В центре этой книги – невыдуманная история о том, как поиски смысла жизни приводят героя на край света, на пустынный заполярный остров в Баренцевом море, который неожиданно становится территорией спасения, территорией любви и источником вдохновения. Автор книги, Василий Голованов, уже известный любителям жанра «нон-фикшн» («невыдуманной литературы») по книге «Тачанки с Юга», посвященной Н. Махно, и на этот раз сумел использовать жанр эссе для создания совершенно оригинального произведения, вовлекая своего читателя в мифотворческое – но отнюдь не мифическое! – путешествие, в результате которого рождается «невыдуманный роман», который вы держите в руках. «Эпоха великих географических открытий безвозвратно минула? – словно бы вопрошает нас и самого себя автор, для того, чтобы заключить. – Да ничего подобного! Земля по-прежнему остается удивительной, загадочной планетой. Просто для того, чтобы столкнуться с тайной, нужно отважиться испытать себя неизвестностью, нужно знать где искать приключений на свою голову!» Полная тайн история острова Колгуев – маленькой планеты площадью 3,2 тысячи квадратных километров – веский аргумент в пользу того, что это далеко не праздное суждение.

Остров

или

оправдание бессмысленных путешествий

«…От Чоши 15 верст речка Голубница; от Голубницы

15 верст речка Перепуск.

От Перепуска 20 верст; речка Вижас; от Вижаса

27 верст река Вама.

От Вамы 10 верст 2 речки, обе Снапницы,

От Снапниц 30 верст река Пеша.

А в Пешу пала из горы из Большого Камени река

Пояса.

Большого Камени вдоль до моря 230 верст.

А от устья реки Пеши, морским ходом 25 верст

Река Малая Пеша.

От Малыя Пеши речка Решительница; от Решительницы 30 верст река Лонга; от Лонги 30 верст река Сая.

От Саи 30 верст река Чорная; от Чорнои 30 верст река Васильева; а на устье тое реки гора Большой Камень прилегла к морю.

А по другои стороне того камени пала в море речка; от тои речки 20 верст река Индега, течет поперег Камени горы, Меньшого Камени, протоку тое реки 170 верст.

От Индеги 20 верст речка Железная; от Железныя реки, речка Горностай.

А промеж тех речек на море остров Святой Нос, вдоль по тому острову 30 верст; а против Святого Носу на море остров Калгуев; а от Калгуева до морского берегу 120 верст; а из Калгуева острова текут в море 3 реки: Бугрянка, да река Вялимка, да река…

А вдоль по тому острову 100 верст, а поперег 50 верст…»

«Книга Большому Чертежу», 1627.

I. Книга мечты

Ночь

В ледяном гостиничном номере. Под двумя одеялами. В шерстяных спортивных штанах. Ночь. Дождь за окном.

Зачем? Зачем всё это? – я чувствую вдруг, что хочу есть, хочу принять горячий душ.

Что я ищу? Остров? Но он открыт задолго до меня. Остров – моя нелепая выдумка, и не нужно богатого воображения, чтобы представить себе, что там. Плоскость. Тундра. Серое низкое небо, изрытое, как пашня, тёмными облаками. Тусклое жестяное солнце, которое за тучами и не увидишь ни разу. Чахлые травинки, дрожащие на ветру, аптечные ромашки – триумф летнего полноцветия… Запах сырости, болота повсюду, и морской берег – с запахом только глины, ибо вода почему-то не пахнет. Желтая, ледяная…

В остальном же всё, должно быть, так же, как здесь, в Нарьян-Маре, только еще хуже. Такой же холод, та же нищета…

Второй день в гостинице не топят и нет воды. Я набираю воду из колонки на улице в котелок. Утром хватает воды умыться, сполоснуть унитаз, вскипятить чай. Вечером – умыться, смочить полотенце для обтирания, слить унитаз, вскипятить чай. На втором этаже гостиницы есть дверь с надписью «буфет». Ни разу не видел её открытой. А ведь это новая, самая дорогая в городе гостиница. Лучшая…

Опять брюзжу. Ночью малодушные мысли заходят в голову, как косяки рыбы. Иногда стая больше, иногда меньше. Иногда вообще ничего не соображаешь: так всё трепещется и блестит всякими опасениями, будто мелкая селедка пошла.

Это всё из-за того, что приходится ждать вертолет в чужом городе. К тому же, москвичи не умеют ждать. Журналисты – особенно.

Я знаю: настоящие мысли всегда появляются после. После того, как дело сделано. И нет никакого смысла обращать внимание на эти косяки рыб. Но у меня гайморит. Я физически страдаю от холода. И этот дождь день за днем…

А потом, что это говорил Корепанов про то, что на острове существует как бы два параллельных времени – трезвое и пьяное? И что во второе лучше не попадать… И что чем интереснее, чем обаятельнее человек в трезвом состоянии, тем ужаснее будет он в пьяном… Эта мысль фундаментальнее, чем кажется. Корепанов знает, что говорит: три года он прожил на острове председателем. Запомнился почему-то его рассказ, как остров просыпается к жизни весной: мартовское солнце заливает льды чистым розовым светом и посреди оглушающей тишины вдруг в темной промоине моря тяжело бьет хвостом белуха… Про каких-то подземных человечков… Про нож…

Нож… К этому я как-то совсем не был готов. Я, откровенно говоря, боюсь. Романтический замысел моего путешествия вышел насквозь лживым: нет ничего менее романтического, чем сегодняшний Север. И я боюсь теперь, что не найду того, что надеялся найти. Omnia praeclara rara[1]. Я был предупрежден древними. И за два тысячелетия европейской истории мало что изменилось, разве что для выражения старых истин мы пользуемся теперь новыми языками: «The beauty is a rare thing»[2]. Даже в музыке, чёрт возьми. По тому, что я читал о Севере, казалось возможным отыскать здесь следы некоей первозданной красоты. А из того, что мне открылось, ясно, что встретиться, скорее всего, придётся с чем-то очень тягостным, может быть даже опасным, как этот нож в руке пьяного…

Опять. Это косяк рыбы. Гони его! Бей веслом по воде, сидя на плоту гостиничной койки! Прочь, мелкота, прочь!

Спрыгиваю с плота и, осторожно ступая босыми ногами по ледяному дну, подхожу к окну. В подслеповатой мгле дождя – серые бараки Нарьян-Мара. Чужой город, в который меня зачем-то занесло… Нет. Я приехал по своей воле. В поисках. Надо спокойно понять: в поисках чего? Смыслов. Смыслов человеческой жизни. Пусть это звучит до глупости высокопарно, но что делать, если мы действительно поставлены лицом к лицу с бессмысленностью существования?

Потому что война – это уже серьезно, это бессмыслица всерьез. Тысячи людей убиты. Уничтожены друг другом. Лишены смысла. В Сумгаите. В Карабахе. В Баку… Список будет разрастаться, как раковая опухоль. Семья, дом, мир отдельного человека, его усердие и радость лишены смысла, смерть собирает свою жатву. Надо смотреть в глаза правде: в глаза нищих, в глаза беженцев, полные отчаяния, в остывшие глаза убитых. Человеческая жизнь не стоит ни гроша. В настоящей цене власть. Деньги. Сырьё. Оружие.

В настоящей цене, как ни странно, всё, что уродует, коверкает жизнь, запутывает её, рушит, не давая ей подняться, не давая схватиться камням кладки, не давая окрепнуть молодым росткам. У ненависти свои законы. Мы снова живем на краю времён…

Я не верю в «права человека», но верю в то, что человек стоит своей человечности. Убитый или обездоленный, лишенный своей доли, судьбы человек – это торжество бессмыслицы и смерти. Во имя чего не пролилась только кровь! Даже во имя Господа. Того, кто собирает людей в человечество, обездоленные призывают, чтобы крепче ненавидеть друг друга. И им удаётся, они вмещают в душу ненависть, черную, как смола. Ибо душа обречена быть вместилищем – если не любви, то ненависти. Если не смысла, то бессмыслицы…

К чему это я?

Два дня назад я увидел на улице человека, который, дождавшись недолгого перерыва в дожде, приколачивал к стенке сарая на дворе шест с новеньким скворечником наверху. Закончив работу, он несколько раз пристукнул молотком по шляпкам крепко всаженных в дерево гвоздей и удовлетворенно погладил шест ладонью, как бы удостоверяясь, что хорошо завершил доброе дело. Я шел в столовую на конец города и, с голоду что ли, ужасно мёрз, и поэтому сразу подумал, что вряд ли скворцы воспользуются гостеприимством этого человека. Уж больно коротко и промозгло здесь лето. Да и август уже – все птицы давно вывели птенцов, им улетать пора, а не искать для гнезда себе место…

Я остановился и спросил, прилетают ли скворцы в эти края.

– Нет, никогда не прилетают, – спокойно ответил он и, сунув в карман молоток, пошел к дому, не желая продолжать никчемный разговор.

Что же, бессмыслицей было деяние этого человека? Нет. Оно было его памятью о радости весны, принесенной на трепещущих крыльях скворцов из Индии и Персии, о радостном биении чистых, как родник, голосов жизни в саду родительского дома или в роще на краю давным-давно оставленного им городка, где птичий гомон перекатывается как эхо среди чуть-чуть запушившихся зеленью деревьев. Скворцы никогда не прилетят в его скворечник. Но сам скворечник – это его молитва о полноте, о весеннем половодье жизни.

О чем молится стрелок, нажимая на курок автомата? О смерти. О том, чтобы больше стало подобных ему, обездоленных – потому что только они, выдранные с корнем из своей земли, потерявшие судьбу, способны разделять хлеб ненависти друг с другом. Здесь, в Нарьян-Маре, я по радио узнал о начале войны в Абхазии. Об ополченцах и «правительственных войсках», о бомбовом ударе, нанесенным по городу самолетами без опознавательных знаков. О том, что из автоматов расстреляны все обезьяны в Сухумском обезьяньем питомнике… Почему-то это особенно поразило… Я понимаю: после того, что случилось потом в Средней Азии и в Чечне, об обезьянах невозможно, вроде бы, говорить. И тем не менее. Гибралтарское поверье, что город будет стоять до тех пор, пока в нем живут берберские макаки, наполняется неожиданным смыслом. Не станет обезьян – и город падёт…

Почему? Нам не дано знать.

Но вот прошло три года. В Сухуми среди развалин ютятся люди. По многу часов стоят в бесконечных очередях за краюхой липкого непропеченного хлеба. Подбирают окурки. Мимозы, платаны, пальмы – срублены на дрова. О прежних кофейнях на берегу моря напоминают разве что дыры в асфальте на тех местах, где прежде летом устанавливали полосатые тенты с бахромой. Ржавые остовы разбитых катеров и автомобилей валяются на пляже. Прежде цветущие поселки выжжены, покинуты людьми, одичавшие псы сношаются средь развалин. Прекрасные особняки стоят почерневшие от дыма пожаров, с провалившимися крышами, как гигантские термитники. Песчаник стен обнажился из-под штукатурки, словно камень понял, что время служения его человеку закончилось, и ему хочется вернуться в дикую жизнь природы, в её нескончаемый круговорот…

Это расплата. Не только за обезьян, но и за них тоже. Во всяком случае, за ненависть, избранную душою в поводыри.

Война начинается там, где люди хотят войны. Не знаю для чего. Может быть, чтоб пред лицом врага вновь почувствовать кровную сплоченность народа? Или чтобы вкусить запретную радость преступления? Или чтобы в боях отыскать достойных вождей себе?

Но только в самом ли деле есть в преступлении радость? В самом ли деле стали люди народом в результате этой войны? И появился ли у народа вождь, которому он мог бы верить?

Может быть, война начинается, чтобы люди в конце концов вспомнили о Боге, который творит из обездоленных человечество. Но как долго суждено ей длиться, чтобы люди исторгли проповедников ненависти из рядов своих? О, до этого далеко… Сухуми еще не разрушен. Мужчины в пятнистых рубахах с закатанными рукавами и с автоматами в сильных руках только-только еще распалились, они исполнены радости бездумной и жестокой игры и еще не догадываются, что война не обойдет никого. Никого из них тоже. Что автомат – хорошая машина для убийства, но плохая защита. От смерти близкого человека. От холода, одиночества, отчаяния, бессмыслицы…

Пока еще лето, жарко. Полно овец в чужих дворах, вина в чужих подвалах. Еще кажется, что стоит выбить врага из-за плетня вон того виноградника – и всё. Будет одержана победа…

Что противопоставить этому?

У меня с собою две книги: дневники Михаила Пришвина и сборник прекрасных рассказов Бориса Шергина о мастерах Севера: корабельщиках, судоводителях, сказочниках, плотниках, промысловиках. Ни один стоющий человек, кажется, не обойден его вниманием. Большая книга, неудобно таскать с собой, а пришлось купить: в Москве такую не найдешь, а книга удивительна. Именно размышлениями о человеческом предназначении. И у Пришвина то же: постоянное вопрошание о смысле жизни и через это вопрошание – поразительное погружение вглубь себя, в жизнь природы. Смыслы жизни – они как цветы в траве, хоть и не прячутся, но сплошь тоже не попадаются, чтоб человек их искал, вынужден был искать…

«…Ряд лет я записываю разговорную речь, главным образом у себя на родине, в пределах бывшей Архангельской губернии. Промышляю словесный жемчуг… на пароходах и на шхунах, по пристаням и по берегам песенных рек нашего Севера…»

Шергин производит впечатление какой-то необыкновенной человеческой целостности, неразъятости. Нигде, в дневнике даже, не обнаружишь в нём никакой трещины, никакого излома, без которого не мыслим уже современный писатель…

А Пришвин очень мучился, прежде чем дошел до спокойного понимания себя и своей задачи, много испытывал, проверял себя – сближением с самыми разными людьми, путешествиями. У него много записей, особенно в молодые годы, которые поражают безысходным внутренним драматизмом, и следа которого нет в зрелости, когда это душевное мучение изжито. Вот такая, например, сделанная им в странствиях по Азии: «нужно умереть от себя…» Все его молодые путешествия тоже умирание от себя, «ура за» – по-киргизски – особый пост от всего привычного. В том числе и от привычного себя тоже: в путешествиях он много узнал о себе такого, что позволило ему потом исцелиться от боли, стать целостным человеком. В записях этого периода есть что-то для меня самого очень важное…

Вчера утром пошел на Печору, к порту, где заметил еще в день приезда старый дом. Почерневший, большой дом, с окнами, выходившими когда-то прямо на реку, но теперь уставленными в длинный забор портового склада. Мне интересно стало – есть ли кто? И непонятно. На крыше взялся расти мох и ромашки. Огородик не возделан, и только крошечная грядка с выпустившимися зонтиками укропа говорила о том, что в доме все же кто-то живёт, доживает. И тут как раз в пристроечке отворилась низкая дверка и из неё выглянула сухонькая старушка в белом платке. Я её позвал, слово за слово – пригласила в дом, угостила чаем с морошковым вареньем, покормила сёмгой.

Стала рассказывать.

Про то, как давным-давно Печора разлилась как моря, и она, со своим еще дедом, изумленная огромностью водного зеркала, плыла, будто летела, над лугами, над покосами, над зарослями прибрежных кустов…

«Дедушко, где берег-то?» Не было берега, только лодка скользит в прозрачной голубизне, дедка и внучка сидят в лодке…

Про мужа своего, что взял её из деревни в город. Кажется, она и не задумывалась вовсе, хорошо они жили или худо, счастливо или нет. Просто жизнь была трудная, и они вместе преодолевали эту трудность, будто выгребали против течения. А поразительно стало ей, когда его не стало. И когда она поняла, что не было любимее, надежнее, роднее человека на свете…

Он на работу уходил на трое суток: бакены ставили и проверяли на реке створы. Однажды собрался на вахту. Взял собранный женой мешок с едой. Попрощался. Вышел. Всё как всегда. Но едва он дверь затворил, её будто ожгло: тоска. Тоска по счастью, которого никогда больше не будет. Бросилась за мужем в портовую контору – нет его. На причал – нет. Судно ушло уже на Печору. А через три дня принесли его домой мертвого. Он незадолго как-то на голову пожаловался: что давит, болит. А так не жаловался никогда ни на что…

Подбила, навсегда сделала её слабой на сердце смерть четырнадцатилетнего сына, которого она очень ждала, и любила, пока рос, особенно, может быть, потому, что он в мать пошел худеньким, тонкокостным. И вот, он покупался в Печоре, продрог, пока обсыхал с ребятами у костра, стал кашлять. И не могла вылечить, потому что ходила на работу, не могла ухаживать, только таблетки давала – и всё. Когда забрали его в больницу, выяснилось воспаление лёгких, и стал он хужеть неделя от недели – потому что мальчик большой, положили во взрослую палату, а там мужики курят всё время, ему невмоготу. «Мне что-то плохо здесь стало, мама…»

– А потом карантин у них стал: привезли двух мужиков, с брюшным ли тифом, что ли, с Коткина. Я к главврачу пошла, чтоб забрать его, сколько лежит, а всё его не вылечивают, а тут еще этот тиф… «Отдайте мне», – говорю… «Нет, – отвечает, – он тяжелый, мы не можем таких отправлять, такие отеки большие стали…»

Я смотрю: живот у него поднялся, всё… Спрашиваю: «Дак он что, умрёт сейчас?»

Умер. Месяц я не спала. На семь килограммов похудала…

Диктофон у меня, как назло, накануне сломался, кнопку записи приходится держать пальцем. Если держать полтора часа, то палец изнемогает до дрожи, ноет. Но я хочу понять, из чего сложилась жизнь человека, что памятно до старости, что самое главное в ней?

Ей приснился сон: край леса. И куст дикой смородины – весь красный, до того осыпан ягодами. Прошло время. Она поехала в Марицу, деревню, откуда родом, пошла в лес. И вот, вышла на дувиху, на сенокос и обмерла: потому что увидела то самое место, из своего сна. Опушку ту и тот самый куст, весь красный от осыпавших его ягод. Край леса: много зеленого, провалы тени меж деревьев, травы качаются – и этот куст, сверкающий как пламя…

Так что же было в жизни, если оглянуться вспять? Разлив Печоры в детстве, смерть мужа, поразившая её невозможностью любить его дальше, смерть сына, сделавшая бесполезной её материнство – и этот сон, который сбылся.

Почему так, я не знаю. Но что добавишь к этому: «дедушко, где берег-то?» Полые воды залили землю, птицам гнезда негде свить…

Послезавтра, нет, завтра уже – у меня вертолет. Я должен увидеть свой остров. Зачем-то. Зачем – я пойму уже после того, как увижу. Я не уверен, что делаю всё правильно и наилучшим образом, но пока я созидаю свой остров, собираю его из собственных мечтаний, книжных цитат и обрывочных рассказов о нём, я живу. Он должен сбыться.

«Созидаю»! Я вновь прыгаю на плот гостиничной койки и засыпаю, укрывшись с головой одеялом…

Апология бессмысленных путешествий

Друг мой Петр, мой верный попутчик! Я хочу, чтобы ты знал, как появился остров. Как он становится необходимостью и встает из пучины серым окоемом не тронутого утренним солнцем пляжа, за которым, словно занавес, смыкается полог пышного леса, простирающегося до самых гор вдали. Или вот – проступает в тумане, пронизанном резкими голосами потревоженных чаек, полоской низкой бурой земли, разбегающейся во все стороны в какой-то торжественной безнадежности и бесприютности. Веришь ли ты, что это – один и тот же остров, остров моей мечты? Я и сам не пойму, ловя в кармане пуховки задубевшими пальцами коробок спичек, как совершилась столь разительная метаморфоза, я и сам еще в недоумении обшариваю взглядом безрадостный берег, в надежде разглядеть хоть одно деревцо, хоть один холм, с которого можно было бы обозреть открывающуюся нам окрестность – но ничего. Мы бредем в броднях по мелкой воде, проталкивая вперед лодку со снаряжением, заглушив мотор, чтоб не сломать винт. Вокруг на несколько километров – пространства такой же мелкой, тусклой воды. Туман, сквозь который тщится пробиться солнце. Вдруг с липкой глинистой отмели, что тянется все время по правую руку, не пуская нас к берегу, гогоча, кидается в воду огромная стая белощеких казарок – и я просыпаюсь. Ледяной туман, от которого лубенеет и делается неподвижным лицо, оказывается теплыми отблесками огня, потрескивающего в железной печке; отсыревшая одежда сушится на веревке возле трубы, коленом изгибающейся под потолком; возле двери вместо веника прислонены к стене два гусиных крыла, а на сколоченном из досок столе под маленьким оконцем – закопченная кастрюля, над которой клубится ароматный пар только сваренного супа…

Теперь, когда мы насытились, мой верный друг, и живительное тепло разлилось по всему телу и чайник пищит и гулко охает на печке, готовясь закипеть, я, пожалуй, рад был бы пофилософствовать, но сам понимаешь: крепкий горячий чай – это наилучшее философствование из всех возможных.

Крепкий, черный, горячий чай… Я молчу. Но я мог бы сказать! Следи за случаем, Петр, следи за случаем, юноша, ибо случай – отец судьбы. Усмехайся, усмехайся – но я знаю, что говорю. И я жил, полагая, что волен распоряжаться собою. И со мною происходили события, казавшиеся абсолютно случайными (как все в молодости, я думал, что мог бы прочитать другую книгу, или встретиться с другим человеком, или придти раньше, или опоздать, и тогда то-то случилось бы, а того-то не произошло бы). Но потом оказывается, что ничего подобного: я должен был прочитать именно эту книгу (и, во всяком случае, именно её прочитал) и встретился именно с тем, с кем повстречался. Взрослость вообще отличается от юношества тем, что стремится все случайности прожитой жизни выстроить в порядок необходимости: и так в один прекрасный день обнаруживается, что ты обставлен случайностями, как шахматный король, и, чтобы ускользнуть от мата, должен сделать совершенно определенный поступок. Скажем, отправиться на остров, с которым тебя ничего, ровным счетом ничего вроде бы не связывает…

Ты мне не веришь, а это воистину так. Поэтому я и говорю: следи за случаем, Петр! Следи, чтобы горячий чай не проливался тебе на штаны, ибо случай – зерно причинности, ждущее дальнейшего воплощения… Да-да-да, именно это я и хотел сказать: чем толще штаны, тем дольше и нестерпимее будет кипяток жечь твою ногу!

Случайно ли, что первой самостоятельно прочитанной мною книгой был «Робинзон Крузо»? Что проку гадать, раз так было? Первая книга не забывается, и я полюбил ее и, значит, полюбил остров. Ибо, как бы ни рвался домой Робинзон, в жизни его не было ничего лучше тех двадцати восьми лет, что он провел на острове, куда случай забросил его и который он вынужден был полюбить. Да, полюбить! И автор понимает это. Больше того, не отягощенный всеми теми заботами, которые обременяли и печаловали Робинзона, он временами воспевает проникновенную хвалу острову, который предстает перед нами то развернутой цитатой из книги Бытия как твердь среди вод, то как земной прообраз Рая, то как метафора полной независимости и абсолютной свободы человека.

У острова есть своя поэтическая родословная, как есть она у гор, рек, пещер, гротов, возделанных полей и прочих мест, обладающих для человека особенной привлекательностью. Отъединенность, инаковость, замкнутость, тайна – вот первое, что приходит на ум, когда речь заходит об острове. Чувства, которые дарит остров, несоизмеримы с теми, что рождаются в уединении на вершинах гор, но от этого притягательность островов не ослабевает. Об этом прекрасно знают мальчишки и литераторы, и в этом мы с тобой ничем не отличаемся ни от тех, ни от других. Прежде всего нам следует почтительно склонить головы перед Р.Л. Стивенсоном, который вполне и в совершенстве выразил романтическую концепцию острова в своем «Острове сокровищ». После Дефо и Стивенсона Жюлю Верну для усиления «таинственности» острова пришлось привнести в повествование фантастические детали, чем он соблазнил и увлек в сторону целую ветвь писательского рода, сделав своих последователей неисправимыми фантастами. Но остров, какое искушение!

У истоков традиции – «Одиссея» Гомера и «Энеида» Вергилия. Повстречавшиеся островитянину Одиссею острова не просто загадочны, они смертельно опасны. Одиссей – царь на Итаке, но над каждым островом, встающим на пути его странствий, царствует кто-то другой, каждый остров – царство, находящееся в полной власти своего властителя, не обязательно, при этом, человека.

В раннем Средневековье появляется еще один мотив: поиска, непреодолимого стремления к острову, затерянному где-то в пустыне моря и еще не открытому. Вектор движения бороздящего моря корабля направлен теперь не к дому, а от него, к неведомой земле, которая представляется землей блаженства. Эта земля заставляет долгие годы скитаться по морям святого Брандана-Мореплавателя, которого и святым то делает, собственно, его неутомимое странничество. Как и скитания Энея, его плавания уподоблены духовному деланию, бесконечной молитве. Впрочем, Брандан утверждал, что видел остров, на который спускаются ангелы. Возможно, он и в самом деле нашел его, хотя те из позднейших исследователей, кто поверил в реальность его духовных миражей, все же не смогли подтвердить, что такой действительно существует.

Получившие необыкновенную популярность в эпоху великих географических открытий выдуманные описания выдуманных же путешествий, переполненные вопиющими небывальщинами, уродами, карлами, описаниями чудес или нелепых обычаев, в конце концов дали плоды в виде беспощадных сатир Свифта, Рабле, расселивших по островам своих карликов, великанов, гуингнмов и макреонов. Утопия – тоже остров и тоже целиком нафантазированный. Томас Мор написал сатиру наизнанку: образ идеального общества.

Но остров! Остров не может служить лишь сатире, даже если в ней упражняется такой мастер, как Анатоль Франс. Остров зовет художников и поэтов, таясь, как женщина, и, как женщина, мечтая быть открытым и воспетым. В 1843 году с борта американского китобойца на один из Маркизских островов бежит Герман Мелвилл – никому не известный автор еще не написанной книги «Моби Дик», который открывает в гигантской книге островов столь важную для нас тему бегства. Бегства от жестокого устава промысловой службы, бегства от мира, от пошлости человеческих отношений, необходимости принять буржуазные законы и обычаи, бегства от всего. Остров из средоточия опасностей превращается в территорию спасения, становится последней возможностью уцелеть, отыскать истинно человеческие отношения, прикоснуться к величию природы. Сначала для Мелвилла, потом для Гогена («Ноа Ноа»), потом для Рокуэлла Кента, которому в поисках подлинности приходится отступать все дальше от цивилизации – к ледникам Гренландии, чтобы написать свою северную идиллию, «Саламина».

Бегство, и чаще всего бегство неудавшееся, рай, так и не обретенный, сокровище, так и не найденное – ноты, которые окрашивают тревогой уже книги Мелвилла и Гогена – в полную силу звучат в произведениях двух современных романистов, в которых магия острова задает невиданное напряжение действию. Это «Волхв» Дж. Фаулза, который через две тысячи лет после «Одиссеи» и «Энеиды» возвращает нас в Средиземноморье, где под спудом забвения и солнечного сна ждут своего продолжения и нового воплощения древние мифы, и классическая история беглеца, попавшего в ловушку острова в романе «Восток есть Восток» американца Т. Корагессана-Бойла.

Во всяком случае, я полюбил остров как идею раньше, чем впервые побывал на каком бы то ни было острове.

Так случай уловил меня в первую ловушку. Скоро я попался и во вторую: мечту совершить путешествие. В этом тоже нет ничего особенного, все мальчишки мечтают путешествовать. Причем, заметь, именно путешествовать – подвергать себя опасностям, ползти, идти, изнемогая от тяжести или жажды, измерять собою пространство, породнясь с ним и отдавая ему, по закону родства, и силы, и отчаяние, и восторг свой, чтобы взамен получить нечто, чему я даже не знаю имени, но обладателями чего никогда не станут туристы, как из аквариума глядящие из автобуса на достопримечательности Москвы, Парижа или Лондона. Пространство одарит тебя неисчислимыми богатствами. Пространство сделает тебя человеком…

Но где справедливость? За пять веков, минувших со времени колумбовых открытий, Земля до такой степени изведана, истоптана и с кропотливейшей серьезностью описана тысячами людей, которым повезло родиться раньше, что у нас, кажется, не осталось ни малейшего шанса пережить восторг первооткрывателя, впервые ступившего на безвестный берег. Отчаяние! Все современные путешествия своей нарочитостью напоминают знаменитую прогулку в лодке трех героев Джерома К. Джерома, и в этом смысле сугубо литературны. Но если смириться с этим, то что за беда? Вырастая из мира книг, путешествие в него же и возвращается: это особый жанр литературы или кино, и ничем иным сейчас оно не оправдано перед человечеством. Все современные путешественники прекрасно понимают это – и команда Кусто, сделавшая своим домом корабль, само имя которого звучит, как гомерово эхо, «Калипсо», и Р. Месснер, в одиночку покоривший Эверест, и М. Сифр, обитатель темных пещерных глубин. Все они должны отчитаться перед человечеством в том, что им довелось пережить, иначе люди отвернутся от них как от скупердяев, присвоивших себе общее богатство. Они должны вернуть людям тайну.

Два или три столетия подряд ученые только тем и занимались, что составляли и систематизировали гигантские описи всего, что только есть на Земле. И вот, все стало известным. Все стало, более того, доступным. И тайна исчезла. Кого остановят сейчас Геркулесовы столпы? Кто скажет, что за туманом у берегов Норвегии нет больше «ни земли, ни неба»? Сама Сахара сдалась человеку, превратившись в гигантский автополигон ралли Париж – Дакар, сама амазонская сельва оказалась беспомощной перед титанической техникой, которая рвет ее на куски, сдирает с земли, добираясь до недр, до залежей оловянных и марганцевых руд…

Утрата тайны невосполнима. Но знаешь ли ты, что значит имя «Калипсо»? «Та, что скрывает». Путешественники ХХ века ищут не разгадок, а загадок, или, на худой конец, приключений на свою голову, чтобы спасти человечество от кошмара всеведения и самодовольства. Над тем же, мой друг, колдуем и мы, добровольно перенесясь из столицы на край отдаленной глинистой отмели, чтобы оставить на ней отпечатки наших сапог.

Я давно запутался в своем чайном философствовании и сбился с пути разговора. Я говорил о случае. И тут вот какая связь: начитавшись книг, я сам мечтал отправиться на край света, но не знал – куда. И тут мне попался географический атлас с белыми пятнами: что это, как не ловушка случая? Настоящие белые пятна – это было потрясающе! Все сразу обрушилось на меня: неизвестность, надежда, вызов. Обещание небывалого, дьявольский искус – все, что ни случится там, случится только с тобой, подлинность всех ощущений гарантирована, никаких туристических суррогатов, никакой телевизионной подмены…

Вообще-то это был старый, чрезвычайно добротный немецкий атлас мира 1927 года. Карты Европы, Африки, Океании, особенно земель и провинций, на которые Германия могла бы претендовать, как на бывшие свои владения, были оттиснуты на бумаге с такой окончательной и не подлежащей никакому сомнению подробностью, что казались гравюрами искуснейшего мастера-миниатюриста. Но вдруг – исчезали тонко прорезанные сечения рельефа, линии утрачивали определенность, обнаруживая ученическую неуверенность картографов. Вот приблизительно, точками, обозначена линия морского побережья. Реки – одни только устья, далее пунктиром. Озеро – огромное, раз в пять больше Женевского, самого большого в Европе – обведено какою-то совершенно предположительной линией. Больше – ничего. Белизна. Неизвестность. Таймыр: четыреста тысяч квадратных километров неизвестности.

Я понимал, конечно, что 1927 год давно миновал и все без исключения пробелы на заполярных картах уже заполнены. Но если атлас и был необходим случаю, то лишь для того, чтобы задать курс: норд. Все-таки север есть север, ни один толстожопый турист со своей проклятой видеокамерой не сунется сюда, чтобы запечатлеться на фоне «достопримечательностей». Слишком суров север, чтобы человек мог позволить себе здесь праздное самодовольство. Слишком огромен, чтобы здесь могли оставаться неизменными масштабы наших забот и поводов для волнений. Ибо воистину мал человек здесь и огромны обступающие его пространства, неисчислимы озера, глубоководны реки и неподвижно-холодны болота…

О севере я ничего не знал. Я был репортером отдела новостей в газете, и единственное, что меня отличало от собратьев – и отличало, безусловно в худшую сторону, так как все сильнее мешало работать, – это навязчивое желание совершить собственное путешествие. Я задыхался в газетных сплетнях. Я стал ненавидеть их. Я искал спасения в картах, как заклинания, проговаривая экзотические топонимы: горы Бырранга, 1146 метров, ледники. Таймыр. Слишком сложно для человека, не обладающего никакими экспедиционными навыками. Водопад Саханина. Звучит красиво. Если спускаться вниз по реке, то километрах в восемнадцати будет балок. От него дорога. Но это – Новая Земля, гигантский архипелаг Минобороны, Зона, полюс недоступности… Губа Колоколова, маяк, Чаичьи острова, поселок Нижний Шар – нежилой. Какое-то потрясающее месиво из земли и воды, верховых болот, морских отмелей, озер и речушек. Ни тропы, ни пристани, ни жилья, ни людей – сотни километров холодного песчаного пляжа. Вот он – край мира…

Я был исполнен неуверенности в собственных силах и непонимания того, каким образом отмыкается это пространство. Но тут случай вновь выступил обольстителем – я попал на Соловки. Соловки очаровывают ведь, и человек, впервые попавший на север через Соловки, да еще в хорошее, погожее лето – он, конечно, человек околдованный, больной, совершенно не понимающий реальности того, что открывается ему. Скрученные ветром, как на японских рисунках, сосны, трогательные мелкорослые березы, заросшие цветами луга, боры-беломошники и открытые пространства тундры, из рыжей шкуры которой, как заскорузлые наросты, проступают валуны, обкипевшие желтым и серым лишайником, – все, вплоть до отражений заброшенных храмов в темной озерной воде и дрожащей лесной тишины, сопутствующей человеку, скользящему в лодке по водам каналов, прорытых когда-то монахами вглубь острова, – все принимает очарованный за чистую монету, думая, что это и есть север.

То ли телевизор приучил нас к этому, Петя? Замки Франции, карнавал в Рио, жизнь мангровых зарослей Борнео и ночной африканской саванны – все стало доступно и сразу обесценилось. И уже не видишь, не можешь понять, что Соловки – это место особое, что Савватий и Зосима не вдруг причалили лодью свою к этим берегам, что здесь прекрасное спрессовано до невероятной плотности, будто эту щепоть Земли Господь монтировал как фильм, из одних лишь чарующих видов, словно специально созданных для созерцания и молитвы. И нет здесь случайного вида, нет постройки, которая бы окнами глядела в пространство зряшно, нет храма, который не красил бы собою горку, островок или тихий морской залив. Конечно, Соловки – это яхонт голубой, за пять веков человеком отполированный до небесной чистоты, и не может быть весь остальной север таков же, хоть, может, в иных местах летними ночами и полыхает небо, как хвост жар-птицы, и так же лишаится камень в тундре.

И вот, ничего этого не умея понять, едва сойдя с теплохода в Архангельске, сразу же в порту я поспешил к расписанию поглядеть: куда бы мне отправиться еще? Ибо после Соловков вопрос казался решенным: север был самым сильным впечатлением в моей жизни – и, значит, сюда мне и надлежало стремиться. Куда в точности, я не знал, но мне понравился рейс теплохода «Юшар» из Архангельска в Нарьян-Мар с заходом на остров Колгуев. Всего сутки шел до острова теплоход, оставляя по борту на материке почти первозданнодикие места. Но я подумал, что остров – не такой уж маленький остров в Баренцевом море – это как раз то, что мне нужно…

Чем хороша мечта? Тем, что сбывается не сразу. Она живет в глубине сердца, согревая его надеждой. Я вернулся в Москву. За суетой я быстро забыл про остров. Но случай уже сделал свое дело: оставалось теперь просто ждать, когда я исполню то, что мне предначертано.

Верь судьбе, Петя, и подкинь дров в печь! Дрова потрескивают, огонь веселыми кудрявыми стружками отлетает от поленьев и гудит в трубе: это сбывается то, чему было суждено.

Поверь, я тянул время, сколько мог. Я попытался бросить репортерство, уехал на Камчатку и завербовался в промысловый рейс матросом-обработчиком. В последний день перед отплытием я сбежал с корабля на берег, испугавшись…

Я убеждал себя, что потрошить рыбу в трюме ржавой плавучей фабрики – совсем не то, что плыть на корабле Лаперуза, и в этом был прав. Но – странное дело – неумение, да, как выяснилось, и нежелание что-либо менять в своей жизни удручающе и гнетуще подействовали на меня. Оказалось, что я ничего не умею, кроме того, что должны уметь журналисты. Иначе говоря, звонить по телефону, добывать новости и комментарии, курить, пить кофе, болтать обо всем с видом человека, которому известно это все или даже чуточку больше и видеть мир раздробленным на клеточки пригодных или непригодных для публикации сюжетов… Я вернулся домой совершенно разбитым. Я не знал, как осуществить свою мечту.

Прошло несколько лет. В моей жизни все разладилось. Я развелся с женой. Я пытался совершенствоваться в ремесле, устроился в самую престижную газету того времени, писал серьезные статьи. Начальство хвалило меня, но мне становилось страшно от собственной серьезности, от языка, который даже на бумаге, казалось, звучит с какими-то нудными старческими интонациями…

Люди, присылавшие отклики на мои статьи, никогда не давали мне меньше сорока лет, а мне было только двадцать семь.

Я понял, что состарился и умираю. Ужас сковал меня.

И вот в одну из ночей, когда мы с приятелем сидели на кухне, спасаясь от страха вином, я принялся рассказывать. Я призвал не отчаиваться: ибо у нас есть еще шанс прожить жизнь по-человечески. Остров. Надо отправиться туда. Надо все это увидеть: гору Паарков, озеро Кривое, речку Гусиную, священные холмы…

Мой друг слушал меня внимательно. Потом поднял отяжелевшие веки и посмотрел мне в глаза:

– Все это фигня. Нет такого острова…

Что было толку спорить? Я раздобыл крупномасштабную карту и разглядел остров своей надежды внимательнее. Он сразу привлек меня завершенностью формы: почти круглый, слегка подмятый с боков, как стершаяся старинная монета. Зелененький: низменность. Действительно, несколько речек, озера, холмы. Странные открытые песчаные участки… Все, что нужно для маленькой модели мира.

На юге и на востоке, подобно двум слабым клешням, с моря остров прикрывают длинные песчаные косы – Плоские Кошки. На южной Кошке обозначена изба – промысловая, что ли? Вдруг страшно захотелось очутиться там, в этой избе, между землей и небом, когда вокруг ничего не видать, кроме сурового моря, и ничего не слыхать, кроме криков птиц… Мне хотелось забиться туда и оставаться там неделю, месяц… Сжаться. «Умереть от себя».

Мне хотелось убежать туда навсегда – тогда как надо было всего-навсего поехать. Ты не поверишь, но прежде, чем это произошло, прошло еще два года. Кто после этого скажет, что Одиссей, девять лет проведший в плену своей нерешительности у нимфы Калипсо, не родственник нам по духу сомнений?

Мне хотелось отправиться на остров с кем-нибудь, и казалось, что я легко найду себе попутчика. Действительно, большинство знакомых с восторгом реагировали на предложение поучаствовать в настоящей северной одиссее. Вопросы начинались потом: а что мы увидим? Что там есть? Можно сделать фильм? Фоторепортаж? О чем? О чем кроме природы?

Я не знал ответов на эти вопросы. Я очень многого не учел. Не учел, что время путешествий «просто так» закончилось. Поэтому многим затея с островом представлялась сущей бредятиной и пустой тратой времени. Действительно, они не обязаны были думать так же, как я. А тут еще грянул августовский путч и внимание и пишущих, и читающих было всецело поглощено событиями, которые из 1991-го потянулись к 1993-му и дальше. Поэтому все мои попытки отвлечь внимание коллег на какой-то остров только раздражали их.

Кончилось тем, что одна замечательная журналистка, с которой я вместе работал в «Литературке», выслушав одну из подобных жалоб, беспощадно усмехнувшись, сказала:

– Ты так долго болтаешь о своем острове, что, пожалуй никогда на него не попадешь…

В этот момент я прозрел. Было начало августа 1992 года.

Я позвонил в Архангельск и узнал, что теплоходная линия Архангельск – Нарьян-Мар упразднена. Билетов на самолет до Нарьян-Мара, как назло, не было. Еще был вариант на поезде – до города Печора, а оттуда до Нарьян-Мара на теплоходе вниз по реке – самой древней дорогой, которой шли когда-то на север первопроходцы…

Я купил билет и отправился. Один. Без подготовки – что потом сказалось, конечно. Так, у меня был с собой немецкий молотый кофе «Аlvorada», на деле оказавшийся грязным, пережженным, ни на что не годным порошком, и сигареты «Gitanes» без фильтра – в этом смысле я был экипирован ничуть не хуже супермена из рекламного ролика сигарет «Кэмел». Но вот зимнюю куртку я с собою не взял, думая, что отделаюсь толстым свитером и штормовкой…

Понимаешь, все это глупо, но я почувствовал, что… Что в другой раз может быть и не решусь и так и останусь навсегда высококвалифицированным сплетником прогресса. Я никогда не совершу своего путешествия, никогда не скажу своего слова и даже не узнаю, какое оно…

Знаешь ли ты, что значит сказать свое слово, Петя?

Петя!

Да ты, друг мой, никак, давно спишь?!

Спи. Я добыл этот остров. Добыл один, и теперь вот, как хлеб, разделяю его с тобой, дарю тебе – с бурыми глинистыми отмелями, словно дно первобытной Земли выступающими из моря в отлив, с бесчисленными стадами гусей, с его реками и ручьями, прошлогодним снегом и ложбинками между сопок, голубыми от незабудок, со всеми восторгами, которые способен вдохнуть он в душу, и со смертельной усталостью, которая подступает и окутывает, словно тьма, хотя летом здесь не бывает ночи. Ты спишь – и, значит, принимаешь дар. Отныне остров станет частью твоей судьбы, может быть даже – кольцом, связующим тяжелую гроздь ключей от разных дверей в разных концах этого мира…

Петр

Друг мой Петр, мой верный попутчик! Тебе пристало бы знать, как ты возник в этом странном сцеплении обстоятельств, как ты стал частью замысла: не моего только, нет – а того замысла, частью которого стали мы оба, для выполнения которого мы и встретились. Теперь, когда столько лет прошло, я понимаю, что ничто, даже промедление мое, не было напрасным. В промедлении время испытывало мою решимость. Время растило мне спутника.

В том, что им оказался именно ты, сын моего друга, географа Миши Глазова, нет, возможно, ничего странного. Не совсем ясно только то, как именно обстоятельства предопределили наш выбор, делая его необходимым, то, как из всей массы возможностей оказалась действительно возможной только одна, да и то не та, что ты, то есть я, имел в виду в первую очередь. Да и ты, полагаю, не дал бы и пары дохлых навозных жуков за то, что именно я окажусь твоим первым экспедиционным, с позволения сказать, начальником.

Прости меня, дружище, но ничего не поделаешь: когда мы познакомились, тебе было лет девять, мне, соответственно, на семнадцать больше. Разница довольно большая, чтобы возникло ложное представление о непреодолимой дистанции, разделяющей нас. Где это было? Вспоминается почему-то Валдай, старый, довоенный еще кордон лесничего, обжитый Мишей: дом, крепкий бревенчатый сарай и баня, наполовину спрятавшаяся в траве, могучие ели, вплотную подступающие к дому, обрывистый берег и ступеньки, сбегающие прямо к речке с чистым песчаным дном и ледяной прозрачной водой…

Да, пожалуй, мы и встретились впервые на Валдае, в доме твоего отца и, соответственно, в его мире, мире твоего детства, мире рода. Рисунки бабушки (твоей) карандашом: глухарь, запрокинувший голову на ветке сосны, в сумраке глухого бора в предрассветный час; ком света, нарастающий за темным рядном леса; ком, еще не округлившийся, не сгустившийся в солнце, но уже переставший быть рассеянной рассветной пеленой… Прекрасный рисунок! А вот другой: волк, издали глядящий на кордон. Сумерки. Одно окошко освещено: там, верно, рядом горит на столе керосиновая лампа. Электричества на кордоне не было и когда подступала ночь, зажигали керосиновые лампы и в доме разливался чудный, теплый, золотистый свет, длинные тени скользили по стенам, по складкам одежды, пропахшей лесом, потом, дымом, по книжным полкам со справочниками, стопками карт и полудюжиной любимых книг, из которых я запомнил только «Песчаное графство»; на столе микроскоп, весы в футляре… От лампы особым шиком считалось прикуривать, я помню. Курили в печку, глядя на расплавленные алые уголья с пробегающими по жару голубыми огнями…

Еще рисунок: те самые ступени, обрывающиеся к воде, к прекрасной лесной речке с перекатами и омутами, в которых стояла быстрая серебристая плотва с красной крапинкой в глазу; лучи света, пронизывающие толщу воды до самого дна, до мелких разноцветных камешков, поверх которых ложились узорчатые тени тяжелых еловых лап, листьев рябины и дрожащая кисея берез…

О, я вспоминаю! Мы ныряли.

Мы спустились на берег к омуту. Я знал, что мне надо, не выдав своей робости, смело броситься в ледяную воду, потому что ты был сыном своего отца, Петька, и ты тоже проверял, как мальчишка проверял – кто чего стоит. Я всегда любил очищающие лесные ванны, но именно как ванны, как мгновенное погружение в холодную воду, кипящую пузырьками захваченного с поверхности воздуха, но когда ты вынырнул рядом и, едва разлепив мокрые ресницы, спросил: «ну, а до того бревна ты донырнешь?» – приглашая и дальше резвиться в этом ледяном потоке – я поспешил воспользоваться своим правом взрослого быть вечно занятым и, сославшись на дела, выскочил на берег, ловя на себе твой слегка насмешливый взгляд…

Да, мы были взрослыми, мы познали проклятье сизифова труда, не совершив ни подвигов, ни злодеяний Сизифа: тупо, не размышляя, катить и катить в гору камень жизни. Ты же целиком принадлежал еще волшебному миру детства: миру реки, вод ее, янтарных пятен света, серебристых рыбок в тени под берегом… Ты знал исток: озеро, старый, еще монахами построенный шлюз, лебедку, массивные шестерни, похожие на примитивный часовой механизм, щель слива внизу… Ты, верно, думал иногда, что будет, если лебедкой поднять дубовый затвор шлюза и пустить в лес вал озерной воды? Признайся, думал; я и сам мечтал иногда услышать, как задрожит и загудит лес, когда вода устремится в него, срезая узоры береговой линии, кропотливо выкроенные медленным течением… Но что стало бы с миром? Ты не знал; ты знал начало, но не знал конца. Не так ли и все мы? Ну, конечно… Только притворяемся, что знаем что-то наверняка, почему-то боясь сознаться, что все так же неясно, как в те годы, когда детьми мы завороженно озирались вокруг. Великая тайна детства… И какая благородная оправа ей: эта река и лес, полный храмового величия древесных колонн и великолепия мхов; полный извечного прибойного шума, запахов, птичьих трелей и прочих пугливых звуков, которыми выдает себя тайная жизнь леса – колючим шорохом белки в вершине отяжелевшей от шишек ели; легким шагом поднявшегося с лежки потревоженного лося; отдаленной дробью дятла или тем похожим скорее на тень, чем на звук движением, с которым исчезает в низких береговых зарослях волк, издалека наблюдавший за жизнью людей на кордоне…

Где было твое убежище в этом лесу, твой любимый угол, который есть у каждого мальчишки? Я не знал. Однажды на горячей, пахнущей муравьями песчаной обочине лесной дороги ты показал мне, как охотится муравьиный лев: странная невидимая тварь, зарывшаяся в песок на дне неглубокой воронки. Я увидел большого красного муравья, с хвоинкой во рту случайно оказавшегося на краю этой невинной с виду лунки, и тут дно ее задрожало, как будто там открылся крошечный вулканчик и в муравья ударила струйка песчинок, вместе с которыми он покатился на дно. Он хотел было бежать, но не тут-то было: песчинки упрямо брызгали в него, скатывались вниз, вместе с собою и его увлекая все ближе к центру воронки, откуда вдруг – буквально на миг – высунулось огромное, по сравнению с муравьем, существо песочного цвета, схватило муравья массивными челюстями и вместе с ним снова ушло под землю…

Я был поражен. Ты – очень доволен этим. Я вспомнил, как мальчишкой сам радовался, когда мои секреты… даже трудно объяснить: они действовали на взрослых так, словно те никогда не бывали детьми… И я не мог, разумеется, поверить тогда, что сам позабуду большую часть неописуемых знаний детства, которыми владел безраздельно…

Когда я впервые на свой страх и риск отправился на Остров, тебе исполнилось четырнадцать. Следовательно, если я буду рассказывать о своих приключениях, то ты вспоминай то лето, когда ты жил один в старом отцовском доме: жил долго, вечность, месяц (приехав случайно с Мишкой, мы обнаружили следы колоссального, немыслимого труда, неподсильного взрослому человеку, поскольку тот все же подвержен чувствам усталости или сибаритства: дом был весь перелицован изнутри, на залитом солнцем подоконнике лежали молоток, несколько выпрямленных гвоздей и клещи). Случайно мы приехали, случайно я запомнил эти предметы, обмен приветствиями, тебя – почему-то в зарослях крапивы, глядящего из-под козырька армейской шапки из полинялого х/б настороженно и, пожалуй, слишком красноречиво: «зачем, зачем вы приехали?»

В то лето мы не были нужны друг другу. Уж мы-то, во всяком случае, тебе не были нужны. Страннейший возраст, 14 лет: вчерашний ребенок вдруг понимает, что стоит на самом пороге взрослого мира. Более того, внутри себя он убежден, что уже взрослый, но не уверен, что другие поверят в это: может подвести ужасный, трескающийся, лающий голос, недостаточно развитая мускулатура, а главное свежая память других о том, что он (ты) совсем еще недавно был ребенком. Ничто так не ранит в это время, как напоминание о том, что кто-то помнит тебя «вот таким».

А мы как раз были из их числа.

Нам хватило ума разойтись параллельными курсами; ты жил как жил, утром купался, варил гречневую кашу, ел, потом брал молоток… Молоток стучал не переставая, словно ты не строил, а сокрушал, сокрушал стены, укрывающие тебя от взрослости, огромностью своего труда пытаясь заставить других – отца, брата, друзей отца – считаться с собой. И считаться на равных. Может быть, тогда это в полной мере и не удалось тебе, но я, во всяком случае, запомнил странность и молчаливый драматизм превращений, которые совершались с тобою: уже не мальчиком, еще не юношей… Большим молчаливым мальчиком, столь мало похожим на того, что я знал когда-то… Вечером ты шел к старику. Старик перебирал сети, корявыми пальцами сухую прилипшую чешую выбирал, черную траву озерную, иногда засохшую рыбку, блестящую, как блесна. Зеленый закат тускнел, когда его «кутька», лодка, выдолбленная из осинового ствола, из прибрежной тени выныривала на зеркальную гладь озера: старик рыбак был, с весны начинал томиться, перебирать, словно парчу, сети, старые чинить, новые плести, позвякивать кольцами, причитать: «отпустите дедку в море…» Рассказчик был великий, актер, сказочник, балагур. Ты все с ним был в то лето, нас сторонясь, сторонясь даже сверстников, жадно пил его мудрость. Впервые тогда я позавидовал тебе: и этой особой близости старику, и характеру, который схватывался и твердел на глазах благодаря незримому присутствию отца. Я взрослел без отца: неумело, бездарно. Отец дал мне силы, но не научил распоряжаться ими. Чтобы научиться упорству – обычному мужскому упертому упорству – у меня ушли годы, а у тебя одно лето: когда ты жил на кордоне один, жил, просто копируя отца, которого, за исключением тех двух дней, и рядом-то не было…

Вот эту-то упертость я и вспомнил через пару лет, когда стал собираться на Колгуев вторично и обнаружил, что ни один человек из всех, кто когда-либо, увлеченный моими рассказами, выражал страстное желание отправиться со мной на Север, никуда не поедет. Я предвидел это и никого не винил: восхищение было искренним, и слова не были лживыми, просто прошло слишком много времени… У людей накопились дела… Но вот предательство одного моего приятеля, практикующего нарколога и злостного авантюриста, едва не надломило меня, поскольку на него я, признаться, рассчитывал. Я в принципе пробил свой план в редакции «Огонька», убедил редактора, что мне необходим компаньон, которому редакция выдаст командировочное удостоверение и выпишет деньги наравне со мной. Недоставало малости: редакции – денег, которые зависли где-то на полпути от банка к редакционной бухгалтерии, мне – компаньона, которого я мог бы представить в подтверждение серьезности своих притязаний. В этой ситуации возня вокруг экспедиции (закупка кое-какого снаряжения, фотопленки, хотя бы нескольких банок консервов) могла бы, по законам симпатической магии, сдвинуть дело с мертвой точки: что бы там не говорили, всякое дело любит возню вокруг себя и посему возня, по-моему, совершенно обязательна для успеха. В этот решительный момент я позвонил своему приятелю, чтоб он хоть очистил как следует спирт, который мы повезем с собой, но он вдруг сделал вид, что никакого разговора у нас не было:

– Какой Колгуев?! Я в Германию еду…

Особенно поразило зазвеневшее в голосе внезапное раздражение. Когда я повесил трубку, меня всего трясло. Ну, конечно, конечно… В Германию, так в Германию… Хотя никто никому не обязан… Остров – моя личная проблема и мне не навязать ее другим. А что до изъявления намерений, то надо же мне было быть таким простаком, чтобы поверить словам, сорвавшимся с языка в минуту увлечения…

Мне снова предстояло отправляться на остров одному. Не то, чтобы это так уж пугало меня, просто один я не мог совершить то, что сам же и придумал. Одного себя мне было мало: без попутчика ничего не клеилось, не клеился, с самого начала, образ экспедиции. Экспедиция из одного человека? Звучит одновременно и ущербно, и претенциозно. В конце концов, экспедиция – это тоже своего рода театр, в котором одному не справиться с необходимыми ролями.

Кто будет вторым?

Второго не было.

Не знаю, почему в эти дни я опять оказался у вас на Валдае. Ты был здесь. Я встретился с красивым, сильным шестнадцатилетним парнем, совершенно самостоятельным, выросшим в семье, где съездить в экспедицию было делом чести… Меня всегда поражало, что старший Глазов в свои четырнадцать лет два месяца проплавал юнгой на мэрээске[3] Кандалакшского заповедника по Белому морю: не то даже поражало, что мальчишка-семиклассник два месяца делил со взрослыми все возможные испытания похода, а то, что родители отпустили. Все-таки Кольский полуостров не Крым, как его ни крути… Твоя бабушка, Петр, эта статная молодая женщина на старой фотографии стоящая с букетом ромашек в руках и белым венком на голове, была безрассудно, прекрасно смела… Так же смела, как твоя мать, Петя…

Вывод напрашивался сам собой, но, видно, что-то еще должно было довернуться в моей голове, чтобы все встало на свои места. Ты можешь не поверить, но это произошло, когда мы с тобой на мотоблоке возили навоз из бывшей совхозной ямы, расхищая. Ширь неба, рериховские облака, похожие на воздушные крепости, изумрудные холмы, свежий, вытрезвляющий запах слежавшегося, темного, перемешанного с соломой навоза – все это невольно придало нашему делу какой-то богатырский размах и своего рода азарт, наваждение скарабея, священного жука древних египтян, из вечности в вечность перекатывающего шарик навоза, как солнце по небу; шар расплавленного золота, огня, света… Не камень, заметь, не проклятый камень Сизифа, а шар целесообразного усилия, шар плодородия и надежд! Миф о Сизифе, проникнутый индивидуализмом и болью титанического страдания, не мог зародиться в Древнем Египте, хотя кому бы, казалось, как не строителям пирамид, знать о бесконечности человеческого усилия, питающего жизнь в ее восхождении к смерти? Но разве усилие – наказание? Это доля. Усилие скарабея бездумно и легко. Оно бесконечно и священно: покуда навозный жук катит в норку шарик навоза, солнце будет катиться по небесному своду, проливая свое золото на землю…

Пару раз, наметав в прицеп чуть больше навоза, чем было по силам увезти нашему тракторишке, мы начинали буксовать на горке, после дождика склизкой от жидкой грязи: колеса беспомощно проскальзывали и тут нам приходилось спрыгивать и с двух сторон изо всех сил толкать и прицеп и тракторок, чтобы не дать им сползти в придорожную канаву. Определенно, был какой-то восторг в этом необыкновенном напряжении сил, в попытке одолеть силу земного тяготения:

– И-и-рраз! И-и-рраз!!

Колеса мотоблока цепляются за крошечный отрог гравия, просыпанного на дороге, и тракторишко, истошно ревя своим двухтактным движком, начинает упрямо, как жук, карабкаться по нему наверх… Вдруг, взглянув на тебя, я все понимаю. Понимаю, что зря и глупо дергался, ища себе попутчика – ибо лучшего мне не найти. Ибо поистине счастлива экспедиция, в составе которой есть если не пятнадцатилетний, то хотя бы шестнадцатилетний капитан! И как прекрасны роли, задаваемые этим возрастным раскладом!

Мне нужен был друг, чтобы осуществить свою экспедицию; а тебе нужна была экспедиция, ибо человеку по фамилии Глазов после десятого класса полагалось бы уже поучаствовать в чем-нибудь таком. Тем более, что отец в то лето уходил в трансарктический рейс на «Академике Федорове», а брат отправлялся по гранту гумбольдтского университета на Командоры. Тебе надо было чем-то крыть. Вот и думай после этого, что толкали мы в гору: прицеп с навозом или собственные тупые мозги, которые необходимо было сдвинуть с мертвой точки. Ты был единственным надежным попутчиком, а я, именно я лично, стоящий перед тобою в перепачканных навозом сапогах – единственной «экспедицией», к которой ты мог бы примкнуть. Вот так мы и встретились, так и сравнялись с тобою, друг. Друг – это всегда возможность удвоить силы там, где собственных сил не хватает. Друг – это тот, кто готов разделить с тобою твое призвание. Друг – это дополнительный цилиндр в моторе. Это надежда.

Когда я объявил в редакции, что нашел себе спутника, которым будет шестнадцатилетний капитан Петр, главный редактор «Огонька», добродушно улыбнувшись, на всякий, как мне показалось, случай, спросил:

– А ему уже исполнилось шестнадцать?

Я подумал, что он опасается трудностей с оформлением документов и заверил редактора, что все в порядке, паспорт Петр недавно получил.

– Я не подпишу ему командировку.

Тихий, спокойный голос. Узкое лицо с полоской тонких губ, хладнокровное, почти бесстрастное, глаза до поры опущены, чтобы вдруг в упор пронзить меня ледяным холодом, не оставляющим сомнений в том, что этот человек прекрасно понимает, о чем говорит. Я чувствую, что попал в засаду. Это очень осторожный человек. Осторожный, как контрразведчик. Его осторожность безгранична и способна разрушить все мои планы, ибо то, что я читаю в его глазах, есть приговор: редакция не должна быть никаким боком причастна к этой затее, если она обернется какой-нибудь неприятностью…

То есть, если мы, к примеру, погибнем. Ведь такое возможно? Возможно. Разобьется вертолет, лодка опрокинется на переправе, какой-нибудь заблудившийся белый медведь случайно выйдет на нас… Меня и самого в иное время бросило бы в жар от этих гипотетических опасностей, но у меня было слишком мало времени: нужно было найти слова, способные немедленно и радикально успокоить главного редактора.

– Я говорил с его отцом… Он готов написать письменное заявление, что даже в самом крайнем случае не будет иметь к редакции никаких претензий…

Это успокоило редактора. Холодный огонь в его глазах погас, веки опустились:

– Я не подпишу ему командировку.

Точка.

Вечером я позвонил в Нарьян-Мар друзьям. Сказал что дело опять зависло и, похоже, приеду я все-таки один. Совершенно случайно выяснилось, что Колгуев почему-то перестал быть режимной территорией. Значит, Петьке не надо оформлять пропуск в погранзону. А значит, не обязательно и выписывать командировку. Паспорт, чтобы купить авиабилет, у него был, а у меня были кое-какие деньги на дорогу. Так что остановить нас ничто не могло.

Женщина, которую я оставлял с последними двумя сотнями долларов, была моей возлюбленной и матерью моего ребенка – пойми это, Петр и оцени глубину ее мудрости: она тоже могла бы думать о «неприятностях», которые могут случиться со мной, а затем и с нею, но она думала о счастье, что ждет нас по ту сторону похода, о силе и сокровищах, которые я принесу оттуда. Она верила в меня.

Когда-нибудь я расскажу тебе про нее и тогда открою, Петя, за чем мы, в действительности, ходили. Мы оказались очень разными людьми с тобой. Это было ясно изначально, но со временем у нас появилась возможность приглядеться друг к другу внимательнее. И я не разочаровался в тебе. И ни разу не пожалел, что ты, а не приятель-авантюрист оказался со мною. Ты был силен и вынослив. Ты ни разу не попрекнул меня, что я вовлек тебя в бессмысленное предприятие. Больше того, я знал, что тебе интересно: это было важнее всего. И еще я всегда знал, что ты рядом. Знал, что если мне станет совсем хреново, я не скажу тебе, но ты будешь рядом.

А это было немаловажно после первого похода.

Потому что путешествование в одиночку мне не то, чтобы не понравилось… Просто, оно оказалось гораздо более трудным и беспощадным делом, чем я мог представить себе. И потом, оно слишком еще походило на бегство…

– На что? – спрашиваешь ты насмешливо, как всегда, когда до конца не понимаешь.

– На бегство, на бегство…

Подожди, я как-нибудь расскажу тебе… А пока что хочешь знать, за что я всю жизнь буду благодарен тебе? Не поверишь. И не вспомнишь: тот самый день, когда мы прилетели в Нарьян-Мар, за несколько часов перепрыгнув расстояние, на преодоление которого в одиночку у меня ушла без малого неделя. Была прекрасная погода, голубое небо, контрастный «мартовский» северный свет, озаренные этим светом «пески» на окраине города, бараки, пятиэтажки, непривычный для наших широт, выстроенный острыми пиками лиственниц силуэт леса. Печора вдали: сталь с синевой, с кольчужной искрой, обещание дороги дальней, морского плеска, морского ветра… Уже не помню, чем мы были заняты: должно быть, в гостях у В.К. Корепанова сидели над картой, прикидывая возможные варианты маршрута…

А потом вернулись в гостиницу, кое-как затянули от прямого солнца окно и легли спать: я еще намеревался читать что-то, а ты почти сразу уснул, улыбнувшись, и вдруг ясно, совершенно отчетливо произнес – то ли уже во сне, то ли в том волшебном состоянии, которое предшествует ему:

– Хорошо…

Вот за это «хорошо», Петя, буду помнить тебя всегда: потому что и тебе, выходит, был дорог унылый рай моей души, необъяснимый рай приближающегося Севера, пространства, разверстого на все четыре стороны, пространства, исполненного величественной, симфонической красоты и настоящей гибельной жути, жути человеческого умирания, рядом с которым метания Беглеца, о которых я обещал поведать тебе, покажутся комедией, мой друг.

II. Книга бегства

Между «теперь» и «никогда»

С чего бы, однако, начать комедию? Пожалуй что Петька пока пусть спит. Во второй раз уже я оставляю его спящим на полях повествования, но что поделаешь? Эта комедия не для слуха юноши. Есть вещи, которые делаются забавными только по прошествии времени. Да и то, если время прошло недаром и ты утвердился в своей взрослости – не как в проклятии, а как в способности следовать избранным путем. Если мир ловил тебя, но не поймал. И ты сумел… Как это говорят? Состояться? Да довольно бы и того, если ты просто сумел быть. Тогда, в кругу близких, отчего бы не вспомнить, как ты готовил побег, в особенности, если он оказался удачным? Как обходил ловушки и привады, как распознавал приманку в самых жирных кусках, попадавшихся на дороге и, поджимая тощее брюхо, сглатывал свинцовую слюну, дрожа от искушения, проклиная свое бегство, проклиная все на свете и самого себя, чтобы в конце концов все-таки обмануть обстоятельства, запутать следы, забраться в глушь, забыться, быть забытым, чтобы однажды вернуться в мир, который тебя больше не помнит и просто быть в нем тем, кем ты хотел. Быть. Важное слово.

Не для тебя, исполненный надежд юноша, переполненный будущим. Что тебе сейчас Беглец, если у тебя столько капитала в банке времени? Что ты знаешь о нем?

Ничего.

Так что спи, или хоть делай вид, что спишь, и молчи: а то еще спросишь, от чего он бежит – и придется объяснять вещи, которые ты понять еще не в силах. Ибо, видишь ли, бегут-то всегда от одного и того же: от несбывшихся надежд, от несчастной обанкротившейся любви, которую больше нечем кормить, от быта, который ты, вроде, сам и устраивал, пока не построил тюрьму для себя, комфортабельную тюрьму с видом на стену соседнего дома, щедро расплатившись за это временем своей жизни. От несбывшегося таланта: это труднее всего объяснить тебе сейчас, когда ты только закончил десятый класс и весь мир – твой. Но подожди немного, подожди лет семнадцать – и ты увидишь Беглеца совсем иными глазами. Он – тот же юноша, получивший тот же завет на тропинках своего детства: «мир – божественность, все дозволено, дерзай!»

Но времени у него больше нет. Вот он сидит на полу перед целой кучей бумаг, перебирая их. И вот этот отрывок неплох, и вот этот тоже… Эти отрывки, обрывки мыслей, пробы рисунков, стихов – это все остатки какого-то жизненного предначертания, следы надежды. Ею питала себя молодая любовь, ею жила вера в свободу и в талант, который сужден человеку… И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем, в общем-то, не основанном допущении, что, может быть, еще удасться проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени «теперь» и «никогда», зазор между которыми стремительно становится все уже и уже…

И вот, человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным – становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств – то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив своё бегство в экспедицию…

Прежде, чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказываю о придури взрослого человека, недоигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Я перестал спать. А когда все же засыпал, приняв снотворное, видел сны, ужасом которых была моя полнейшая беспомощность. В этих снах я лишен был способности действовать, будучи пассивным вместилищем страха и беспокойства и созерцателем безобразных, развороченных бульдозерами ландшафтов индустриальных окраин некоего города, залитого неестественно ярким багровым светом. Не сомневаюсь, что это был ад, мой личный ад – с возникающей в дальней перспективе психиатрической клиникой, разместившейся в окутанной облаками пара башне ТЭЦ, с исполинским телевизором-крематорием, кварталом, заселенным беженцами, близкими к безумию и совершенно уже сумасшедшими политиками, вызывавшимися быть поводырями в этой пустыне.

Полагаю, что политические события того времени каким-то образом проецировались на эти сны, но главная причина кошмаров коренилась все же во мне: мир казался мне бессмысленным. Развод и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее человеческое поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, ни в чем не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет. Моя жизнь была неубедительна. За полтора года одиночества я перечитал кучу книг по философии и психологии, но не написал ни одной путной строчки. Дар писательства оставил меня. Должно быть, он не хотел служить боли и отчаянию, которые я, желая или не желая того, так или иначе пытался выразить. Я много пил. Из четырех начатых в это время повестей не удалась ни одна. Я сам понимал это и бросил две из них, не закончив, с чувством несравненного облегчения…

Именно тогда в дневнике моем возник, а потом сделался постоянным, настойчивым, почти навязчивым мотив бегства. Казалось, я сам к себе примеривал эту возможность, то так, то иначе варьируя тему, и не осмеливаясь последовать примеру своих героев лишь потому, что в финале этих вариаций никогда не обнаруживалось ничего обнадеживающего. В лучшем случае это было исчезновение, растворение в молекулярном брожении мира, которое было, несомненно, лишь эвфемизмом смерти, которая все эти годы пристально наблюдала за мной, угадав подранка и предчувствуя возможную жертву.

Я описал попытку бегства в детство преуспевающего врача-психотерапевта, высосанного своими пациентами, опустошенного своей работой и своим успехом. Однажды с какою-то особой остротой приходит это чувство. Что-то неладное происходит с ним, привычные приемы самоконтроля не действуют, солнце взрывается у него в голове… A Momentary Lapse of Reason… Он не выдерживает, садится в машину, срывается, гонит – апрель, зеленый дым, магнитофон в кабине поддает адреналину, впрыскивая в кровь пульсации к месту случившейся песенки «Learning to fly»… Почему-то он оказывается на окраине своего детского мира, на опушке леса, который все тот же, что в детстве, и та же сосна с засохшей вершиной сторожит вход в зеленые чертоги…

Конечно, он понимает, насколько наивна эта попытка бежать вспять, но он здравомыслящий человек, он отдает себе отчет в том, что это, в конце концов, тоже своего рода терапия, и если он приехал сюда, значит, так нужно: ему необходимо интегрировать какой-то опыт, что-то вспомнить, или что-то найти, и его бессознательное само подскажет ему – что. Оказывается, что это – то древнее болото, спрятавшееся в самой лесной глуши, в котором когда-то воплощались все детские его представления о тайне, о настоящей тайне, состоящей из восторга и ужаса перед этим местом, которое простиралось во времени бесконечно, взращивая свои диковинные растения, издавая урчащие звуки, пузырясь ртутными сгустками газа, поднимающегося со дна черных бездонных окон болотной воды, населенное, несомненно, своими духами и похожими на духов совами… И вот он, взрослый и все понимающий человек, идет по пустому прозрачному лесу к этой таинственной чаше своего детства, к этому лесному оку, и с удивлением чувствует, что лес нежно, почти незаметно, как акварель, размывает запекшуюся глину забот, быта, минеральную горечь выгоревшей любви, черноту чужих исповедей, все то, что делало жизнь невыносимой, и он вдруг снова вспоминает бесконечность образов, вкрапленных детством в память, тот запах мира, тот цвет… Он ступает на болото почти счастливым, забыв, что болото полно талой весенней воды и тропинка между трясинами нет, не забылась, она просто не натоптана еще… Он оказывается в пространстве, где под ногами колышется земля, видит черное окно воды, в испуге шарахается в сторону и проваливается…

Он не думал, что может быть так, что это опасно.

