иногда он шел и дальше.

Вы скажете: это шарлатан, зачем о таких писать? Но ведь Споэрри нынче знаменитость! Он выставлял свои произведения не только в Париже, но и в Нью–Йорке, Милане, Копенгагене, Кёльне, Антверпене, Западном Берлине и многих других городах; у него уже было семнадцать персональных выставок. А вы говорите…

Прошло немного времени, и из Нью–Йорка ринулись па завоевание успеха родственные французским «новым реалистам» ловкие люди, назвавшие искусство показа предметов, подобранных на помойке, «поп–артом». Потом в конкуренцию с «поп–артом» вступил «оп–арт», в основе которого лежали пехитрые зрительные эффекты, давно уже известные ремесленникам. За «оп–артом» пришли «мех–арт» — разного рода жужжащие, дергающиеся, позванивающие механические поделки и «электрик–арт» — мерцающие десятками электрических лампочек фонарики и изогнутые вкривь и вкось неоновые трубки. Разглядывая эти изделия, я снова и снова вспоминал свою поездку в поселок американских художников Вудсток. Молодой американец Герман Черри уже тогда мастерил этакие поделки, уверяя меня, что современное искусство именно в этом. Интересно было бы узнать, что думает Черри сегодня?

Кисть и резец окончательно отброшены за ненадобностью. Их заменили зубило, молоток и паяльная лампа. Последним криком моды стали «антиискусство» и «не- искусство»: художник тащит на выставку какой‑нибудь старый шкаф, набивает его изломанными предметами домашнего обихода или детскими кубиками и предлагает посетителю выставки расставлять их так, как ему вздумается. Это называется «активное участие зрителя в творческом процессе». Я помню, как в Майском салоне люди робко переставляли кубики на полочке, тщетно пытаясь понять, что в результате этого произойдет. Но ничего не происходило…

А вот в Лондоне недавно демонстрировался неизмеримо более эффектный метод участия зрителей в выставках: с 9 по 11 сентября 1966 года там проходил симпозиум о разрушении в искусстве. Да–да, вы не ошиблись—именно о разрушении! Туда были приглашены из Западной Европы и Америки «художники, техника которых заключается в разрушении материалов». Оказывается, таких немало, причем они проявляют неистощимую фантазию.

Ники де Сент–Фалль, к примеру, приглашает зрителей стрелять из карабина в поставленные над ее полотнами на полочке ряды горшочков с красками; горшочки разлетаются вдребезги и краска стекает, заливая потоками холсты.

Марта Минужин устроила еще более интересный вернисаж: его участники сжигали на пустыре произведения этой художницы, сотворенные из матрацев.

А Латам предлагает сжигать книги, чтобы зритель мог полюбоваться их обугленными листами — они представляются ему «образами пустынного, высохшего, необитаемого мира».

Тенгели изобрел «движущиеся скульптуры, задача которых состоит в том, чтобы уничтожить самих себя…».

И можно было по–человечески понять обозревателя «Фигаро», который в те дни написал в своей статье, озаглавленной «Искусство сталкивается с неискусством»: «Экстравагантность приобрела такие масштабы, что все предшествующее кажется старомодным. Абстрактные произведения выглядят уже как музейные вещи… Майский салон остался верен своему стремлению к открытиям и обновлению, но сама интенсивность, господствующая там, доводит зрителя до головокружения, которое испытываешь, видя перед собой машину, которая сходит с ума, потому что крутится вхолостую…»

Но вот прошло полгода, и на сей раз я ощутил в Париже свежие веяния. Людям осточертело кривлянье людей, путающих картинную галерею с цирковой ареной. И когда недавно здесь попытались, например, преподнести как сенсацию выставку двадцатисемилетнего Райно, фабрикующего «психообъекты» из предметов домашнего обихода, то публика отнеслась к нему весьма сурово.

«Это ложная оригинальность, —заявил корреспонденту журнала «Ар э Луазир» студент философии, — таким художникам не удается меня заинтересовать».

«Это что‑то от дешевого универмага», — сказал сорокапятилетний зритель. — Подобные вещи могут произвести впечатление лишь на снобов, которые всегда боятся отстать от моды. Тут нет ни грамма творчества».

«Копечио, это ие искусство, — подтвердил опытный коллекционер. — Может быть, этот художник сошел с ума? Глядя на то, что оп делает, в это можно поверить».

Устремившись на выставку Вермеера и Пикассо, но в то же время проявляя ледяпое безразличие к десяткам картинных галерей, все еще заваленных хламом «поп- арта», «антиискусства», «неискусства» и прочих модных течений, Париж совершенно недвусмысленно заявил о

своих пристрастиях. И, к чести многих французских художников, надо сказать, что они, как представляется, начинают считаться с этой переоценкой ценностей.

Я долго бродил в эти дни по обширным залам Зимнего салона и салона Сверхнезависимых. Они были, как обычно, пустынны — широкая публика давно уже утратила доверие и интерес к новинкам искусства. Но на сей раз она ошиблась: на обеих этих выставках явственно давал о себе знать ветер добрых перемен — художники, принявшие в них участие, выставили много отличных реалистических картин, пейзажей, портретов.

Не обошлось, конечно, и теперь без шумливых представителей «поп–арта» и «антиискусства»; в салоне Сверхнезависимых им отвели даже вводный зал, и Анна Леон, к примеру, не поколебалась выставить в качестве картины с девизом «Слава Миро» несколько клякс, растекшихся по листу бумаги, а Мишель Шарлье на полотне под взятым произвольно названием «Скалы» разместил пять тюбиков губной помады, чайку, буквы «у» и «г», изображение руки с револьвером и несколько электротехнических деталей. Но к счастью, не такие полотна задавали тон в обоих салонах.

Я долго не забуду, например, картину со скромным названием «Пассаж де Клуа (Монмартр)», написанную Константином Бруни, родившимся, кстати сказать, в Санкт–Петербурге: узкая улочка, дряхлые дома, блестит после дождя неровная мостовая; близ вынесенных на улицу баков с помоями сидит на стуле согбенная трудной жизнью женщина, и рядом прыгает ребенок, радующийся тому, что выглянуло наконец солнышко.

А вот работа в совершенно ином стиле, быть может чем‑то напоминающем манеру «поп–арта», а вернее, вступающую в полемику с ним: на полотне — примелькавшиеся зрителю полосы американского флага (его так любит писать купающийся в славе и долларах «папа» «поп- арта» Джаспер Джонс!), но тут полосы флага застыли в в виде прутьев чугунной решетки, а за ними — волевое лицо пепокорного негра; его не сломить и тюрьмой! Подпись лаконична, она бьет наповал: «Сделано в США». Автор — Поль–Франсуа Барингу…

И столько таких самобытных, очень разных по стилю, но неизменно проникнутых светом творческой мысли, человечных, умных работ увидел я на сей раз в залах

парижских салонов, что даже вчуже обидно стало: да почему же публика не идет сюда? Видимо, она просто еще не знает о том, что и в выставочных салонах теперь есть на что поглядеть. Ведь в газетах об этом не пишут.

Я боюсь ошибиться, боюсь спугнуть пришедшее вдруг радостное ощущение, но право же мне начинает казаться, что в глубине длинного и темного туннеля, в который давно уже ушло искусство Запада, забрезжил свет. Свет Вермеера, Свет непреходящего, вечного искусства.

Увы, свет в глубине туннеля мерцал недолго. Прошло немного времени, и мода на ультрамодернистский «авангардизм» в изобразительном искусстве Запада снова взяла верх. Пронырливые и ловкие люди вроде Тенгели, Споэрри п им подобных в начале семидесятых годов рассматривались в салонах Парижа, Нью–Йорка, Кёльна как своего рода классики школы «нового реализма», хотя их «произведения» никакого отношения к реализму не имели. Наряду с этим появились новые «школы», которые вообще отрицают искусство, как таковое. Об этом и пойдет речь в следующем, заключительном письме.

Апрель 1972. Неискусство

В какой‑то мере мне повезло: в 1971 году, совершая зарубежные поездки, я снова смог побывать во многих картинных галереях Парижа и Нью–Йорка, побродить по залам знаменитого Майского салона, традиционного Осеннего салона, посмотреть нашумевшую выставку сверхсовременного искусства в нью–йоркском музее Гугенхейма, посетить выставку «Живопись и объекты 1971 года» в парижском дворце Гальера, несколько персональных выставок, организованных французским Национальным центром современного искусства, и, наконец, побывать на Седьмой Парижской Бьеннале — «двухгодичной международной манифестации молодых художников».

Таким образом, мне довелось увидеть, как говорится, все «самое–самое»: самое представительное и знаменитое, самое новое, самое молодое и, наконец, с точки зрения организаторов этих смотров современного искусства, самое ценное. Самое ценное… Гм, гм, вот тут‑то и начинаются наибольшие трудности, когда ты, собрав весь свой запас доброй воли и всячески стараясь проявить максимум беспристрастности, упорно пытаешься найти что‑то действительно ценное, с точки зрения элементарных критериев искусства, в том, что показывают тебе нынешние новаторы.

Передо мною сейчас лежит парижская газета «Фигаро» от 17 мая 1971 года. В ней напечатана большая фотография широкоплечего, энергичного босого парня, который, действуя левой ногой на манер старомодного полотера, размазывает краску по полотну. Это художник Жан–Кристоф Аверти — он работает над картиной «Зеленый виноград», причем комментирующий эту «работу» критик «Фигаро» во избежание недоразумении подчеркивает: «Речь не идет о шутке или о розыгрыше, поскольку автор «Зеленого винограда» уже выставлял свои произведения в одной из серьезных галерей. В этой связи он опубликовал свой манифест. Его искусство названо «бертиллонизмом», по имени специалиста, который изобрел метод опознания людей по отпечаткам пальцев».

За долгие годы общения с западным искусством, которое каждый год рождает новую школу, каждый месяц провозглашает смену творческих течений, каждую неделю прославляет новую знаменитость и каждый день без шума предает погребению то, что уже вышло из моды, я привык ко всему, и фотография, напечатанная в «Фигаро», меня нисколько не удивила — «бертиллонизм» так «бертиллонизм», завтра будет придумано что‑нибудь еще. Но эта подкупающая своей бесстыдной наивностью манера «писать» картины левой ногой при всем честном народе показалась мне, право же, символичной для того нового увлечения самоновейшими тенденциями ультрамодернизма, о которых пойдет речь в этих записках.

Мне вспоминается сейчас долгая и, я бы сказал, тягостная прогулка по залам Парижской Бьеннале, попечителями которой были весьма почтенные организации: министерство иностранных дел и министерство культуры Франции, парижский муниципалитет и префект Парижа, а практическими организаторами являлись Французская ассоциация художественного действия и Национальный центр современного искусства. Финансы предоставил Фонд Франции, его цель — «поощрять новые инициативы, которые, включаясь в социальную жизнь, содействовали бы культурному воодушевлению страны».

Но, да простят меня великодушно организаторы этой важнейшей выставки, занявшей огромное пространство в Цветочном парке Венсеннского леса и в помещениях бывшего патронного завода, который когда‑то здесь располагался, я до сих пор не могу взять в толк, чем же могут «содействовать культурному воодушевлению страны» деятели искусства, видящие свою главную цель в том, чтобы без конца доказывать, что искусство в наш век — никому не нужное дело и что, чем быстрее мы с ним покончим, тем будет лучше?

Уже у входа на эту огромную выставку мне сунули в руки листовку, в которой было паписано: «Вот манифест, который надо написать против манифестов. Вот жаргон, которым можно высказываться против жаргонов. Вот сто пятьдесят пять слов, которыми надо сказать: «Художники, вы отравлены. Вылечитесь»».

Подпись гласила: «Анонимные художники — бывшие художники, сегодня окончательно излечившиеся от искусства. Звоните по телефону 926—03—18 от 8 до 9 часов».

Я вступил под низкие своды старинного заводского здания, где когда‑то набивали патроны; нынешние обитатели этого огромного строепия даже не пытались выдумать новый порох, они в своем подавляющем большинстве были заняты только одним: всячески старались доказать, что искусство в наш век вообще никому не нужно.

В своем блокноте, куда я заносил впечатления от увиденного, читаю записи: художник Коблеру — выставил чистый лист бумаги; кто‑то повесил на вешалке два рваных плаща — это тоже экспонаты; две босые девушки в красных штанах н черных трико совершают медленные движения, словно сомнамбулы, зрители лежат на надутых мешках и матрацах, некоторые спят; человек в майке с надписью «Воскресенье» бегает, как заведенный, по маршруту, намеченному пунктиром по бетонному полу; на длинной нейлоновой веревке развешано рваное тряпье (в путеводителе деловито записано: «Явой Козин. Канада. «Веревка для сушки белья, 1971», длина веревки 650 метров»; какой‑то японец льет воду на стену и па пол (в путеводителе пояснение: Коджи Энокура. Япония. «Мокрая земля», «Мокрая стена», «Мокрый забор»); еще одна веревка (в путеводителе обозначепо: «Клод Виайат. Франция. «Веревка с узлами»»); натуралистически исполненная скульптура из пластика «Финский образ жизни»: на фоне белого флага с синим крестом человек в цилиндре, а вместо носа у него — половой орган, это работа Гарро Коскинена, о которой охотно пишут газеты; обломки автомобилей; разрубленный на куски скелет верблюда. Я начинаю понимать душевное смятение критика еженедельника «Трибюн де насьон» Элен Шарлис, которая написала 1 октября 1971 года: «Нет больше любви, нет больше цветов, нет больше детей. Остается одна лишь горькая печаль, бездонное отчаяние, которое сочится из всех пор и хватает нас за горло. Мы уходим растерянные и глубоко шокированные, мы можем только повторять: «Но это уже не искусство, это — светопреставление…»».

А ведь эта выставка была задумана как трибуна свободного искусства, искусства молодых! Именно такой — бунтарской, смелой, действенной — представлялась она французскому писателю Андре Мальро, когда он, будучи министром культуры, впервые открывал ее полтора десятилетия тому назад, предоставив в распоряжение художников в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет залы Музея современного искусства.

Участники Бьеннале и сейчас пользуются полной свободой и могут делать в отведепном нынче в их распоряжение старом заводском здании все, что им вздумается. Это обстоятельство подкупает иных критиков. Критик Шанин Варно, например, писала 4 октября: «Что остается в памяти в итоге дня, проведенного на Бьеннале молодых? Воспоминание о бесконечном спектакле в очаровательном Цветочном парке. Ощущение свободы — здесь кто угодно может показывать что угодно… Бьеннале — это широкое поле опытов, где власть принадлежит воображению. Мы за это исступление, за любое проявление смелости, позволяющее идеям расцветать, а технике прогрессировать».

Шанин Варно лишь против того, чтобы на это «исступление» накладывали свою лапу торгаши от искусства, стремящиеся использовать творческие искания молодых ради наживы. Это предупреждение весьма уместно. Но вот вопрос: действительно ли позволяют идеям расцветать, а технике прогрессировать те «смелости», наблюдать которые нам довелось в 1971 году на Парижской Бьеннале, да и на многих других выставках? И что поистине нового было во всех этих новшествах?

Шанин Варно поправился смелый жест бразильца Хо- зе Тарсиско, который выставил на Бьеннале гроб с надписью: «Реквием последнему художнику, умершему во имя технологической цивилизации, целью которой является повышение доходности». Ну что ж, некоторая смелость тут проявлена, хотя, по правде говоря, не совсем понятно, над чем именно хотел посмеяться этот бразилец. Доходность сама по себе не такой уж криминал, весь вопрос в том, в чей карман идет доход — миллионы бразильцев хотели бы увеличить свои заработки, обуздав грабителей‑ка- циталистов.

И уж если говорить о немногих экспонатах Бьеннале, отражающих явления реальной жизни, то на меня гораздо большее впечатление произвела работа тридцатитрехлетней греческой эмигрантки Марии Каравелы: дощатая выгородка; брызги крови на стенах; надписи по–гречески и по–французски: «На помощь!»; липкие красные веревки связаны узлом, а в узле зажата изуродованная кукла–человек; внизу па тарелке — человек без ноги, а рядом — вилка, нож и салфетка. Это был активный и искренний протест молодой художппцы против фашистского террора режима «черных» полковников на ее родине. Но вот что знаменательно: на всю огромную выставку это был один- единствепный отклик ее молодых участников на жгучие события современной действительности! Куда громче и увереннее звучали голоса, зовущие к уходу от этой актуальности, к самоограничению, к самоотрешению, к самоубийству искусства, которое‑де отжило свой век, к поискам ради поисков, к эгоистическому самолюбованию.

Я еще вернусь к анализу самоновейших течений ультрамодернизма 70–х годов, которые на этой огромной выставке были представлены наиболее обстоятельно; речь пойдет об «искусстве концепций», об «искусстве вмешательства», о «гиперреализме» — именно Парижская Бьеннале

1971 года дала искусствоведам наиболее обстоятельный фактический материал, позволяющий разобраться в этих самых повомодпых течениях, вокруг которых сейчас поднимает такой шум буржуазная критика.

Но прежде всего мне хотелось бы поделиться своими впечатлениями от того, что в 1971 году показали на выставках те, кого лет пятнадцать тому назад нам представляли как «молодых бунтарей», но которые сейчас выступают уже как непререкаемые и солидные маститые мастера, собирая дань дежурного восхищения прессы и обильные гонорары.

Типичной в этом отношении оказалась судьба так называемой школы новых реалистов, о которой я уже упоминал, возникшей в начале шестидесятых годов, — в ее рядах тогда объединились француз из Марселя Сезар, который давил под прессом автомобили и выставлял потом их сплющенпыми в музеях как произведения искусства; швейцарец Шан Тенгели, собиравший на свалках ржавый металлолом и мастеривший из него уродливые грохочущие самоделки; француз Ив Клейн, придумавший показ и даже продажу «нематериальной пустоты»; болгарский эмигрант Христо Явашев, который в июле 1962 года прославился тем, что забаррикадировал в Париже улицу Ви- скопти пустыми бочками из‑под бепзипа; Арман из Ниццы, который специализировался на распиливании утюгов, кофейников и скрипок; нахал Споэрри, о котором я уже упоминал, — это он прославился тем, что показал па выставке пирожки, начиненные нечистотами.

В роли организатора группы «новых реалистов» выступил в 1960 году некий Пьер Рестани. Помимо лиц, которых я перечислил, в нее вошли также Райсс, Дюфрен, Хейпс, Внйетле и скандально знаменитая Ники де Сент- Фалль, которая вначале занималась изготовлением гигантских уродливых кукол из папье–маше, названных ею «Нана», а в дальнейшем вместе со своим мужем Тенгели она специализировалась на изготовлении «самоупичто- жающихся произведений искусства» — о них скажу подробнее ниже.

В 1971 году в Париже состоялось несколько больших выставок, знакомство с которыми показало, что участники школы «новых реалистов» прочно завоевали место под солнцем и стали «живыми классиками» современного французского искусства. Была организована даже ретроспективная выставка этой школы. Журнал «Ла Галери» воспроизвел как ценнейший документ показанный на этой выставке печатный бланк, с помощью которого Ив Клейн, как я рассказывал выше, оформлял продажу «нематериальной пустоты»: «Серия № 1 : 1.03. Получил двадцать граммов чистого золота за нематериальную зону живописной чувствительности. Париж, 1.12.1959. Ив Клейн». Приложена гарантийная печать. И приписка: «Эта зона может быть передана ее собственником другому лицу лишь за удвоенную цену». Показывали фото, изображающее лихого Фонтану — как он ножом дырявит девственный холст, для него «полотно не является больше опорой изображения», а служит лишь «полем физического действия».

Сезар, Арман, Тенгели и ряд других «мастеров» школы «новых реалистов» удостоились персональных выставок, о которых много и охотно писали все газеты.

Десять лет тому назад все они были лишь «начинающими бунтарями». Кое‑кто был даже склонен видеть в их действиях «дух протеста». Но уже тогда было видно, что основоположники течения «новых реалистов»

в чем‑то перекликались с американским «поп–артом» — их так же привлекла милая сердцу Раушенберга и Уорхола нехитрая идейка, что незачем трудиться и создавать что‑то свое, когда можно подобрать на свалке любую пакость, водрузить ее на выставочный стенд и объявить во всеуслышание произведением искусства.

Изыски школы «новых реалистов» поначалу вызвали усмешки. В выставочных залах, куда они тащили свой мусор, провозглашавшийся произведениями искусства, возникали скандалы — я об этом в свое время подробно писал. Участники школы «новых реалистов» привлекли к себе внимание в 1960 году, когда Арман выставил в самой фешенебельной галерее Ирис Клерт помойное ведро, наполненное отбросами, — тогда же, когда Сезар начал показывать свои «раздавленные автомобили».

Арман важно и снисходительно пояснил, что его жест «не является провокацией». «Археологи, — сказал он, — откапывают старинные монументы; эти монументы дают представление о цивилизации данной эпохи; но наиболее полное представление о повседневной жизни общества любой эпохи дают его отбросы».

Многие смеялись, но Арман продолжал делать свое дело, зная, что, чем больше о нем будут писать, тем скорее он станет знаменитостью. Он терпеливо распиливал кофейники, собирал «нагромождения» расчесок, разбивал в щепки и жег скрипки и виолончели, чтобы потом из щепок и обуглившихся деталей мастерить какие‑то нелепые монтажи. И что же? Теперь Арман — действительно признанная знаменитость!

В ноябре 1971 года, побывав на «ретроспективной» выставке школы «новых реалистов» в галерее Мишеля Кутюрье на улице Сены, я собственными глазами увидел, что художества Армана занимали там весьма почетные места. А журнал «Экспресс» в те дни посвятил этому господину такие прочувствованные строки:

«Создав сотни произведений, которые совершили путешествия по музеям Европы, Арман занял место среди важных художников своего поколения… Сейчас Арману уже за сорок. Десять лет тому назад он не был в состоянии жить продажей своих произведений искусства и торговал мебелью в магазине отца. Сегодня в кругу художников он славится тем, что его произведения ценятся наиболее высоко. Деловой стороной своего творчества он

руководит как индустриальный король. Его ателье в Нью- Йорке и его футуристический дом в Вансе похожи на конторы могучего директора предприятия. Ему звонят по телефону из Милана, Чикаго, из Японии. «Я люблю находиться в движении», — заявляет он. «Я монтажник», — иронически говорит Арман о себе; немые предметы, трансформированные им и пригвожденные к доске или закрепленные в плексигласе, внезапно начинают говорить необычайным языком. «Рассечь скрипку, как рассекают колбасу, — это поэтический акт, — наставительно заявляет Арман, — поскольку такой акт отвращает этот объект от его обычной функции»».

Вот так‑то, товарищи!..

На персональную выставку второго метра школы «новых реалистов», Жана Тенгели, мы с корреспондентом «Правды» в Париже Болеславом Седых набрели в солнечный летний день 1971 года в самом сердце аристократических кварталов французской столицы близ площади Этуаль имени генерала де Голля. Из‑за высокой стены, которой был отделен от улицы Беррьер стильный старинный особняк с большим парком, доносился неистовый стук и звон, как будто бы сотня поссорившихся кухарок дралась кастрюлями и поварешками. Аккуратная вывеска гласила: «Национальный центр современного искусства. Выставка мобилей Жана Тенгели».

Мы открыли массивную калитку и подошли по усыпанной гравием дорожке к старинному дворцу. Шум стал сильнее. Вдруг что‑то завыло, словно раздался сигнал воздушной тревоги. Снова послышался грохот битой посуды и сухой железный скрежет — вращались десятки несмазанных колес. Я огляделся по сторонам: всюду стояли какие‑то нелепые, ржавые, кое‑как связанные проволочками и веревочками комбинации из старых шестеренок, рычагов, консервных банок, обрывков звериных шкур и кож, и все это дрожало, гремело, стучало, вертелось, издавая невероятный грохот. Невольно вспомнилась бессмертная «Антилопа гну» механика Козле- вича из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Уж не Козлевич ли гастролирует нынче на международной арепе под красивым псевдонимом Жан Тенгели?..

«К этим вещам надо подходить осторожно, — иронически предупреждала нас 23 июня «Юманите–дпманш». —

Не открывайте этот старый холодильник — он завоет от боли (рев, напоминающий сигнал воздушной тревоги, исходил именно отсюда! — Ю. Ж.). Поиграйте лучше с «Ротацацей № 1» — эта машина будет без конца выбрасывать мячи, которые вы будете швырять ей в пасть. Сядьте на другую машину — «Метаматик № 8» — и покрутите ногами ее педали — она выдаст вам абстрактный рисунок. Не подходите к «Рассекающей машине» — она любит разрубать людей на куски: видите, как она сверлит манекену череп и пилит ему бедро? Лучше послушайте, как гремит «Мета-3» — черное чудовище, и полюбуйтесь, как жалобно дрожит «Балет бедняков»…»

Это, так сказать, беззлобная шутка. А вот что уже совершенно всерьез пишет сам Шан Тенгели в своем обращении к посетителям выставки: «Все движется — нет ничего неподвижного. Не давайте устарелым понятиям запугать себя. Пусть проходят минуты, секунды и часы. Будьте стабильны вместе со временем… Эти машины проживут дольше, чем вчерашние и сегодняшние, при условии, что их сберегут ради их красоты, как сберегают сейчас старые автомобили».

Ради красоты? Но в том‑то и фокус этой сумасшедшей выставки, что каждая из безумных и бессмысленных «машин» Тенгели — это воплощение самого отвратительного уродства. Да и звонкие названия их, придуманные изобретательным Тенгели, — синонимы абсурда: «Если это черное, то меня зовут Жан», «Поп, гоп и компания», «Радио Амстердам»…

Жан Тенгели уже не молод — он родился в 1925 году во Фрибурге. В 1941—1945 годах, когда его родная Швейцария оставалась тихой заводью в охваченной пламенем Европе, его не мучили мировые проблемы, он коротал эти годы в школе изящных искусств, хотя, по собственному признанию, искусство его тоже не интересовало. Но надо же было чем‑то заниматься!

После войны Тенгели все же малость занялся живописью, копируя сюрреалистов Дали, Миро. Но свое подлинное призвание он обрел лишь в 1951 году, когда вдруг, «чтобы позабавиться, занялся моторами»: подвешивал на крючки кастрюли, болты и гайки и соединял все это с моторчиком, чтобы подвески дрожали и гремели. Тенгели придумал название: «Метамеханические

скульптуры, позволяющие функциональное использование случая». Туманно, но звучно!

Наибольший успех имела лихо гремевшая «Мельница для молитвы», показанная на выставке в 1953 году, когда Тенгели перебрался из тихой Швейцарии в шумный Париж. А дальше все пошло как по маслу: уже в мае

1954 года — первая персональная выставка в галерее Арно «Метамеханические рельефы», а дальше показ за показом: Париж, Милан, Париж, Лозанна, Стокгольм, Париж, Берн, Париж, Марсель, Леверкузен, Париж, Руан, Антверпен, Париж, США, Бразилия, Япония…

Тенгели — уже знаменитость. У него слава, деньги и даже собственные идеи. Правда, не очень оригинальные. И уж во всяком случае совершенно безопасные для тех, кто опасливо относится к искусству, видя в нем орудие идейной борьбы. Хотя Тенгели и его друзья уже подходят к тому этапу, когда им потребуется порох и динамит (без них не изготовишь «самовзрывающихся скульптур»!), но опасаться их не следует. Уже в марте

1959 года, стремясь успокоить свою клиентуру, Жан Тенгели распорядился разбросать с самолета над Дюссельдорфом, где устраивалась его очередная выставка, следующий манифест:

«Идите в ногу со временем! Будьте стабильны! Будьте стабильны в движении! За стабильность в настоящем!.. Дышите глубже! Живите настоящим! Живите сегодняшним днем ради красивой и тотальной реальности! Тенгели».

А 17 марта 1960 года Тенгели поднялся на новую ступеньку славы, организовав невероятное рекламное представление во дворе Музея современного искусства в Нью–Йорке: он показал там свою первую саморазру- шающуюся машину. После тридцати минут судорожного дрожания эта «машина» взорвалась, и пожарники с трудом погасили пламя.

Следующая «саморазрушающаяся динамичная агрессивная скульптура–чудовище», которую Тенгели показал в Копенгагене в сентябре 1961 года, прожила целых сорок две минуты. Эту «акцию самоуничтожения» он назвал… «этюдом светопреставления № 1». «Этюд светопреставления № 2» был показан им полгода спустя в пустыне Невада близ Лас–Вегаса — на сей раз его засияли для показа по американскому телевидению.

Творческая фантазия этого «скульптора» оказалась неистощимой. В 1965 году он вступил в новый этап своего творчества, объявив, что приступает к изготовлению «великих совокупляющихся скульптур» и «машин, занимающихся онанизмом». «Я нашел в этом дух Сизифа», — заявил Тенгели, и от заказчиков у него не было отбоя.

Но и это было еще не все. В 1967 году родилось еще одно поколение «скульптур» Тенгели — знаменитые «ро- тоцацы», одну из которых — выбрасывающую мячи — мы с Болеславом Седых сподобились увидеть на улице Беррьер.

«Ротоцаца № 1», впервые показанная Тенгели на конгрессе футурологов в октябре 1967 года в Нью–Йорке, ловко разбивала вдребезги пивные бутылки. В апреле 1968 года там же в Нью–Йорке «скульптор» показал «усовершенствованную» «Ротоцацу № 2» — она разбрасывала отбросы из помойной ямы, пока друзья «скульптора» Кларис Риверс, Харри, Рико, Франсуа де Минель, Верно Виллем и другие пели гимн, сочиненный Тенгели: «Слишком много, слишком мало». Полгода спустя в Берне была показана «Ротоцаца № 3», разрушавшая в большом количестве тарелки — всего их за время выставки было разбито вдребезги двенадцать тысяч. «Машина делала это спокойно, серьезно, садистски весело», — написал Тенгели в каталоге своей выставки, который мы приобрели на улице Беррьер.

Вот так же «спокойно, серьезно, садистски весело» работает и сам «скульптор» Тенгели, который нынче, как и другие деятели движения «новых реалистов», возведен в ранг живого классика. Денег у него — куры не клюют, и он может позволить себе любую экстравагантность.

В кинозале выставки на улице Беррьер нам показали фильм, посвященный последнему «сеансу самоуничто- жающейся скульптуры», учиненному им в Милане на площади у знаменитого собора, который является гордостью мирового искусства. Мы увидели страшное своей дикостью и бессмысленностью зрелище: люди соорудили рядом с собором гигантское изображение фаллоса, а затем подожгли и взорвали его. И это было названо «Победа».