Дурацкий порыв, всего лишь порыв, всего лишь шаг в сторону.

Ледяная жижа внизу. Он чувствует животом тяжелую, как цемент, пребывающую в вечном мраке жижу, беспощадно со всех сторон сдавившую его…

Воспаление легких.

Он пытается вырваться и проваливается по самые плечи.

И тут понимает, что не испорченный костюм, и не воспаление легких, а смерть.

Болото жмёт его и холод дикий, от которого вскоре совсем перестыло горло; холод, сочащийся через шею в голову, сводящий с ума…

Он делает еще один рывок – и понимает, что теперь над поверхностью осталось одно только его лицо. Некому было кричать, да и невозможно крикнуть, он видел только небо – огромный синий свод, простершийся над трясиной, по которому так изумительно красиво и с таким равнодушием к его гибели скользили белые облачка поднявшегося от весенней земли пара…

Детство и смерть – все угадано верно. Желание детской полноты бытия и невозможность достигнуть… Смерть. Я никогда не понимал раньше, почему в русских народных сказках погибших героев поливают сначала мертвой водой, а потом живой. Иногда необходимо умереть, «умереть от себя», чтобы ожить снова. Я пережил символическую смерть, отказавшись от имени: новые литературные пробы я стал писать и публиковать под чужими именами, поскольку «я», представляемое моим собственным, никак не желало расставаться с некоторыми усвоенными навыками письма, жаждой признания и мрачными воспоминаниями. На самом деле, чтобы «ожить» мне потребовалась изменить весь образ своей жизни, образ мышления и мирочувствования, смыслов, всего. И пока я не поменял всю кожу, я так и не мог нормально жить дальше. Ибо, отчего бы мы не бежали, в конце-то концов мы бежим от собственного ничтожества. Это духовная нищета, болезнь века, которой много было свидетельств и которая для многих одинаково плохо заканчивалась. Но, возможно, бросаясь прочь, обретешь что-то, чем сможешь обогатиться?

Это допущение развернулось вариацией классической истории некоего человека, который выходит из дома, чтобы вынести помойное ведро и не возвращается уже никогда. Я вдруг очень хорошо представил себе его – молодой докторант, готовящийся защищать диссертацию по философии дзен, в одно прекрасное утро, позавтракав и собравшись, как всегда, в библиотеку, выходит из темного, загаженного и исписанного какими-то отвратительными подростковыми откровениями подъезда в ясный, пронзительный, тревожный весенний день и внезапно чувствует совершенно явственное отвращение не только к дому, в котором он жил, не только к темному подъезду, но и ко всему, что прежде считал дорогим: даже к папке с бумагами, с записями своих мыслей, касающихся феномена внезапного просветления… Собственное затворничество в библиотеке покажется ему чудовищным в этот день; научные советы с коллегами по кафедре увидятся в каком-то удручающем свете, и даже мир дома, комнаты, рабочего стола покажется скучным, как заношенные домашние тапки, благодаря внезапно обрушившейся на него вместе с поразительной ясностью этого дня ужасной способности к макроскопическому видению вещей…

Может быть, он пережил просветление, а может, напротив, был просто засвечен, как фотобумага, но выйдя из дому, он отправится не в библиотеку, а почему-то на вокзал, где сам для себя неожиданно возьмет билет до недалекого города Рыбинска, где, вроде бы, по какому-то адресу жил его однокашник. На работе его исчезновение заметят не прежде, чем туда позвонит растревоженная жена, но в конце-концов и сослуживцы, и жена забудут о нем, ибо все мимолетно. Потом он поймет, что обольщался, что попал в какую-то воздушную яму времени, в какую-то дикую вспышку весеннего утра, которая сыграла с ним странную шутку; но желания вернуться назад все же не возникнет. Жене расскажут, что видели его в Коктебеле, выбирающим рыбу из скользких сетей, сваленных на корме рыболовного судна, где лежали еще две обросшие ракушками и водорослями греческие амфоры; в другой раз встретили возле Гурзуфа, собирающим камушки на берегу, и кто-то из знакомых, не без колебаний, даже окликнул его, с состраданием поглядев на изорванные шорты ученого:

– Как дела, Андрей Валентинович?

Он не поднял головы, но улыбнулся:

– Сегодня они совсем не такие, как вчера…

И тронулся дальше кромкою пляжа. Еще жене расскажут, что его видели в Астрахани, пьющим пиво на рыбном базаре и в Костроме (случайно) в церкви; она ответит, что не верит уже ничему и что он, как бы вездесущ он ни был, конечно, пропал. В голосе ее невольно прозвучит надежда. Но он не пропал, и, попадая иногда в любимый прежде город, бывал трезв, и во вполне трезвой решимости дважды даже ехал (сдавленно, неуютно себя чувствуя в вагонах и переходах метро) на станцию ВДНХ, и шел на улицу Королева, где в трехкомнатной квартире жила его жена, неплохая, в сущности, и пожалуй даже до сих пор им любимая женщина, которую он оставил так внезапно и так надолго, даже не предупредив. И он по дороге обдумывал, как бы зайти к ней и все объяснить, но объяснить так ничего и не мог. И каждый раз давал задний ход, не понимая, как это он втиснется в пространство их бывшей квартиры со своим неимоверно разросшимся телом, с огромным пространством Волги, которую впервые увидел он в Рыбинске маленькой речкой, текущей меж двух гор желтого песка, а после видел бесчисленное количество раз, темной, как стекло, в прозрачном утреннем тумане перед рассветом, когда проходили весной костромские разливы и в красной полосе по-над берегом бежал черный кабан; и рыжей, почти красной, когда грузили арбузы в Камышине и дул из Заволжья иссушающий степной ветер; которую видел он тихой как пруд и в трясучей мелкой волне, как в чешуе, на Рыбинке; которая била и топила его, и выкармливала осетриной, которая стала его жизнью настолько, что он уже не отделял себя от реки, не отделял покоя от шороха осенних тростников в низовых протоках, где река плутает и ветвится, как крона дерева, и человек (он) живет в этой кроне, как птица, перепархивающая с ветки на ветку и поющая свои счастливые песни. И еще не знал он, как войти к своей жене с сердцем, воспринявшем добра и зла столько, сколько не узнал он за всю свою прошлую жизнь, как раз и прошедшую, в немалой степени, в разговорах о добре, о зле, и о знании.

По этим причинам, постояв немного у дома, где жил когда-то, мужчина разворачивался и отправлялся в обратный путь, не осмеливаясь нарушать изменившимися своими габаритами покой и конфигурацию своего жилья. Так пройдя раза два по касательной прежнего своего мира (и однажды даже встретив соседа, с которым прежде непременно раскланивался), он решил больше не возвращаться. Возможно, причиной было и то, что сосед, поглядев на него внимательным долгим взором, его не узнал. И он понял, что вправду изменился, и что отныне (или уже давно) он и эти люди существуют в параллельных мирах, которым не дано соприкоснуться. И он позабыл женщину, которую любил, ибо все быстротечно.

Она тоже давно позабыла его, и лишь иногда по весне, когда ветер гонит по небу лазоревые облачка, она с какой-то тревогой и недоумением вспоминала тот день, когда это произошло (такой же был день с мелкими облачками) и может быть даже с обидой, что он ушел, так ничего и не объяснив ей: потому что ей казалось, что она могла бы понять… Но это чувство обиды было несильное, и с каждым годом слабеющее. Она развелась заочно, дав взятку и снова вышла замуж, не без симпатии, но и не без расчета, как взрослая опытная женщина. На свадьбе она вспоминала о первом своем замужестве по любви с чувством почему-то стыда и неловкости, но когда заорали «горько» и новый стал целовать ее, она почувствовала, что не может: вдруг ей явилась мысль, что первый, может быть, жив, и бродит где-нибудь поблизости, и такая была это жуткая мысль, что у нее все волосы зашевелились на голове, так что шиньон с флердоранжем чуть не отвалился. «Горько»!! – второй раз потребовали гости – и тут она очнулась, увидела, что новый как-то трогательно растерян, и ждет, принимая ее замешательство за смущение, и от этого, правда, вдруг испытав горячую волну признательности ему, наградила длинным сладким поцелуем. Потом и это замешательство, и эта внезапная нежность забылись, ибо все быстротечно…

Да, да, я желал так же раствориться в пространстве, исчезнуть и быть забытым, как этот человек, чтобы там, в забвении, жить, неистово жить, дышать полной грудью… Надеялся ли я, что добытый таким образом опыт в чем-то убедит женщину, которую я любил когда-то? Конечно, нет: потому я и не оставил своему герою возможности вернуться.

Мои герои учили меня правилам бегства и помогли расправиться с собою-прежним. Я думаю, что вопрос о бегстве совсем не так прост. Каждый возраст чреват этой возможностью – вырваться из обыденности через катастрофу. Такой выход всегда драматичен: ведь, в конце концов, бегут лишь армии, потерявшие не только надежду удержаться на обороняемой позиции, но и желание ее оборонять…

Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, ровно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…

Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…

Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу – удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав, наконец, на Остров я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров, как дар, как тайну, которую мало помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.

Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: «А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?»

Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.

Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей «писательство», пожалуй, могло быть оправдано.

Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтику «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества» (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).

Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.

Так ли это?

Религия?

Любовь?

Воспитание детей?

Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…

Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…

Бегство

17 августа 1992.

Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: «Печора». Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.

Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если.

Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.

Город тумана: неплохое начало.

Я ничего не знаю об этом городе.

Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.

Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощеный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на пловучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…

Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.

Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.

15 августа 1992.

Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.

Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой – спина к спине, ступня к ступне – и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие[4]. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что…»

Если путешествие удастся, я принесу его тебе. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…

Если бы я доверился чувствам этого дня, то, видимо, должен был бы понуро вернуться назад. Не было ни одного доброго предзнаменования, напротив, все нашептывало мне, что меня ждут препятствия и неудачи. Прощание было пронзено глубочайшим сознаньем утраты: последний взгляд на жену, держащую дочь на руках, на дачный поселок, где мы все это лето жили так счастливо (так вот когда это стало ясно!) вдруг вернулся ко мне отчаянной мыслью, что я могу не увидеть их больше никогда.

Ведь я не знал, куда еду. И незнание это оказалось во сто крат офигительней, чем я мог даже представить…

В Москве, уложив рюкзак, я обнаружил, что у меня остается еще несколько часов до поезда. Чтобы скоротать время, я поехал на велосипеде в Сокольники и некоторое время с наслаждением кружил там по парковым просекам, мимо деревянных дач начала века, в которых необъяснимым образом жило еще обаяние того времени, когда это место было близким пригородом, связанным с Москвой лишь далекой трамвайной веткой, мимо теннисных кортов, мимо веранды-читальни, где, одинокий, под сухой шорох облетающей листвы читал книгу старик; во всем чувствовалась уже осень, опавшие листья шуршали под шинами, крошась, как табак, выгоревшая трава на дубовой поляне разметалась рыжими прядями, горький, пряный настой прогретого за день воздуха приятно кружил голову…

На обратном пути у переезда через железную дорогу я столкнулся с молодой женщиной, ехавшей на велосипеде мне навстречу. С какой-то неумолимостью близилось это столкновение. Я пытался отворачивать – тщетно – она поворачивала руль туда же, куда и я и, в результате, ударившись мне в переднее колесо, тяжело (девушка, надо сказать, была тяжеловата) завалилась на спину.

Я подбежал: «Что с вами?» – «Спина». – «Давайте я помогу встать». – «Но встать я не могу». – «Нет, давайте все же попробуем…» Я помог ей подняться. Она потерла рукой спину, сделала несколько шагов, словно для того, чтобы удостовериться, что ее позвоночник цел и она может передвигаться и с грустью посмотрела на растения в горшках, которые везла сзади в корзинке: пара горшков разбилась, остальные раскатились в разные стороны. Я помог ей собрать их. Внезапно она рассмеялась: «А ведь через час у меня свидание». – «А у меня через два поезд». – «Но на свидание я не пойду…»

Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему – я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.

Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый «абалаковский» рюкзак заброшен за спину и через час уже поезд Москва – Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой…

Кажется, сразу после Сергиева Посада – мы едва ли час, как отъехали из Москвы – я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку… Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей – шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу изрядной порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.

Однако все-таки тормошу своего «внутреннего индейца», которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.

– Что все это значит? – спрашиваю я его.

– Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, – отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.

17 августа 1992.

Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…

Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…

Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все, вроде бы, есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…

Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний, и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…

Ничего подобного в городе Печора не было и выражение его лица я смело определил бы, как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.

Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.

Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…

Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…

Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…

– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.

– Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…

Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история…

И весь этот город – в ней.

Ты думаешь, это не имеет отношение к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я… Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли…

А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же, как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.

Вернее, бессмыслиц.

Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.

Образ. Судьбу. Характер.

Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней – значило бы сказать банальность – подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть никто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.

Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:

– Вы нормально разместились?

Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.

– Спасибо, нормально…

Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:

– О чем же мы будем говорить?

– О реке.

Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и как пустые ржавые корыта болтаются посреди реки рыжие баржи…

В избытке чувств он воскликнул:

– Разве это живая река?!

Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…

– Может быть так казалось потому, что я сам был молод?

Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей из себя наглухо задраенный пловучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, – сказал бы я, – плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.

Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?

Куда и зачем мы торопимся, капитан?

Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?

И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость, и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…

Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?

Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того, как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:

– Хорошо, – сказали хлысты, – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?

– Что вы поставите? – спросил я.

– Жизнь, – ответил он просто…

Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?

Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.

А иногда хотелось бы знать.

Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…

Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества…Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!

Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…

Что вы об этом думаете, капитан?

Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?

18 августа 1992 года.

В «Экологическом вестнике», который издает местная журналистка Валя Симашкина, услышал рассказ об удивительном человеке, Андрее Владимировиче Журавском – страстном исследователе Печерского края и столь же страстном и бескорыстном его колонисте. Этот тип людей, столь распространенный в России начала века, потом совершенно был выведен в советское время: бесстрашные одиночки с американским размахом и российским бескорыстием, в ряду которых Русанов и Седов известны, возможно, лишь благодаря трагическому, потрясшему все общество исходу их предприятий. Это настоящие герои нашей страны, о которых она совершенно забыла. «Случай Журавского» интересен более всего тем, что он был не просто сирота, но подкидыш – а распорядился своей судьбою так, что не может не вызывать восхищения[5]. Журавский последние годы работал в Усть-Цильме – староверском селе на половине пути к устью Печоры. Через Усть-Цильму уже просматривается Колгуев, хоть и очень смутно: «усть-цилёмы» (как прозывали жителей села), подобно пустозерцам, ходили туда на промысел. Не очень-то богатая информация, но, во всяком случае, первый отголосок, первый признак того, что я, хоть и немного, приблизился к острову, который здесь, по первоначалу, казался мне столь же отдаленным, как в Москве.

К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро. Я случайно застал последних ее пассажиров, поднимающихся по тропинке вверх на берег. Среди них было несколько иностранцев – молодых ребят с рюкзаками – выглядевших совершенно раздавленными. Почему я с ними не заговорил? Не помню. Что так удручало их? Не знаю: ведь они вернулись оттуда, куда я только собирался отправиться. Мое путешествие, ведь, собственно, еще не начиналось…

Вечером в зале ожидания на нижней палубе стали скапливаться будущие пассажиры «Зари» и мое отшельничество на дебаркадере было нарушено. Помню, я пошел в туалет варить вечерний кофе, и как раз возился у раковины с кипятильником, когда на меня впотьмах налетела какая-то тетка и, испугавшись, фыркая, как черт от ладана, выскочила в коридор.

– Не пугайтесь, – выступил я из тени, приглашая ее быть смелее. – Я всего лишь варю там кофе…

Шипение ужасного напитка, черной кипящей пеной хлынувшего в раковину, подтвердило мои слова. Однако, это окончательно сбило с толку мою будущую попутчицу и она стремглав кинулась по лестнице вниз, вероятно полагая, что избежала какой-то крупной неприятности.

Облекшись, словно в бронежилет, в свой столичный снобизм, выкуриваю сигарету «Gitanes» и выпиваю кофе. Не помогает. Какая-то тревога на душе. Небо просело, не то туман, не то дождь. Угрюмая свинцовая вода. Мокрая палуба. Красным огнем горит створа на том берегу. Изредка, ничего не буксируя, проходит буксир. Словно утопленник, по течению прошло отяжелевшее, бледное бревно…

21 августа 1992.

4 часа утра. Я уточняю время, потому что в последние пять дней время играло в какую-то непонятную игру со мной. Я выпал из привычного времени, вплоть до того, что перестал отделять день от ночи. Если правы психологи, утверждающие, что люди первобытных культур обладают «сновидческим сознанием», в котором нет «узлов», «установок» и невротических заклепок, фиксирующих образ мыслей цивилизованного человека, а действительность (и сны вместе с действительностью) протекают через сознание как фильм, то я, можно сказать, этого состояния достиг, потому что на реке сон и явь окончательно перепутались между собой. Я спал урывками, минут по двадцать, видел сны, светящийся в траве нежно-золотой лист, дуб в лесу, реку, входящих и выходящих из салона людей, лицо любимой, и снова серую воду и длинные песчаные отмели, которые оставляет река в своем блуждающем течении по низкому берегу. Недаром я не смог фотографировать, остановить пейзажи и лица этого пути: все было… Не быстро, нет. Но неуловимо, текуче.

Два дня назад в 6 часов утра мы отправились. Ничего возвышенного не было в этом отплытии: водометный теплоходик «Заря» изнутри действительно больше всего напоминает вагон электрички на 60 человек, и в этом вагоне надо ехать два дня. Бабки, дети, щеголевато одетые молодые люди и девушки, немолодые угрюмые пассажиры с багажом – все в одном пространстве. Ни буфета, ни выхода на палубу – ничего. Можно только курить в тамбуре перед кабиной капитана, слегка, с разрешения матроса Кости, приоткрыв дверь, чтобы вытягивало дым.

Быстро подобралась группа решительно выпивающих. Положил всему начало одинокий, грязный, с красным бугроватым носом и желтыми глазами вонючий старик, который подошел ко мне и спросил, нет ли у меня кружки и, получив отрицательный ответ, проникновенно поманил пальцем в тамбур. Я не отреагировал, потому что не освоился и не хотел новых знакомств, резонно рассудив, что если ему действительно надо, то он подойдет, а если так – отлипнет. Расчет оказался верным. Вскоре в тамбур вышли два шахтера (едут куда-то в отпуск) и быстро сладили дело: когда я сам сунулся туда покурить, одну бутылку они уже раздавили и собирались на заднее сидение давить следующую… Пожалуй, я начинал понимать то выражение неизъяснимой тоски, которое прочитал на лицах молодых иностранцев, повстречавшихся мне накануне отплытия на берегу… Не будь я уроженцем России, худо-бедно знакомым с правилами выживания в этой стране, все окружающее, несомненно, не столько поражало бы, сколько ужасало бы меня. Оно, это окружающее, в общем, не подчинялось законам, к которым я привык в Москве. Пока я был в Печоре, жил на дебаркадере, я каким-то образом еще связывал происходящее с тем, к чему привык: дебаркадер был хоть и странным, но все-таки домом, откуда – стоило мне захотеть – я менее чем за сутки мог бы вернуться обратно в свой мир. У меня не было ни одного знакомого в городе, но все же это был город. Здесь можно было купить пирожки (масляный запах и масляный свет, клубящаяся в жирных потемках очередь), мне некому было звонить здесь, но я мог бы позвонить в Москву, если бы захотел… Положим, старуха-коми не поняла меня, когда я постучался в ее дом, но все же в основном говорили здесь люди по-русски, и хотя время, казалось, течет с ужасающей медлительностью, я, усердно тормозя свое «разогнанное» в Москве время, утро встречал утром, а конец своих дневных дел приурочивал к вечеру, демонстрируя способность ждать и существовать в этих непомерно-длинных сутках.

Но вот на реке… Вдруг я начал ощущать пространство, над которыми более не было моей власти, в котором все известные мне правила игры отменялись. Река пронизывала это пространство, связывая две точки, на которых мои правила худо-бедно действовали: Печору и Нарьян-Мар. Надо всем остальным царила полная неизвестность и если бы, повторяю, не привычка – доверие к географическим картам, которые утверждали относительно определенные вещи о местоположении г. Печора и г. Нарьян-Мар, лежащего на границе лесотундры и тундры – то я бы, несомненно, оказался в положении Ибн-Фадлана[6], вынужденного во всем, что касается Севера, быть столь же доверчивым, сколь и некритичным. Ибн-Фадлан добрался до средней Волги, где видел северное сияние (этот феномен объяснен современными исследователями), описание которого потом окольным путем почти слово в слово перекочевало в одну из сказок «Тысяча и одной ночи» как картина небесной битвы «верных» и «неверных» джиннов, настолько казалось оно фантастичным[7]. О великанах слышал он из уст булгарского царя; один из них, по рассказам, жил при дворе, Ибн-Фадлан видел его кости. Текин, отрок халифа, застал его еще живым.

В преданиях коми-народа великаны называются «менквы». Сотворенные из стволов лиственниц, они скрываются в лесах, у них острая голова и поросшее густой шерстью неуязвимое тело, они владеют живой водой, способной воскрешать умерших…

Ибн-Фадлан привез из своего посольства рассказы о диковинах, множественности которых современники не переставали удивляться. Более поздние исследователи и компиляторы подвергли его сочинение беспощадной критике, и даже отказывали ему в правдивости; однако, многие даже наиболее фантастические его сведения не были ни выдумкой, ни ошибкой. Он пишет о чашах булгарского царя, сделанных из рога необыкновенного животного, живущего в прилежащих лесах. Он говорит о единороге и описывает существо, напоминающее носорога, хотя, возможно, речь идет о мамонте. Мамонтова кость – «хуту» – вывозилась в страны арабского мира, в частности, через Хорезм. В Мешхедском варианте рукописи Ибн-Фадлана также написано: «В их стране прекрасное хуту, а это лоб четвероногого животного, на которое охотятся в их стране»[8]. Если речь идет о мамонтах, то они считаются не вымершими, а живыми животными, на них охотятся. Есть достаточно оснований полагать, что как в Азии, так и в Северной Америке мамонты существовали в историческое время и исчезли (были выбиты) уже на памяти человечества. Возможно, чаши были сделаны и из рога северного шерстистого носорога, приемы охоты на которого с помощью отравленных стрел описаны у Ибн-Фадлана довольно реалистично. Люди бывалые, как, например, некий житель Сиида, живший в одно время при царе Булгар, отождествляли это животное с индийским носорогом, о чем Ибн-Фадлан также упоминает.

Но те места, куда направлялся я, для арабской географии были «Черной землей», о которой повествует сочинение Марвади, не имеющее параллелей в литературе на арабском и персидском языках. Территория эта покрыта мраком. Действительно, сюда долго не проникает «свет» никакой культуры; с трудом в сумерках, скрывающих эти земли, угаданы лишь отдельные детали: лыжи, описанные Абу Хамидом, как «специально приготовленные дощечки для ходьбы по снегу», собачьи упряжки, «рыбы», клыки которых используют на различного рода поделки…

Йакут – критик и, одновременно, внимательный читатель Ибн-Фадлана, пишет, что «у них (жителей) бывает такая короткая ночь, что они не видят тьмы, – потом в другое время года она бывает настолько длинной, что они не видят света». И вот под пологом этого света (или тьмы) и простиралась земля моей надежды…

Первая остановка, которую я запомнил, называлась Щелья-дор. Там в Печору вливалась еще река, сквозь туман в коридоре этой реки проступал заросший лесом утес, на стальной воде болталась у берега моторка, поджидая кого-то. Люди сошли, хрустя гравием побрели в сторону лодки. Я спросил в тамбуре, что означает Щелья-дор на языке коми. Мне ответили – «конец большого леса». А Щелья-юр, куда мы должны были придти к вечеру, значит «начало большого леса». От начала до конца, выходит, двенадцать часов пути.

Чем дальше, тем глуше Печора. Пошли места коми-народа, стали появляться в салоне удивительные персонажи. В одном месте зашли три или четыре бабки. В плюшевых кацавейках, крепко замотанные платками. Одна так была замотана, что голова у нее была огромная и круглая, как кочан капусты, и из всех платков выглядывало удивительное совиное личико, которое, кажется, может быть только в сказке у какой-нибудь лесной доброй бабушки, которая, однако, знает кое-какие волшебные снадобья и словечки… Одну бабку, лет девяноста, всю закутанную платками, буквально внесли в салон, как статую. Куда-то везут к родне. Она села впереди меня, неподвижно глядя вперед древними глазами, но тут я как раз провалился в полусон, и очнулся, когда ее стали выносить. Пришлось помогать: она была тяжела и неповоротлива, как шкаф, но с борта на берег подхватили ее дюжие мужские руки и толпа родственников повлекла ее вверх по тропе, к домикам выглядывающей из-за елей деревеньки…

Печора очень однообразная река: ели на одном берегу, желтые холодные пески и непролазный ивняк на другом. Но в одном месте открылась потрясающая картина: река, как сквозь ворота, проходит через три спускающихся к ней с обеих сторон хребта, вклинивающихся в воду острыми мысами. Одни, ближние ворота, черные, другие – синие, дальние – серые. И не видно границы между серым небом и серой водой вдали. Поэтому кажется, что река течет в небо. Или в море. Туда (в небо или в море) она забрала всех, кто погиб на ее дороге от усталости или по неосторожности. Люди разных племен, все они до простейших минеральных частиц измельчены рекою и стали частью ее, связав своей плотью эти берега…

Куря в тамбуре, случайно разговорился с женщиной: простое, хорошее, умное лицо у нее, добротное зеленое пальто, шляпа. Она из деревни Захар-Вань, директор восьмилетней школы. Захар-Вань это, на коми-языке, Иван Захарович. У коми отчество стоит впереди имени. Был, значит, Иван Захарович, который основал эту деревню, а теперь ей больше ста лет. Она сказала, что сейчас живет здесь человек пятьсот. Хорошее место. Ферма коров. Совхоз распускать не хотят, несмотря на приказы сверху: в одиночку тяжело здесь, бедная земля, пески, болота… Сама она пережила три сельскохозяйственные кампании нашего руководства: кукурузу, ликвидацию неперспективных деревень и борьбу с пьянством. Деревня все три борьбы выиграла: кукурузу сеять не стала, самоликвидироваться не пожелала, водку пить не прекратила. Хотя во время кукуризации Розу чуть не наказали: она школьницей была, и их заставляли сеять. Ну, она и скажи: зачем в землю зарывать, давайте хоть съедим ее, кукурузу эту…

Я спросил: не раскулачивали их в тридцатые годы? «Нет», – говорит. Да и то – кого и куда отсюда сошлешь? Да и маленький народ – он не любит предателей. Не стучали друг на друга. Потом рассказала, как хорошо они, ладно, осмысленно живут – не то, что в городе, без толку и без ума. Молодой человек, прежде чем жениться, строит дом. Зимой, когда кончаются сельхозработы, он с друзьями или с братьями отправляется на лошадях далеко в лес, за отборными деревьями. Неделю они работают, валят лес, потом возвращаются, парятся в бане, выпивают. Весной, когда деревня из-за распутицы еще недостижима для самолетов, и река не вскрылась, начинается строительство. Вся родня помогает. К лету дом готов…

Я не удержался от невольного вздоха:

– А хорошо, должно быть, у вас жить…

Она откликнулась:

– Можете преподавать русскую литературу?

– Конечно могу.

– Приезжайте.

Шальная мысль просверкнула в голове: ведь стоит только сойти в этом Захар-Ване, просто взять рюкзак и сделать шаг с носа «Зари», чтобы навсегда выпасть из своего мира со всеми его заботами, раствориться в этом пространстве, стать одним из правнуков Ивана Захаровича, женившись на одной из его правнучек, забыть свой язык, выучить коми, как какая-то женщина из Питера, что давно уже живет здесь – и никто никогда не узнает, где ты.

Да, у каждого из нас есть повод ненавидеть свою жизнь со всеми ее заморочками и нерешенными проблемами, но достаточно ли ты простодушен, чтобы обрести счастье в Захар-Ване? Подумай, Беглец, прежде чем сделать шаг с носа корабля!

Конечно, то что Беглец вдруг высунулся, не удивило меня. Он всегда рядом, Беглец, так же близко, как мудрый Индеец, которого я ношу с собой, как бесстрашный Художник, как все пираты, путешественники и алхимики, которые живут во мне с детства. То, что он подчас заявляет свои исключительные права на меня и нашептывает поступать по своей логике, в общем, объяснимо.

Не только то, что я писал в те годы, так или иначе заключало в себе мотив бегства, но и все, что я читал. Любимые авторы так ли, иначе ли, крутились вокруг этого. Гессе: «Вернер и Клейн», «Последнее лето Клингзора». Апдайк: «Беги, Кролик, беги». Сэлинджер… Жорж Сименон: «Негритянский квартал».

Фильм Антониони «Профессия: репортер» казался простой проекцией на экран моих собственных настроений…

В конце концов, без бегства не было бы ни Германа Мелвилла, ни Св. Франциска из Ассизи, ни… ну, да, Рембо, ни… кто там еще составляет когорту великих беглецов?

Бегство вообще стало очень важной темой культуры XX века, связанной с сохранением личности, как таковой: поэтому некоторые отрицательные моменты, связанные с бегством, то, что можно было бы назвать предательством, в общем, оправдываются. Потому что бегство-освобождение представляется триумфом личности, может быть последним триумфом, но все-таки. Это симптоматичная ситуация, предчувствие тотальной несвободы надвигающегося миропорядка, его неумолимой машинерии и статики. Бегство подразумевает, конечно, срыв, пространственное перемещение, возможность спрятаться где-то за. «За горами, за лесами, за широкими морями». Возможно, бесконечные беглецы ХХ века будут казаться странными людям ХХI века, но это будет означать только то, что последним некуда больше бежать…

Перед Щелья-юром Печора делает крутой поворот и из-за длинной песчаной косы вдруг разом возникает селение: рассыпанные на косогоре несколько домиков, ферма, кучи угля и цистерна на берегу, какие-то каменные строения – большой поселок, но совершенно без ума, как будто вот черт шел, насорил табаком из кармана – и на месте крошек вкривь и вкось встали избы, заборы и склады.

Здесь мы должны были заночевать, ибо свет над рекой потускнел и «Заря» вынуждена была прекратить плавание, чтобы не налететь ненароком на бревно. Было шесть часов вечера. На дебаркадер я вылез первым, прошел сквозь толпу любопытствующих, для которых прибытие «Зари» было событием, и быстро разыскал местную ключницу, чтобы получить койку, а не ночевать, сидя на стуле в общем зале. Она дала мне комплект белья и ключ от каюты №51. Я поднялся на второй этаж, стал стучать: нет ответа. Сильно стучу: никого. Пробую отпереть дверь ключом: она не заперта. Толкаю. Дверь распахивается. В полутьме передо мной распростерты два трупа. Впрочем, нет… Сильнейший запах перегара… Они дышат… Живые. Просто пьяны мертвецки…

Думаю: скажешь ключнице, что не хочу с пьяными спать – она ведь обидится за них. Тоже люди ведь, нечего заноситься.

Вы мне другое место дайте, – говорю спустившись. – Там заперто так – не отопрешь, и нет никого…

Дала место в соседней каюте. Там двое с нашей «Зари». Шофер Валентин (из пьющих) и парень лет двадцати, Саша, которого я давненько приметил: он ехал с женой и ребенком и, сколько я к ним не присматривался, выходило, что жена лет на пять-семь старше его. Он – худенький, неброский мужчинка, паренек в черной кожаной курточке. А она – видная такая женщина, спелая, все мужики на нее западали и, когда она вышла в тамбур, мгновенно прицелились: кто она, да куда, да кем работает…

– Меня муж обеспечивает…

Вот тут все и прикусили язык, потому что муж-то, паренек-то, вон, оказывается, каков: по ней же видно, что она дорогая женщина и своего не упустит, и большинству, значит, совсем не по силам, а он круто-ой…

Быстро знакомимся с соседями по каюте: после целого дня, проведенного впроголодь, есть хочется нечеловечески и мы, не мешкая, предпринимаем вылазку в магазин. Время, кренясь, дрожит над нами, грозя обрушиться, как своды катакомб: до шести или до семи? Если до шести, то мы уже опоздали…

Бежим бегом, деревянные настилы улиц ухают под ногами. Магазин у порта по виду закрыт уже месяца два. Мимо двухэтажного горсовета с развевающимся над ним российским флагом кидаемся дальше меж серых изб, вдоль шатких заборов, за которыми видны крошечные парнички с огурцами. Издалека видим дверь, обитую железом, откинутый железный затвор, вбегаем…

Пустые полки. Килька в томатном соусе, соленые арбузы в банках, портвейн «Агдам»…

Валентин немедленно покупает бутылку.

– А хлеб?

Глупый вопрос: хлеба, разумеется нет.

Глупее может быть только вопрос – почему.

Кроме нас, в магазине был еще один человек, вид которого заставлял подозревать, что он никогда не жил под крышей человеческого жилья. Взлохмаченные волосы, в которых застряли хвоинки и разная труха, лицо, словно вымазанное дегтем, редкая борода, грязная одежда, сильно отдающая запахом земли и дыма… В сильных бурых ладонях он держал бутылку портвейна, то и дело сильно встряхивая ее, словно бы пытаясь по движению вихрящихся пузырьков разгадать свойства темного, сладкого, слабого, недостойного мужчины напитка. Наперсник водки, он, видимо, презирал половинчатую сущность вина, и, чуть шепелявя, пару раз поинтересовался у нас:

– Как цай, да?

На обратном пути возле магазина на нас налетел безумно пьяный парнишка лет семнадцати, с рассеченной правой бровью, залитой кровью половиной лица и рубахой, местами забрызганной, местами перепачканной свежей кровью. Неподвижные, как бельма, глаза его, казалось, не видели нас, но в то же время что-то он различал: то ли тени, то ли голоса, то ли свечение наших чакр, потому что, шатаясь, заступил нам дорогу и, все время поводя из стороны в сторону головой, как слепое животное, выговорил, с трудом ворочая языком:

– Э-э, мужики, дайте…

Он и сам не знал, похоже, что ему надо.

– Дайте рупь…

– Браток, – сказал я. – Давай-ка ты закури, лучше будет…

Пьяными пальцами он выковырял из пачки папиросу, истово поблагодарил и так же внезапно, как появился, исчез, стремглав пустившись по какой-то улице вниз, с риском на каждом шагу оступиться и свернуть себе шею.

Мы все рискуем свернуть себе шею или оказаться со свернутыми шеями (что не одно и то же).

Мы попали в стремное место в стремное время.

Это место – наша страна.

Страна, зависшая над пропастью, как тяжеленный грузовик, случайно, буквально чудом удерживаемый от низвержения вниз каким-нибудь деревцем, оказавшимся под колесом…

И все, что происходит, можно понять только представив себя пассажиром этого грузовика, балансирующим на краю гибели… И этот парнишка с залитым кровью, беспомощным, страшным лицом – он оттуда. Бежит по лезвию безумия, от отчаяния к надежде, от ужаса к истерическому хохоту, от последнего вскрика к первому вдоху… Неважно, кто он – шофер, дружок водителя или просто случайный пассажир, за пять минут до катастрофы забравшийся в кузов «до первого поворота». Он пытается убежать от ужасной опасности, вырваться из засады места или из засады времени… Он хочет вырваться из тебя, 1992-й год…

На дебаркадере я попросил у дежурной электроплитку, распаковал рюкзак и, достав котелок, кружку, кофе, сухари и китайскую вермишель, сварил ужин. В вермишель вывалил банки три магазинных килек, так что получилось хоть и отвратительное с виду, но не лишенное все же питательности варево.

Одобрительно наблюдая за приготовлением ужина, Валентин, полулежа на кровати, понемногу прихлебывал портвейн из горлышка.

– Жратва – первое дело, – наконец произнес он. – На севере если не жрать – копыта сразу отбросишь…

– Тогда к столу?

Он помотал головой и щелкнул ногтем по бутылке:

– Мне пока вот этого надо…

– Саш, тогда зови жену…

– Какую жену? – вдруг изумленно вытаращился на меня Саша.

– Как какую? Свою… С которой ты ехал…

– Она мне не жена.

– А кто же? – тут даже Валентин, которого с каждым глотком помаленьку отпускало лютое похмелье, приподнялся на своей койке.

– Просто… познакомились в аэропорту, когда билеты пытались взять…

– Так не жена? – Валентина это необыкновенно воодушевило, почему, вероятно, мы и стали невольными слушателями истории, которая может показаться веселой разве что с похмелья – как какой-то мужик вьюжной полярной ночью стал трахать бабу в подъезде и она ему сказала, чтоб он потушил, что ли, свет, а он, нащупывая рукой выключатель, наткнулся на оголенный провод и через свой орган сообщил своей избраннице разряд в 220 вольт, заставивший разлететься их в разные стороны, как двух крысенышей…

Почему-то это казалось Валентину необыкновенно забавным…

Саша по слабодушию вынужден был изобразить на лице что-то вроде ухарской улыбки.

Меня это разозлило.

– Знаешь, – сказал я. – Отнеси этой… Женщине… хоть кофе с сухарями, она ведь тоже весь день не ела ничего…

Ночь. Валентин уснул, опорожнив свою бутылку. Заснул и Саша, незадачливый паж своей прекрасной дамы, согревшись едой. Мне бы тоже надо поспать хоть немного. Ночь будет коротка, как ни одна другая. Завтра, если Бог даст, я достигну точки старта: Нарьян-Мара. Мое путешествие по-прежнему все еще не начиналось, хотя мне кажется, что я в пути давно, может быть, несколько лет. Я забыл свой дом, я забыл и тоску по дому. Я оказался вплетенным в клубок событий, над которыми не властен. Течение реки подхватило меня и крутит, как щепку, заставляя цепляться за обстоятельства и за попутчиков, с которыми в своем мире я просто никогда бы не встретился. Обрел ли я что-нибудь? Кажется, в меня вошло немного того, что называют «свободой». Хотя я ведь не знаю, что такое свобода. Может быть – это единственный выбор, в результате которого ты чувствуешь себя человеком…

В три часа ночи – побудка и посадка. Неправдоподобно много людей хочет погрузиться на наш теплоход. Когда я продираюсь сквозь осаждающую сходни толпу, мое место оказывается занятым старухой лет семидесяти пяти – я не могу не уступить ей его. Однако, стоять в проходе – нерадостная перспектива. Я вышел в тамбур, покурил и, в конце концов, постучался в кабину капитана.

– Так и так, – говорю. – Я журналист, вторые сутки еду, и хотел бы взглянуть, как выглядит река непосредственно…

Впустили без разговоров, сразу вопрос:

– А как у вас в Москве друг друга теперь называют – «господа» или «товарищи»?

Мне повезло: была вахта дежурного помощника капитана Александра Васильевича, это оказался очень доброжелательный человек, который и так не прочь был поговорить, а узнав, что у нас с ним дни рождения в один день, 23 декабря – совершенно ко мне расположился. Ему сорок лет, и никогда прежде не встречал он человека, родившегося с ним в один день – хотя бы и другого года.

За Щелья-юром Печора повернула на север, ударил ветер и пошла волна, которая плоскодонное наше суденышко колотила как о стиральную доску. В какой-то момент показалось даже, что мы не движемся больше, охваченные встречным течением ветра. И если б не наша встреча с Александром Васильевичем, не пожелавшем спасовать перед стихиями ввиду столь важных жизненных совпадений – кто знает? – не вернулась ли бы в этот день «Заря» в Щелья-юр?

Человеку цивилизованному жизнь Печоры будет абсолютно непонятна, или он должен будет описывать ее в терминах дикости или даже жестокости. Но я видел: никакой жестокости нет. Нет жестокости матросов, бросающих шатающийся трап «Зари» с носа прямо на песок: просто по нашему ходу на Печоре едва ли будет две нормальные пристани. И я видел матросов, на руках переносивших на берег немощных бабок.

Нет никакого злоумышления капитана в том, что видя ожидающую его на берегу толпу людей, он хладнокровно проводит мимо свой перегруженный корабль. Он просто не может взять их. В Усть-Цильме тридцать человек с берега взирали на нас в отчаяньи и в полном оцепенении до тех пор, пока «Заря», пройдя мимо них, вдруг, спустившись ниже метров на пятьсот, не повернула к берегу, чтобы высадить пассажиров, которые должны были сойти. Ведь не высадить людей капитан не может. «Заря» на несколько секунд тыкается носом в берег. От толпы ожидающих суденышко отделяли две вытащенные на берег баржи и куча завезенного на зиму угля. Сообразив в чем дело, несколько молодых без багажа со всех ног бросилось к нам. Один оступившись, растянулся на куче угля, но человека три добежало. Их, раскрасневшихся, с выпученными глазами, взяли на борт, как родных. Капитан знает правила честной игры: они заслужили. Когда корабль, отрабатывая машиной «полный назад», отходит от берега, с тремя счастливчиками на борту, Александр Васильевич несколько раз обращается в мегафон к людям на берегу:

– Извините, «Заря» переполнена, взять вас не можем…

Люди потихоньку начинают расходиться…

– Извините, «Заря» переполнена, не можем никого взять…

Представляю, какое бешенство охватило бы какого-нибудь правительственного деятеля, окажись он на месте этих людей! Как разрывала бы его, привыкшего к холопскому исполнению всех своих капризов, бессильная злоба! Какими словами поносил бы он капитана, какое ужасающее будущее уготавливал ему за то, что тот осмелился пройти мимо, «не заметив» его, не придав его нуждам никакого особенного значения!

Ну, а люди на реке живут так пожизненно. И власти Коми-республики, и уж тем более власти России – они не просто не знают обстоятельств этого житья, они, я подозреваю, просто не знают, что эти люди есть. К счастью это, или к несчастью? Бог весть. В России всегда за добро считалось держаться от властей подале.

Если деревня была дальше, чем за десять километров от берега, где, прячась под каким-нибудь одиноким деревом от ветра и дождя, ждали «Зарю» люди, капитан их обязательно брал. Если деревня рядом – без угрызений совести проходил мимо.

– Ничего, – объяснял он мне. – Они вернутся домой, будут пить чай. Мы их на обратном пути возьмем…

Капитан не врет. И у людей нет на него обиды. На остановках экипажу «Зари» приносят простоквашу, семгу. Все по-родственному. Капитан на всей реке – единственный командир и перевозчик. Капитана любить надо, чтобы в случае чего взял, чтобы не отказал, когда, действительно, припрет: а так сутки подождать – не велика важность. И матросов надо любить. Какая-то девушка на остановке ласково гладит матроса Костю по руке, тихо спрашивает:

– Не останешься?

В Новом Боре все пассажиры «Зари» пересаживаются на скоростную «Ракету», за два часа пролетающую оставшуюся сотню километров до Нарьян-Мара. «Ракета» больше и вместительнее «Зари», но все равно, рейсы ее так редки (три раза в неделю), что после двух остановок и она оказывается опасно перегруженной и капитан ее, точно так же, как и капитан «Зари», вынужден прибегать к хитрости, чтобы высаживать пассажиров, но не брать никого на борт. Загвоздка в том, что «Ракета» с подводными крыльями не может, как «Заря» подойти вплотную к берегу. Волей-неволей она должна ошвартоваться у причала, на котором ждет ее толпа людей. И люди эти прекрасно знают, что к чему, знают, что скорее всего, «Ракета» и на этот раз не будет чалиться, а все манипуляции матроса со швартовым концом – просто уловка, призванная усыпить их бдительность. Так и есть! Трое спрыгнули, матрос захлопывает бортовую дверцу, ком сизого дыма вспухает за кормой стремительного изобретения человечества и вся толпа остается с носом, кроме одного человека, который, словно брошенный ладонью великана, смешно махая в воздухе руками, вдруг прилетает к нам с пристани и шлепается на палубу.

В одном месте чуть не произошла трагедия: на судно мать передала младенца, но сама прыгнуть не успела – «Ракета» уже взревела турбинами и между ее бортом и стенкой пристани заблестела полоска воды, которая с каждой секундой становилась все шире… Я видел, как женщина в отчаянии примерилась прыгать в последний раз, но «Ракета» уже далеко отошла от стенки, раскатившись буруном пены и начала набирать скорость… Люди на берегу ахнули, те на «Ракете», кто успел сообразить в чем дело – во всяком случае те, что держали на руках младенца – закричали тоже, но капитан, кажется, ничего не заметил…

Женщина, как птица, бросилась вниз к моторке, за нею мужик, яростно рванул мотор…

Увидев мчащуюся вослед «Ракете» лодку, капитан показывается из рубки, по сумбурным вскрикам пассажиров понимает, что случилось что-то неладное и глушит двигатель. «Ракета» оседает в воде, женщину в слезах поднимают на борт. Вздох облегчения…

Меж тем попытку догнать «Ракету» предпринимает и какой-то солдатик (судя по парадной форме, он был отпущен в отпуск домой). Но не сразу заводится лодка, а посему погоня его безнадежна. Увидев, что мать и дитя воссоединились, капитан неумолимо врубает двигатель на «самый полный», лодка солдатика втыкается в пенный шлейф, остающийся за кормой «Ракеты» и служивый, потеряв и скорость, и надежду, исчезает за кормой…

Под вечер, обогнув длинный зеленый остров, входим в один из бесчисленных мелких рукавов Печоры, на котором стоит Нарьян-Мар. Честно говоря, не мог себе представить, что дело обернется так кисло: все-таки я ожидал увидеть город – а города не было. С реки видны только штабеля леса, несколько портовых кранов, угольно-черный теплоход «Колгуев», типовой дебаркадер, заборы складов и одинокий домишко типа конторы на высоком песчаном берегу…

Шел дождь. Было холодно. В замешательстве прислушиваясь к ударам капель по железному настилу дебаркадера, я остался один. Все пассажиры разбрелись кто куда. Мои знакомые – Валентин, Саша «с женой и ребенком» забрались в кузов поджидавшего кого-то из них трехосного ЗИЛа и, закрывшись от дождя брезентом, отбыли, даже не махнув, как говорится, на прощанье рукой.

Подхватив тяжеленный рюкзак, я сошел на мокрый песок и, оказавшись среди черных от дождя складских заборов, изрыгнул в небо малодушное проклятие и отправился искать гостиницу…

Стрелок и Беглец

Подхватив тяжелый рюкзак, он сошел на мокрый берег и отправился искать гостиницу…

Утром он убедился, что приблизился к цели. Не то, чтобы остров стал ближе (его очертания по-прежнему были скрыты: только бараки были в сетке дождя, газовые трубы, дровяные сараи, бельевые веревки с болтающимися на них подштанниками, да спаривающиеся собаки). Но ближе стал край мира. Оттуда долетал иногда ветер. Один такой порыв он поймал, пожирая на улице кусок копченой оленины и зеленый перец, купленный с лотка: вдруг в сером небе над его головой будто разорвалось что-то и он оказался в потоке чистого холода. Все веревки барачного города загудели, как снасти корабля, а кусок мяса чуть не вырвало ветром изо рта. Чтобы ударить с такой силой, ветер должен был разгоняться на бескрайних просторах, где ни единый выступ земли не помешает его разбегу…

Туда, за край, вскипая серой свинцовой волной, уходила дальше Печора. И хотя на дебаркадере он нашел расписание рейсов вниз, на Кую и Красное – в них не верилось, ибо с тех пор, как «Ракета» доставила его в Нарьян-Мар, он никогда больше не видел у мокрой причальной стенки ни одного пассажирского судна…

В лесу за городом обнаружились гигантские песчаные котлы – следы ударов ветра куда более сильных, чем застал его на улице. Стертое с лица земли городище Пустозерского острога – напоминание о недобром знамении[9] – несколько трухлявых бревен, несколько упавших, выбеленных непогодами надмогильных крестов; в траве, среди дрожащих на ветру куртинок камнеломки и стелющегося по земле шиповника выдутые из могил человеческие кости; шум, беспрерывный шум всклокоченных лиственниц и елей, плещущей озерной воды, шум мира, раскачиваемого ветром, как корабль – все это едва не вывело его из равновесия. Что ни говори, а там, откуда он приехал, почва не была столь зыбкой, но он ухватился за строку, строка удержала его, слово подбиралось к слову, спасая его, и так он узнал, что знает слова, которые могут спасти.

Мхи разбухли от влаги тумана, сапоги промокли насквозь, в горле саднило, в гостинице было по-прежнему холодно, но он выдерживал ночь за ночью, цепляясь за слова, которые вынужден был записывать в неимоверных количествах, чтобы не впустить в себя страх:

«Чахоточный день. Дождь, туман. В такие дни местные жители поплотнее задергивают толстые шторы и погружаются в сонный домашний уют. За окном – плюс шесть. Может быть, уже сентябрь? Или ноябрь даже? Опять ощущение, когда из лесу брел через пески к гостинице, что отсюда нельзя вырваться: это какое-то заколдованное пространство – оно может выпихнуть тебя еще дальше, но выпустить назад? Сомнительно…

Что же я все-таки намеревался тут найти?

Слово: вот ключ ко всей этой истории. Ну что ж, найду и слово. Для меня слово рождается из вещественности мира, мне нужно только смотреть и слушать, больше ничего. Поэтому-то я и лезу, чтобы шкурой прочувствовать то, что станет потом словом. Я бы хотел еще рисовать. Но это – очень в глубине, почти погибло… Если бы я смог рисовать снова, это было бы, наверно, самое счастливое знамение в моей жизни. Это значило бы, что я прощен: с меня совлекли все заботы, которыми справедливо или нет, но тяготится моя душа, и вернули замечательный дар детства. Дар молча выражать восторг перед загадкой мира, который сопутствовал мне до тех пор, пока я не задался вопросами, на которые желал бы получить точный словесный ответ, но, не получив, пустился на розыски сам, подбирая слова кропотливо, придирчиво выискивая, но никогда почти не находя слова такого же безусловно красивого, как цвет, такого же точного, как линия, такого же всеохватного, как рисунок… Слово как-то вертляво. И ничего не поделаешь с этим. Нельзя поручиться, что поиски стоят усилий, но и не искать нельзя…»

Внутренний монолог неизменно упирался в вопрос о целесообразности и мысль о возвращении мелькала, конечно, не раз. Но, во-первых, он чувствовал, что пространство и в самом деле не выпустит его, и если ему суждено вернуться домой, то только побывав там, за краем. Во-вторых, билет на вертолет был куплен. Ну, а в-третьих, он осознавал, конечно, что бегство, это многолетнее внутреннее бегство по страницам дневника – слишком затянулось, и если сейчас он не сделает шаг, чтобы претворить это убегание во что-то еще (хотя бы в один рассказ, хотя бы в один кадр, хотя бы в перышко, привезенное в подарок любимой), то дальше ему придется уже метаться по лабиринтам собственного поражения, до тех пор, пока он окончательно не свыкнется с тем, что проиграл.

Но нет! На проигрыш он был не согласен: пусть он не знал пока ответов – зато появилось много новых насущных вопросов. Он привык думать, что вопрошание о смысле жизни предполагает ответ, но вот – у него не было ответа, а смысл, ему одному, может быть, дорогой смысл в виде этих неразрешенных вопросов – был. Кроме того, ему, несомненно, везло. Город был невелик и, соответственно, цепочка знакомств коротка: на вторые сутки его свели с человеком, который три года был председателем Острова. Поморская фамилия – Корепанов – была необычайно созвучна заключенной в этом человеке корневой крепости: это был невысокого роста, очень сильный, лет сорока пяти медленный человек с серыми выразительными глазами. Совершенно спокойными и, вместе с тем, пронизывающими глазами, которые внимательно оглядели Беглеца и, пока тот говорил, сверлили его будто бур корабела, изучающего качество материала, из которого изготовлен предъявленный ему человеческий корабль – его киль-позвоночник, его ребра-шпангоуты, сухожилия, мышцы, оснастка, обшивка. Но главное – его мотор, его сердце. В целом конструкция, на поморский взгляд, была слабовата, но для летнего времени удовлетворительна. Мотор… Мотор сбоил, выдавая неуверенность и страх; и то, и другое чувства были, в общем, понятными, важнее было разобраться в принципе: что за приводные ремни приводят его в движение? Что за желания вращают его? Какую энергию он потребляет?

Бутылка питьевого спирта, разведенного градусов до пятидесяти по вкусу хозяина, выставлена на стол. На полпути ко дну Беглец вдруг понял, что выдержал испытание, хотя видно было, что Корепанов дорожит островом и не желает делиться им с первым встречным. Нет сомнения – некоторое особенное, свойственное только Беглецам виновато-растерянное выражение глаз не ускользнуло от его собеседника, но, вероятно, он, Беглец, сказал или сделал что-то такое, что убедило бывшего председателя в том, что его неожиданный гость, несмотря на слабость оснастки, может быть все же благословлен на исполнение своего странного, да и ему самому еще непонятного замысла. Лишь в конце разговора, на книжных полках, с полу до потолка занимавших стену комнаты, Беглец замечает «Саламину» Рокуэлла Кента и еще россыпь книг, которые, только в ином порядке, привык видеть в книжном шкафу у себя дома – и только тогда понимает, что человек, который испытывал его, способен понять гораздо больше, чем показалось ему на первый взгляд.

Потом, много спустя, он понял, что ничего такого не сказал и не сделал, он просто подтвердил и еще раз подтвердил свое намерение попасть-таки на остров; он приехал издалека, это было необычно, всегда необычно наблюдать человека, подхваченного водоворотом судьбы и не осознающего этого… Председатель наблюдал; а он-то, дурак, полагал, что снискал его расположение тем, что никто из местных журналистов никогда не бывал на острове, никто никогда – а он поедет…

Но Корепанов назвал ему людей, к которым он смело мог обращаться от его имени с любой просьбой и предложил пользоваться книгами. Так часов за сорок до отлета Беглец узнал пароль и получил ключи.

Ночью в гостиничном номере на черно-белую пленку (другой не было) переснимал какие-то темные, цвета старого дерева, лики, мгновенно обесцвечивающиеся негативом рисунки синих китов, цветущих сопок, оленей, солнц… Остров все явственнее проступал сквозь убористые петитные строчки словаря Брокгауза-Ефрона очертаниями «неправильного эллипсиса», изрезанного речными долинами и пересеченного несколькими грядами холмов, сложенных осадочными породами. «Последние, – утверждалось в словаре, – результат работы обширной реки древней геологической эпохи, которая весьма вероятно протекала по долине реки Печоры, являющейся в таком случае ее остатком…»

О, Печора, текущая из вечности в вечность! Под хмурым небом в сторону океана, ёршась волной по-над водами древнего моря; моря сокрывшегося, соленого, прежде теплого; моря черного, как рассвет слепца, густого, как нефть. Здесь земля на много ярусов вглубь пропитана водою, и если ты, несчастный, бегущий по этим волнам, еще не понял, что мир – многослойный пирог, то будь добр, вникни в суть дела, прежде, чем решишься отведать его…

Кто кого поучает здесь? Беглец ли в гостинице разговаривает сам с собою, мучимый ожиданием, автор ли влез со своим сомнительным правом вторгаться в текст, где ни попадя, или это звучат уже новые, доселе незнакомые голоса?

Стрелок.

Стрелок возникает неожиданно, как образ еще одной книги, полной пространства, света, радости. Юный лучник в одежде охотника, целящий вверх, в летящего гуся. Беглый рисунок пером, легкостью и выразительной простотой линий однозначно свидетельствующий о времени своего создания: начало 60-х. То же подтверждал простой, энергичный, легкий язык:

«…По веревочному трапу перебираемся на подошедший, прижавшийся к черному мокрому борту „Юшара“ бот „Колгуевец“. Кричат чайки.

С корабля что-то выгружают на бот – мешки (наверное, мука и соль), ящики, бочки. С острова приехали ненцы, часть занята выгрузкой. Работают молча.

Красивая, только мокрая, одежда из шкур. Яркие орнаменты.

Очень холодно.

…Над серым морем ослепительно желтое и холодное небо.

Два часа ночи.

Когда выгрузку закончили, к нам подходит человек:

– Ну, пошли чай пить.

Этот домик на берегу ближе остальных к причалу – наверное, поэтому нас сюда и позвали…»

Чувство зависти не было чуждо Беглецу и в то же время сердце его исполнялось надежды. Предчувствия не обманули его – таким, именно таким представлялся ему берег спасения – пахнущим морской солью, мешковиной, солярой, мокрым деревом и шкурами, с криком чайки (обязательно!) звучащим над…

На год, всего лишь на год опоздал он и «Юшар» – тот самый старый добрый «Юшар», расписание рейсов которого он приметил когда-то в Архангельске – никогда не подойдет к Острову в ночной тишине, и он, стоя на палубе под ослепительно-желтым небом, никогда не услышит, как с грохотом потянутся из клюзов якорные цепи, и тяжелые якоря, ухнув в ледяную воду, не застопорят пароход в виду гостеприимных домиков на берегу…

Книга художников Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко «Остров Колгуев» дышала свежей памятью и предвкушением встречи – то, о чем говорилось в ней, не могло исчезнуть, еще были живы люди, с которыми вместе пили они чай, еще сами они были живы, а следовательно, могли поручиться за свои слова…

И опять, лишь много времени спустя до него дошло, что ставшие на острове живою легендой Ада и Володя приехали сюда задолго до того, как появилась книга, не художниками еще, а просто ребятами, студентами, приехавшими делать диплом, и это было в 59-м и в 60-м, еще до его рождения, давно. Конечно, им повезло: они застали еще время кочевья, последние дни века кочевья на острове, ста лет кочевья, за которыми проступали другие века, тысяча лет безостановочного движения народа вслед за оленями по бескрайним материковым просторам.

Когда Ада и Володя приехали на зимовку, люди тундры уже начали вселяться в дома на берегу, но между домами, вытянувшимися в одну линию вдоль морского берега, то и дело появлялись чумы, обед люди готовили по-прежнему, разводя на улице костер, собирающий семью воедино, да и сил у них было еще так много, что подолгу сидеть дома им было просто невмоготу и они часто срывались в тундру к родственникам, которые оставались жить там, видя лень и одышку в оседлости.

Однажды студенты дождались своего часа – их позвали с собой, дали упряжку и нарты:

«– Это будут твои олени, твои санки…

Сколько лет я ждала этого? Десять? Двенадцать?…»

Милая Ада, девочка Ада, как же так? Тебе, выходит, десять-двенадцать и было, когда Остров из тьмы Севера засиял, как изумруд и своим льдистым светом околдовал тебя в твоем Киеве, где – Боже мой! – весной сирень у Выдубицкого монастыря над Днепром словно волны, переливается всеми оттенками голубого, синего и лилового, где цветущие вишни подобны застывшим дымам и розоватые соцветья яблонь наполняют каждый вдох сладострастной свежестью, а от горячего солнца приходится прятаться в тяжелую тень платанов…

Да, выходит так и было, Ада: ведь именно в детстве мы наследуем земли, которые нам суждено потом покорить…

Возможно, книга Ады – лучшая из всех, написанных о Колгуеве. В ней нет ничего лишнего, она исполнена подлинной поэзии, которая дает автору право не замечать ничего уродливого, той животворящей поэзии, которая даже тупость военного ведомства, запрещающего называть «стратегические объекты» своими именами, обращает себе на пользу: так на страницах появляется маяк «Норд» – блуждающая звезда на кромке последнего берега, за которым нет уже ничего – только льды и ночь, до самого полюса. Не «Северный», а именно «Норд»: только так, и никак иначе надлежало называться маяку на территории спасения. «Северный» – просто обозначил бы одну из бесчисленных запретных зон того времени, «Норд» же заключал в себе память – хотя бы память о тех временах, когда норвежские шхуны подходили к острову то с севера, то с востока, обходя стоянки, которыми исстари пользовались поморы, и как одну из них ветром, который русские называли «полунощник», а норвежцы как раз «норд», снесло на пески и посадило на мель, и среди добра, которое ненцы успели снять с корабля и перевезти на остров, прежде, чем шхуну разбило волнами, оказались две фарфоровые чашки…

Книга заключала в себе ряд намеков, по-видимому, важных для Беглеца, поскольку они оказались среди сделанных выписок, но к чему эти выписки, он мгновенно забыл и понял лишь много лет спустя, когда от души подивился их ясности и недвусмысленности:

«…В тундре вообще ничего не пропадает…»

Речь шла, как будто, о предметах: чашках, ложечках, часах, старинных ружьях, за которыми тянулись длинные, похожие на сказки истории. Но в то же время речь шла и о чем-то другом, угрозу чего он смутно ощущал: «Приехавший сюда человек не может быть временным по какой-то внутренней перспективе своей работы; приехавший сюда человек и не бывает временным, его жизнь здесь не кончается с его отъездом; как нигде в другом месте сохраняется память о нем – о его поступках, о сказанном им…» Он чувствовал, что речь идет о долге, о долге, который свяжет его свободу, свободу Беглеца. Но он не чувствовал себя должником Острова, поскольку еще и не побывал на нем. Да и впредь он не желал принадлежать ему, не желал сопрягать себя со словом «долг»; в конце-концов, он хотел только увидеть Остров – и все. И никаких долгов, только захватывающие дух приключения…

С восторгом прочитывает он страницу за страницей, слегка завидуя двум счастливцам, олени которых, по брюхо проваливаясь в ледяную трясину, все же вытягивают их накренившуюся упряжку с одеждой, этюдниками и красками на простор цветущей тундры, к древним холмам и становищам, где живут люди с именами прекрасными, как слова позабытого древнего языка: Уэско, Таули, Иона, Иде…

Здесь открывается им мир Стрелка. Здесь, в зеленой чаше, на дне которой покоится золотая льдинка озера, по-прежнему бродят стада, горят в сумерках костры и старики рассказывают детям про женщину, которую давным-давно прибило к острову на льдине, Хаду Ваэрми; про то, как она жила, догоняя оленей и убивая их, до тех пор, пока кто-то не взял ее себе в жены и она не осталась на острове навсегда. Здесь маленький Иона поет дедовы песни, сидя на зеленом холме, здесь полновластно еще время кочевья; быт, при котором ни одна палочка длиной в карандаш не должна сгореть зря; жизнь, в которой каждый шаг, каждый жест отполирован временем до совершенства, до символической фигуры…

Стрелок. Он отважен и юн, и его ждет прекрасная будущность вольного сына природы…

Чудный живописный язык, несравненный язык художников, краски которого в пространстве книги то сгущаются до предельной плотности, то разводятся до полной почти прозрачности, завораживает, как речитатив шамана: он бессомненен.

«Вечностью веет от пустынных берегов, где под фиолетовыми пластами торфа видны спрессованные столетиями слои ракушек и камней…

Ископаемый лед…

Вечная мерзлота…

Вечность…

Вечность живет в какурах – островитяне забыли, кто сложил эти каменные знаки, увенчанные плоским, напоминающем человеческий профиль, камнем, всегда обращенным в сторону моря: своеобразные маяки заблудившимся в тундре…»

Вечность, рай.

«Сколько бы я заплатил, чтобы замедлить ход времени?

Чтобы ощутить светлую радость бесконечно длящегося мгновения, как в детстве?

Пробуждение.

Облако.

Трава.

Но Боже, о чем это я? Как можно купить это? Платить придется чем-то другим, не деньгами: собой придется платить…»

В последний момент Беглец начинает, наконец, кое-что понимать. Но у него нет желания противиться Судьбе. Записи последнего дня, несмотря на некоторую хаотичность, выдают спокойную покорность умыслу, который из совершенно мимолетного мечтания превратившись в категорический императив, все дальше увлекает его к центру воронки.

Столбики денежных подсчетов завершаются печальной констатацией: «Остается свободных денег максимум на десять дней при аварийно-скромном житье…»

Далее, с тем же недоумением: «Досадно. Взял столько ненужных вещей и не взял самого главного: теплой одежды. Еще вопрос: не сперла ли у меня горничная банку тушенки?»

Еще дальше: «Я все же пытаюсь собраться и настроиться на дорогу. Сушу и промазываю гуталином сапоги, варю на плитке гречневую кашу, чтобы завтра утром, а в случае чего и днем была еда (котелок с кашей я затолкал сверху рюкзака, обернув его газетой, чтобы гречка не высыпалась). Опыт всего этого путешествия, проходящего несмотря на всю его бессмысленность, в настроении «не поворачивать назад» – говорит, что надо быть готовым ко всему. Может быть, завтра мы улетим. Хотя погода такая, что не заболеет только юродивый…

– Да вы, батенька, никак, трус?

– Все мы, знаете ли, трусоваты в известных обстоятельствах».

Бессонница злорадствовала, не пуская ночь вступить в свои права и та попыталась отыграть свое утром. В результате, не успев даже позавтракать, лишь прихватив рюкзак с кашей в котелке, прыгает Беглец в старенький «Запорожец» Корепанова, который медленно, чтобы не разодрать машине брюхо на выбоине, поторапливается аккурат к опозданию. Но, видимо, знает, что делает: посадка давно закончилась, зал пуст, но его пускают. Пограничник на контроле едва взглянул в командировочное удостоверение: «Билет…» «Паспорт…» «Какого черта вы опаздываете? Бегите…»

Оранжевый Ми-8 с черным нагаром копоти на кожухах, прикрывающих мотор, отличался от двух таких же только тем, что дверь салона была еще открыта. Он побежал по мокрому бетону, потом по мокрому песку – наискосок – потом по бетону опять. Пассажиры, видно, только что расселись и когда он сунулся в салон, он понял, что как раз на него-то с его рюкзаком и не хватает места. Он был лишний, чужой. Он просунул голову внутрь и стал совать кому-то рюкзак: «пожалуйста, передайте». Те, внутри, попались на его удочку, рюкзак исчез куда-то и он смог втиснуться. Обе скамейки вдоль бортов были заняты; посреди вертолета, с пола до потолка, возвышалась целая гора вещей, чудовищная груда, в любой момент, кажется, готовая развалиться на куски. «В хвост, в хвост», – сказал второй пилот, поднимая трап.

«Извините», – изо всех сил он цеплялся руками за все неровности внутренней обшивки вертолета, но места было так мало, что чья-нибудь нога да оказывалась под его ногою, – «Извините». Никто ничего не отвечал: он был лишний, чужой. На него не стоило, пожалуй, тратить слова.

Дверь захлопнулась, пошли винты. Вместе с запахом гари он ощутил незнакомый, диковатый дух людей. Почти все были ненцы, в основном почему-то женщины, несколько детей. Грохот винтов пригнул их, многие склонились вперед и закрыли глаза. Он понял, что им тяжел дух машины, они сразу слабеют перед ним. Мальчишка склонился матери на плечо и уснул. Он смог немного поразглядывать их: смуглая кожа, симпатичные лица, на матери – очки, дешевая болоньевая куртка, вязаная магазинная шапка, пластмассовая заколка для волос, старые, давно вышедшие из моды осенние сапоги…

Вопрос к Аде, возможно, и возник бы, но тут он увидел напротив человека в резиновом плаще. Его лицо вибрировало вместе со всем, что только было в вертолете, но силы небесные! Что это было за лицо!

Что это было за лицо? Черты его он не запомнил, а только общее впечатление, вот, как и от плаща тоже. Ибо он не мог сказать, что это был за плащ, какого, хотя бы, цвета. Резиновый плащ, желтый, что ли, или бежевый, из которого торчала жилистая красная шея, обмотанная какою-то тряпкой, так что могло статься, что плащ этот надет прямо на голое тело, потому что какая-то жуть была в нем, в этой старой, потрескавшейся резине, или в худом теле, которая она облекала, ибо если тело соответствовало оболочке, то это, конечно, было тело, видавшее виды и всякого рода пренебрежения, как плащ, выброшенный на помойку и случайно кем-то подобранный… А лицо… Худое, жилистое продолжение красной шеи, так-то обычное, но вообще-то нездешнее лицо, преображенное неустанной работой духа spiritus vini. Неусыпно бескрайними зимними ночами трудился над этим лицом демон-алкоголь, то озаряя эти бесцветные глаза сполохами северного сияния, то вымораживая их до самого дна лютой похмельной тоской, то борозду за бороздой наводя сеть морщин, то, недовольный работой, влепляя такую оплеуху своему подопечному, что все его лицо перекашивало от затылка до нижней челюсти, и, по-видимому, не раз, о чем свидетельствовали торчащие совершенно в разные стороны рыжие волосы, разной величины уши, скособоченный нос и полная ассиметрия всех прочих деталей портрета, который, в конечном счете, выражал… Да, он выражал сосредоточенность, присущую глаголу «держать» – худая красная рука, действительно, придерживала лежащий под сидением мешок – но в более общем смысле это лицо выражало беспечность отчаяния, которую в равной мере можно было принять и за радость, и за безумие. Этот человек, несомненно, был отпущен на время из ада и возвращался в ад: это столь явственно обозначалось всей его фигурой, что Беглец вдруг почувствовал дурноту в животе оттого, что они попутчики.

По счастью, в этот момент вертолет, наконец, взлетел и он мгновенно провалился в величественную галлюцинацию предосенней тундры, которая то просто пульсировала за стеклом иллюминатора оттенками всевозможных цветов, то вдруг разворачивалась перед глазами, как исполинская книга символов, тело символов, на котором вытатуированы все знаки, когда-либо в целях профанных или сакральных, научных или артистических измысленных человечеством. Он видел пространство, то расцвеченное как кожа жемчужной ящерицы (темно-зеленый с золотыми песчинками, вкраплениями голубого, желтого и изумрудного), то словно зеленая жаба (с характерными бежевыми разводами по зеленому, в бурых бугорках, полю), то как огненная саламандра (желтое на черном), то видел вздутия, натурально напоминающие панцирь черепахи. Видел реки, петляющие, как змея, видел реки, ветвящиеся, как деревья, озера в виде чудовищ, в виде гигантских излучин, в виде чаш, в виде глаз; озера цвета старых доспехов и потемневших зеркал; озера, расплескавшиеся, как небо; озера рыжие с мутной, неосветлевающей водою. Он видел внизу круги, круги в круге, кольца, соединенные единой цепью, линии, перекрестья, квадраты, пятигранники, октаэдры и прочие, совершенно непривычные глазу формы и сочетания цветов – будто он смотрел в микроскоп на срез растения или, напротив, в телескоп наблюдал поверхность другой планеты…

Поразительно, что все возможные формы наличествовали в этом грандиозном каталоге, человеку не надо было ничего измысливать; Кандинскому не надо было писать свои декларации о взрыве, в котором рождается искусство и цвет, не надо было блудить в слове и блуждать кистью – но он просто не летал на вертолете над осенней тундрой, творящей изобилие цвета из бесплодных болот и вянущего мха…

Пустыня надвинулась. Сначала сопки со сбитой ветром макушкой или глубокой воронкой, почти кратером, раздутым до размеров незаживающей, смертельной раны. Потом – волны песка, обманчиво застывшие в своем беге, как волны моря; вода блестела повсюду как осколки слюды… Беглец вдруг почувствовал, что это и есть край, дальше некуда, как будто сейчас лопнет что-то и они вывалятся за.

Но тут вертолет стал снижаться: он ощутил это сначала как наплыв телекамеры, потому что там, внизу, вдруг различил маяк, изорванный ветром серый двухэтажный дом и рассыпавшиеся по всей тундре вокруг ржавые бочки из-под горючего. Потом увидел бегущих к вертолету людей, которых безжалостно сек песок, взметаемый блестящими, как ножи, лопастями: женщины поворачивались спинами к потокам песка, поднимали воротники, дети прятались за раскачивающиеся гудящие бочки…

Он так и не понял, коснулся ли вертолет земли своими шасси, второй пилот просто рванул дверь, глянул в глубину салона и тогда человек в резиновом плаще подхватил свой мешок и, добравшись до двери, прыгнул вниз. В следующий миг вертолет взмыл вверх, клубящийся вихрь в последний раз охватил этого человека; его резиновый плащ, его мешок, его лицо, его волосы – все устремилось в одну сторону, все накренилось и – в следующий миг уже исчезло из виду. А потом пошло – земля/вода, земля/вода и – край: синие, привольные волны, разбивающиеся о полосу плотного серого искрящегося песка. И если б не загадочная пустота этого пляжа, подозрительная пустота, да не бревна, то тут, то там выброшенные на берег, то кто бы сказал, что это не Майами-бич, или как они там называются, эти бесконечные счастливые побережья теплых океанов, где горячий песок и смуглые женщины, как кофейные зерна, в умопомрачительных для воображения количествах?

«Ну, вот», – только и успел подумать он. На самом деле то, что он испытал, нельзя было даже назвать облегчением. Он чувствовал что спасен, раз этот человек в резиновом плаще не летит больше с ним. Вход в ад оказался ближе того предела, к которому он устремлялся и много раз потом, разглядывая карту, чтобы понять – где – он по понятным причинам отвергнув маяк «Норд», неизменно натыкался на звездочку маяка Ходовариха на мысе Русский Заворот, вместе с Гуляевскими кошками прикрывающим с моря устье Печоры. Маяк был обозначен на карте, как нежилой, чего не могло быть – не мог без присмотра стоять маяк на гибельной отмели тяжелого, как свинец, моря; а потом эти люди – это же не нежить какая-то была, а женщины, дети, он видел их сам – затерянных в холодной просоленной пустыне на краю мира волею невероятного пасьянса судеб. Но кто тогда скажет, кто был этот странный пассажир – точно ли адский житель, как со страху померещилось Беглецу, или хранитель огня, бессмертный светитель, отец рода и оборитель грозного безумия, терзающего его, как волны берег? Раз за разом, словно пулю, всаживающий в себя очередную поллитру и все же остающийся в живых.

Каждый раз остающийся в живых.

И эта беспечность отчаяния, запечатлевшаяся в чертах его лица – не была ли она платой? Платой за опыт столь знакомый, платой за путь Беглеца, пройденный до конца?

Вопросы не успели разрастись до угрожающей степени, потому что, едва он успел хорошенько подумать «ну, вот» и оглядеть провалившихся в забытье пассажиров салона, как вертолет снова стал падать вниз и он увидел надвигающийся на него рваный берег, три ряда домов у самого моря и мокрые разрезы вездеходных следов, которыми была иссечена тундра за поселком, и почему-то сразу понял, что видит то, к чему так долго стремился.

Остров.

Сидя в самом хвосте, он никак не рассчитывал встретиться с Островом прежде тех, что сидели рядом с дверью и уже, столпившись, переговаривались с теми кто был снаружи. Но тут сзади что-то лязгнуло и распахнулись створки грузового люка вертолета, его рюкзак скатился вниз и он, не долго думая, прыгнул за рюкзаком. Вертолет стоял в центре заполненной народом деревянной квадратной площадки, настеленной прямо на болото. Запах болотной воды и гниющих растений защекотал было ноздри, но в следующий миг был развеян порывом холодного ветра. Его никто не ждал, а потому никто и не замечал.

Он взял рюкзак и пошел. Пошел уверенно, будто знал, куда: вслед за всеми. По доскам мимо ржавой цистерны, к которой была приделана гофрированная труба и помпа, качающая воду из болотца. Через трубу надо было перешагнуть, но в ней была, видно, трещинка, из которой била струйка желтоватой воды, совершенно похожая на струйку какого-нибудь сорванца, окатывая всех проходящих. Он попытался увернуться, но не тут-то было: то ли напор усилился, то ли порыв ветра качнул струю, но штанину ему все-таки обделало. Ладно, – подумал он, – штанина не лицо, в лицо бы не хорошо, чтоб нассало бы…

Почему-то все эти первые мгновения он запомнил с абсолютной точностью. Мысли и слова отпечатались в мозгу, как на бумаге, а увиденное осталось как серия кадров, в некоторых из которых, словно в обрывках кинопленки, присутствовало движение и звук, но в основном неподвижных и немых, как фотография. Всего таких обрывков было шесть и сделаны они были примерно в первые 180 секунд по прибытии в поселок, который так и остался для него последовательным развертыванием одной и той же серии картинок.

1) Налево по ходу движения: это, значит, труба с писалкой, хлюпающая помпа, болотце на дне оврага, в нем – утопленный остов вездехода и несколько ржавых бочек; с той стороны два барака; собака, привязанная, лает; пьяные, четверо, качаются, черные…

2) Направо по ходу движения: вездеход… Не остов вездехода, а целый, вроде бы, вездеход, вглядываясь в который он поймал себя на твердой уверенности в его полной, мертвой неподвижности. Разбитая фара и окно кабины, ржавчина, прижившаяся на бортах с какой-то хозяйской наглостью, и… Да, за ним не было следа. Он еще не врос в землю, но уже как бы прирос к ней, трава пробивалась под гусеницами и между гусеничных траков. За вездеходом, среди желтой болотной травы стоял аккуратный домик, окруженный мачтами, укрепленными системой растяжек. За домиком – громадное, в два или три этажа деревянное здание, очевидно, контора.

3) Прямо по ходу: приятный вид. Перекинутый через овраг мост, какие-то люди на мосту, на той стороне, на зеленом пригорке – крепкий серый архангельского типа деревянный дом, за ним красная тряпка полощется на ветру. Белье: красное и белое, на синем фоне с пробегающими по нему ослепительными искрами. Море.

После третьего взгляда он спросил у кого-то из идущих с ним рядом людей, где гостиница.

– А во-он, – охотно показал человек на ближайший одноэтажный дом, крашеный ржавым корабельным суриком.

Надо же, как близко, – подумал он.

4) Гостиница (прямо по ходу и справа): против того серого дома, через овраг. Тоже на пригорке, над морем, на самом лучшем месте. Шагов двадцать до обрывистого берега. Ну, тридцать. Вечерами он будет выходить и смотреть…

В этот момент откуда-то долетел крик. Дикий крик дикого существа, заметившего добычу.

– Эй!

«Не мне», – сжавшись, простонал внутри один голос.

«Тебе, тебе», – бесстрастно оборвал его другой.

Он не сбавил шагу и не обернулся, даже когда раздался второй окрик. Голова работала четко: «Конечно же, это те, четверо, с той стороны оврага. Сильно пьяные. Мужики. Не молодые. Не побегут».

В этот момент он услышал тяжелый топот ног бегущего к нему по настилу моста человека и обернувшись увидел:

5) С той стороны бежал человек в расхристанной телогрейке, черной вязаной шапке из-под которой на мокрый смуглый лоб падали и налипали длинные волосы.

– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое, разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?

Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и ассиметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость и выражение легкого надменства, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет – так говорил Корепанов.

– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.

– Есть, – убежденно повторил пьяный.

– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?

Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.

– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.

– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.

Тогда он тоже развернулся на 180° и увидел:

6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там на серой глине отлива лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.

Никто не позвал его пить чай.

Вертолетная площадка почти опустела.

Те, кто должен был улететь на материк прибывшим бортом, уже загрузились внутрь. Он подумал, что, может быть еще не…

Нет, это была мгновенная слабость: черт с ним, он даже не заметил, когда ушел этот борт. И только тогда, когда взглянув на вертолетную площадку, он убедился, что она пуста, он понял, что отныне он перестал быть всем, чем был до сих пор, ничто не сковывало, но и не защищало его, и то, что он называл своим «я», то тело, хотя бы, которое помогло ему совершить все эти пространственные перемещения – теперь всецело находилось во власти Острова.

Солнце скрылось, пошел дождь.

Тогда он сделал еще один поворот на 90° и прямиком пошел к зданию, которое сразу окрестил «конторой» и которое с фасада было стилизовано под гигантский деревянный чум с пристроенной к нему слева громадной избой (что, возможно, особенно эффектно выглядело с моря, а также с определенных ракурсов воздушного пространства, куда можно было вознести начальство).

Внутри было полутемно, длинный коридор, зеленые стены.

В совете никого не было. Он отыскал кабинет директора совхоза, постучал и приоткрыл дверь. Навстречу ему из-за стола приветливо поднялся высокий человек в костюме, с умным, выразительным в крупных чертах костистым лицом и с надеждой двинулся навстречу:

– Вы – зоотехник?

– Нет, – вынужден был сознаться он.

– Значит, зоотехники не прилетели, – с печальным спокойствием констатировал директор. – А кто же вы?

– Я фотограф.

– Кто?

– Фотограф.

Почему-то он решил назваться фотографом. Собственно, в том и заключалась свобода, что никто здесь не знал его и он мог позволить себе быть кем угодно. Фотограф… Очень удобно! Не задавать дурацких вопросов, что он делал всю свою журналистскую жизнь, не интересоваться тем, что не притягивает интереса. Ходи и смотри. Хочешь – спрашивай. Хочешь – молчи. Молчи хоть все время, никто не посмеет тебя упрекнуть: почему это ты не интересуешься нашими проблемами? Почему не спрашиваешь о поголовье оленей и поставках угля? Никаких таких обязательств. Зато право вглядываться чуть-чуть пристальнее, чем это позволено другим, право видеть то, что составляет никому непонятную привилегию этой странной профессии…

Легкость, с которой совершилось это превращение, потрясла его не меньше, чем слово «фотограф» директора. Некоторое время тот думал, потом, кажется, понял:

– Из «нарьянки», что ли?

– Нет, из Москвы.

Повисла тягостная тишина.

Беглец оглядел кабинет – слишком большой, а потому холодный – свернутое переходящее красное знамя за шкафом, карту острова на стене. Карта заинтересовала его, он сделал несколько шагов и стал ее разглядывать.

– Председатель сейчас в отъезде, – выдавил из себя директор. – Пошел на повышение… В округ… Улетел… Тем же бортом, что и вы… В смысле, прилетели… Не встретились?

– Я в лицо-то его не знаю, – беспечно сказал Фотограф.

Все-таки здорово придумано, черт возьми: фотограф. Пусть теперь директор сам думает, что с ним делать. Но только, ради Бога, пусть думает побыстрее…

Ведь уже полдень, наверно? В животе тупо ширилась боль. Котелок с кашей так и лежал в рюкзаке. Он ничего не ел с самого утра. Сейчас хотя бы чаю бы…

Директор все еще недоумевал, что легко читалось на его благородном лице.

– Знаете, – подсказал Фотограф, – речь идет о материале, посвященном двум художникам, которые когда-то здесь жили… Вы, наверное, знаете? Ада и Володя… Поэтому я просто хотел бы встретиться с теми, кого они рисовали, увидеть тундру…

– Увидеть тундру?

– Да…

Ага. Директор ведь неглупый человек. Он умный человек. Он понимает, что вся эта затея с художниками, даже если это правда – это какая-то московская блажь. Блажь мира, для него несуществующего, непонятного. Однако, этот парень здесь. И, значит, кто бы он ни был – фотограф, картограф, тайный агент окружного управления сельского хозяйства или международного КГБ – порядок действий остается неизменным:

1) поселить его в гостиницу;

2) выдать талоны в магазин, чтобы смог отовариться;

3) при первой же возможности отправить в тундру, как он сам того и желает.

Ну, а дальше все просто. Опять гостиница. Две холодные, как мертвецкая, комнаты, восемь кроватей, застеленных белым, как снег, бельем. Он – единственный постоялец. Кухня: несколько мятых кастрюль, сковородка, электоплитка, пустая фляга для воды. За водой для чая приходится бежать к тому самому болотцу возле вертолетной площадки и черпать ведром, встав на ржавую бочку. Опустив в кружку кипятильник, он замечает что в воде, подобно броуновским частицам, перемещаются какие-то маленькие живые существа. По мере того, как вода нагревалась, они двигались все быстрее, но вот уже она стала слишком горяча для них, они замерли и, побелев, выпали осадком на дно. Ничего страшного, это рачки, циклопы: но по первому разу он, конечно, осадок сливает. Вот: пьет чай, и, подкрепившись разогретой на плитке кашей, выходит на улицу.

И весь остаток дня поселок Бугрино постепенно открывается ему как все более развернутая и всеобъемлющая метафора запустения, обнажая одну за одной подробности своей… не ужасающей, нет, а каждодневной жизни. Ведь день обычный, будний, 26 августа 1992, среда.

Правда – танкер на рейде, шлюпка у берега, матросы за магазином продают водку. Пьяный день. Разбитое стекло, рассеченная бровь, парень с залитой кровью головой, женский крик: «Женя! Женя!», два схватившихся тела катятся под угор к морю, скользя по вылитым тут же помоям… Старик подходит к матросам, трясет пустыми руками, хрипит, взывая, потом срывает с себя тулуп – те только смеются, морщась и отворачиваясь от этой жалкой, свалявшейся, пропахшей самоедским потом добычи…

Очередь у магазина, застывшая в покорном ожидании открытия. Тут же грызущаяся стая вожделеющих кобелей, по очереди влезающих на податливую, закрывающую глаза суку и порывистыми, по-солдатски торопливыми движениями вонзающих свои воспаленные ожиданием оголившиеся органы в подставленную ею бутоньерку. Рядом, прыгая с бочки на бочку, дети ловят в болоте пиявок. Когда он достает фотоаппарат, они разбегаются. Остается одна девочка, любопытство которой усиливается прирожденным кокетством.

– Как тебя зовут?

– Мира.

Когда-нибудь он скажет ей, что благодаря ей только и удержался на грани отчаяния в этот день. Она первая посмотрела ему в объектив, когда всё, всё от него отворачивалось или пряталось за уродством, подсовывая то пьяных, то кривых, то упившегося мужика, лежащего башкой в болотной жиже, ухом и половиной черепа в воде: хошь так снимай, хошь этак; выдающаяся мразь, не каждый день увидишь ближнего в столь жалком положении и столь беспомощным…

Но он не снимает. Он ехал сюда не за этим.

Если Остров – это, то он проиграл.

Он покупает батон хлеба и спускается к морю. Остров продолжает испытывать его выдержку, демонстрируя пляж: битые бутылки, собачьи челюсти, оленьи рога, куски шкур, обглоданные кости, просто ржавое железо, кирпичи, ржавое железо в виде механизмов и бочек, в виде тросов, или в виде вообще непредставимом, как обручи до конца истлевших бочек, сами состоящие уже целиком из солей железа, торчащие из песка, как ископаемые ребра, или куски кораблей…

Насквозь проеденный ржой черный, с оранжевыми крапинами, остов небольшого суденышка, ощерившегося на белый свет своим разорванным рылом: видимо это все, что осталось от бота «Колгуевец». Он сфотографировал его, как своего рода достопамятность. Пегий пес, рыскавший возле останков корабля, заметив его, злобно и трусливо завыл. Он выл, прикрыв глаза, несчастный выродок, исторгнутый за худосочие из стаи, клубящейся вожделением; безумие и злоба резонировали в его гиенообразной пасти, задние ноги тряслись от страха, шерсть на крестце ершилась, а поджатый хвост закрывал оказавшийся ненужным, сжавшийся орган, который более сильные его собратья торопились использовать по назначению. Беглец подумал, что сейчас не выдержит и галькой покрупнее отшибет этому ублюдку голову…

Почему-то Остров вызывал в нем темные, дремучие чувства; он требовал созвучия в том, чем сам был переполнен. Остров, о котором он так долго мечтал, требовал развоплощения мечты. Он требовал убийства за право лицезреть свою пьяную рожу и гнилые зубы. И речь не об этом жалком псе шла, речь шла о мечте. О мечте, что вела его долгие годы.

Он подумал, что любая жертва возможна, но эта – нет. Мечта была чиста перед ним. Мечта была невинна.

Он решил увести ее подальше от людей и подкрепить чем-нибудь. Он двинулся берегом моря, обойдя пирс и кучу угля, за которыми, собственно, кончался поселок. Воды прилива уже подступили. По ним иногда легкой рябью пробегали капли дождя, а иногда, когда в разрывах туч вспыхивал луч солнца, в желтой воде он видел вихрь светлых песчинок, поднятых со дна. Вероятно, эти песчинки и вычерчивали ту неровную линию, которой каждая волна отмечала свое наступление на берег. Здесь, за поселком, пляж был почти чист, море смыло человеческие следы, жизнь продолжалась в своей извечной пульсации. Волны набегали и откатывались, с тихим шорохом впитываясь в ноздреватый песок; на берегу попадалось только то, что и должно было попадаться: камешки, ракушки, комья бурого торфа, вывалившиеся из-под обрыва от неустанных сотрясений моря. Он увидел у самой ноги панцирь какого-то дивного существа, которое едва не раздавил: это было крупное, в палец длиной, ракообразное из отряда равноногих, Mesidotia entomon, этакая рачья шейка без глаз, но с усиками, покрытая довольно жестким хитиновым панцирем, снизу отороченным острыми выступами, прикрывающими лапки этого странного существа в его придонной жизни. Панцирь был пуст, лишь несколько песчинок шуршало в нем: он положил его в карман, бережно завернув в носовой платок. И тут вдруг из-за облаков грянуло солнце и вдали моря словно всплыло и засверкало ослепительным серебром зеркало, а на небе выстроился такой парад туч, что он едва не закричал от восторга.

Нет, что ни говори, а он все-таки достиг Острова. И увидел Баренцево море!

Чайки, что-то промышлявшие на отмели, с его приближением забеспокоились и стали одна за другой взлетать, испуская резкие крики. Но, по-видимому, он не казался им столь уж опасным существом, потому что они неизменно возвращались и вновь усаживались в мелкой воде, выжидательно повернув головы к берегу. «Там в море впадает речка» – догадался он. С каждым шагом к нему возвращался покой. Чайки на отмели, шорох и рисунки волн на песке, тучи, величественно клубящиеся над морем, от начала своего пребывающем в беспрестанном движении, столь похожим на неподвижность…

Корабль.

Его он заметил издалека: отчетливый темно-серый контур вдали, прекрасно различимый весь от кормы до носа, линией которого подчеркивалось непреодолимое стремление вперед. В то же время корабль был неподвижен: очевидно, стал на якорь. Он двигался по берегу в сторону корабля и теперь, пройдя километра три, мог разглядеть его лучше. Это был большой, настоящий океанский корабль. Он не сразу заподозрил в нем что-то не то, но постепенно, оглядывая море, которое под дождем становилось совсем серым, а в солнечном свете начинало играть то желтизной, то зеленью, беспрестанно меняя цвет, оглядываясь на злополучный танкер с белой кормовой надстройкой, оранжевым спасательным ботом и пятнышком флага на флагштоке, он все более изумлялся тому, что этот корабль совсем не меняет свой цвет. Не было на нем и флага. Не было шлюпок и снастей. Только корпус, над которым вились птицы – странного темного цвета корпус, будто корабль был выстроен из земли. И только когда солнце вдруг осветило корабль и он узнал ни с чем не сравнимый цвет ржавчины, к которому так присмотрелся за сегодняшний день и разглядел пустые провалы окон, он понял в чем дело: это был корабль-мертвец, давно оставленный людьми, давно уже, видно, вросший в песчаную мель и служащий прибежищем лишь птицам да ветру, на все лады завывающему в его разрушенном теле.

Еще один труп.

От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».

Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто, чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то что было написано – адрес грузовой доставки – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.

И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.

Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо: но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.

Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.

Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем, как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.

Беглец подошел и вежливо представился.

Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:

– Вот… Заведую эти хозяйством.

– А что это?

– Станция радио-телевизионной космической связи.

– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?

– Только от нас и можно…

Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…

– Извините…

– Нет, это вы меня…

…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить и, соответственно, иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые, или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык», или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык»… Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.

– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?

– В Москву.

Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (пугающая мысль). И в какие слова облечет их?

Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:

– А я из Питера…

Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!

«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…

Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.

Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…

Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.

Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь взаимопониманием, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.

Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.

– Пишите нам: «Москва, „Лимпопо“», – произносит радио, и в этот момент Беглец окончательно понимает, что память есть, но никакой Москвы нет. И не может быть.

Кажется, то же самое приходит на ум и начальнику станции, который раскурив трубку, вновь берется за часы. «Так-цыки-так-тики…» Хорошо прирученные часы, правда, вроде попугайчиков или чижей: ткут и ткут неповторимую мелодию, хотя кажется, что твердят все время одно и то же. Ничего подобного. Трех, даже двух часов достаточно, чтобы…

– А с меня Ада Стрелка писала, – осмеливается вставить свое слово в беседу навигаторов этот маленький человек в углу. – Когда я в третьем классе был.

– Стрелка?!

Он невысокого роста, даже, можно сказать, маленький, с двенадцатилетнего, так, паренька. Филипп Васильевич Соболев, заместитель Михайлыча, то есть начальника станции. Отправляет телеграммы и осуществляет дежурную связь с большой землей. Сотни километров пролетает его голос, когда он выходит на связь:

«– Прием.

Прием.

Слышите?

Значит, один…

Значит, два…

Значит, три…»

Это «значит» всегда выдает его. Естественно, он тоже выпил сегодня: а чуть повезет ему выпить немножко, как оно появляется. Все уже знают: «значит, один…» Ему сорок лет. И он не врет.

Сидя и покуривая предложенную сигарету «Житан», он говорит Фотографу, что отведет его к женщине, у которой Ада с Володей жили и которая до сих пор переписывается…

Барак в глубине поселка. Старуха. Стоит, прислонившись спиною к косяку открытой двери, неподвижно глядя в глубину темной комнаты. Там телевизор. Слышны звуки сериала.

– Вот, – как дорогого гостя, выставляя вперед Фотографа, счастливо улыбается Филипп Васильевич, – Я, Нина Петровна, ему сказал, что ты… Сможешь рассказать про Аду и Володю…

Старуха долго не поворачивает головы, вглядываясь в темноту, потом бросает на приезжего взгляд, один только взгляд:

– А что рассказывать? Разве он сам не знает?

Филипп Васильевич виновато улыбается, зовет к себе: «немножко выпить есть». Это знак высочайшего благорасположения. Когда он, наконец, убеждает Филиппа не расточать это благорасположение понапрасну, тот снова извинительно улыбается:

– Она еще расскажет… Просто все бабы, они смотрят… это кино…

Они расходятся. Пожалуй, кружок по поселку: чтобы придти в себя и понять, кто он сам-то, черт возьми – Беглец, Фотограф или двухпалубный фрегат, на подходе к острову сдуру распустивший все паруса и в результате налетевший на мель с такой помпой, как будто выполнил сложнейший тактический маневр? Да, народец здесь странный. Вот что буквально он прочел в глазах старухи: «хочешь стянуть у меня слова об Аде и Володе, хочешь, чтоб я отдала тебе их, а потом добавить своего вранья, сшить все это и продать, как хорошую шкуру?»

Норовистая бабушка, ничего не скажешь. Но откуда она знает, что он не вор? Она может не знать. Имеет полное право не знать. А объяснять… Как это объяснишь? Остров дрейфует, ничто не остается неизменным, все меняется со скоростью мультипликации. Вот, например – существует человек как замысел. Замысел художника или замысел Творца, которому и мы, и сам этот человек вольны верить или не верить. Неисполнение замысла есть трагедия или комедия, во всяком случае, сюжет длиною в краткую человеческую жизнь, в тридцать лет.

Художник – всегда максималист, он не желает считаться с условностями и обстоятельствами жизни. В своем предначертании будущего он безапеляционен, как Бог, сотворяющий человека для высокого служения. И так появляется Стрелок – мальчик, натягивающий тетиву лука на холме, вольный сын природы, Великий Кочевник, свободный, как птица… Понимает ли он, что ему даруется судьба, служение, записанное на звездной скрижали неба? Стрелец: пять звезд, пять знаков, проступающих темной ночью голубоватым мерцанием в глубине окружающей нас великой загадки; страж тьмы, метеоров, проносящихся мимо с сухим шорохом, льдистого поблескивания огромных холодных планет, кружащих в вечном сумраке далеко от Земли. Увы, запись не прочитана, пророчество не исполняется. Проходит лет двадцать пять. И в какой-то из вьюжных дней – вернее ночей, ибо полярная ночь уже наступила – Стрелок, ставший начальником вертолетной площадки в Бугрино, выпивает лишнего, и тут вдруг рация оживает, во тьме слышится хрип, хруст, пеленги и ему на голову сваливается борт, везущий какое-то начальство. И он выходит с лампою во тьму, чтобы быть маяком пилоту; но то ли ветер слишком суров, то ли выпитый спирт слишком крепок – его носит по дощатому настилу от края к краю; он пытается удержаться на ногах, усердно сигналит лампой, но – гром и молния! – бушующий грохот винта опрокидывает его, он падает…

Впрочем, неглубоко. Становится работником местной станции радио-телевизионной связи. Включив паяльник и дымя канифолью, сидит среди серых металлических аппаратов, черных ручек, светящихся шкал. Курит папиросу, вслушиваясь в невнятные позывные и шорохи мира. В радиотехнике он понимает не очень, но все же достаточно, чтобы надеяться унаследовать все это хозяйство от ворчливого богатыря со шкиперской бородой, который собирается – в который уж раз! – бросить все и уехать на родину, в Питер, а пока старательно чинит все подряд – часы, электрочайники, радиоприемники и телевизоры, понимая (или не понимая?) что в северной столице вряд ли кому понадобится его островное умение, ибо там никто не ремонтирует уже все эти «Спидолы», «Рубины», «Темпы» и «Каравеллы», которые он на острове изучил, как свои пять пальцев…

Вправе ли мы предположить, что Стрелок прожил жизнь свою не так, как нужно было, обжившись в половине барачного дома, родив четверых детей и выстроив, к тому же, баню во дворе? Более того – разве обязан он был лишь за то, что однажды силуэт его с луком в руке запечатлен был художниками – дорисовывать свою жизнь по их эскизу?

Нет, обязательств такого рода безумием было бы требовать от него, ибо мы знаем, мы усвоили, что человек свободен…

Если бы еще понять – в чем?

И можно ли задавать такие вопросы без риска впасть в хамское высокомерие по отношению к человеку, который с первого слова доверился и обрадовался тебе?

И можно ли совсем не задаваться такими вопросами?

Где тот чудный остров, о котором ты рассказала, Ада?

Где прекрасная ясность Севера, где все эти люди – Уэско, Таули, Иде – или с ними стало то же, что со Стрелком, а имена их выцвели и стали обычными русскими именами? Где юная красавица Ларчи, которая когда-то, плененная невиданной красотой Анны Маньяни в итальянском фильме, каким-то чудом угодившим на остров, в белых туфельках-лодочках мечтательно прогуливалась по пляжу по подмерзшей пене прибоя? И где тот пляж, по которому без риска распороть или сломать себе ногу можно было прогуливаться в туфлях, а не в кирзовых сапогах? Где тот маленький гостеприимный поселок, Ада? Или за тридцать лет он успел превратиться в зону бедствия, разросся и расползся, как гниющее мясо? Где фактория, Ада? Где мореходный бот? Где олени, упряжки, игры, беспечный смех, песни? Скажи – все то, о чем ты написала, неправда? Скажи честно, Ада! Или за тридцать лет все так изменилось, что твоим словам невозможно поверить?

Шагая, он чувствовал щемящую боль в сердце. Снова стал накрапывать дождь. Неожиданно он скорее почувствовал, чем услышал, легкие нетвердые шаги, дрожь которых догоняла его по мосткам. Он обернулся, увидел сзади две женские фигуры. Чуть-чуть прибавил ходу: шаги отстали. Запереть дверь в гостиницу было нельзя (запиралась только его комната) и едва он успел поставить на кухне воду, чтобы сварить вермишель с тушенкой и, наконец, поесть, как те же самые шаги – легкие, почти крадущиеся – раздались в коридоре. Женщины остановились на пороге. Одна лет тридцати, с забинтованным ухом. Другая постарше.

Долго молчат. Потом старшая с сердцем вздыхает:

– Молодой человек, сто грамм.

– Нет. У меня ничего нет. Ни грамма. Даже одеколона…

Молча глядят на него. Молодая понимает, что дело не выгорит. Просит воды. Жадно пьет сырую желтую воду, что он натаскал днем из болота.

Старая, еще надеясь, издает стон:

– Есть сёмга, сёмга…

Все рушилось к черту.

Он поел и, чтобы не дать задушить себя отчаянию и жалости к этим людям, взял дневник. Толстую серую тетрадь, уже вполовину исписанную: он слишком долго добирался сюда и слишком дорогую цену заплатил, чтобы плюнуть на все и – поскольку улететь пока все равно не удастся – тупо ждать вертолет с ощущением, что мечта обманула его. В этом было бы что-то до невозможности пошлое…

Нет. Старуха права, и даже в пренебрежении ее, граничащем с презрением, несомненна правда: если уж ты прибыл на Остров, то будь добр, попытайся, добудь что-нибудь сам, а нечего хватать объедки с чужого стола, нечего совать нос в чужое прошлое…

«…Ада и Володя совершили великое дело: они сотворили миф. И если уж ты попался на эту удочку, то тебе ничего не остается, как сотворить свой. Ведь выбора нет. Ты вовлекся? Вовлекся. Испуг миновал. И уже мысленно ты разметил этот остров по системам координат, вписал в пробел между малой планетой Колга под №191 и индийским княжеством Колхапур в „Ларуссе ХХ века“… Остров собрался для тебя из разрозненных кусочков: из книги Ады и рисунков ненецких детей; завязавшихся знакомств; пережитых страхов и тех мимолетных мгновений истины, когда солнце вспыхивает над морем и кажется, что из глубин его всплывает огромное зеркало…

Пожалуй, этого маловато для мифа, но достаточно для того, чтобы покончить с бегством. Потому что это убегание в никуда – обычная для расщепленного сознания развилка, бесконечно двоящийся путь, который в любом случае заканчивается тупиком.

Миф – свобода, красочность, цельность. Осмысленность.

Попробуй-ка, добудь это здесь, на свалке человеческих судеб; попробуй, отыщи что-нибудь стоющее там, где с первого взгляда всё внушает лишь отвращение… Но ведь Ада смогла? Смогла. И Корепанов смог: полюбить этот остров вопреки всему. Похоже и у тебя нет шанса кроме любви: может быть именно ты, Беглец, лучше других поймешь это…»

Похоже, само написание слов успокаивало его. Покончив с записями и захлопнув дневник, он выглянул в окошко кухни: в голубоватом сумраке ночи трава под окном казалась черной, только ромашки мелкими звездочками белели в ней.

Около полуночи он вдруг услышал, как где-то вдали оборвался привычный звук работающего дизеля. Тотчас же погас свет. Тогда он встал, надел куртку, шапку, рассовал по карманам нож, спички и сигареты, замкнул дверь своей комнаты и вышел из гостиницы. Чтоб не попадаться никому на глаза, сразу спустился к морю, но, кажется, предосторожность была излишней: поселок спал. Он был один, совершенно один на пляже. Море опять отступило, обнажив расставленные у берега камбальные сети с застрявшей в ячеях морской травой. Над морем тихо светила луна. В её свете серый песок под ногами казался голубоватым и он ступал осторожно, словно боялся пробудить звуки дня и нарушить хрупкую тишину ночи.

Он пошел в сторону реки, где еще не был. На высоком берегу за поселком на фоне глубокой, но прозрачной синевы неба заметил несколько надмогильных крестов, а едва миновав их, на песке перед собою – остров деревянного карбаса, собственно говоря, только крепкий деревянный киль, вытянутый словно позвоночник выброшенного на берег кита. Поблескивая жесткими лезвиями, шевелилась под ветерком трава. Вскоре высокий берег отступил и он очутился на длинной низкой песчаной косе, в устье речной долины, отороченной темными холмами, из-за которых будто жидкое олово изливалась река, устремляясь к морю. Море было ровно, как лед, и только вдали, в гуще ночного сумрака, раздавались глухие удары прибоя на отмелях.

Невероятным спокойствием веяло от этого пейзажа. Он прошел немного вглубь острова вдоль реки и, добравшись до высокого берега, влез на холм, ища укрытия от сквозящего долиной реки холодного ветра. Здесь было несколько ям, похожих на следы то ли землянок, то ли окопов. Забравшись в одну из них, он закурил. Он сидел так долго, куря сигарету за сигаретой. Постепенно небо светлело: в темную голубизну ночи просачивался с севера чистый желтый свет восхода. В этом свете все четче проступала уходящая вдаль плоскость тундры, на самой границе которой, у горизонта, неровным серым изгибом застыли далекие горы. Он почувствовал, что ему надо туда. Туда, во что бы то ни стало: там билось сердце острова, там, быть может, ждала его собственная легенда.

Жгучий холод возвестил о начале нового дня. Он взглянул на часы: было два часа ночи.

Он чувствовал, как при виде первобытных стихий, сходящихся здесь – темной бугристой земли, разгорающегося неба и воды, которая, причудливо отражая краски небесной палитры, сплетая желтый с голубым, вновь казалась огромным волшебным зеркалом – постепенно нарастает в нем странное чувство. Может быть, причиной была крайняя усталость, которая, наконец, навалилась на него, а может быть, в самом деле невероятны были краски этой лунной ночи на краю земли – но только вдруг он ощутил, что узнает Север – тот Север, которого никогда не видел, но по которому не переставал тосковать… Будь у него с собой «Саламина» Рокуэлла Кента, он бы не удержался, и возложив книгу, словно на алтарь, на плоский сколок песчаника, прочел бы вдохновенный гимн, неясными, счастливыми и грозными словами которого звучала его душа: «Господи, я люблю эту бесплодную землю!»

Перед ним был мир без границ. Мир легенды. Мир художества. Мир свободы.

Свобода столь же мало нуждается в определении, как любовь. И так же много значит. Это требование природы, требование прорыва, броска; именно броска как прыжка: ты прыгаешь, ты решаешься, и тебе дела нет, осознана ли другими эта необходимость. Ты преодолеваешь все страхи – и, собственно, дальше не имеет значения уже ничего – разобьешься ты или нет, правильно или неправильно ты поступил. Потому что ты поступил – именно в этот, редчайший в жизни раз – отбросив всякие опасения. Вот это и есть свобода…

Кутаясь в куртку, продрогший до костей, двинулся он в обратный путь, теперь уже различая на песке следы заигравшегося ветра, следы, которые оставляет вода в своем попятном движении к морю. Эти следы, эти узоры казались ему значительными, как непонятные древние письмена. Но разве не древнейшие ваятели без устали творили их, покрывая песок тончайшей сканью – кажется лишь для того, чтобы через несколько часов, смыв сотворенное приливной волной, вновь приступить к работе, играючи бахвалясь друг перед другом своим мастерством?

Он вернулся в гостиницу смертельно усталый и совершенно счастливый.

На следующее утро весь поселок знал, что к ним приехал чужак из Москвы, который расспрашивает про Аду и Володю. Нашлись даже такие, что не прочь были поделиться воспоминаниями о былом, но когда его хватились, оказалось, что он исчез.

Кто-то видел его возле пекарни, загружающим хлеб и дрова в вездеход, отправляющийся к оленеводам в тундру. Действительно, через три дня он вернулся, сидя на крыше вездехода вместе с детьми бригадира Егора, которые после лета, проведенного в тундре, возвращались в поселок, чтобы через день-другой спецрейсом улететь в интернат в Нарьян-Мар. В тот же вечер его видели пьяным вместе с Михайлычем, начальником станции космической связи. Михайлыч сказал, что спирт его был хорош, но сильно отдавал резиной от пробки фляжки.

Больше ничего о Беглеце неизвестно.

Неизвестно, зачем он ездил в тундру и что там произошло. Там была горячая работа, много парней, много оленьей крови. Случиться могло всякое.

В ящике пустого стола в покинутом номере оказался лист бумаги с непонятными записями.

«…Я нашел Стрелка. Настоящего Стрелка.

Алик, 25, по натуре – боец спецподразделения коммандос. Армия была самым ярким временем его жизни. События последних лет, свидетелем которых он стал в Алма-Ате, придали его природной агрессивности вид то ли сладкого воспоминания, то ли миража: „по казахам…“, „по студентам…“, „по Белому дому…“ Но ведь я был там, в августе 91-го, у Белого дома. Значит, в случае чего, он стрелял бы в меня.

Когда я думаю об этом, думаю об антитезе Стрелок – Беглец и о том, чем могла бы завершиться их встреча (встреча Стрелка и Бумажного солдата), я понимаю, что это скорее всего смерть. Но меня не хватает, чтобы додумать эту мысль до конца. Здесь нет сил на московские мысли. Они засыпают в этом геологическом покое. Они становятся ненужными. Те, кто оставляет прежние мысли навсегда, становятся островитянами. Таков Виктор Михайлович, начальник космической связи, таков же, по рассказам, начальник маяка „Северный“ Косовский, навеки позабывший о своей Молдавии, таков же Рубцов, начальник вертолетной площадки геологов на Песчанке. Отправил на материк жену, детей, а сам остался. Человек хочет лежать в вагончике, ждать вертолета. Слышать, как метет за стеною то песок, то снег, слушать радио, переговариваться: „Эй, Тобседа, как у вас? Щука пошла? А борта не было? Да, погода не та… А у нас гусь полетел… Гусь полетел, говорю…“ И не пьет. Просто лежит. Неделю может лежать на кровати, как незабвенный Обломов, пить чай, грызть сухарики и ни о чем не волноваться…

Но эти люди давно стали если не своими среди людей здесь, то, по крайней мере, вписались в ландшафт, стали частью природы. А Беглец – он здесь чужой. Всему чужой.

Помню, я спросил у Алика: „А ты, когда по тундре идешь, куришь?“

– Обязательно курю: тогда я злее…

„Злее“ – хоть он и не зол. Смерть вырастает из пустяка, из случайного, ничтожного раздражения Стрелка: на то, как Беглец сморкается, боится простудиться, сосет какие-то таблетки, бережется…

Московский чистоплюй, бережется там, где люди сжигают себя дотла, только бы эта жизнь, проклятая жизнь, прошла побыстрее…

А потом Стрелок своим звериным чутьем угадывает в чужаке надлом: как будто тот не совсем знает, чего он на самом деле хочет, кто он. Так бывало с москвичами в армии: они переставали понимать – зачем?

Но тут чужак уезжает…

И что дальше? Вот именно это и хотелось бы понять. Потому что если когда-нибудь мне суждено будет написать о том, что пережил я на острове, именно этот парень, Алик, окажется в центре повествования. И мы или сможем, или не сможем найти общий язык с ним. Ибо если не сможем – то крышка. Всему крышка. Не знаю, как объяснить…

По чистой случайности пьянкой своей с Михайлычем, начальником космической связи, я обидел начальника вертолетной площадки Саукова, который, оказывается, тоже рассчитывал.

Легкомысленно не вдаваясь в подробности этой обиды, на следующий же день я отправился к нему покупать билет на вертолет, который должен был забрать детей в школу. Приветливо улыбаясь и всем своим круглым, крепким лицом выражая благорасположение, Анатолий Полуэктович Сауков сообщил, что на этот борт посадить меня не может: „Мест нет“. Он в своем праве.

– А будет второй борт?

– Обязательно… Обязательно…

Со вторым повторяется та же история. „Ну, а куда вам спешить? – улыбается Анатолий Полуэктович. – Поживете недельку-другую, во вкус только войдете“…

Сука, срезал меня на шестьсот рублей. Дня через четыре у меня останется денег только на дорогу. А дальше и на дорогу не хватит…

Но я, как говорится, кланяться не намерен. Пошел в гостиницу, сварил обед, пошел в сторону Бугрянки, вдоль моря, на свое любимое место, где впервые надежда…»

Сон

На берегу, где река сходится с морем, он сидит в ложбинке, нагретой солнцем, острым ножом выкапывая золотой корень. Растений много здесь, он аккуратно выкапывает их из песка, срезает сочную вершинку с мясистыми листьями, обивает корешки о сапог. И вдруг он видит Стрелка. Стрелок идет с ружьем. Гуси улетают. «Ты тоже хочешь улететь»? – «Да». – «Ты не настоящий журналист, мне Сауков сказал». – «Пожалуй, правда, не настоящий». – «Зачем ты обманывал нас?» – «Я никого не обманывал». – «Но ты же говорил, что из газеты» – «А я из газеты»…

Беглец вьет разговор, тянет его ниточка за ниточкой, потому что чувствует, что ружье, которое предназначено было для гусей, сейчас ищет повода ударить в него.

Выстрелит оно, или нет? Есть у него шанс, или нет? Настоящий он сам (Беглец) или нет? Он должен что-то такое сказать Стрелку, чтоб тот поверил. Машинально он продолжает выкапывать растение золотого корня. Стрелок замечает движение его руки:

– Это все, что ты хочешь увезти отсюда?

– Нет, – произносит Беглец с последней отчаянной искренностью. – Я обещал любимой привезти Синие горы, да видно, никогда не доберусь до них…

Он продолжает разрывать ножом землю вокруг золотого корня, как вдруг лезвие ножа сгибается, будто натолкнувшись на камень, которого не было там, в рыхлом песке, точно не было…

– Смотри, – пораженный, обращается он к Стрелку. – Это самый крепкий мой нож. Он согнулся, как жестянка…

– Да, – как будто не замечая погнутого ножа, говорит Стрелок. – Туда два дня ходу. Можно дойти налегке и за один день.

– Ты сможешь меня проводить?

– Сегодня?

– Нет, завтра я улечу.

– Тогда тебе придется приехать в следующем году.

– Да, придется.

– Сейчас ты скажешь все, что угодно, чтобы улететь.

Беглец молчит. Сидя на земле, ладонями заравнивает землю вокруг растения, которое хотел выкопать.

Стрелок подбирает нож, с удивлением разглядывает его. «Да, – вдруг говорит он. – Теперь я верю, что ты не соврешь. Ты приедешь… Остров не хочет делиться с тобой малым. Видимо, хочет поделиться большим…»

– Что ты говоришь? – спрашивает Беглец, – о чем ты?

– Остров давно ждет избранника. Ждет человека, который расскажет о нем. Я подумал сначала, что это ты. Но потом решил, что ты обманщик. Теперь я полагаю, что это ты, все-таки.

С этими словами он снимает с плеча ружье и взводит курок.

– Зачем?

– Смотри внимательно, – предупреждает Стрелок.

Беглец увидел, что дуло ружья направлено прямо в грудь ему, прямо в сердце. Потом увидел тонкое жало огня, протянувшееся к нему и почувствовал острую, как укол, боль в груди, и в тот же миг пространство перед его глазами – однообразная кочковатая равнина с изломом Синих гор на горизонте – все стало дрожать, сжиматься и трескаться, будто фотография на стекле под струей огня газовой горелки: действительно, вдруг он увидел дыру, сквозь которую сначала можно было различить лишь что-то серое, но потом вдруг различил суденышко, осторожно приближающееся к острову под британским флагом, прекрасного, кофейного цвета оленя, сокола, с криком скользящего в небе, неправдоподобно приблизившееся к нему человеческое лицо, иссеченное морщинами, словно кора дерева…

Когда он открыл глаза, то увидел Стрелка, который держал в левой ладони сердце, а в правой – его погнутый, совсем кривой нож. Им Стрелок поддевал какие-то темные нити, похожие на пучки тонких бурых водорослей, которыми было опутано сердце.

– Что ты делаешь? – спросил он.

– Очищаю твое сердце от страха.

Тут только он почувствовал, что лежит в расстегнутой куртке, в расстегнутой до пояса рубахе, чувствует кожей набегающий с моря волнами холодный ветерок, и на месте сердца у него какая-то мокрая пустота, которую ветер холодит особенно…

Стрелок подцепил скрюченным лезвием последнюю ленту темной паутины и, отбросив нож, пальцами обобрал последние волокна, оглядел чистое сердце, которое оказалось упругим комком мускулов, и, выполоскав в чистой воде ручья, вложил в грудь распростертого на земле человека… Тот почувствовал, что Стрелок укрывает сердце плотью. Она служила хорошим укрытием сердцу: тяжелая, плотная… Он попытался поднять голову и увидел, что руки Стрелка белы от глины и тут до ноздрей его долетел этот странный знакомый запах, запах болот, болотной глуби, развороченной гусеницами вездехода, волшебной глины, съедобной глины, плоти земли…

И вот, пока Стрелок отирал ему грудь тряпицей, которой повязывал лоб, застегивал рубаху, куртку, он все думал, как же так, ведь глина не приживется на теле, глина мертва…

– Вставай, вставай, – вдруг зашептал Стрелок ему в ухо. – Поднимайся, иначе ты опоздаешь и не улетишь.

Он поднялся: на земле было несколько пятен запекшейся крови, тонкие черные волокна, напоминающие перегнившие растения, какие-то отмершие корешки, изогнувшийся, как замерзшая рыбка, нож.

– Но ведь вертолета не будет…

– Слышишь? – спросил Стрелок.

– Нет.

– Он еще далеко. Во-он над той Кошкой, выше примерно на два пальца. Видишь?

– Нет.

– Черная точка. Как муха. Видишь?

– Вижу.

– Это твой вертолет. Последний вертолет. Сейчас он будет здесь, тебе надо спешить…

Он сделал шаг, другой: глиняная грудь не отлипала, сердце не вываливалось. Вертолет загрохотал над головами; мелькнули ослепительными отражениями солнца стекла кабины, проплыло над головами синее брюхо…

Они побежали к гостинице, зеленая трава стлалась под ветром, но шаги были легкими.

Ветром с него сорвало шапку, понесло по траве, бросило в рыжую торфяную лужу… Ничего: он должен что-то оставить острову, чтобы вернуться сюда…

Стрелок подал ему в кабину рюкзак и отошел.

– Может, напишешь, – вдруг произнес он.

Дверь закрылась, отсекла салон от улицы. В кабине щелкнул рычажками пилот, над головой зажужжал зуммер.

Он застучал кулаком в иллюминатор, вдруг понимая, что не ответил, хотя ответ у него был готов.

– Я приеду! – заорал он что есть силы. Но Стрелок не слышал его. Он отошел на край вертолетной площадки, потом развернулся и, поддернув штаны, чтоб не запачкать их брызгами рыжей болотной жижи, достал из болота его шапку. Тряхнул ею, чтобы стекла вода.

Зуммер над головой взял тоном выше. «Пи-пап!» «Пи-пап!» Второй пилот сел. Винты тронулись с тихим жужжанием, по мере ускорения разгоняя звук до оглушительного и всесотрясающего грохота. Вертолет волнообразно раскачивался в такт густым волнам изрыгаемого им звука, как нетерпеливый, злобно вцепившийся в деревянный настил гигантский шмель. Люди попятились от площадки и кучкой сгрудились у ржавой цистерны. Ураган, взвихренный винтом, рвал их одежды…

Вдруг звук стал ровнее: кренясь, насекомое поднялось в воздух. Дома поселочка потянуло вниз, они становились все меньше, меньше: клуб, гостиница, домик Стрелка, магазин…

Потом он увидел тонкие полоски песка – Плоские Кошки и потом еще, когда через несколько минут выглянул в оконце: темную, густую синеву моря, по которой вдруг прокатился белый пенистый гребень, и он подумал: ну и волна же, если даже с такой высоты…

Он представил себе это бескрайнее море, по которому скачут играя белыми гривами волны, сшибаясь друг с другом в холодном просторе… Как катится пена, как катится пена и как нестерпимо синеет колеблемая ветром бескрайняя чаша простора…

Вдруг он почувствовал в сердце тихую острую боль. Испуга не было, но сомнений тоже. Как хорошо, что он увидел напоследок эту чудесную волну. Он расстегнул куртку, расстегнул рубашку и ощупал то место, которое залепил глиной Стрелок. Он чувствовал под пальцами плоть, везде свою, живую плоть, только кожа была немножко попачкана глиной. Положив ладонь на грудь, он почувствовал удары сердца: ровные. Плоть земли стала его плотью. И то, что он принял за боль, было просто тоскою сердца, лишенного страха, по безлюдным просторам, на которых обитает свобода, которые он не умел любить, пока боялся…

III. Книга похода

Начало

Ну вот и началось!

Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…

Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…

Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.

Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…

Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.

Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:

– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…

– Ни одного?

– Трактор.

Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.

При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…

– А если уговорить их на доре[11] выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?

– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…

Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?

– Моторка?

– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…

Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:

– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…

– Если только за Промой вас высадят.

– Ну пусть высадят за Промой.

– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…

– Ну, не даром…

– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…

– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?

Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:

– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?

Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.

Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.

Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.

Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.

Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.

Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.

Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.

Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.

В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.

За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.

По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.

С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…

Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:

– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?

Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.

После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.

Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.

Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:

– Оно, наверно, везде так?

– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.

Почему я и полагал, что он меня запомнил.

Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.

– Григорий Иванович!

Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.

– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…

– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:

– Сейчас, только пенсию получу…

Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.

– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?

– Куда, примерно?

– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.

– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…

– Когда? Завтра? Послезавтра?

– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.

– А давно собираются?

– В июне еще собирались…

Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).

Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.

– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.

Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.

Он простукивает бурым пальцем отрезок побережья, показавшийся нам сомнительным из-за обилия мелких озерков и успокаивает:

– Здесь двердо, двердо…

Потом замолкает и, будто припомнив о чем-то, вдруг спохватывается:

– Я старый узе, тязело идти будет, далеко…

Он глядит на карту, на свои сильные узловатые руки – с какой-то простодушной грустью виновато улыбаясь, словно ему пришлось сознаться в том, в чем, он, может, и себе-то не хотел сознаваться.

– Ничего, я сыновей позову…

Как ни крути, а встречи с Аликом не избегнуть. Сон не соврал мне. Сны такого рода вообще не врут, и чему быть, тому не миновать. Я подумал, что Алик не знает о моем сне – хоть это хорошо. Если, конечно, тот сон был только моим сном и встреча на морском берегу не приснилась нам обоим…

Впрочем, через пять минут Григорий Иванович появился – но не с Аликом, а с каким-то совсем незнакомым мне парнем. Это его средний сын, Толик, ему 24 года: такой же, как отец, невысокий, коренастый, лицом совершенно не похожий на отца, но такой же крепкий. Григорий Иванович, несомненно, гордится им: в молодости он сам был изрядно силен и несмотря на его миролюбивый нрав, драться с ним никто не осмеливался – рука была тяжелая, как печать – тесто мял, двадцать лет в пекарне ежедневно делал замес в полтора мешка муки.

– Понимаешь, какая рука была? А все равно, такой силы, как у деда, у меня не было. Он кулаком череп оленя разбивал, чтобы мозг достать. У нас в семье никто так не может, только Толя…

Толя от застенчивости заливается румянцем, очевидным даже сквозь смуглую кожу, но в целом осваивается быстро.

Первым делом закуривает предложенные сигареты и вместе с отцом склоняется над картой. Григорий Иванович показывает, как я предлагал пройти Кошкой до западного берега. Что-то не так. Вместе они тычут пальцами в карту, обмениваясь несколькими фразами по-ненецки, в которых явственно слышится сомнение. Смущает их, конечно, Промой и еще четыре разрывающие Кошку перемычки, образованные, очевидно, приливно-отливными течениями. На карте они выглядят пустяковыми препятствиями, но, видимо, таковыми не являются. Впрочем, есть что-то еще, чего я никак не пойму: их пальцы то и дело возвращаются к длинному островку, ничем не примечательному, кроме цифры 2, обозначающей его высоту над уровнем моря – остров, что и говорить, невысок, одним своим берегом он прямо-таки влип в мель, обнажающуюся во время отлива. Но вряд ли это растревожило их. Тут штук пять таких островов и песчаных кос, отрастающих прямо от Кошки: в плане все это напоминает анатомический срез; так могло бы выглядеть сечение гайморовой полости – пустота внутри рыхлой кости – и это сравнение тем более уместно, что Промойная губа, Кошкой отделенная от стихии моря, это такой же странный резонатор в черепе Острова, как носовые и лобные пазухи в черепе человека – только не воздух, а море пульсирует в этих пустотах, прорываясь вглубь суши сквозь узкие ноздри промоев, сквозь мели и острова… Здесь море хочет породниться с землею, наделить ее влагой, солью, раскачать своим ласканием, замешать ил с водою в пропорции 1:9 или наоборот, образовать невообразимый ландшафт: не то залив, не то озеро с соленой водой и призрачными голыми островами, всплывающими во время отлива, когда глинистые мели перемыкают узкое горло.

Горло залива, который так мелок, что в него и по высокой воде не войдешь даже на моторке, и в то же время, не обойдешь кругом, как озеро, без риска влипнуть навечно в жидкую глину или утонуть, соскользнув в неожиданно-глубокое русло, проточенное током пульсирующей в этом мешке воды. Страннейшее место, согласен, но мы ведь не собираемся исследовать вязкость здешних глин, нам нужен песок, твердая земля под ногами, Кошка – непомерно-длинная песчаная коса, за которой начинается полое море. И все же достаточно надежная насыпь, которую волны не перехлестывают даже в самые жестокие шторма, при самой высокой воде все равно достигающая в ширину метров двести-триста. Достаточно широкая и ровная дорога, чтобы даже в нескольких километрах от берега острова (как раз болотистого, иссеченного руслами рек и ручьев) чувствовать себя на ней вполне уверенно. Не так ли? Нет, Толик и Григорий Иванович явно чем-то еще озабочены.

– Вода, – произносит Григорий Иванович. – Вообше нет воды. Только здесь, может, болотинка какая есть, – он постукивает пальцем по островку с отметкой «2». – Если вдруг ночевать, как без воды? Палатку как ставить? Ветер о-очень сильный.

Мертвая, как китовая кость, колкая, словно солончак, желтая, как луна холодная дюна, исполинским луком прогнувшаяся в синем морском просторе…

Толик кивает подтверждая слова отца: лучше берегом.

– Тут двердо, двердо, – улыбаясь, повторяет Григорий Иванович, видя, что нам почему-то жаль распроститься с собственной выдумкой.

Когда отец ушел, Толик вдруг спросил:

– Помнишь, когда вы хлеб в вездеход загружали, в пекарне был парень?

Помню – пекарня: осевший старый серый дом на краю поселка, бывший факторский склад. Вездеход осторожными рывками подает назад. Мы с Аликом спрыгнули и, не глядя на замершую в покорном ожидании очередь, распахнули дверь в темное, горячее, пахнущее кислым тестом помещение, где в лотках тускло лоснился свежий, горячий хлеб, который мы стали ссыпать в старые рыжие мешки. Да, там был человек. Он сказал: «вот это ваше». И мы ссыпали хлеб, как кирпичи…

– Помнишь, там был парень, который подавал контейнеры?

– Помню.

– Вот, это был я…

Почему-то Толику важно, чтобы я его помнил.

Он, как и отец, несколько лет проработал пекарем. Пек очень хороший хлеб. Но ушел с работы и, кажется, я его понимаю: тусклая лампочка, черные стены, желтая мука, печь, дышащая жаром, раскаленные формы, прожженные рукавицы, пьяный кладовщик, вечная очередь – тусклые глаза, поднятые воротники – и так изо дня в день. Уголь, печь, мука, опара, двадцать шагов до магазина, двадцать до склада, двести – до кучи угля на морском берегу, пятьсот до дома. Вот пространство, в котором замкнут хороший пекарь изо дня в день и во веки веков. Он привязан к своему месту, как пес: цепь длинная, но не длиннее суток, и тросик, по которому она скользит, длинен – но не длиннее улицы…

Знакомая тема: как странно звучит она здесь, на краю земли!

Толик бежал.

Его кладовщик повесился.

– Слушай, – наконец, выдавливаю из себя я. – А где Алик?

– В тундре бродит.

– Когда вернется?

– Не сказал. Вы же не предупреждали…

– Я до конца не знал, получится у нас, или нет, – соврал я.

– Я так и понял… – поверил Толик.

Мне стыдно, но я не краснею. Простите, братья наши по странствиям… Пожалуйста, простите…

Толик объявил, что выходить надо завтра на моторке до Васькиной, что меня обрадовало: оказавшись там, мы сразу отрывались километров на тридцать от поселка и оказывались вне его прямого притяжения, сила которого слабела в полном соответствии с законом ньютоновской механики. Позднее я убедился, что половина жителей поселка никогда не удалялись от него на расстояние большее, чем нужно для того, чтобы за один день сходить в тундру и вернуться обратно. Важным рубежом был также дневной переход – километров 20–25. На этой орбите зависло множество «спутников» – охотничьих балков, выстроенных, как правило, в устьях рек неподалеку друг от друга. Выход на более широкую орбиту требовал больших физических или материальных (бензин) затрат, рационально не слишком-то оправданных. Но все же немногие – в силу ли особого пристрастия к уединению или по каким-то иным причинам – отодвигали свои балки еще километров на пять. А дальше…

Дальше и начиналась, собственно, тундра, открытый космос, забытые тропы млечного пути кочевья, выходить на которые в наши дни продолжали всего несколько человек. Космос начинался, собственно, уже за широким, не переходимым вброд устьем речки Васькиной, а те места, куда мы намеревались попасть, воображая себя способными на три, четыре и более дневных переходов, каждый из которых подразумевал столько же дней обратного пути, в некотором смысле вообще представлялись мне другой планетой…

Толик сказал, что возьмет с собой палатку, ружье, лодку-резинку и выдаст нам оленьи шкуры, чтобы подстилать под спальники, поскольку шкура, даже мокрая, «греет», а «пенка» – пластиковый коврик – не греет и сосет воду и, следовательно, в тундре не годится.

Обревизовав наши продукты, он обнаружил множество лишнего: у нас были крупы, у нас были макароны двух сортов и сухие супы. По его мнению, достаточно было чего-то одного, чтобы вместе с тушенкой приготовить сносный завтрак или ужин. Он велел выложить половину, но докупить чаю и сахара.

– Днем ведь вы не едите?

Я всегда ем днем, но до поры решил не вдаваться в этот вопрос.

В повадке Толика явно чувствовалась хватка и напор брата.

Путешествие, которое до сих пор рисовалось мне в романтическом ореоле, как сравнительно отдаленная и несомненно приятная возможность, вдруг подступило вплотную, так, что уже можно было различить некоторые неизбежные его последствия: усталость, проголодь, практическую беспомощность нашу – там, в космосе тундры – перед плохой погодой. Я старался не думать о том, что будет с нами, если зарядит дождь: у Петра был обычный стройбатовский ватник, у меня – старая пуховка из хорошей, но сильно потертой синтетической ткани, которую я обработал перед отъездом водоотталкивающим составом, но, несмотря на это, не сомневался, что куртка промокнет насквозь к концу первого же по-настоящему сырого дня.

Кроме того, сомнительно было, что мы выдержим предполагаемый Толиком ритм движения. Он сказал, что с Аликом они за раз проходили километров по пятьдесят, возвращаясь с «чировых озер» с полными рюкзаками свежей рыбы. Я понял так, что случалось это не один раз и, следовательно, проходить вдвое больше, чем рассчитывал проходить я, для него, в некотором смысле, привычно. По его рассказам, он ходил в тундру на неделю, взяв с собой только четыре пакета супа, три хлеба, чай, сахар и много папирос.

Все это казалось мне и удивительным и стремным, поскольку я ни разу еще не испытывал свой организм на выносливость в экстремальных условиях, довольствуясь комфортными спортивными нагрузками. Я не сомневался, что физически достаточно силен, но откровенно боялся мокрого холода и других последствий того «отрыва» от всего привычного, который был нами же и задуман, поскольку вероятность (и даже неизбежность) неизвестных нам доселе неудобств здесь, на месте, делались совершенно очевидными. Впрочем, все это не имело более никакого значения: на опасения надо было наплевать и быстро собираться.

Мы сбегали в магазин, докупили (как потом выяснилось, зря) чаю и сахару и, вывалив на пол содержимое рюкзаков, стали перепаковываться. Едва мы успели более или менее рассортировать вещи по степени нужности, как пришел Толик и объявил, что он готов. Я чуть не крякнул с досады, ибо не представлял себе, как это можно собраться за полчаса, не зная загодя, что тебе предстоит выходить. Позже я понял, что в этом не больше удивительного, чем в каждодневной готовности столичного жителя в любой момент выйти в город, имея в кармане несколько запасных жетонов на метро, телефонную или банковскую карточку, а в голове – точный, просчитанный по минутам маршрут своего движения к цели. Причем, главное, конечно – это представление о цели, понимание того, чего ты хочешь от города в этот день и как это получить.

Толик в любой момент готов был выйти в тундру с таким же ясным пониманием дикого пространства, точно зная, как долго и как тяжело мы будем идти, где возьмем воды, где убьем куропатку или гуся, чтобы добавить его к тому небольшому количеству крупы, которое следовало взять с собой, где лучше заночевать и как быстрее восстановить силы после целого дня пути.

Помимо лодки, ружья и прочего штатного экспедиционного снаряжения Толик, как я подсчитал впоследствии, взял с собой:

– ложку, миску, кружку;

– нож;

– черное шерстяное одеяло, заменяющее ему спальник;

– шкуру;

– легкие кроссовки;

– резиновую куртку на случай проливного дождя;

– патроны;

– папиросы.

Все остальное он рассчитывал добыть в тундре или разжиться этим у нас, поскольку готовились мы тщательнейшим образом и понабрали с собою всего на все случаи жизни. С чувством одновременного восторга и недоумения оглядывал Толик наш развал, способный заполнить прилавок небольшого магазина кучей интересных и полезных вещей, польза и ценность которых – ни по отдельности, ни вместе взятых – не вызывали его сомнений. Он не мог взять в толк только того, как все это мы собираемся унести с собою в тундру: консервы, крупы, макароны, кофе, чай, сухари, сушки, сгущенку, шоколад, книги, фотоаппарат с тремя объективами и кучей пленок, диктофон и кассеты, рамки для гербариев, туалетные принадлежности, запасное белье, штаны, рубашки, носки…

Клянусь, мы не взяли с собой ни одной ненужной, бесполезной вещи. Тем не менее, перед неотвратимостью «завтра» со многим пришлось расстаться: я давно знаю, что рюкзак весом 30 килограммов унижает меня, превращая в отупелое и страдательное существо, а если он будет весить больше, то психике всерьез угрожают неприятности. Желание сдаться перед трудностями делается непреодолимым; позор поражения подавляет все другие чувства, воцаряясь на вершине ценностной пирамиды и верша оттуда свой гнусный суд…

В общем, сказав Толику, что к утру мы будем готовы, мы с Петром принялись критично выбирать из совокупности всего нужного наименее нужное. После того, как я выложил из рюкзака последнюю книгу (а это была замечательная и совсем не тяжелая книжка дзенских афоризмов; я всегда вожу ее с собой, и, признаюсь, мне непросто было отказаться от книги, как от принципа) дело определенно пошло быстрее. Я здраво рассудил, что диктофон мне тоже будет ни к чему в тех местах, где встреча с интересным собеседником наименее вероятна; вслед за диктофоном в «модуль» – герметичный прорезиненный мешок-контейнер, который используют в пещерах спелеологи – отправилось все «добавочное» к фотоаппарату, спирт, вся «запасная» одежда, все дублирующие друг друга продукты – в результате едва ли не треть еды и вещей. Сбросив в модуль двадцать килограммов, мы получили более или менее пригодные для переноски рюкзаки. Мой весил 27 кг, петькин примерно столько же. Но если б я хотя бы час погулял со своим рюкзаком за поселком, то, наверняка, выложил бы из него еще хотя бы пару банок тушенки: тогда, глядишь, и позвонки бы не потерло так друг о друга, и плечо не так оттянуло бы…

Но – так или иначе – к походу теперь мы были готовы и сон наш был долог и сладок.

Солнечным утром мы оттащили модуль с лишними вещами в «оружейку» – чуланчик в конторе, запирающийся на замок, навешенный на сваренную из арматуры дверь, за которой хранилось несколько противогазов, примитивная радиостанция военного образца с комплектом батарей к ней и еще множество небесполезных, но по большей части неисправных вещей. На этом, однако, порыв движения иссяк. Толик почему-то не появлялся. Я пошел к Григорию Ивановичу и застал его возле сараюшечек на морском берегу за плотницкой работой: где-то он раздобыл отличный кусок свежего дерева (а надо сказать, что на Колгуеве нет иного дерева кроме плавника – бревен, вынесенных в море северными реками) и теперь с помощью топора и ножа с поразительным мастерством выделывал полозья – ровные и гладкие, как стекло – для небольших нарточек.

Оказалось, что Толик куда-то ушел еще с вечера.

– За Аликом? – догадался я.

– Наверно, так.

Это меня слегка озадачило. Тундра тогда представлялась мне разверстой на все четыре стороны плоскостью, прихотливо запутанной в самой себе и я не мог, хоть убей, вообразить себе, как на этой плоскости можно разыскать человека или оставить ему послание в месте, которое он ни в коем случае не минует. Вернувшись в гостиницу, я объявил Петру, что поход наш, скорее всего, откладывается до завтра. Это его раздосадовало. Меж тем, обстоятельства неуклонно складывались в нашу пользу, что понял я только потом.

Во-первых, если бы Толик не нашел Алика, то, неся один палатку, лодку и ружье, заскучал бы в первый же день нашего похода. А заскучав, заторопился бы домой и поломал бы весь замысел.

Во-вторых, перевозчик наш Саша, на лодке которого собирались мы отправляться, накануне случился пьян, а с утра, соответственно, был выпимши. Еще не зная его в лицо, мы, отправившись бродить по поселку с фотоаппаратом, повстречали необычайно добродушного парня, который дал мне сфотографировать себя, угостился сигаретой и в невнятных, но сердечных изъявлениях радости, расположения к нам и вообще, доброты жизни, обмолвился, между прочим, что нас-то, по-видимому, он и повезет на лодке завтра. Человек с понятием здраво рассудит, что везти нас неопохмеленным он не мог. Опохмелившись, мог бы, но – поди расскажи всю правду о причудах ликующей, бегущей ада души! – похмельная эйфория коротка и едва ли энергии его всеохватной любви хватило бы надолго. Скорее всего, высадил бы он нас на полпути до Васькиной и помчался бы в поселок за догоном… Зато на следующий день! Ничто так не способствует тщательному исполнению задачи, как героическая сосредоточенность похмельного разума, устремившегося помыслом к трезвости… Чему и стали мы назавтра свидетелями…

Поскольку дел у нас не было, мы полдня просто праздно шатались по поселку.

Все было так же, как два года назад, только настил улицы по-над морем совсем обветшал и не похоже было, чтоб его чинили.