Вот собственноручно написанное самим Жаном Тенгели «пояснение» к этой «победе» —я воспроизвожу его

здесь полностью, не меняя ни одной буквы и ни одной запятой, оно заимствовано из авторского каталога:

«Это у меня отняло тридцать дней — подготовка, сооружение, поездки, дискуссия, 'механизация, безумие, усложнения, отчаяние — надежда, раздумья, концентрация, сварка, дебаты, монтаж, риск, надежда, решение, путаница.

Мы работали втроем. Мне помогали семь человек. Франсуа Дюфрен декламировал (бредил) при открытии, используя все громкоговорители соборной площади.

Я израсходовал — или, точнее, бросил на ветер — около двадцати тысяч долларов.

Точная высота «Победы» — десять с половиной метров.

Во время «спектакля» Армандо Марокко и господин Монако в самом чистом пьяном стиле пели «О, соле мио».

Некоторые элементы фейерверка взлетали на высоту около двухсот двадцати метров. Была проделана большая работа, чтобы закамуфлировать сооружение, обмануть пожарников и обеспечить безопасность около восьми тысяч свидетелей–зрителей.

Последний пиротехнический элемент перестал функционировать в двадцать три часа двадцать минут. Огонь работники муниципалитета погасили около двух часов ночи.

Я похудел на четыре килограмма.

Я благодарю пять тысяч голубей с соборной площади за их любезное сотрудничество, потому что они много летали, пока «Победа» саморазрушалась».

Вот и все. Тут, как говорится, действительно нечего «ни прибавить, ни убавить». Помнится, когда Андре Мальро в 1959 году открывал Парижскую Бьеннале, он остановился перед «метамашнной» Тенгели, которая плевалась тушью и автоматически штамповала «абстрактные картины», — всего она изготовила тогда сорок тысяч таких «полотен». С горькой иронией Мальро сказал: «Ну вот, наконец‑то абстрактное искусство завоевало свое место в истории…

Что бы теперь сказал он, глядя, как рядом с миланским собором горит и взрывается десятиметровая непристойная «скульптура» Тенгели?..

Еще один преуспевающий «классик» из школы «новых реалистов» — скульптор Сезар, тот самый, который так

прославился десять с лишним лет тому назад, додумавшись выставлять как произведения искусства раздавленные мощным прессом автомобили. «Теперь Сезар — признанный метр, — писал 14 ноября 1971 года журнал «Экспресс». — Его имя — в энциклопедическом словаре «Малый Ларусс». Национальный центр внешней торговли обратился к нему с просьбой отправиться в Бразилию и выставить там свои раздавленные ювелирные украшения, которые он только что показал в Париже. Он — профессор Института изящных искусств».

Слава оставила неизменным этого человека. Он остался, каким и был, — этакий веселый бородач, выходец из бедняцкого квартала Марселя, где его когда‑то приметил родственник–коммивояжер: мальчишка прилично рисовал, и он посоветовал родителям отдать его в школу.

Время было трудное, военное, потом послевоенное. Учился Сезар с грехом пополам, к тому же его учеба не очень интересовала — больше привлекала физическая работа. В Школе изящных искусств он числился до

1955 года — слыл «вечным студентом». «Это давало мне талоны на питание и одежду», — вспоминает Сезар нынче. Где‑то в глубине, под внешне грубой оболочкой безразличия и незаинтересованности, у этого человека теплится уцелевший с детства огонек живой заинтересованности в искусстве. Сезар отдает себе отчет, что пресловутые «новые реалисты», пользующиеся такой популярностью на рынке, в том числе и его собственные экстравагантные поделки вроде давленых автомобилей, не имеют ничего общего с настоящим творчеством. Но годы идут, с годами прибавляется славы и денег, убавляется сил, и в душе остается горькая неудовлетворенность, которую художник маскирует наигранным цинизмом.

Отвечая на вопрос корреспондента «Экспресс», какое впечатление производит на него обретенная им слава, Сезар заявил в ноябре 1971 года:

— Если я хочу известности, то лишь потому, что когда ты известен, твои штучки продаются. Когда я был весь в дерьме и меня не знали, обо мне говорили: вот несчастный идиот, неудачник. Когда я начал зарабатывать на жизнь — а это нелегко, — меня называют мерзавцем, ничтожеством и продажной девкой капиталистического общества. И еще говорят, что я занимаюсь клоунадой…

Клоунада или не клоунада, но даже сам Сезар не в состоянии отрицать, что то, что он делает, не имеет никакого отношения к скульптуре, хотя его и называют скульптором. Вначале его привлекала электросварка, потом он начал использовать пресс, под которым хрустели стальные жилы автомобилей.

— Мне ставили классический вопрос, — говорит он, — «Но что же тут от вашего творчества?» И я на эго всегда отвечал: «Ничего!» Просто я был человеком с известным прошлым^ человеком, обладавшим определенными навыками физического труда, и мне хотелось сделать что‑то новое. Кое‑кто писал, что я ищу скандальной славы. Другим мои «сжатия» нравились, они находили их экстраординарными. Говорили, что это жест вызова, борьба за освобождение. Сейчас, по–моему, все вошло в норму. Два года тому назад в Автомобильном салоне фирма «Фольксваген» сама выставила раздавленный автомобиль…

— Все же вы вызвали в Ницце некоторое волнение, когда раздавили под прессом совершенно новый мотоцикл, — осторожно напомнил журналист.

— Да, это был новенький мотоцикл «Хонда» — по моей просьбе его приобрел мой друг–коллекционер. Об этом написали в газетах, и кое‑кто взволновался. Конечно, такое «сжатие» может вызвать социальные проблемы: есть молодые люди, которые с трудом скапливают деньги, чтобы приобрести мотоцикл. Я тоже мечтал об этом когда‑то. Но когда я давил мою «Хонду», я обо всем этом уже не думал. Просто раньше я давил старые мотоциклы, а теперь мне захотелось расплющить новую машину! И вот из‑под пресса вышел блок, не похожий на другие, — в нем были новенькие камеры, шины, седло. Правда, от этого он не стал ни красивее, ни уродливее других. Но это уже не был блок обычного металлолома, а именно это отличие меня и интересовало…

В ателье, где я расправился с «Хондой», — продолжал Сезар, — были молодые рабочие, и кажется, двое–трое из них глядели на меня агрессивно, но я был в горячке действий и не обратил на них внимания. Если бы я при этом думал: «Этот мотоцикл стоит столько‑то; чтобы его создать, требовалось столько‑то часов труда рабочих, инженеров, химиков; что еще ранее потребовалось трн-

дцать — шестьдесят лет предварительных исследований, не считая всех необходимых опытов», — вы представ- ляете себе, куда бы все это меня завело?..

Как и другие деятели школы «новых реалистов», Сезар любит менять характер своей работы, боясь, видимо, наскучить зрителю: нельзя же без конца заниматься одним и тем же, превращая машины в блоки металлолома! И вот в 1965 году Сезар вызвал новую сенсацию: он решил, что можно делать чудеса, используя для увеличения предметов пантограф.

Печать посвятила множество панегириков знаменитой ныне скульптуре «Большой палец Сезара». А и было дела всего‑то на грош: с помощью пантографа — машины для изготовления увеличенных в несколько раз точных копий предметов — был воспроизведен с абсолютной натуралистической четкостью большой палец скульптора высотой в два метра. Эта «скульптура», размноженная немалым тиражом и исполненная в различных материалах — в посеребренной стали, пластмассе, мягком пластике, была показана на многих выставках.

Тем же методом было получено гигантское увеличение кулака художника. За ним последовало такое же натуралистическое увеличение женской груди высотой в два и диаметром в пять метров — сейчас она красуется как памятник у входа на одно из французских предприятий, занятых производством косметики.

В 1967 году Сезар перешел от «сжатий» к «расширениям» — он раздувал из полиуретана фантастические фигуры. Это называлось «эфемерные формы». А еще четыре года спустя он вернулся к технике «сжатия», но на сей раз Сезар избрал бесконечно более деликатное «сырье»: теперь он начал давить уже не автомобили и мотоциклы — старые или новые, — а… драгоценности из золота, серебра и бриллианта. Да, драгоценности, на изготовление которых ювелирами были затрачены годы кропотливого труда. Естественно, такое решение художника вызвало огромный шум. И что же вы думаете? Гипноз погони за новизной и на этот раз оказался столь сильным, что у Сезара нет отбоя от клиентов! Каждому буржуа, который хочет «идти в ногу с веком», не терпится, чтобы его жена надела не просто драгоценности из самого модного дома с Рю‑де–ла–Пэ или пляс Вандом, а то, что

осталось от этих драгоценностей после того, как на них обрушил свой пресс великий Сезар!..

— Что натолкнуло вас на это? — спроснл журналист Сезара. И получил откровенный ответ:

— О, это дело случая. Один золотых дел мастер из Ниццы, Морабито, спросил, не захочу ли я поработать с ним. Я сказал, что изготовление брошей и клипсов меня не особенно интересует, но что я хотел бы, чтобы мне дали, к примеру, всякие там цепочки, висюльки и кольца от Картье и Ван Клеефа, — я бы их охотно подавил. Я решил, что, если мне дадут достаточное количество драгоценностей, мне удастся учинить любопытную метаморфозу путем сжатия…

— Как же вы производите это сжатие? — не унимался потрясенный журналист.

— Я беру драгоценности, смешиваю их, подкладываю под пресс и \ давлю их, — невозмутимо продолжал Сезар. — Смотрю, что получилось, потом опять сжимаю, еще и еще. Золото и серебро легко гнутся — не то что сталь или железо.

— Но каждая драгоценность — уникальна. Какое удовольствие вы находите в этой необычной акции — сжатии?

— Ну что ж, это такая же техника, как и любая другая. Вместо того чтобы использовать сварочный аппарат, клещп, молоток, пилу, я употребляю пресс. Мне удалось осуществить множество вариаций. Например, я соединяю воедино отобранные мною украшения, накладывая их одно на другое. Я могу также попросту высыпать их как попало под пресс, чтобы увидеть, что получится, когда я их раздавлю. Потом я могу взять три уже сжатых украшения и соединить их новым сжатием, а потом распилить то, что получилось, пилой на ломтики и смешать с другими продуктами сжатия. Возможности тут бесконечны…

— Да, это прекрасно, — заметил журналист. — Ваши работы производят магическое впечатление. Хочется их потрогать, взять в руки. Но можно ли называть эти работы ювелирными украшениями в прямом смысле этого слова?..

— Назовем их скульптурами, которые люди носят на себе…

— А почем продаются эти скульптуры?

— Это зависит от того, из каких ювелирных украшений я их смастерил. И потом к этой цене надо добавить цену марки «Сделано Сезаром»!

И Сезар хитро улыбнулся.

Отыскался в эти дни и след Даниэля Споэрри, — того самого скандально знаменитого Споэрри, который десять лет тому назад прокладывал путь к славе «новыми реальностями», воплощенными в пирожках с начинкой из нечистот. 29 ноября 1971 года я прочел в газете «Фигаро» обстоятельное сообщение из Дюссельдорфа, из коего явствовало, что Споэрри жив, здоров и процветает на гостеприимной земле ФРГ.

А в феврале 1972 года в Париже я побывал на проходивших там одновременно двух больших персональных выставках, посвященных его «творчеству». Одна из них была размещена в том же Национальном центре современного искусства на улице Беррьер, где за полгода до этого красовались скрипучие и трескучие «ротоцацы» и «метама- тики» Тенгели, а другая — в галерее Матиаса Фельса на бульваре Османа. Газеты и журналы были полны статей и репродукций, посвященных Споэрри. Национальный центр современного искусства выпустил в свет роскошно изданный альбом с репродукциями его «произведений», которым сопутствовали его собственные комментарии и статьи его друзей и почитателей.

К этому времени Споэрри исполнилось уже сорок два года. Полурумын–полушвейцарец, он прожил довольно сложную и беспокойную жизнь, скитаясь по Европе, пока не сообразил, что можно отлично зарабатывать, эпатируя публику малопристойными выходками вроде показа на выставках пирожков, начиненных нечистотами, или дохлых кошек и крыс.

Из биографии этого человека, которую написала Мариа Блум, я узнал, что усыновивший его дядя Теофил Споэрри, ректор Цюрихского университета, немало с ним помучился, пытаясь наставить его на путь истинный: вначале дядя пристроил племянника служить в экспортноимпортную контору, но тот проворовался и его выгнали; тогда он определил незадачливого Даниэля в книжный магазин, но племянничек и там проворовался, и его опять выгнали; после этого юный Даниэль Споэрри объявил, что он хочет стать проповедником божьего слова на Тибете,

п его приняли в школу миссионеров; однако вскоре он разочаровался в теологии, и дядя пристроил его в коммерческое училище; увы, и там Даниэль Споэрри учился плохо, и его выгнали; тогда этот юноша стал бродяжничать по Европе — он побывал в Амстердаме, Париже, Марселе, зарабатывая на жизнь торговлей фруктами, случайной работой в качестве чернорабочего, кельнера: потом он вернулся в Цюрих и поступил в балетную школу…

Во время своих скитаний Даниэль Споэрри в начале пятидесятых годов встретился в Париже с Жаном Тенгели, с которым он познакомился еще в Швейцарии — они вдвоем пытались в 1949 году создать декорации для некоего «балета красок», но «балет» этот выдержал лишь одно–единственное представление. Теперь они решили организовать некий «автотеатр», в котором, как писал Споэрри, «зритель одновременно являлся бы и актером, ипуб ликой». Впрочем, из этого тоже ничего не вышло. Свое призвание Споэрри вместе с Тенгели обрел лишь в

1960 году, когда они вступили в группу «новых реалистов», о которой я уже рассказал выше.

В этой группе Споэрри занял особое место. Если, скажем, Тенгели мастерил из металлолома какие‑то движущиеся грохочущие механизмы, Арман распиливал кофейники и утюги, а Клейн обмазывал синей краской натурщиц и, прижимая их к полотну, делал оттиски, то Споэрри избрал наиболее простой путь: он прикреплял к столу клеем и гвоздями остатки своего завтрака и вывешивал крышку стола на стене. Это называлось «ТаЫеаи- piege» — «Картина–западня».

В своем «исследовании», которое называется «Топография случая в рассказах», Даниэль Споэрри провозглашает, что это его искусство имеет огромное познавательное значение, — он, видите ли, стремится познать сущность явлений, «как Шерлок Холмс, который, отправляясь от какого‑либо одного предмета, мог разгадать тайну преступления, или как историки, которые на протяжении столетий сумели восстановить картину целой эпохи, анализируя самую знаменитую фиксацию истории — Помпею».

Его «Топография» содержит в себе составленное с маниакальной дотошностью описание всего, что находилось в «беспорядке», как он сам подчеркивает, на столе его комнаты № 13 на четвертом этаже отеля «Каркассон», что

в доме'№ 24 па улице Муффтар в Париже в пятнадцать часов сорок семь минут 17 октября 1961 года. Начинается это «научное» описание так — я цитирую:

«1. Недоеденный кусок белого хлеба. Этот хлеб я купил вчера, но его разрезали только сегодня утром, когда ко мне зашла актриса Рената Штейбер со своим мужем Клаусом Бремером, чтобы позавтракать…

1–а. Крошки от недоеденного куска белого хлеба…

2. Светло–зеленая подставка для вареного яйца, очень легкая, — я ее купил вместе с тремя другими в прошлую субботу в магазине «Унипри» на авеню генерала Jle- клерка…

3. Литр вина Роше, который я купил сегодня утром… Бутылка еще наполовину полна, и я сейчас ее допиваю.

4 и 4–а. Яичная скорлупа.