Все было так же, только огромный кусок берега на середине поселка – как раз против того места, откуда осенью меж Кошек проходят тяжелые океанские волны – ополз вниз и береговой обрыв подступил совсем близко к крайним домам, в окнах которых – из-за того, что стекла были треснуты или разбиты – парусил мутный целлофан. Тонкая дрожь треснувшего стекла – словно похмельный озноб, нарастающий до чувства всеохватного страха: а как же здесь зимой?! Гнилое крыльцо, хрупкая пожилая женщина. Стоит, отрешенно глядя на море. Ветер шевелит короткие волосы. Шепчет что-то, поеживаясь и кутаясь в душегрейку того же синего цвета, которым выкрашены были когда-то стены барака. Несколько прикипевших, как лишайник, к серому, выскобленному зимними ветрами дереву пятнышек синей краски еще напоминают об этом. Мелкий дребезг стекла и мокрый ветер… Провода, превращенные морской солью в хрупкие окислы, рвутся под собственной тяжестью…

Старик перебирает на солнышке ржавую железную цепь. Все вещество жизни на острове сотворяется людьми из того, что другими брошено, а ими найдено и, соответственно: потеряно – подобрано, оторвано – приспособлено, отрезано – подшито… Металл, пенопласт, веревки, пластик – весь мусор мира, который прибивает к острову – все идет здесь в дело. Цепь. Откуда она у старика? А главное, для чего ему? Глупый вопрос: просто он нашел ее когда-то. Должна же быть на острове цепь? Вот, она у него.

Залатанные валенки, заштопанная красная шерстяная шапка, много раз чиненная телогрейка… Да и сарайчик позади, кажется, выстроен из разобранных по досочке ящиков…

Старик смотрит на нас из какого-то темного далека. У него удивительное лицо. У всех старых людей здесь удивительные и очень печальные лица, словно они знают о жизни что-то такое, о чем нельзя думать или вспоминать без грусти. Вот-вот, вспоминать. Прошлое. То прошлое, которое не было ни враньем, ни выдумкой, и которое было прекрасно…

Зачем же неумолимый ветер из будущего, налетая с необузданной силой, уносит все дальше милые сердцу образы, громоздя между ними и мутными от грусти глазами старика какие-то картинки, бессмысленные, как мультики; каких-то новых и неизвестно откуда взявшихся чужих людей – вроде вот нас, например – взамен прежних, близких?

У старика был сын. Хороший сын. Однажды у него случился острый приступ аппендицита. Фельдшер в поселке не решился резать, вызвали санрейс. Все получилось как нельзя лучше: борт прилетел, парня вовремя доставили в больницу в Нарьян-Мар. И тут, в больнице – с досады, что ли, на то, что в субботу работать приходится – дежурный врач сказал:

– С вами, с ненцами, всегда так: сначала напьетесь, как свиньи, а потом возись с вами, как с людьми…

А парень не пьяный был. Он вообще непьющий был. Как отец, как брат его. Просто у него приступ аппендицита случился, и его сюда привезли. Он не знал, как ответить на такую обиду, а стерпеть не мог и выбросился из окна.

Вот. Давно уже это было.

Только такую прореху в душе разве заштопаешь?

Старик опускает голову, не хочет больше смотреть на нас.

Возле большой спутниковой антенны мы наткнулись на Виктора Михайловича, начальника станции космической связи, сидящего на солнце с котом на плече. Он тоже мало изменился: лицо приветливо и серебряная шкиперская борода не потускнела. И только по некоторым вопросам, которые он задал – сколько стоит жетон на метро, давно ли мы были в Питере и каков он сейчас – я понял, что он решился уезжать в Петербург. Спросил – так ли.

– Да. Насовсем. Хватит…

Горечь тонко прозвенела в его голосе. Пятнадцать лет на Севере. Пятнадцать лет в прокуренной каюте с видом на море, которое лишь в редкие погожие дни вроде сегодняшнего кажется голубым; полцистерны спирта и браги выпитые за все эти годы здесь, за непрозрачными стеклами, сквозь которые – благодарение Богу! – не разглядишь толком ни людей, ни мусор на берегу; рация, часы, прирученные тикать по Гринвичу, разобранные радиоприемники и телевизоры более нигде не существующих, снятых с производства марок…

Это все, что у него было, но так и не стало ему убежищем за годы самого медленного в мире дрейфа…

– Впрочем – все равно, – устало улыбается Виктор Михайлович, отправив наши телеграммы.

Он все решил, он хочет обратно в свой город, из которого уехал когда-то. Как же он туда попадет? Ведь этого города больше нет…

Ну, конечно, конечно, в некотором условном смысле… Он поймет – и как-нибудь найдется, приспособится…

Уезжая с Колгуева, Виктор Михайлович упаковал в ящики кое-какие вещички, которые просил выслать ему почтой, как только он пришлет перевод. Когда я был на Колгуеве в 1997-м, эти вещи так и лежали на почте. Никаких денег Михайлыч не прислал. Где он теперь? Что с ним? Очень надеюсь, что он все же благополучно добрался до стрелки Васильевского острова, которая не так уж и изменилась за минувшую сотню лет – а вещи из прошлой жизни, как это часто бывает, оказались попросту не нужны ему…

Когда, сделав круг по поселку, мы вернулись к Григорию Ивановичу, он закончил делать нарточки и теперь, сидя на обрыве морского берега, похожий немножко на Винни Пуха беззлобностью своей приземистой фигуры, беседовал с каким-то мне не знакомым мужиком. В руках того была бутылка спирта – несомненно, краденого, ибо плескал им он слишком уж лихо – и стакан. Прислушавшись к разговору, я с удивлением понял, что обсуждают они обстоятельства и возможные подробности гибели сына этого мужика, парня двадцати с чем-то лет, который летом минувшего года на моторке проскочил Кошки и вылетел в открытое море. Был туман. Он стал носиться, видно, большими кругами, пока не выжег весь бензин, но так и не нашел берега. Его понесло в сторону Чёшской губы, к Канину. В августе на лодку натолкнулось какое-то судно. Он был мертв. Примерно уже неделю. Двадцать дней он продержался в море живой. Что пил, непонятно. Кроссовки, кожаные, съел. Умер от переохлаждения…

Попивая с Григорием Ивановичем разведенный спирт на берегу, отец вспоминал все это без видимого горя. Больше поразило его невероятное количество мертвецов в морге Архангельска, куда его вызвали забирать сына.

Может быть, он и впрямь не испытывал горя, этот отец. Во всяком случае, немало было в ту пору на Колгуеве отцов, которым так и не довелось порадоваться сыновьей доблести. Скорее уж пожелали бы они своим сыновьям смерти, чем того позора, в который ежедневно вовлекались они, вырванные из прошлого и не нашедшие будущего дети праздности и безвременья, слепо блуждающие в пьяном бреду мира…

Алик пришел под вечер, часов в пять. Издалека я заметил его, сидящего на крыльце гостиницы с папиросой в зубах. Заметив меня, Алик испытывающе поглядел мне в глаза и улыбнулся:

– Я знал, что ты вернешься сюда побродить…

Что ж, мой сон ни в чем не соврал мне. Мы знали друг о друге больше, чем можно было подумать и радовались, что все совершилось именно так, как каждый того желал…

Толик перехватил его в балке на Собачьем ручье, куда Алик явился к утру, чтобы поспать, ночью прошагав по тундре километров пятьдесят, осматривая – на будущее – песцовые норы.

В то лето он был неутомим и полон сил, Алик. И полон надежды: вместе с Толиком они недавно отправили в военкомат бумаги с просьбой взять их на военную службу куда-нибудь в опасное место, на Таджикскую границу с Афганистаном, где должны были пригодиться их неутомимость и отвага, умение стрелять без промаха и слышать каждый шорох. Разве много в армии солдат, не знающих ни усталости, ни голода, ни страха?

Да, они готовы были убивать, защищая призрачные рубежи не существующей больше великой Родины, но они не хотели умирать от безысходности здесь, среди человеческого смрада.

Они верили, что у них впереди будущее.

Они жили как солдаты – без жен, с готовностью завтра же выступить по первому зову с полной экипировкой.

Они несколько раз писали свои рапорты.

Никто никогда не откликнулся им.

День, проведенный в неподвижности, ночью выгнал нас с Петькой на морской берег. Ночью, хотя бы и белой, когда краски дня слегка выстывают и надо всем воцаряется тишина – все неуловимо меняется и остров делается воистину прекрасным. Восторг ожидания бежит впереди нас холодной змейкой беззвучной волны вдоль мокрой полоски пляжа. Пар стоит в устье реки над водою. Открывающаяся на закат страна с едва проступающими на плоскости вершинами далеких холмов, над которыми проливается с неба желтый свет – все это так прекрасно, что хочется… Что? Молчать? Кричать? Нет, просто видеть это. Смотреть, не отрываясь.

Мы ехали сюда и за этим.

Нигде этого нет, только здесь, на этом неприветливом берегу: золотая река, текущая в золотом русле из голубой глины.

Пока мы гуляли, погода испортилась. Натащило тучи, стало теплее. В гостиницу мы возвращаемся, облепленные комарами, словно осыпанные пеплом болота, курящегося насекомыми. Но мы ехали сюда и за этим.

Дневник похода

Я почти ничего не помню.

Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.

И все-таки завтрака я не помню.

Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.

Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.

Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.

Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.

Я Сашу потом за рулем лодки снял – и на снимке так же очевидно смущение, которое делало лицо его таким трогательным: словно не объектив всматривался в него, а око Господне, и перед этим оком он оробел и ослаб от малости своего человеческого совершенства. Саша, божий человек: когда я в следующий раз приехал, он умер уже, а был на год моложе меня…

Потом, по идее, мы должны были бы уложить рюкзаки, отвести лодку подальше от берега, запрыгнуть в нее и, оттолкнувшись в последний раз веслом… Потом Сашка должен был бы рвануть стартёр, сизое облако дыма должно было бы окутать работающий на холостых оборотах мотор и, наконец, моторка, описав длинную дугу…

Ничего этого я не помню.

Помню: была желтая вода.

И слегка покачивало, пока не зашли за Кошку.

Небольшие волны ровного дыхания моря.

Помню страх, нарастающий по мере удаления от берега: очень уж далеко до него, километр или два, вокруг вода желтая, холодная, не море, а так себе, а все равно, глубоко, и волна, и случись что…

Что?

Не знаю, что это бывает, когда случается, но – случись что – не доплывем.

Уже ни поселка, ни берега вообще не было видно, когда подошли к «Оби». Помню Алик спросил:

– Хочешь вопрос для «Что? Где? Когда?»

– Ну?

– Где сейчас находится прославленный дизель-электроход «Обь», гордость советского полярного флота: рейсы в Антарктиду там и по всему Севморпути?

Или это он накануне спросил, когда сидели на ступеньках гостиницы и курили?

Вблизи громадный мертвый корабль, вросший в мель в двух с половиной километрах от берега, производил столь грандиозное впечатление, что мои попытки уместить его в кадр оказались смехотворными: на снимке получился бы просто ржавый корабль, но силы небесные, как было впихнуть туда все окружающее?! Море, тихо хлюпающее под почерневшим бортом, ржавую тень на желтой воде, тоскливое, полное невыраженной жалобы гудение металлической пустоты или грохот железного листа, оторванного ветром – отдающийся многократным эхом в черных гротах окон испачканной птичьим пометом надстройки, бурой, как утёс? Как вложить в снимок ощущение пустоты – там, внутри корабля, гулкой пустоты, как в кино, когда откуда-то сверху сочатся и падают капли? Как передать одиночество? То ли его одиночество, брошенного всеми некогда славного корабля, из последних сил удерживающего прежнюю форму; то ли собственное твое человеческое одиночество перед этим гиблым форштевнем, нависшим, как ржавый топор, над плахой моря, одиночество твое в предстоянии смерти?

Помню, как налетел ветер, на корабле ожили звуки и он заскрипел, как умирающий великан. Но как уместить сонмы нестройных воплей, сливающихся в один грозный стон, в немотствующий снимок? Явление смерти должно быть величаво, как латынь.

О, инженеры минувших дней! Сонмы ветров омывают детище ваше в мертвом затоне далекого острова! О, достойнейший в белом кителе муж, первый ступивший капитанским шагом на её, девы-Оби мостик, тот, за которым пошла она, повинуясь слепо, сквозь полыхающие изумруды южных морей, наперегонки с летающими рыбками в антарктические воды, к пловучим горам, отломившимся от стен, опоясывающих страну вечного холода… Жив ли ты еще, первый её капитан? Или сам взираешь на смерть невесты своей с равнодушием мертвеца?

Последними завладели «Обью» геологи: выработавший свой ресурс корабль поставили на якорь, а потом, для пущей верности, посадили на мель возле Колгуева, когда тут стали искать нефть. Корабль стал экспедиционной базой. Но после того, как нефть была-таки изыскана на востоке острова, геологи выстроили там свой поселок и в середине семидесятых бросили «Обь», сняв с нее все, что им было нужно. После этого еще несколько лет обдирали корабль жители Бугрино, пока не ободрали до голого железа. Когда мы проходили под носом «Оби», вылезать на нее было уже опасно: завывания смерти не зря предупреждали каждого; палуба могла разверзнуться под ногами, как трухлявая пасть, а падение в железных лабиринтах к черной соленой ржавой воде пустых трюмов – стать последним полётом в вечность.

О корабле вспоминали совсем незадолго до нашего приезда: все-таки в электромоторах «Оби» было несколько сот килограммов чистой, как червонное золото, меди. Но залегала она на недосягаемой глубине в разрушенном и залитом водой машинном отделении. Толик имел какое-то касательство к «медной лихорадке»: то ли ему предлагали деньги, чтобы он нырял и разбирал моторы, то ли он сам хотел…

Есть что-то особенное в руинах кораблей. В бесконечной битве человека и моря корабль не ведает ни отдыха, ни страха. Он не сдается – но умирает. И чем добротнее корабль, чем круче его борта, чем крепче детали надежного когда-то механизма, тем более странные мысли приходят в голову: о неизвестной судьбе, о крепости, которая противостоит, но все же всегда бывает сокрушена, о неизбежности гибели и забвения и о грандиозной всеохватности моря, которое безразлично поглощает всё – и корабли, и людей, и драгоценности, и помои – и в один прекрасный день, может быть, действительно поглотит всё, что есть, если только новый праведник не сотворит нового ковчега, чтобы запустить новый цикл истории, в котором все повторится снова…

Помню чувство облегчения, которое я испытал, когда мы отошли от «Оби» и повернули к берегу.

Зачем – не помню.

Это был низкий тундровый берег, устье какого-то ручья. Мы, может быть, думали высадиться там, но мне это место не понравилось. Несколько балков было у ручья в тумане. Потом гуси побежали и Толик закричал, но они убежали в туман.

Столкнули лодку обратно в воду: этого не помню.

Когда прикидываю, сколько всего времени мы добирались, получается часа три. Правдоподобно.

Помню, долго брели по воде: мелкие места пошли и Саша заглушил мотор, чтоб не сломать винт, мы спрыгнули в воду и повели груженую лодку куда-то вперед. У Петра в сапоге оказалась дырка и он сразу промочил ногу и сильно погрустнел, как будто его огорчили очень несправедливо. Холод проник ему первому под оболочку, докоснулся до него. А он был почти мальчишка еще, и Бог его знает, что он думал, когда мы брели… Ну, не по морю, конечно – потому что эти мелкие места, они за Кошкой, закрыты от прямых ударов волн – но все равно: брели средь вод. И земли вокруг не было. И только пока за лодку держишься, есть ощущение, что вместе со всеми знаешь, куда идти. А стоит остановиться и хотя бы чуть-чуть отстать, как сразу проклёвывается холодок обступающей тебя пустоты. Еще минута – другая – и они скроются в тумане, а ты так и останешься стоять по колена в зеркале, один-одинешенек.

Начался отлив.

Помню выступившие из воды глинистые отмели, лоснящиеся, будто спины китов. Пару раз мы залезали в лодку, находя глубокое русло меж участками оголившегося дна, заводили мотор и неслись вперед в этом глинистом лабиринте.

Потом спрыгивали опять в воду, опять лодку вели.

Вокруг был мир, сотворенный из глины.

Глина отмелей: самая нежная, самая тонкая серая глина, которую мне когда-либо доводилось видеть. Глина, не оскверненная ни единым прикосновением, глина в своей первосути, в изначальных формах, выточенных водой до совершенной обтекаемости; глина рожденная здесь; год за годом, слой за слоем тысячи лет нарастающая, набухающая; живущая темной слепой жизнью глины; дышащая сырым первобытным тяжким духом глины; обнаженная основа мира, на которой удалось удержаться лишь крошечным пучкам йодистых водорослей да водяным червям…

Помню, во время пролета на лодке из-за отмели вдруг ударилась в разные стороны громадная стая белощеких казарок, крыльями раздирая белые холсты тумана…

Помню, как слева показалась впервые Кошка – несколько едва возвышающихся над тусклой водой отмелей – и Алик ткнул меня в бок и показал пальцем:

– Смотри, изба: не развалилась.

– Где?

– Да вон…

Крошечный кусочек суши и сруб, кажется даже без крыши, перекошенный весенними водами. Чайки, кружащие над островком с резкими криками… Это строение прекрасно вписывалось в нарисованный глиной пейзаж, ничем не нарушая его геологического покоя. Лишь позже я понял, что это была та самая обозначенная на карте промысловая изба, в которой я в пору бегства мечтал затвориться и жить месяц или два, чтоб «умереть от себя»…

Я говорил Алику, что вот, интересно было бы взглянуть, если не развалилась.

Давно никто уже не добирался до этой избы.

За два месяца я, наверно, сошел бы здесь с ума.

Помню: русло повернуло в сторону берега. Мы сначала летели на моторе, а потом крадучись пошли, толкаясь веслами. Потом вытащили лодку на берег. По глине легко скользила, как по маслу. Поначалу я даже не понял, что всё, мы прибыли. Потом Алик подхватил свой рюкзак и пошел, оскальзываясь на свежей керамической отливке русла. Это, значит, и есть речка Васькина.

Здорово из-под сапог глину выдавливает, когда с рюкзаком идешь. Помню, я когда надел на плечи свой рюкзак, почувствовал, как волокна шейных мышц захрустели, как рвущееся стекловолокно – льдистый такой звук – и не подумал даже, а всем своим существом ощутил: «не может быть». Нереально. Я не выдержу. Это адская тяжесть. С таким рюкзаком мне никуда не дойти, даже обратно. Только если бросить.

Минутная слабость, когда все мысли, все чувства подаются назад: хорошо запомнилась.

Потом Алик сказал Саше:

– Обратно, может, проскочишь до избы. Там подождешь прилива…

Наверно, мы прощались, желали друг другу счастливого пути, но я этого не помню. Помню, как сашина лодка ушла и мы остались одни на берегу. Долго еще слышали взвывы её мотора где-то среди серых мелей, а сами сидели возле своих рюкзаков минут пять или десять, то ли оглядываясь, то ли пытаясь придти в себя. Все-таки странное это было место: берег, правда, песчаный, сухой, твердый, но в сторону моря ничего не поймешь – протоки, да мели, да лужи, да острова, но моря самого не видать, как и Кошки тоже. Она, вроде, близко должна быть, и Промой тут как раз против Васькиной. Но – ничего, что бы мне напоминало мои собственные представления: только эта кромешная гибель глины перед глазами да туман. Никакой ровной «дороги», которая должна была быть по идее. То есть, не совсем понятно, почему «должна» и по какой «идее». С «идеями» пора было решительно кончать здесь: об этом Остров довольно-таки внятно сообщил мне на своем языке, которого я хоть и не знал, но, однако ж, понял. А что до «идей», до эйдосов этих, то что-то они не годились здесь ни к чему. За все умствования Платона я бы и гроша ломаного не дал на этом берегу. Ничем, ну, ничем совершенно не могли они помочь мне в моем теперешнем положении, и я некоторое время сидел, как поклёванный чайками, привыкая.

Не знаю, что стал бы делать Платон, окажись он в моем положении. Наверно, решил бы, что умер и попал в Аид.

Вероятно, я все же испугался, оказавшись на этом берегу – иначе не нападал бы так на великого философа.

Потом испуг прошел.

Мы поразглядывали немножко карту, пригнали рюкзаки поудобнее и пошли. Настроение, несмотря на удручающую силу земного тяготения, было приподнятое. Но помню я все равно на удивление мало. Сначала, вроде, были дюны, заросшие травой и сухим мхом. Иногда попадались голые места, едва прикрытые сверху паутинкой гусиной травы: похоже на картинку из книжки об истории Земли, которую я любил рассматривать в детстве. Там было изображено дно высохшего древнего моря… Потом были староверские могилы. Возле одной из них во мху лежал крест. Дерево было старое, но не гнилое: на Колгуеве железо гниет быстрее, чем дерево. Я использовал крест как повод скинуть рюкзак и достать фотоаппарат. Но опять же: как вдохнуть в кадр всю заброшенность этого берега, где никто не пошевелил крест, подломившийся сто пятьдесят, а то и двести лет тому назад? Как выразить всю утлость этого кладбища на песчаном бугре, чуть возвышающемся над плоскостью, прочерченной несколькими невнятными, бледными линиями, как наконец, вопросить этих мертвых: кто вы?

Помню белые пески, бескрайний пляж, автоматический маяк. Здесь Кошка, или то, что я считал Кошкой – этот лабиринт мелей – вплотную подходит к острову и маяк сигнализирует об этом. Море близко чувствуется, хотя его и не видать. На песке много мусора, заброшенного через Кошку зимними штормами. Бутылки, бревна, кусок коры пробкового дуба, длинный побег бамбука, кокос, изолированный противогаз и кубик Рубика. Помню, как Толик, подобрав валяющуюся на берегу початую бутылку водки, не долго думая, свинтив пробку, делает большой глоток и тут же изображает на лице гримасу отвращения:

– Солёная, блядь… Вода попала…

Я смотрю на него, не понимая. Я говорю: «Ты что?» – «А что?» – «Ну а если бы в бутылке была серная кислота?» – «Почему кислота?» – «Все равно почему – но ты даже не понюхал, что пьешь!»

Мне не удается достичь желаемого эффекта: вероятностные опасности не пугают Толика.

К острову море всегда прибивало что-нибудь. Нередко это были опасные и совершенно неизвестные ненцам вещи. Но каждая из них была вестью из мира, скрытого от острова морской далью. Никого еще опасности берегового промысла не отпугнули и не избавили от надежды обнаружить послание, обращенное лично к нему, какое-то неожиданное, невообразимое сокровище[12].

Возле маяка мы пообедали. Я чувствовал, что очень устал. Дул резкий ветер. Казалось, на таком ветру костер развести будет трудновато, но – ничуть! Ребята вырыли в песке ямку, зажгли в ней несколько щепок и вскоре уже в этой ямке ветер раздувал жар сухого, просоленного дерева, как в аэродинамической трубе, окатывая котелок раскаленными языками белого огня, как из огнемёта. По счастью, котелок не был подвешен, а стоял на земле, потому что оказавшаяся на «горячей» стороне алюминиевая ручка почти сразу расплавилась и разорвалась надвое. Для ненцев ветер не является помехой при разведении костра – напротив, он придает пламени реактивный накал и направляет его точно в бок той посудине, которую вы собираетесь вскипятить, не давая теплу распыляться и попусту улетать в небо.

Помню, вода закипела мгновенно и мы сварили очень густой суп – несомненно, из-за тайного желания избавиться от максимального количества продуктов – который показался мне вкусным, как никогда. Вдруг ощутил я прилив сил, уверенности и восторга. Белый песок уже замёл за нами наши следы, пустыня сомкнулась за нами, пространство поглотило нас!

Мы выпили чаю. Потом кофе. Покурили, обживаясь в том чувстве покоя, которое наступает, когда отступление невозможно. У нас впереди был непочатый путь. Мы только-только ступали на него…

Шли часов шесть, потом сделали привал, потом еще три часа шли.

О первом дне похода в моем дневнике записано всего 18 строк, половинка тетрадной страницы. Не потому, что этот день был беден на впечатления: наоборот, это был один из самых удивительных, самых значительных дней моей жизни. Просто я очень устал и не знал, про что записывать и как, не знал языка. Дневник подтверждает это своим красноречивым косноязычием. «Кладбище староверов; берег золотого корня; дно первобытных морей; берег бревен; берег камней, нарубленных, как сыр (раскол вертикально); берег сиреневых цветочков. Ветер. Два лебедя. Последний рывок Петьки. Чистый мир. Потеря чувства реальности. Ощущение, что всё, случившееся сегодня со мной, не могло произойти ни при каких обстоятельствах. И все-таки произошло…» Это же сплошь назывные предложения, едва ли даже выражающие законченную мысль, а просто с большей или меньшей степенью расплывчатости указывающие на то, что открывалось глазам – «это», «это». Простейшие фигуры языка пространства…

Я знал, что для описания похода мне потребуется другой язык, нежели те (внутри языка существующие) языки, которые были более-менее известны мне. Я понимал, что язык, в котором обращаются слова «конверсия» и «конвергенция» вряд ли пригодится мне для описания берега сиреневых цветочков, но, по совести говоря, не ожидал такой сильной ломки, такой детской беспомощности.

«Берег сиреневых цветочков»! Это же вообще младенческий лепет какой-то: здесь все неточно, все приблизительно. Собственно, даже цветочки эти не названы и я сейчас, хоть убей, не могу определить, что это были за цветы: знаю только, что не незабудки, не колокольчики, не горечавка, а какие-то другие цветы, которые могут быть названы «сиреневыми». Но какие – не знаю.

Это простительно. Берег сиреневых цветочков – это было то место, где у меня впервые, может быть, открылись глаза. Потому что тяжелый рюкзак – он ослепляет. Идёшь – ничего не воспринимаешь. Только шаги. И дыхание. Но тут на пути нашем попался ручеёк. Попробовали перейти вброд – не удалось. Пошли вверх по течению, где, по идее, должно быть и мельче, и уже – а там наоборот, ручей запрудился и меж тундровых отрогов образовалось такое длинное озерцо. И пока мы возле него топтались, я скинул рюкзак – и увидел…

Дивное место. Зеленая долинка и этот разлившийся ручей: до невозможности чистая холодная вода, а в ней небо – настоящее, глубокое небо, проглянувшее из-за косматой шкуры туч, и цветочки эти в зеленом бархате мха… Их там необыкновенно много было и от этого берег выглядел… Ну, он волшебным выглядел, или мне так представилось, потому что раскрылись глаза… Но кроме того, мы долго уже шли и это тоже не могло не сказаться, потому что мы втянулись уже в «чистый мир» – то есть в пространство, где никакого человеческого присутствия не ощущалось, ни малейшего. Это когда берегом шли, мусор выдавал, что вокруг нас, хоть и далеко – мир, полный людей. А когда пошли тундрой, ощущение было обратное: никого. Только земля вокруг, свежая, как на седьмой день божественного творения, когда Господь устроил всё «хорошо» и прилег отдохнуть от трудов праведных. И эта свежая красота и простор неожиданной силой входят в тебя.

Вот это помню: ощущение красоты, как силы. Как будто красота – это воздух, которым особенно легко, особенно сладко дышать. Возле Москвы такой цельной, такой первозданной красоты уже не осталось. Поэтому здесь она и производит такое мощное, симфоническое впечатление.

Вот что, на самом деле, следовало сказать о береге сиреневых цветочков.

Но тогда я не мог этого выразить. И все воспринималось не так, как в бесчисленные «другие разы», другие дни похода – когда я постепенно научился видеть и даже подыскивать слова для выражения этого. А то был первый день, самый первый день в пучине пространства, и он был оглушающ. Мыслей не было. Чувств тоже почти никаких не было. И всё, что я запомнил и успел перечислить в дневнике – оно не важно даже, это просто вешки, расставленные памятью в бреду этого дня, чтобы потом можно было хоть за что-нибудь ухватиться и вспомнить…

«Берег золотого корня», скажем – это сразу за маяком. Широкая песчаная лайда (плоское место), заросшая красноватым мхом, гусиной травой и – в невообразимых количествах – растениями золотого корня. Чудесный, нежно-желтый цвет у молодых соцветий, готовых распуститься. Алик срезал несколько зеленых вершинок с мясистыми листьями – они хорошо утоляют жажду. И корешков несколько выкопал. Он всегда с собой корень носил и жевал, когда начинал уставать. И никогда не ошибался, выкапывая: всегда ему попадались здоровые, молодые, сочные, терпкие на вкус корешки, а чтобы старый сухой или гнилой попался, я не видел.

Что до «берега камней, нарубленных, как сыр», то тут просто всё, до последнего слова, неточно сказано. Уже вечер был, мы шли берегом моря, вернее, берегом Промойной губы, когда стали попадаться на песке эти камни. Бурые, словно опалённые, словно прилетевшие сюда из какого-то пекла. Они нисколько не походили на сыр и никто их не рубил, естественно, просто они все до единого растрескались, словно этот опаливший их жар сделал их хрупкими и ледяные клинья ночи раскололи их. Но не по горизонтали, как обычно слоится камень, а по вертикали, сверху вниз, будто их разбило о землю. Может быть, «берег разбитых о землю камней» точнее звучало бы, но мне почему-то тогда в голову пришел только сыр, вернее, как его режут, и я подумал, что если хоть это запомню – то и ладно.

И вот: был вечер, холодно, желтый закат. Петька как раз «рванул». Ему, видно, совсем невмоготу, совсем тяжело стало, и он вдруг словно отключился от всего, замолчал и пошел. Даже не оборачивался, просто пёр и пёр вперед. Обогнал нас, наверно, на километр.

В этот час мужчина рождался в нем.

А эти камни – та же глина, метаморфизированная глина, действительно как бы запекшаяся от немыслимого жара и сжатия. Я не знаю, как глина становится камнем и отчего она «загорает», но тогда – вдруг – в воображении мелькнуло, что эти камни – разбившиеся о землю метеориты. Предел дня был близко. Море было близко. Близок был его вечный йодистый запах. И космос был близко. И на пляже впереди на многие километры не было других следов, кроме петькиных. И эти камни были – оплавленные солнечным ветром метеориты, и мы шли по другой планете…

Была в этом дне сокрыта еще одна реальность, которую пришлось измерять, испытывать собою: усталость. Фазы усталости, соответствующие трем степеням громкости сигналов «не могу!», которыми тело с поразительной настойчивостью долбило мозг с того самого момента, как мы высадились, до самой ночи, когда неожиданно выяснилось, что все эти полные отчаяния сигналы бедствия были ни к чему, ибо, несмотря на всю эту панику в эфире, мы все сделали.

«Не могу» №1 я почувствовал уже возле маяка. Я думаю, что если бы мы не остановились здесь на обед, то я бы позорно повалился на землю и выкрикнул это свое «не могу!». Правда, симптомы усталости были налицо: «железные крючья» в плечах и в спине, возникающий – особенно при переходе через болотистую тундру – эффект «сердца в горле» и т.п. Через пару дней, когда наше движение обрело собственный ритм, мы каждый час присаживались, снимали рюкзаки и шутили, чтобы отдохнуть от этих ощущений.

«Не могу» №2 – это гораздо более продолжительная фаза, когда ты, в принципе, начинаешь осознавать, что панические позывные тела – они не то, чтобы беспричинны, и не то, чтобы не стоило принимать их в расчет – просто надо идти, и ты идешь. Однако, если на этой стадии где-то собьешься, скажем, на кочках начнешь отставать, а потом попытаешься догнать ребят – вот тут оно вступит. После двух-трех приступов «сердца в горле» сигнал делается значимым. Опять требуется отдых, привал, хорошо бы чай.

«Не могу» №3 – это медленно, но неуклонно нарастающее состояние усталости всего организма после 9–10 часов хода. Когда ты выжег все топливо, которое забросил внутрь утром и днем, выработался до предела своей выносливости, прошел через «второе дыхание» и «третье» и пускаешь в распыл последние ресурсы тела, если, конечно, таковые у тебя имеются. Я был худ, а потому чувствовал себя неважно. Как-то само собою из сознания вытеснилось все внешнее, все что не облегчало (или не затрудняло) путь. Своеобразная «рюкзачная» слепота, о которой я упоминал уже, усилилась, подступила такая же глухота. При нагрузках сердце булькало уже не в горле, а в голове. К медицинской симптоматике добавилось ощущение дурноты, перевозбуждения и дискоординация движений.

Забавнее всего, что за этой фазой есть еще одна, которую, собственно, не назовешь даже «не могу» №4, поскольку человек превращается в существо, безмысленно совершающее свои действия. Поэтому сигнал «не могу» на словесном уровне уже не формулируется. Он прекращает поступать в мозг. Передатчик его – чувство страха – замолкает. Страха нет. Тела тоже нет. Нет сознания. Если, конечно, не считать продуктом сознания мысль о том, что подохнуть сейчас было бы сущим блаженством.

Подохнуть. Конечно, это словечко промелькивало в голове не раз. Но теперь, когда мы поужинали на пустынном берегу, поужинали и, вместо того, чтобы поставить палатку и завалиться спать, вновь надели рюкзаки и пошли на желтый закат – я, наконец, понял, что подохнуть не так-то просто. Человек живуч и жилист, пот его измочаленного тела едок, как кислота, сердце бьется в остывшей груди, как птица, и даже слюни во рту холодные, но он идет и идет, не подыхает, даже если сто раз сказал себе, приказал себе: «не могу». Вот когда выясняется, кто мы. Мы – двужильные кони человечества, тянем нитку следов наших кромкой моря, как плуг, взрывающий вешнюю землю.

Зачем?

А как бы ты, пишущий эти строки, хотел бы выпытать у пространства язык, не измерив его собою? Как и о чем стал бы беседовать с ним, так и не поняв, что это такое? О политике? Пространству наплевать на политику. О поэтике? Наплевать и на поэтику. О чистоте жанра? Но ведь жанр еще только рождается, створки языка только приоткрываются, и первый день похода – не время для обобщений. Пока что пространство научило тебя туже затягивать ремень рюкзака на поясе, чтобы маленько облегчить плечи. Потому что плечи – это руки. А руки – это контакт, ощупывание, внимание. Когда руки высвобождаются, слепота отступает. Уши начинают слышать. Ты понял? Пространство научило тебя этому. Оно подскажет тебе и слова, не сомневайся, оно обучит тебя языку, который необходим здесь, чтобы выжить. Это будет язык точный, ёмкий, острый, как нож; пока что у тебя мало слов из него – только ветер, огонь, да глина, да вода – но никуда не денешься, научишься. Может быть, это будет вообще другой язык, больше присущий этому пространству, чем русский: ненецкий или еще более древний язык вымершего племени, оставившего по себе лишь каменные кекуры – кучи камней, увенчанные камнем, напоминающем человеческий профиль, глядящий в сторону моря. «Сид, сед, сейд», – не беда, что ты сейчас ничегошеньки не понимаешь, ты врубишься в магию этих слов и поймешь, что иначе на этом берегу и говорить не стоит: «сид, сед, сейд». А пока что протока перерезала ваш путь и пытаясь перейти её, Пётр попал в западню.

Глина схватила его.

Когда переходишь речку с глинистым дном, надо втыкать сапог в дно носком вниз, чтобы легче было выдёргивать ногу. Петька от усталости наступил на всю ступню. Причем, обеими ногами.

Влип в глину и клонится набок. Из-под тяжеленного рюкзака смотрит немо и жалобно, как зверь. Не на нас – на воду, которая все выше поднимается к раструбу его болотных сапог. Он погибает. У него нет больше сил. Он так же устал, как и я, если не больше. Так же ничего не видит и не слышит.

Надо позвать его, вырвать его из немоты, оторвать его взгляд от воды, сделать так, чтобы он попробовал…

Нет, он не утонет. Он просто упадет в воду с этим рюкзаком и вымокнет весь – на этом холоде, на этом ветру…

Мы начинаем звать:

– Петя, Петя…

Он поднимает глаза, тускло смотрит на нас.

Алик уговаривает:

– Выверни ногу пяткой чуть вверх… Попробуй вытащить… Попробуй…

Петька как будто просыпается. Как конь, пытающийся подняться, делает несколько отчаянных рывков – и освобождается.

Цепляется за протянутое нами весло, за руки, которые ощупывают его, снимают с него рюкзак, похлопывают по спине.

Петька стоит. Потом садится. Потом начинает смеяться.

Это он так плачет.

Сдаётся, перед началом похода мы над картой производили какие-то расчеты…

Считали километры.

Забавно.

Но мы же не знали… Не знали, что километры растягиваются до бесконечности, преобразуются в боль, превращаются в привкус соли на губах или в терпкую горечь золотого корня, который начинаешь жевать, когда занять сил больше не у кого. Только у самого себя.

Шаги. Для измерения пространства я потом придумал словечко «тундрокилометр». Но это не линейная мера, состоящая в весьма опосредованных отношениях с доставшейся России 28-й копией архивного метрического эталона, хранящегося в Севре. Вообще, это довольно трудноуловимая величина, характеризующая развертывание пространства во времени. Развертывание гармошки, прочерченной такими невинными, на первый взгляд, линиями рельефа. Вверх-вниз, вверх-вниз – и так раз десять на протяжении одного линейного километра: так сколько же, на самом деле, мы прошли, если шли полтора часа? «Тундрокилометры» включают в себя и чувства, в том числе все три фазы «не могу», и блаженство привала, и всё вообще, что сказывается на движении. Потому что если не учитывать чувства – эйфорию начала и последующую тупизну, спутницу медленного и сбивчивого шага, и похожую на отчаяние радость последнего часа, когда ты вдруг наддаешь газу, чуя, что отдых близко – то тогда можно вообще ничего не учитывать, но в таком случае, правда, и из дому лучше не выходить. Или «путешествовать» по карте, как на школьных уроках географии.

Тундрокилометры, да и вообще расстояния в тундре, лучше измерять часами. Я знаю, например, что меня хватает максимум на девять часов ходу. Могу пройти и десять, но после этого усталость остаётся на следующий день, и при этом чувствуешь себя не просто плохо, но и нервно. Как-то на Новой Земле я в присутствии двух офицеров-погранцов сказал, что восемь часов мне не в лом ходить ни при какой погоде.

– А сколько в лом? – вдруг необычайно заинтересовались погранцы.

– Ну, девять.

– А девять в лом! – ликуя, захохотали погранцы. – А восемь не в лом!

Я никак не мог понять причины их ликования, пока не узнал, что сами они редко уходят от своей точки дальше, чем на два часа, поэтому человека, который ходит по восемь часов они искренне и принципиально не понимали и готовы были обсмеять, не говоря уж о том, насколько комичной им казалась разница между восьмым и девятым часом. А она существенна, потому что все часы разные. На восемь часов меня всяко хватит. А на девятом настроение садиться наполовину. А на десятом – всякие нехорошие мысли начинают приходить в голову. Хаживал я и дольше, но там усталость только глуше и глуше и куражу уже никакого…

Ну, а ежели знаешь, как расстояние пути вымерять часами, то можно рассчитать, что подкрепит тебя и обнадежит: скажем, в конце второго часа глазам откроется лежащий на белой песчаной косе ствол гигантской лиственницы, весь испещренный татуировками древоточцев, причем не только тех, чьи личинки оставили свои письмена на стволе под корою, но и тех, что проникли в самую сердцевину, иссверлив исполинскую колонну ствола тысячами отверстий, в которых, в пору скитания ствола по морям, поселились водоросли и маленькие ракушки, а здесь, на берегу, где дерево снова высохло и побелело, как кость – только песчинки да ветер, который все пытается сыграть на этой фантастической флейте, заставить звучать все десять тысяч её отверстий, как орган, отчего над бревном протягивает иногда странные звуки. Вот что будет в исходе второго часа.

А в конце четвертого будет ручеёк с ванной такой чистой воды, что она кажется неподвижной и прозрачной, как глыба хрусталя, только в сливе пряди травы вытянуты по течению и колышутся, и видно каждый камешек и каждую песчинку на дне. И если умыться этой водой – усталость отступает, а если выкупаться в ней – проходит совсем.

Потом будет синее озеро с двумя лебедями, а дальше в тундре яма со старой водой. Яма неглубокая, заполненная почерневшими опавшими листьями морошки и ивы, которые придают воде буроватый цвет, будто чаю, но ты бы, читатель, неправильно понял, если б подумал, что старая вода – это просто вода, стоящая в яме с тех пор, как растаял снег. Может быть, весной она и была просто водой, но потом в этой воронке стала старой. И ей напиться нельзя, и купание в ней не освежает…

«Почему?» – вопрошу я и любопытство облегчит мой шаг на исходе шестого часа. – Формула-то та же, H2O? Формула-то та же, только ни напиться, ни выкупаться нельзя, потому что старая вода – она так и живет в себе, не ведая ни ключей к подземным источникам, ни освежающего притока; лишь снег, да туман, да дождь питают её, тусклая небесная водица, и сама вода тускнет. А формула – что формула? – тот же эйдос, ни на что не годный. Как и евклидова геометрия, с которой творится здесь черт знает что, так что километры приходится отмерять временем, а кратчайшей дорогой к дому оказываются гуси-лебеди на синей воде, поглядев на которых я мгновенно переношусь… Да, в одну из тех нежных ночей апреля, в одну из тех чудесных ночей, когда слышно, как растет трава, поднимая палые листья и молодая луна летит сквозь голый весенний лес, полный шума струящихся к небу соков. Да-да, любимая стояла рядом и я услышал в вышине этот странный тоскливый металлический крик «у-эн! у-эн!» – это, значит, невидимые в ночном небе, лебеди летели на Север, облетая стороной светящийся дымный пузырь Москвы. Из камышовых плавней Киркинитского залива, с Лебяжьих островов у северной оконечности Крыма, где берег сотворен из крошечных раковин, которые без устали рожает теплое море – летели они сюда, к голубым тундровым озеркам, где последние клады живой и мертвой воды, где рай для них, рай, потому что нет нас, людей…

Сдаётся, перед началом похода, когда мы над картой производили какие-то расчеты, ты автор этих строк, предполагал, что километр – это примерно полторы тысячи шагов, терпеливо отмеряемых землемерными усилиями идущего?

Но теперь-то ты знаешь, что километр – это дорога в рай через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно подступает, как ком к горлу. Километр – это серьезный разговор с собою, друг, разговор о самой сути, о том, на что ты способен еще, кроме своего заунывного городского умствования. На что ты вообще способен в зоне риска, где все без исключения умствования не стоят и гроша? Следуй вослед спутникам твоим, о автор этих строк – и многие истины еще приоткроются тебе!

Несколько слов нашлось же: несколько слов не совсем бесполезных. Ты узнал не так уж и мало за один день. Мог ли ты рассчитывать на большее? Язык рождается медленно. Полторы тысячи лет. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка. Одновременно – упряжь и названия всех деталей упряжи, убранства упряжи, разных видов нарт, порядка составления аргиша (санного поезда) и собственно упряжки с коренником непременно слева. Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь[13]. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму[14], а всякое дело, всякая песня и танец – ритм. Ритм бубна, ритм движения, рассчитанного по дням. Когда весной одиннадцать бригад канинских ненцев возвращаются с зимовки в лесах Архангельской области обратно на Канин и каждая из них с тысячами оленей проходит узкую, шириною всего километров в сорок горловину полуострова – своей очередью, следуя веками определенным маршрутом – это поразительно. День за днем идут они – сотни упряжек со всем домашним скарбом, чумами и палатками, бочками для соления рыбы, сетями, ружьями, инструментами, одеждой, со всем, что есть у народа, который довольствуется только необходимым. И каждая бригада знает свой маршрут так точно, словно в тундре расставлены специальные указатели. Вот это и есть совершенное знание языка пространства. Языка, который был живым до тех пор, пока кочевье не кончилось.

Сейчас килограмм оленины не стоит и двух долларов, а одна строка в приличном издании стоит доллар. Значит, заметка в сто пятьдесят строк стоит столько же, сколько туша оленя: а ведь оленина – это превосходное мясо, нежное, деликатесное! Забавно, не правда ли? Сто пятьдесят строк самой ерундовой писанины сравнялись в цене с насущным веществом жизни. «Цивилизованное человечество» давно забыло, что такое голод.

Оно насытилось.

Более того, оно нажралось и пресытилось. Оно нашпиговывает мясо датских свиней специями и маслинами, оно умудряется закатать в него желе и предлагает сто пятьдесят видов приправ и столько же видов пива, чтобы только запихнуть этот кусок мяса кому-нибудь в глотку. Особо обожравшимся оно предписывает потом таблетки для похудания.

При этом все эти колбасы, ветчины, куриные и индюшачьи филе по сравнению с куском свежей, желательно сырой оленины, представляют из себя просто вареный картон, попусту засоряющий желудок. Лишь отведав сырого мяса, я понял, что это такое: сгусток энергии, который взрывается в животе, как солнце, и его животворящее тепло словно лучи переполняет тебя, достигая кончиков пальцев рук и ног. Оленья кровь пьянит как вино и наполняет человека бурлящей жизненной силой.

Но люди вовсе не нуждаются в силе. Куда им её девать? Зато у них эмоциональный голод, гиподинамия, сенсорное голодание, апатия и сплин. Поэтому только тому, кто способен развеять их скуку, врезав им хорошенечко по нервам, они заплатят не скупясь. Потому что скука – это основа культуры наших дней, и это вещь настолько же всеобъемлющая, настолько же сложная, как и механизм движения, в котором скуки нет и быть не может.

В современной культуре есть стимуляторы и антидепрессанты, нет только силы. И занять ее, похоже, не у кого. А нагулять где-нибудь на вольном просторе – и непривычно, и страшно. А главное, нельзя понять – зачем она, сила: так же невозможно, как выпить стакан живой крови вместо пива.

Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.

Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.

Изо всего, что мне довелось позднее читать о проблеме пространства и человека, несомненно, наиболее впечатляюща и бескомпромиссна мысль Рене Генона о поглощении пространства временем, высказанная в его книге «Царство количества и знамения времени» (1945). Может показаться что это – не более, чем метафора. Однако, как бы темно не изъяснялся Генон, его язык чурается метафоричности. Поэтому любопытно всё же понять, что стоит за его словами об «исчерпанности» пространства, о том, что в культуре человечества оно утратило былую смыслообразующую роль и не осознается более, как жизненно важная категория. Место пространства занимает время. Генон пишет буквально: «Время пожирает пространство… Там, где раньше простирался зеленый мир пастбищ, символизирующий свободное духовное состояние, теперь громоздятся кристаллы городов, представляющих из себя крайнюю степень кристаллизации, затвердения и окаменения бытия». Похоже, что для Генона города, какую бы площадь они не занимали, это уже превращенное, «пожранное» временем пространство, само ставшее временем, как овеществленный труд. Генон ведёт свою мысль к тому, что как только время окончательно поглотит пространство, и то, и другое, исчерпав все заложенные в них возможности проявления, вернутся в «первозданное состояние непроявленного, чтобы затем начать очередной цикл проявления».

Генон не утруждает себя сколько-нибудь похожими на научные аргументы объяснениями, тем более, что сам весьма критично настроен в отношении современной ему науки. Поэтому я не берусь утверждать, что понимаю его мысль хотя бы наполовину. Но интуитивно чувствую, что в ней заложена глубокая, никем еще не высказанная правда. Разве наши города не становятся все более мертвыми, кристаллическими образованиями? Становятся. Разве сам образ нашей жизни в городах – несмотря на многообразие наших связей со всем миром и необыкновенную нашу мобильность – подразумевает хоть в малой степени проблему пространства? Да нет, такой проблемы не существует. Нет загадки пространства, нет таинственных, волшебных мест. Пространство утратило свою силу и люди вынуждены искать подпитку в другом…

Все более совершенные средства связи лишь усугубляют эту проблему, так же, как и все более скоростные средства передвижения. Автомобиль – лучший символ времени (овеществленного труда), пожирающего пространство. Автомобиль невероятно «понижает» пространство, делая его максимально незаметным. В «уничтожении» пространства соперничать с автомобилем может только компьютер, в связи с которым подлинной – виртуальной – реальностью называется не живое пространство, а то новое измерение, которое есть ни что иное, как свернутое и способное к саморазвертыванию программное время. Возле компьютера человек способен утратить чувство пространства почти полностью.

Интересно бы понять, что он при этом еще утрачивает.

Драматическим ответом на утрату пространства являются наркотики: в некоторым смысле, с их помощью люди пытаются вернуть миру многомерность и тайну пространства. Измененные состояния сознания многие называют поэтому «путешествиями», хотя эти путешествия часто не выходят за пределы одной обшарпанной комнаты. Но это пространство, в котором ничего не совершается и совершиться не может. Пространство, до конца исчерпавшее себя.

Генон не случайно говорит о «свободном духовном состоянии», символизируемым зеленым миром пастбищ. Русское слово «воля» тоже подразумевает, помимо прочего, простор, ширь – и в этом смысле не является синонимом слова «свобода», особенно взятого в узком социальном и политическом смысле, как декларация, кодекс, конституция устанавливающая тот порядок вещей, который сам по себе (являясь, как правило, простым тиражированием американского исторического образца 1787 года) уже отрицает «свободное духовное состояние».

В этом смысле представители архаичных культур, всё ещё объятые пространством, и современный горожанин, которому пространство предстает опосредованно (скажем, в виде расписания авиарейсов), но не как не самостоятельная и активная сила – несомненно, не разумеют друг друга. Минимализму традиционных культур противостоит современный «потребляющий человек» и невероятное, избыточное изобилие товаров, которые необходимы цивилизованному человеку, чтобы пополнять свои энергоресурсы. Иначе зачем он живет? «Жить в пространстве» – значит, прежде всего, поступать. «Жить во времени» – значит потреблять, менять свое овеществленное рабочее время (деньги) на товар, также представляющий из себя овеществленное время. Самым популярным товаром, стимулирующим сферу эмоций «цивилизованного человека» становится информация. Телевизор – несомненно, самый мощный источник энергии, напрямую подключающий человека к неисчерпаемым ресурсам времени. Но даже если исключить телевизор, видео, радио, немыслимое количество музыки на всевозможных носителях, то останется еще печатная продукция: книги, газеты, журналы. Если разобрать по страницам и разложить на земле все газеты, которые появляются за один день в Москве, то, я думаю, не только Москва, но и Колгуев, несмотря на свою приличную, в общем, площадь в 3,2 тыс. км.2 будет целиком покрыт газетами.

Говорит ли это о чем-нибудь? Несомненно, о чем-то.

О чем?

Я не знаю.

Оперативная память нашего мозга огромна, но всё же если ежедневно загружать её тем объемом всевозможной фигни, который обрушивается на человека, не способного противостоять этому напору, то и у неё не хватит возможностей для того, чтобы обдумывать более медленные и зрелые мысли.

Но неспособность к самостоятельному мышлению – это и есть самая опасная болезнь нашего века.

То, что я говорю, не всем придётся по вкусу.

Скоро платить придется всем.

Рене Генон оптимист в том смысле, что возврат пространства и времени в «непроявленное состояние» означает для него лишь начало очередного цикла их проявления. В циклической теории развития мира здесь необычно лишь то, что в центре внимания у Генона оказывается не человек. Но Генон понимает, что человек – не более, чем заложник грандиозных и неподвластных его сознанию пульсаций.

Интересно, что эта, столь странная, на первый взгляд, мысль Генона о взаимопревращениях и «циклах» пространства/времени неожиданно находит созвучие в эссе Х.-Л. Борхеса о времени. Оно так и называется: «Время». В нем Борхес говорит о стремлении времени вернуться к началу, к вечности. Это звучит почти как парафраз слов Генона о стремлении пространства возвратить себе неискаженность, непочатость и силу, которые на заре человеческой истории так остро ощущались народами Земли, так же, как и целостность, непочатость мифического первовремени.

«Бог создал мир, и весь мир, вся сотворенная вселенная стремится вернуться к своему вечному источнику, лежащему не после времени или до него, но за его пределами. И это проявляется в жизненном порыве…

…Идея будущего связана с нашим желанием вернуться к началу…»

Время тоже в самой тайной своей сути не хочет быть зафиксированным, выпрямленным, уловленным. Оно порывается в вечность…

Возможно, влачась берегом холодного моря, порываемся в вечность и мы. И достигаем, по крайней мере, пространства. Оно достается нам, как переживание невероятной силы, переживание, которое пребудет с нами до смерти.

Теперь я понимаю это.

Понимаю, что это переживание было главнее всего.

Может быть, не стоило писать о нём – ибо слова, ставшие книгами, тоже способствуют «отвердению» мира. Но с точки зрения вечности, стремящейся вернуться в вечность, особого значения это не имеет. Просто мы решились испытать кое-что на собственной шкуре: получилось забавно.

И вряд ли эта книга стоила бы хоть чего-нибудь, если бы в ней шагов было меньше, чем слов. Но вышел я к синим горам 29 июля 1994, а дошел, чтоб не соврать, 15 июля 1997-го. Так что неудивительно, что к концу первого дня набралось всего 18 строк. Прошло ведь всего двенадцать часов – с пятнадцати минут второго пополудни, когда мы высадились на Васькиной, до пятнадцати минут второго ночи, когда вдруг на небо почернело, рванул ветер и пошел дождь. Мы нашли укрытую от ветра ложбинку с лужицей ржавой воды и возле этой лужицы в наступивших дождевых сумерках поставили палатку. Как могли, укрыли от дождя рюкзаки и залезли внутрь. Как назло, вокруг не было ни одного бревна, ни одного выброшенного на берег ящика, чтоб запалить костер и перед сном заварить хотя бы чаю. У кого-то во фляжке оказалась вода. Я достал мешочек со смесью орехов и изюма и насыпал каждому в горсть. Мы прожевали это и запили водой. Потом улеглись каждый на свой любимый бок – иначе в двухместной палатке четверым не хватало места – и молча лежали. Должно быть снаружи наша палатка, которую полоскал налетающий ветер, походила на мешок, набитый капустой.

– Сейчас бы супу гусиного, да, Вась? – спросил Алик.

– Что? – не понял я.

– Ты гуся-то ел когда-нибудь? – догадался Алик.

– Нет, – сказал я.

Потом я заснул, слыша, как хлопает под ветром тент палатки и Петька сопит, сразу спрятавшись в сон, и ребята заснули, и ветер, и ветер…

Кольца птицы

Первое последствие меткого выстрела – мгновенная и ясная радость от совершившейся добычи. Проводник наш, Алик Ардеев, стрелял метров с пятидесяти. Патроны были старые и, бывало, ружьишко – мелкашка с оспинами ржавчины на стволе – выстреливало не с первого разу, а так, скажем, с третьего, а то с пятого. К тому ж не дробь, а пуля в стволе. Выстрел хлопнул, можно сказать, как неожиданность, но когда я подбежал к гусю, тот был мертв, только пятнышко крови алело на груди, глаза закрылись. Но тут же выяснились еще два обстоятельства: во-первых, гусь был окольцованный, а во-вторых, он был тёплый. Тёплый! Мы были очень голодны, но еще больше продрогли, не первый час бредя по тундре. С моря, как всегда, сквозил ледяной туман, из носа капало, руки совсем замерзли и стали как резиновые…

Подобрав гуся я сразу почувствовал это тепло недавней жизни и, запустив руки в его оперенье, как в муфту, крепко сжал горячее тело. Я грел окоченевшие руки, мысленно прося прощения у подбитого гуся и, одновременно, заранее ликуя от того, что через час-другой, когда мы дойдем, наконец, до лагеря и разведем огонь, гусь этот превратится в прекрасную, золотистую гусиную похлебку и разделит тепло своей жизни со всеми. Пока же я пользовался им один, на ходу ощипывая бедолагу: я ободрал и перья, и пух и все-таки даже совсем голый он был еще теплый – вот сколько жизни было в нем!

Мысли о гусе и о том, что мы приобретаем ценою его жизни, или его смерти точнее, захватили меня настолько, что конец перехода дался совсем легко, хотя мы и шагали по местности, весьма противной для ходьбы: встречаются в тундре участки, где почва вся странным образом продавлена, кольцами отпечатан этот узор, возникающий в в силу необъяснимых геометрических причуд мерзлоты. Канавки, образующие эти кольца, зарастают более темным зеленым мхом, и поэтому узор хорошо различим: словно идешь по бескрайнему ковру с бесконечно повторяющимся мотивом. Мягкость ковра и канавки – только препятствие при ходьбе, а всё равно: вдруг возникает мальчишеское необъяснимое желание перепрыгнуть из кольца в кольцо, словно из одного мира в другой. Или из одной загадки в другую.

В истории открытия острова, которого я взялся быть описателем, заключен один из потрясающих замкнутых сюжетов, которых немало знает история. И нет ничего удивительного, что вплетена в него птица: остров-то, бескрайние пустынные долины его и лебединые озерки, в устьях рек – глинистые, поросшие гусиной травкой лайды – куропаточьи укромные кочкарнички с кустарничками, обрывы для орланов и сов, куликовы болота и чаячьи отмели – это ведь всё, по совести, птичья земля, птичий рай, плохо, надо сказать, пригодный для счастья адамова рода. Но человек, изгнанный из своего рая, рад и чужому. Русских поморов притянули к острову гуси: бесчисленные небесные стада влеклись к северу от матёрой земли на неведомые пастбища, и за ними тронулись промысловые лодьи и кочи по вымощенному синими волнами студеному морю.

Европейцев же, в конечном счете, привлекла к неприветливым берегам острова птица, издавна столь же дорого ценимая в Европе, как золото, оружие или конь доброй породы. Тут и возникает сюжет: в конце XIII века, когда венецианец Марко Поло, отправившись в Китай волею случая оказался при дворе хана Кублая. Спустя несколько лет Кубла-хан с милостью отпустил гостей своих, указав караванные пути в Индию, но до того заставил послужить, поприспешествовать в дипломатии, потешить диковинными рассказами о Европе. Путешествуя вместе с ханскими послами в восточных пределах империи чингизидов, распахнувшейся на полмира, Марко Поло и собрал первые сведения о морях и островах того огромного, непокоренного русского государства, которое простиралось к северу от разоряемых татарами земель. Он пишет: «…русские населяют очень большую территорию, которая доходит до самого арктического полюса… Страна очень холодная, потому что прилегает к студеному морю. Однако, имеется в этом море несколько островов, на которых живут хищные птицы, цапли и в изобилии соколы, которых развозят в разные страны света…»

Марко Поло назвал все известные ему имена тайны, которая будет разгадана лишь три столетия спустя: Китай, неизвестный остров в северном море, птица сокол.

Сведения Марко Поло более ста лет принадлежали сугубо книжной мудрости: слово не повлекало за собой последствий, оно было семечком, ещё не проросло. Однако, когда в 1475 году в Москву строить Успенский собор Кремля приехал великий зодчий Аристотель Фиораванти, прежде всего он принужден был исполнить волю отпустившего его герцога Сфорца – изловить тому на севере белого кречета, потребного то ли для охоты, то ли для гаданий. Что Фиораванти и исполнил, хоть и не в точности, совершив для этого специально путешествие – возможно, на Соловки.

Отношения Московского государства с Италией в XV и XVI веках мы обходим молчанием, чтобы сохранить в повествовании хотя бы видимость стройности. В них были заключены потрясающие вероятности развития культуры, лишь ничтожная доля которых воплотилась. Но как бы странно это сейчас ни звучало, одним из последствий этих отношений стал целый ряд географических открытий в северных морях.

Здесь – новый круг бесконечной спирали времени; так птица чертит в небе круги, выслеживая добычу. Когда в 1525 году великому князю Василию Третьему понадобилось отослать в Рим отказ перейти в католичество, он послал испытанного в европейских делах человека. Был это Дмитрий Герасимов, того времени западник, книжник, переводчик духовной литературы и дипломат, до этого плававший в Данию вокруг Скандинавии.

Будучи в Италии, Герасимов рассказал историку Паоло Джовио о вызревшем у него проекте – «держась правого берега» северного моря, плывя все время на восток, достичь Китая, «если в промежутке не встретится какая-нибудь земля». Джовио в том же году в книге о России опубликовал рассказ Герасимова, который, таким образом, стал известен всей Европе и не мог, конечно, быть воспринят равнодушно – всего за три года до этого «Виктория», последний корабль эскадры Магеллана, вернулся из кругосветного плавания. Мечты о баснословных сокровищах Кохинхины и Индий воспламеняли даже самые трезвые головы. Джовио скрыл только карту, вычерченную Баттистой Агнезе по «чертежу» Герасимова – возможно, сознательно не желая облегчать задачу двум новым европейским морским державам, Голландии и Англии, которые быстро и уверенно расталкивали своих конкурентов по мировой торговле.

Тем не менее, именно англичане первыми решились достичь Китая или Индии, следуя за логикой Герасимова, по Ледовитому океану. Естественно, они совершенно не представляли себе степень сложности и безнадежности своего предприятия. Правда, в Европе бытовали представления о том, что до Китая не так уж далеко и что, возможно, дело только за тем, чтобы отыскать впадающую в Северное море гигантскую реку, вытекающую из некоего огромного озера, на котором и стоит столица Поднебесной, Пекин.

Так или иначе, в 1553 году сэр Хьюго Уиллоуби снарядил экспедицию для этой цели, взяв старшим кормчим Ричарда Ченслера, составившего представления о северных морях на основании книги Джовио. Два из трех кораблей английской эскадры носили испанские названия и были, вероятно, трофейными. Несмотря на заключенный в их названиях оптимизм, им крепчайше не повезло. Оторванные бурей от третьего судна, которое Ченслер в конце концов привел к «розовому острову» возле западного Никольского устья Северной Двины («открыв» таким образом для Англии морской путь в Россию), они долго скитались по неприветливым северным морям, пока не поняли, что никакого прохода в Китай, по крайней мере на этот раз, им не найти. На возвратном пути корабли Уиллоуби попытались в конце сентября войти в Белое море, но осенние штормовые удары вкупе с кипящими течениями, вихрящимися в беломорском горле, представили эту затею слишком опасной и путешественники, в конце концов, встали на зимовку на северном берегу Кольского полуострова в Нокуевском заливе, неподалеку от устья речки Варзины, в месте, известном русским поморам как «круглое становище» – прикрытая островом от открытых ветров стоянка на пути в варяжские страны. Здесь английские экипажи до последнего человека погибли от голода и холода[15].

Дневник сэра Уиллоуби, однако, был найден и за 14 августа в нем сохранилась запись о некой земле, координаты которой были определены примерно в 72° с.ш. «…Спустили шлюпку, чтобы открыть, что это за земля, но шлюпка не могла пристать к берегу по причине мелководья и большого скопления льда. К тому же, на земле не было признаков человеческого обитания…» На карты XVI и начала XVII веков «Земля Уиллоуби» нанесена еще то как отдельный остров, то как неведомый берег, хотя уже после голландских экспедиций в поисках «северо-восточного прохода» с уверенностью можно было сказать, что никакой земли в указанном месте нет, в определение координат вкралась какая-то ошибка… Новая Земля подчас представляется тем берегом, который увидели путешественники, но шведский исследователь Арктики А. Норденшёльд высказал категорическое убеждение, что «Земля Уиллоуби» не могла быть ничем иным, кроме Колгуева.

Медленно, но неумолимо сжимается кольцо рассказа вокруг упомянутых впервые Марко Поло безымянных северных островов, которые два с половиной столетия спустя неожиданно оказываются для англичан лежащими на пути в Китай и Индию, так же как для него самого когда-то – татарская Орда. Чтобы круг замкнулся, не достает малости: дать землям имя и поймать птицу.

Имя: впервые упомянуто у Стефена Барроу, агента организованной англичанами для торговли с Россией «Московской компании», впоследствии главного лоцмана Англии. В 1556 году он на шлюпе с многозначительным названием «Искатель богатства» был сопровожден поморской флотилией до южного острова Новой Земли, где от промысловиков же узнал о существовании пролива Карские Ворота, за которыми следовало бы искать дальнейший путь в страны востока. Самолюбование своим морским владычеством подчас англичанам вылезало в несравненный вред и в комическую претенциозность – как в случае с Барроу, за которым записали открытие пролива. Но для нас не это важно. В журнале за 15 августа записано, что экспедиция проходила мимо острова, который упоминается под трудновоспроизводимым именем «Colgoiue»: «Бросали лот и нашли на глубине 29 фатомов дно, состоящее из черного песчаного ила…»

Грамматически название «Колгуев» (с внятным еще в прошлом веке ударением на первом слоге) есть притяжательное прилагательное, отвечающее на вопрос «чей?» «Чей остров-то?» – «Ко'лгуев». Кто был этот Ко'лгуй, или Ко'лгв, сказать сейчас невозможно, но для нас еще окажется важным то, что имя это скорее всего происходит от финско-карельского корня «кольк», «кольга» – угол, край. Или «крайний, последний» – если в роду младший сын. И смысловой ряд, в который вписано название острова, соответственно, выстраивается такой: последыш, закраина. Но что еще поразительно? Точно так же называется мыс на острове Анзер Соловецкого архипелага. Это что – совпадение? Или топонимические остатки какого-то грандиозного моста, по которому пронесли свои никому уже толком непонятные имена неведомые народы?

…1580 год, 20 августа: в виду Колгуева посадили на мель свой корабль Пит и Джекмен, отправленные английской «Московской компанией» на восток, «в страны и владения могущественного принца, императора китайского, а также в города Камбалу и Квинсей». Экспедиция вошла в Карские Ворота, но тут столкнулась со льдом и вынуждена была повернуть назад. Несмотря на твердое предписание руководства компании обследовать все встречающиеся на пути острова с точки зрения захвата их и создания на них укрепленных поселений и гаваней будущего торгового пути, Пит и Джекмен на Колгуев высадиться не смогли, чем, возможно, только оттянули развязку сюжета на три десятка лет. Отчет их гласит: «…в 12 часов оказались мы внезапно в мелкой воде меж большими мелями и не смогли найти выхода оттуда. Пока мы бросали лот и искали дороги, мы сели на мель… Эти мелкие места лежат у Колгуева (Colgoyeue); это – далеко распространяющееся, совершенно плоское место, возвышающееся над водой всего на 2–3 фута…»

С запозданием, но с невероятной рьяностью вслед за англичанами на отыскание северо-восточного прохода в Китай пускаются голландцы. Здесь – ответвление темы, которое дает нам несколько новых вариантов имени, в том числе и замечательный латинизм «Kolgio» в лоции Вагнера. И тело Виллема Баренца, опущенное его товарищами в пучину поморского моря у берегов Новой Земли. Он дал своё имя морю, расплатившись жизнью. Для европейцев того времени это было честной меной. Тем более, что вернуться назад, не отыскав водной дороги в Китай, Баренц не мог: более, чем кто-либо, расточил он соотечественникам заверений, что этот путь сквозь северные моря приведет их к несметным богатствам востока.

В 1594 году крупный амстердамский купец Бальтазар де Мушерон, десять лет кропотливо собиравший сведения о России, добился от Генеральных Штатов снаряжения экспедиции в северные моря, предложив своим капиталом покрыть четвертую часть расходов – в счет равной доли от будущей прибыли. Он же настаивал на необходимости выстроить крепость на Колгуеве или на Вайгаче, чтобы накрепко перекрыть путь на восток англичанам. Будущие барыши представлялись столь непомерными, что в это же самое время руководство английской «Московской компании» приняло решение безжалостно топить все суда, которые будут встречены на пути не под флагом компании. Голландцам пришлось считаться с этим и искать на восток путей севернее курса, проложенного английскими мореходами. Первую – и самую удачную экспедицию – возглавили капитаны Най, Тотгалес и Баренц. Най дальше всех проник на восток, через Югорский Шар вышел в Карское море и, убедившись, что нашел проход в Обь – как казалось ему, ту самую реку, которая изливается из внутреннего китайского озера – объявил открытые им земли, то есть Югорский полуостров и Ямал, голландской территорией, в некотором смысле в этом уподобляясь гусям своей отчизны, которые также выбирают эти места и Колгуев для летней линьки и выведения птенцов…

1611 год. Седьмого августа корабль английского капитана Ричарда Финча бросил якорь у северной оконечности Колгуева. Англичане спускают шлюпку и – через 58 лет после того, как они впервые увидели остров, – высаживаются, наконец, на него. Первое, что делают они – нисколько не подозревая, естественно, о своей вовлеченности в некую символическую игру, начавшуюся три столетия назад, – ловят сокола.

Компаньон Финча, Уильям Гурдон, записал по этому поводу: «…Ночью я вышел на берег, который оказался высокой глинистой почвой; я пошел туда, где были гнезда соколов, но они улетели все, за исключением одного, которого я поймал и принес на судно…»

Птица поймана. Круг замкнулся.

В царствование Алексея Михайловича свободное плаванье в русских водах иностранцам было запрещено. Купцам – запрещено торговать где бы то ни было, кроме Архангельска. Это произошло незадолго до того, как голландский географ Н. Витсен, через посланника в Москве получавший секретные карты и сведения о географии русского севера, сделал окончательный вывод о непригодности северо-восточного прохода для достижения Китая, в связи с чем интерес европейцев к Северу надолго угас.

За пределами этого сюжета, к несчастью, остается еще множество других, не менее захватывающих, хотя все они странным образом связаны между собой, словно кольца кольчуги или кольца мерзлоты в тундре. Было бы соблазнительно продемонстрировать, как итальянские беседы дьяка Дмитрия Герасимова связаны с гибелью капитана Гудзона (англичанина на голландской службе), основанием Нью-Йорка и двумя попытками английской интервенции на русском севере.

Нам же остается сказать о необходимом ибо, если уж речь зашла о кольцах, то надо же отчитаться в том, что было написано на кольце, надетом на лапку подстреленного Аликом гуся, ибо сомнительно, что эти сведения каким-то иным образом дойдут до всемирной организации кольцевания птиц. «Vogeltracstation 7.084.840. ARNHEM. HOLLAND», – гласит надпись.

Мы связаны с Голландией сотнями небесных путей о которых и не подозреваем даже…

Предметный мир острова, затерянного в холодном море, так беден, что алюминиевый цилиндрик, надетый на лапку птицы – почти сокровище здесь. Гусь-гуменник принес послание. Оно дошло точно по адресу, даже если написано на непонятном языке. В кольце птицы – подтверждение вещности Европы, которая остается пустым звуком до тех пор, пока в долине тундровой речки не грянет выстрел охотника. Не случай, но провидение ревниво следит за пулей, которая, ударив в цель, одаряет избранника достоверным свидетельством о Тайне, которую никому не разгадать здесь.

В свое время остров послал Европе вызов – сокола. Европа приняла его и разгадала остров. Теперь она, в свою очередь, отвечает вызовом, посылая на остров гуся. Мы знаем лишь, что вызов принят – но не можем знать, какими перипетиями будет обрастать новый круг развития этого перевернутого сюжета.

Тревор-Бетти

Теперь нельзя уже не рассказать о Треворе-Бетти, которому мы скромно посвятили наш поход. Обстоятельства разные и важные отвлекали нас от этого, читатель тому свидетель, но пришло, наконец, время разъяснить, кто он и почему оказался на флаге экспедиции. Правда, делать это нужно не второпях, не вдруг, поскольку этот человек дорог мне. Чувство это, конечно, очень субъективно – но вот, перебирая записи, я обнаруживаю ксерокопию 477-й страницы 13 тома «Британской энциклопедии» за 1949 год со статьей о Колгуеве и вдруг понимаю: этот человек дал пищу любви моей к острову. Он открыл ей лазейку в иное измерение (для начала, в XIX век), он дал ей возможность расти и заполнять меня…

Дело в том, что ни одна из энциклопедий советского времени не содержит никакой библиографии по Колгуеву. И вернувшись с острова в первый раз, я не знал, чем питать возникшую странную привязанность к нему – каким хотя бы чтением? Старая «Британника» сразу подсказала работу А. Толмачева на немецком языке и книгу Тревора-Бетти на английском: A. Trevor-Battye, Ice Bound on Kolguev (London, 1893)[16]. Строка со временем развернулась, стала книжкой, которую я прочитал; книжка стала цепочкой наших следов на морском берегу и всеми теми наблюдениями, которые кажутся мне имеющими касательство к изучению свойств пространства и времени…

Сказанного достаточно, чтобы не объясняться более в симпатиях к Тревору-Бетти. О нем же самом следует сказать особо и, будь моя воля, я начал бы свой рассказ немедленно, лёжа на берегу речки Харобкопьюн, покуда ребята возятся на переправе. Нам впервые пришлось надувать лодку и вот теперь Алик, работая маленькими веслами, поочередно перевозит с берега на берег по одному человеку с рюкзаком. Я переправился первым. Лег на мох, закурил. Смотрю на речку, в которой отражается небо с промоинами голубизны, на гладкие, как зеркало, воды Промойной губы… Мне хорошо. После вчерашнего броска и бессонной почти ночи так бы и лежал, и курил, и рассказывал… Но отдыхать рано, погода, вроде, устанавливается замечательная и идти недалеко – по прямой километров шестнадцать, ну а так двадцать выйдет, плюс-минус…

Кабы знать! Кабы знать, что по части исследования свойств пространства-времени этот день окажется поистине выдающимся! Что на эти шестнадцать (двадцать? сорок?) километров уйдет у нас десять часов чистого ходу и к концу дня, когда мы с Тревором-Бетти ляжем на параллельный курс, двигаясь вдоль Кошки на северо-запад (он – морем, мы – берегом), у меня биением крови в голове затуманятся последние мысли и я забуду объявить об этом личному составу экспедиции его, Тревора-Бетти, имени…

Извините меня, сэр, мы попали в ловушку собственной глупости. Все шло хорошо до обеда, когда мы, переправившись на лодке через речку Юрочную, вкусили на пригорке наваристого супа, созерцая прекрасный вид, открывающийся вглубь острова на долину реки и голубой излом сопки Дорожкина, приподнимающийся над зеленым массивом тундры. Под ясным небом перед нами простиралась совершенно нетронутая, первобытная земля. На Севере нередко ощущение, что ты вообще не на Земле, а на другой какой-то планете, целиком состоящей из конусов жидкой глины и льда, или черного камня, чешуйчато слоящегося под ногами, – но тут было похоже, что мы все-таки на Земле, только очень давно. До человека.

Негромко журчала река. Ветер налетал с морской стороны. Широкая речная долина казалась красной из-за намытой паводком глины. Слой её тонок, как лист бумаги, и стоит ступить ногой, как чудесный киноварный налёт лопается, обнажая илистую черноту. Но никто до нас не оставил здесь следа, разве что гуси. Трехпалые отпечатки их лап на влажной земле кажутся следами мелких ящеров Юрского периода или Триаса. А прямо возле нашего костра – озерко, по берегам заросшее древними плаунами, а под поверхностью воды таящее зеленые, наполненные воздухом пузыри каких-то прото-водорослей…

Людей еще нет. Слово еще не прозвучало. История еще не началась. Юный мир еще так замечательно свеж!

И столь остро это ощущение, что хочется счастливо расхохотаться: «Мы одни! Как хорошо, мы одни!»

Это чувство Адама в раю. Но осознаешь ли ты, глупец, ужас одиночества, которое призываешь?

Нет-нет, конечно он, глупец, то есть я, не способен осознать всех ужасающих последствий этого безумного порыва, он, то есть я, не может представить себе, как безразлично к человеку это геологическое величие и во что обойдётся ему схватка с девственной Землей. Впрочем, какая схватка? Земля просто распростерлась перед нами – царственно великолепная и безучастная к нашим потугам. А мы… Да, мы действительно ошиблись в направлении и в результате, обходя глубокий карман Промойной губы, теряли силы, чуть не час тащась в обратную, против нужного, сторону, прежде чем нашли сравнительно узкое и безопасное для переправы на нашей лодчонке место. Шел прилив. Отмель, на которой мы стояли, скоро должна была скрыться под водой. Я обмакнул пальцы в воду, лизнул: ладонь была шершавая и соленая, как камбала. Петя и Толик спешно надували лодку ножным насосом, похожим на половинку резинового мяча.

Толик перевез меня первого и умчался обратно за вещами. Я раскатал сапоги и далеко зайдя в воду, встречал его метрах в тридцати от берега, брал рюкзаки и тащил на сухое место, чтобы дело шло быстрее. Когда он привез мой рюкзак, я насилу забросил его на высокий берег – устали руки. Я покурил, пожевал, в подражание Алику, корень – не помогло. Дрожат. Снять ребят не смог – прыгал в руках фотоаппарат. Мы подсушили лодку, упихали в рюкзак Толику и пошли. Я никому не говорил о том, что выдохся, но вдруг понял, что нам осталось пройти не десять и не пятнадцать километров, которым я, по глупости все еще вел учёт, а весь путь от начала до конца, как бы долог он не оказался – путь до спасения. То есть до балка геологов. Это требование тела, столь же категоричное, как сигналы об усталости – биение сердца в горле, в голове, собственное истаивание, превращение в мокрый обмылок… Уставшее тело требует жизни, жизни во что бы то ни стало. Полноценного отдыха. Еды. Сна.

Время ушло, его место опять заняла боль в плечах и в спине. Наверное, было часов семь или восемь. Казалось, не стало темнее. Но когда Алик поймал у воды одинокого гусенка и стал за пазухой греть его, жалея оставшегося без родителей малыша, я все-таки их сфотографировал: на снимке видно, что на остров опустились уже глубокие сумерки. Тусклый свет скрадывает цвета, все ушло в охристо-умбристые тона, которыми прописан бывает фон в иконах аскетического северного письма…

А пространство и не думало выпускать нас: вновь холодным тугим течением перерезала путь протока, которую можно было, без сомнения, переплюнуть, но нельзя ни перепрыгнуть, ни перейти в сапогах с рюкзаком на плечах. Алик и Толик принимаются искать бревно подходящей длины, чтобы перебросить с берега на берег. У меня ощущение, что мы попусту теряем время: любое бревно будет хоть на полметра, да короче чем нужно.

– Надо надуть лодку.

Алик и Толик слышат, но еще некоторое время слоняются по берегу, делая вид, что подходящее бревно им удастся найти. Кажется нами овладевает угрюмая апатия и тоскливое оцепенение – злые духи этого места…

Мы забрались в самый конец Промойной губы, где сам черт не разберет, где кончается отливная мель и начинается настоящий берег, где топко, а где твердо, и где, собственно, конец всем этим разметавшимся в разные стороны рукавам её, превращающим в лабиринт эти мрачные дюны? Вот, сейчас мы переправимся через эту протоку и окажемся… Где? Неведомо. Хотя видно далеко: плоскость, тёмные песчаные гребни с хохолками травы. Здесь где-то должна быть речка Первая. Её не видно. Ну а дальше, теоретически, Кошка, плечо Кошки, где она прирастает к острову и то самое озеро, о котором потом надо сказать и которое нужно обойти, оставив по правую руку, и там уже совсем близко цель – домик, который, вроде бы, не совсем еще развалился. А значит нары, печка. На худой конец, хоть крыша над головой…

Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…

Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…

Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит? Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».

На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…

Одиннадцать вечера.

И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое моря, речек и просто болот и луж.

Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлёстнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов брёвен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…

Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.

В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считанные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце-концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.

Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым[17], на столе и на нарах, поверх черной спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.

Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарёк так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.

По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!

По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!

Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (всё это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив – честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной – вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…

Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…

Казалось, работа здесь только начинается, тогда как по сути она была уже завершена. Идеи сродни деревьям: если на ветках налились плоды, значит дело близится к осени. Но человечество еще не устало восхищаться диковинами, приносимыми в Храм. Оно стремилось к предельной точности, к предельной ясности во всем. В устройстве человека. Машины. Мира. Бога.

Все было подвергнуто описанию: XIX век породил гигантскую толщу литературы о путешествиях. Атласы географические и ботанические, дневники, отчеты об экспедициях с подробным описанием геологии, флоры, фауны и обычаев населяющих открытые местности людей. Девятнадцатый век подвел своеобразный итог многовековой работе по переводу всех знаний о мире на язык европейской науки: появились глобальные философские и естественнонаучные системы. Ламарк, Дарвин, Спенсер, Конт – ими упивались, как словом, вносящим последнюю ясность, которое делало мир окончательно понятным…

Теперь, когда мир так хорошо изучен, что пустующих залов в Храме Науки уже не осталось; так изучен, что наполовину мёртв и хранит память о былом живом в десятках и сотнях миллионов страниц – утративших прежний жар, остывших… Мёртвых? Мы вынуждены иначе смотреть на величественную громаду Храма, воздвигнутого еще так недавно, на редких посетителей, слоняющихся по залам, на растрескавшиеся стены, потёки на потолке, на сбитые во время войн с крыши фигуры Разума и Прогресса, прежде простиравших над миром свои руки; на нищего у врат и пьяного у ограды… Мы что-то пытаемся понять… Понимаем… Нет, не можем…

Должно быть, ничего страшного не случилось. Просто еще одна эпоха всё-таки подходит к концу. Тревор-Бетти, конечно, всецело еще принадлежал ей: он, запоздалый первооткрыватель мира, мечтавший совершить своё путешествие и написать о нем свою книгу.

Арктика отнюдь не была уже белым пятном. Норвежцы регулярно промышляли моржей и белых медведей на севере Новой Земли, покуда русские занимались её югом; во время промыслового рейса, собственно, Эллинг Карлсен и обнаружил в Ледяной гавани странный заброшенный дом, внутри забитый снегом, разрыв который, промышленники обнаружили старинные часы… алебарды… мушкеты… Часы простояли почти 275 лет: дом оказался зимовьем Баренца.

Вслед за Карлсеном, в 1876-м, место зимовки последней голландской экспедиции в Китай обследовал английский спортсмен Гардинер, движимый жгучим археологическим интересом дилетанта. Но если Новая Земля – ключ к восточной Арктике – неизменно притягивала к себе и промышленников, и исследователей, то Колгуев и в конце XIX столетия (для европейцев, по крайней мере) оставался столь же малопонятным географическим объектом, как и в XVI веке, когда «Меркурий», корабль Баренца, пролетел мимо него, не замедлив даже хода. Поэтому экспедиция Тревора-Бетти отнюдь не была прогулкой по экзотическим местам. Собственно говоря, только стечение многих и совершенно не зависящих от путешественников обстоятельств позволило им остаться в живых. И при том, что книга «Ice bound on Kolguev» была и остается одним из лучших описаний острова, в ней автором заключено еще и чисто авантюрное напряжение. Оказалось, что не в Африке, не в Амазонии, а почти дома, в Европе, хоть и в крайних её пределах, может быть такое: неизвестный остров, населенный неизвестным народом, говорящим на странном самодийском наречии; полные опасности приключения двух отважных англичан, их отчаяние, вызванное необъяснимым отсутствием корабля, который должен был забрать их с чуждого берега, невозможность вернуться на родину в канун долгой полярной ночи и, наконец, неожиданное появление двух русских карбасов, сулящих хоть и неверное, как вся русская морская удача, но все-таки вероятное спасение…

В 1897 году книга вышла в русском переводе[18], но, конечно, необходимо взять в руки прекрасное, заключенное в тисненую, голубоватую с золотом, обложку более чем четырехсотстраничное английское издание, с картой, иллюстрациями и приложениями (флора, фауна, особенности ненецкого языка), чтобы почувствовать, с чем, собственно, мы имеем дело, каким неизъяснимым ароматом веет от книги и откуда в ней такая смесь авторского достоинства и самолюбования, широкой эрудиции и едва заметного надменства, исследовательского интереса и необоримого духа превосходства, который довлеет надо всем… Добрая старая викторианская Англия, после Ватерлоо не знавшая ничего, кроме побед, Англия-владычица (уже не только морей, но и доброй половины мира), Англия, не желающая отказаться ни от одной из своих прихотей и в равной степени не способная признать ни одну свою ложь, живущая чувством собственной полноценности – вот где, помимо Колгуева, мы невольно оказываемся, взяв в руки эту книгу.

«…Вот уже два года минуло с тех пор, как я отложил в сторону перо, закончив отчет о продолжительном пребывании на острове Колгуев, который расположен в части Северного ледовитого океана, известной, как море Баренца. Мое пребывание здесь, достаточно благополучное, впрочем, было осложнено тем, что остров оказался скован паковым льдом, который лишил судно возможности подойти к острову. Со мной было два англичанина: один – мой спутник Томас Гиланд; другой – старый верный спаниэль по кличке Матрос. Бедный, милый старый Матрос! Перенесся ли он после смерти в иные охотничьи угодья, счастлив ли там – я не знаю…»

Что за чудный стиль, что за чудные времена!

Шотландец Обин Тревор-Бетти был орнитолог, и тем интерес его к Колгуеву вполне объясним. В 1892 году он на английском торговом судне прибыл в Архангельск с целью подробнее разузнать какие-либо сведения о Колгуеве, но это ему, как ни странно, не удалось. «Я обращался к купцам и рыбакам, обращался к соловецким монахам – но без результата. Никто ничего не знал о Колгуеве, но все были согласны в том, что это – скверное место».

Не может быть, чтобы любопытствующего англичанина не обманывали. Мезенские поморы по крайней мере с середины XIX века били на Колгуеве гусей по сто тысяч штук в год и соленой гусятиной (из-за небрежности посола слегка отдающею псиной) по баснословно дешевой цене торговали в Архангельске прямо в районе соломбальских верфей. Можно, конечно, подыскать какую-нибудь рациональную причину (и Тревор-Бетти в своей книге даже указывает её), по которой «близкий» и «повадливый» остров, куда промысловые ватаги весело собирались отъесться и «раздобриться», вдруг совершенно изгладился из народной памяти, но в столь сложных умозаключениях нет, кажется, надобности…

В конце концов, так ничего толком не узнав о Колгуеве, не добившись даже, есть там люди, или нет, а если есть – то постоянно живут или только бывают наездами, – молодой орнитолог попал на прием к архангельскому генерал-губернатору. Последний, не без лёгкого удивления выслушав англичанина, тем не менее предложил ему на будущий год воспользоваться для путешествия на Колгуев губернаторской канонеркой, которая ежегодно осенью ходит на Новую Землю – с тем, чтобы на обратном пути в Архангельск та могла забрать его с острова. Посчитав, что время, когда канонерка совершает свой рейс, слишком позднее для наблюдений за птицами, Тревор-Бетти отклоняет это предложение.

Но не отказывается от своих планов.

По возвращении он составляет отчет о Колгуеве и предполагаемом путешествии туда лорду Литтлтону, председателю Британского союза орнитологов. То был настоящий английский джентльмен старой эпохи – отважный, чистосердечный и не лишенный, конечно же, странности (любимым литературным персонажем его, во всяком случае, был благородный идальго из Ламанчи, следуя за которым, лорд Литтлтон в молодости отправился изучать птиц Испании). С его племянником, Мервином Повисом, Тревор-Бетти был дружен, тем более, что тот тоже выражал стремление к путешествию в северные моря. В ту пору старый лорд Литтлтон уже долгое время был болен и не покидал своего дома в Нозернтомпшире, занимаясь изучением окрестных птиц. Но отчет Тревора-Бетти, похоже, взволновал его лучшие чувства.

«Выражаю глубокую признательность вам за присланный мне отчет о Колгуеве. Все это было совершенно ново для меня и, не будь я ныне немощен, и будь я по-прежнему владельцем старого „Светлячка“, думаю, пришлось бы мне еще раз пуститься в путь, чтобы посетить сей „благословенный остров птиц“»[19].

Нет сомнения, что готовя отчет лорду Литтлтону, Тревор-Бетти успел ознакомиться с описанием острова, сделанным профессором Савельевым в 1841 году и, главное, с очерком С.В. Максимова, составленным из поморских рассказов о Колгуеве, где как раз ему даны характеристики столь лестные, что после них даже слова о «благословенном острове птиц» не кажутся таким уж преувеличением[20]. Но ответ старого лорда отнюдь не был обычной данью вежливости: вскоре он написал племяннику, Мервину Повису, о готовности оплатить половину суммы за фрахт парохода и одновременно начал наводить справки о бывшей своей яхте «Светлячок», специально построенной когда-то для походов на Шпицберген. Но в этих хлопотах вскоре нужда отпала: Мервин арендовал мореходную паровую яхту «Саксонец».

Друг Тревора-Бетти, арендовавший судно, мечтал поплавать и поохотиться в северных морях, но не имел ни малейшего желания разделять с ним невзгоды пребывания собственно на острове, которые легко можно было предугадать, прочитав те же «записки» профессора Савельева. Сетуя на неполноту своих наблюдений, тот оговаривается, что из шестнадцати дней, проведенных им на Колгуеве в 1841 году, десять были совершенно непригодны для каких бы то ни было исследований: «Сильные штормы не позволяли нам даже оставить палатки»… Из этой изначальной разницы устремлений двух друзей и потянулась цепь случайностей, которые пребывание Тревора-Бетти на Колгуеве удлинили до трех месяцев вместо одного и одарили его жизнь настоящим приключением, а Мервина Повиса заставили в конце английского издания книги дать-таки разъяснения в том, как могло получиться, что он вернулся из плавания, бросив на диком заполярном острове двух товарищей? Эти объяснения обстоятельны, как все викторианское, но не объясняют ровным счетом ничего, ибо «Саксонец» – современная паровая яхта в пятьдесят регистрированных тонн с командой из двенадцати «опытных шотландских китоловов» – убоявшись наступающих льдов, ушел от острова 8 августа, а Тревор-Бетти со своим псом и потерявшим всякую надежду товарищем покинул Колгуев 18 сентября на поморской посудине, которая у всякого цивилизованного морехода вызвала бы, вероятно, чувство удивления и ужаса. Карбас представлял собой большую десятиметровую лодку с маленькой каютой на корме, почти плоскодонную, очень широкую, которая, будучи нагружена сотнею бочек солёной оленины, битых гусей и шкур, сидела в воде на шесть футов в глубину. Правил этой посудиной одетый в ненецкую малицу капитан, купец Александр Сумароков, рядом был один его русский помощник, а команду составляли два ненца, Онаска и Тимофей, за которыми признавали провидческий дар и способность читать знаки судьбы…

Увы! Мы забежали в конец истории, не рассказав её начала, которое, надо сказать, не предвещало ничего подобного. Отправившись 2 июня 1894 года из Пертегда, «Саксонец» уже через десять дней, загрузившись углём в Вардё на севере Швеции, взял курс на Колгуев. Еще через три дня, 15 июня, в два часа пополудни на «Саксонце» заметили «низкие туманные облака, очевидно висевшие над какой-нибудь землей. Эта земля не могла быть ничем иным, как островом Колгуевым… Матросы, как всегда бывает в таких случаях, уверяли, будто они видят холмы, горы и т.д. Но только всего за шесть часов до высадки на берег мы, действительно, могли поклясться, что видим землю, хотя и тут она от времени до времени заволакивалась туманом».

Заветный час настал и Тревор-Бетти увидел наконец «благословенный остров птиц», остров своей мечты!

«…Это был самый бедный и неприветливый берег, какой только вы можете себе вообразить. Конечно, мы и не ожидали встретить деревья под такими широтами, но часто их отсутствие вознаграждается иными красотами – блеском ледников или крепкими бастионами скал, над которыми летают мириадами птицы, как гонимый ветром снег. Здесь не было ничего подобного. Перед нами лежала лишь длинная низкая однообразная линия… Полосы снега, доходившие до ледяной бахромы моря и обнажавшие местами песчаную или глинистую стену, размытую темными потоками, сбегавшими сверху…»

Читая эти строки, пронизанные горечью разочарования, я чувствую почти смущение – настолько хорошо ведомы мне чувства, внушаемые этим унылым пейзажем, настолько знакома сжимающая сердце тоска и саднящее недоумение: вот это и есть то, ради чего мы плыли?!

Я полон сочувствия. Я готов был бы выкрикнуть слова ободрения, не прозвучи они так глупо после того, как Тревор-Бетти за сто лет до нас не преступил границу этого обрамленного льдистым кружевом клочка суши, не погрузился в него с головой, скрывшись за линией горизонта на бескрайней плоскости и не принёс оттуда своё сокровище, свою книгу. В конце концов, выбор у нас невелик. Добыть сокровище из того, что посылает нам судьба – будь то бедная доля дервиша, или внезапная удача, открывающаяся словом «сезам», или гигантский кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море (каковым, по сути и является Колгуев)… В противном случае не останется ничего, как писать никому не нужные оправдания в Книге Несбывшегося…

Английским путешественникам, несомненно, не повезло: лето 1894-го было как раз одним из тех, когда из Карских Ворот в Баренцево море тяжелым движением океана выбрасывает мощные морские льды. Когда эти громадные зеленоватые льдины садятся на мель у Колгуева, всё вокруг сковывает их цепенящий холод. На все лето устанавливается промозглая, холодная погода и добро, если в глубине острова случится несколько тёплых дней – над побережьем так и будут висеть дождь и туман.

В год 1894-й все мелководье вокруг Колгуева замерзло как пруд, в который погрузили айсберг. Единственное место, где верно можно было бросить якорь и где всегда причаливали к Колгуеву поморы, Становой шарок (название означает, собственно: проливчик, которым меж мелями можно подойти к острову для стоянки), оказалось из-за льда недосягаемым для «Саксонца». К тому же, с востока несло морской лёд… Яхта развернулась и пошла на северо-запад вдоль Кошки, огибая остров как бы по ходу часовой стрелки. В очерке Максимова написано было, что удобные якорные стоянки есть в устьях рек Кривой и Гусиной, и, хотя в описании профессора Савельева утверждалось прямо противоположное, путешественникам ничего не оставалось, как выяснить это самим.

Была ночь. Такая же ночь как та, которой шли мы – с другой стороны Кошки, но в том же направлении – только немного светлее. «Саксонец» опережает нас на сто лет, один месяц, пятнадцать дней и несколько часов. Когда с него заметили остров, мы, должно быть, заканчивали свой обед; через несколько часов он поравнялся с нами: в этот момент мы как раз искали бревно, и не могли видеть яхту, ибо море все еще было скрыто от глаз гигантским, опоясывающим весь горизонт бруствером Кошки. А потом с моря потянуло туман, в котором ничего было не разглядеть, да и поздно: корабль ушел дальше на север, к устью Кривой. В одиннадцать вечера, когда мы кипятили чай на мокрой лайде, он уже стал на якорь в полутора милях от берега. Машина застопорена. Сон постепенно одолевает всех, только вахтенный матрос, поёживаясь в бушлате, раскуривает трубку на палубе…

Если бы можно было сверить и свести ко времени одного дня некие часы с парой циферблатов, в одном из которых было бы замкнуто в круг время Тревора-Бетти, а в другом – наше время, то встретиться с ним мы могли бы на следующий день, часов около семи вечера.

Но не встретились. Среди множества этому причин есть и та, что мы совсем не готовились к встрече, и в то время, как англичане степенно двигались по берегу в нашу сторону, мы, вместо того, чтобы радушно приветствовать их, безуспешно пытались нагнать пару в щелястой бане брошенной базы геологоразведчиков. Ногам на полу было холодно, попе тепло, голове жарко, но что поделаешь? Я со сладострастием скрёб истосковавшееся по теплу, измятое рюкзаком, покрытое солёной коркой тело и совсем позабыл время, когда встреча была единственно возможна. Когда же мы, смыв с себя грязь, счастливые, дымящиеся, высунулись вновь наружу, всё уже не произошло: с моря по-прежнему тянул туман, и нам по-прежнему очевиден был лишь дощатый жилой вагончик, совершенно истерзанная людьми и непогодами пристройка к нему да бочки. Двухсотлитровые бочки из-под горючего, разбросанные вокруг этих злосчастных построек, ржавые, мёртвые семена отжившего побега нашей цивилизации… Алик походил от бочки к бочке, шевеля их. В одной осталось литров двадцать горючего. Вместе с братом они слили желтое, похожее на мочу топливо в мятое ведро и объявили, что сейчас заведут установленный в предбаннике дизельный движок и у нас будет свет. Возможность включить электричество замечательна сама по себе, даже когда в этом нет никакой необходимости. Но Боже мой, какую встречу мы упустили!

На циферблате Тревора-Бетти: 16 июня 1894 года. Утром с «Саксонца» спустили шлюпку для высадки на остров. В ней: Тревор-Бетти со своим псом, Мервин Повис и Томас Гиланд, препаратор птиц. С ними: шкипер и четыре матроса.

Лодку возле устья Кривой вытащили на прибрежный лёд. Не спеша, экскурсия двинулась на юг, к «Промойному озеру», с любопытством созерцая всё необычное. «…Я показал Гиланду груду камней, сложенных, по-видимому, человеческой рукой. Повис нашел два медвежьих черепа и курьезной формы кусок оленьего рога, который, как я впоследствии узнал, был меркой для пороха…» Англичане неотвратимо приближались к месту нашей несостоявшейся встречи. Миновав усеянное бочками (невидимыми для них) пространство, экскурсанты, по всей логике, должны были выйти на плечо Кошки и здесь вскоре наткнуться на озеро, мимо которого мы в полубреду шли ночью (30 июля 1994 на нашем циферблате). Так и есть! Записано, что в пяти милях к югу от Кривой и в полутора милях от морского берега они «подошли к порядочной величины озеру, которое по краям было покрыто прошлогодней увядшей растительностью». «Это было наше первое открытие, – продолжает Тревор-Бетти, – и мы назвали его „Озером Саксонца“».

К восьми часам вечера они увидели огромное пространство Промойной губы, частью покрытое льдом, частью – черным илом. Можно представить себе, насколько удручающе подействовала на путешественников картина этой безжизненной земли, будто не очнувшейся еще после очередной ледниковой эпохи, но тут в море были замечены надвигающиеся ледяные поля – и все заспешили назад, чтобы увести яхту подальше от опасности.

Было, следовательно, часов около девяти, сэр, и никак не более половины десятого, когда вы с вашей свитой скорым шагом прошли через наш лагерь и стремительно исчезли вдали. Вы были озабочены, я насторожен. Я тоже глядел на море, сидя рядом со своим спутником, Петром Глазовым и чутко прислушиваясь: не закончится ли взрывом и несчастьем затеянное нашими братьями-проводниками поджигание снаряда типа «Marker location marine», найденного ими днем на берегу?

Я употребил всё свое влияние, сэр, чтобы запретить им делать это. Но вам, должно быть, хорошо знакома та особого рода глухота, которая в каком-то вопросе может совершенно разделить людей двух разных культур, во всех иных вопросах действующих вполне согласованно? Снаряд с трассирующей начинкой был для островитян развлечением, причем развлечением редкостным, изысканным – а я хотел лишить их этого развлечения. Они сочли себя вправе получить-таки причитающуюся им дозу острых ощущений и бросили снаряд в костёр. Понятно ли теперь, какого звука я ждал, сэр, и почему не расслышал ваших шагов где-то в половине десятого? Снаряд не взорвался. Но так или иначе, озабоченные каждый своими заботами, мы вновь не встретились с вами, сэр, и теперь уже наши пути никогда не пересекутся…

«…Я никогда не прощу себе роковой ошибки…» Бедный Тревор-Бетти! Он убивался из-за упущенной возможности высадки 16 июня, когда столько времени было истрачено на прогулку… В последующие пять дней «Саксонец» то курсировал вдоль западного берега Колгуева, то пытался найти удобное, по описанию, для высадки устье реки Васькиной, то уворачивался от полей тяжелого карского льда… Всем это стало надоедать. Команда, состоявшая из китобоев, промышлявших прежде у берегов Гренландии, питала, по словам Тревора-Бетти, непреодолимое предубеждение против этого унылого места. Мервин Повис, арендатор судна, за пять дней не обнаружив в Колгуеве какого бы то ни было разнообразия, ясно дал понять, что не намерен оставаться здесь неопределенно долго, а хотел бы, пополнив запасы в Вардё, отправиться дальше, к Новой Земле, чтобы поохотиться на крупного зверя, которого нет на Колгуеве…

Когда 21 июня «Саксонец» во второй раз подошел к северо-западной оконечности острова, угля на нём оставалось на один обратный переход до Вардё. Высадка сделалась в некотором смысле неизбежной. Отправиться на остров с Тревором-Бетти выразил готовность только препаратор птиц Томас Гиланд.

«…Моряки, один за одним, подходили, и пожимали нам руки, как людям, приговорённым к смерти…»

Браво, сэр! Я живо представляю себе, как ныряя в волнах, угрюмо и холодно вздымаемых встречным течением реки Гусиной, ваш вельбот приближается к берегу. Вот уже вытаскивают его на длинную песчаную отмель гребцы, чей удел – покинуть вас. Молчаливо помогают перетаскать на сухое место ваше снаряжение… Прощаются с вами… Оттолкнулись от берега… То исчезая, то вновь появляясь в волнах, уходит обратно к кораблю лодка…

Вы оглядываетесь вокруг, исполненный смутного восторга. Ваше путешествие, наконец, началось… Упоминать ли, что первое, что обнаружили вы на острове, было гнездо сокола-сапсана?

План, составленный Тревором-Бетти совместно с Повисом (ровно как и наше первоначальное намерение двигаться к западному берегу по Кошке), выдает какую-то крайнюю степень наивности в том, каким виделось им, равно как и нам, путешествие по Колгуеву. Высадившись на берег, Тревор-Бетти и Гиланд «должны были устроить лагерную стоянку и затем, оставив все, что не могли нести, отправиться к устью реки Васькиной и постараться найти самоедов. Если бы нам не удалось встретить их, мы должны были направиться к Становому Шарку, где русская канонерка останавливалась в прошлом году… О всякой перемене плана я должен был сообщать в записке и зарыть последнюю в шести футах к северу от креста, который я мог воздвигнуть на доступном для меня месте…» На всё это полагался месяц, после чего «Саксонец» должен был забрать исследователей с острова. Самому Тревору-Бетти задача провести месяц на Колгуеве почему-то представлялась «пустяковой».

Между тем несомненно, что если хотя бы одна из директив этого плана в точности исполнилась, если бы, как было предписано, путешественники, зарыв снаряжение, достигли устья Васькиной, то книга «Во льдах и снегах», скорее всего, не была бы написана. План был целиком умозрителен и основывался только на том, что какие-то названия были знакомы им по описаниям лучше других. Найти устье Васькиной, к примеру, Мервин Повис, скорее всего, не смог бы, ибо с моря оно закрыто Кошкой. Течение Васькиной, собственно, и образует тот самый «промой» в Кошке, который делает невозможным беспрепятственное движение по ней пешком. Чтобы найти устье реки, нужно знать про «промой», стать против него на якорь, войти в него на шлюпке и затем около двух километров по узкому руслу, прорезанному в глинистых мелях, добираться до острова. Повис вряд ли додумался бы до этого, поскольку, как и Тревор-Бетти, был убежден, что Промойная губа – это озеро, с морем никак не связаное. Так что, случись исполниться первому пункту плана, друзья, скорее всего, ждали бы друг друга на разных берегах. А между тем переход до Васькиной через весь остров с севера на юг измотал бы Тревора-Бетти и Гиланда совершенно. Если мерить расстояние по карте, здесь напрямик выходит восемьдесят шесть километров. Для того же, кто не знает местности, расстояние смело можно удваивать, ибо ровный как стол морской берег Колгуева создает весьма обманчивое представление об его внутреннем устройстве, которое представляет из себя настоящий лабиринт, прорезанный водными потоками и весьма запутанный, к тому же, тремя или четырьмя массивами высоких холмов. Потом оказалось, что Тревор-Бетти и Гиланд за неделю пути, одолев лишь половину нужного расстояния, уже неспособны были продвигаться вперед. По сути, все пункты этого плана были невыполнимы и держались на единственном допущении – что путешественникам все-таки встретятся люди… В том, что эта закравшаяся в план случайность сбылась, англичанам необыкновенно повезло.

Едва высадившись на берег и решив запалить костер, они обнаруживают на бревнах, выброшенных морем на берег, свежие следы топора. Некоторое время спустя слышат выстрелы… Пойдя на звук выстрелов, обнаруживают сначала русский надмогильный крест, потом – следы нарт. Люди есть на острове, но пока не появляются…

На следующий день за завтраком англичане, наконец, видят их: «Несколько человек, которые шли к реке… вдруг остановились и один человек сел на камень, как будто чего-то ждал. Это меня обеспокоило. Туземцы, очевидно, заметили нашу палатку и остановились, полные подозрения и нерешительности… Я пошел в палатку за бутылкой водки и сказал Гиланду, что лучше всего подходить к ним медленно и не брать с собою ружей… Не прошли мы и двадцати метров, как положение фигур стало изменяться. Я поднял подзорную трубу и посмотрел внимательнее. И что, вы думаете, я увидел? Пять больших гусей. То был мираж…»

Остров не остался безучастен к пришельцам. Он сразу попытался заговорить с ними – на своем языке. Он давал понять, что многое из того, к чему они привыкли, здесь не имеет уже цены, в том числе и логика строгих умозаключений. Ведь если глаза способны так обманывать, то…[21]

Тревор-Бетти и Гиланд делают первую поправку к плану, решив следовать не на Васькину, а сразу на Шарок. Побудительные мотивы ясны: Шарок был местом, на котором хотя бы несколько раз за лето доподлинно должны были появиться люди. К тому же, Тревору-Бетти представлялось естественным воспользоваться для перехода острова из края в край «возвышенностью, составляющей водораздел между восточным и западным речным бассейном Колгуева».

Слава героям! Этих слов достаточно, чтобы понять, что о предстоящем пути они не имели ни малейшего представления. Да и откуда? Так или иначе, они зарывают часть вещей (в том числе палатку и топор), зарывают в шести футах от могильного креста в консервной банке записку с объяснениями Повису и пускаются в путь.

«…Не мешает, я думаю, привести здесь список вещей, взятых нами с собою, – пишете вы, сэр, и это сущая правда, с этим списком воистину любопытно познакомиться. – Вот он: 80 сухарей в двух жестянках, какао двух сортов, либиховский экстракт[22], мясные консервы, сушеные овощи, сушеные яблоки, изюм, сало, котёл с крышкой, 2 десертные ложки и вилки, метилированный спирт, кипятильник, пилюли из подофиллина и хинина, корпия, пластырь, инбирная эссенция, конфекты от кашля, пыжи, перья, спички… Я взял с собою также подзорную трубу, фляжку, карманный микроскоп, ножи, часы, револьвер, деньги, записные книжки, губку, мыло, зубной порошок и щетку. Наконец, мы взяли, конечно, с собой свои ружья и все свои патроны (по 125 патронов на каждого)… В общем, каждый из нас нёс до полутора пудов…»

Со своей стороны добавлю, что каждый из нас нёс примерно столько же, но ведь у вас, сэр, не было ни лодки, ни палатки, ни даже спальных мешков. У вас не было даже рюкзаков, насколько я осмеливаюсь умозаключить? «…Иной раз я не на шутку мечтал о том, – пишете вы, – что хорошо бы нам было иметь с собой такие корзины, в которых носят рыбу наши шотландские рыба'чки, мы сложили бы в них свои припасы и тогда без всякого затруднения переносили бы их. Но их не было, поэтому ремни и веревки, на которых были привешены наши ноши, резали нам шею и плечи…»

Сейчас трудно даже представить себе путешественников, пустившихся в путь без рюкзаков и экипированных наподобие Тру-ля-ля и Тру-лю-лю, которые, правда в иных целях, вынуждены были привязывать к себе подушки и сковородки. Вот описание Гиланда: «…Резиновые сапоги, парусинные штаны, у пояса на куске веревки болтается котелок. На человеке два сюртука: долгополый охотничий сюртук и поверх него парусинный жакет со множеством карманов различной величины, набитых до последней степени. На нем навешана всякая всячина, в том числе и узелок с платьем, пара громадных охотничьих сапогов и т.д.; всё увенчивается плоской бархатной шапочкой с ленточкой… Моя одежда нисколько не отличалась от наряда моего товарища…»

Можно ли представить себе на Колгуеве фигуру более нелепую, чем та, которую вы только что описали, сэр?

Решительно невозможно!

Нелепость, именно нелепость – не внешнего вида, так замысла – вот что так роднит нас с вами! Вот что заставляет меня посвящать вам свой поход, который – при всей неопределенности цели и выгоды – ну, не нелеп ли в наш целеустремленный и расчетливый век?

Гиланд с самого начала был испуган Колгуевом и потом это гнетущее чувство только нарастало, покуда вконец не пригнело его к земле и он не распростёрся на спине, с безучастным видом ожидая смерти…

В первую же ночь он совершенно замерз. Путешественники в своих сюртуках и жакетах спали прямо на земле и утром Тревор-Бетти обнаружил Гиланда, покрытого инеем, с заледеневшей бородой, с руками, вдетыми, за неимением рукавиц, в запасные носки… На вторую ночь ледяной туман загнал их на верх песчаного плато, где они устраивают для ночлега «гнездо», вырыв себе по яме в песке и насыпав вокруг бруствер для защиты от ветра. «…Выгоднее лежать не спиною, а лицом к ветру, потому что больше всего страдает от холода затылок…»

Сильно сказано, сэр.

Вы не умели развести костер и, следовательно, не могли согреться. Это понятно: в тундре нет дров, и разве что ненец сможет поддерживать огонь кривыми и сырыми веточками карликовой ивы, растущей по ложбинам. На третий день постоянное чувство холода заставило вас внести еще одну поправку в план и повернуть на восток, к морю. «…Пловучий лес, пловучий лес за какую угодно цену, вот что нам нужно было прежде всего…» Лучше не скажешь, сэр, и, конечно, всякое решение, принятое под влиянием сильного чувства – а постоянное чувство холода есть, без сомнения, одно из самых сильных человеческих чувств – является абсолютно правильным. Особенно когда единственным источником тепла служит спиртовка, а единственным регулярно употребляемым горячим блюдом – какао, сваренное на её огне.

Я проследил за вашим дневным рационом, сэр. В 4 часа утра – сухарь и винная ягода; в 7 часов – завтрак консервами; в 15.30 обед: «съели по сухарю, вымоченному в либиховском экстракте, и по куску сала, запив это снеговой водой». Десять вечера: «съев по куску сала и по сухарю, мы стали варить себе какао».

Клянусь, мы бы сдохли, если бы шли на таком рационе, сэр.

На четвертый день пути у Гиланда началась лихорадка. Ночью во сне он клацает зубами. «…Я набросил на него свой тонкий сюртук, – единственную вещь, которую я мог пожертвовать, – обложил его кругом мхом, а сам пошел прогуляться по холму…»

Колгуев разрастается, сэр, стоит только ступить на него: к этому ни вы, ни я готовы не были. И если бы не наши проводники, тянувшие нас за собой, как упряжка оленей, нам, даже и с хорошей картой, ни за что бы не преодолеть эти растягивающиеся, как резина, расстояния…

На пятый день путешественники, позавтракав, неожиданно увидели горы, встававшие прямо у них на пути: «…Горы эти, казалось, достигали высоты до 1000 футов. Но мы давно уже научились в этой стране не доверять свидетельству наших чувств…» Один за другим все пункты плана лопаются, уступая изменчивой логике сна или миража: удобный путь по «плоскогорьям» оказывается совершенно невозможным, так как плато «изрыты непроходимыми оврагами», забитыми снегом, под которым, к тому же, таится талая вода. В конце июня наступает весна, реки вспучиваются, делаясь непреодолимыми, пес проваливается в кашу из раскляклого снега и насилу выбирается назад… Вокруг стоит неумолчный птичий гомон, полно дичи, но что толку – не изжаришь же гуся на спиртовке? Вечером пятого дня Тревору-Бетти впервые удается разжечь костер, при помощи спирта запалив кучу мха, и прямо в перьях запечь в ней куропатку. Но уже наутро последняя капля спирта израсходована на приготовление завтрака…

Спасение приходит неожиданно, как гибель: тем же утром в подзорную трубу путешественники замечают «настоящий самоедский чум». Идут к нему целый день, потеряв чум из виду и начиная подозревать, что остров снова сыграл с ними злую шутку, поманив очередным миражом – но к ночи вдруг оказываются посреди большого стада оленей и понимают, что люди близко. Но определить, в какой стороне – уже совершенно невозможно после многочасовой ходьбы по холмам и оврагам. Обессиленные, они опустились на землю.

И в этот момент что-то вроде преображения случилось с Тревором-Бетти: во всяком случае, он перестал быть цивилизованным европейцем XIX столетия и словно в глубокую воду соскользнул в ясновидение, свойственное, должно быть, его давним предкам-кельтам: «Я… закрыл глаза и стал думать. Через момент я как бы увидел чум и так ясно, что знал теперь, как к нему идти… Направление было почти противоположным тому, где, как мы раньше предполагали, находится чум».

Действительно: в густом тумане в три часа ночи они безошибочно вышли прямо к стойбищу.

Появившихся из чума ненцев Тревор-Бетти поприветствовал заученной на русском языке фразой, прозвучавшей с сильным акцентом: «Как поживаете?»

– Как поживаете? – раздалось ответное приветствие «на еще более скверном русском языке, чем мой».

Здесь, сэр, мне необходимо остановиться, прервать цитирование вашей книги и отослать всех заинтересовавшихся непосредственно к ней. Должен добавить, сэр, что труды ваши не пропали втуне. И дело даже не в том, что книга ваша попала в гигантскую Библиотеку Храма, но в том, что она не затерялась в этом тяжком, как толщи осадочных пород, собрании страниц. Раз в несколько лет обязательно откуда-нибудь на книгу приходит запрос и она извлекается из сумрака архивного хранения на белый свет и вновь оживает, прочитываемая человеком. Обойти её нельзя, занимаясь Колгуевым. Читал книгу и я, чтобы в своих наблюдениях настоящего иметь возможность разглядеть проросшие семена прошлого – того прошлого, свидетелем которого были вы – и тем самым продолжить непрерывность острова во времени. И вполне может статься, что и вы, и я, в разное время и на разных языках пишем, тем не менее, одну книгу – книгу Колгуева. Если это так, то нам, возможно, следует отказаться от авторства, или привлечь в соавторы всех, кто когда-либо писал об острове. И тогда в книгу потребуется включить не только описания Савельева и Максимова, не только книги и картины Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко, но и лапидарные заметки проплывавшего в 1824 году мимо острова адмирала Литке, и отчеты подштурмана Бережных 1826 года, и вообще всякие, даже самые краткие упоминания об острове в судовых журналах капитанов XVI века, в метеосводках и приказах времен Второй мировой войны, – короче всё, что так или иначе подшивается к делу острова в грандиозных архивах человечества. Мы станем свидетелями того, как наше произведение разрастается до невероятных размеров, мы увидим чудовищную, порождающую самою себя книгу, ветвящуюся, как лабиринт, угодив в который здесь, на острове, запросто можно оказаться в ином времени и в ином месте, где будет вполне уместен разговор о Дон Кихоте Ламанчском или о рейдах фашистского крейсера «Адмирал Шеер» в Баренцевом море, о русском расколе и о британской falconry, и вообще о чем угодно – вот что удивительнее всего, сэр.

Конечно, это проблема нашего уже времени. И нет сомнения, что образ культуры, как исполинской Библиотеки, содержащей все книги, которые были, есть и будут написаны (Борхес) еще не довлел над вами и вам не приходилось терзаться мыслью о том, стоит ли преумножать слова в этом мире, коль скоро они уже никого не способны ни расстрогать, ни убедить, потеряв былой смысл и былое величие? Сколь счастлив писатель минувшего века! Он с полным правом считал себя деятелем прогресса и эта наивная вера спасала его. Поистине, бесценны многие ваши свидетельства, сэр, причем, возможно, те, которые вам тогда казались второстепенными.

Скажем, о кольцах из белого металла, которые носили в старину ненецкие женщины – одно всплывет в конце нашего повествования и бросит отблеск свой на лицо безумной и несчастной женщины, позволив различить в её исказившихся чертах следы былой красоты и человеческого совершенства. Или о медных бусах, которые ненецкие девушки повязывали на лоб, вплетая затем в косы и по спине опуская до талии: в точности так, как делает у своих кукол мастер Филипп Ардеев к недоумению тех, кто привык, что бусы должны свешиваться с шеи на грудь. Или о двух чайных чашках с норвежского судна, потерпевшего крушение у Колгуева, которые нас выведут на рассказ про старое ружье (не ваше маленькое складное ружье, сэр, а огромное, норвежское громобойное ружье), обнаружив которое, мы, однако, найдем – что бы вы думали? Вашу, сэр, подзорную трубу. Она долго служила внуку того человека, который в свое время поразил вас своим величием: «…это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея…» Лишь недавно труба потеряла одно своё колено и стала непригодной для пользования – и все же она существует. Хотя история о том, как попала она с острова на материк, в Нарьян-Мар, требует отдельного рассказа.

Нам не избежать его, но прежде скажу – и вам, полагаю, уже не покажется это странным, что Иван, хозяин чума, у которого вы прожили три месяца сто лет тому назад – это пра-прадед наших проводников, Алика и Толика.

Книга ваша им не знакома, но никогда мне не забыть, как мы сидели за чаем на кухне гостиницы в Бугрино и их отец, «старый» Григорий Иванович Ардеев, покуривая и с удовольствием перебирая в памяти события равно близкого и далекого прошлого – так, будто всем им он сам был свидетелем – вдруг сказал:

– А еще в нашем чуме англичаны жили…

Я насторожился, ибо сразу понял, что ни о ком, кроме вас, в этих краях речь идти не может. Сказанное не противоречило известному мне: Иван, по кличке Пурпэй, «Ржавый», владел оленьими пастбищами в низовьях Песчанки, куда вы, по вашим же словам и вышли. Но мне хотелось более ясного подтверждения собственной догадки.

Я спросил, сколько их, то есть вас, было.

– Два англичана.

– А собака при них была?

По совести сказать, я не ожидал получить ответ на этот вопрос, сэр, но в тундре книг читают мало, поэтому память у людей хорошая и то, что произошло сто лет назад, помнится ясно, как будто случилось в прошлом году.

– Собака была.

Может быть, сэр, ваш любимый спаниэль Матрос в своем собачьем раю охотится за утками обок с псами старого Ивана – Ниаррвеем, Хвилькой, Паско, Мандалуком и Серко, «похожим на большого волка»?

Думали ли вы, сэр, что вас и вашего пса здесь, на Колгуеве, будут помнить люди, никогда не читавшие вашей книги, не знающие о ней? Мы создали культуру, символами которой стали зеркальный лабиринт и вавилонская библиотека, бесконечная игра отражений, из которой нет выхода. Это плен времени, накапливающегося тысячелетиями. Но живая человеческая память течёт из прошлого в настоящее свободно. И в том, что вас помнят, есть какая-то высокая признательность, сэр…

В свою очередь странным образом плененный пустынной землей Колгуева и людьми, которые стали его спасителями, Тревор-Бетти английское издание своей книги предварил стихотворным посвящением (отсутствующем в русском переводе), в котором, сообразное времени, выражено несколько сентиментальное признание в любви[23]. В книге о ненцах говорится с несомненной симпатией, вполне объяснимой и нисколько бы не удивительной, если бы она не противоречила так явно суждениям крупных научных авторитетов своего века: «…Почему Норденшёльд считает самоедов самой низжей из арктических монгольских рас? Почему Карлейль как на пример безнадежного варварства указывает на бедных самоедов?» Вы утверждаете вещь почти кощунственную и непреемлемую для самодовольства белой расы – а именно то, что среди самоедов чувствовали себя «как у себя на родине, среди какой-нибудь крестьянской семьи…»

Это поистине честное признание, сэр.

Ваше путешествие близится к концу и, словно кадры кино, неизбежно увлекающие нас к неизвестному еще финалу, мелькают последние картины… Ваше томительное ожидание «Саксонца» на Шарке, среди амбаров с ворванью. Гиланд, жалующийся на боли в спине, всё глубже уходящий в себя, все более безучастный к происходящему… Ваши попытки при помощи молотка, привязанного к веревке, с лодки промерить фарватер, по которому мог бы привести к вам свой паровой ковчег спасения Мервин Повис. Канонада льда за ближними Кошками, знаменующая тщету ваших усилий: судно не сможет подойти к острову… Отчаяние…

Нет, смирение: «…вы чувствуете себя прекрасно, вы – как бы достигли своей Баратарии. Вы лежите на спине во мху, подставив лицо навстречу морскому ветру и воображаете себя даже не Санчо Пансо, а Просперо, напрягшим все свои мускулы. Ваш остров может быть осажден легионами существ, наполовину викингов, наполовину чудовищ; но как бы яростна не была осада, пушки никогда не замолкнут. К вашим ногам слетает сокол, готовясь рассказать о битве, которую он наблюдал с вышины; блестящекрылые нырки разносят ваши распоряжения, а большеглазые тюлени служат вам лазутчиками…»

Поиски щавеля. Охота на гусей. И, наконец, появление счастливого пьяного Ивана на нартах, без конца повторяющего: «Мой русский приехал, мой русский приехал». Вновь – Шарок, карбас, испещренный шрамами в битвах со льдами. Купец Александр Сумароков: «красивый, загорелый, чернобородый человек с ясными, проницательными глазами и манерами, указывающими на полное самообладание». Брат его Алексей, вскоре приставший к острову на втором карбасе. Странная свита, с которой скитались братья по ледовитым морям – чуть не целиком состоящая из полубезумных и бесстрашных ясновидцев; свита, которой позавидовал бы сам капитан Ахав, не будь он к тому времени уже растерзан белоснежным китом, известным китобоям под именем Моби Дика…

Осенний шторм. Попутный ветер. Мы провожаем взглядом два паруса, исчезающие в серой морской дали – и возвращаемся, наконец, в наше настоящее.

Земля без богов

Закрываю глаза, силюсь вспомнить тебя. Не могу. Тихонько окликаю по имени – тогда черты лица твоего проступают из полутьмы, вернее, из полусвета. Или полусна. Но тут же исчезают. Мы оказались в слишком разных мирах с тобой. И сейчас здесь, в этом месте, где можно только терпеть боль запустения, мне так трудно вспоминается то, что было моим еще так недавно: старый, белёный известкой дом, снятый нами на лето. Закат, когда ласточки чертили вечернее предгрозовое небо, так, что взмывая вверх, вдруг оказывались яркими комьями желтого света, отраженного белой грудкой, чтобы через мгновение, повернувшись в воздухе, вновь превратиться в быстрые черные силуэты. Терраску, увешанную пучками зверобоя, далеко уходящий зеленый сад…

Три перевернутые кровати: похожие на грубо сколоченные гробы дощатые ящики с обломанными ножками. Сверху шкуры и спальные мешки – вот логово, которое мы устроили себе здесь, на Кривой, в одной из комнат совершенно разбитого барака, словно жуки-могильщики в туше мертвого зверя. Три года назад здесь еще жили люди. На Кривой, где впервые высадился на Колгуев Тревор-Бетти, была геологами устроена пилорама – после того, как глубины острова, развороченные подземными взрывами, выдали тайну таящейся под спудом торфа и глин нефти. С Кошки недалеко было возить брёвна и распиливать на доски для нужд строительства. Все здесь работало: вертолеты доставляли рабочие вахты; пожирая жирное, горячее топливо, грохотали дизели, заставляя пульсировать ток в проводах; огромные вертикальные пилы, словно шестерни гигантских часов, усердно перемалывали заключенное в бревнах время…

Когда и почему это оказалось ненужным, я не знаю. Я, очутившись здесь, долго не мог прийти в себя и только тупо оглядывался вокруг. Видел горы опилок, дюны опилок. Брошенные штабеля досок, рассыпавшиеся груды леса, застывшие черные жвала пил. Лом железа, спекшегося, спекающегося, постепенно вновь превращающегося в рыжую болотную руду: трактора, тяжеленные шестерни, траки и поршни, громыхающие на ветру листы обшивки гаража. Развалины строений. Пустые ржавые цистерны из-под горючего. Валяющиеся тут и там детали механизмов, фрезы, точильные камни…

Потом – содранный пол, набрякший водою и грозящий обвалом потолок, высыпавшиеся из стен мокрые опилки, хруст стекла под ногами… Наше убежище. Поселились мы в единственной комнате, где пол еще сохранился. Как и в первом брошенном домике, прежде всего заделали окно, не стеклом, правда, а куском целлофана и толстой прорезиненной тканью, «бурукрытием», которым обивают вахтовки на Севере. Из комнаты выгребли целую кучу медикаментов. Среди спутанных желтых бинтов, полопавшихся ампул, раздавленных пузырьков с йодом и вспучившихся от сырости таблеток – случайно нашли тюбик редкой змеиной мази, которой я растёр неожиданно разболевшееся до совершенного мучения колено. На кухне обнаружили вполне подходящий для дела чайник и форму для выпечки хлеба…

Звуки. Сквозняк раскачивает в коридоре над головой куски рваного рубероида, скрипят рамы разбитых окон; вдруг, как птицы-подранки начинают биться на полу и шелестеть страницами брошенные книги. Раскрытая дверь отхожего места еще изукрашена дидактическими пожеланиями: «Товарищ! Жопой своей аккуратно рули! В очко аккуратно клади!» И тут же – странные творения, то ли помутившегося, то ли совершенно невосприимчивого к уродству разума: гаечный ключ, зачем-то примотанный к двухметровому куску толстой железной проволоки; похожие на борону огромные железные грабли, ботинок насквозь просаженный полудюжиной длинных гвоздей… Гвозди, торчащие из стен, гвозди, торчащие из пола…

Зачем всё это? Что здесь случилось? Мысль о том, что мы, на этот раз, попали на Землю после конца света, моментально приходит на ум вместе с подозрением, что в развалинах, среди звуков и шорохов, есть еще кто-то кроме нас; кто-то, кто мог бы поведать о том, что здесь стряслось. Потому что, конечно, индустрия триллеров подталкивает мысль к подозрению, не случилось ли здесь что-нибудь поистине леденящее кровь, и не стал ли поселочек на морском берегу жертвой какой-нибудь адской твари, вселяющейся в людей, как вирус исступленного, бессмысленного разрушительства?

Я хотел сфотографировать это место – и не мог. Развалины Севера – это, воистину, какие-то сгустки безумия. Никакой поэтизации они не поддаются. У меня было ощущение, будто я попал в Царство Зла, в край, давно оставленный и людьми, и богами. Может быть, после битвы, которую последние герои и последние боги пытались дать здесь, на морском берегу, неведомым и тёмным посланцам. Но проиграли…

Представляешь ли ты себе землю, которую оставили боги? Нет, это не пустыня, белые пески которой пылают жаром, как исполинский алтарь Солнца. Синяя тень ящерки отпечатляется на этом огнедышащем листе – и ты понимаешь, что Он здесь. И полярные страны явят Его в великолепии зимнего небесного сияния. Боги покидают те лишь места, над которыми, вопреки воле их, надругался человек, ибо сердце его сморщилось, как сухая груша, разучилось радости и стало ко всему равнодушным…

Единственно, кого я сфотографировал на этом про'клятом месте, был птенец крачки – довольно большой, но еще не оперившийся, пушистый и совершенно беспомощный. Он прятался от ветра за куском рваного ржавого железа. Может статься, Бог являл себя в этом птенце. Ибо если Разум взбунтовался, Он восстановит себя в бессловесной твари, в расстановке облаков в небе, в сверкании пока еще не испаскуженной человеком морской дали…

И место, на котором сидим мы, прозябая от ужаса совершившегося здесь, когда-то ведь показалось же людям обетованною землей, куда они, послушные зовам Его, и устремились, чтобы найти здесь вечное успокоение?

…Если из выставленного окна соседней с нашей комнаты вылезти наружу (что мы и делаем, дабы не пробираться по темному, гвоздастому коридору), то помимо развалин, щепы, осколков и железного лома, помимо шалашика, который мы соорудили из досок и бурукрытия возле очага, устроенного на морском берегу в песке, чтобы ненароком не запалить все вокруг, – глазам еще откроется вид. Видна будет, прежде всего, речка Кривая, устье которой сейчас заперто грудами морских наносов, бревен, песка и крупной гальки, в которую вода уходит, как в фильтр, так что возле моря можно перескочить с берега на берег, не залив сапог. Видна будет также лагуна, образовавшаяся по ту сторону бара – напротив, настолько широкая и глубокая, что её ни в каком месте нельзя перейти вброд – и в то же время заполненная совершенно непригодной для питья солоноватой водой. Из-за чего воду для чая и супа нам приходится брать из стоящего подле барака железного куба бывшей какой-нибудь душевой, изржавленного до той фантастической степени, когда ржавчина образует в застоявшейся воде рыжие, напоминающие водоросли космы (вода в кубе стоит, надо полагать, с тех пор, как растаял снег). Далеко разлившийся вглубь острова рукав этой лагуны укажет в направлении речки Хабчикал, смешивающей свои воды с Кривой в этой горькой и хладной чаше. Красивым названием своим речка обязана одинокому охотнику на белых медведей и моржей, в своё время промышлявшему здесь. Говорят, упряжь оленей Хабчикала была увешана украшениями из мамонтова бивня, хотя на Колгуеве рог мамонта найти невозможно[24]. А на клину между Хабчикалом и Кривой будет виден мыс, округло возвышающийся над водами, словно тёмный земляной лоб, увенчанный короной из почерневших железных бочек…

Покуда мы с Петром бродили вдоль лагуны, ища места, где можно было бы перейти через запрудившиеся реки, наши братья-проводники принялись на косе вязать из бревен плот с помощью найденного тут же в песке длинного зеленого капронового каната. Нам эта затея казалась совершенно пустой тратой времени, но когда мы, продрогнув и не найдя брода, вернулись к устью, плот был уже готов и спущен на воду. Впечатление, что он расползется под ногами и одному из нас непременно придется принять крещение в прозрачной солоноватой купели, не оставляло до тех пор, пока я сам не ступил на него и, орудуя длинной доской то как шестом, то как веслом, не переправился на другой берег, притапливая, правда, этот плот так, что над водой торчали только связывающие его верхние поперечины, окрученные канатом.

Переправившись по очереди, мы поднялись на холм. С плоской его вершины открывался вид на лагуну, на море, на безблагодатное убежище наше, действительно, как будто, случайно уцелевшее в эпицентре некоего взрыва …

Зато стоило обернуться назад – и глазам открывалось пространство тундры. Мягкими ритмическими складками, подобранными одна к одной по тончайшим оттенкам зеленого цвета, будто драпировки декорации, создающей иллюзию бесконечной перспективы, разворачивалось оно перед глазами. В своем спокойном величии подобное какой-то фантастической, готовой вот-вот зазвучать чудесными звуками фуге. Но не звучащей пока что, только еще приготовляющейся стать музыкой. Словно бы замершей в торжественной тишине, предшествующей первому аккорду…

С этого холма не раз, должно быть, озирал мир легендарный охотник Хабчикал. И именно здесь, на этом холме, зазвучала молитва Исусова, когда сюда прибыли те, для кого бесприютные берега Колгуева стали образом библейской пустыни, оправой веры, противостоящей любым лишениям. Ибо остров сей причастен к одной из самых глубоких загадок русской истории – загадке Раскола.

Поискав, скоро мы обнаружили сложенное камнями основание большого деревянного креста, когда-то утвержденного на этом берегу раскольниками. Камень затянулся мхом, а от дерева не осталось ничего, кроме раскрошившихся сухих гнилушек. Но глядя на эту кучу сцепившихся от времени камней – как же не вспомнить о том странном и до сих пор пугающем своей грозной неразрешимостью противостоянии, которое один народ, русский, одинаково считающий себя православным, раскололо на два столь непримиримых в исповедании одной и той же веры стана? В чем тут дело? В деталях обряда «по старому чину», «по новому»? Да нет, такого быть не может, чтобы какие-то только формальные черты церковной службы увлекли за собой сотни тысяч людей в леса, в затвор, в дальние странствия, чтобы они наиболее исступленных доводили до самосожжения и подняли на мятеж Соловецкий монастырь! Нет, весь этот дух противления никонианским «поновлениям» в православии выражает, конечно, несогласие непримиримое в вещах наиважнейших, изъявление чувств очень глубоких. В старообрядчестве слишком многое сошлось: поиски царства Божия, что «внутрь нас есть», требование святости, практического, каждодневного воплощения всеми древнего идеала благочестия, явленного в деяниях Спаса Христа, апостолов, древних подвижников церкви, пустынников, аскетов, столпников, безо всякой уступке «злобе дня», мирским и политическим суетам…

Поразительно точно об этом у Розанова: «…в то время как церковь ищет правил спасения, раскол ищет типа спасения. Первая анализирует, она размышляет, учит; (…) как средства спасения она предлагает посты, молитвы, канонически правильные книги, и притом лучшей редакции, критически проверенные. Раскол, этот „грубый“ раскол, который нередко нам представляется последней степенью „невежества“, действует по закону художественного суждения… Раскольники не отделяют святости от святого человека; они как бы снимают маску с драгоценных его мощей, точнее – со всей его живой личности (…) и усиливаются себя, свою душу, свою деятельность влить в полученную таким образом форму. Типикон спасения – вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда, в отличие от summa regulorum[25], которой руководствуются наша, да и всякая, впрочем, церковь. Раскол полон живого, личного, художественного; он полон образа Алексея Божьего человека, а не размышлений о поведении и способе, которым спасся Алексей Божий человек; его основное чувство – восхищение, любование, так сказать, мотив зрительный и нисколько теоретически выведенный. Отсюда кажущаяся столь „тупою“ забота раскола о подробностях; (…) забота спасти неразрушенным образ святого жития, уже человеком испытанный и Богом благословенный».

Поразительно, что родившись из противоборства двух московских богословских кружков, из разночтений, возникших при исправлении церковных книг и некоторых, теперь уже мало кому понятных изменений в чине церковной службы, из «заблуждения», как пишет Розанов, из филологически заурядного вопроса о второй «иоте» в написании имени Иисус («Исус» – настояние раскола), раскол стал широчайшим народным порывом, движением «более значительным, чем реформация», во главу угла поставив вопрос о смысле веры и, соответственно, о смысле жизни: зачем обмельчаем веру мирскими и государственными суетами, отчего попросту не живем так, как должно?

Вопрос этот в утренние времена русской церкви не возникал, да и не мог возникнуть – покуда сами деятели её, святые подвижники Сергий Радонежский, преподобные Зосима и Савватий (в пустыни Белого моря основавшие Соловецкую обитель), им совершенно родственный в духе Антоний Сийский, проторивший тропинку к святому благочестию «меж болотом и тундрами» – день за днем творили жития свои, когда церковь сама была святостью и светом во мраке татарщины, междуусобиц и смутного времени.

Когда же в XVII веке усилившееся государство Московское, всё более нуждаясь в услугах церкви, вовлекло её в активную политическую, мирскую жизнь – тут и возник раскол, разница в исповедании одной и той же веры, которая, несмотря ни на что, так и не позволила этим раздвоившимся в историческом потоке рукавам православной веры слиться воедино. Ибо различно само направление душевного течения в них, в разные стороны направлено их усилие. В.В. Розанов отмечал, что сама идея «примирения» за счет выяснения каких-то теоретических разногласий была глубоко чужда раскольникам. «…Они не хотят рассуждать – они хотят сами не столько убедить, сколько оскорбить этого „щепотника“, который так хорошо развивает свои „доводы“ и между тем сам так не похож ни на св. Алексея, ни на св. Петра, Иону и других (…), который оскорбляет их самым видом своим и раздражает их… методом суждений своего греховного и слабого ума, с которым он думает вознестись над праведными ликами…»

В знаменитых «Поморских ответах» в 1722 году составленных выговскими пустынниками Андреем и Семеном Денисовыми для иеромонаха Неофита, посланного на Север царем Петром и Священным синодом для увещания «староверцев», совершенно явственен дух противления тому властному, государственному авторитету, которым облекла себя церковь. «Яко же вера православная не в стенах заключается». Пустынники, если и ждали разговора, то разговора о сути веры, разговора с братом по духу, а не с нетерпеливым эмиссаром, откомандированным к ним в сопровождении сержанта для подробного допроса. Церковь государева им не противница, однако, не случаем, конечно, припоминают они слова Иоанна Златоустого: «церковь бо есть не стены и покров, но вера и житие». Не там Христос, где творится символическое церковное причастие хлебом и вином, но «во всяком месте», где не символически, а делом и помыслом человек Христу причащается… Как в «гонительные» для христианства века святые подвижники «сами себе храмы творяху благими деяньями», так и во всякое время, когда истощается вера, – поясняют своё отшельничество Денисовы, – «церковь и вера православная могут и кроме священства, кроме видимой церкви быти…»

Из подбора этих цитат ясно уже, откуда появился на Колгуеве староверческий крест. Мистически понимая веру, равнодушно или даже неприязненно относясь к синодальному православию, вовлеченному в процесс исторического становления государства, раскольники в нашей истории составили своего рода противоток, направленный, собственно, во вне-историческое время и, сообразно этому – в пространства, по тем или иным причинам для государевых людей недоступные… И если отец раскола, протопоп Аввакум в Пустозерский острог на Печору привезен был силой, чтобы здесь, в краях пустынных и диких, быть без лишних свидетелей казненным, то в дальнейшем в эти же самые края, где ветер выдувает кости из могил, и в места еще даже более суровые и глухие, духовные чада его, раскольники, пришли добровольно. И чем шире отстраивалась Москва, чем звучнее переливался в ней колокольный звон, чем державнее выглядел молодой Петербург, через который России открылся-таки ход в западноевропейскую историю – тем дальше уходили они. Прочь от истории, прочь от славы русского оружия, прочь от дерзких и великолепных проектов церковных сооружений, коих лепость была изваяна умами блестящими и пытливыми, прельщенными то затейливой легкостью барокко, то геометрией рассудительного масонства…

Они прожили свою, параллельную историю, для которой не нашлось историографа: обжили Поморье, колонизовали обширные территории за Уралом, в Сибири. Идя по их стопам, государство неизменно настигало их и, вовлекая в свою историю, выводило из неподвижности библейского времени, выводило из раскола. Переход «староверцев» из мифологического времени в историческое, в мирское, еще до революции отчасти обезболил саднящую с XVII века рану: раскольники остались на земле.

За исключением тех немногих, которые сделали последний шаг к границе, далее которой «убегание», да и само человеческое существование вообще, видимо, невозможно.