5. Рассыпанная на столе соль.

6. Коробочка с растворимым кофе, которую я привез 30 сентября из Копенгагена и которая сейчас почти пуста…»

И так далее и так далее — всего в этой «Топографии» восемьдесят пунктов! Эта дотошность в описании объедков так поразила воображение критика газеты «Комба» Франсуа Плюшара, что он на полном серьезе написал в своей обширной похвальной статье о «творчестве» Споэрри, опубликованной 7 февраля 1972 года: «Споэрри проявил себя еще и как одаренный писатель (!), выступив с «Топографией случая в рассказах», произведением, опубликованным в 1963 году галереей Лоуренса, — бесспорно, это капитальный труд».

Исследователи «творчества» Споэрри в своих книгах и статьях, которые в феврале 1972 года в изобилии публиковались в парижской прессе, наперебой выражали свое восхищение оригинальностью его идей. При этом всячески подчеркивалось, что за минувшие десять лет этот «художник» отнюдь не стоял на месте, а постоянно придумывал все новое и новое.

То он демонстрирует свои «картины–западни»; то показывает коллекции консервных банок и бакалейных товаров с оттиском печати «Внимание! Это произведение искусства»; то устраивает выставку под названием «Это колет глаза» — на ней очки для ослепления людей (к стеклам прикреплены булавки, и если рассеянный человек их наденет, то эти булавки вопьются ему в глаза!); то

организует «институт самоубийств» — в одиннадцати комнатах демонстрируются одиннадцать способов самоубийства; то выставляет коллекцию капканов для крыс и мышей; то показывает мумифицированных дохлых кротов. Нет, решительно с Даниэлем Споэрри не соскучишься!

В последнее время этот «художник» именует свое искусство на американский лад «Eat Art», что примерно означает «съедобное искусство» или «искусство еды». Стало быть, потребность зрителей в пирожках с нечистотами, которые Споэрри демонстрировал десять лет тому назад, уже отпала — потребовалась иная продукция, более подходящая для едоков? Не спешите с этим заключением. В уже упомянутом мною сообщении в газете «Фигаро» 29 ноября 1971 года говорится:

«Ресторан (!) Споэрри и галерея (!) «Eat Art» процветают со своими разнообразными меню и программами: с одной стороны, рагу из лосося, окорок бобра, жаркое из тюленя, — отведать!; с другой — булочки Споэрри, испеченные в электрических утюгах (?!), скульптуры из шоколада Люжимбиля и Дитера Рота, композиции из макарон Томскина, конструкции из жевательной резинки Мулле, монтажи из хлеба Армана, — полюбоваться! Этому нововведению в области съестных припасов исполнилось уже три года. Поэтому Споэрри прибыл на этой неделе в Дюссельдорф собственной персоной, чтобы обновить экспозицию «Eat Art». Он выступит здесь с несколькими лекциями и выставит новые съедобные картины».

В альбоме, изданном Национальным центром современного искусства в Париже, я увидел фотографии дюссельдорфского ресторана и галереи Споэрри и прочел подробное описание того, что там делается. Оказывается, посетители ресторана не довольствуются тем, что дегустируют окорок бобра или жаркое из тюленя, — они вовлекаются в<)творческий процесс»: остатки заказанной ими еды закрепляются на скатерти и вместе со скатертью и грязной посудой вывешиваются на стене, как «картина–западня».

И вот перед нами — ретроспективная выставка «творчества» Споэрри. Руководители Национального центра современного искусства сочли важным и необходимым познакомить парижан с эволюцией этого «творчества», как если бы речь действительно шла о произведениях крупного художника. Вооружившись каталогом, я перехожу

из зала в зал, внимательно разглядываю экспонаты и не устаю удивляться: как можно принимать всерьез проделки проходимца — я не боюсь этого резкого слова — и рекламировать их как некое новое слово в искусстве?

Вот, так сказать, программное произведение Споэрри: обыкновенный стул прикреплен к стене, на нем — гладильная доска, на доске — потрепанная репродукция с «Джоконды» Леонардо да Винчи, на лице Джоконды — самый обыкновенный электрический утюг, а рядом — тряпки. И — никелированная табличка с аккуратно выгравированной цитатой: «Картины Рембрандта надо использовать как гладильные доски. Марсель Дюшан».

В путеводителе находим пояснение: творчество Марселя Дюшана вдохновляет Споэрри. Марсель Дюшан — господи боже милостивый, какая старина! Мы с трудом вспоминаем продукцию этого художника, скончавшегося в 1968 году. На заре века он увлекался кубизмом — в 1911 году наделала много шуму его работа «Голая, спускающаяся по лестнице», выставленная в «Салоне независимых»; потом Дюшан примкнул к дадаистам; потом грешил сюрреализмом. Это он, действительно, проповедовал показ готовых вещей («ready made») вместо их изображений. Немало шуму наделала, например, его композиция под названием «Почему бы не чихнуть?» — он выставил в клетке разбитую бутылку из‑под вина, ночной горшок и несколько кусков сахару. Французы отнеслись к новшествам Дюшана довольно прохладно, и в 1915 году он эмигрировал в Соединенные Штаты и стал американским гражданином. И вот теперь Споэрри следует его заветам…

Иду дальше. Вот «картины–западни», «коллекции», «произведения с Блошиного рынка». Их множество. Давайте разглядим одну из них — это знаменитая, расхваленная на все лады поклонниками Споэрри «картина», которая называется весьма лихо: «Прекрасно, как швейная машина на операционном столе». В путеводителе сказано, что это произведение создано в 1966 году и является собственностью галереи Матиаса Фельса в Париже. Что же мы видим? Действительно, к доске прикреплена швейная машина, рядом с ней — ржавое колесо от велосипеда, три поношенные рубахи, рваные дамские туфли, штаны, зонтик и ночной горшок — да, влияние Марселя Дюшана очевидно!

Рядом другое произведение искусства: «Покупка старых искусственных челюстей. Здесь можно их примерить». Кому принадлежит: музей кайзера Вильгельма, Крефельд. Перед нами на гвоздях — связка запыленных и жалких искусственных челюстей, видимо долгие годы бывших в употреблении.

А вот «Утренний завтрак» — описание этого «произведения» вошло в знаменитую «Топографию случая в рассказах» Споэрри, которую я уже цитировал: перед нами остатки трапезы, разделенной «художником» с друзьями, — объедки, яичная скорлупа, грязная посуда, рас сыпанная соль… Кому принадлежит: Музей современного искусства, Нью–Йорк…

Следующий зал. «Новое слово» Споэрри — он модернизирует старинную живопись. Как? А вот как: Споэрри берет портрет ребенка, написанный безымянным художником в XIX веке, прибивает к нему гвоздями самый настоящий собачий намордник, закрывающий лицо ребенка, — и вот вам новое произведение искусства, которое называется «Осторожно, злая собака!» Кому принадлежит: галерея Шварца, Милан.

Еще: Споэрри берет картину, изображающую горный поток в Альпах, и прикрепляет к тому месту, где течет ручей, обыкновенную душевую установку с гибким шлангом, купленную в магазине. Новое произведение искусства так и называется — «Душ». Кому принадлежит: той же галерее Шварца в Милане.

А вот и старые знакомые: пирожки с нечистотами, которые первыми принесли Споэрри его скандальную славу. Теперь это — дорогая реликвия. Они хранятся в витрине под стеклом, покрытые лаком, призванным сохранить их для потомков. Принадлежит сия драгоценность некоему Вольфгангу Хану, проживающему в Кёльне.

Складывается впечатление, что забота Споэрри о показе и прославлении нечистот носит навязчивый и болезненный характер. Ночные горшки, стульчаки, муляжи экскрементов на этой выставке представлены в изобилии. Чего стоит хотя бы такая «картина»: в раме под стеклом — слева и справа — аккуратно исполненные муляжи нечистот, а посредине — детская соска. И подпись: «Дерьмо — между». Представьте себе, и на это «произведение искусства», исполненное Споэрри в 1970 году, нашелся

покупатель: как явствует из каталога, оно принадлежит некоему Бруно Бишофбергеру, который живет в Цюрихе!

Есть и другие экспонаты, которые просто не поддаются описанию — покраснела бы бумага от стыда. Совершенно непристойные и глубоко возмутительные по сути своей «произведения» Споэрри вроде представленного на выставке порнографического «проекта памятника неизвестному солдату», состряпанного в том же 1970 году, должны, казалось бы, вызывать у каждого здорового человека чувство активного протеста. Однако парижские критики, прославляющие на все лады Споэрри за «смелость» и «оригинальность», не видят в этих его выходках ничего предосудительного…

Послушайте‑ка:

«Споэрри — молодой (?) художник, который изобрел «картины–западни» и «Eat Art». Это — одна из самых важных фигур группы «новых реалистов». Бесспорный талант, обладающий очень богатым воображением…» («Нувель обсерватэр», 14 февраля 1972 года).

«Ретроспективная выставка Споэрри в Национальном центре современного искусства делает очевидным его вклад… За десять лет он многое изобрел, многое сотворил: картины–западни, комната самоубийств, очки, выкалывающие глаза, — таковы лишь некоторые аспекты творчества, которое непрерывно обновляется и которому неведомы повторения…» («Комба», 7 февраля 1972 года).

«В идейной области Споэрри сыграл и продолжает играть капитальную роль… Даниэль Споэрри — это настоящее открытие нынешнего парижского сезона… Выставка в Национальном центре современного искусства показывает, что за посудой кроется большая философия… Споэрри доказал, что жизнь — это всего лишь развитие индивидуального воображения» («Экспресс», 14 февраля

1972 года).

Таким образом, в нынешнем безумном, безумном, безумном мире ультрамодернистского искусства находятся люди, принимающие даже Споэрри и его последователей всерьез! Искусству «Eat Art» посвящают выставки, симпозиумы, о нем говорят по радио, пишут в журналах и газетах, его показывают по телевидению. 10 декабря 1971 года, например, по парижскому цветному телевидению выступали весьма популярные на Западе последователи «школы» Споэрри — двадцатидевятилетний испанец

Антопн Миральда и двадцатппятилетняя француженка Доротея Зельц. Их представили телезрителям как «художников пищи». Они продемонстрировали самые обыкновенные продукты, купленные в лавочке на углу, но им, видите ли, удалось внести в этот показ что‑то «неповторимое» и «глубоко свое»: жареные курицы были окрашены в зеленый и фиолетовый цвета, горчица стала красной, а торты — синими и желтыми.

Слава пришла к этим предприимчивым живописцам еще в 1967 году, когда состоялась их первая выставка «Пейзажи пирожных». А год спустя они изобрели и выпустили в продажу… съедобные поздравительные открытки. Летом 1971 года Антони Миральда и Доротея Зельц выставили свои раскрашенные булочки и пирожные во дворце Гальера на выставке «Живопись и объекты 1971». Несколько месяцев спустя они появились на Парижской Бьеннале — их стенд был весьма популярен, так как всегда можно было выпросить у художников зеленое куриное крылышко или кусочек синего торта, — пищевые краски безвредны, а подкрепиться на голодный желудок не худо…

Итак, основатели школы «новых реалистов», которые десять лет тому назад претендовали на роль революционеров в творчестве и ниспровергателей основ, сделали неплохую карьеру. Их «авангардное искусство» усыновлено торгашами, которые неплохо на нем зарабатывают — мода поистиие великое дело! В этом я лишний раз убедился, наблюдая в Париже за головокружительными успехами ловкого французского дельца Жан–Клода Биноша, который умудрился на протяжении одного года провести три невероятно удачные распродажи «новых реальностей», причем цены на них возрастали в головокружительном темпе — от одного аукциона до другого.

Первый раз, выступая в отеле Друо 22 декабря

1970 года, Бинош заработал на продаже произведений «авангардного искусства» более пятидесяти семи тысяч. Второй аукцион он устроил там же 8 июня 1971 года. На сей раз выручка удвоилась и достигла почти ста двадцати трех тысяч франков. Результаты третьего аукциона, учи- нейного 5 декабря 1971 года во дворце Гальера, где обычно продаются наиболее ценные произведения искусства, превзошли все ожидания: восемьсот тысяч франков!

«В зале, битком набитом красивыми женщинами и волосатыми любителями искусства, не считая нескольких представителей музеев, — писал 13 декабря 1971 года журнал «Экспресс», — г–н Бинош победно провел распродажу, кульминационный пункт которой наступил тогда, когда началась дуэль по телефону между неким покупателем из Чикаго и мадам Элен Роша. Они оспаривали ДРУГ У Друга одну работу Энди Уорхола. В конце концов победила мадам Роша».

Ну, а чем же торговал Жан–Клод Бинош? Голубая губка для мытья, подписанная (!) покойным Ивом Клейном, была продана за четырнадцать тысяч франков; электрический биллиард с автографом американца Кинхольца пошел за тридцать тысяч франков, а школьная грифельная доска с росписью Бена — всего за семьсот пятьдесят — ничего, у Бена еще все впереди. Наиболее оригинальным был сочтен экспонат под названием «Собачья будка» Тони Берланта: он сварганил подобие собачьей будки из карты географических полушарий, а внутрь положил несколько обглоданных куриных костей. Все это вместе с костями было оценено в несколько десятков тысяч франков…

3 января 1972 года в еженедельнике «Экспресс» я прочел любопытную статью Отто Хана, из которой явствовало, что подлинным эльдорадо для всех этих «товаров» стала сейчас ФРГ. Вот что было написано в этой статье:

«Рынок (ультрасовременного. — Ю. Ж.) искусства, после того как на Уолл–стрит разразился кризис, переместился из Соединенных Штатов в ФРГ, которая менее чем за три года стала самым крупным в мире покупателем авангардной живописи. Это там некий Карл Стрелер, восьмидесятитрехлетний магнат шампупя, приобрел у ньюйоркца Краусхара всю его коллекцию: двадцать работ Уорхола, двадцать — Ольденбурга, двенадцать — Литхен- штейна. Это там мультимиллионер Людвиг, наживший свое состояние на шоколаде, собрал фантастическую коллекцию произведений современного искусства — более ста пятидесяти вещей, чтобы преподнести ее в дар музею Кёльна. Не проходит и недели, чтобы в ФРГ не появился очередной американский художник, чтобы заинтересовать покупателей своей продукцией».

Отто Хан пишет, что главным центром пропаганды ультрамодернистского искусства сейчас стал Дюссельдорф, где «значительную роль играют три официальных института»: основанный в 1960 году Музей изящных (изящных ли?!) искусств, которым руководит Вернер Шмаленбах — для него цены, конечно, не имеют никакого значения, поскольку его годичный бюджет равеп трем миллионам франков и к этому надо добавить пожертвования — только радио ФРГ ему подарило двадцать четыре миллиона; муниципальный музей, коллекционирующий «произведения» Тенгели, Ива Клейна, Армана, Манцони и им подобных; выставочный центр «Кунст- халле», посвящающий свою деятельность пропаганде «искусства концепций» (подробно об этом «искусстве» я расскажу ниже). К этому надо добавить множество картинных галерей, в том числе галерею и ресторан Споэрри, которые я уже описал.

В пропаганде ультрамодернистов с Дюссельдорфом соревнуются сейчас Кёльн, где «самый серьезный музей, выставив сто пятьдесят «картин» из коллекции Людвига, придал оттенок респектабельности современному искусству», и город Крефельд, музей которого, руководимый Полем Вембером, уже в 1962 году выставлял «картины» Ива Клейна, а сейчас «всегда первым показывает художников американской школы».