В 1767 году раскольники, около семидесяти человек, принадлежащие к какому-то сугубому аскетическому толку, сделали попытку поселиться на Колгуеве. «Она была неудачна, – замечает словарь Брокгауза за 1895 год. – Все они вымерли». Ничего о том, как долго жили на острове пустынники, неизвестно. Они не выстроили Китеж-града, не возвели «видимой» церкви. Ничего, кроме могил здесь и там, речушки «Покойницкой», своим названием недвусмысленно напоминающей о печальном конце их начинания, да груды камней в основании большого креста на Кривой от них не осталось. Сегодняшние ненцы, по своему обычаю говоря от лица предков, как очевидцы, утверждают, что еще застали на острове несколько человек этих отшельников. Кстати, если уж верить Брокгаузу, то первые ненцы были завезены на Колгуев мезенскими поморами для выпаса здесь оленей только в 1780 году. Следовательно, встреча произошла через тринадцать лет после того, как староверы причалили к берегу своего последнего подвига. Обосноваться на острове ненцам в ту пору не удалось и они вернулись на материк, чтобы передать своему народу весть о странных русских людях, живущих на острове. «Мы им советовали есть сырую рыбу, сырое мясо, но они отказывались: Бог не велит». Меж тем, раскольники промышляли зверя и птицу: в начале шестидесятых годов нашего века здесь, на Кривой большой кусок берега ополз вниз и из торфа стали вываливаться гробы, в которых, помимо человеческих останков, находили старинные кремневые ружья и пули. Никто из ученых не обследовал своевременно это внезапно обнаружившееся захоронение, а теперь поздно, гробы со всем их содержимым давно взяло себе море… Видимо, раскольники прожили на острове много лет: не сразу подточила их слабость, не сразу выбрала всех цинга. Но потом пришла очередная зима, оказавшаяся особенно лютой, и… Последние так и не смогли похоронить друг друга…

Тревор-Бетти, высадившись сто лет назад на Кривой, никакого раскольничьего креста не видел. И, следовательно, крест к тому времени уже упал – в противном случае его нельзя было бы не заметить.

Ненцам хорошо известно также, что неподалеку от креста раскольниками зарыт был клад, и из поколения в поколение передаются даже сведения, как разыскать точное место. Для этого достаточно в нужное время проследить, куда укажет тень шеста, по высоте равная кресту[26]. Но все же клад до сих пор не найден, чему каждый волен найти своё объяснение.

…Теперь, когда староверов совсем малая горсть осталась на русской земле, загадка раскола, кажется, никого больше и не волнует. Она лишилась жизненности, остроты смысла. Но не это ли бегство безоглядное от всего, подверженного коррозии истории, измельчившегося, исказившегося – исподволь наложило глубочайший отпечаток на формирование русского характера, придав ему черты, ныне почти исчезнувшие, но до недавнего времени бывшие нашей гордостью? Представление о крепкой, не подверженной никакой порче вере, о правде, что дороже жизни, о сладости беспорочного жития в великой простоте, охраняемой только большою духовной и физической силой, наконец, само понятие независимости личной, которое на Руси холопской и чиновничьей родиться просто не могло – всё это неуловимое наследие уходящего от нас в небытие великого народа старообрядцев. Народа, который не выстроил городов, не основал ни университетов своих, ни академий, не создал, в собственном смысле слова, ни литературы, ни изящных каких-нибудь других искусств, но век за веком выталкивал в Россию историческую прекрасных своих сынов, коими не раз и не два в трудные минуты она спасалась.

Замечательна мысль Розанова: «Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: „Во что же вы верили, от чего никогда не отреклись, чему всем пожертвовали?“ – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на „просвещение“, то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: „Вот, некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…“»

Конечно, в попытке колгуевских «староверцев» устроить беспорочную жизнь там, где природа убийственно безжалостна к человеку, чувствуется глубина отречения от всего земного соизмеримая разве с отчаянием. Или с какой-то исступлённой, почти что пугающей и, конечно, для нас уже недоступной верой в чудесное заступничество Спасителя Христа. Должно быть, такого накала религиозные чувства, действительно, достигали только в «гонительные» века христианской истории.

Мог ли Спаситель Христос предполагать, что не в Иудее, не в Армении (куда приглашал его погостить царь Абгар) и не в сопредельном Египте, а где-то на краю мира, где земля на короткое время оттаивает только летом и где по этому одному сами излюбленные притчи его о зерне, о виноградаре и о смоковнице не могут быть восприняты иначе, как сказочное иносказание – слово Его будет принято как последняя животворная истина и люди пойдут на смерть, веруя во спасение по слову Его?

Ответа нет.

Как Он попал сюда, на призрачный, скрытый морозными туманами остров?

Поразительно: семьдесят человек, от евангельских событий отделенные тысячами километров и семнадцатью веками мировой истории, движимые образом и словом Его, приплыли к этим неприветлевейшим берегам для райского пустынножительства…

Кто они – безумцы? Святые? Да и подлинно ли Его образ привезли с собою они? Ведь земля Израиля далека, и непонятны образы её, расплывчаты картины, и разум подсказывает, что тот Иисус «царь иудейский», что принял мученическую смерть на Голгофе, должен так же мало походить на русского Исуса Христа, как мало похожа пустыня библейской Палестины на пустынные берега Колгуева-острова… Но разум ничего объяснить не в силах. С Его образом, с Его ликом, ревниво оберегаемым древним иконописным каноном от «своерассудительного живописания» и украшательства, приплыли они сюда. С Его именем на устах умерли. И земля эта была для них райской, священной землей, невидимой церковью, ибо Он пребывал здесь среди них.

Так кто же был здесь? И кто умер вместе с ними? Каким узрели они Его, отправляясь вослед ему в столь дальние пределы?

Ответа нет.

И единственное, что можно еще сделать, стоя у основания раскольничьего креста – это просить у них прощения за то, что мы сделали с этой землей, чтобы найти в ней и отнять у неё нефть – лёгкое, почти даровое богатство.

– Простите нас, братья, мы не только «иотой», мы всем поступились, и потеряли бога, и вот, испакостив, убили всё вокруг, и теперь тоже умираем, ничего не обретя…

Да, любимая, я мечтал привезти тебе в подарок прекрасную страну, а очутился на земле, где ничего не остается, как терпеть проклятие, довлеющее над нею. Потому что я не знаю, как снять его. Я закрою глаза и попытаюсь представить: зелень тундры, фигуру колдуна, склонившегося над землёй…

Осторожно раздвигая руками куртинку незабудок, он обнаруживает родник: бездонное око воды, вглядывающееся в него. И он тоже завороженно смотрит в это темное око, он целует его, впивая чистую ледяную подземную силу. Но вот вода тускнеет и становится как зеркало: один за другим мелькают в нём ворон, орёл, белая сова. Он поднимает с земли зеркало – серебряный бубен, увешанный колокольчиками, легонько встряхивает его – и духи тундры настораживаются. Он скажет пророчество. Он несколько раз звонко ударяет в серебряный бубен и начинает камлать. Куропатки испуганно порскают в разные стороны, заметив падающего с неба орла, казарки стаей бросаются с берега в море, чайки замирают на лету. Он исступленно ударяет несколько раз и грохот белого серебра, сравнимый разве что с грохотом большого оркестрового гонга в финале патетической симфонии, пробуждает его: он стоит на морском берегу, заваленном мусором, в разорванных сапогах и засаленной телогрейке, и зачем-то силится удержать под мышкой большую ржавую бочку из-под солярки. Он стар и пьян. И всё пророчество его – это хриплый, отчаянный крик погибающего существа. Ибо поверь, люди здесь чувствуют, что край времен наступил.

Я думал, что уйдя из поселка, мы расстанемся с проклятием смерти, которая там, в Бугрино, всё, всё исчернила своим крапом – ржавые остовы кораблей, разбитые настилы улиц, обветшалые дома, самих людей… Но я ошибся. Вот мы стоим на краю земли, на прибрежном песке. Везде вокруг нас – воды Ледовитого моря. Где-то за горизонтом – мир. Волны, набегающие издалека, изредка приносят и выбрасывают на берег вещи. Сложив эти вещи одну к одной, как буквы, мы, возможно, прочтем очень важное послание, которое позволит этот мир понять. Но пока многих букв не хватает и мы рассеянно перебираем рукой россыпь мировой азбуки. «С» – снаряд, снарядные ящики, спутанные веревки. «П» – противогаз, поплавки рыболовных стей. «Б» – бочки, бутылки, банки из-под пива. «В» – кусок вертолетной обшивки. «Г» – гвозди, вколоченные в брёвна. «К» – контейнеры для посуды… Алик и Толик вспоминают, как люди находили на Кошке бомбы, «ушастые» морские мины, оставшиеся от сплошных минных полей времен Второй мировой войны…

Полдюжины букв – скудновато для языка, пригодного для общения. Да и возможно ли оно? Вообразим себя на миг посланцами другой цивилизации, случайно приземлившимися на Колгуеве. Здесь, около бывшей пилорамы, где мы ночуем, или на Кошке, куда течением стаскивает весь прибиваемый к берегам острова мусор мира. Мы пытаемся, естественно, умозаключить, что происходит на приютившей нас планете. Мы ничего о ней не знаем, но быстро убеждаемся, что на ней существуют различные по сложности формы жизни, и что одна из них производит специфические материальные объекты, не являющиеся, непосредственно, отходами жизнедеятельности. Мы пытаемся постичь их назначение. И вот, постигаем… Повторяю, мы не знаем многого, почти ничего. Не знаем о затопленном в 1978 году возле Колгуева лихтере «Никель» с радиоактивными отходами, не знаем, соответственно, ни о базах атомных подводных лодок под Мурманском, ни о ядерном полигоне по соседству, на Новой Земле, ни уж тем более, о других базах и полигонах в более отдаленных уголках мира. Мы вообще ничего не ведаем ни о политической, ни о военной, ни о какой бы то ни было другой истории вида homo sapiens и судим о нем исключительно на основании того, что видим.

Катастрофа. Она только что произошла или происходит в настоящий момент. Вот единственное умозаключение, которое, не кривя душой, можно сделать, изучая следы человеческого обитания на доставшемся нам клочке земной поверхности. Мы вынуждены оговорить, что это суждение очень частное. И весьма вероятно, что оказавшись в иных уголках Земли, мы сделали бы о человеческой деятельности иное умозаключение. Но ничего не поделаешь – мы в роли неких посланцев очутились здесь и видели безумие мира. Оно близко. Оно грызет мир без устали, как крыса. Оно торопится, пока некому остановить его и Земля осталась без богов. По крайней мере, земля Колгуева. Ибо боги не для того, чтобы отпускать грехи и исполнять желания. Боги для того, чтобы удерживать мир в равновесии, чтобы люди знали, что существенно, а что нет. И поступали бы по существу.

В книге Ады Рыбачук, которая Колгуев представляет земле прекрасной и очень еще близкой мифическому началу времён, есть такой эпизод: собрав чумы, ненецкие женщины подметают тундру гусиными крыльями, чтоб на месте стойбища не осталось ни соринки… После всего, что довелось увидеть, пример столь благоговейного отношения к Земле кажется красивой выдумкой. Но это не выдумка. Сквозь покровы нашего времени следы подобного отношения вполне еще различимы. Собственно говоря, это следы богатейшего когда-то мифопоэтического узора, во многом общего для всех северных народов, в котором человек сплетен живыми и неразрывными нитями со всем, что его окружает.

В свое время Тревор-Бетти, по-видимому, посчитал ненцев народом, испытавшим влияние христианских миссионеров и утратившим собственные верования. И хотя самоедские вырезанные из дерева «болваны» очень интересовали его и одного он даже купил за пять рублей, круглую в те годы сумму, он, тем не менее, остался слеп к необыкновенному дару человека, с которым три месяца прожил бок о бок – того самого Ивана Пурпэя, о котором мы вспоминали уже. А ведь он был самым могучим шаманом Колгуева!

Из самого описания часовенки на Шарке, принадлежащей кстати, Ивану же[27], из вскользь оброненного упоминания о том, что передняя её использовалась под склад для хранения ворвани – совершенно ясно, что христианство осталось для ненцев религией чуждой, а главное бесстрастной, холодной. Ни малой толики того страстного, самоотреченного чувства, которое вдохновило старообрядцев в поход на Колгуев, мы в ненцах по отношению к христианству не обнаружим. В их рассказах о староверцах странным образом смешиваются жалость и непонимание. Аскеты и отшельники духовно абсолютно чужды людям тундры. Всякое умерщвление плоти и вообще некоторая устремленность к смерти, которая лучше и чище жизни – им, которым всё вокруг кажется живым и одухотворенным, совершенно непонятны. И непонятен им Бог, который во имя жизни вечной «запрещает» есть людям сырую рыбу и сырое мясо, тем самым обрекая их на смерть. Оленеводам и охотникам такой Бог не нужен, им нужен сильный и жизнелюбивый Бог, который послал бы им верную удачу и изобилие. Вот почему вторично Христос появляется на Колгуеве совсем в другом обличье, нежели в первый. Это не Исус-мученик, не Бог-искупитель, не Слово живое, ставшее делом – и в этом смысле никак не пример для подражания, как для старообрядцев, убежденных, что они буквально шествуют со Христом. Для ненцев он своеобразный идол, икона, символ сурового и нетерпимого к баловству русского, хозяйского бога.

Часовенку на Шарке построили вскоре после грандиозного падёжа оленей, вызванного оледенением острова. Такие «оледенения» случаются раз в несколько десятков лет, весной, когда после оттепели вдруг налетает мороз и остров оковывается ледяной бронёй, которую олени не в силах разбить копытами, чтобы добраться до ягеля. Отчего погибают тысячами. Как раз около 1880-го, видимо, года что-то подобное приключилось, и от большого колгуевского стада сохранилась совсем малая часть, после чего мезенские поморы посчитали слишком накладным держать на острове оленей и перестали ходить сюда и возить ненцам продукты и боеприпасы в обмен на мясо и шкуры. Тут-то и прибрала Колгуев к рукам семья Сумароковых из Оксина на Печоре и не выпускала уже до самой революции. А чтобы уберечь быстро расплодившееся стадо от повторения подобной опустошительной напасти, купцами был снаряжен корабль в Соловки, который оттуда доставил священника и всё необходимое для оснастки часовни. Священник, освятив избёнку с притвором, был отвезен восвояси, а Христос остался на Колгуеве.

Как хозяйский заступник. Как оленный страж. Христос, осиянный фаворским светом, Христос в правде своего самоотречения, простоты и любви остался здесь никому не ведом. И лампада перед его изображением, пусть даже и зажженная, не свет и не память о свете[28], а тускло сгорающий жертвенный жир.

Вера эта неживая. В ней Христос по рангу только, может, чуть выше корявых тундровых божков, что истлевали на священных сопках или попросту, как хэхэ, родовые духи, перевозились вместе со всем домашним скарбом, укрытые шкурами жертвенных оленей. Но – веришь ли, любимая? Именно эти божки, как грибы, прорастающие из земли, эти деревянные куколки с едва проковырянными отверстиями глаз, рта, с едва прорезанными ребрами, неотторжимыми еще от тела руками и склеенными ногами – будто самый еще первый, приблизительный набросок творца – именно они-то, бережно завернутые в гнилые тряпицы кусочки дерева, единственно и возбуждали в людях тундры подлинно экстатические чувства, олицетворяя собой богов и мелких духов, и Землю-мать, и поколения человеческие, и бесчисленные образы и голоса всего живущего в тундре, которым так радуется сердце её обитателя.

Здесь начинается параллельное христианству духовное пространство, со своим внутренним устройством, своими пророками и со своими чудесами, подступы к пониманию которых намечены пока что только в трансперсональной психологии[29]. При этом шаманизм не знает никакой догмы, никакой, собственно говоря, «метафизики». Он весь – движение, танец, полёт, путешествие шамана.

Предок Алика и Толика Иван Пурпэй умел обращаться орлом. Когда попадалось ему трудное дело, требующее совета, он надевал маску и начинал камлать, и плясал и бил в бубен, пока не падал замертво в чуме и душа его – орел – не покидала недвижное тело, уносясь прочь с острова, через пролив на большую землю, к сроднику по силе и по духу. Покуда они советовались, в сумерках сидя на обрыве у реки, изредка взмахивая мощными крыльями, чтобы размять непривычно отягощенные опереньем плечи, или белым днём, паря над тундрой, наблюдали, как рыба заходит в реки, как роится овод и бесчисленными стадами влекутся к морю олени – тело его так и лежало, недвижное и бесчувственное, будто мёртвое. День. Два. Три. Потом орёл возвращался, Иван Пурпэй пробуждался и объявлял решение. После своего путешествия он бывал голоден, охотно ел…

Много, много поразительно интересного не заметил на Колгуеве Тревор-Бетти!

Считалось, что в полную силу шаман входит лишь после двадцати лет ученья и строгого исполнения ряда обетов: к концу этого срока он обучался общаться с духами и путешествовать с ними в верхний и нижний миры, обретал способность к перевоплощению и становился обладателем всех магических инструментов: маски, колотушки и бубна с полным набором подвесок. Нарушение обетов вело к потере силы шамана.

Иван Пурпэй силы не расточал понапрасну, но не был и скареден. Однажды на чьей-то свадьбе он решил повеселить народ. Снял малицу, ножом прорезал в коже на животе две петли, продёрнул в них тягло оленьей упряжи, пригласил женщин садиться в нарты. Те сели. Он упёрся ногами в полозья – и нарты пошли! Помчались вокруг чума по кругу… Упряжь впереди летит – натянута, будто на оленей надета. Ленты по сторонам колышатся, колокольчики звенят – а оленей нет! Три раза объехал Иван Пурпэй вокруг чума. Последние свидетели этого чудесного катанья совсем недавно, по рассказам, умерли…

Поразительны происшествия, бывающие с шаманами во сне, которые потом, однако, прорастают в явь и таким образом оказываются, вроде бы, не приснившимися, а реальными: это соображение еще пригодится нам, когда наш путь по тундре потянется в ночи от заката к восходу по стране сииртя… Но случай! Два шамана решили померяться силой. Ночью во сне один явился другому в виде хо'ра (оленя-самца), а другой, оказавшийся более сильным, в образе я-хо'ра (подземного оленя-самца, т.е. мамонта). Олень испугался столкновения с неприступным исполином и бросился было наутёк, но мамонт догнал его и боднул в зад своим «рогом», отчего наутро у побежденного на соответствующем месте расплылся лиловый синяк…

Как нашли друг друга шаманы в своих снах – или им снился один и тот же сон? Как состоялась битва хора и я-хора, если последнего давно нет в природе и непонятно, более того, представляют ли себе ненцы Колгуева внешний облик его? И как, наконец, появился реальный синяк на месте нанесенного во сне удара?

На Колгуеве нам довелось услышать несколько чудесных шаманских историй, которым следует, очевидно, верить, как верим мы рассказам о чудесах, совершенных христианскими святыми. Во всяком случае, мир удерживался в равновесии камланием шамана также верно, как проникновенной молитвой. Когда бубен и молитва смолкли, мир зашатался. Земля не хочет жить без богов. Земля не может жить без благоговения, как человек не может жить без любви. И скорее она погубит людей или даст им уничтожить друг друга, чем станет жить без богов.

…Иван Пурпэй давно умер и похоронен на «Кладбище шаманов» на правом берегу Большой Паарчихи. Место это далеко отстоит от обычных захоронений, поскольку считалось, что шаманы, люди слишком большой силы, не могут покоиться рядом с обычными людьми. И хотя старое шаманское кладбище давно затянулось уже мхом и травой, место это до сих пор слывет заколдованным и оленевод, попав сюда, обязательно покрошит на землю хотя бы табаку, чтобы оно не закружило его и выпустило домой.

Бубен, иконы и старинную Библию Ивана с записанными в ней коленами ардеевского рода украли геологи в пору своего безраздельного хозяйничанья на острове, где до них всё это долгие годы хранилось вместе с хэхэ и разной хозяйственной утварью.

Запустелую часовенку на Шарке еще раньше, в годы войны, разорила какая-то «экспедиция». Что это за люди, теперь не выяснить, но известно, что было их человек пять, одна женщина. Все, кроме одного, странным образом погибли, все похоронены в одной могиле возле Бугрино. У них был катеришко. И вот, то ли решившись обсмотреть берег, то ли поджидая какой-то пароход с моря, они на нем подошли к Кошке и ночью, в отлив, стали на якорь в Промое. Якорный конец, видно, был у них короток, да все заснули… Приливом и перевернуло катерок…

Вот, собственно, и вся история богов на Колгуеве. Остается досказать самую малость. В краеведческом музее в Нарьян-Маре нам сказали, что в устье Губистой на Колгуеве сохранился последний ненецкий идол. Увидать его всяко было бы интересно, а уж теперь, когда мы оказались на Кривой и, значит, от идола километрах, самое большее, в семи, нельзя было уйти, не посмотрев. Благо, и погода наутро установилось превосходная. Раздуло все тучи и с моря открылась такая ослепительная, тёплая синева, что невольно душа затосковала по югу, по ласковому южному морю. Мы тронулись: сначала по-над берегом, по старой, разъезженной, местами уже сползшей вместе с торфом с обрыва вниз вездеходной колее. Потом нашли балку с пробивающимся вниз, на песчаный пляж из болота ручейком и решились спускаться к морю, но тут Алик как будто заслышал звук вертолета. И правда, скоро в ясном небе возникла быстро перемещающаяся над зеленой равниной точка, похожая на летящее насекомое, и вот уже несомненно – вертолёт… Он пролетел над нашим «бомжовником», как мы окрестили своё жилище, прицелился, завис – и сел рядом. Воистину скверно то время, когда от людей, впервые за четыре дня увиденных, не ожидаешь ничего хорошего. Сразу мелькнула мысль: черт с ними, с вещами, если украдут, но ведь у меня в рюкзаке дневник, отснятые плёнки! Шли мы уже минут сорок и мне с моим клацающим при каждом шаге коленом нечего было и думать быстро добежать обратно. Надо отдать должное Алику – в беге по болотистой местности он, несомненно, посрамил бы лучших спортсменов классической олимпийской школы. Вертолёт взмыл вверх из окружающей барак помойки не более, как через шесть минут после того, как сел – а Алик все-таки успел добежать до него и поговорить с пилотом. Борт оказался с Песчанки, пришёл сюда за ящиком антикомарина: геологи знали, что на пилораме много брошено всяких лекарств.

Мы шли тем временем. Чем дальше на север, тем берег выше и грандиознее обрывы, подступающие к морю. Под верхним слоем торфа, иногда двух- и трехметровыми даже козырьками нависающего над головой, таится черный, древний лед мерзлоты. Летнее тепло слегка подтаивает эту мерзлоту и весь берег начинает сочиться – но не водою даже, а потоками жидкой сизой, голубой или красной глины, вулканически извергающихся из тьмы земных глубин. Тема глины, столь актуальная на Колгуеве, здесь, возле этих обрывов, обретает величественное, почти симфоническое звучание: намывы, наплывы, потоки глины, керамические русла неподвижных, запекшихся рек, черные и розовые вспученности и складки, напоминающие поверхность остывающей лавы… Царство глины, стихия глины, непрерывное, не прекращающееся ни на минуту творение глиной форм, в которых только возможно её, глины, воплощение…

Глина, лёд, торф, чистый галечно-песчаный пляж, солнце, искрами играющее на морской поверхности, порывами налетающий ласковый ветер…

Где мы, любимая? И почему я не слышу ответа от тебя, посылая мысленные сигналы тебе в пространство? И почему не могу я оставить бренное тело мое с хрупающим коленом и устремиться к тебе на крыльях орла или ворона, чтобы донести до тебя восторг, необъяснимо переполняющий меня?

Идола мы быстро разыскали на холме с нашей стороны речной долины, осмотрели и измерили его. Высотой он был точно мне по межрёберную диафрагму (т.е. сантиметров 120–125), срублен недавно из сравнительно свежего еще, плотного, чуть взявшегося лишайником бревна, очень грубо. На голове, слегка затёсанной для предания ей видимости округлости, топором намечены были только глаза и рот. Старательно, но неумело выбрана шея. Намечены руки, ноги, чуть согнутые в коленях, что-то вроде поясного ремня…

Нет, традиционные ненецкие идолы выглядели все же иначе. Никакого ремня быть у них не могло, да и так вот вырубленной шеи… И кроме того, смотрел этот в бескрайний простор моря, на запад, как смотрел бы всякий оказавшийся на этом холме человек – но не на восток, как положено настоящему идолу. Да и не мог бы настоящий уцелеть на этом месте. Буквально в пятнадцати метрах от него – завалившийся на бок сарай с каким-то барахлом, чуть дальше – автоматический военный маяк, бездействующий. Но люди были здесь, много людей, всего лишь несколько лет назад – и, значит, у настоящего шансов уцелеть не было никаких. Когда люди теряют богов, они начинают бояться всего настоящего. А этого, поддельного, срубила и поставила над морем какая-нибудь уходящая с острова экспедиция. Может быть, от скуки, а может и из самых добрых побуждений, далёких от насмешки и кощунства: как ни на есть, а обозначить присутствие на этом берегу хоть какого-то божества, чтобы дыра, отворившаяся забвением богов, не зияла так страшно. Вот почему я крошу табак на плоский камень у подножия твоего, последний поддельный идол Колгуева… Я отдаю тебе свою веру в то, чего выразить не умею и благодарю тебя за такую возможность – в этом ты для меня настоящ и неподделен…

Все захотели сфотографироваться возле идола.

Толик, сев рядом, сунул ему в прорезь рта погасшую папироску.

Армейская шутка.

Школа. Интернат в Нарьян-Маре. Армия. Пекарня в Бугрино… Ничего с этим не поделаешь, как и с тем, что ученичество шамана продолжалось двадцать лет…

Небесный путь орла не зарос травой, он по-прежнему открыт для всех, просто никто не знает уже, что нужно сделать, чтобы взлететь…

Не то, чтобы я, как какой-нибудь свидетель Иеговы, приготовлялся сделать мрачное пророчество о приближающемся конце света. Я шел, хромая, берегом моря, отпустив Толика и Петьку далеко вперед, я вглядывался в фантастические изваяния природы на обрывах, наслаждался солнечным теплом и светом, будучи дальше, чем когда бы то ни было, от мрачных мыслей. Я шел, видел набегающие волны, камешки под ногами, узоры, напоминающие разветвленные дельты крошечных рек, которые талая вода, никогда не повторяясь в рисунке, прорезает у подошвы обрывов…

А что до конца света, то он давно наступил. Только мы этого не заметили… Я не о том хотел, не о мировом безумии. Безумие-то очевидно: все эти конвульсии, приступы насилия, истерическая рвота, святотатство, неконтролируемая слезливость или, напротив, бесстрастная самоуверенность, каменная невозмутимость… Я говорю о неизвестности. Потому что в ощущении конца времен есть также пространственное ощущение – края. За которым – неизвестно что, но что-то есть или будет обязательно. Неизвестность в том, как попасть, как заглянуть за край. Что там? Мы не знаем. Любовь или смерть? Не знаем. И не знаем пароля, по которому бы пропускали за. И вот, имеем то, что имеем: прошлое, умершее вместе с богами, безумное, лишенное смысла настоящее и будущее… Будущее надвигается, как стена страха, ибо мы все чувствуем, что всё изменится – но что и в какой момент, не знаем. И в чем спасение, что пойдет в зачет – тоже не знаем. Не знаем, почему необходим какой-то выбор, и до какой поры не поздно будет сделать его, этот проклятый неизвестный выбор.

Мы не знаем, в чем выбор – это и есть ощущение края времен. Боги умерли в людях и ничего не подскажут нам, мы разучились слышать их голоса. Не слышать даже – слушать. И не случайно, единственное, что обнаружил я на одном из священных холмов Колгуева, сопке Семиголовая, было выцарапанное на камне матерное ругательство, которое сразу глушит всё, не оставляет никакой надежды на то, что поднявшийся сюда услышит голос…

А с сопки Большое Сердце, где прежде жених и невеста должны были бросить серебряные монеты, чтобы жить богато и дружно – монеты все куда-то исчезли. Их выбрали из тундры, украли у неё. Но прибавилось ли богатых в связи с этим? Или счастливых? Странное дело: сегодня на всем Колгуеве, наверно, не сыщешь ни одной монетки… Так куда же делось серебро?

Ты знаешь ответ. Потому же и я считаю, что разыскивать богов хотя бы и там, где сама память о них остыла, всё же лучше, чем участвовать в безумии мира. Может быть в этих поисках мы в конце концов и найдем что-нибудь.

Как художник Прокопий Явтысый, который в Нарьян-Маре показывал нам свои картины – нет сомнения, что он общался с теми древними духами тундры, которых сам оживил[30].

Как Алик, который ездит на лодке на ближние Кошки кричать на прибой…

Да, любимая. Я думаю, он кричит не от безысходности и отчаяния, как показалось мне вначале, когда я услышал об этом. Он бежит из безумия поселка на самый край, на край края земли может быть для того, чтобы там, среди сшибающихся стихий, в одиночестве, самостоятельно, раз уж никто всё равно не в силах ему помочь – встать на крыло орла.

Ближние Кошки – это узкие, гораздо более узкие, чем большая Кошка, песчаные косы, или, вернее, длинные песчаные острова, за которыми кончаются окружающие Колгуев мели и открывается полноводье моря. В бинокль Кошки видно прямо из Бугрино и потому я хорошо представляю себе картину: устье Бугрянки, синий мыс, далеко выдающийся в бледный простор отлива. Оголившиеся мели блестят каким-то полупрозрачным, льдистым блеском, как если бы и вправду на них выступил лёд. Холодом веет от тёмного течения реки, холодным ветром тянет с острова, в холодном голубом небе восходит огромный серебряный диск луны и только на ближних Кошках тяжело бьет прибой. Там по узкому голому песчаному острову, на самой вершине которого зацепилось несколько пучков травы, схоронивших чаячье гнездо, он бегает, крича на валы, с грохотом разбивающиеся о щит Земли. Лодка, якорь, придавленный камнем…

Он один под луной, этот человек, один в целом мире, он взывает к нему и взыскует ответа. Разбежавшаяся волна истаивает в длинном пенном шлейфе. Под ногами хрустит галька, панцири ракообразных, проскальзывают маслянистые тела водорослей, холодно блестит мокрый песок. Тёмные валы бьют в островок со всею тяжестью наступающего прилива. Все громче их раскаты, всё мощнее разрывы, все яростнее шум битвы, в который острой нотой вклинен единственный его человеческий голос.

И ночь творения продолжается над миром.

Ночь в тундре от заката до восхода

Ночи неустанны.

Ночи целительны.

Ибо днем все закрыто для нас. День отведен нам для насущного, а ночь – для главного. В глубокой тишине ее приоткрывается, делаясь прозрачным, свод небес и охватывающий нас сквозной ветер пронзает душу догадкой о грандиозности движения, в которое на малый миг своей жизни оказались мы вовлечены. Распахнутая звездная карта не так уж сильно, как будто, изменилась с тех пор, как финикийцы или египтяне впервые вышли в Атлантику.

Луна.

Если повезет – лунная дорожка, или просто блюдечком застывшее отражение в камышах, которое вдруг разбивает на змеящиеся жидкие осколки прыгнувшая лягушка, неожиданно пробуждая нас в бесконечно длящихся трех строчках Басё.

Луна в сетке ветвей.

Вот набухают почки, выпускаются листья, разворачиваются, выстраиваются многоярусными чертогами, полными голосов, теней, шелеста, а вот уже облетают: вспышки красного, желтого, темные жесткие прожилки, проступившие сквозь выцветающую ткань. Прорехи в прекрасной ширме. Шорох, паренье листа. Потом – пустота, натянутая меж веток, как паутина. Изредка дерево постукивает на ветру костяшками пальцев.

Смерть, как будто.

Снег. Великолепный, свежий, живой.

Весной на подтаявший наст капает желтый сок из обломленных снегопадом ветвей. Нет смерти: лишь смена ритма, передышка, тишина…

Неотвратимость.

Кузнечик ли в темноте подчищает ржавчину в часовом механизме позднего лета, волны ли бьются в берег, разбивая остров – ночью сигналы доходят без помех. Ночью мы открыты для послания…

Почему-то я все время говорю про ночь, хотя день, собственно, еще не кончился. Вообще, ему суждено было стать одним из самых длинных дней моей жизни – и не потому только, что ночь потом все же прибавилась к нему – а по тому, сколько раз я возвращался в него потом. В этом смысле день только еще начинался. Я шел по морскому берегу, отстав от товарищей, море накатывало справа, слева – высились разбитые бастионы оползающих вниз глин; и надо всем этим, над миром, над морем была пронизанная солнцем синева той первозданной чистоты, которую хочется обозначить польским словом «niebieski» в котором синь еще так нерасторжимо породнена с небом.

Я был счастлив?

Пожалуй слово «счастье» для определения того, что испытывал я, слишком глупо. Может быть, потому я и перечисляю тупо – ветер, волны, песок, глина – что ничего, кроме этого, не было. Ничего, кроме трех стихий: земли, воды и воздуха. И, оказавшись на границе их, я острейшим образом ощущал и одиночество свое, и оторванность от любимой, и в то же время слитность со всем, со светом этого дня, с блеском моря, с нею, я рассказывал ей о том, было вокруг и в тот момент верил, что она слышит меня…

Когда я пытаюсь нащупать в памяти какие-то более внятные детали, ничего не выходит: песок, как будто, был желтый, с темными намывами разбитых водою кусков торфа, оборвавшихся с высокого берега; хочется сказать, что цвет волн, тоже, вроде, был желтоватый, да это не так, море было синее, настоящее синее море. И пустое бескрайнее небо. Однажды что-то подобное я видел в Крыму весной, когда море еще холодно и пляжи пустынны.

Чайки скользят окоемом берега.

Шаги. Ритм.

Слова.

Слова приходят вроде ниоткуда, идешь-идешь и вдруг проперло, и они идут, а ты шепчешь растерянно, глядишь на песок с кусочком тающей пены, на спекшийся под солнцем осевший снег и ничего не можешь понять… Я чувствовал, что шагнул за границы привычного мира, а значит – путешествие наше прошло не зря, и что бы там не случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я был молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы, чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой поездки, свяжутся… Во что? Я еще не смел говорить: «книга». Книга – слишком тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем.

У меня было ощущение неотягощенности, устремленности в будущее.

Будущее. Об этом придется еще поразмыслить. Разве я знал тогда, что после этого похода у меня спина так и не перестанет болеть? Да нет, конечно: в тот день я отдыхал, я наслаждался. Рюкзак не висел на мне, я не чувствовал мышц, хрустящих, как рвущееся стекловолокно, не чувствовал тупой боли в позвоночнике. Думал, пройдет. Оказалось – навсегда. То ли какой-то позвонок выскочил, то ли хрящик потерся – как ни крути, какая-то утрата произошла. И это нормальная плата, я так считаю. Плата тела за то, что оно донесло тебя, твои глаза, твой воспринимающий мозг и переполненное восторгом сердце сюда, на край мира. Говорят, у альпинистов здорово разбитые, просто-таки расплющенные ходьбой с тяжелыми рюкзаками ступни. Это тоже плата за право бывать там, где бывают они.

Плата.

Жизнь заставляет платить сполна за каждую сбывшуюся мечту.

За творчество.

Но за несбывшиеся мечты плата так же дорога. Можно никогда никуда не рыпаться – жизнь спросит и за это. И те, кто ни разу не прошел, исполненный восторга, пустым берегом мира, догадываются об этом. И пусть сейчас приперло, пусть жизнь кажется стрёмной, будто по всему городу вырубили свет. У меня-то, по крайней мере, была та ночь – которую мы прошли насквозь от заката этого дня к восходу следующего – и это была, признаюсь, одна из самых удивительных ночей в моей жизни. Настоящая удача. Не знаю, что со мной было бы сейчас, если б ее не было, потому что обломы и удачи по-разному творят будущее…

Резкий ветер осени, в котором явственно различим уже снежный холод. Пустой банкомат на Пушкинской. Пустой банкомат на Проспекте Мира. Кризис. Пустой кошелек. Я накопил немного времени в твердой валюте, чтобы спокойно работать. Теперь, выходит, у меня нет больше времени. Но у меня есть, по крайней мере, возможность вспомнить. Продраться памятью в самую сердцевину того дня, или той ночи, когда в душе не было ничего, кроме восхищения, ничего лишнего. Ни униженности, ни длинного унылого перечня неудач, которые пожирают мой мозг, настаивая на том, что я должен о них помнить. «Да пошли вы…» У меня всегда хватает мужества сказать «да пошли вы…» – но потом опять какая-нибудь торпеда даст в бок и…

Ничего. А вот подворотня, человек выбирает из контейнера объедки, ест их.

Впервые такую картину я увидел, кстати, в Париже. И это меня потрясло. В эпицентре Европейского Изобилия, буквально на Pont Neuf, человек доставал из урны какие-то недоеденные туристами куски пиццы, которую в этом городе может позволить себе купить любой работающий нелегалом сенегалец. В движениях человека, его рук и губ, пожирающего рта была сосредоточенность животного. За минуту до этого я приметил его в толпе – у него было бледное лицо аристократа, горящие глаза, трехдневная жесткая щетина – будто он только что сошел на улицу с экрана, где как раз и живут своею жизнью такие вот великолепно небритые персонажи в элегантных серых пальто.

«Вот как должен выглядеть настоящий парижанин», – подумал я. А через минуту он уже пожирал. Может быть, он из запоя или какого-нибудь залета с наркотиками сразу вынырнул в этот крысиный голод – и подчинился ему, единственному зову спасения, чтобы не улететь, туда, в бездну, опять. Но вид этого человека потряс меня не этим: просто в нем я опять различил знакомые черты Беглеца в один из самых драматичных моментов бегства – когда человек преступает черту, за которой возвращение к себе-прежнему невозможно. То есть, выбор уже сделан, может быть, только что, вот в этот момент сделан (потому что, повторяю, на нем было прекрасное серое пальто и он ничуть не походил, скажем, на клошара, спящего на набережной), но возвращаться ему было уже не к кому. Потому что его самого уже не было там, откуда он ушел. И он согласился с этим… Сам поверил в то, что у него нет ничего, кроме поражения…

Он не добыл сокровища.

«Ну, а ты-то добыл?» – вдруг спрашивает он меня, поднимая голову от урны. «Я-то?» – с ужасом ухожу я от ответа, чувствуя, что сновидение не отлипает от меня и я опять вижу его тонко посеченное морщинами лицо и глаза, в которых равнодушное отвращение к тщете мира, ко всему тому, от чего я подолгу ворочаюсь, прежде, чем заснуть, проступает как совершенно очевидное знание о том, что жить не стоит. – «Положим, кое-что у меня было». – «Ну, так что же ты?» – «А что я?» – «Что же ты ведешь себя так, словно это было не с тобой? Что ты раскисаешь, если у тебя было хоть что-то?!»

Да, да, он прав, этот француз.

Дьявол.

То была встреча с дьяволом на Pont Neuf.

Он спросил меня, верю ли я сам в свои сокровища.

Он прекрасно знает, что вспомнить то давнее чувство подъема не так-то просто. И что заурядный переход из главы в главу, который графически можно решить так, что даже страницу не нужно будет перелистывать, достаточно просто опустить глаза и соскользнуть несколькими миллиметрами ниже в пространстве книги – он занял четыре месяца, в которые уложилась целая жизнь, связанная с появлением на свет ребенка. И что это было испытание, которое казалось почти непосильным, хотя оно не требовало ничего такого уж – просто жить по жизни, несколько месяцев неотлучно сопровождать эту новую маленькую жизнь, не пытаясь ни бежать никуда, ни прятаться в «литературу». Конечно, можно притвориться, что ничего этого не было. Ни этих четырех месяцев, ни тех четырех лет, что минули с тех пор, как была эта ночь – но какой смысл? Жизнь, как ей и положено, опережает текст и время от времени окатывает такими волнами, что меня пару раз чуть не оторвало от рабочего стола и не вынесло из-за него навсегда. И творчество становилось мукой, и я бывал затворен в нем, как в пыточной камере, пока текст не получал новое расширение, сообразное пониманию жизни, которое пришло за эти годы, за которые приключилось столько всего… Что тоже, кстати, ищет выражения и грозит пробиться – и непременно пробьется – в этом рассказе подробностями, которые, вроде бы, не имеют к той ночи в тундре ни малейшего отношения, а все равно, по какому-то хитрому избирательному принципу соседствуют в каком-то тайнике души, где собрано самое лучшее, что случилось с тобой. Чтобы в день, когда занять сил будет негде и дьявол, собиратель погасших душ, вновь спросит, а стоит ли эта жизнь того, чтобы жить – ты мог бы спуститься в эту тайную сокровищницу своей души, побыть там с хорошими воспоминаниями о том, что ты сам добыл и что никто отнять у тебя не в силах – и ответить ему достойно.

Накануне, помню, мы сварили гусиного супа и, отвернувшись от разбитого барака и разрушенной пилорамы, лежали, глядя на море, на песке возле тлеющего костерка, пока не стало совсем холодно. Белесые волны шумели внизу под обрывом, спать не хотелось, и оттого, наверно, что море было так близко, опять вдруг необычайно остро стало ощущение края. Оно было по-детски буквально: вот, как будто есть где-то край света, и мы до него дошли. И сидим на обрыве, свесив ноги с края. Потому что дальше – все. Ничего нет.

И это было замечательно.

Потом вдруг потянуло с моря густой туман, постепенно все море заросло им, клубясь под обрывом, как море дыма, и уже этот холодный дым стал переливаться через край Земли, сдерживающей его и затапливать остров – и нас, и наш костер, и останки строений, механизмов и тракторов, разом превратив все окружающее в сон – и тогда мы действительно отправились спать, покуда сырость не закралась в наши спальники.

Ну, а следующий день, когда мы ходили к идолу, это вообще был день, дарованный нам свыше, день откровения, когда самые простые вещи вдруг раскрываются во всей своей неисчерпаемой глубине и твой дух, случайно занесенный в этот день на этот берег, где притираются друг к другу земля, вода и небо, замирает, невольно оказавшись свидетелем неустанной божественной работы, совершающейся от начала мира.

Это проблемы людей – изверились они, или нет. Богам не до этого. Их удел – творенье. В ненецком языке – с непривычки довольно сложном для произношения – четыре первородные стихии обозначены словами простыми и мелодичными, как ноты: «и» – вода; «я» – земля; «ту» – огонь; «нум» – небо. Это перво-звуки, перво-основа. И в тот день, кроме пульсаций этой первоосновы, вокруг, собственно, ничего не было. Может быть, боги решили разрушить остров и стереть его с лица земли, как кратковременное и необязательное образование, смысл и история которого исчерпаны; может быть, они просто резвились и упражнялись в творении форм – какая разница? – их присутствие ощущалось рядом, их исполинская мощь была рядом, их гениальность запечатлевалась каждой набегающей волною, оставляющей на песке свой след.

При помощи фотоаппарата я пытался запечатлеть эти следы, эти удары кисти творящего. Не скажу, чтобы эти попытки были тщетны – но они были соразмерны времени нашего присутствия на этом берегу и времени вечности, которое песок, как раз, символизировал наилучшим образом. Может быть именно песок больше всего и потряс меня в этот день. Песок, таб. Двоякая возможность песка быть мерой времени и метафорой вечности. Ибо кажется очевидным, с одной стороны, что сколько бы ни было песчинок, их число конечно и, следовательно, существует само это число, возможность его выразить и измерить – на этом основан принцип действия всех песочных часов. А в то же самое время ясно, что сколько бы мы не пересчитывали песчинки, какие бы грандиозные пирамиды не создавали, пытаясь исчерпать пустынную потенцию песка и подвергнуть его учету – его, песка, все равно окажется больше, чем наших усилий; и то, что мы соберем, мы никогда не удержим, ветер развеет наши замыслы, нам не сыскать числа. Ибо нам дозволено исчислять время, но не дано измерить вечность.

Но если речь идет о долях секунды – то, пожалуй. Несколько кадров при выдержке 1/60 и 1/125. Несколько крошечных береговых фрагментов космического паззла всех песков всех пустынь всех каньонов всех берегов и нагорий.

Через три года в Париже я попал на открытие фотовыставки Мари-Клод Уайт: на обложке приглашения была запечатлена серая клубящаяся вселенная с вкраплениями светящихся частиц. Мари-Клод вглядывается очень пристально, находит галактики, слои, тяжелые массы, легкие линии, росчерки волн на морском берегу. Если всматриваться еще пристальнее, если, например, в микроскоп разглядывать черный вулканический песок тихоокеанского побережья Камчатки, можешь угодить в сокровищницу, откуда уже нет возврата. Завороженный сокрытыми в черноте песчинок радужными огнями, рискуешь позабыть главное – огромность песка, тяжесть песка, неумолимое неподъемное движенье песка, завыванье песка, его сиротство.

О, пески бесконечных северных побережий – пустыни пустынь! Лишь острый мартовский снег сравнится с вами в умении шлифовать дерево и выбеливать кости!

Пожалуй, я провалился в род медитации, шагая берегом моря: во всяком случае, счет времени я потерял. День показался мне очень коротким. Почему-то кажется, что в два или в три часа мы вернулись, но Петька в своем дневнике отмечает, что было уже пять или шесть. По счастью, к нашему возвращению Алик сварил котелок свежего гусиного супа и сидел возле костерка на песке, чертя что-то палочкой. Еще одного гуся, подбитого камнем на обрыве, Толик принес с собой и мы уже рассчитывали, что вот, сейчас поедим, а потом поедим еще раз, и по-колгуевски завалимся спать, и будем спать, переполненные жратвой, в животном покое, только волны будут шуметь под обрывом, раскачивая наш сон, как колыбель.

Так оно, отчасти и произошло: мы наелись от души, и, почувствовав приятную сонливость, Петька сразу после обеда отправился на боковую. Я же, вызвавшись вымыть посуду, остался возле костерка. Перед этим сфотографировал все-таки убогое наше прибежище. Видны портянки, проветривающиеся на колышках, шалашик, прикрывающий от ветра огонь. Настраиваясь на отдых, я тер травой жирные тарелки. Вдруг Алик, сидевший рядом, сказал:

– Пойдем, наверное, сегодня. В ночь.

Я некоторое время тер посуду, пытаясь понять, что побуждает его к такому решению. Вряд ли ему просто наскучило здесь – но никакого другого объяснения в голову не приходило.

– Почему? – тогда спросил я Алика.

Он ответил, что луна сильно убыла, а при смене лун, в межлунье, погода обязательно испортится. Поскольку нам идти еще дней пять, лучше встретить непогоду в каком-нибудь добротном балке, и раз уж мы решили добраться до Кривого озера, то и надо идти туда.

Погода, вроде бы, стояла отменная, но я с некоторых пор к словам Алика склонен был прислушиваться: он наверняка знал то, что было мне не очевидно или вовсе казалось не так. Я заметил, что все, что он говорит, сбывается. «Межлунье», «погода испортится» – для меня в этом никакой взаимной зависимости не было, но он говорил об этом, как о вещах, само собой разумеющихся.

– С твоей ногой мы хоть сколько-то пройдем за ночь…

– Да, сколько-то пройдем…

Нога сильно болела, я понимал, что становлюсь обузой для своих спутников и раз уж по моей вине темп нашего движения замедлился, мне следовало безропотно принять соображения более опытного человека.

Петька, проснувшись, был очень недоволен тем, что надо готовиться к выступлению.

Сама мысль идти ночью казалась ему абсурдной, к тому же он хотел… Ну, наверно, хотел отъесться и отоспаться немножко. Но может быть, ты хотел провести еще один вечер на берегу, еще один вечер, полный покоя?

К тебе обращаюсь я, друг мой Петр: а к кому обращаюсь я? К тому юноше, которого знал когда-то? Или к тому молодому человеку, которого практически не знаю? Ибо все меняется слишком быстро. Может быть, нашим жизням вообще суждено было пересечься лишь однажды, для того, чтобы я мог заварить подходящей густоты словесное варево, а ты – начать собственный путь?

Может быть, может быть.

Люди редко удерживаются вместе надолго, разве что ставят перед собой цели столь отдаленные, что достигнуть их можно, только пройдя вместе всю дистанцию… Но хочешь, я прочитаю тебе несколько строк из твоего дневника? Поверишь ли, что это написал ты, а не другой кто-то? Может быть, вместе мы и вспомним ту ночь, может быть, мы даже различим отдаленные последствия этой ночи в том, что происходит с нами теперь?

«…Решили идти ночью. Хорошо поужинали сначала супом, потом гусем…» Все точно. Именно с этого и началось. Суп, как я говорил, сварил еще Алик, а гуся, которого Толик подбил на берегу, мы решили приготовить поизысканнее, и Толик сказал, что сделает филе. В бомжовнике он нашел форму для выпечки хлеба, напоминающую форму для производства кирпича, песком отодрал ее от грязи, и в результате получилась великолепная чугунная посуда для тушения птицы, которой мы и воспользовались. Филе гуся после гусиного супа не очень-то, как может показаться, полезет в глотку – но мясо, действительно, было такое вкусное, что мы подъели все до последнего кусочка. К тому же, нам предстоял неблизкий путь. Тогда же я заметил, как Толик, собрав ложкой растопленный гусиный жир, спокойно хлебает его.

– Ты что это делаешь? – изумился я, представив реакцию собственного кишечника на такую процедуру.

– Жир ем, – Толик понял, что я чем-то удивлен, но причина этого удивления была ему непонятна.

– Ну ты даешь… – настаивал я на уместности собственного удивления.

Толик поднял на меня глаза: в них не было укоризны, скорее какое-то извинительное выражение, что ничем не может помочь мне в моем удивлении…

Быстро и тщательно Алик с Толиком приторочили к своим рюкзакам то, что удалось им насобирать за эти дни на берегу и возле «бомжовника»: кусок пробки, моток капроновой веревки длиной метров пятнадцать, кое-какие таблетки из числа найденных на полу комнаты, послужившей нам убежищем и ярко-красный метеорологический зонд, похожий на большой надувной шар – несомненно, ценную находку, потому что ненцы подобные используют как поплавки для сетей и для изготовления плотов (тогда таких зондов нужно несколько), чтобы весной переправляться через разлившиеся реки. Кусок толстой прорезиненной ткани содрали со стены бомжовника прямо перед уходом.

Ощущение, что это шкура огромного мертвого животного.

Мы тоже оторвали свой кусок от этого истерзанного тела.

Костяк оголялся.

Кости мертвой страны разбросаны на пронизанных ветром пространствах Севера.

Трупоеды усердны, как ни одно другое сообщество, ибо то, чем они питаются, больше не прирастает. Их пиршество торопливо, но безрадостно. Смерть кормит их. Когда через три года я приехал на Колгуев, средь развалин, оставшихся в дальних концах острова, невозможно было обнаружить уже ровным счетом ничего, кроме ржавого железа да старого дерева – они были выедены дочиста. Да и само Бугрино выглядело как севший на мель корабль, по палубе которого бродят растерянные пассажиры, которым не хватило места в шлюпках, да матросы, оставшиеся дожидаться помощи в надежде, что запасов горючего и продовольствия хватит до того времени, когда им на выручку подоспеют люди.

Но никто не спешит на выручку. Рация молчит. О них забыли.

Как выразить меру их отчаяния? Как описать глаза старух, ждущих чужих похорон, как голодные грифы?

Петькин дневник: «Вышли в 21.50».

У меня записано – в 21.30. Любопытно, как возникают подобные разночтения.

Было очень сыро и холодно.

Плот качался на серой воде. Он намок и отяжелел. Когда я ступил на него с рюкзаком, вода поднялась до щиколоток. На этой полуподводной лодке я переправился через лагуну, толкаясь веслом осторожно, чтобы плот, не дай бог, не зарылся глубже в воду. Переправившись, привязал к нему веревку. Получился паром.

«…Стал ложиться туман и небо затянуло тучами. Так можно определить, что настала ночь. С моря задул сильный ветер и поднялась большая влажность. Даже если просто стоишь, сапоги блестят, будто походил в них по воде. Переправились на плоту через Кривую по одному – не пришлось надувать лодку. Ноги моментально начали замерзать, а за ними и руки. Двинулись медленно, потому что у Васи все еще болела нога, было больно наступать и поднимать ногу. Он говорит, это левое (я бы сказал, что правое) колено у него вообще слабое. Я шел вместе с Васей, а ребята все время уходили вперед. Мы их видели только по ярко-красному морскому маячку, который Алик нашел на берегу и привязал к рюкзаку и по белой оленьей шкуре, притороченной к рюкзаку Толика. Такую тундру я себе не представлял: постоянные кочки, овраги, заросли ивы. Я был поражен этими зарослями, когда в них попал. Это в полный рост кустарник, переплетенный ветками в руку толщиной. Когда по нему идешь, ты не видишь, что делается у тебя под ногами; только переставляешь ноги, разгребая кусты и всем туловищем давишь вперед, чтоб проломиться, а он как будто отпружинивает тебя. Десять метров этого кустарника кажутся десятью километрами. Чуть ноги заплелись, зацепился ногой и начинаешь падать, и вдобавок прибавляется тяжесть рюкзака, который толкает еще…»

Да-да, это точно подмечено: и чем больше торопишься, тем больше путаешься в непролазной гуще ветвей, тем отчетливее чувство, что попал в западню. Особенно когда все ушли вперед и я остался один в этом «лесу», лихорадочно пытаясь сообразить, куда идти, где следы – потому что ребята прошли здесь только что. Вытянулся во весь рост, но нигде не заметил ни малейшего шевеления зарослей. Куда они делись? Я опять оглядел землю: показалось, что вижу следы, во всяком случае, мох был промят – но следы эти шли в самую сердцевину громадного ивового куста. Клянусь, заросли были так густы, что мне удалось вломиться в них лишь со второй попытки, чтобы сразу почувствовать что-то не то. Я услышал сильный треск, звук рвущейся ткани, затем почувствовал чувствительную боль все в том же колене и, наконец, оглядевшись, обнаружил себя лежащим в переплетении серых веток. Как зверек, я видел лес снизу: тут царил сумрак, гудели комары, взлетая из зеленой травы, над головой сложным геометрическим узором смыкались корявые ветки, одетые нарядными голубоватыми листиками. Попытка подняться не увенчалась успехом, поскольку я завис в толстых ветвях и до земли дотянуться не мог, а рюкзак не давал мне повернуться. Не меньше минуты ушло на то, чтобы найти точку опоры и все-таки встать: при этом нелепостью движений я, несомненно, напоминал жука, опрокинувшегося на спину и неистово шевелящего всеми конечностями сразу. Поднявшись, залез на кочку и хотел было уже орать, но тут метрах всего в тридцати от меня над ивами поднялось весло нашей резиновой лодки и, покачавшись, поманило меня. Я ломанулся сквозь заросли, на все лады проклиная эту злосчастную глущобу и минуту или две спустя продрался на полянку, где увидел сидящего на кочке Алика, рядом с которым стояли Толик с Петькой. Петька держал в руках весло.

– Вот, – сказал Толик, заметив появившегося, наконец, меня. – Еще один к тебе прибавился…

– А что случилось?

Я увидел, что Алик перетягивает ногу бинтом.

– Ничего, – сказал Алик. – Ебтабада едя…[31]

Мне показалось, что он выругался.

– Ногу подвернул, мань хар, н…[32]

Больше мы не пытались срезать углы через ивовый лес.

Из-за того, что Алик тоже охромел, мы пошли медленнее. И постепенно… Очень постепенно… Началась эта ночь. Волшебство этой ночи.

Никогда прежде я не ходил по тундре ночью.

Солнце закатилось. Оно и в самом деле зашло часа на два, а не погрузилось только в синюю дымку туч, стоящих у горизонта. В первый раз мгла тумана накрыла нас еще на переправе, но потом, когда мы вскарабкались на лоб – тот самый, где стоял когда-то староверский крест – снова напоследок стало видно оранжевое солнце и желтое, как свежая гуашь, небо вокруг.

А когда выбрались из ивового леса, небо было уже совсем холодным, лишь узкая, как лента содранной коры желтоватая полоска у горизонта указывала на север, куда ушло солнце. Перед нами, как волны моря, вставали темные холмы. Такой тундры я тоже никогда не видел. Ведь до сих пор мы не отрывались от путеводной канвы пляжа и, хоть шагали по местам совершенно пустынным, человеческое присутствие все же ощущали – хотя бы в буквицах той рассыпанной азбуки цивилизации, которое выбрасывало на берег море.

Теперь все изменилось. Мы вступили в пространство, которое, сомкнувшись за нашими спинами, чем дальше, тем в большей степени подчиняло себе и очаровывало нас. С той стороны, где осталось море, ветер по-прежнему нес туман, холодный как лед и сырой почти как дождь. Пуховка, рюкзак, джинсы, сапоги – все было мокрое – и даже на свернутой шкуре поблескивали капельки измороси. Постепенно стихли раскаты волн, стихли птицы и в глубоком прозрачном сумраке ночи нам открылась прекрасная страна…

Мы шли высоким берегом реки, время от времени переходя глубокие овраги, прорезанные впадающими в реку притоками. Собственно, ничего больше и не происходило этой ночью, мы частью шли, а частью ковыляли, но, так или иначе, тащились вперед. Вперед и вверх-вниз по склонам, и снова вперед. Тюуня – тасиня – что поделаешь, если земля на твоем пути искромсана лемехом вод? И больше ничего, как будто, не было. Но как расскажешь, что такое глубина темных ущелий под небом, похожим на прозрачный перламутр? Про темную зелень речных долин, скаредность сумерек и блеск зеркальной воды внизу? Про то, как у Петьки из-под ног беззвучно срывается со склона балки орлан-белохвост и парит, распахнув крылья, почти стоит, опираясь на темноту? Про вдруг какой-нибудь мох, выстилающий бережок ручья, или колокольчики, вкрапленные в эту ночь синими холодными каплями, или незабудки? Про то, что чем дальше в ночь, чем ближе к рассвету, тем сказочнее, неправдоподобнее становятся краски?

Вот вода внизу: она беззвучна, тяжела, и сияет, как расплавленный металл, будто в русло реки, на дно темной балки стекло все серебро и золото с закатного неба.

В ненецком языке с десяток слов и словосочетаний, служащих для обозначения воды. Есть просто вода – «и», есть вода морская «яв и», вода с прибрежных низменностей у моря – «самбо и» и вода торфяных низменностей «монгга и», вода родников и источников «я нгылад мунггарта и». Есть, как мы знаем уже, «старая вода». Но какими словами обозначить воду, ночных рек, полную света? Как передать все оттенки цветов, которые возникали и растворялись у нас на глазах – вот, хотя бы оттенки коричневого, зеленого и синего; например, тот сероватый оттенок далекого синего, которым проступили – неожиданно близко – вдруг открывшиеся взору «синие горы» Колгуева, на которые с замиранием сердца взирал я когда-то из Бугрино? Возможно, слова тут бессильны и вполне может статься, что только красками можно передать великолепие окружающей нас картины – и я, вернувшись в подмосковное лето, даже пытался нарисовать эту ночь, подобрать хотя бы верные цвета по памяти – ничего не вышло. Эта ночь сама была воплощением изумительного мастерства и не желала поддаваться средней руки копиисту.

Просвистнул кулик в тишине, далеко прогоготали лебеди.

Нет-нет, во всей полноте этой ночи никому не передашь. Увы, она моя, эта ночь, настолько моя, что мне при всем желании не разделить ее ни с кем, как тупое напряжение позвоночника, как сверлящую боль в плечах, как продирающий до самой селезенки холод, как те маленькие кусочки затвердевшего шоколада, которые я раздавал спутникам своим по этой ночи через два привала на третий…

Мы шли уже часов пять, когда Петька, поджидая нас с Аликом, заснул, сидя на кочке.

Как два старикана, мы дружно хромали позади, особенно замедляясь на подъемах, где мне надо было сгибать больное колено, а Алику – опираться на подвернутую ступню. Поднявшись из очередного оврага с неприятным чувством влачащихся вечно позади людей, мы вдруг увидели, что Толик и Петька сидят на вершине плато и ждут нас. Толик курил. Петька молчал. Это дало нам возможность тоже присесть и отдохнуть немного. Потом все встали и пошли. Вернее, все, кроме Петьки. Позвали его – он сидит. Подошли – спит. Вот.

И что же? – возможно спросит кто-нибудь. – В чем была награда? В чем смысл? Ведь ты говорил, что эта ночь была чем-то необыкновенна… «Ну да, – отвечу я. – Совершенно необыкновенна. Она была чудесна. Но как рассказать о чуде? Чудо раскрывается тому, кто пришел к нему сам». А смысл – это цвет и ритм, цвет и ритм пространства, которое само по себе есть и смысл, и цель и ценность. Потому что в нем заключена сила. Потому что оно прекрасно…

И единственное о чем я жалею – что никак, никоим образом не могу разделить с возлюбленной сердца моего восторг того предрассветного часа, когда ночные краски набирают последнюю прозрачную свежесть, чтобы с первым солнечным лучом быть претворенными в краски дня. Даже снимать было бесполезно. Потому что – что, собственно, снимать-то? Все вокруг? Пейзажи тундры очень похожи один на другой – это варианты природного канона, которым так или иначе выражены бескрайность, чистота и воля. Чистота и воля – какое прекрасное сочетание смыслов! Ценитель, безусловно, уловит тонкие различия в нюансировке цветов, в наложении линий. Но обычный человек скажет, что тут и взгляду не за что зацепиться.

Разве что вот: лабтахы лорца ниня ханебцё намды.

На пригорке средь равнины сидит полярная сова.

Но фотоаппарат у меня в рюкзаке. И я просто смотрю, как она улетает…

– Смотрите, – задумчиво произносит Петька. – Солнце село слева и встает слева…

Мы идем уже так долго, что озеро давно должно было хоть на миг приоткрыться взору. Но лишь холмы волнятся вокруг в предрассветном покое. Озера нет. Алик, пожалуй, давно догадался, что что-то не так. Постепенно это становится ясно каждому.

Сбросив на землю рюкзаки, съедаем по последней дольке шоколада: топлива больше нет, но мы уже почти прошли насквозь эту ночь. В общем-то все выдохлись, кроме Толика, который выглядит довольно бодро. Может быть, его греет жир, которого он нахлебался.

Четыре часа утра. Краешек солнца показался над землею.

– Дай-ка сообразить. – Алик разворачивает карту, осматривается вокруг. Что-то примечает. – Во-он балки, видишь? Где сопочка небольшая, там, под нею. Это, значит, Егора Варницына балки. Это, значит, мы не по Кривой шли, а по Горелой… Забыли Горелую перейти…

Теперь понятно: один из притоков Кривой мы в темноте приняли за саму Кривую и нас увело довольно далеко на юг. Поэтому и солнце встает там же, где зашло.

– Это из-за меня, – говорит Алик, закуривая. – Моя ошибка. У меня сейчас вся нервная система на ногу работает. Даже нюх пропал. Когда все нормально, далеко чую. А сейчас вообще ничего не чую…

Еще через полтора часа, совершенно измочаленные восьмичасовым переходом, мы добираемся до балка: этот добротный, на редкость крепкий и хорошо обихоженный домик (что для Колгуева редкость) принадлежит бригадиру оленеводов Егору Варницыну. Но оленей в корале возле дома нет, что свидетельствует о том, что хозяин, скорее всего, в бригаде. Так и есть: никого! Но дверь не заперта и мы вваливаемся внутрь. Признаюсь, в нашем распоряжении не было еще более уютного жилья, готового сходу принять и обогреть человека. Сухие дрова сложены у железной печки; рядом с ними – чайник с соляркой. Второй чайник наполовину заполнен водой. В изголовье нар, застеленных шкурами и шерстяными одеялами, был столик, на котором лежал спичечный коробок. На полке над нарами, как и положено – соль, сахар, чай. Кроме того, было десятка два журналов. Почему-то особенно поразил меня номер журнала «Знание – сила».

Кажется, мы наскоро запустили печь, вскипятили чаю и тут же завалились спать.

Все, кроме меня. Я все-таки достал из рюкзака фотоаппарат.

Домик стоял на обрывистом берегу быстрой чистой речки, которая, хоть и порядком помелела здесь, но все же тугой излучиной течения своего вырезала высокий берег наподобие амфитеатра, правую часть которого, как башня, венчал великолепной формы холм, похожий то ли на высокий курган, то ли на коническую пирамиду со сглаженной вершиной. Лишь в первые часы после рассвета холм выглядел таким, каким увидел его я: он был залит солнцем и казался голубовато-зеленым от незабудок, покрывающих его склоны. Потом солнце уходило и возвращалось взглянуть на этот склон холма лишь глубоко вечером, уже остывшее – о чем свидетельствовал мощный пласт белого снега, сохранившийся в овраге на склоне. Сейчас снег был освещен ярким солнцем и от снежника к реке по яркому красному и желтому мху сбегала ослепительная струйка талой воды.

Я так и не сделал ни одного снимка. Я просто сидел на верхнем ярусе амфитеатра и битый час смотрел вокруг, наблюдая, как меняются краски, по мере того, как солнце поднимается в небе все выше. Я впервые смотрел на Колгуев с более или менее возвышенной точки и то, что я видел, звучало во мне, как раскаты колокола. Ничего не было вокруг кроме этого прекрасного, пронизанного утренним солнцем пространства под голубым небом – и бесполезно было даже пытаться «снять» его, схватить, унести с собой: оно огромно и не желает вмещаться в наши жалкие объективы, укладываться в слова, в замыслы и в объяснения. Здесь оно – хозяин, оно – замысел, а мы – его гости, в лучшем случае.

На следующий день я все-таки спросил Алика, как называется этот прекрасный холм над рекой.

– Сииртя-седе, – ответил он.

Я вполне удовольствовался ответом и не спросил даже, что означает это название. Мы еще не были готовы к встрече с тем, что готово было приоткрыться нам. Мы не вопросили действительность, и она промолчала.

Должно быть, сопка хотела отдельного разговора по душам и готова была подождать…

Я отправился спать в начале восьмого, когда на цветок рядом со мной прилетел шмель, возвещая, что стало тепло и, следовательно, новый день уже начался…

Глубины сна темны. Всплывая, различаю сперва вколоченный в стену ржавый гвоздь и чувствую сухой, приятный запах прогоревшей печки. Еще запах: не слишком-то свежей, но сухой, по крайней мере, одежды. Ни звука. Впрочем – дыхание. Поджав к животу колени, на нарах посапывает Петр. Прямо на полу, на шкурах спят Алик и Толик. Сквозь маленькое окошко прозрачный солнечный свет косо падает Алику на лицо. Под глазами, в складках рта, в невидимых при прямом освещении морщинках сухой кожи собрались тени. Что-то сказалось – усталость или боль – но только вдруг черты этого лица обозначились с беспощадной резкостью и в лице Алика отчетливо проступил индейский облик отца, Григория Ивановича. Это внезапно обнаружившееся сходство поразило меня и я долго завороженно смотрел на спящего Алика: будто случайно заглянул в будущее и увидел его через много лет.

Будущее.

Теперь, когда прошло столько времени, что сбылось почти все, что тогда представлялось нам самым отдаленным будущим, когда сбылось даже то, о чем мы и думать еще не смели – самое время поразмыслить о том, что это такое – будущее. И чем была эта ночь – мгновенным пролетом во времени, посредством которого мы перенеслись из точки А на морском берегу в точку Б в глубине острова, сгустком настоящего или конденсатором будущего?

Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь, как будущее: остальным он предъявил свой замысел, как готовое решение, и он тут же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере, уже по пробуждении, распознал, как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но результат был все же превосходный – эта ночь, полная волшебства и чреватая будущим, как всякая удача.

Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту ночь – тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми испытания тела, о которых сейчас едва помнится – и вот, один за другим всплываем из глубин сна в избушке бригадира-Егора, как будто все, что случилось, и вправду произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.

Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.

Для меня – нет.

Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью, стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного еще текста – «ночь в тундре от заката до восхода». Эта главка несколько лет упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.

Оказалось – ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до «синих гор» Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие, самое простое проявление её, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок кроме себя самого – но не добраться уже не мог…

Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего отношения.

Крым, Париж, творчество, рождение ребенка…

Натяжки тут нет – все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения – многое ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его лекарств. А Крым – прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж – так было и в 94-м, и в 97-м. И это не случайность, я знаю – хотя разбирать в подробностях эту партитуру нет никакого смысла, тем более, что в нее вторгаются какие-то отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в одном качестве – превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.

Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со мной – листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной точностью – 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до последнего, так как не знаю немецкого.

Оговорка «до последнего» так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали, что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.

Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка «американских горок»: у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.

Первый из этих текстов – знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым, которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне, конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст целиком.

Это было, безусловно, необходимо – описание Савельева заслуживает внимания уже потому, что оно самое раннее из всех, нам известных. Профессор Савельев вместе с немецким ботаником Рупрехтом дважды высаживался на Колгуев летом 1841 года – правда, оба раза ненадолго.

Тревор-Бетти называет работу Савельева «превосходной» и вслед за ним повторяет слова о необычайной суровости климата острова, подкрепляя их цитатой о том, что из шестнадцати дней, проведенных исследователями на острове, погода в течение десяти была такова, что они не могли даже покинуть палатку. Несомненно, указаниями Савельева руководствовался Тревор-Бетти и в выборе места высадки на остров, упорно называя лучшей якорной стоянкой устье реки Васькиной.

Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году – когда традиционные связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны – ботаник А. Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была опубликована в Швеции, на нее ссылается Еncyclopedia Britannica 1949 года. Кроме того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года и этот пробел следовало тоже восполнить.

Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами – и это было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного времени – и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время, которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать, что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн сбегает по черным камням внизу… И даже если октябрь и дождь – пусть октябрь и дождь – все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у алжирца на выходе из метро «Odeon» и будем бродить по городу вдвоем, и я буду любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то другого…

Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования, посвященные географии России, что, несомненно, выдавало корыстную заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.

Работу Толмачева следовало искать в шведских «Географических анналах».

Заполнив читательские требования, я в ожидании заказанных книг направился в каталог библиотеки, решив первым делом разобраться с «профессором Савельевым», поскольку никто из цитировавших его не называл даже инициалов этого человека. Фигура ученого, впервые высадившегося на остров для научного его описания, вызывала, конечно, естественное любопытство. Что повлекло его туда? И достаточно ли ссылка на скверную погоду объясняет то, что несмотря на превосходные результаты своей поездки, он никогда, по-видимому, не предпринимал попыток вернуться на Север?

Роясь в картотеке в поисках «профессора Савельева», который удовлетворил бы мои ожидания, я довольно скоро среди многочисленных Савельевых нашел одного, который подходил мне по всем статьям. Это был профессор Санкт-Петербургского университета Савельев Павел Степанович (1814–1859). В 1841 году ему было, следовательно, 27 лет – возраст вполне подходящий для участия в экспедиции.

Но странное дело: среди многочисленных трудов П.С. Савельева не упоминалось ни одной работы о Колгуеве. Не было вообще ни одной работы, которая подтверждала бы его интерес к Северу. Зато было множество работ, которые свидетельствовали о его жгучем интересе к востоку, к арабистике, к Средней Азии.

Словосочетание «Средняя Азия» напомнило мне, что фамилию Савельева я встречал уже однажды в книге, посвященной запискам Ибн-Фадлана. Там, помнится, была цитата из письма современника Савельеву, содержавшая в себе упрек, что от сибаритства последнего терпит наука, а современники тщетно, по-видимому, четвертый год ждут выхода в свет «De origine Chorasmico-Grusinorum seu Georgeanorum dissertatio».

«Сибаритство», казалось, способно многое объяснить. Я предположил, что в свое время молодого ученого могли тем или иным образом обязать сопровождать на далекий остров знаменитого немецкого ботаника, но одного испытания оказалось достаточно, и, написав работу на немецком языке, Савельев вернулся к излюбленной проблематике: географии монетных кладов и археологическим находкам, подтверждающим связи Руси со странами востока. Это предположение надо было, конечно, проверить, и поскольку я не рассчитывал скоро получить заказанные редкие книги, то заказал еще одну, посвященную жизни и деятельности П.С. Савельева.

В ней подробно, год за годом разбиралась работа этого, как я начинал теперь понимать, действительно выдающегося человека, один только список статей которого вызывал желание немедленно ознакомиться с ними. «Арабские надписи в Дербенде»; «Бухара в 1835 году. С присоединением известий обо всех европейских путешественниках, посещавших этот город до 1835 года включительно»; «Клады с восточными монетами, находимыми в России»; «Мухамедданская нумизматика в отношении к русской истории»; «Арабские надписи на металлическом зеркале, найденном в Сарае и на золотом надбровнике – в пермской губернии»; «Краткое известие о древностях Мангышлакского полуострова»; «Дополнительное известие об открытии двух древних статуй в Керчи»…

Как видно, профессор Савельев отнюдь не чурался географии, и несмотря на то, что главный вектор его интереса был направлен на юго-восток, он побывал и на юге – в поисках геродотова Герроса, и на севере – на раскопках «нормандского города». Только о Колгуеве не было ни строки. Откуда же взялось тогда «великолепное описание», на которое ссылается Тревор-Бетти?

Я просмотрел список статей П.С. Савельева, опубликованных в Военном Энциклопедическом лексиконе 1842–43 годов. Вот список статей на букву «К»: «Каан», «Кабул», «Кадер (Абд-Эль)», «Каджары», «Кади», «Каймакан», «Кале», «Калмыки», «Кара-Коюнлу», «Керим-хан», «Кипчаки», «Киргиз-кайсаки», «Киргизы» – и далее в том же духе. В этом ряду Колгуев мог бы возникнуть только случайно. Но он не возник. Колгуева не было…

Я долго не мог понять, почему этот библиотечный эпизод так врезался мне в память – ведь, собственно, это был обычный рабочий эпизод, один из многих, когда ищешь одно, находишь другое и так, неуклонно расширяя границы собственного неведения, вроде бы приближаешься к цели…

А потом понял: ведь это тоже было счастье – перелистывать книги, рыться в картотеке, делать выписки. Все это хоть и торопливо, но по сравнению с тем, что началось потом – необыкновенно, неправдоподобно медленно. Потом, через две, все-таки, недели, когда родилась наша дочь, мир взорвался и все понеслось в таком темпе, что только странным могло показаться, что когда-то я мог позволить себе так вот блуждать по книгам… Ведь иногда блуждать – приятнее всего. Иногда приятно даже заблудиться, чтобы мысль унесло куда-нибудь в заволжские степи, к занесенным песком караванным дорогам великого шелкового пути… Когда забываешь, что ты изначально искал, и просто, как заклинания, повторяешь, смакуя, слова: пески Айгай, пески Сугаши, пески Нарульген…

Развалины. Сухие и засыпанные колодцы. Кладбища: Томшемола, Урманмола, Агджунасмола…

Не было Колгуева и в статьях, опубликованных Савельевым в изданиях императорских ученых обществ. Нигде о Колгуеве не было ровным счетом ничего!

Дело было явно нечисто, ибо, каким бы «сибаритом» не был П.С. Савельев, тема острова, прозвучав раз, не могла бы, в силу самих особенностей научного творчества, не отозваться в другой, может быть и не Северу даже посвященной работе.

Что же произошло? От всех догадок и недоумений меня избавил наконец, прекрасный, с золотым обрезом X том архива Эрмана, где под заголовком «Die Insel Kolgujev» означены были фамилия и инициалы автора: A.S. Saveljev. «А.С.», а не «П.С.»! Целых полтора часа я вдохновенно шел по ложному следу!

Времени, потребного на снятие ксерокопии с работы, было достаточно, чтобы в 56-м томе словаря Брокгауза разыскать другого Савельева. «Савельев Александр Степанович (1820–1860), профессор физики в казанском университете. Написал несколько сочинений по части гальванизма и электричества…»

Лишь азарт заставил меня вернуться в каталог, разыскать ящик с картотекой Александра Степановича Савельева и убедиться, что помимо работы «О гальванической проводимости жидкости» перу его принадлежат очерки «Полуостров Канин» и «Остров Колгуев». Со временем я нашел подтверждение своей догадки о том, что Павел Степанович и Александр Степанович были родными братьями, вышедшими из одного весьма богатого купеческого семейства. Старший оказался более одарен и стал более известен, но и в способностях младшего не приходится сомневаться, когда читаешь – наконец! – его знаменитое описание[33].

Вместе с книгой архива Эрмана я получил работу Толмачева, добрую половину которого составляла опись колгуевского гербария, – что опять заставило меня вспомнить о «береге сиреневых цветочков», который я тщился описать в первый день нашего похода. Среди 227 растений, собранных автором на острове в 1925 году, «сиреневые цветочки», несомненно, присутствовали, но вся беда заключалась в том, что ботаник А. Толмачев настолько хорошо владел латынью – языком своей науки – что не счел нужным сделать переводы латинских названий растений хотя бы на немецкий. Почему «сиреневые цветочки» с равным для меня успехом могли оказаться и Sedum roseum, и Geum rivale, и Viola biflora.

Я испытал досаду, сродную стыду.

Мне следовало бы, видимо, больше заботиться о языке – единственном выразительном средстве, которым я мало-мальски владею. Наверно, стоило бы потратить неделю-другую, чтобы разобраться с классификацией и названиями растений, чтобы не уступать язык в услужению методу аналогии – столь искусительному, но столь подчас приблизительному.

Любой переводчик знает цену точному слову.

«Le corps de Blaise Pascal, mort le 19 aout 1662 sur cette paroisse du sainte-Etienne du mont a ete inhume pres de ce pilier»[34].

Никогда не знаешь, где тебя заклинит.

Огоньки свечей возле раки с мощами Св. Антония Падуанского, переливы красного и белого огней, особая сухость шагов по каменным плитам, пюпитр, на нем книга, в которую верующие записывают свои обращения к Господу, которые потом каждый четверг зачитываются перед паствой на вечерне. Кто-то просит исцелить больную мать, кто-то по-испански взывает о замирении людей во всем мире, дальше дрожащая, неразборчивая мольба какого-то старика.

И вдруг – эта надпись.

В юности я переводил Жака Превера и мне попалась одна странная фраза: «Un certain Blaise Pascal…». Казалось, она не содержит в себе ничего сложного для перевода, по крайней мере, грамматически. Буквально: «некий Блез Паскаль…». Но я не мог понять, в чем смысл этой фразы, что в ней поэтического, или, на худой конец, забавного? С какой интонацией звучит она и что все-таки выражает? Лишь много лет спустя я понял, что Превер попросту издевался над идиотами вроде меня, способными воспринимать эту фразу иначе, как нелепость. Для француза она настолько же дика, как для русского фраза – «некий Лев Толстой…»

Благодаря Дюма мы знаем Францию трех мушкетеров, даже не подозревая, что это была Франция Паскаля. Франция его «Мыслей», которые связываются в единое, почти математически выстроенное целое, и лишь теперь воспринимаются просто как афоризмы, поскольку нам неведом тот колоссальный накал духа и разума, который подтолкнул создателя Великой и Малой теорем к написанию Теодицеи…

На самом деле, мы ничегошеньки не представляем себе…

С этого открытия начался для меня Париж, неожиданно-острое ощущение своей непричастности ни к Паскалю, ни к этому городу вообще. Это был настоящий шок – глубокий, болезненный. Его, наверно, испытывают все, кто приезжает в этот город, чтобы испытать себя им – а я приехал сюда и за этим. Я думал, что добытым мною сокровищам будет предъявлен тот самый «большой счет», которым измеряется пространство мировой культуры; и вдруг выяснил, что никто не звал меня в это пространство, что я вперся в него, как самозванец, чуть не наступил на могилу Паскаля и едва вспомнил, кто он такой, тогда как здесь любой причетчик, вот этот негр в красной сутане с бритой головой, на затылке которой оставлен островок кучерявых волос – входит к Паскалю запросто. Он привык, он свой, он давно здесь, он знает двери и носит с собою ключи, тогда как я – жалкий турист – даже не статист, а пассивный зритель спектакля, который называется «Париж», в котором этому парню повезло-таки получить роль причетчика…

Это был миг самоуничижения перед великим городом. Париж и в самом деле может испугать: двадцать веков культуры наращивают панцирь такой толщины, что требуется определенное мужество, чтобы смотреть на это.

В томике «Мыслей» Паскаля у меня два года лежали слайды, снятые в 96-м году на Енисее.

«…Ремесло. Мысли.

Все едино, все различно.

Как разнообразна природа человеческая. Какое множество призваний.

И по какой случайности человек обычно принимает то, про что говорят с восхищением. Изящный каблучок…».

Тайга в изящном каблучке.

«…Мыслящая тростинка.

Не в пространстве должен я искать своего достоинства, но в правильности мысли. Владение землями не дает мне никакого преимущества. В пространстве вселенная объемлет и поглощает меня, малую точку; мыслью я ее объемлю…».

Здесь – основа того, что французы называют La Raison, Разум – и одновременно объяснение того, почему мы с ними никогда не сойдемся и не поймем друг друга. И понимание того, что ты по факту своего рождения вынужден следовать иным путем и исповедовать иную правду, иную мудрость, мудрость русского человека, которая никак не может быть разумна, а только, быть может блаженна – оно прохватывает, когда внезапно сталкиваешься с неопровержимостью того, что вот, Паскаль: был. Похоронен здесь. И он – часть этой великолепной цивилизации, один из столпов ее Разума, ее raison d'etre, постичь который мы не в силах, как не в силах оказались создать ничего, подобного ее великолепию…

Тогда откуда было (есть, остается) это желание – выйдя из своих московий, витебсков, одесс, из своих лесов, болот, суходолов что-то доказать Парижу и поразить его? Откуда эта внятная тяга сюда – к абсолютно чуждому нам берегу?

Вот загадка, мсье Паскаль.

Вспомнилась фраза из одного откровенного разговора: «Я знаю, что существует Германия. И дальше: Россия, Сибирь… Но это же слова, не больше, чем слова…».

Первым человеком, написавшим о России по-французски, был Гильберт де Ланноа, странствующий рыцарь, служивший и при бургундском, и при английском дворах и волею случая оказавшийся средь рыцарей тевтонского, а затем и ливонского орденов – разумеется для того, чтобы поучаствовать в их походах и поживиться от побед. Однако ж, магистр ливонского ордена вынужден был разочаровать молодца, сказав, что орден заключил мир с Новгородом и единственное, что может сделать он для жаждущего острых ощущений чужестранца – так это отправить его с поручением в Великий Новгород. Так в 1413 году в русских землях впервые оказывается посланец народа, который мы, чтобы не запутывать дело феодальным поземельным размежеванием, можем назвать французским. Он шел с мечом, вернулся с удивлением. То же самое мог бы, наверно, сказать о себе и Наполеон. На протяжении всего XIX столетия Россия и Франция участвуют в кровопролитнейших войнах друг против друга – но почему-то неприязни между «врагами» не возникает.

И это загадка, мсье Паскаль.

Такая же загадка, как французские книги в библиотеке Пушкина, Толстого, в библиотеке почти каждого тогда образованного русского человека.

Но есть загадки, пожалуй, более романтические. Например колокол странного литья на колокольне в Неноксе, близ Архангельска, средь местных жителей за звонкий голос прозванный «лебедем»; колокол, по верхнему околу которого в одну строку вылита надпись: Damp Anthoine Reverze abbe d'Auchi, damp David du Bus, abbe du Domp-Martin, messire Gille du Bois chir sir de Guinit m'ont donne a nom Marie MDc LX VI. Что означает, что вылит оный в 1566 году усилием преподобного аббата ошийского Антония, аббата доммартэнского Давида и кавалера Жиля дю Буа, которые и дали колоколу имя «Мария»[35].

Где аббатство Оши и Доммартэн и где Ненокса? Как, при каких обстоятельствах и кем был доставлен сюда французский колокол? Когда? Мы не знаем.

Баренц вез в Китай много диковинных товаров, но колоколов у него на борту не было.

Ясно только, что каждое совпадение такого рода не случайно. И я так же не случайно оказался здесь, в дебрях культуры, как когда-то мой друг Поль Нужэм – в Москве.

Он пишет в Сорбонне диплом по Карабчиевскому.

Много ли студентов филфака МГУ помнят писателя Юрия Карабчиевского?

Каждый находит то, что ему необходимо.

Я нашел книжку о Сен-Жон Персе – не лучшую должно быть, но, тогда, там, показавшуюся мне прекрасной, исполненной опасной, пьянящей глубины: «L'etre et le nom» («Бытие и имя»; подглавки: «в поисках очищенного слова», «слово и мера человека»).

«…Ужель морей тех было не довольно,
ужель земель тех было не довольно,
где колеи тянулись наших лет и таяли, как снег;
и новый берег нам не для того ль дарован,
тот берег, где мы тянем невод наших дорог,
а он тяжел, как небо, не для того ли,
чтоб в хоре снега исчез наш след?…»[36]

Странным образом стихи эти помогают мне вновь и вновь остро пережить пустынность открытых ветрам пространств, подобных пляжу этого дня, ибо сами эти стихи, как стихии. Может быть, Сен-Жон Перс – лучший французский поэт ХХ века. Но девушка за кассой ничего не знала о нем – имя оказалось заклеено ценником и, передавая контролеру название купленной книги, она смешно пыталась выйти из положения, притворяясь, что знает имя автора…

Вполне возможно, что, для нее оно звучало, как Йон Пирс: «…hn Perse». Заклеено ценником было только начало имени.

Сокровищница.

Весь этот город – сокровищница. В музее средневековья, разместившимся в аббатстве Клюни, основанном группой интеллектуалов в XIII веке специально для перевода и истолкования Корана, я ощутил это уже в книжной лавке. Охватило желание купить сразу все, схватить, увезти в свои леса эти книги, которые здесь никому не нужны, чтобы там, у нас, кто-то подивился, а кто-то порадовался и попользовался этим богатством. Через Европу к нам всегда попадали диковины, а Париж – кунсткамера, только по какой-то причине диковинные экспонаты здесь разрешено покупать…

Гулкость шагов по залам музея. Скульптуры в застекленном дворике, вплотную примыкающем к разрушенным римским термам Клюни, которые находятся уже под открытым небом и от улицы отделены только железной решеткой; массивная каменная ванна той поры…

Если задуматься… Если вообще задумываться… По какой толще всего ты ходишь… Les termes Romains de Cluny; аббатство Cluny…

Долго стоял в темноте зала древних витражей, то сосредотачивая взгляд на каком-то одном изображении, то рассеянно глядя на пятна синего, зеленого, красного света, который сочится сюда, во мрак… Сами витражи не кажутся совершенными, свинцовые перепонки, между которыми впаяно стекло, слишком толсты, современные материалы позволили бы сделать их более тонкими, но, увы, сегодня такие витражи никому не нужны, не нужны ни твари земные, ни апостолы, ничего, ибо вера иссякла…

Кому же тогда предназначены эти сокровища?

Тем немногим, кто приходит сюда.

Зачем?

Зачем-то. Точнее ответить невозможно: мы живем в удручающей неопределенности сменяющихся тысячелетий.

Когда культура умирает, она находит для себя музей. Les Croix pectorales[37] из тонко-тонко расплющенных золотых пластинок; магия золота; теплое сияние золота, тяжесть золота. La lourdesse d'or. Une Chaine des files d'or enroulees[38], les bracelets d'or, bracelets spirailles d'or[39]. la rose d'or au fond rouge sang[40]; серебро на синем; небесная синева, кубки и мечи, отливающие холодом, l'argent luisant[41]… Магия света, магия золотых листьев и лепестков на красном фоне и светло-серых лезвий на синем… Избыточная тяжесть золота. Мастер словно наслаждается его массивностью, его толщиной, сиянием, в нем нет еще в подлинной мере скаредности, отношения к золоту как ко всеобщему эквиваленту, как к неразменному сокровищу. Оно еще просто прекрасно; в гораздо более еще полной степени это ощутимо в скифском золоте или у индейцев…

Синева серебра. Готика серебра. Готика ковчежцев для мощей (реликвариев), похожих на фонарики со вставками из толстого стекла, кубки, подсвечники.

Синие эмали на синем же фоне: ощущение глубины то ли морской, то ли небесной…

Камин: чугунные щипцы, кочерги для помешивания угольев, крючья, железная форма для запекания над огнем рыбы, не менее доброго карпа величиной, формы для печеньев, тяжелая резная скамья…

Нам удалось пройти по Парижу собственным путем, в стороне от маршрутов, расчерченных для туристов.

Ботанический сад. Ряды платанов с подстриженными кронами, цветники, крошечный лабиринт в духе XVIII века – обычная спираль, взбирающаяся на вершину холма, где стоит беседка – забава, монплезир. Памятник Шевалье де Ламарку. Вообще, нигде в Париже XVIII век не ощущается так явно, как здесь. Я приехал сюда в поисках книги «Les champignons toxiques et hallucinogenes»[42], фундаментального издания, в котором надеялся отыскать ответы на некоторые вопросы, касающихся роли психоделиков в шаманских ритуалах. В Ботаническом саду в это время как раз проходил «салон грибов» и в компьютерной сети, связывающей книжные магазины различных музеев, значилось, что эта книга есть в книжной лавке салона. Ее не было – кто-то купил ее раньше. «Салон» размещался в просторной зеленой палатке, разбитой посреди ботанического сада, внутри которой на столиках были красиво разложены грибы. Разные, но в основном знакомые. Было даже несколько псилоцибиновых грибов – однако, недостаточное количество, чтобы приготовить отвар достаточно крепкий для того, чтобы существенно изменить восприятие действительности и вызвать галлюцинации.

Буквально за два месяца до этого мы с Аликом сидели на вершине Острых сопок – тех самых «синих гор» Колгуева, до которых мы, наконец, добрались – и, наглядевшись вдаль, прилегли на сухой склон, который весь был выстлан каким-то светлым лишайником.

– Послушай, – спросил я. – А в тундре есть галлюциногенные растения?

– Как это – галю…генные?

– Ну, изменяющие состояния сознания. Будто ты опьянел, или видишь сны наяву…

– Не знаю…

– Как это не знаешь? Может быть, от прямого общения с духами нас отделяет одна-единственная горсть мха…

Алик раздумывает.

– Мухомор, – подсказываю я.

– Мухомор на Колгуеве не растет. Только сыроежка. Съешь сырую и спишь.

– Просто спишь?

– Просто.

– Ну, это неинтересно.

– А что ты имеешь против сна?

Этот вопрос застал меня врасплох.

– Против сна? Да ничего, на самом деле. Это интереснейшая наука, почти неизвестная мне. Сны почти никогда ничего не говорят мне, – признался я.

– А мне говорят, – сказал Алик.

– О чем?

– Обо всем.

Дело, конечно и в том, как спать. И зачем. Если всерьез размышлять о свойствах пространства/времени, то сновидение должно быть обязательно включено в эти размышления, как важнейшая характеристика культуры. Ненаправленное, кольцеобразное время предполагает развитую способность ко сну. Бессонница полярной ночью непременно приведет к безумию, поэтому сон здесь является настоящей ценностью и важным умением. Он позволяет незаметно проскочить зимние «растяжки» времени и набраться сил; может быть, прожить интереснейшую параллельную жизнь и получить ценные советы в сновидениях. Поэтому Алик прав: умение спать следует расценивать как прекрасный дар, подобно многим дарам природы утраченный «цивилизованным человечеством».

Однако, отсутствие мухомора означает что свои «путешествия» колгуевские шаманы прежних времен осуществляли только с помощью аскетических и медитативных практик, не прибегая к красному мухомору, известному шаманам Сибири и Северной Америки.

Нет-нет, я не забыл свой остров! С той ночи, которую мы прошагали по тундре от тьмы к свету, минуло немало времени, но мы ведь условились, что проследим и некоторые весьма отдаленные последствия этого перехода. Все, что нашел я на острове, я привез с собою в Париж. И я, разумеется, надеялся удивить Париж своими находками. Я надеялся проломить окно в Европу. Что у меня было для этого? Несколько фотографий, журнальная публикация нескольких глав недописанной книги. «Не так уж густо», – заметит кто-нибудь. «Ну и что? – возражу я. – Кого из художников это останавливало? Все великие были самонадеянны. Ван Гог вообще рисовать не умел, когда приехал сюда, а у меня в написанных главах было, как мне казалось, неплохо передано возникающее на острове острейшее чувство полноты бытия и прекрасное переживание пустоты. Du Vide… Только теперь я понимаю, насколько безумен был мой план – воспользоваться туристской поездкой, чтобы самому найти людей, которые могли бы заинтересоваться…

Видимо, я действовал не совсем бессмысленно, обнаружив-таки несколько человек, так или иначе причастных к русской словесности, но все равно – моей темы они не понимали. Мне нужен был один-единственный человек, единомышленник, которого, как раз мне и не удалось найти…

Остальные казались недоверчивыми.

Что ж, по-видимому размышляли они, это очень стильно, Le Grand Vide[43]; пустота – это большой стиль, но она должна быть достойна наполненности Парижа…

Конечно, соглашался я, эта мысль почти естественна: если где-то существует такой сгусток материи, как Париж, то где-то должна быть, конечно, и Пустота, соразмерная его неизмеримости, и она обнаруживается в разных местах земли – в Джунгарской Гоби, в долинах Илафега и Диллиа – великих сухих рек Сахары – она проступает в очертаниях полуострова Лабрадор, где от одного населенного пункта до другого так же далеко, как в тундрах нашей родины и о том, что люди были здесь, на картах свидетельствуют лишь названия, оставленные ими. Вот озеро Шандоре, озеро Жаннен, озеро Кутюр – следы французов, охотников, наверно, которые когда-то прошли здесь, пробираясь от Монреаля на север, в собольи края.

Однако, «Kolguev» – незнакомое имя, и как объяснить, qu'est que c'est?

Неподалеку от Лабрадора, на 68° с.ш. я отыскал совершенный аналог Колгуеву к северу от Америки – необитаемый, правда, остров Принс Чарльз. И рядом – остров Нова Зембла – несомненно, отголосок тех времен, когда неудача в поисках «северо-восточного прохода» в Китай заставила европейцев обратить свой взор на запад и кто-то из мореплавателей, отправленных разыскивать «северо-западный» путь вокруг Америки, наткнулся на остров, напомнивший ему Новую Землю. Не сомневаюсь, что это был Генри Гудзон.

Для меня все давно связалось, все было исполнено смысла и остров мой представительствовал перед Парижем за все пустынные окраины Земли, за всех людей, волею судьбы родившихся или оказавшихся там, за все забытые или полузабытые наречия, за все сказки, еще не превращенные в комиксы и мультики, за все, что еще не было пережевано и сто раз перетолковано «культурой», которая давно задохнулась бы если бы оттуда, извне, из пустынь мира не долетали время от времени освежающие ветры…

Понимает ли это Париж?

Не думаю.

Кажется, ему представляется совершенно естественным, что в его гигантскую воронку сливается столько энергии; только если возникают перебои, он начинает нервничать, как сноб, которого лишили ставших уже привычными изысканных блюд, изысканных напитков и изысканнейшего курева. Однако, от этого сноб не перестает быть снобом. Снобизм не предполагает благодарности к тем, кто питает его.

Да, я хотел поделиться пустотой – и этот дар щедрее, чем может показаться. Я думал заинтересовать кого-либо книгой, но Париж не склонен интересоваться проектами; ему предлагается слишком много готового. Причем разного, изысканного. Все это город со страшной скоростью накапливает и потребляет в невообразимых количествах. И наивен тот, кто подумал бы, что Париж никогда не гляделся в зеркало Пустоты – он обожает глядеться в зеркала! И в этих зеркалах, как в калейдоскопе, возникали пустыня Наска, и пески Великого Эрга, и наскальные рисунки Тассили, и ледяная пустота Гренландии, и пустота красных австралийских пустынь, усеянных похожими на огромные черные грибы «камнями дьявола», и дельты огромных рек, истекающих из пустоты Земли в пустоту Океана – Колымы, Лены, Маккензи, и пустынные плоскогорья, и солончаки, и пляжи всего мира. Париж видел все-что-ты-хочешь и даже немножечко больше того – кроме Колгуева.

Но все-таки Париж не желал его замечать.

Плевать ему было на Колгуев.

В какой-то момент я с благодарностью вспомнил остров, где каждый предмет – будь то оторвавшаяся с мундира царского чиновника пуговица, поморский нож, норвежское ружье или подзорная труба английского путешественника – хранится бережнее, чем в музее и значит для людей несравнимо больше, чем все превратившиеся в музейные экспонаты сокровища Лувра.

Видимо, прекрасное противится легкой добыче: через три дня я чувствовал тошноту от одной только мысли о музее, как будто отравился чем-то чрезмерно калорийным.

Помню, я купил у подвыпившей букинистки на набережной бубенчик, un grelot.

С наслаждением бродил по безлюдной набережной. Шел дождь.

В пять, любимая, мы встретились с тобой у большой пирамиды Лувра и перешли в сад Тюильри. В круглом фонтане курсировали под дождем игрушечные яхты под парусами. У одной паруса совсем подмокли, она то и дело ложилась на бок. Их сдает в аренду на час-другой какой-то парень, у которого целая тележка этих яхт. Кафешка под платанами. Кофе. Небольшой, прямоугольной формы пруд, тростники, отражение в воде статуи Венеры. Раз минут в пять появляется человек с фотоаппаратом и видит необычный ракурс – отражение белой статуи в темной воде пруда. Он убежден, что нашел уникальное место, уникальный ракурс. Смотрит, прицеливается. Делает снимок. Уходит. И через пять минут появляется другой…

А чего стоил каждый кадр, привезенный с Колгуева…

В какой-то момент я обиделся и разозлился на Париж.

Это зажравшийся, отупевший, бесчувственный город.

Город, в котором голуби подыхают, обожравшись шоколада, недоеденного туристами. Вот еще один готов: глаза затянулись пленкой, только крылья еще отхлопывают по асфальту какой-то сбивчивый, агонизирующий ритм.

Обманка Champs Elysees: ничего настоящего, просто гигантский супермаркет и огромное кафе, в котором кресла, как в кинотеатре, развернуты в сторону улицы. Вечером туристы будут наблюдать здесь «спектакль жизни», т.е. туристов же. Или продавцов птичьих трелей, свистающих на разные лады в пассаже. В какой-то момент показалось, что все это нереально.

Как телескоп. Рыба. Вода в аквариуме китайского ресторанчика кажется подкрашенной слабыми фиолетовыми чернилами, белый (и все-таки чуть-чуть фиолетовый) телескоп шевелит плавниками между двумя поднимающимися со дна столбами воздушных пузырьков, вечный прекрасный пленник.

Еще одна попытка взбодриться при помощи жратвы и кофе: ничего уже я не ненавижу так, как кофе и уютные ресторанчики, fuck it. Где же сила, где мощь этой цивилизации, ou est la puissance? Черный на мотоцикле: в красном шлеме на огромной сверкающей машине с бухающими в такт стальному сердцу мотора колонками (ударные и перкашн). Это мощь, по крайней мере. Только девчонки французские упорны, висят на своих парнях, высасывают весь сок из них, слизывают весь нектар. Отличные девчонки. Ау, где вы, все завалено грудами барахла, просто грудами, все замечательно и все ненужно – вот ужас. Все замечательно, все ненужно, все расслабленно – кроме подростков, негров и девчонок на велосипедах, как будто у них одна общая задача – выжить. Если работать, то выжить можно. Нет ничего более жалкого, чем доля туриста: flaner-acheter[44]. Fuck it.

Ночью, возвращаясь в гостиницу от вокзала Монпарнас, заметил, что за мною тащатся какие-то два смуглокожие парня. Я даже обрадовался тому, что сейчас произойдет, потому что, клянусь, опаснее меня в этот час не было человека на авеню Мэн. Я жаждал контакта с городом, а он уходил от него, а тут эти двое и такой подходящий случай – одна неверная интонация – и мы сольемся в сладостной драке. И будет контакт. Пусть в такой уродливой форме…

Они подошли – один справа, другой слева – но тут же, кажется, все поняли. Они попросили сигарету – одну на двоих. Они попросили ее так вежливо, что ответный удар по зубам был бы просто неврастенической реакцией.

Контакта нет.

Только Поль.

Я выяснил, что по ночам он пишет в пустующем офисе своего приятеля: послеобеденным звонком я разбудил его – он вернулся домой только в восемь утра. Вечером мы оказались у него дома, в крошечной мансарде, действительно крошечной комнатке с половинкой окна в скошенном потолке.

Кровать. В изголовье – принтер, потом столик с монитором от компьютера, металлическая раковина, полка для посуды, электроплитка. Несколько книг на русском, несколько на французском, старенький магнитофон, десяток кассет. В коридоре, куда выходит дверь комнаты – еще дюжина таких же дверей. Свет горит и выключается по минутам. Таймер света установлен и в туалете – к чему я вовсе не был готов, оказавшись там. Зато там есть окно, в которое видно город. Черные крыши напротив. Желтый огонек в такой же мансарде. А в комнате Поля половинка окна так высоко, что через нее ничего и не видать.

Странно попасть в этот Париж без макияжа. Может быть здесь мне удастся поделиться островом? Да, здесь удается. Здесь неожиданно возникает понимание.

Помню, мы ехали в автобусе и Поль сказал вдруг:

– Я чувствую, что все изменится.

Меня неотступно преследует это чувство, поэтому я изумленно спросил:

– Ты это чувствуешь здесь, в Париже?

– Да. Какое-то глобальное изменение, не такое, как перестройка у вас, что-то гораздо более серьезное.

– Как будто закончилась эра.

– Да, да. И тот способ думать и писать, к которому мы привыкли, к которому привыкла старая литература – он тоже закончится. Есть небольшой круг друзей, благодаря которым живешь с ощущением, что можешь сделать что-то.

– А у тебя нет ощущения, что все здесь немного спят?

– Нет, у меня ощущение, что здесь всем все глубоко по фигу…

В конце концов все улеглось в душе моей. Она смирилась.

И Париж ни в чем не виноват. И французы правы. Правы в том уже, что существует этот город – великий, непотопляемый город, город-корабль, озаряющий все пустыни мира сверкающими сгустками своей избыточной энергии. Просто мне не стоило торговать здесь своим Островом. Ведь я хотел продать его Парижу, и бесился именно из-за того, что ничего не вышло.

И только когда последние надежды совершить эту сделку лопнули, я убедился, что действительно обрел сокровище. Ибо сокровище как раз и невозможно продать.

В Париже я рассказал об Острове нескольким молодым литераторам, с которыми познакомился благодаря Полю. И было странно видеть, как жадно впитывали они эти рассказы – как будто здесь, в Париже, может быть недостаток хоть в чем-то. Но в чем штука? Я сам был там, сам прошел эту ночь от заката до восхода, и этого нельзя выдумать, сидя за столиком кафе. И это безусловный аргумент. Потому что мысли тогда актуальны, когда становятся поступком, как мысли Паскаля. Чтобы культура жила, нужно, чтобы она превращалась в действие, тогда она насущна. Именно здесь, в Париже, я почувствовал это особенно остро.

Так странно было сравнивать Париж с Колгуевым. Но ведь и Париж начинался когда-то с острова. Можно сказать, что этому острову повезло. По сравнению с Ile de la Cite Колгуев – едва затянутая пленочкой живого поверхность, на которую еще более тонким слоем, чем-то вроде патины наложились «история» и «культура». Он так и не утратил первоначальной сущности дикого пространства. Пространства, в котором изыскиваю я свое достоинство, ибо через него объемлю весь мир. Ибо есть особый род мыслей, связанных именно с вышагиванием, которые невозможно, «высидеть».

Любой странствующий монах или поэт прекрасно поймут меня.

А главное, выяснилось то, что той ночью никак не могло быть известным мне: ведь я полагал, что все только начинается, и я еще похожу по тундре, и эта ночь – она, может быть, многая из многих. А вышло так, что это была одна-единственная ночь в тундре от заката до восхода в моей жизни. Это была та самая и одна-единственная, неповторимая ночь, одна из тех «вспышек жизни» из которых, собственно, жизнь и состоит…

Когда я понял это, все встало на свои места и я возблагодарил Господа за то, что была, была со мной эта ночь и все то, что последовало за нею. Возможно, не стоило писать об этом. Прорыв «жизни» в повествование получился слишком брутальным, все скомкалось и смешалось потоком времени, которое налетало на меня из будущего, чтобы с неизбежностью стать прошлым. Что ж, у будущего появляется особый привкус, когда в нем уже ничего нельзя изменить. И я очень рад, что время разорвало границы моего замысла и вместе с повествованием хлынуло на свободу. В конце концов, все, что происходит с нами, есть последствие самого первого похода через ночь к свету нового дня – последствие нашего рождения…

Петька закончил МГУ, стал, как и его отец, географом.

Алик и Толик остались на острове. Им не удалось разомкнуть кольцо времени, доставшееся им в наследство от предков. Повинуясь этому времени, они вечно будут бродить по острову, охотиться, собирать выброшенные на берег дары, ждать послания. Ведь все ждут послания.

Однажды Алик и Толик нашли на берегу бутылку. В ней было письмо. И конфета. Конфету они съели, письмо же прочитать не могли – оно было написано по-шведски. Долго хранили послание, не понимая его, но не выкидывали, потому что если послание нашло получателя – значит, оно дошло по адресу. Написано было, собственно, о том, что эту бутылку распил и бросил в море Йохан Оле Ольсен со своими друзьями 1 января 1994.

Берег моря – вроде «Интернета» – всемирной сети связи.

Еще Алику досталось письмо от американского проповедника, который в 1996 году на один день залетел на Колгуев и раздал письма. Миссионер объяснил, что автор этого письма предлагает переписываться, спрашивает, чем он (предполагаемый корреспондент) интересуется и хочет пригласить его на Тринидад на карнавал. А Алик не знал английского языка, не мог переписываться, не мог поехать никуда на карнавал. Он написал мне письмо, попросил прислать ему курс английского языка с кассетами. Я послал. Две кассеты, учебник. Спустя год он вернул их обратно: наверно, не овладел этим языком. Аккуратно прислал обе кассеты, написал, что ты, пожалуйста, запиши мне на них какую-нибудь металлическую музыку. Это колгуевская честность: слой культуры на острове очень тонок, каждую вещь трудно достать, и он прислал кассеты, чтобы я не обременял себя поисками.

Никогда не увидит он теплого моря.

Ветер

Как и обещал Алик, погода испортилась. Когда мы выходили из егорова балка, тундра вокруг пахла отогретой землей, гниющими растениями, теплой травой и цветами. Солнце, которому не каждый год выпадает посветить с такой силой в этих краях, отогрело все живое, и пока мы часа три шли заболоченной долиной, подбираясь к сопке Семиголовая, нас облепили комары, миллионами поднимаясь из травы. Антикомарин, стекая вместе с потом по лицу, жег глаза, как кислота, ветровка с капюшоном, надетым на голову и стянутым вокруг лица, насквозь промокла от пота даже на груди и на животе, и пока мы не достигли какого-то гребня, где комаров чуть-чуть согнал ветерок, казалось, этой едкой пытке не будет конца.

Сопки Колгуева очень красивы и издалека похожи на настоящие горы. Топая по чавкающей тундре, я с восхищением выглаживал взглядом древний контур Сив Эвак – Семиголовой – величественно поднимающейся над плоскостью тундры, как Бештау над степью. Не вдруг открывается разность масштаба. Поначалу, как обычно, кажется, что до горы рукой подать. Потом оказывается что нет, идешь-идешь, а она не становится ближе, спускаешься в распадок, поднимаешься снова на гребень, который казался последним – а за ним открывается очередная долина на час ходу, с озерками, болотами и каким-то еще ручейком. Горизонталь тянется, как резина, и только когда ты, выпутавшись, наконец, из лабиринта заболоченной тундры, оказываешься у подошвы «горы», ты видишь, насколько она маленькая. Плоскость Колгуева неимоверно преувеличивает каждую вертикаль, и сопочка высотой полтораста метров, на которую, скинув рюкзак, можно просто взбежать без передышки – она как узел, стягивает на себя все пространство на многие километры вокруг.

У Семиголовой я решил переменить совершенно мокрую от пота майку и еще раздумывал, надевать ли мне свитер под ветровку. А когда мы спустились, вокруг свистел уже такой ветер, что пришлось срочно доставать из рюкзака пуховку. Времени же прошло минут пятнадцать, двадцать от силы. И нам еще повезло, что головные тумены сорвавшегося в набег северного ветра прошли в стороне от нас. Нам видно было с вершины. Все открылось. И море, от которого, казалось, ушли мы так далеко, и озеро Кривое – обманчиво близкая синева в зеленых складках тундры – и столь же обманчиво-близкие Сауды – «Острые сопки» – над которыми неслось уже, вытянутое на юг, как копье, темное облако.

– Снег, – сказал Алик.

Казалось, кто-то притушил солнечный свет и воздух вокруг налился синевой. Потом рванул ветер – и я ощутил, что его стрелы пронизывают меня насквозь. Мы сбежали вниз, успели еще, до того, как пошел дождь, разжечь костер и приготовить чай, зачерпнув воды из странного озерка, которое всегда пахнет рыбой; но скоро в этом припахивающем жидкой ухой чае было мало проку, ибо защелкали уже по лежащим на земле рюкзакам и сухой пока еще куртке звонкие капли и надо было быстрей проглатывать изюм, сушки, запивать все это горячим и идти – потому что по такой погоде нам в конце дня нужна была нормальная ночевка.

Надо было добраться до оленеводов.

Первый раз попали мы с Петькой в ветер.

Это был даже не ветер, а мятеж угрюмых полунощных сил, возмутившихся легкомысленным ликованием лета там, где они привыкли чувствовать себя хозяевами. Мятеж, скомкавший и подчинивший себе все теплые дуновения, все заигравшиеся ветерки, которые теперь носились по небу, подгоняя тяжелые тучи, словно летучие отряды мятежного воинства. О Север! Дики погонщики ветров твоих, всего изорвут своими плетьми. Сорвавшись в летний набег с ледовитых полей, окутанных облаками и туманами, жестокие пегие орды твои не знают пощады. И нежное колгуевское лето в одно мгновение вытоптали кони набега, и остров погрузился во мрак.

Силу ветра на себе испытали мы.

Часа полтора шли ветру поперек, прежде чем добрались до тракторной дороги, и он налетал на нас слева, толкался, валил, охаживал дождем и сильно заворачивал вправо, в кочкарники торфянистой тундры, где почва вспучена, бугровата и податлива под ногами до такой степени, что ходьба становится мукой. По этим кочкарникам бредешь, проваливаясь при каждом шаге чуть не по колено, проклиная все на свете и озирая унылейший пейзаж. Где та девственная летняя тундра, что окружала нас утром?! Сейчас вокруг возвышались лишь плоские, бурые, похожие на гигантские могилы торфяные «столы», вспученные мерзлотой, над которыми ветер, как клочья мамонтовой шерсти, трепал пучки выцветшей травы.

Тракторная дорога, на которую столь надеялся я, бредя по кочкарникам, на деле оказалась просто полосой тундры с содранным живым слоем, под которым, естественно, был тот же торф, так искромсанный гусеницами, что в местах, где дорогу пересекали ручьи, образовались громадные грязевые котлы, которые надо было либо обходить, либо переходить вброд, раскатав сапоги, с неизменным чувством, что окажись там под ногой яма – ты ухнешь в эту непроглядную жижу по пояс, а то и по самые плечи.

Очевидно Алик с Толиком привыкли проходить этот путь быстрее, или просто дорога была им знакома – во всяком случае, они не унывали и утверждали, что оленеводы уже близко. Но прошло два часа, три, четыре; свет, таившийся за облаками, совсем потускнел, а мы все чавкали сапогами по разбитой дороге и ветер, теперь налетающий сзади, все гнал и гнал нас вперед и конца этому не предвиделось. Я вымотался уже до последней степени «не могу» и упорно молчал, ибо с каждым словом, с каждым выдохом тело мое теряло тепло. Тело больше не выделяло пота, ходьба не согревала его. Оно одеревянело и стало жилистым и холодным, как придорожные ивы, изодранные гусеницами. Единственное, о чем я думал – впрочем не думал, нет, а вожделел каждой клеточкой своего существа – был большой кусок мяса. И не просто большой – а огромный, сочный, горячий кусок мяса, который возвратит мне жизнь. Когда я был на Колгуеве в первый раз, в тундре у оленеводов было полно еды и я точно знал, что если только мы доберемся до стойбища – мясо нам обеспечено. В самом крайнем случае – горячий бульон. Бывало, мясо все выбирали из кастрюли с бульоном, но бульон обычно оставался, и кастрюля всегда висела над тлеющим костром.

Олень

Когда при мне впервые зарезали оленя, я, честно говоря, этого не понял. Было, правда, темновато, и в холодном сыром сумраке тундры трудно было что-нибудь разглядеть вдали от костра, только слышен был тяжелый, похожий на рокот камней, шаг загнанных в кораль оленей. Но этот связанный олень лежал близко от огня, и желтые языки пламени высвечивали его мохнатый бок, нежно и беспомощно вздымающийся от дыхания.

Я знал, что этот олень предназначен «на общепит», и с двусмысленной жалостью горожанина готовился к тому, чтобы должным образом воспринять смерть животного и превращение его в мясо, которое в тундре одно только может утолить чувство острого голода и дать телу тепло, защищающее изнутри оболочку человека от всепроникающего холода.

Так вот, я вышел из балка к костру, чтобы подлить себе в кружку чаю, и заметил, как следом за мной в сумрак вышел человек и, подойдя к оленю, склонился над ним. Наполнив кружку, на что ушло секунды три, я вновь поглядел туда, где лежал олень. Ничего, как будто, не произошло. В то же время мне показалось, что человек, приподняв голову оленя, сделал ему ножом глубокий, во всю длину горла, надрез. Я говорю «показалось», потому что представлялось совершенно невероятным, что за то время, пока я наливал чай, олень перестал быть живым существом: он не дернулся, не захрипел, не задрожал в агонии. Тем не менее, он был мёртв. Человек сделал последнее, едва уловимое движение ножом, как бы подсекая какой-то стебель в горле оленя, и осторожно положил его голову на землю.

Первый быстрый удар ножом наносят оленю под основание черепа, второй – в сердце (их-то я и не успел заметить, наливая чай). Если удары недостаточно точны, в олене ещё теплится дрожь жизни, и у него, как у больного паркинсоновой болезнью, начинают трястись губы и блуждать глаза. Но обычно удары хирургически-точны, и когда оленю перерезают горло, он, действительно, уже не трепыхается.

Смерть оленя – не драма. Ибо к тому моменту, когда человек достает нож, чтобы убить оленя, тот, в некотором смысле слова, уже не олень. Это уже не то полное силы, грации и внутренней свободы животное, которое, волею природы, обречено противостоять человеку в тундре. Это безжизненное, безразличное ко всему тело. Стреноженные олени уже не сопротивляются, словно, связав оленя, лишив его подвижности, человек раздавливает его волю. Случается, что связанные олени умирают сами, как бы упреждая неизбежную смерть. Ибо жизнь оленя – движение.

Олень не переносит и боится человека, чувствуя, должно быть, что тот – не зверь, не птица, но Существо.

Оно, в отличие от каждого зверя, создано природой без ясного предназначенья, но наделено могуществом хитрости. Оно не слишком сильно, но не по силе властно, а порою и жадно, и жестоко. Олени знают, что человек – особое творение, исторгнутое из братства природных существ и, как все звери, сторонятся его, как выпавшего из братства.

Олени очень любят грибы, но, при всей гурманской склонности к ним, не притронутся к грибу, оскверненному прикосновением человека. Когда люди появляются, олени идут в противоположную сторону. На этом основана вся тактика оленеводства. Это удивительно услышать впервые, но дело обстоит именно таким образом. И оленьи упряжки, одинаково легко летящие по снегу и по кочковатой равнине тундры с оленеводом в нартах позади – на самом деле, не более, чем иллюзия содружества. Достаточно приглядеться к разросшимся, словно декоративным, покрытым бархатистой шерсткой рогам ездовых быков, чтобы почувствовать какой-то подвох. Это не боевые рога. Да и сами олени как-то чересчур уж смирны. И действительно, в них убит инстинкт, заключающий в себе волю зверя к борьбе и потребность в свободе. Они – кастраты.

И всё же в тундре еще можно стать свидетелем настоящей, захватывающей и первобытной драмы – единоборства Оленя и Человека. Драмы не было бы, если б исход борьбы был стопроцентно предрешен. Да, человек в принципе сильнее оленя. Он орудует страхом – оружием, оленю неведомым. Но, случается, оленю удается победить страх. И тогда мы становимся свидетелями драмы совсем иного порядка – торжества свободы.

И я видел, как Олень победил Человека. Один – из полутора тысяч, оказавшихся в загоне – пошел прямо на Существо, на стену страха, сотворенную им из железной сетки, непереносимых запахов потного тела, табака, бензина, краски и оленьей крови – и неистовым, беспощадным ударом разодрал её.

О свободе слишком много наговорено за последние двести лет. По всему миру, как устрашающие металлические конструкции, высятся политические модели свободы. Порой они смахивают на заржавевшие железные клетки.

После случая с оленем я думаю, что свобода означает по сути одно – победу над страхом.

Это частное, но глубокое убеждение.

В конце лета заканчивается время свободного кочевья оленей по тундре. Их собирают, загоняют в кораль и просчитывают, заодно делая прививку вакциной, убивающей яички овода, которые, развившись до стадии личинок, начинают пожирать шкуру оленя, проделывая в ней ходы, чем причиняют человеку ущерб, а зверю – страдание. Но олени не верят человеку и не знают об альтруистической подоплёке этой процедуры. Поэтому так трудно загнать в ловушку стадо оленей, привыкших к вольному пространству тундры. Это задача, требующая непредставимого для городского человека упорства, физической выносливости и первобытной хитрости. На загон может уйти полдня, целый день. Иногда, если особенно не повезет, если спугнуть оленей, то ловушку (а это сотни метров толстой мокрой сетки и, наверное, тонна деревянных столбов), приходится переносить за несколько километров и расставлять в другом месте. Олень не попадает дважды в одну западню.

Утро. Впервые, кажется, на землю лёг иней. Несколько минут было солнце, все пространство тундры засверкало. Особенно красив иней на крошечных лиловых колокольчиках. Скоро осень.

Мы ждем. Времени нет, это одно бесконечно-растянутое мгновение: ветер, дующий в ухо, мутно текущее небо, проступающее в размывах туч тусклое солнце. Обрывает эту затянувшуюся паузу появление оленьей упряжки на вершине плоского холма: объездчики гонят стадо. Оно уже близко.

Олени потревожены. Появившись на гребне холма, они несколько минут раздумывают, не уйти ли им поверху резко вбок, но там – силуэт человека на нартах. И они делают то, чего мы ждали от них: спускаются в долину тундровой речки, незаметно для себя втягиваясь в раструб огромной верши, расставленной как раз на пути их хода по низине. Здесь никто не беспокоит их: олень должен сам войти в свою неволю.

Конечно, олени чувствуют близкое присутствие человека, запах костра, какую-то неявную подлоту и опасность местности, в которой они очутились. Они идут медленно, осторожно. Но силуэты упряжек на холмах сзади пугают их почему-то больше, чем запах тлеющего огня где-то сбоку. Наступает момент (это видно), когда стадо решается проскочить мимо неявной опасности, чтобы избежать явной. Порыв надежды увлекает оленей вперед, они чуть убыстряют шаг – и попадаются.

И если до этого момента все происходит неправдоподобно медленно – так медленно только холод древнего торфа сочится через ноги в позвоночник – то едва олени минуют какую-то невидимую черту, за которой их движение становится бесповоротным – как все ломается. Все убыстряется до неправдоподобной быстроты бешеного бега оленей, охваченных паникой. Из серых, чуть выше колена, кустиков тундровой ивы вдруг позади стада возникает множество: осипшими от холода голосами оно испускает истошные вопли Существа, выстреливая в оленей первый заряд страха. Те, словно подхлёстнутые, бросаются вперед, тут только замечая, что окружены, что – сетка, и повсюду вокруг – хрипло орущие. Машут руками, бегут, нагоняют, ревя так, что стынет кровь в жилах. Словно молния страха, олени с грохотом перехлестывают через речку меж двух рядов недоброй и всё сужающейся сетки Существа, взмывают на бугор – и оказываются в невидимой ранее, загодя выстроенной западне кораля. Здесь – прочно вкопанные столбы и сетка из железа. Правда, незаделанная стенка кораля, в которую ворвалось стадо, шириной никак не меньше пятидесяти метров, и кабы олени знали, что если они, полторы тысячи, грянут назад, то остановить их не сможет никто, ибо в движении стада есть неумолимая, тяжелая, убийственная сила лавины…

Но они уже побеждены страхом. Зная это, люди неспешно ставят загородку. Отныне для оленей путь на волю один – по узкому ходу, напоминающему спиралевидный туннель улитки, через шлюз дверей, через неминуемое подчинение воле Существа.

Стадо, загнанное в кораль, вызывает жалость: олени не понимают, что с ними произошло, почему замкнулся круг их движения, почему бег не приносит им свободы!?

Час за часом они бегут, всё быстрее и быстрее, надеясь, быть может, что скорость разомкнет сомкнувшийся мир. Вскоре они выбивают почву до земли, до камней. Сталкиваются, бьются рогами и боками, иногда падают, и тогда на них валятся другие, треща копытами по ребрам. Видны разбитые морды, содранные с молодых рогов красные ошмётья кожи, залитые кровью спины, бегущие ноги и рога, рога, рога…

Остановить это движение невозможно. Изнемогшие от бега, бывает, отходят несколько в сторону и некоторое время, пошатываясь, бредут, вывалив язык, чтобы через пять минут вновь присоединиться к коловращению стада. Ибо жизнь оленя – движение. Они бегут день и ночь, всегда в одну сторону – по кругу солнца. Если попытаться остановить их или развернуть вспять, они обезумеют и разнесут кораль. Но такой шанс – на волю через безумие – предусмотрен только для людей. Мы слишком по-разному воспринимаем мир – Человек и Олень. Поэтому, например, человеку кажется, что идёт просчет стада и прививка, а олени знают, что их настигла смерть и бессмысленное беспощадство Существа.

Красавец-олень кофейного цвета с белой грудью. Я его вспомнил, засыпая. Чем он привлек мое внимание, не знаю. Мы слишком вымотались за день, чтобы присматриваться к стаду. Присматриваются старики, опытным взглядом определяя брак природы (слабых или хромоножек) и подбирая кандидатов в ездовые. Остальные не знают продыху и работа длится без перерыва до темноты. Ибо человек своеобразно милосерден и стремится завершить операцию просчета поскорей, чтоб олени совсем не обессилели.

Без передышек, без перекуров. Сначала человек восемь пролезают в кораль и идут к бегущему по кругу стаду, криком вырывая из него, выпугивая десятка полтора оленей, которых, оря и размахивая руками, гонят потом по внутреннему коридору к «накопителю», крошечному загончику, откуда по одному потом выпихивают в «прививочную», и уже оттуда, мазнув голубой краской – на волю.

Такое описание коральных работ вполне невинно, но для оленей все, происходящее в загоне, пронизано сплошной судорогой ужаса и боли, и если бы на месте оленей были люди, то кораль, без сомнения, больше всего на свете напоминал бы концентрационный лагерь с его террористическими процедурами.

Самое скверное происходит в «накопителе», где оторванные от стада олени, как рыба, неистово бьются в замкнутом пространстве, ища выхода, совершенно не понимая, где они и что с ними делают. Они рвут морды о сетку, еще больше ломают раскровавленные рога и в ужасе топчут друг друга. Как-то раз, увертываясь от рогов забившегося в тяжкой истерике крупного самца, я успел заметить внизу маленького, у которого вытек глаз… Постепенно, одного за другим, нам удается выпихнуть всех оленей из «накопителя» в «прививочную», где Существо в прорезиненном комбинезоне, задыхаясь от липкого сладковатого запаха вакцины, коротко бьет оленей в ляжку прививочным пистолетом. На земле в накопителе остаются только сведенные судорогой, парализованные страхом молодые олени. Если, получив пару пинков, олень не поднимается, его берут за рожки и волокут через «прививочную» на волю. Оказавшись вне кораля, олень рано или поздно осознает, что, в принципе, свободен. И тогда удивленно бросается в тундру.

Мир мог бы разомкнуться для оленей раньше, если бы они вели себя разумнее и, скажем, в согласии с внутренней иерархией стада, выстраивались бы в очередь на прививку, а заодно сами бы выдавали на заклание хвореньких. В такой постановке дела была бы масса преимуществ для обеих сторон. Но явственно чувствуется и что-то эсесовское. Природа почему-то противится этому. Она допускает насилие и даже смерть, но не в такой бездушной, механической форме.

Я ценю оленя, как великолепное творение, и всё пытаюсь понять, что хочет сказать природа, выявляя в нашем с оленем взаимодействии столько ужаса и зла? Здесь явно кроется какое-то предупреждение нам, разумным, от них, неразумных. Но какое? Я не успеваю понять, не успеваю додумать…

Второй, третий загон, пятнадцатый…

Всё меньше сил, всё чаще в «накопителе» приходится пинать оленей ногами. Руками устаешь. А так проще, безопаснее и быстрее. Один паренек лет шестнадцати распалился до откровенной жестокости, все норовит у молоденького оленя сломить попутно рог, из обломка которого, как сок из весеннего древа, сразу начинает сочиться кровь. Зоотехник Володя в «прививочной» тоже устал, тупо бьёт пистолетом в тела оленей, промахивается, еще бьет, рука в резиновой перчатке замерзла и занемела, омерзительный запах вакцины, пролившейся на песок, становится настолько непереносимым, что в конце концов Володя кричит, чтобы больше не гнали: он должен перекурить, перебить эту липкоту острым дымом папиросы. Все, кроме кружащих в корале оленей, останавливаются. У меня непривычно липкие ладони. Я смотрю: кровь. Все сапоги, все джинсы забрызганы кровью…

Сумерки – время смерти. Старики достают из почерневших деревянных ножен с блестящим медным окладом острые, как бритва, ножи, давным-давно завезенные на остров норвежцами или русскими купцами (с тех пор их хранят, как фамильные ценности) и, покряхтывая от предчувствий удовольствия обильной и вкусной еды, берутся попробовать – тверда ли еще рука.

Я сказал, что смерть оленя – не драма. И все же мне никогда не забыть, как быстро потухает и становится мертвым глаз заколотого оленя. И если глаз – только оптический прибор, то что оживляло его и куда оно ушло?!

Еще я помню оленя, одиноко лежащего среди освежеванных туш, среди запаха крови, среди вываленных на землю голубоватых внутренностей. Он же всё видел, всё понимал. Просто на него не хватило резчика. Он должен был подождать свою смерть…

Еще я видел, как оленя делают смирным. Сначала выбирают самца подерзостнее и посильнее. Ему предстоит жестоко заплатить Существу за свои достоинства. Издевка судьбы тут ужасающа: это всё равно, как если бы у нас, людей, специально охолащивали самых крепких мужиков.

К нему подкрадываются, набрасывают аркан, волокут, упирающегося, и привязывают к одному из столбов кораля. Он не может высвободиться, но стоит, упрямо пригнув голову к груди, натягивая веревку, как струну. Потом…

Человек пять приближаются к нему и, свернув голову на бок, валят на землю. Четверо держат, а один маленьким острым ножом делает ему надрез в паху, извлекает из мошонки два белых, абсолютно правильной элипсовидной формы яичка, перекручивает их, чем-то еще перетягивает – и одним махом отрезает.

Поднявшись на ноги, олень стоит, словно бы обалделый от острой боли и невозвратности того превращения, которое с ним приключилось. Он больше не натягивает веревку в бездумном упрямстве, ибо он больше не воин. Никогда больше не биться ему с соперником из-за самки. Его дело отныне – упряжка… А то, что извлечено из него, получают обычно дети (которые просто надкусывают гостинцы оленя, как яблоки) или старики (те едят, отрезая по маленькому кусочку ножом). Говорят, в этом заключена большая сила…

Олень, красавец кофейного цвета с белой грудью, не был порождением сна. Наутро я увидел его в корале. Он упрямо уворачивался от загонщиков и ни в какую не желал попадать в «улитку», откуда прямая дорога в ад «накопителя» и в газовую камеру «прививочной». Намявшись накануне в накопителе, я испросил себе лёгкой работы – метить привитых оленей голубой краской на выходе. Рядом со мной, на здоровенной двухсотлитровой бочке из-под бензина, не выпуская изо рта папиросы, сидел почтенный старец Гавриил Афанасьевич и на фанерочке вёл учет оленей каким-то древним колхозно-бухгалтерским способом. Учетная доска была уже почти сплошь покрыта значками, кораль – почти пуст. Десятка четыре оленей еще болталось в нём, и загонщики уже заводили большую сеть, чтобы всех разом пустить в «накопитель». И тут.

Собственно, ничего такого не произошло. Просто олень, тот самый красавец кофейного цвета с белой грудью, в очередной раз избегнув преследователей, приостановился и вдруг, как бы кое-что начиная осознавать, пошел-пошел и всею своею силой грянул почти аккурат в то место, где сидел почтенный Гавриил Афанасьевич – туда, где для входа людей в кораль была оставлена лазейка. Услышав за спиной треск раздираемой сетки, я успел отскочить в сторону, но ни о чем не подозревавший старец Гавриил этим ударом вместе со своей бочкой и дощечкой был опрокинут навзничь. Легкий испуг и удивление отобразились на лице его. В этот момент, продираясь сквозь сетку, олень забился так, что кораль заходил ходуном, и тяжелые копыта хлестнули у самого лица Гавриила.

– Ебёна мат! – не своим голосом закричал почтенный старец, уворачиваясь от зверя и накатывающей бочки. К счастью, в следующий миг олень уже выдрался на свободу и, раза два раздраженно фыркнув, сделал несколько сильных, нервных махов, а потом перешел на более спокойный шаг.

Почему-то все, кто стали свидетелями этой сцены, облегченно рассмеялись. Наверное, и человек устает от обреченной жестокости Существа. Мы ведь смеялись от радости. Нам радостна была такая смелая и изящная победа зверя над нашими довольно-таки громоздкими ухищрениями. И это было прекрасное чувство. Все-таки человек, даже как Существо, исторгнутое из общности природных собратьев, еще не разучился ценить свободу во всей её нецелесообразности.

Ей-Богу, когда он вырвался, как-то легче стало на душе…

Снова ветер

Было уже почти темно, когда в стороне от дороги мы заметили смирное стадо ездовых быков. Ездовых не отпускают пастись далеко и, следовательно, люди близко, близко еда и тепло.

Балки оленеводов оказались на краю плоского, как стол, плато, с трех сторон круто обрывающегося к реке. Из-за реки нам пришлось сделать крюк минут еще на десять, но странное дело – и чем ближе мы подходили, тем эта странность делалась очевиднее – стойбище выглядело необитаемым. Никого не было на плато. Кораль был пуст. Ни в одном из домиков не было видно ни огонька, ни дыма, вьющегося над трубой. Зачуяв нас, подняли лай собаки, но их гавканье скомкало ветром и унесло – и ни одна дверь не приоткрылась, ни одна железка не брякнула, ничто не отозвалось – хоть бы таящееся, не желающее быть услышанным шевеление разбуженного человека или сдавленный в груди кашель старости.

Только ветер гнал по плато свои табуны. Видны были опрокинутые набок нарты, обвязанные то ли веревками, то ли ремнями, которые ветер трепал, как длинные черные ленты.

Я чувствовал, что Алик и Толик поражены.

Ни один человек не вышел навстречу гостям: да такого просто быть не могло!

– Я все же пойду постучу, – тихо сказал Толик.

– Постучи: Егору, потом Сергею, Вовке Апицыну, – подсказал Алик, но по его голосу было ясно, что он отчаянно не понимает, что происходит.

Толик побежал.

И тут я услышал звуки. Поскольку птица так кричать не могла, я осмелился бы сказать, что это были звуки… музыки. Странной – как если бы вместе и не совсем всклад звучало несколько дудочек довольно низкого тона. Музыка эта слышалась откуда-то со стороны обрыва, может быть, долетала снизу, от реки.

– Слышишь? – спросил я Алика.

– Что?

– Ну, вот эти звуки, как будто флейта или фанфара…

– Нет, не слышу.

Я подождал. Звуки повторились.

– А теперь слышал?

Алик прислушался, потом внимательно взглянул на меня.

Некоторое время звуков не было, но потом музыка зазвучала вновь, особенно громко и чисто. Я отчетливо слышал аккорд возвышенной, печальной, очень красивой музыки.

– Ну, теперь-то ты слышишь?

– Нет, – с изумлением посмотрев на меня, сказал Алик.

К счастью, мы вынуждены были прекратить разговор, потому что прибежал Толик.

– У Егора кто-то есть, но не открывают, у Сергея вообще пусто, у Апицыных не отзываются…

– Послушай, – сказал я, – А эта музыка… Ты слышал там, у обрыва? – Мне было важно узнать, чтобы убедиться, что у меня все в порядке с головой, но Толик поглядел на меня еще более ошарашенно, чем брат.

– Какая музыка?

– Это ветер задувает в ствол твоего ружья, – вдруг изрек Петр, своей догадкой мигом рассеяв тот ужас, который сопутствует мыслям о том, что ты потихонечку сходишь с ума или слышишь трубы ангелов, призывающие тебя предстать пред престолом Всевышнего. И действительно: ружье Алика висело у меня за спиной и ветер, задувая в полый ствол, играл, как на флейте пана…

Этот случай чуть-чуть развеселил нас. Мы сбросили на землю рюкзаки. Спина мигом почувствовала холод, будто с нее содрали панцирь.

Никто не поможет. Мяса не будет.

Значит надо самим. Срочно…

Мысли появлялись с какой-то механической, телеграфной торопливостью.

Разводить огонь, заваривать чай, пить, горячий, с сахаром, и так разогревшись, сразу же варить кашу с тушенкой, занимать какой-нибудь пустой балок, забираться в спальник и спать. Иначе – воспаление легких обеспечено.

Под ногами были какие-то ветки, следы огня. Кострище. Топор. Все произошло мгновенно и само собой. И вот уже ребята перетаскивают в пустой балок наши пожитки, я, как сумасшедший рублю эти пружинящие толстые ивовые ветки, а Алик нашаривает на земле пригоршню веточек и щепочек посуше, раскалывает на лучинки, вырывает у себя из телогрейки кусок ваты и бережно, словно строит гнездо, собирает все это в комок, чтобы вспыхнуло от одной спички. Чирк! – порыв ветра, как ногой, прибил было пламя, но огонь прижился на клочке ваты, перекинулся на мох и вот уже с веселым треском пошел переламывать тонкие, как воробьиные ребрышки, веточки, постепенно крепчая и превращаясь в шарик света. Тут только я заметил, что все свои действия мы совершаем возле какого-то скопления материала, напоминающего человеческое жилье. Определенно: это был шалаш, выстроенный из старых досок и такого же старого рубероида. Больше того: из-за куска прорезиненной ткани, закрывающей вход, на нас смотрели человеческие глаза.

– Вась, дай топор, потухнет сейчас! – крикнул Алик, стоящий к шалашу спиной. Я протянул ему топор и тут полог откинулся, в темноте шалаша возникло лицо, на котором сидели эти глаза – невероятно темное лицо, как будто там, в шалаше, сидел негр – несколько раз пожевало губами и голос, выстуженный до самой сердцевины, как дерево зимой, вдруг просипел:

– Чего ты? Солярка есть…

Мы были все же не одни на этом плато ветров!

От солярки костер наш вспучился светом и затрещал. Я успел разглядеть человека, который вылезал нам навстречу из своего убежища. По счастью, я почти сразу узнал его – иначе бы, наверно, испугался. Это был Демьян, Демушка, который как раз был поваром в бригаде, когда случилась вся эта история с Оленем. Мне он нравился. Это был замечательно старательный и добрый мужик, среди товарищей прославившийся своим стремлением убежать от пьянства. Отказаться от водки совсем, живя на Колгуеве, он не мог – но он мог максимально отдалить себя от нее пространственно. Он подряжался на самую трудную работу – заготавливать лес на Кошке, перевозить балки, разбирать брошенную технику. В тундру тоже привозили водку, и если делились, Демьян ее пил, но расчет его – и расчет верный – заключался как раз в том, что чем дальше его ушлют и чем более трудное дело поручат, тем меньше водки он выпьет. Теперь он работал при оленях и, кажется, был доволен: упряжкой привез на плато несколько досок, рубероид, гвозди и сделал себе на первое время шалаш, намереваясь в дальнейшем прикопить материала и выстроить, как у всех, балок, чтобы свое отдаление от поселка сделать по возможности постоянным.

От Демьяна узнали мы о причине царящего в стойбище запустения: накануне случился «день оленевода». В результате часть мужиков, впустив в себя неистовый и неуемный дух spiritus vini, рванула гулять в поселок, а часть просто лежала по балкам в полумертвом состоянии, когда не только видеть другого человека не хочется, но и просто видеть, смотреть вокруг страшно и внутри человека, как северный ветер, все воет от безнадежности и страдания.

– А я на дежурство попросился, – не без гордости сообщил Демьян ребятам, чтобы они смогли оценить, как хитро на этот раз он убежал от водки. – Только что – комары. Олени разбрелись, не знают где прятаться. Я ветку сломал, махал – не помогает. Соленой водой намазал лицо. Меньше кусают. Соль не нравится им…

Несколько раз Демьян взглядывал на меня, но так и не узнал. Может, его отвлекла добыча, притороченная к рюкзаку Алика.

– Куда ходили-то?

– На западный берег, – Алик тоже не скрывал гордости, демонстрируя свои трофеи. Демьяна особенно впечатлила веревка. Он подержал шнур в руках, потянул:

– Крепкая. Хорошая. Тоже как-нибудь надо бы…

– У вас все – «как-нибудь», – усмехнулся Алик. – И на следующий год будет «как-нибудь».

– Я с Ванькой поеду, – решительно затряс головой Демушка. – Ванька везде ездит… Шары какие он себе добыл – видел?

– Не-ет, – на этот раз Алик, кажется, задет за живое.

– Как твой, только два. И больше… – Потом спохватывается. – Да что там… Чаю давайте…

Демьян вытащил к огню ящик, достал имеющуюся у него закуску: хлеб и повидло. Хлеба мы не ели уже дня три, и он показался изысканным лакомством. Что до повидла – обыкновенного яблочного повидла, по цвету похожего на техническую смазку… Нет, я никогда не думал, что буду есть это – и не смогу остановиться, все буду прихватывать ложечку, еще ложечку и еще, понимая, что нельзя так, ведь последнее отдает человек… Правда, пока костер не затух, мы сварили еще двойного супа – с тушенкой и китайской вермишелью – чем отчасти отблагодарили Демьяна, супчик в такую ночь был очень кстати.

Постепенно тепло, проглоченное мной, начало шириться, изливаясь из желудка в кровь, и я поймал себя на том, что слушаю чужой разговор невнимательно, проваливаясь, несмотря на мокрый ветер, в какое-то блаженное, хмельное даже состояние, которое было обыкновенной сытостью. Я легко и даже охотно двигался, с интересом и без пессимизма наблюдал окружающее. Я не думал – думать мне не хотелось – но с удовольствием разглядывал Алика, Толика, Петьку, Демьяна, будто видел их всех впервые.