Отто Хан подчеркивает, что этот «бум» ультрамодернистов в ФРГ прежде все объясняется тем, что «магнаты (западногерманской промышленности. — Ю. Ж.) сейчас вместо того, чтобы скупать целые конюшни скаковых лошадей, как это делалось когда‑то, предпочитают дарить самим себе целые конюшни художников».

Таким образом, рыночная экономика вполне благоприятствует поборникам новомодного неискусства, которые все громче и все назойливее заявляют, что сама‑де эпоха требует сломать кисти, сжечь палитры и искать вдохновения не в общении с прекрасным, а в любовании содержимым сточных ям и мусорных свалок. В какой‑то бешеной коловерти кружатся вокруг этих помоек, гримасничают, юродствуют люди, давно уже отрекшиеся от святого искусства и думающие только об одном: чем бы еще удивить людей, какой бы еще придумать выверт, который привлек бы милостивый взор пресыщенного всем на свете мецената? Критик Раймон Конья грустно и не очень уве

ренно писал в «Фигаро» 25 июня 1971 года: «Вещи стареют быстро, поскольку сейчас быстрее происходят коренные перемены, — сегодняшнее искусство, как кажется, не имеет ничего общего со вчерашним… «Бедное искусство», «искусство концепций», «минимальное искусство», «ланд арт» — все эти новые школы обозначают разрыв с прежней манерой выражения».

Я далек от того, чтобы пренебрежительно и предвзято относиться ко всякому эксперименту, ко всякому поиску. Искусство жило, живет и будет жить, неизменно обновляя формы своего выражения. Я не отрицаю и благородного горького права художника на ошибки и заблуждения, от которых прежде всего мучительно страдает он сам. Но подлинная трагедия тех, кто сегодня, в семидесятые годы XX века, в тысячу первый раз пытается ниспровергнуть классику, сокрушить не только реализм, но и здравый смысл, заключается в том, что всеми своими псевдоновациями они, хотят того или не хотят, оказывают прямое содействие темным силам реакции, — это им всегда были не по нраву источники чистого, незамутненного творчества, к которым припадал народ, набираясь душевного здоровья.

Перелистываю сейчас свои записи о посещении различных, наиболее представительных, выставок 1971 года: большой международной выставки в музее Гугенхейма в Нью–Йорке, где были представлены самоновейшие тенденции искусства США, Франции, Англии, ФРГ, Бразилии, Италии, Японии, Голландии; парижской выставки «Большие и юные сегодня»; Майского салона; Осеннего салона и целого ряда других. Всматриваюсь в приобретенные там репродукции того, что было выставлено. Читаю и перечитываю статьи и книги, посвященные этим выставкам. И снова и снова ужасаюсь: какое страшное бесплодие, какая творческая сушь! Как мало подлинно интересных, заставляющих думать и волноваться работ и какое бесчисленное количество пустых и просто оскорбительных для человеческого разума поделок!..

Я был бы жестоко несправедлив, если бы сказал, что огонь творчества вовсе погас на Западе: на многих выставках 1971 года, как и раньше, наперекор моде, прорывались вперед художники, относящиеся к своему творчеству с чувством ответственности — в их произведениях светится неугасимая мысль, звучит гордость за деяния

человека, воздается должное извечной красоте природы, гремит мощный протест против ужасов войны и угнетения человека человеком. Но как мало таких произведений я видел на этих выставках!

В Майском салоне 1971 года запомнились «Черная кукла» Иоахима Пачеко — мертвый негритенок на столе; «Летающий гроб» Сильвано Лора — имитированная в модной манере «поп–арта» груда обломков сбитого американского самолета; «Некоторые люди бродят по городу» Рютьера Рюле — какие‑то угрюмые, отвратительные фигуры за окном, как бы символизирующие злые силы больного капиталистического города; «Картина» Жоржа Ропера — реалистический натюрморт: книги, трубки, рюмка…

В Осеннем салоне того же года произвело сильное впечатление большое полотно Янсема «Ожидание»: изможденные узники концлагеря ждут освобождения, которое должно прийти с минуты на минуту, на их худых лицах сложная гамма чувств — страх, надежда, радость, неизбывная тоска. Константин Лебретон выставил картину «Старый моряк»: пожилой, усталый человек, проживший долгую трудовую жизнь, сидит у своего парусника в грязной голубой блузе, его рабочие ладони тяжело лежат на коленях, и все же моряк устало и вместе с тем заинтересованно вглядывается вдаль — его по–прежнему манит ветер странствий. Клод Манесс показал «Ресторан»: страшные зеленовато–коричневые люди, необыкновенно похожие друг на друга, сидят — каждый за отдельным столиком и перед каждым совершенно одинаковая бутылочка! — и думают свою горькую, думу — она тоже, наверное, у всех одна: о страшном одиночестве человека в этом большом и шумном городе. Та же идея у Жерара Лангле, который выставил картину «Метро»: в вагоне тесно и душно, люди сердито толкаются, им скучно и горько, они полностью отчуждены друг от друга. Христиан Жореги показал в Осеннем салоне своего «Раненого тореадора»: его выносят с арены почти замертво, и кровь пятнает расшитый шелком костюм, которым только что любовались любители боя быков. Порадовал зрителя оптимистической яркостью красок «Осеннего пейзажа Прованса» Морис Савре.

Запомнилось несколько небольших, весьма экспрессивных скульптур. Пьер Котт воспользовался для своей

работы самым неблагодарным материалом: он собрал старые, ржавые болты, обрезки железа, скобы. Но, взявшись за сварочный аппарат, он сотворил настоящее чудо: перед нами — веселая, жизнерадостная девушка, сидящая в непринужденной, задорной позе. Так еще раз доказана старая как мир истина: главное в искусстве — это не то, из чего и как создает свое произведение художник, а то, что он творит, какая идея его вдохновляет, во имя чего он трудится.

И все‑таки, все‑таки… Как мало воодушевленных, подкупающих своей творческой заинтересованностью произведений искусства доводится встречать на нынешних выставках за рубежом! Они буквально тонут, теряются в безбрежном океане ставших традиционными старомодных и новомодных поделок, рассчитанных на притупленных! вкус завсегдатая салонов, воспитанного на быстротекущей смене самоновейших течений произведении искусства.

Верно то, что так называемое абстрактное искусство все больше выходит из моды, хотя и в Майском, и в Осеннем салонах 1971 года многие сотни квадратных метров стен все еще были покрыты серо–буро–малиновыми разводами «картин» эпигонов абстракции. Всюду преобладала фигуративная живопись. Но чаще всего это либо перепевы «поп–арта», когда механическое воспроизведение случайных предметов перемежается с наклеенными на холст вырезками из газет, тряпками или консервными банками со свалки, либо возврат к «наивному искусству» эпохи Дуанье Руссо, либо — по преимуществу! — возврат к сюрреализму, который опять входит в моду на Западе.

Полотна неосюрреалистОв поражают своей агрессивностью, бессмысленностью и каким‑то подчеркнутым стремлением оскорбить человека. Вот, к примеру, наделавшая много шуму в Майском салоне 1971 года работа японского художника Тецумо Кудо «Портрет Ионеско — природа и гуманность — ваш портрет» — вокруг этой большой композиции всегда толпились удивленные и возмущенные люди. Что же показал художник? Постараюсь описать его работу возможно более точно.

Перед вами — отлично отполированная никелированная стойка, обвитая зеленой листвой. На цепочке висит натуралистически исполненный муляж отрубленной чело

веческой ступни. Рядом — обыкновенный стул. К его спинке прикреплен скульптурный барельеф — лицо драматурга Ионеско. На сиденье стоит цветочный горшок с кактусами, среди которых — старательно воспроизведенный муляж фаллоса, а рядом — скульптурное изображение улитки. Внизу, у ножки стула, — соединенные отлично сработанными никелированными цепочками три кучки человеческих экскрементов, облепленных мухами. Все!

Спрашивается, при чем тут «природа и гуманность»? И почему во всем этом посетитель выставки должен видеть свой собственный портрет? Чего добивался Тецумо Кудо?

Если бы это было единичное проявление хулиганства от искусства, о нем можно было бы и не упоминать. Мало ли что случается на выставках! Но и в Майском, и в Осеннем салонах, и на выставке молодых, и на всех других, где мне довелось побывать в 1971 году, подобные агрессивные «произведения» сюрреалистов буквально атаковали вас со всех сторон, причем доза непристойностей возрастала от выставки к выставке, благо борьба с порпо- графией полностью прекратилась и самые грязные изображения, описывать которые просто невозможно да и не нужно, буквально заполнили выставочные стенды.

Кое‑кто, разглядывая художества неосюрреалистов, ищет им оправдания, ссылаясь на то, будто они несут в себе зашифрованный протест против сил реакции, агрессии и войны. Вот испанец Антон Вилла, например, выставил в Осеннем салоне картину, которая так и называется — «Картина». Что на ней? Жарится шашлык на вертеле. Из горящих под вертелом углей торчат человеческие руки. В углу — изображение ноги. Вокруг — какие‑то схемы, стрелки, цитаты. Вот американец Николай Мордвинов показал там же «Сотворение атомного ребенка»: на картине изображены штыки, детали человеческого скелета; кого‑то вешают; летают бабочки; девица снимает бюстгальтер; нарисован крест; рядом — флаг с изображением серпа н молота. Вот японец Куми Сугай в Майском салоне выставил картину под названием «Произведение искусства»: это какая‑то чудовищная смесь натуралистически воспроизведенных изображений святых с икон и столь же натуралистически выписанных порнографических рисунков. В центре — дева Мария. А вокруг летают бабочки.

Нет, уж, как говорится, избави нас бог от таких соратников в борьбе с нашими идейными врагами, а с врагами этими мы как‑нибудь и сами справимся. Такая грязная муть только затмевает мозги людям, и ее «разоблачительный эффект», о котором любят писать эстеты, претендующие на так называемые левые позиции в искусствоведении, более чем сомнителен.

Так обстояло дело на выставках 1971 года с показом, что называется, «традиционных» школ современного западного искусства. Как видим, урожай небогатый и мало на чем можно остановить свой взгляд — в основном все идет так же, как шло в шестидесятые и пятидесятые годы. Большего внимания заслуживают заявляющие о себе все громче новые течения, о которых я упоминал выше, рассказывая о своих первых впечатлениях от Парижской Бьеннале, — я имею в виду тех художников, кто, выступая под флагом борьбы за очередное «обновление» искусства, призывают по сути дела к его полному и окончательному уничтожению. Идут эти новые течения из‑за океана — с их проявлениями я смог ознакомиться на уже упомянутой выставке в музее Гугенхейма.

Эта выставка производила более чем странное впечатление: на паркете выставочных залов были как попало разбросаны какие‑то веревки, мотки проволоки, кучками насыпан гравий, уложены необработанные куски дерева. Висят провода, веревки. Много фотографий. На них — скалы, зачем‑то пронумерованные белой краской; дорожки, протоптанные в траве; отпечатки ботинок на снегу; борозды, проложенные в поле плугом; след бульдозера на песке пустыни…

В предисловии к каталогу этой странной выставки я прочел: «За немногими исключениями, общая черта деятелей нового искусства — отказ от живописи и ваяния и переход к созданию «специфических объектов», которые не являются ни картинами, ни скульптурами, но напоминают скульптуру больше, чем живопись», — такое определение дает этому новому, «минималистскому искусству» Дональд Джадд в своей работе «Специфические объекты»…

Та–а-к, стало быть, в порядке дня «минималистское искусство». Еще его зовут в США «функ–искусством», искусством «неформы», искусством «антиформы» и даже

«неодадаизмом». Однпм из его основоположников был Бен — тот самый, что расписался на школьной учительской доске, которую — из‑за этой подписи! — ловкий делец Бинош продал на аукционе в Париже в 1971 году за семьсот пятьдесят франков как произведение искусства. Это он сделал открытие «простое, как мычание»: «Все, что я вижу, — это искусство». Это он первым в 1961 году вбил на свалке кол, прикрепил к нему картонку с надписью: «Пустырь. 1961. Бен» — и объявил эту свалку предметом искусства. Дешево и сердито! «Историческая» фотография первого произведения Бена фигурировала на выставке в музее Гугенхейма. Я ее видел: действительно, пустырь как пустырь — гниют отбросы, в них роется бродячая собака и надпись на столбе возвещает: «Пустырь. 1961. Бен».

В марте 1969 года в музее Корнельского университета открылась выставка произведений «минималистское искусство искусства» с уклоном в область «вторжения в пейзаж». О нем много писали в американской прессе. Что же там было показано? Вы тщетно искали бы на этой выставке какие бы то ни было следы искусства. Участники выставки занимались 'вещами, весьма далекими от него. Чем именно? А вот чем:

— Гантер Уэкер покрыл пол большой компаты плотным слоем блестящего белого песка.

— Ричард Лопг уложил на лужайке перед зданием музея двенадцать приглянувшихся ему камней.

— Роберт Моррис выставил груды асбеста, угля и песка.

— Ганс Хааке посеял озимую рожь.

— Деннис Оппенгейм показал фотографию отпечатков своих ботинок на снегу.

— Вальтер де Мариа первым продемонстрировал творческие возможности применения бульдозеров: он выставил фотографии двух борозд длиной в полмили каждая, которые по его указанию проложил по песку пустыни один бульдозерист.

— Майк Хейдер пошел еще дальше: по его проекту на дне высохших озер Калифорнии и Невады были пропаханы зигзаги и завитки.

Некоторые из этих «экспонатов» я увидел собственными глазами два года спустя па выставке в музее Гугенхейма в Нью–Йорке. Вальтера де Мариа и его друзей

в это время уже уважительно именовали основоположниками признанного в США «экологического» направления в искусстве…

Да, время не стояло на месте, п любители сенсаций в искусстве продолжали свой бег на край здравого смысла. Одни нумеровали скалы, другие вытаптывали в траве тропинки, третьи фотографировали свои следы на песке, четвертые, наконец, объявляли произведением искусства свое собственное тело, — родилось «Body Art» — «искусство тела» и примыкающее к нему «искусство жеста».

Летом 1971 года поветрие неискусства распространилось на Париж. Запомнились два события: «нашествие американцев» в июне, когда галерею Даниэля Темплона на улице Бонапарта оккупировала шумная группа деятелей, связанных с нью–йоркской галереей Джона Гибсона, — Акконци, Христо Явашев, Дэн Грэхем, Хатчинсон, Инсли, Капров и Оппенгейм — мастера «минималистского искусства» в различных его проявлениях, а затем в июле выставка «Живопись и объекты 1971», о которой я уже мельком упомянул — там показала себя западноевропейская ветвь этого новомодного искусства — Агеро, Барба- риго, Беттенкур, Крайсберг, Скара, Малаваль, Руан, Су- гай, Кристиан Болтапски, Шипа Паж, Мишель Журниак и другие.

«Нашествие американцев» ошеломило даже видавших виды парижан, н газета левацки настроенных кругов интеллигенции «Комба», неизменно приветствующая все «ультрановое», даже сочла нужным упрекнуть своих «консервативных» соотечественников, скептически отнесшихся к неискусству, в «провинциализме». Выставку в галерее Даниэля Темплона эта газета назвала «одной из важнейших манифестаций года», поскольку там были широко представлены «Body Art» и «экология» (речь идет о таких «произведениях искусства», как пресловутый<(Пустырь. 1961. Бен», когда «художник» нумерует камни, собирает в кучки песок и гравий, протаптывает дорожки, фиксируя окружающую среду как объект и субъект искусства) .

«Гвоздем» этой выставки были «художества» мастера «Body Art» Вито Акконци.

«Первые произведения «Body Art» («искусства тела») создал в США Оппенгейм, — пояснял «авангардный» критик Франсуа Плюшар. Однако Вито Акконци поднял его

на наибольшую высоту параллельно с Мишелем Журниа- ком, вершиной творчества которого была «Месса для одного тела» с причастием кровяной колбасой, сделанной из собственной крови. «Body Art» и «искусство жеста», с которым оно тесно связано, принадлежит к наиболее новаторским (!) течениям искусства XX века. Черпая свое вдохновение в манифестациях Дада, а позднее в жестах Манцопи и хаппепингах Капрова и группы Флюксс, они представляют собой прежде всего новаторское выражение саморазрушающегося искусства, предтечей которого был Фонтана, разрывавший и вспарывавший холсты, и которое развил Тенгели со своими самоуничтожающимися машинами, — в частности, мы имеем в виду его «Почет Нью–Йорку» 1960 года и «Этюд светопреставления», созданный два года спустя…»

Критик уточнил, что «Body Art» «ставит своей целью лишить тело его тайн, подчеркнуть его присутствие (!), его существование, его функции», причем организм художника превращается в «тяжкое поле опытов». Как же выглядели эти опыты на практике? А вот как.

«Произведение № 1» Вито Акконци называлось «Шаг». Шаг вперед — Акконци поднимается на табурет; шаг назад — он сходит на землю. И так без конца, до полного изнеможения, в ритме тридцати «восхождений» на табуретку в минуту. «Картина» была датирована 1970 годом, и она демонстрировалась на всем протяжении выставки каждое утро начиная с 8 часов.

Другая «картина» — кусание собственной руки. Акконци кусал свою руку до тех пор, пока боль становилась нестерпимой.

Третья «картина» — Акконци с завязанными глазами принимал на себя удары мячей, которые посылали зрителп.

Некоторые «произведения» выносились за пределы выставки. Акконцп обмазывал свое тело краской и в таком виде выходил на улицу. Там он терся о своего партнера либо спокойно шел за каким‑нибудь прохожим, в то время как кинооператор фиксировал его движения.

Вам это кажется диким, невероятным? «Розыгрыш, — быть может, скажете вы. — Какое‑то хулиганство!» Ну что ж, это ваше мнение. А высокообразованный парижский критик Франсуа Плюшар придерживается совершенно иной оценки. Вот послушайте‑ка, что он писал обо всем этом в той же газете «Комба» 14 июня 1971 года:

«Таким образом, Акконци прокладывает прямой путь к решению важных гуманитарных (!) проблем. Он выступает перед лицом общества, приближаясь к самому благородному, самому эффективному средству, какое человек может применить, используя собственное тело: умерщвление своей плоти. Тем самым он присоединяется по форме к великим мистикам и некоторым революционерам (!). Глубже, чем какой‑либо другой современный художник, Акконци понял, что искусство не имеет ничего общего с эстетикой, что оно представляет собой критический опыт, направленный против общества».

Справедливости ради надо сказать, что сторонников «умерщвления плоти» в рядах поборников «искусства тела» не так‑то много. Те, которых я видел, предпочитали либо стоять и сидеть, изображая собой живой экспонат выставки, либо бегать по залам, привлекая к себе внимание своей пестрой одеждой, либо заниматься гимнастикой йогов. На выставке «Живопись и объекты 1971», например, Жипа Паж часами стояла спиной к публике, лицом к стене. Это называлось «Четвертый проект тишины».

27 декабря 1971 года в американском журнале «Ныосуик» я прочел, что некий Джеймс Ли Байерс «выставил самого себя» в самом серьезном американском музее «Мет- ронолитэн» — согласие на это дал директор музЪя Ховинг. Джеймс Ли Байерс без лишней скромности назвал свой показ самого себя «Ярким вкладом в открытие человеческого духа». В журнале была опубликована большая фотография: «художник» сидит на корточках, окутанный каким‑то пышпым одеянием из пластика или целлофана; на нем — старомодная черная шляпа с большими полями; вверху болтается на шнуре без абажура мощная электрическая лампа. И это все!

В интервью корреспонденту «Ныосуик» Байерс сказал: «Многим людям кажется невероятным, что такой институт, как «Метрополитэн» пошел навстречу индивидууму. Но когда я обратился к директору музея Ховингу, моя идея ему понравилась. Он сказал: «Ух!» и распорядился спять одну картину эпохи Ренессанса, чтобы освободить для меня место». Зрителям Байерс раздавал карточки с изображением вопросительного знака. «Я хочу возвеличить вопросительный знак как чистую форму», — пояснил он корреспонденту…

На Парижской Бьеннале представителей «искусства тела» было немало. Наибольший интерес вызывала группа молодых людей, которые попросту поселились на территории выставки, объявив, что само их коллективное пребывание на этой территории является творческим актом. Они спали на каких‑то засаленных мешках, жарили яичницу на керосинке, время от времени бренчали на гитарах и напевали песенки, показывали интересующимся какие‑то диапозитивы, плясали. Это были Ив Боннасье, Жаклин Ларрье, Жан–Клод Маркетт и Анита Селлент. В путеводителе по выставке их творческий вклад был охарактеризован следующим образом:

«Спектакль жестов, основанный на изыскании ситуаций, которые возникают между четырьмя членами группы в ходе длительной и медленной работы созревания (!) на протяжении четырнадцати месяцев. Никаких ссылок, никаких аргументов, никакого сценария и режиссуры — полностью импровизированные ситуации, связанные одна с другой и образующие единое длительное действие. Эта связь позволяет каждому сохранять всю свою свободу самовыражения и силу творчества… Каждый зритель сможет свободно истолковывать увиденное и давать свое собственное объяснение».

В более широком плане «искусство тела» и «искусство жеста» в зггом путеводителе характеризовались так: это — «деятельность художников, которые, стремясь установить прямой контакт с широкой публикой, отказываются от традиционных классических средств творчества и используют все свойства человеческой натуры».

Участники «американского вторжения» познакомили парижан и с другими новинками новомодного «минималистского искусства». Особенно шумный успех выпал при этом на долю все того же Христо Явашева, который еще не так давно числился французом (он — эмигрант болгарского происхождения) и даже входил в 60–х годах в группу «новых реалистов», а сейчас стал весьма преуспевающим американцем. Его головокружительная карьера заслуживает того, чтобы о нем сказать особо: ведь в США о нем и о его друзьях и единомышленниках сейчас говорят как о мастерах искусства, и даже парижская «Фигаро» 25 июля 1971 года писала: «Речь не идет о шутке или розыгрыше — это вещи, признанные серьезными (!) людь

ми как лучшее (!) отражение искусства 1971 года. Следовательно, о них нужно говорить не как о случайных элементах, а как о произведениях, представляющих собой повую форму искусства, которая войдет в историю».

Итак, перед вамп сам «великий Христо», как именует его сейчас американская печать, один из самых знаменитых художников, ставящих своей целью прямое вмешательство в пейзаж, а точнее говоря, его «упаковку». «Упаковка пейзажа? — недоуменно спросите вы. — Это еще что такое?» Да, дорогие друзья, есть и такая категория в современном американском искусстве. Первые шаги на этой стезе, как я уже упоминал, Христо сделал еще в Париже в 1962 году, когда он в возрасте двадцатп шести лет забаррикадировал улицу Висконти четырьмястами пустыми бочками из‑под бензина. Это тоже была форма «упаковки» пейзажа, хотя такую акцию было бы точнее назвать закупоркой уличного движения.

Вскоре Христо перебрался в США, и там его художественные воззрения сформировались окончательно. Помнится, впервые я услышал имя этого человека в 1969 году, когда совершал очередную поездку в Соединенные Штаты: газеты тогда писали, что вот‑де возник на горизонте американского искусства весьма решительный молодой человек, который провозгласил свое намерение упаковать в самые современные упаковочные материалы, в первую очередь в полиэтиленовую пленку, дома, пляжи, горы — все, что ни встретится ему на пути. Сообщалось, что мистер Христо уже упаковал в Берне музей искусств, в Спо- лето (Италия) — сторожевую башню средневекового замка, а в США занялся упаковкой Чикагского музея, израсходовав на это сложное и трудное занятие бессчетное количество пленки и оберточной бумаги и две мили прочной веревки. Сенсацию Христо вызвал на одной из выставок, где он показал упакованные им в целлофан стулья, мотоциклы и… голую женщину.

— Я не интересуюсь живописью на мольберте, — высокомерно заявил этот молодой человек репортерам, спросившим его, считает ли он себя художником. — Это Моне и Сезанн занимались копированием вещей, а моя работа — реальное дело. Я ничего не копирую. Я упаковываю!..

Американским меценатам этот лихой парень пришелся по душе. Они финансировали его поездку в Австралию, где он ухитрился упаковать в пластик кусок океанского пляжа длиной в полторы мили. После этого его слава возросла настолько, что он смог приступить к осуществлению еще более сенсационного плана: Христо решил предпринять поистине грандиозное «вмешательство в пейзаж», перегородив запавесом ущелье Колорадо!

Тридцать пять мецепатов пришли Христо па помощь, предоставив в его распоряжение огромные суммы, необходимые для выполнения этого «замысла века». А дело было не простое, хотя и до крайности бессмысленное. Во- первых, надо было изготовить огромный занавес из нейлона, которым можно было бы перегородить ущелье шириной четыреста пятьдесят метров и глубиной восемьдесят метров. Стоил он — ни много ни мало — пятьдесят тысяч долларов. Во–вторых, надо было установить сложную систему механизмов, которыми можно было бы поднять, а затем на протяжении нескольких недель удерживать против всех ветров это гигантское полотнище. На это потребовалось израсходовать двести тысяч долларов. Далее, директор дорожной службы штата Колорадо Чарльз Шумейт, крайне опасливо относившийся к этому творческому эксперименту, потребовал, чтобы художник внес залог в сумме пятидесяти тысяч долларов, гарантируя, что его занавес будет должным образом убран немедленно после окончания «выставки» — так, чтобы движение по шоссе, которое вьется по дну ущелья, не нарушалось. Наконец, потребовалось выплатить страховку на случай, если занавес рухнет и пострадают проезжие.

— Это первый и последний занавес, который мы разрешили повесить над автострадой, — сердито заявил директор дорожной службы, и сам губернатор штата Джон Лав его поддержал.

Так или иначе, но Христо сумел преодолеть все препятствия — помогли меценаты с туго набитыми кошельками. Несколько месяцев трудились в ущелье двадцать пять скалолазов, слесарей, механиков, и в октябре 1971 года оно было наконец «упаковано» в оранжевый нейлон: огромный занавес перегородил это ущелье, лишь в самом низу было оставлено отверстие для автомашин, идущих по шоссе.

«Авангардистская» критика бурно приветствовала успех

этого нового «вмешательства» искусства в природу, хотя никто даже не попытался объяснить, что же дало это «вмешательство» природе и человеку, зачем надо было тратить почти полмиллиона долларов на эту затею. Христо решительно вошел в моду, о нем охотно и много пишут газеты, его «упаковочное» искусство растет в цене. На аукционе во дворце Гальера в Париже 5 декабря 1971 года упакованный им в целлофан и обвязанный веревкой манекен — обыкновенный манекен из магазина! — был продан за тридцать две тысячи франков.

С Христо успешно конкурирует аргентинец Урибуру, избравший другой путь «вмешательства» в пейзаж: он путешествует по белу свету и повсюду льет в воду… зеленую краску. Ему, видите ли, не нравится природный голубой цвет рек и озер; он считает, что было бы лучше, если бы они стали зелеными, и пытается это доказать.

На Парижской Бьеннале я видел эти опыты Урибуру в действии. На огромном стенде были вывешены цветные фотографии: «Окраска Большого канала в Венеции, 1968», «Окраска Ист–Ривер, Нью–Йорк, 1970», «Окраска Сены, Париж, 1970», «Окраска Рио‑де–ла–Плата, 1970». На каждой фотографии одно и то же: Урибуру старательно выливает в воду зеленую краску. Время от времени Урибуру, прибывший на Бьеннале собственной персоной, организовывал для интересующихся сеансы своего «вмешательства в пейзаж» в парке, на территории которого располагалась выставка: он приносил бидон с зеленой краской и выливал его содержимое в бассейн фонтана. При этом предусмотрительно объявлялось, что краска, которой пользуется Урибуру, не ядовита…

Но как говорится, прогресс не стоит на месте, и вот уже современные ультрановаторы сделали еще одно сногсшибательное открытие, позволившее им еще более экономить свои и без того не слишком хлопотные творческие усилия: выяснилось, что можно вообще ничего не делать, достаточно лишь зафиксировать на бумажке свой замысел — «концепцию».

Да, уже в феврале 1969 года, собравшись под сводами одного гостеприимного швейцарского музея в Берне, группа предприимчивых людей провозгласила рождение самого нового и самого современного искусства — «Conceptual Art» («искусства концепций»). Это было подлинное,

окончательное и тотальное раскрепощение художника, Еще бы! Он полностью освобождался от мук творчества и от всяких творческих усилий вообще. Отныне ему не требовались более ни кисти, ни мольберт, ни резец. Ему не нужны теперь ни ателье, ни выставочные залы. Наконец, отпадает и необходимость в оценке произведений искусства — все произведения, задуманные художником, остаются в его голове и априори провозглашаются шедеврами. Художник может позволить себе самый фантастический, самый неосуществимый замысел: ведь его все равно не надо будет воплощать в жизнь! — Приводным ремнем его творческой мысли служат лишь слова, вписанные в каталог выставки, то есть концепция.

Поясняя эту очередную, но на сей раз тотальную революцию в западном искусстве, известный французский критик Жан–Жак Левек, стремящийся не отставать от века, писал в октябрьском номере журнала «Ла Галери» за 1971 год: «Сами деятели «искусства концепций» охотно называют его неискусством. На смену традиционным эстетическим ценностям идут ценности этические. Художник сегодня является мастером искусства в чистом виде — он уже не считает себя обязанным творить, чтобы оправдать свое назначение в глазах других. Когда‑то произведение искусства было паспортом, без которого общество не признало бы художника художником. Сегодня художник, даже если он доходит до самой глубокой степени познания идей, реальности, самого себя, уже не переносит опыт на какой‑либо предмет, имеющий смысл в глазах других. Достаточно момента, жеста, идеи — они являются искусством сами по себе. Самое большее, что высказывает сегодня художник, — это информация (о его замысле. — Ю. Ж.)».

Все это настолько удивительно и невероятно, что организаторы Парижской Бьеннале, где «искусство концепций» доминировало как наиболее современное творческое течение, сочли необходимым включить в объемистый путеводитель несколько пояснительных статей о том, как это искусство сложилось и как его надо понимать. Кроме того, в путеводителе даны пояснения ко многим из демонстрируемых на Бьеннале «концепций», представляющих собой по большей части отпечатанные на машинке тексты с изложением идей, возникших в мозгу у художника. Статьи поборников «искусства концепций» и сами эти «концеп

ции», как правило, изложены чрезвычайно сложным и туманным наукообразным языком. Попробуем все же разобраться в этих хитросплетениях.

Нас уверяют, что «искусство концепций» — это «завершение эволюции искусства, имеющей свою внутреннюю логику». Уже в феврале 1969 года в Берне на выставке, названной «Когда настроения становятся формами», был использован «текстовой метод показа», который «не навязывал зрителю готовых произведений» — «искусство концепций отрешается от всякой конкретности, и его идеи всегда неопределенны».

Осенью 1969 года на выставке «Концепций» в Леверкузене «смешивались работы, преднамеренно оставшиеся на уровне абстракции, и такие работы, которые представляли собой лишь описание замыслов и отчеты о жестах(!), исполненных в музее».

Следующий шаг на пути к полному отказу от какого- либо зрительного восприятия творческого замысла художника был сделан на выставке в Чикаго, которая называлась «Искусство по телефону». Ни больше ни меньше! Люди должны были звонить художнику по телефону, чтобы узнавать, какая идея созрела у него в голове. Затем последовали выставки опять в Берне — «Искусство по плану» и в Нью–Йорке — «Искусство концепций и аспекты концепций». Критики теперь уже вовсю заговорили о рождении «пост–предметного искусства».

Впрочем, некоторые поборники «искусства концепций» допускали возможность присутствия предмета в качестве одного из объектов творчества. Так, американец Джозеф Кошут, один из виднейших представителей новой школы, выставил в Нью–Йорке такую глубокомысленную композицию: «Один или три стула». Это был своеобразный триптих: вниманию зрителей был представлен самый обыкновенный стул из домашней мебели художника; рядом была помещена фотография этого самого стула; далее способом фотоувеличения было воспроизведено из толкового словаря определение слова «стул».

Осенью 1971 года Кошут демонстрировал на одной парижской выставке еще один триптих. Это были трое совершенно одинаковых настенных часов, но все они показывали разное время. Посетителям оставалось только догадываться, почему это так.

Критики отмечали, впрочем, что эти работы не очень

характерны для творчества Джозефа Кошута. Обычно он предпочитает чисто словесное формулирование своих «концепций» и выставляет одни лишь определения слов из толковых словарей, увеличенные во много раз фотоаппаратом для удобства посетителей.

На Парижской Бьеннале я впдел работу Кошута, датированную еще 1967 годом. Она называлась «Вещь». Это было взятое из англо–французского словаря синонимов определение английского слова Thing со всеми возможными употреблениями в разговорной речи, в том числе и жаргонными. В путеводителе было особо оговорено, что раньше Кошут выставлял это «произведение искусства» на подставке, но потом возникло недоразумение: некоторые, недостаточно посвященные в тонкости «искусства концепций» люди принимали именно эту подставку за произведение искусства, а на «Вещь» не обращали внимания. Поэтому теперь Кошут предпочитает просто прикреплять свою «концепцию» к стене.

Искусствовед Альфред Пакеман, претендующий на роль одного из главных теоретиков «искусства концепций», пишет: «Искусство концепций — не нематериально; в противоположность тому, что можно было бы подумать, идея произведения не заменяет материального объекта. Таким образом, концепция воспринимается зрительно в различных формах показа. Но основой искусства концепций является все же текстуальное содержание, а не формальная видимость. Именно в этом смысле художник, как утверждает Кошут, решительно отделяет суть искусства от формы его показа; забота о зрительном восприятии составляет неотъемлемую и необходимую, но не основную часть его работ…

Когда отпечатанный в типографии или отстуканный на машинке текст вывешивается на стене, — продолжает Пакеман, — рисунок букв этого текста и его возможная визуальная поэтика не заслуживают анализа сами по себе. Таким образом, первый уровень значимости произведения искусства утрачивает основание — чтение его (и слово «чтение» приобретает здесь весь свой смысл) поднимается сразу же на второй и третий уровни: а) почему этот текст демонстрируется на стене как произведение искусства? б) В чем смысл этого текста как произведения искусства?

Первый из этих двух вопросов — это традиционное раздумье перед всяким произведением искусства. Только там,

где вывешен сейчас текст, раньше висели натюрморт, пейзаж, нефигуративные формы, подставки для бутылок, консервные банки. Эволюция искусства в XX веке, кажется, окончательно решила проблему: «Все, что я выплевываю, есть произведение искусства, ибо я художник». Швиттерс, таким образом, подчеркивал существующую в индустриальном обществе тесную связь между признанием произведения искусства и признанием самого художника… Произведением искусства является то, что признано рынком искусства, как таковое. Ведь оно является одновременно объектом познания и объектом торговых отношений. Любой объект (и даже отсутствие объекта) становится произведением искусства начиная с того момента, когда он продается как произведение искусства».

Я прошу извинения у читателя за эту длинную цитату, но мне показалось важным почерпнуть, что называется, из первоисточника размышления горячих защитников новой «тотальной революции» в искусстве. Как видите, и нынешние «ниспровергатели основ» в поисках аргументации обращаются к дадаистам, и прежде всего к Швиттерсу, о котором я уже писал.

В самом деле, как справедливо напомнил недавно французский критик Жан–Жак Левек, «именно дадаисты, и в особенности Курт Швиттерс, ввели понятие, которое стало важнейшим в нынешнем (западном. — Ю. Ж.) искусстве: в мире материалов, которыми пользуется художник, нет больше иерархии; мрамор не более благороден, чем старый кусок дерева или отбросы из помойной ямы. Простой акт перенесения отбросов из помойной ямы в выставочный зал (то, что сделал Арман в галерее Ирис Клер) становится творческим актом».

Но тот же Левек совершенно справедливо напомнил, что те, кто пытается нынче вести свою родословную от дадаистов, умышленно игнорируют тот факт, что «взрыв Дада в разгаре первой мировой войны был справедливой и здоровой реакцией против ставшего очевидным загнивания общества, которое смирилось с этой постыдной бойней. Дадаизм был скорее политическим движением, нежели художественной школой… Создавая свои смехотворные произведения, дадаисты не заботились пи об их красоте, ни даже об их сохранности».

И уж во всяком случае, добавлю от себя, эти молодые бунтовщики меньше всего думали о том, что «произведе

нием искусства является то, что признано рынком (!) искусства, как таковое», и что «любой объект (и даже отсутствие объекта) становится произведением искусства начиная с момента, когда он продается», как это провозглашают нынешние р–р-революционеры от искусства!

Но обратимся к творческой продукции представителей «искусства концепций», которое столь широко и благожелательно было представлено на выставках 1971 года — их стендам были отведены самые почетные места. Заранее прошу читателя набраться терпения — эти произведения чаще всего приходится разгадывать как ребусы.

Впервые я столкнулся с ними весной в Майском салоне. На стене висел прикрепленный канцелярскими кнопками листок бумаги, на котором был напечатан на машинке следующий текст:

«16 часов. Я нахожусь в центре Крымского моста — набережная Сены, угол набережной Уазы, Париж, 19. Отсюда я бросаю в Сену в свободном падении свинцовую табличку, воспроизведенную ниже». Подпись: «Жина Паж» (та самая, что пробует свои силы и в «искусстве тела», о чем я писал выше). Дата: «29. IV. 1971».

Ниже была помещена скверно сделанная фотография с таблички, на которой было написано: «Вода. По–латински «аква». Жидкость без запаха, без цвета, прозрачна, когда она чиста. Состоит из одного объема кислорода и двух объемов водорода (НгО)».

Еще ниже рамочкой было ограничено пустое место, которое, как было сказано в подписи, «резервировано для документа, касающегося акта, совершенного Жиной Паж». И это все!

Неподалеку отсюда я увидел другой, с позволения сказать, экспонат «художника», подпись которого была неразборчива. Этот автор, пожелавший остаться неизвестным, выставил листок с таким текстом, написанным от руки, — воспроизвожу его также полностью:

«Вариации облаков Гипотетическое облако № 490 Гипотетическое облако № 490 Гипотетическое облако № 491, I Гипотетическое облако № 49 Гипотетическое облако № 491, II Гипотетическое облако № 492

Гипотетическое облако № 493

Гипотетическое облако № 494

Постскриптум. Я не смог напечатать это на машинке, так как (?!) я хотел бы иметь хорошую машинку, чтобы это сделать».

Третий «художник» небрежно набросал на полочке, прибитой к стене, смятые использованные билеты метро, пакеты из‑под сигарет, спичечный коробок и прочий мусор.

Люди подходили к этим экспонатам, внимательно их разглядывали, пожимали плечами и уходили. «Искусство концепций» еще не было в достаточной мере распропагандировано в прессе, в путеводителе не сообщалось никаких пояснений, и понять что к чему было трудно.

К осени этот пробел был восполнен. Газеты и журналы посвятили «новому слову художников» пространные статьи, готовя зрителей к встрече с «искусством концепций» на Парижской Бьеннале молодых художников,' где оно должно было занять уже центральное место. Более того, в объемистом путеводителе по Бьеннале содержались обстоятельные пояснительные статьи специалистов, которые должны были помочь зрителю разобраться в увиденном.

Увы, все эти пояснения не сделали это «новое слово художников» хоть сколько‑нибудь понятнее. Судите сами.

Вот экспонат, выставленный на Бьеппале группой «Искусство — язык» («Art language group»), — в ее состав входят четверо американцев: Аткинсон, Бэйнбридж, Болдуин, Харрел. Пояснение гласит: «Карта того, что не показано, 1966 год». Перед вами — большой белый прямоугольник. На нем — в двух местах очерчены тонкой линией контуры штатов Айова и Кентукки. А внизу аккуратно отпечатанная справка: «На карте не показаны Канада, Джеймс–бей, Онтарио, Квебек, река Святого Лаврентия, новый Брауншвейг, Манитоба, Акимиски–айленд, озеро Виннипег, озеро Вуд, озеро Нипигон, Верхнее озеро, озеро Гурон, озеро Мичиган, озеро Онтарио, озеро Эри, Мэн, Нью–Гэмпшир, Массачузетс, Вермонт, Коннектикут, Род–Айленд, Нью–Йорк, Нью–Джерси, Пенсильвания, Делавар, Мэриленд, Западная Вирджиния, Вирджиния, Огайо, Мичиган, Висконсин, Миннесота, восточные границы Северной Дакоты, Южная Дакота, Небраска, Кан

зас, Оклахома, Техас, Миссури, Иллинойс, Индиана, Теннеси, Арканзас, Луизиана, Миссисипи, Алабама, Джорджия, Северная Каролина, Южная Каролина, Флорида, Куба, Багамские острова, Атлантический океан, Мексиканский залив, проливы Флориды…»

Следующий экспонат. Житель Нью–Йорка Роберт Барри выставил листок бумаги, на котором напечатан на машинке по–английски следующий текст:

«Это меняется.

Это в порядке.

Это разнообразно.

Это затрагивает другие вещи.

Это затрагивается другими вещами.

Это не должно иметь своего определенного места.

Это не должно иметь своего определенного времени.

Границы этого не определены.

Это может пройти незамеченным.

Часть этого является также частью чего‑то другого.

Кое‑что из этого привычно.

Кое‑что из этого странно.

Кое‑что из этого неизвестно.

Зная это, меняешь это.

Знать это — значит быть частью этого.

Роберт Барри, 1970».

Все! Чувствуете, какая глубина творческого замысла? Ощущаете силу и мощь идеи, которую автор вынашивает в своем мозгу? Нет? Тем хуже для вас! Критика уже превознесла «концепцию» Роберта Барри до небес, и она вот уже два года кочует с выставки на выставку…

А вот произведение «искусства концепций», представленное на Бьеннале англичанином Виктором Баргайном. Оно несколько отличается по форме от того, что показали его американские коллеги. «Концепция» называется «Рассказывающая вещь». Перед вами — фотография: стол с лампой, на нем лист бумаги, стул. И текст: «Достав из выдвижного ящика тряпку, девушка смахивает со стола несколько капель пролитого кофе. Потом она задвигает ящик».

Рядом — вопросы к зрителю:

1) Что вы знаете об этом повествовании?

2) Что вы знаете об этой фотографии?

3) Каков критерий, с помощью которого вы можете решить, что аспекты первого вопроса аналогичны или свя

заны или могут быть поставлены в контекст с аспектами второго вопроса?

4) Ваши выводы из 1–го и 2–го на основе 3–го?

Другой англичанин, Мел Рамсден, не утруждал себя придумыванием таких загадок. Он просто выставил квадрат из лощеной черной бумаги, а рядом поместил справку: «Гарантия. Размеры этого произведения живописи — 20Х Х20 дюймов». И подпись: «Гарантированное произведение невизуального искусства».

Многие представители «искусства концепций» обращаются к посетителям выставки не только с умозрительными вопросами. Они пытаются втянуть их в активные действия, но навязываемые ими людям действия столь же бессмысленны, как и обращенные к ним вопросы. Некий Адриан Пайпер из Нью–Йорка, например, распространял среди посетителей выставки листовку с таким названием: «Парижское предложение для Бьеннале». Предложение состояло в следующем (оно было обращено, как уточнял Пайпер, к «худощавым индивидуумам»):

«1) Напихайте как можно больше тканей под щеки — до тех пор пока они не станут полными и круглыми.

2) Привяжите большие подушки вокруг бедер и за ягодицами, укрыв их под пальто.

Двенадцать не связанных между собой индивидуальных добровольцев должны сделать указанные выше изменения в своем внешнем виде на протяжении Бьеннале. Они должны, претерпев эти изменения, продолжать исполнять нормальную деятельность и функции своей повседневной жизни без перерыва.

Пусть они постараются совладать со всеми неожиданностями, которые могут случиться в результате изменений, по мере того как они будут происходить.

Адриан Пайпер

Июль 1971».

Большой раздел Бьеннале был посвящен особой разновидности «искусства концепций» — «приобщению к искусству методом почтовых посылок». Как было разъяснено в путеводителе, «речь идет об использовании почты в эстетических целях». В своей работе «Связь па расстоянии и эстетический объект» критик Жан–Марк Пуансо напомнил, что еще Марсель Дюшан в 1916 году посылал своим друзьям, жившим в том же доме, по почте открытки с

загадочным текстом, смысл которого было трудно уловить: в этом тексте содержались намеки на пластические и символические элементы начатой им в 1915 году работы «Невеста, раздетая до гола холостяками».

Далее Пуансо сообщал, что в 1962 году Рэй Джонсон основал в Нью–Йорке «Школу художественной корреспонденции» — он посылал друзьям, художникам, критикам и просто неизвестным лицам «предложения для почтового события» («Des propositions pour un evenement postal»), и они участвовали в этом «событии», отвечая ему или же отправляя посылки и информации новым получателям. Эта необычная школа объединила несколько сот человек.

Аналогичной деятельностью занималась международная группа «Флюксус», созданная в сентябре 1962 года, — ее целью также была организация «художественных событий», когда, например, участники группы вдруг засыпали своими посланиями и посылками редакцию какого‑либо журнала.

Художники этого течения утверждают, что их деятельность выражает борьбу за освобождение искусства от «принуждений коммерческой системы», поскольку‑де использование почты дает возможность прямого контакта с публикой, минуя музеи, картинные галереи и торговцев картинами. «Художник сам избирает своего получателя — без всяких посредников», — говорят они.

На первый взгляд может показаться, что люди эти задумали благое дело: во–первых, они затевают движение протеста против отвратительной коммерциализации искусства, которая буквально губит все живое в искусстве на Западе, а во–вторых, пытаются заинтересовать участием в своего рода художественной самодеятельности широкие массы любителей.

У входа на Бьеннале людям раздавали такое, например, обращение, сочиненное художником Тоба: «Вообразите, что вы художник! Да, вы художник, а я зритель. Шлите мне запечатленные па обороте этой открытки ваши проекты, концепции, формы, цвета, настроения, идеи, думы, зависти, ненависти, то, чего вы не любите… Искусство — это решение!» Далее следовал адрес.

Другой художник, Алекс Млынарчик, предоставил в распоряжение посетителей выставки пять тысяч листов бумаги, приобретенных им за свой счет, с призывом заполнить эти листы как им заблагорассудится — записями

или рисунками — и опустить в почтовый ящик — для него.

В распоряжение публики были предоставлены открытки, вопросники, телефон, почтовые марки. Посетители могли дать список адресов для рассылки своих «произведений», которые тут же размножались специальным аппаратом. Большая афиша гласила: «Принимаются любые формы участия при условии, что для распространения представленных произведений будет использоваться почта».

Я внимательно познакомился с этим разделом Бьеннале, осмотрел выставленные на стендах «эстетические объекты, полученные с использованием связи на расстоянии», порылся в грудах листов, испещренных рисунками и записями посетителей выставки, но так и не нашел ни одной, хоть сколько‑нибудь заслуживающей внимания «концепции». И здесь, как и в районе «классического» «искусства концепций», над всем доминировало пустое трюкачество.

Чего стоит хотя бы такая придумка тридцатичетырехлетнего парижанина Дова Эрнера: он рассылает по множеству адресов совершенно неизвестным ему людям конверты, на которых напечатано: «Получателя просят не вскрывать пакет, а на протяжении года регулярно смотреть на него и фиксировать на бумаге свои мысли о возможном (!) его содержании. Затем отправить эти записи художнику»…

Да, пустовато на душе у пресловутого «западного мира», который так кичится псевдосвободой своего искусства — ему‑де вольно кувыркаться как вздумается. На поверку, если вдуматься, эта тотальная «свобода» свидетельствует лишь об одном: о безмерном пренебрежении к судьбам искусства, о полном отсутствии заботы о душевном здоровье народа и, наконец, о глубоком, затяжном кризисе духа всей буржуазной системы.

В этой связи мне хотелось бы воспроизвести здесь весьма поучительный диалог между одним из ведущих французских буржуазных критиков, Андре Парино, и академиком Рене Хюижем, опубликованный в парижском журнале «Ла Галери» в октябре 1971 года. Ни того ни другого отнюдь нельзя заподозрить в левизне политических воззрений. Рене Хюиж, в частности, счел нужным подчеркнуть, что он считает «анормальным (!) явлением» тот

факт, что в наше время «все люди», как он с раздражением выразился, «млеют от восхищения» перед идеями Маркса. Тем интереснее, что в нынешнем, катастрофическом по его оценке, состоянии западного искусства он видит материальное выражение общего кризиса современного буржуазного общества.

Итак, вот отрывок из диалога Андре Парино и Рене Хюижа, опубликованного в журнале «Ла Галери» под красноречивым заголовком «Об умерщвлении искусства».

«Андре Парино. Уже несколько лет мы являемся свидетелями весьма курьезного феномена: выставляются произведения — которые, впрочем, иногда даже не называют произведениями — людьми, которые часто отказываются от того, чтобы их называли художниками. В «Салоне молодой живописи» рядом с кучей кирпичей я видел окурки, валявшиеся на полу. За четверть часа до открытия сторож вымел их метлой, думая, что это мусор. Обнаружив исчезновение своего произведения, его автор — я не осмеливаюсь сказать — художник — буквально взорвался от бешенства.

Рене Хюиж. Он был неправ, потому что теперь, когда произведений искусства больше не существует, жест подметалы был, быть может, новым актом художественного творчества…

Андре Парино. Подобные «формы выражения искусства», по–моему, свидетельствуют о глубоком кризисе. Верно ли это?

Рене Хюиж. Мы присутствуем при кризисе цивилизации. Искусство отражает наш кризис цивилизации… В этих условиях естественно, что «знаком» современного искусства является глубокое отчаяние, «пустота».

Андре Парино. Но ведь и в былые времена крупнейшие художники в определенный момент своей жизни испытывали тоску, тревогу, порождаемую ощущением непрочности жизни, смертью близких людей, мыслью об угрозе гибели цивилизации. Но почти всегда они преодолевали эту тревогу, и именно в процессе ее преодоления художник становился творцом. Сила творчества во все времена и во всех странах окрыляла людей. Почему же сегодня большая часть современных творцов — я не осмеливаюсь назвать их художниками — лишены этой воли и силы?.. Я спрашиваю себя, почему это происходит? Не потому

ли, что цивилизация, разлагаясь, выделяет такую кислоту, которая разъедает душу творца?

Рене Хюиж. Я вам отвечу на это: кризис, который мы переживаем, — беспрецедентен. С ним может сравниться лишь переход человечества от палеолита к неолиту — от мира охотников к миру земледельцев…»

Буржуазный ученый Хюиж, признавая наличие этого острого кризиса, не в состоянии дать правильного объяснения его причин, истоков; ему кажется, что все дело… в технологии, во всем‑де виноват научно–технический прогресс. Благодаря открытию атома, уверяет он, люди «утратили контакт с реальностью».

«Наша эпоха — в тупике, — заявил этот академик, — нас ждет катастрофа, если мы не поймем, что этот тупик — материализм… Успехи физики, пауки о материи, вовлекли нас в область диалектического материализма». Хюижу кажется, что спасение может быть найдено лишь на пути возврата к идеализму, к поповщине, к мракобесию. Тут уж, конечно, не до судеб искусства — пусть оно провалится в тартарары, надо спасать рушащиеся устои системы.

Но как это сделать? Ни у академика Рене Хюижа, ни у его собеседника — искусствоведа Андре Парино ответа на этот «проклятый вопрос», естественно, не нашлось. Они смогли лишь констатировать, что сейчас происходит «умерщвление искусства».

Мне остается рассказать еще об одном новом течении в современном западном искусстве, которое также было весьма широко представлено на Парижской Бьеннале

1971 года; оно именуется гиперреализмом, что в вольном переводе означает «сверхреализм» или «реализм в квадрате». Огромный раздел, посвященный гиперреализму, был заполнен полотнами, па которых буквально с фотографической' точностью воспроизведены человеческие лица, пейзажи, домашние интерьеры, детали машин, игрушки, паровозы, автомобильные шины, тюфяки — все, что как бы случайно попало в поле зрения художника и было походя запечатлено им.

С чисто технической точки зрения многие эти картины могли бы считаться шедеврами живописи — кисть работает виртуозно, воспроизводя каждый волосок и каждый прыщик на человеческом теле, каждую гаечку и каждую

каплю масла па теле машипы. Идеально дано освещение, с абсолютной точпостью сохранены академические пропорции. Глядишь на картину и теряешься в догадках — то ли перед тобой работа живописца, то ли это отлично выполненная цветная фотография. Что сон сей значит? Откуда это поветрие дичайшего натурализма? Зачем художники растрачивают свои творческие силы на это механическое копирование действительности? Ведь они, судя по техническому совершенству их работы, люди незаурядного мастерства! Уж если они решили набраться мужества и противопоставить страшному бреду ультрасовременного сверхмодернизма возврат к реалистической манере, то зачем же, к чему им этот новый выверт — поворот к приземленному, плоскому, тупому натурализму?

Возрождение интереса к фигуративному искусству началось не сегодня и не вчера — я наблюдал его па выставках в Париже, Нью–Йорке, Лондоне, Риме и даже в Токио и десять, и двадцать лет тому назад, когда все больше художников начинало разочаровываться в абстрактных композициях. Шло оно зигзагами — то усиливаясь, то ослабевая. В конце 50–х годов шумное вторжение в выставочные залы поборников «поп–арта» и «новых реальностей» нарушило этот медленный процесс выздоровления искусства.

В какой‑то мере, однако, и эти новые веяния содействовали возрождению интереса к реалистической манере изображения: ведь и «поп–арт», и «новые реальности» требовали правдоподобного, хотя и сугубо натуралистического воспроизведения предметов, взятых из окружающей человека среды. И не случайно некоторые американские художники, увлеченные Раушенбергом, Уорхолом, Ольденбургом, Джаспером Джонсом на ухабистый путь «поп- арта», вдруг обрели вкус к реалистическим приемам живописи. В какой‑то мере переломный момент обозначился уже в шестидесятые годы, когда в музее Уитни в Нью- Йорке открылась «Выставка двадцати двух реалистов». Среди работ, представленных на этой выставке, выделялись мастерством исполнения «Сцены из деревенской жизпи» Алекса Колвилла — это были реалистически воспроизведенные сцены из жизни канадских лесорубов.

Но вот что бросилось в глаза тем, кто заинтересовался работами этих новых американских реалистов: они ста

рательно подчеркивали свою полнейшую незаинтересованность в том, что ими было изображено. Явственно давало о себе знать какое‑то напускное бездушное равнодушие: художник лишь констатировал увиденное им — он ничему не радовался и ничего не осуждал, никого никуда не звал. Как будто и не было живого человека, который вглядывался в жизнь, стремясь воспроизвести увиденное на полотне, а просто стоял фотографический аппарат и автоматически щелкал, фиксируя увиденное.

Обо всем этом я невольно вспомнил, глядя на работы гиперреалистов, представленные осенью 1971 года на Парижской Бьеннале. Художники словно наперебой щеголяли друг перед другом своим формальным мастерством. «Поглядите на мой «Голубой фольксваген»! — как бы взывал американец Дон Эдди. — Чем это хуже цветной фотографии?» — «А моя автомобильная шина АТ-89? — как бы откликался швейцарец Петер Стампфи. — Неправда ли, я ее дал в отличном ракурсе?» — «Ну, а мой триптих? — как бы вмешивался колумбиец Сантьяго Карденас Арройо. — Живопись № 1 — Зонт! Живопись № 2 — Пиджак! Живопись № 3 — Стул!..»

Гиперреалисты изображают не только предметы, но и людей. Некоторые портреты исполнены ими поистине мастерски. Но везде и всюду дает о себе знать все та же подчеркнуто снобистская манера — полное отсутствие теплой, человеческой заинтересованности в изображаемом, холодная, безликая и бездушная повадка. Всем творческим подходом своим художник словно говорит зрителям: «Ну что вы ко мне пристали? Видите, я умею владеть кистью, и то, что я делаю, — ничуть не хуже фотографии. Ну, и будьте довольны этим…»

Этот наигранный снобизм злит и раздражает. И все же хочется вместе с редакцией парижского журнала «Ла Га- лери», который в общем расценил гиперреализм как положительное явление на общем безотрадном фоне современного западного искусства, приветствовать это «возвращение образа». «Вот иллюстрация явления, широко известного историкам искусства, — писал этот журнал в своем октябрьском номере за 1971 год. — Искусство развивается как чередование ударов и контрударов — движения приходят на смену одно другому, всякий раз отрицая и отбрасывая своего предшественника. После тотального отрицания реалистического изображения на полотне мы

увидели даже попытки уничтожить само полотно — художники решили довольствоваться констатацией своего собственного бытия. И все же сегодня возвращается образ».

Не знаю, может быть, это чрезмерно оптимистичная оценка, сейчас еще трудно сказать, куда дальше пойдут гиперреалисты и найдутся ли среди них смельчаки, способные порвать путы натурализма и сделать решающий шаг вперед — к подлинно реалистическому искусству. И все‑таки хочется надеяться, что дело идет к этому. В конце концов на всем протяжении многотрудной жизни мирового искусства еще никогда и никому не удавалось убить его живую душу!

Пусть же бурлит на поверхности пена самых что нн на есть моднейших течений в литературе и искусстве, вскакивающих и лопающихся словно пузыри! Пусть снова и снова провозглашает присвоивший себе роль пифии сверхсовременного искусства Робб–Грийе, будто никто из современников не вправе судить о том, что они читают, видят и слышат, ибо квалифицированное суждение обо всем этом смогут вынести только наши потомки лет этак через двести! Пусть кувыркаются, словно рыжие у ковра, ревнители «антилитературы», «антитеатра», «антиискусства» и «антикинематографа»! Чем сильнее они кричат своими охрипшими от натуги голосами, тем лучше понимают люди их полнейшую внутреннюю пустоту.

Теперь даже буржуазная критика начипает признавать, пусть еще вполголоса и не так часто, что эта шумливая публика немногого стоит. Однажды, например, об этом откровенно написал в парижской газете «Фигаро» маститый литератор, выступающий за подписью Жермант:

«Я задумываюсь, — писал он, — над стремлением некоторых современных художников показывать нам внутренность своей игрушки, разрушая ее. Есть очевидное родство между «Золотыми плодами» писательницы Натали Саррот и «8'/г» Феллини. Одна и другой избрали в качестве героя само произведение, которое они создают. Одна и другой смешивают при этом воедино заботы ремесла и критическую одержимость. Одна и другой достигают того предела, когда их чутье еще сохраняет свою силу, но внимание зрителя или читателя рискует утратить свою восприимчивость. Оба автора, наконец, разру

шают понятие времени, на котором основано искусство и которым руководствовались их предшественники, писавшие светлые и прекрасные произведения.

Я хорошо помню, — продолжал критик «Фигаро», — как в предисловии к одной из первых книг Натали Саррот, «Портрет неизвестного», Сартр с ружьем в руке показал автору, как надо убивать роман: для этого надо подвергнуть время тлетворному распаду. Сартр так хорошо выстрелил в тот день, что он убил романиста в самом себе — от Сартра–романиста осталось лишь отдаленное воспоминание… Но послушная мадам Саррот по–прежнему посвящает осуществлению его указаний свой талант, который является бесспорным, и свой разум, живой и чувствительный. И вот теперь она протягивает нам свои «Золотые плоды», сверкающие в тумане. Это уже не поиски захватывающей жизпи любыми средствами… Это демонтаж самого ремесла художника, производимый у нас на глазах.

И что же дальше? Роман разрушен, образы фильма перепутались настолько, что уже невозможно распознать их смысл. Надо будет найти новые выражения, какую‑то детскую свежесть, чтобы истолковать жизнь или ваш сон», — грустно заключил Жермант.

Но проповедники «нового романа», «театра абсурда», «поп–арта» и безъязыкого «психологического кино» не унимаются. Они продолжают шуметь, поощряемые из‑за кулис все еще сильпыми хозяевами старого мира. Нужды нет в том, что книги, непонятные народу, не находят сбыта, что театры и кинематографы, где даются заумные представления, пустуют, что в галереях, где колом стоит затхлый воздух из выгребных ям, используемых как объект и субъект «нового искусства», хоть шаром покати! Всегда найдется щедрый меценат, который оплатит чеки и поддержит новомодное искусство.

Борьба продолжается. Это борьба между подлинным искусством, стоящим на службе человека, и псевдоискусством, враждебным человеку, между силами прогресса и силами реакции, между передовой идеологией нового мира и отсталой, но все еще сильной и опасной идеологией старого мира.

И пусть нас не обманывает внешне неуклюжая повадка, нелепое и смехотворное, на взгляд здорового человека, оперение модернизма, вырядившегося по последней моде.

Мы глубоко ошиблись бы, если бы сказали себе: все это чепуха, не заслуживающая внимания, это какие‑то стиляги от искусства.

Нет, перед нами опытный и ловкий идеологический противник, тем более опасный, что у него нет ни стыда, ни совести, ни принципов, ни моральных устоев, но зато есть много амбиции и наглости, умения выдавать черное за белое, грязь за сверкающую чистоту, бессмыслицу за вершину человеческой мысли.

Хочешь успешно бороться с врагом — хорошо узнай его! Этим старым правилом мы и должны руководствоваться, находясь лицом к лицу с чуждыми нам литературой и искусством старого мира.

Париж — Нью–Йорк — Лондон — Москва 1946–1972.