За минувшие два года Демьян совершенно закоптел лицом и в простодушной его манере изъясняться появилось что-то обезьянье: с непередаваемой грацией шимпанзе он крутит головой, проводит по рту ладонью, чешет затылок и выпячивает вперед нижнюю губу…

Может быть, всему виной черный, как деготь, чай который он потягивает?

Возможно.

Чай отогрел его горло, супец и курево сделали свое дело и сейчас раскаты его голоса звучат с рычащей блюзовой, клубящейся в слишком узком горле хрипотой. В очередной раз взгляд его останавливается на мне и вдруг не соскальзывает, а натягивается, как струна.

– Я вспомнил… Ты – фотограф, который вырыл помойную яму!

Фотограф… Что ж, была в моей жизни такая роль.

– Он, он, – подтверждает Алик.

И мы радостно смеемся тому, что никто не забыл друг друга.

Курчавые волосы Демьяна давно не чесаны: он и спал в стеганом ватном строительном шлеме, телогрейки тоже, кажется, не снимая. Телогрейка огромная, длинная, как малица. На ногах валенки, к которым веревками привязаны рваные галоши.

Я заглянул в его шалаш. Разглядел накрытую шкурой лежанку, еще один ящик, большой жестяной будильник и кастрюлю. Другого имущества у Демьяна не было.

Ему сорок лет, этому человеку, почерневшему от своего адского чаю, табаку и ветра. И этот шалаш без печки – его дом, который он сам выстроил себе для праведной и трудовой жизни.

Он не дармоед, он труженик. Он один встретил нас – и встретил достойно, разделив с нами все, что у него было.

Он одинок.

Он человек.

О, человечество!

Весь следующий день ветер гнал нас долиной Бугрянки, шлифуя поземкой мелкого песка девственные в совершенстве округлых форм отмели. К вечеру мы дошли до балка Алика на Собачьем ручье. Нагибаясь, чтобы протиснуться внутрь, я случайно взглянул в осколок стекла, вставленный как раз на уровне глаз над дверью – вместо окна. Я увидел лицо. Мое лицо. Я всегда хотел, чтобы у меня было такое лицо: смуглое, обветренное, дикое даже, но полное вдохновения лицо много испытавшего человека, на котором читается, вдобавок, бесстрашная радость: мы сделали свое дело! Мы вернулись с победой!

Пожелай мы в тот же вечер оказаться в Бугрино ради прелестей поселковой цивилизации – хлеба, печенья, повидла, заправленных чистым бельем постелей или воскресной дискотеки в клубе – это не составило бы труда. Но почему-то никому не хотелось, чтобы путешествие закончилось. Нам хотелось продолжать его, продолжаться в нем. И мы остались еще на сутки у Алика.

Собачий ручей близко от Бугрино: по прямой шесть километров, но оттуда поселок не виден. Чтобы увидеть, надо подняться наверх речной террасы, на холм за ручьем. Нет, Алик не случайно выстроил свой балок таким образом, что, находясь в нем, так легко вообразить себя в открытом космосе тундры…

Вытянувшись на своем ложе, он начинает мечтательно рассказывать о том, как странно бывает здесь поздней осенью, когда исчезают звуки. Ведь птицы улетают – и лебеди, и кулики, и турухтаны, и если ветер стихнет, наступает абсолютная немота…

Я слушаю его и понимаю: что бы он там не говорил – больше всего на свете он любит свой остров и никогда, ни за что не покинет его.

Я представляю: он лежит под теплой шкурой, потрескивает печь, по стенам скользят желтые отблески пламени, взгляд следит за ними… Мысли. Нет, мыслей, пожалуй что, нет. Тишина – и все. Тишина. Пока печка потрескивает, можно закурить папиросу, вдохнуть вкусный дым, заварить вкусный горячий чай… Если есть радио – можно немножко послушать радио, уловить шелест мира, какие-то голоса, звуки музыки, события… Но к тебе эти события не имеют отношения, и по мере того, как дрова выгорают, ты прерываешь сеанс связи, укутываешься потеплее и тишина объемлет тебя, а вокруг уже тьма подступившей полярной ночи и балок твой мерцает среди звезд, как космический корабль…

Сейчас еще слышны за стеной порывы ветра. Ветер прогнал тучи на юг, открылось небо.

Еще один желтый закат над Бугрянкой.

Поздно вечером мы с Петром отправляемся копать золотой корень на песчаную отмель, что тянется по правому берегу. Вся лайда заросла целебными растениями – их кустики сидят всего в полуметре друг от друга в песке, на котором после ветра еще никто, ни одно живое существо не оставило своего следа. Здесь еще возможна иллюзия того, что мир далеко и не потревожит нас. Все застыло в геологическом покое: ровные, как годовые кольца деревьев, слои глины, которыми сложен берег, застывшие волны песка, окрашенные каким-то нездешним косым светом… Мы спрыгиваем на отмель и начинаем ногами подбрасывая песок – он искрит, словно снег, в лучах заходящего солнца. Пустота вокруг и какая-то непередаваемая игра света и цвета. Если меня когда-нибудь спросят, что там было замечательного, на Колгуеве, глупо, но я скажу: «Где-то между девятью и десятью вечера в долине Бугрянки одиноко свистит куличок. И от света, который несет река и излучает небо, тебя охватывает ощущение свободы и счастья. И вдалеке холмы – такие синие-синие. И песок розовый, легкий, как снег…»

Я старался брать золотого корня поменьше – все-таки это очень странное растение, похожее, к тому же, на человека о двух ногах, с головой и детородными органами. Однажды один такой, почувствовав мою жадность, уже погнул мне нож. Поэтому с этими корешками надо поосторожней – никогда не знаешь, чего они потребуют взамен.

И все-таки, боюсь, мы не удержались от излишеств. На севере на золотом корне настаивают спирт, которому растение отдает великолепный желтый цвет, терпкий вкус и аромат цветов шиповника. Разбавленный, такой спирт пьется легко и приятно. А в крепких тинктурах способен избавить от многих болезней. Так вот, мы с Петром наковыряли ножами столько корней, как будто только и собирались, что пить и лечиться. Потом еще промыли корни в холодной речной воде и меж нашими пальцами, переплетаясь, протекали струи отраженного водой небесного золота и лазури. Промытые, блестящие корни, собранные в мешок, еще больше напоминали живых существ.

Ложась спать, Петька обнаружил, что оставил на лайде сумку-полевушку с дневником и с гербарием. Была уже ночь и вряд ли кто-нибудь мог появиться на берегу до утра, но он все же решился сбегать за сумкой. Все уже лежали в спальниках и никому не хотелось вылезать, чтоб сопроводить его.

– Не бойся, – ободрил Петьку Алик. – Здесь сейчас никого нет кроме птиц.

– А сииртя? – немедленно отреагировал Толик, который обожал всякие страшные и непонятные истории.

– И сииртя не бойся. Если заберут к себе, научат только хорошему.

Сииртя… Пару раз мы уже начинали говорить об этом, но пока я понял только одно: речь идет о каких-то сказочных человечках, считающихся носителями правильного духа…

– А что эти сииртя – они живут здесь? – осторожно спросил я.

– Да нет уже, – печально сказал Алик. – Они ушли в легенду. Может, где-нибудь осталось один-два…

IV. Книга судеб

Мы возвращаемся

Ну что ж? В последний раз вскидываем мы на плечи рюкзаки и выступаем. Но что-то нет радости на лицах. В конце пути нами овладело какое-то странное равнодушие: энергия похода иссякла. Обещания будущего сбылись, теперь к ним нечего было прибавить. И сообщество, которое составляли мы пред лицом неизведанного, вот-вот должно было распасться…

Алик несколько растерянно брел впереди. Он возвращался домой, где все, решительно все знал до мелочей. Нищий принц тундры, в телогрейке, пропитанной дегтем, хранитель сокровищ памяти Острова в заклеенных болотных сапогах…

Возможно, он не прочь обладать сокровищами более вещественными, нежели память, но мечты на Колгуеве тем и отличительны, что бесплодны.

Втайне Алик видит себя не комбатом, а нефтяным шейхом: в конце концов, буровые стоят на землях его предков. И если бы обстоятельства на Колгуеве складывались хотя бы так, как они сложились в аравийской пустыне, то арендной платы за право вести добычу нефти на родовых землях ему хватило бы…

Нигде так не мечтают о чудесном и, разумеется, внезапном обогащении, как там, где царит нищета.

– Я избу построил бы, – говорит Алик. – Там, на Бугрянке, в круглой долине. Из настоящих бревен построил бы. Купил бы себе «Буран», купил бы пса самого злого, какой только есть…

Что ж, дом – это очень много. Хотя бы возможность ввести в этот дом жену и нарожать детей, а не ютиться в двух пропахших углем комнатах барачной половины, где из каждого угла дышит живое существо, твой, к тому же, родственник, которого тоже, может быть, гложут мысли о продолжении рода или мучает совесть, что он слишком зажился на свете…

– А если бы у тебя было очень много денег? Понимаешь, очень… – Я упираю на слово «очень», чтобы он понял, что позволено все: мне хотелось знать, в чем, все же, видит он свой шанс, свою самую невообразимую удачу.

– Я бы наверно на Канарах где-нибудь жил, – от неожиданности такого поворота дела смеется Алик. – Сюда бы только весной приезжал, на гусей охотиться… Еще я вино люблю. Красное. С сосисками…

Нет-нет, лишь в тундре он принц, обходящий берег моря, как последний бастион на краю Ледовитого океана, озаряемый зарницами солнца и исполненный какою-то грозной поэзией – как и всякая разбитая передовая позиция…

Мы рождены в одно время для разной доли – Стрелок и Беглец. Я – бледнолицый. Он – ненец. И нам никогда до конца не понять друг друга, как белые не понимали индейцев – удивляясь их пристрастию к третьесортным мануфактурным товарам – и не замечая, да и не желая замечать, как глубоко и одухотворенно их знание о мире. Я видел, как Алик ловит птенчика – куропатыша или куличка, гоняется за ним, как мальчишка… Бережно берет в ладони, показывает нам, чтобы мы могли сфотографировать.

Его нежность глубока и искренна, а ведь он – охотник.

Однажды между Аликом и Толиком вышел спор. Толик предложил Петьке подстрелить птицу, чтобы тот мог рассмотреть получше.

– Не надо, дай ей выходить птенцов, – остановил брата Алик.

– Да птенцы летают уже…

– Все равно, они еще бестолковые…

От Алика я узнал, что гусята, лишившись родителей, сильно вшивеют, слабеют и очень отстают в развитии, так что по осени сбиваются в отдельные неумелые стаи, которые опытный охотник сразу отличит от выстроившейся стаи нормальных птиц. Оказывается, купаться в пыли, чтобы выгнать паразитов, мать учит птенцов, сами они научиться этому, да и многому другому, не могут…

Оголенность жизненной первоосновы, нарочитая грубость в расстановке смысловых пар: жизнь-смерть; холод-тепло; движение-неподвижность – которые, к тому же, сами подчиняются грандиозным пульсациям света и тьмы, полярной ночи и неостывающего дня, претерпевая взаимные превращения и перетекая друг в друга в круговороте любви-рождения-смерти – все это, несомненно, сделало из него еще и мага. Крики птиц, укусы насекомых – все это для него свидетельства, голоса, которые предупреждают и ждут ответа – и он говорит с ними, все время приговаривает что-то птицам, траве, грибам, всему, что вокруг, ибо оно живое, а живое любит, чтобы с ним разговаривали.

Но сейчас он идет молча, понуро склонив голову. Наш поход был шансом и для него. И вот – финиш.

Мы выползаем на холм за ручьем и на краю болотистой равнины видим дома Бугрино. Какую лютую тоску вызывает сейчас во мне этот поселок! С каждым шагом навстречу ему мы выходим из прекрасного мира тундры, который уже завтра, в воспоминаниях, несомненно покажется нам волшебным…

Выходим из орнитосферы, словно из театрального зала, где закончилось действие, полное драматизма. Действие, где представлен весь жизненный цикл, рождение жизни из яйца и смерть в зародыше жизни (множество расклеванных яиц). Случайные послания (красивые перышки) и гигантские клинописные плиты – покрытые тысячами знаков, тысячами следов влажные глинистые лайды. Гибель невинных, едва проклюнувшихся на свет птенцов, превращение их в сгустки жгучего помета, которым норовит обделать человека белая Серебристая чайка, если он приблизится к ее гнезду; прямолинейная жестокость жизни, хищные крики соколят, их ненасытно и беспомощно разинутые клювы, их полуголые тельца, покрытые редким белым пухом, их истерическая, стариковская требовательность. Поморник, черной тенью срезающий добычу, словно коса смерти, со свистом проносящийся над тундрой. И одновременно – симфония жизни, дудочки, пищалки, голоса. Прощайте, прощайте, в большинстве незнакомые! Ваша музыка была прекрасна. Прекрасна до такой степени, что некоторое время после Колгуева собственно музыку трудно воспринимать: она кажется слащавой, одномерной, неживой.

Трогательность – как некое особое, человеку только понятное качество живого. Трогательность птенцов в особенности; мир, увиденный их глазами: бесконечность вод, блеск капель росы в непролазных зарослях, колыхание густых завес зелени вокруг, сумрак ив, зов матери, успокоенность ее прикосновением, вездесущесть пищи, вездесущесть опасности…

Однажды мы наткнулись в тундре на птенца длиннохвостого поморника.

– Ну что, будешь убивать? – спросил Алик, поскольку накануне я клялся, что не пощажу ни одного поморника, который попадется мне на пути. Мы тогда спугнули гусыню с выводком, она побежала к реке и стала звать гусят, попрятавшихся в кочках: они побежали на зов, но тут же были проглочены.

Птенец поморника был черным, пушистым, невероятно трогательным существом.

Не сомневаюсь: спрашивая, Алик знал цену моей болтовне. Потому что у этого конкретного птенца, которого я должен был либо растоптать, либо свернуть ему шею – были черные живые глаза, была какая-то беспомощная, детская манера оглядываться, ища защиты, наконец, была эта округлость, пушистость детства, которая защищала его от человека.

Алик знал, что через эту трогательность маленького существа человеку трудно перешагнуть. И оказался прав.

Поселок: постепенно стала более-менее ясно видна «контора», мачты связи, крайние дома…

Мы уже вышли из девственного пространства, на десять дней приютившего нас. За десять дней мы проглотили столько этого пространства, что не понимаю, как нас не разорвало: мы не знали меры, хлебали вдоволь, как дышали. Хватило надолго, на несколько лет. И когда через три года я снова приехал на Колгуев, выяснилось, что основные, матричные, что ли, формы этого пространства так крепко отпечатались во мне, что на многое мне просто не нужно уже обращать внимания, появилась возможность поразглядывать частности. Так я снял «кустики ивы после снега», «линзу» (озерцо, которое накануне лета цельной ледяной линзой лежало в тундре), «болотную руду» (это когда уже пошло таять: в детстве на уроках истории нам рассказывали, что предки наши добывали железо, прокаливая некую болотную руду, которую мне все хотелось обнаружить – а тут я увидел – красно-рыжие отложения чистейшей ржавчины, углубления в почве, заполненные этой ржавчиной, словно котлы; ржавчину, оседающую на стеблях растений, превращающую протоки между болотами в бурые железистые джунгли; потеки ржавчины; пробитые пузырями болотного газа нежные взвеси ржавчины на дне – десятки, сотни тонн ржавчины); «рыбу на снегу» (серебряная чешуя сигов как-то особенно блестит на позднем, зернистом снегу), «капель» (со впечатляющим срезом снежника, по нижнему краю которого сбегают капли), и «дальний горизонт». Это остров, снятый с вершины Острых сопок – видно одно из бревен, треножником сложенных в знак, приклад повешенного на серое бревно ружья и – бескрайнюю синеватую чашу простора с пятнами снежников внизу. С Острых сопок смотреть на Колгуев – настоящее удовольствие: видно далеко, километров на сорок, даже «Обь», стоящую в море. Только на севере и на западе моря не видно – кругом только остров, насколько хватает глаз, и даже кажется, что края его приподняты, и ты, хоть и сидишь на вершине горы, но гора эта стоит как бы посредине блюдца…

Но все это случится еще нескоро. Пока что мы возвращаемся. Слышен уже звук дизеля, детские голоса. И те несколько сот метров, что осталось нам пройти – они нужны, может быть, только для того, чтобы мы привыкли к тому, что сейчас произойдет. Что сейчас опять вокруг нас сомкнется мир человечества и мы – навсегда или, во всяком случае надолго – выйдем из пространства.

Его все меньше вокруг, оно прячется за нашими спинами, по мере того, как надвигается поселок. Вокруг уже дома, собаки, люди; в голове – нерешенные вопросы, телеграммы домой, постепенное и все более полное погружение в проблемы, которые ждут нас.

Добравшись до гостиницы, с несравненным облегчением и чувством победы сбрасываем с себя рюкзаки, садимся на крыльце, оглядываемся. Все по-прежнему. Отступившее море, лодки на лоснящемся дне залива, скопление строений, которое называется поселком, внутри которого идет своя, так и не ставшая понятной нам жизнь. Как будто люди скрывают от нас что-то. Или в самом деле скрывают? Неодолимое, глубокое несчастье – вот что сокрыто в каждом жесте, в каждом взгляде колгуевского жителя, в его стоянии на ветру и долгом смотрении на море, за горизонт…

Странно: все по-прежнему, но в то же время ничто не осталось неизменным. Должно быть потому, что мы побывали там.

Там – в другом мире, в другом времени.

Ибо кто скажет – где мы были на самом-то деле? И сколько времени там провели?

Помню, еще перед отъездом на Север, в Москве, я зашел в редакцию «Огонька» и, открыв дверь в наиболее мне знакомую комнату, застал ее пустой, то есть друзей не было, но за столом у окна, в которое ломило прямое послеобеденное солнце, грозя засухой цветам на подоконнике, сидел человек и вычитывал гранки большой статьи, запланированной в номер. Журнал тогда едва дышал, номера выходили через две недели на третью, а то и реже, но тем не менее, было что-то неправдоподобное в том, что первый человек, которого я увидел в редакции, вернувшись с Колгуева, был… да, тот самый человек. Он сидел за тем же столом, с теми же гранками – не слишком-то даже и правленными – и даже свет падал так же на стол и на цветы, и опять из своих не было никого – будто я и не уезжал никуда, а просто сморгнул – и за это время прошла целая жизнь. И в Бугрино бригада рабочих по-прежнему собиралась на вездеходе за дровами, и по-прежнему тяжело переставляя рваные сапоги, шатались по-над берегом трое пьяных парней в поисках выпивки, а по мосту через овраг, семеня короткими ножками, все спешил из одного конца поселка в другой маленький человек в очках, с конторской папкой под мышкой.

Все, что мы пережили, втискивалось в зазор нескольких незавершенностей: невышедшего номера журнала, недоправленных гранок, ненайденной выпивки, и депеши, так и не доставленной из одного конца поселка на другой…

Со временем и вправду творилось что-то не то, ибо воскресенье со всеми его оленеводческими празднествами мы нарочно переждали в аликовом балке, чтобы спокойно вернуться в понедельник, за день до отлета. Тем не менее, в поселке по-прежнему было воскресенье, на вечер в клубе была запланирована дискотека, и до вертолета было еще два дня.

Мы обсчитались 31 июля, когда решили, что уже настал август. Все это мы поняли уже после того, как содрали с себя липкую, провонявшую потом одежду, расчесали жесткие, как пакля, волосы, умылись, и затем еще при помощи ваты и одеколона стерли с лица отшелушившуюся, как мелкая чешуя, сухую кожу, после чего повалились на застеленные белым бельем постели, чтобы впервые за десять дней полежать просто так. Потом я стал бриться, потому что показываться на людях в том виде, в котором мы вернулись из тундры было, конечно, нельзя, но второпях порезался. Обед приготовить было нельзя – света в гостинице почему-то не было – и мы решили первым делом нанести отчетный визит Коле Одинцову, которому – в отсутствие у колхоза председателя – повесили на совесть остатки хозяйства: электростанцию, разбитый причал, несколько неисправных вездеходов, пустые склады и множество в чем-то еще надеющихся на него людей.

Сели на кухне. Коля выставил тарелку гренок, стаканы. Я знал, что нам не уйти от проблем поселка, к которым мы не имеем и, как я надеялся, не будем иметь касательства. Но спирт тем и хорош, что крепок, и проплавляет преграды, воздвигаемые человеком для самозащиты – и в какой-то момент я увидел перед собой совсем другого человека – неистового. Может быть, того самого солдата, который остается на позиции, когда все ее оставили. И защищать ее бесполезно. И даже он об этом знает. Просто – какая разница, где воевать, если ты создан для боя и, может быть, для соло в бою? В молодости Коля был, видимо очень хорош собой, у него и сейчас в жестах, в широких движениях была размашистая мужицкая сила, но только теперь, когда, разгорячившись, он вскакивал, одна нога у него хромала и во взгляде был тусклый блеск, который выдает человека, прошедшего через пытку невозможностью что-либо изменить.

– Танкер с нефтью пришел на Северный. Он слил погранцам. Должен слить и на маяк, но там штормит, он болтается у берега несколько дней. Я Косовского отправил на Северный вездеходом: черт с ним, с топливом, главное, чтоб уговорил капитана зайти в Бугрино и слить тонн хотя бы 50, потому что солярки осталось на десять дней. Буквально. – Коля вдруг замолкает и в упор смотрит своими невероятными глазами. То есть, хочет спросить, понимаю ли я, москвич, что такое – на десять дней? Что через десять дней – конец света?

Мне остается только терпеть этот взгляд и делать вид, что я понимаю.

– Пришлось баб похерить, – не выдерживает паузу Коля. – Вырубаем свет среди дня – «Дикую Розу» не могут посмотреть. Воют. Ненавидят. А потому что соляра не проплачена.

И никакого выхода нет. Если мы эту соляру будем олениной окупать, то у нас оленина, блядь, будет по сто тысяч килограмм. И комбинат ее не примет. Скажет: сами ее жрите, на хуй…

Неистовая экспрессия последней реплики побуждает Колю к лаконичному заключению:

– Вот так.

В этот момент раздается стук дверь и в проеме ее появляется, наконец, крошечный мужчинка с конторской папкой под мышкой который, похоже, дошел-таки по назначению, а с ним вместе – два моряка с бумагами, уведомляющими о том, что сухогруз «Кондратий Булавин» подошел к острову и доставил уголь, разгрузку которого надо бы начать как можно быстрей.

Коля сдергивает с гвоздя телогрейку, надевает стеганую шапку монтажника и прихрамывая на больную ногу уходит в ночь, принимать – по большим водам – первый тридцатитонный понтон с углем – один.

Ночь. Гостиница. Слышно, как в клубе бухает дискотека. На грани забытья в тонкую прорезь между сном и явью устремляются образы, из которых, как паззл, пытается сложиться остров. Пока ничего не получается – образы не схватываются между собой, рассыпаются, тасуются, собираются снова. Первые фотокопии памяти: море, песок, моллюск. Карбас на морском берегу. Мы бредем по желтой воде. Тундра, как нотный лист, начало музыки: звук Колгуева низкий, глухой, слегка мерзлый. Тысячи отверстий тундры: родники, болота, озера – глаза, которыми земля глядит в небо, призывая его отразиться в своих зеркалах. На плоскости до неба не дальше, чем на вершине горы. Староверские могилы, как замурованные двери, в которые ушли когда-то отшельники, унеся с собою все свои тайны. На острове три речки Покойницких: но значит ли это, что последние аскеты обрели здесь хотя бы покой?

Табак из сигареты «Голуаз», который я накрошил идолу. Утро в верховьях Горелой, снежник в тени холма, синий от незабудок склон Сииртя-седе.

Вот здесь что-то осталось недосказанным.

Царская охота, кольцо на лапке сокола, кольца времени. Призрачный флот, просквозивший мимо мелей Колгуева в поисках Китая. На палубах – голландские герцоги в роскошных камзолах, мечтающие стать посланниками в Поднебесной; в трюмах – доспехи, механические часы и мушкеты… Разболтанный в воде желток сваренного вкрутую гусиного яйца – «ненецкий чай» – каким запомнил его шотландец, именем которого мы вторглись в пространство. Старухи, нюхающие махорку, перетертую в ступках с древесной золой. Драгоценные образы века кочевья.

Орлан и ворон парящие над бескрайним простором. Ветер. Однажды ветер скомкал и бросил в море стаю куропаток, улетающих с острова на юг. Вертолетчики видели – вода в Чёшской губе была вся белая, как в снегу.

Олень. Лицо Демьяна, голос Демьяна. Стойбище на плато. Железо, изъеденное ржой, ветхость дерева. Обшивка балков, нарты, ручки инструментов – все сделано из дерева, уже поболтавшегося по волнам, подгнившего, слабого. Ни одного нет смолистого, живого куска – вот, вот, что меня поразило! И – голод. Трое парней, сидя на корточках у печки, надрезают ножом набухшие, кровящие панты, слегка подпаливают в огне и грызут, высасывая кровь. Одна ветка рогов на троих…

Я, видно, все неправильно понял когда-то, случайно попав в тундру на сытую, обжорную неделю просчета. Может быть, я продолжаю понимать все неправильно и, более того, с самого начала так все неправильно и понимал? Почему, видимо, всегда заканчиваются для меня катастрофой попытки отыскать следы художников – Ады и Володи… Ларчи, красавица Ларчи, которая когда-то ходила в туфельках-лодочках по подмерзшей пене морского прибоя, оказывается Ларисой Федоровной, вдовой начальника вертолетной площадки Анатолия Полуэктовича, который когда-то с такой изысканной насмешкой над моим желанием скорее покинуть этот холодный край земли и вернуться в свой мир все откладывал и откладывал мою посадку на вертолет. Тогда я разозлился на него. А вот теперь его нет, и Григорий Иванович, которому я безусловно верю, рассказывает, какой это хороший, правильный был человек. Он умер от чисто колгуевской болезни – не вышел из запоя. И вот теперь Ларчи, Лариса Федоровна – немолодая, да пожалуй и некрасивая уже женщина, с которой этого плотного, лысоватого, такого спокойного на вид человека всю жизнь связывала жестокая, иссушивающая страсть – в зеленой телогрейке и резиновых сапогах идет в магазин по разбитому настилу улиц и больше, кажется, ни о чем не мечтает. О том, какова она была в молодости, видно по дочке, юной красавице Уле. Ее красота редкостна, как красота метиски, отличная от красоты чистой расы: такие лица можно встретить в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, где перемешиваются все крови мира – но что она делает здесь, в Бугрино, куда направляется, ведь, выйдя из дому, надо же направляться куда-то? В магазин, за пособием по безработице, или просто так, туда-сюда, повинуясь самому древнему из инстинктов, в поисках силы, которая нежно и властно совлечет с нее все покровы, и выпьет дыхание из ее губ, и сольется с нею в одной горячей судороге – но неужели она не понимает, что это засада? Нет. Больше всего поражает, что никто не понимает, что вокруг засада.

Или это я не понимаю уже ничего?

Чувство беспомощности увлекает меня к финалу. Движение исчерпало себя, а остановившись, проще всего потерять не только такт и ритм, но и само чувство меры, ибо привычный способ оценки окружающего, да и себя самого по законам похода более не работает, и всякая мелочь лезет в глаз, как бревно, и несчастья других людей, которые не могут, да и не должны быть открыты, невольно так раздражают тебя, что ты готов разразиться гневом и, открыв одному тебе известные тайные карты, выложить все козыри на стол с безаппеляционным who is who. Вид приговора. До какой же жалкой прокурорской роли можно дойти, чуть-чуть позабыв, ради чего, собственно, ты вышел за ворота своего дома, ради чего оставил любимую ждать тебя… Для того ли, чтобы, морщась, разбирать чужие несчастья? Несчастье – слишком загадочно, чтобы судить о нём походя. Никто не знает, зачем небо бывает столь ужасающе несправедливым, без меры одаривая несчастьями род за родом из поколения в поколение… Быть может, только для того, чтобы те, кто уцелеет после этого ужасающего испытания, смогли понять что-то очень важное. Что-то такое, что десятки лет десятки людей понять не могли, а может и не хотели – но несчастьями просто принуждены были понять…

Что – я не знаю. Потому что перед глазами у меня стоит все тот же несчастный, разбитый поселок, годы которого сочтены, поселок, у которого нет никакого выхода. Но поскольку будущее совершенно неизбежно – впереди продолжение, неизвестное нам.

Точку можно поставить только в книге. Да и то, финал выходит совсем иным, нежели представлялось вначале. Мое повествование, подобно многим, пало жертвой авторского замысла, захотело слишком многое вместить в себя, и в результате превратилось в столь же запутанное внутри себя произведение, каким является породившее его пространство тундры. Но одно оправдание прожитому дню я все-таки нашел. Это совсем короткая история.

Сын шамана

В двадцать седьмом году отца его убил человек из другого рода. Семь раз ударил ножом и на седьмой – зарезал и заревел от радости торжества. Того человека подговорили люди из Города. Их прислали, чтобы организовывать людей тундры заготавливать нерпичьи шкуры и оленье мясо. Его отец, последний шаман острова, сторонился их, но был все же замечен.

Это были веселые, крепкие люди. Они вели себя на острове, как хозяева, только немного скучали и от скуки пили спирт, и как-то раз от скуки напоили слабоумного и сказали: «Зарежь его. Если он и вправду шаман, то он не умрёт. Испробуй, на что он годен». И тот пошел, ибо был слабоумен и пьян. И нашел шамана в чужом чуме, камлающим у ложа больной женщины. И убил.

Женщина, от которой ушел её голос, осталась немой навсегда, ибо шаман не завершил своё дело.

Он был похоронен лицом вниз, как всякий человек его народа, ибо шаман не более, чем человек. Он только знает глубокую тайну о неведомом, которое распростёрто над людьми, словно небо, но не может быть уловлено или высказано словом, хотя может быть ощутимо (как небо) и может быть услышано и может быть даже увидено, ибо есть тихие его голоса и сокрытые приметы. И всё связано им. Может быть, шаман только ухо, чуткое, как ухо песца. Или глаз, пронзительный как у совы. Ибо он сам внутри себя и сова и песец и олень и ветер и звезды и море. Ибо в неведомом все мы едины, и не только солнце и луна связаны друг с другом, как день и ночь, но и человек с ними, и с каждой живой тварью, и с каждой рыбой в море и даже с болотной травою и даже с бурым льдом мерзлоты. И если человек слабеет и в слабости становится жадным и злым и нетерпеливым, проклятье ложится на род его и тундра скудеет, делается неплодна, как дурная запойная баба, и вся красота и жизнь убывают в ней.

Ему было девять лет, когда убили отца. Он ничему не успел научиться у него, ибо ученичество шамана долго. И бубен (который есть ход в неведомое и, одновременно, большое ухо) он получает лишь через десять лет, когда сам научится слышать немного и понимать смысл благоговения и доброты.

А он был просто мальчик, зло встреченный новым временем, когда люди стали искать знание в книжках и заблудились, и осмеяли мудрость шамана, ибо она тяжка для слабых и смехотворна для невежд.

Он стал посмешищем и изгоем.

Когда на месте летнего стойбища людей тундры возник поселок, построенный солдатами в конце большой войны, ему отрядили должность говночиста, ниже которой не может быть у людей его народа.

Теперь, когда он парализован и в поселке некому чистить нужники, из-за чего нечистоты выливаются ведрами прямо возле домов, под обрыв на берег моря, усеянный разбитыми черепами оленей и костями, высосанными собаками, ясно, сколь велик был он в своем униженном повседневном подвиге. Геракл по сравнению с ним просто ловкий хитрец. А он был подвижник, он очищал вселенную от грязи, он был маленьким, остро-вонючим, но упрямым существом, тащившем на себе всю скверну своего народа, всё малодушие его насмешек. Мне трудно выговорить, как называли его, издеваясь над ним, ибо я увидел его совсем другим человеком, ушедшим в глубокое удивление старости, когда сущности вещей приоткрываются внутреннему взору. Но пусть те, кто насмехался над ним, и отвечают за это. Ибо всё взаимосвязано в неведомом, и даже Говно-шаман в страшной униженности своей и немоте порою слышал голос Бога, и ощущал в себе силы Бога и ясность и ярость его.

Рассказывают, что когда он напивался, в нем вдруг поднимался огонь неистовства – и тогда он грозил недругам своим, что нашлет на них злых духов Парны, и пытался, подражая танцу отца, неистово размахивая руками, управлять вселенной по своей маленькой справедливости.

О, спиритус вини ректификатус! Кто вдумчиво, без чванства вдыхал твой свирепый запах, тот знает свойство твоей силы – стряхнуть с человека жалкие роли его и нелепые обязательства – и явить в наготе души под непостижимую высоту неба. Кто-то является в лютой ярости, кто, как зародыш ребенка, клубочком сворачивается в забвение, но он, напротив – в эти мгновения лишь припоминал, кто он на самом деле: шаман, сын шамана, чуткое ухо и глаз совы. Пьяный, он пытался украсть у соседки бубен, который та прятала в кладовке. Этот бубен сохранился у неё от мужа-шамана, погибшего на материке еще до того, как она поселилась на острове. Однажды он совершил кощунство и, не получив вожделенного бубна, вспорол его ножом, пытаясь уничтожить то, что так манило его – но чем он и не в праве, и не в силах был владеть. Возможно, сквозь эту рваную прорезь он в последней отчаянной попытке хотел втиснуться в реальность неведомого, которую столь явственно ощущал, но к которой не знал и не умел найти дороги.

Соседка простила его. И когда рак стал пожирать её, она позвала его и попросила, чтоб он исполнил свой танец – единственный в его жизни танец шамана.

Он многое повидал. Он видел, как со временем распались связи неведомого, грубо оборванные людьми, и мир перекосился, лишившись невидимых подвесок. Люди на острове перестали резать оленей и вместо этого, пьяные, стали убивать их, разбивая головы ломом. Люди разучились жить налегке и потеряли выносливость и ясную мудрость волка-охотника, стали злыми и ненасытными, как псы, и как псы ленивы и послушны. И полюбили водку больше скучной праздной жизни своей, которая давно, когда еще был жив его отец, была так трудна, но так прекрасна.

На холмах тундры сидели они и пели песню, подкармливая маленький огонь веточками тундрового кустарника…

Шел мелкий дождь. Разбитый дощатый настил по-над берегом тусклого серого моря был скользок, как обмылок. В дверях разделенного надвое барака стояли две женщины-ненки, еще не старые, но как-то сильно уже истраченные жизнью. Одна горько курила папиросу. В глазах их отразилось смятение и даже, пожалуй, испуг, когда они поняли, что я к ним – почему-то им взбрело в голову, что я из милиции, хотя милиции нет на острове. Сообщение о том, что из газеты, их почему-то совершенно успокоило, хотя газеты тоже нет в радиусе ближайших двухсот километров и оттуда за последние лет пятнадцать никто не приезжал. В тёмном коридоре барака, в желтом свете голых лампочек, я успел заметить наполненные углём ведра на полу, тряпки в щелях, откуда сильно тянуло сыростью, шевелящихся собак. Потом – комната, неподвижное лицо человека, кажущегося очень старым, сидящего в пиджаке на подушках в грязной постели. На широком лице выделялся кривой нос. Больше всего поразили его глаза, полные немоты неведомого, и большие мосластые руки, с длинными, сантиметра в два, желтыми и, как у медведя, загибающимися внутрь когтями. Под правую руку у него была к стене прибита полочка, на которой стояла миска с обглоданной гусиной лапкой и банка, куда он время от времени сплёвывал ослабевшим углом своего рта.

Он сидел и внимательно молча смотрел на меня. Принесли две настольные лампы и направили ему прямо в лицо. Несколько раз щелкнул затвор фотоаппарата. Его дочь рассказала о нем много хорошего. Он слушал, но не проронил ни слова.

Потом его младший сын стал собираться в море, ловить камбалу. В окно видно было, что дождь не перестал и море неприветливое – хоть, может, полегче свинца, но заведомо тяжелее олова. А он всё шевелил желтыми когтями обглоданную косточку в железной миске и глядел из далека неведомого на незнакомого человека, по неясному замыслу случая оказавшегося в его жилище.

По совести говоря, я думаю он не понял, зачем я приходил к нему.

Он прожил свою жизнь, как умел, вырастил детей и однажды исполнил божественный танец. Имя его – Дмитрий Сергеевич Винукан.

Последний герой

Если мы здесь сейчас оборвем историю колгуевского человечества, то запечатлится глубоко печальная и неверная, в общем, картина. Потому что и Колгуев-остров взращивал норовистых и бесстрашных людей. И он не стал бы землей человечества, если бы герои обошли его своею славой, и не испытали бескрайние равнины его своей силой. Ведь только после героев кроткие наследуют землю. После того, как земля обретает память о подвигах и делается способной этой памятью укрыть неприметных и слабых.

Сейчас тебе, верно, и не верится в героев, да, Петя? И немудрено. Когда пьяная немощь косит людей, как чума, даже память о сильных духом невыносима. Жизнь героев старых времен позабыта, разве что чье-нибудь имя врезалось в ландшафт, как река Хабчикала, берущая исток во времени героев. Оно недалёко от нас, оно даже ближе, чем век кочевья, и мне повезло: последнего из исчезающего племени героев я еще застал на Колгуеве, когда был здесь в первый раз. Рассказ об этом человеке навеки примирил меня с островом.

В ту пору еще на Колгуеве были лежки моржей на песках, где теперь буровые; Хабчикал промышлял еще белых медведей, и Иван Пурпэй, свалившись в своем чуме, душою устремлялся к другу, шаману-ворону на большую землю, расправив свои орлиные крылья. Лисы были, песцы редкой, темной масти, серые волки. А не стало волков – и пришло к концу время героев. Ты спросишь: «отчего так?» Я отвечу: «Разве ж я знаю? Но герой, он ведь волку сродни». И он властвует в вольном мире, еще не прирученном человеком. Нет для него законов, как и усталости нет и мелочной жалости к слабым. Мир – весь его, без границ и без страха, и летит он вперед, поражая усталых мощью своего прыжка, дикий. Дело героя – поразить собою людей на долгие годы и остаться в памяти народа как собственное лицо его, чем бы оно не запечатлелось – сказочными подвигами, невиданной милостью или кровавыми злодействами. Произведение своей жизни творит герой на непочатом, свежем холсте, на котором довольно простора. Потом приходят порядок и закон и делается ему тесно и маетно от избытка собственных сил. Не может он приручиться – оттого-то герою и нечего ждать хорошего от нового времени. Ты скажешь: «странные речи ты говоришь». Но ведь я имею в виду героя эпического, а не тех достойнейших, что были удостоены геройства за отличие на поле брани или в порядке общего труда. И потому я отвечу: «посуди сам». Не стало волков. Не стало медведей, рыбы не стало, ушел за ней и морской зверь. Бумага развелась, печати, трудодни, зарплата, магазин, водка, пьянка и безделье. И со всем этим размножились другие люди – понемногу сначала, а потом – все они заслонили, и не стало уже героев.

Мне, повторяю, повезло: последнего из вымирающего племени героев я застал еще в живых на Колгуеве. Я узнал его по почтению, с которым говорили о нем старики, помнившие время кочевья и еще понимающие, что такое настоящая жизнь. Теперь они готовились к утрате. Герой был болен, он должен был умереть. Умереть как надежда – ведь другого у них не было.

В глухих уголках севера наше время со временем эпоса совсем близко сходится; в несколько десятков лет всего разница, и отцы нынешних дедов еще помнили обрывки бесконечных, как «Мабиногион» древних песен о прежних походах и победах, которые их предки одержали, устремляясь сюда, на север.

О злая судьба! Теперь их потомки – малый и оскудевший силой народ – покорно ожидают гибели на своем берегу, изредка напоминая о своем существовании какой-нибудь жалостной нотой…

На острове было уже несколько ружей, топор, немного настоящего чаю и две синие фарфоровые чашки с потерпевшей крушение норвежской шхуны, когда Тревор-Бетти повстречал деда Никиты. «Это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея, – записал он. – …Меня поразил длинный поезд его саней, из коих на некоторых были лодки. Впоследствии я узнал, что Антип – самый богатый и уважаемый человек в целом острове». Род Антипа разветвился побегами обширного древа, которое и было сыном его, Тимофеем, вычерчено на последних листах Библии, привезенной им с Соловков. И Никита, младший тимофеев сын, тоже, конечно, был как-то вплетен в общий генеалогический узор не позднее года своего рождения – 1906. Увы, фантастической этой генеалогии нам никогда не увидеть, ибо Библию в 1964 году украли из никитиного охотничьего балка геологи-изыскатели. И что в результате забудется, что позапутается, мы не знаем. Ибо Ардеевы на острове – до сих пор самая крепкая жила, и о чем бы не зашла история, непременно в центре ее окажется кто-нибудь из Ардеевых. О шаманах ли заговорят – всяко выйдет разговор на Ивана Пурпэя, двоюродного деда Никиты. Об англичанах ли – вспомнят длинную подзорную трубу Тревора-Бетти «в которую за двадцать пять километров гвоздь на мачте было видать» – она у Никиты хранилась. Ну а если речь коснется богатства – то о чем и говорить, как не о несчастном тимофеевом золоте: трех железных сундучках, которые закрывал он, надавливая коленом – так много было насыпано…

Может быть с этого золота и начались все никитины напасти, может, и не стоило ему брать его, да только сейчас не об этом наследстве речь. Ибо в нашем времени выстоять против злобы, зависти и насмешек, конечно, помогла Никите добрая кровь – достоинство и любовь к свободе прежних поколений.

Ну и то еще, что успел Никита молодым хлебнуть воздуху вольной жизни. Застал обильные оленьи стада и гусиные охоты, видел русских купцов Сумароковых, неустрашимо скитающихся по суровым морям в крепких карбасах, сшитых сосновым кореньем с командой из неутомимых и диких помощников, половина которых слыла то ли ясновидящими, то ли безумцами. Сумароковы сами держали на острове оленей, пастухам своим привозили инструмент и боеприпасы, муку, монпасье, чай, тканые рубахи. За пушнину и битых гусей расплачивались отдельно. Водки привозили малую малость: по чарке своим пастухам и специально бутылочку бабушке-Маремьяне. Сильные были люди, сами в тундру ездили, сами не хуже ненцев аркан кидали, даже моря не боялись.

Раз пришел на Колгуев пустозерский купец Павлов. Привез сушки. Александр Сумароков мимо шел, увидел как чужой карбас разгружается. Все бочки с сушками с берега сам покидал в море. И велел из своих амбаров выкатить четыре бочки сушек бесплатно. Павлов-купец все это видел, но не осмелился Сумарокову перечить. И стал Никита уважать в людях крутость.

Больше всего он хотел похожим быть на старика Удоси. Это знаменитый охотник был, и на Колгуеве промышлял, и на Новой Земле, и на Вайгаче. «Удоси» по-ненецки «безрукий» значит. На Новой Земле, опасаясь белых медведей, охотники ружье ночью кладут в палатке подле себя. Много из-за этого, из-за какого-нибудь неосторожного движения во сне, вышло несчастий. Вот и с Удоси тоже: выстрелило ружье, руку чуть не оторвало, кость раздробило свинцовой пулей. Удоси был один. Целой рукой порвал полотняную рубаху, туго перевязал рану, собак в упряжку собрал и двое суток добирался на нартах до поселка. После этого случая люди стали его вроде как шаманом считать, ибо не может обычный человек выжить после такой раны. Другой шаман позавидовал ему. Пришел, стал грозить: «я тебя болезнью скручу, насмерть заморю». Удоси сказал: «Назначь день. Если правда умирать стану – поверю в твою силу. А так – болезней много…» И тот сразу отступился от него. Удоси никого не боялся – поэтому он и однорукий сильнее двуруких был.

Настало время – пришлось и Никите испытать свою храбрость. Пришлось даже ему, как Удоси, испробовать силу своей одной руки. В какой-то год заболел он сильно. Рука отнялась, плечо онемело, сила стала уходить. Мяса надо поесть, а мясо кончилось. Попросил жену забить оленя. Жена взяла топор, хотела оглушить оленя топором. Бьет-бьет – олень стоит, не чувствует ударов. Совсем тоже сил нет у нее. Никита поднялся, сделал петлю, здоровой рукой задавил оленя. Поел мяса, выздоровел. Ты спросишь: «зачем ты об этом рассказал?» Это присказка. Но если тебе вправду хочется знать, каковы они были – люди времени героев – слушай дальше.

Новые времена вперед себя высылают обычно случаи. В 19-м году к северу острова штормом прибило лихтер[45] и в воде у берега ужас было с него мертвецов. В шинелях, все русские. Живого не нашли ни одного: здесь высоченные глинистые обрывы отвесно падают прямо в бурливое море, не вылезти человеку.

Потом Сумароковы не пришли с товарами за выделанными шкурами и свежим мясом – и этого совсем уж никак невозможно было понять. Худое что-то творилось за морем. А как не худое? Норвежцы наведались, заманили людей на шхуну, шкуры-мясо отобрали, обрили головы наголо и со связанными руками обратно на берег привезли, ничего не заплатив. Наконец, в какой-то год подошел пароход и от него близко к берегу – незнакомая лодка. Люди на острове, как положено, помахали шапкой, надетой на шест: мол, ждем и приветствуем, будьте здоровы. Но те каждому моряку в этих водах известного знака прочему-то не поняли, к берегу не пристают. Дядя Никиты по-русски очень хорошо говорил, вышел навстречу. Ему с лодки кричат: «У вас кто тут – белые или красные?» Он не понимает, что и отвечать. – «У нас тут никаких таких нету». – «А вы кто такие?» – кричат. Не знают ничего. – «А мы, – говорит, – живем-существуем тут при оленях».

Сошли приезжие на берег: странный народ, не свойский, не купеческий. Товару не привезли. Но и повели себя безобидно, оставили только на острове от себя начальника и второго, Усова, который грамоте учил. Усов в тундру жить пришел сначала в тимофеев чум. Так увидел его Никита: шинель на нем, сапоги, винтовка с острым штыком, сабля на поясе. По-ненецки очень хорошо говорил, но людям не верил как будто: и саблю и штык ночью с собой в чум затаскивал. Потом уж кто-то ему объяснил, что надо на улице оставлять. Тимофей тогда как-то ружье его взял, приложился, только головой покачал: вообще неудобное ружье, длинное, как хорей.

Усов запретил людям оленей резать, чтоб их прибывало. Велел весной охотиться на перелетную птицу, летом – на линных гусей. Молодых мужчин грамоте стал учить. Никита грамоте не смог обучиться: скучно было уж очень. Усову же показал, как куропаток силком ловить. Тот, бедняга, чуть не заморил себя голодом: на охоту ходил с боевой винтовкой куропаток стрелять – ни одной так и не убил. Сильно поношенная была винтовка.

Усов и по другим стойбищам учил. В одном чуме хозяйка, Ольга, вредная была, за каждый гусиный кусок заставляла его платить, воды набрать не давала: захочет Усов чаю – с эмалированной кружкой своей идет на озеро. Еще захочет – опять идет. Так люди к нему относились из-за запрета резать оленей. Тайком резали. Ибо ничего нелепее вовек не слыхивали они, чем эти слова, чтоб оленей не трогать своих. Из чего тогда одежду шить? Зачем вообще оленей держать? Невольно сравнивали Усова со своим любимцем Микой (Никифором) Сумароковым-купцом. Тот сам ловкий, сильный, щедрый – ждали его приезда, как солнышка после зимы. Он на германской войне ранен был, зарок дал – если вернется домой живым – помогать людям в несчастье. Забои его вспоминали как праздники – все от старого до малого сыты ходили. А ведь он в оленном деле очень понимал. Просто знал, что на мелочах, как и во всяком деле настоящем, тут не наэкономишь.

А Усов так и не смог в тундре жить. В Бугрино учить пошел, где поселочек образовался. Выучил Мирона Евсюгина, который и стал первым председателем островного совета: вовремя тот попался ему. И стал Мирон начальником: фуражку с крабом надел, в черной флотской шинели ходит. Строгий, пуговицы золотые. С ним секретарь, Афанасий Павлович – в матросском бушлате и в бескозырке. И так же ходил Майков-пекарь. Старики Мирона стали побаиваться: «очень большим начальником стал». Шапка золотом сверкает, пуговицы в два ряда блестят…

Как сел Мирон начальником, так, считай, совсем близко подступило новое время. В 26-м году закрыли морскую границу и норвежские шхуны перестали подходить к острову. Чуть не с последней брат Егор успел на девять оленей выменять для Никиты винтовку «Ремингтон» – однозарядное страшной силы боя ружье 32-го калибра, с которым Никита не расставался до самой старости. И сколько не перепробовал ружей – винтовки магазинные, карабины русские и немецкие – лучше этого не нашел. С братом потом рассорили его, когда на острове большой дележ начался: завидовал Егор Никите, ничего с собою поделать не мог. Но где та зависть? Что от нее осталось? А ружье поныне цело, как память о временах, когда меж братьями не было еще зависти.

Но вот – вскоре Худяков-комиссар приехал. К шаману Винукану убийцу слабоумного подослал, факторию организовал, стал конфисковывать оленей. А чтоб задобрить народ, красные впервые завезли на остров столько вина, что хватило до весны. Так и настали новые времена.

Когда Худяков стал забирать оленей, люди десятый уж год жили не при деле – ясно стало, что Сумароковы не вернутся уже, и те в особенности, кто купеческими заработками только и жил, так оскудели, что рады-радехоньки были наняться пастухами в факторское стадо. И особая даже гордость явилась в них, ибо они могли теперь чужим распоряжаться. Так братья Никиты, Егор и Ефим большевиками стали, много народа.

Никита жить хотел своей волей. Стали делить семейных оленей: он сестру незамужнюю в дом взял, чтобы больше была его доля. Обычай есть обычай – получил он пятьсот оленей. Но вот то, что золото родовое жребием ему выпало, обидело почему-то братьев. Тогда, при дележе, все люди перессорились на острове. С тех пор на Колгуеве недружно живут. И Егор Никите словно не брат стал: «Ничего Никита, – полюбил повторять он. – Мы твоих оленей скоро всех заберем, сами на них ездить будем».

Даже когда у Никиты жена умерла, Егор пришел на поминки и сразу указал на самого красивого оленя – «этого забить». Он прекрасно в оленях разбирался и, конечно, знал, что такого резать нельзя – племенной олень, лучшая важенка в стаде. Никита другого оленя забил на угощенье – поменьше, но еще жирнее, чтоб угодить гостям. Но Егор как узнал, что не смог насолить брату, даже есть не стал.

Вот как прослыл скупым Никита. Но если один потчует гостей, а другой сгорает от зависти – то скажи, который из них скупой?

В какой-то год приплодилось в никитином стаде много оленей и вот, чтоб не сдавать излишки фактории, он пошел к Косте, бедному родственнику жены своей и сказал: 25 диких дам я тебе и к ним 20 обученных. Ничего с тебя не возьму, всю зиму катайся, только молодых приучи к упряжке – и все. Необученный бык легко обучается, если его в упряжку между двумя ездовыми запрячь: к концу первого же дня слушаться начинает. Но не тут-то было.

– А-а, какой хитрый, какой ленивый, какой жадный Никита! – завопил несчастный Костя. – Хочет, чтоб я ему оленей даром обучал! Нет, нет и нет!

Не сдержавшись, вскричал Никита:

– Молчи, глупый человек! Я тебе сорок пять оленей даю, своих добавишь – сто оленей будет у тебя. Хочешь – на моих только и езди…

– Не-ет! – злорадствует Костя. – Кулак есть русский ты, кулак настоящий, твои друзья-богачи живут в Англии, капиталисты твои братья…

Вот как прослыл скупым Никита.

Еще было в другой год, что в марте дождь пролился над островом и по дождю сразу ударил крепкий мороз. Весь остров, как панцирем, оковало льдом. Олени до корма добраться не могут, гибнут тысячами. Стада разбрелись по тундре, люди за ними, чтоб не потерять своих. Председатель, Мирон Иванович, тоже поехал. Привел людей в факторское стадо, всем дал по два оленя, чтоб на упряжках искать. Никита один не взял: «я лучше пешком пойду». Председатель сделал вид, что удивился: «верно люди говорят, что ты скупой, Никита, не жалеешь даже ног своих». Никита рассмеялся: «Мне не ног своих – оленей жаль. Бесполезно их запрягать, трех километров не пройдут, сдохнут. А отдавать за них ведь своих ты велишь?»

Вот какой скупец был Никита.

Всю жизнь Никиту терзала молва, но он не отвечал ни на открытую злобу, ни на тайную зависть, понимая, что это ненасытно ропщет в людях малодушие. Время слабых настало и он знал, что ему не сжиться с ними, что до конца жизни будет он их торжествующей слабости невыносим, как матерый волк невыносим собакам, и что будут его травить безо всякой причины. Так и было. У него отбирали богатство – он наживал новое. Нагружали непосильными трудами – он из них только с выгодой для себя выходил. Тюрьмой грозили – не боялся. В конце концов все, чему люди завидовали, отняли у него. И все равно – ни разу не пошел Никита на поклон к властям, ни разу не пожаловался другим на свою долю. Теперь ты понимаешь, почему я говорю, что Никита – настоящий герой.

Подвигов Геракла было двенадцать – подвигов невероятных, изощренной сложностью своею обязанных, конечно, недоброй воле царя Эврисфея, который испытывая героя, заставил его заодно обежать всю эллинистическую вселенную от острова Эрифия где-то в Атлантике до неведомой страны Гипербореев где-то на северо-востоке. Поскольку одновременно испытывали зевесова сына и боги, путь его от начала до самого бессмертного конца сопровождался жестокими кровопролитиями, помрачениями разума, убийством собственных детей, искупительным рабством и даже ношением женского платья – разворачиваясь перед нами всею той симптоматикой, на которой в ХХ веке расцвела теория психоанализа. И тут Никите где соперничать с Гераклом! Вся его вселенная – остров в Баренцевом море, который он никогда не покидал. Нрава он был веселого, рассудительного, царям не служил, кровопролитиями себя не прославил и не мог, конечно, рассчитывать взойти на Олимп к бессмертным.

Тем более, что всех подвигов Никиты было четыре: он доставил плоты, изловил рыбу, воздвиг знаки и не пал духом, когда больше не осталось у него никакой надежды. Ни на вмешательство богов, ни на внезапный поворот судьбы – как у всякого окончательно раскулаченного советского человека.

Начались его испытания незадолго до войны, когда перестали на Колгуев из Архангельска завозить дрова и решено было заготавливать и распиливать пловучий лес, целые груды которого валяются на западному берегу острова. Председатель выступил на собрании, держал речь. Сказал – выгодное дело. Привез лес, продал дрова – вечером горячий хлеб кушаешь. Однако, кто возьмется? Желающих не нашлось. Решили тогда поручить дело единоличникам. Вызвали Никиту и братьев Винукан. «Хватит, – говорят. – Разжирели вы в тундре. Будете дрова возить». – «Втроем?» – «А сколько людей вам надо?»

Ближайший плот в 120 бревен связали они в двадцати километрах от поселка в устье речки Васькиной и оттуда по шаркам да по мелям как бурлаки тащили, порою по грудь заходя в студеную воду. Ветер с моря плот к берегу гонит, волнами бьет, того и гляди разорвет на куски. Дотянули один плот, задумались: если так работать – смерть не задержится. Никита пошел к русским морякам, дал два оленя, нанял катер – чтоб связанные плоты морем тянуть. И так нормально пошла работа. Заготовили дров, сколько надо.

На собрании, однако, опять недовольны: «Никита богатый, оленный, хитрый Никита, облегчил свою работу, не сам бревна тащил, привез катером».

Только заведующий факторией Малыгин вступился за него:

– Что тут обсуждать? Это его олени. План он выполнил, а как – это его дело.

Пришлось согласиться председателю. Но тем хуже неймется ему. В другой раз вызывает Никиту, говорит: «Раз ты такой хитрый, Никита, вот тебе еще план – заготовить рыбы. Посмотрим, как тут тебе твое богатство поможет».

Прежде чем нефтяники пришли, на востоке большое озеро было Песчаное: гольцы водились, рыба-чир, кумжи. Но ленивому эту рыбу не достать. Пришел Никита с напарниками, стали на лодках рыбу искать. Рыбу искать ведь надо, а не ждать когда она случаем сама поймается. Все озеро обошли и, наконец, закинули невод. В каждую ячею рыба попала. «Проклятая рыба, – смеялся Никита. – Так и лезет сама, сеть невозможно вытащить…»

Сдали рыбу. Опять пришлось председателю расплачиваться. Уже война была, а Никита получил, опять-таки, другим на зависть, три ящика масла коровьего и несколько мешков муки. Что делать с ним? Отрядили на земляные работы – окопы для батареи тяжелых орудий рыть. Он роет. Вечером получает за работу свои наркомовские двести грамм – то знакомых угощает, то выменяет что-нибудь. С батарейцами русскими сдружился, с ними в «железную игру играет» – кто дальше через голову назад гирю-двухпудовку швырнет.

Однажды все-таки какой-то план он не выполнил. Обрадовался председатель. «Это дело оставить так нельзя, – говорит. – Я завтра с винтовкой приду арестую тебя». «Ладно, – сказал Никита. – Только ты когда еще мне на глаза только покажешься, я тебя из своего ружья, как последнюю нерпу, прострелю промеж глаз. Так что ты завтра не приходи. Послезавтра приходи, чтоб я знал, что ты без винтовки идешь». Так ничего и не смогли поделать с ним. Только всю жизнь подбрасывали работу – грузы ли военные возить, с геодезической ли экспедицией по острову ездить – на все был Никита. В этом, казалось бы, геройства нет никакого, да ведь я не шутя обмолвился, что в сравнении с Гераклом Никита только терпелив. Всего четыре года, четыре сезона охотничьих и четыре лета, которые положено тундровому жителю кочевать с оленями, съели у Никиты экспедиции. Кто поступал к геодезистам в распоряжение, считай, из собственных дел выбывал. Летом по острову ездить было надо, выбирать для знаков ориентиры, зимой бревна возить с морского берега на вершины сопок. Сколько их Никита перевозил – кто сосчитает? На Артельной сопке большой знак должен был стоять – туда двести бревен затащил Никита, а знак не построили. Так они и лежали там, пока пастухи не сожгли. Летом снова экспедицию возил, зимой опять бревна – все на своих оленях. Повелось, что русский, Аркадий, на берегу ломом бревна ворочает – Никита возит.

Как-то раз взялся Никита бревна грузить. Очень тяжело, взмок весь. Аркадию на лоб свой мокрый показывает: мол, что ж ты худо так, с прохладцей, не до пота работаешь? Аркадий понял, рассердился, тулуп свой скинул, в одном свитере остался. Стали грузить. Пока Никита одну упряжку загрузит, Аркадий – две. Посмеялись они, и с той поры стали как братья. Едет Аркадий к чуму – дети уже бегут чай кипятить. Оленей распрягают. Аркадий садится, достает кисет, первую самокрутку сворачивает Анке-шестилетке, вторую пятилетнему Филиппу – никитиному сыну, и потом уж – себе и Никите. Когда закончились работы, Никита Аркадию на прощанье бочку оленины засоленной подарил. Тому родственники из Архангельска письмо прислали: голод такой, что сварили и съели лисью шкуру…

И за эту работу получил Никита деньги. Много денег – экспедиции хорошо платили – целую сумку набил дамскую, не мог закрыть. Деньги взял, уехал, наконец, к семье, в тундру. И – вот поразительно! – никто, ни один человек не пришел к нему и не предупредил, что деньги обменивают. Так и пропали они: в 47-м году дело было. В очередной раз позавидовали ему.

…Золото глухо звенит, да звонко отзывается, тускло блестит, да глаз жжет, золото молчит, да молве покою не дает. За золото свое Никита ходил меж людей непрощенным, хотя золота давно и не осталось у него. Мало-помалу все он сменял на сгущенку, сахар и сухое молоко русским с Северного маяка: в разное время от разных родственников четверо детей на него свалилось, да еще в войну – кормить надо было. Даже от брата Егора сын к Никите жить сбежал – совсем тот почернел душою от зависти.

Но Никита у людей прощенья не искал. Жил, как считал нужным. Бывало кричат ему: «Никита, сегодня выходной, чего ты работаешь-то?» Он ответит: «А после смерти каждый день будет выходной. Теперь что – сложа руки сидеть?»

Вот почему богатство всегда возвращалось к нему. Работе своей он цену знал и никогда не сбавлял ее. Бывало, не сторгуется, вечером скажет жене: «Думаю, с досады партнер мой сейчас плачет сидит». – «А что, плохо торговали?» – «Нет, торговали хорошо, да партнер мой очень скупой оказался, цену дать пожалел».

К тому же Никита не пил. Однажды вышел случай, что выпить ему захотелось – сын из интерната приехал – и как раз подошел к острову пароход и пошла на берегу купля-мена. У моряков одна валюта – водка. К Никите солидный мужик пришел, шесть бутылок принес, хотел выменять две нерпичьи шкуры. Никита на бутылки посмотрел, на шкуры: нет, шкуры дороже будут. Шапка выйдет, на сапоги останется… Взял со стола эти бутылки. Пароходский обрадовался – кто из ненцев перед водкой устоит? – думал, Никита бутылки спрячет сейчас. Но он только спросил: «где твоя сумка?» В сумку бутылки обратно сложил, проводил гостя до дверей, попрощался. А с сыном рассвет пошел встречать на морской берег.

Еще было у него правило для охоты: как первый снег ляжет – охотнику спать отдельно от жены. Когда зверь пойдет, охотнику женские нежности в большой вред, охотник сам должен чутким, как зверь, быть.

Бывало другие охотники заводили старую песню: «Отчего это, Никита, у тебя есть добыча, а у нас нету?»

– А-а, я сколько раз говорил: отдельно спите!

И еще было правило нерушимое у Никиты: за всю жизнь он не променял на водку ни куска оленьего мяса. Ибо если оленному народу начать самый корень жизни своей подсекать – ждет гибель его.

Помнил он старые времена, помнил как семье его олени достались. Во время гололеда лишилась семья оленей своих и тогда Тимофей с сыновьями нанялся к Сумароковым-купцам в пастухи. Заработал много бумажных денег. Эти деньги отдал потом Лудникову-купцу, чтоб тот обменял их на золотые. И когда через год привез Лудников золото, Тимофей у Сумарокова выкупил несколько десятков лучших племенных важенок и сразу переклеймил уши. Так что олени ардеевские тоже, считай, золотой пробы были. Гордился ими Никита, ибо не было им равных на острове: быстрые, крупные, выносливые. На оленях запросто лису догонял, один раз догнал даже волка. Был у него олень, по силе совершенно подобный лошади. Он бревна на нем таскал, и только никак не мог подобрать пару ему – любого тот перетягивал.

И подсаночных своих любил Никита – кроме него да сына никто и ездить на них не мог, рванут – только снег заискрит, и пока не пробегутся как следует, будут нести так, что дух захватывает, бешеные совсем делались, если их придерживать.

И вот настал 59-й год. Филипп из интерната к отцу вернулся. Того не узнать.

– А где олени наши?

– Нет больше оленей. Совхоз организовался. Все теперь совхозные…

– А подсаночные мои любимые?

– Подсаночные остались.

Потом рассказал, как было дело: пришли пьяницы поселковые, ликуют. «Теперь тебе, Никита, придется своих оленей сдать! Теперь не отвертишься…»

– Ладно, – сказал Никита. Но решил: этому никогда не бывать. Выгнал стадо в тундру на круглую сопку, взял аркан… Девяносто семь оленей лучших, каждый их которых пяти совхозных стоил, забил он на этом месте. Бездельники жизнь его отнимали – и не хотел он, чтоб они торжествовали над ним победу. Так закончилась история старинного золота: последнее оно оленьей кровью в землю стекло…

Тогда Никита сказал сыну: «Я слышал, на Новой Земле как-то на собаках люди ездили. Надо будет, что ли, собак завести». Потом еще серьезно поговорили: «Я так думаю, Филипп – оленное дело дальше не пойдет. Надо выучиться тебе, русской специальности какой-нибудь научиться…»

Филипп Никитич стал сначала учителем труда, потом художником. Незадолго до смерти отца он приехал на Колгуев и записал рассказы Никиты на диктофон. Так я услышал его голос: низкий голос сильного человека, время от времени прерываемый густым кашлем, какой бывает у курильщиков, но ничуть не надтреснутый, не старый даже голос, в котором не только не было жалобы тяжело прожитой и уставшей жизни, но, напротив, веселое, насмешливое что-то звучало, когда Никита рассказывал о тех, кто всю жизнь злобствовал на него.

– Глупцы, – говорил Никита. – Все у меня отобрали, а я все у них богачом считался. Оленей забрали – на что им олени? Я иду – в болоте шкуры брошены.

Домой пришел: «жена, давай скорее чаю, совхоз кучу денег на болото выбросил». – «Что за деньги выбрасывает совхоз?» – удивляется старушка. – «Сейчас покажу». Шкуры принес, рассортировал, выделал, арканов наплел. Каждый аркан продавал потом пастухам по 250 рублей или выменивал на одного оленя.

– Слова говорят, ничего не делают, – говорил Никита. – Раньше люди хотя бы стыдились этого.

Было время, когда на Колгуев заходили пароходы по пути на Новую Землю. И вот заспорили два шамана – колгуевский и новоземельский – кто из них сильнее. «Есть сопка Косая, я через нее насквозь пройду», – один говорит. Другой отвечает: «А эту сопку видишь? Я ее в пыль сотру, один песок останется…» Потом заметили, что Никита наблюдает за ними, замолчали оба. «Таких шаманов после третьей рюмки половина поселка будет. Настоящие шаманы ничего о своей силе не говорят. Вообще молчат».

Про зависть история: как дал Никита Косте двух своих оленей бревна перевезти. Тот три бревна нагрузил, оленей стеганул – они шарахнулись, нарты опрокинулись и сломались. Костя страшно разозлился, перепряг нарты, глянул на Никиту: «Ну, – говорит, – я теперь твоих оленей загоню насмерть». Помчался. Олени Никиты сильные были, ничего с ними не стало, а вот своего оленя, третьего в упряжке, Костя правда загнал, тот захромал на обе ноги.

Когда Никита хотел повеселиться, он рассказывал про костину охоту. В голодный год дал он злосчастному Косте упряжку, чтобы тот съездил, добыл чего-нибудь. Целый день Костя ездил, ничего не привез. «Что, и утки нет?» – «Нет». – «И куропатки нет?!» – «Нет». Оказалось потом, что Костя не слезая с нарт охотился. Лень было на землю сойти…

Хриплый смех раздается в динамике… Никто не смеется в ответ. Никто не может уже по достоинству оценить шутку героя…

Пробовал и Никита в совхоз устроиться пастухом, да матерого волка разве ж примут псы в свою стаю? Он совхоз обманывать не умел, воровать не умел, так что не прижился в бригаде. Пришел к председателю: «Я по-своему работать только могу. По-вашему не способен». После этого стал он числиться совхозным охотником и разнорабочим. Пришла пора – призвали его оформлять себе пенсию – 13 рублей.

Он подумал.

– Тринадцать рублей? На час работы мне это.

Подошел к помойному ведру, порвал и выбросил пенсионную книжку. Пенсию ему все равно потом приносили домой, в ящик складывали. Он ни рубля оттуда не взял, внуку потом отдал все на игрушки, на велосипед. Сам же так и жил: охотился, обрабатывал собачьи и оленьи шкуры, камус выделывал, торбаса, унты шил. Жизнь прожил он по силе своей. Всю силу, сколько было ее, изжил, раздал, расточил, пока совсем не осталось.

За три дня до смерти отца Филипп, сын, решил сходить на охоту.

– Иди, – сказал Никита. – Только давай на обед я гуся-то общипаю…

– Да куда тебе, ты и сидеть-то не можешь…

– А что – лучше лежать, смерти ждать? – спросил Никита. – Буду лежать и щипать…

Жизнь – стихия героя. И словно чувствуя это, старик хотел быстрее и незаметнее пройти фазу умирания, у слабых порой с особой торжественностью и пышностью растягивающуюся на долгие годы. Пронырнуть ее, уйти – как на охоту, ничего по себе не оставив, кроме строго ружья, мешочка с капсюлями и медными гильзами, формочкой для литья пуль, пустого железного сундучка и той странной памяти, которая способна в трудную минуту жизни ободрить потомство и призвать его к мужеству. Он уходит: за плечом длинное ружье, красная малица подпоясана ремнем, иней блестит в длинных седых волосах… Ты скажешь: «странно, что после всего люди запомнили его таким». И я соглашусь. Но именно таким вспоминали его – как всегда, без шапки бредущим навстречу пурге.

Он умер в 1993 году[46].

Нож

Последняя ночевка в Бугрино.

Днем, чтоб не сидеть без дела, мы сходили в администрацию и в фельдшерский пункт, собрали статистику для социологического отчета[47], потом по очереди пили чай с Аликом, с Толиком, с Григорием Ивановичем, потом скоблили подаренные Аликом хорошие, но невыделанные оленьи шкуры, а потом, когда надоело и скоблить, и болтать, ушли гулять берегом моря, и было хорошее чувство, что все – мы наелись Колгуевом досыта и самое время улетать.

И тогда неожиданно остро зазвучала в душе тоска по дому, по тому обжитому, осмысленному, единственно-родному миру, который я покинул так давно, что как будто и позабыл о нем. А оказывается, надо было только разрешить себе думать об этом – и все сердце охватывало нетерпеливое предчувствие встречи. Я вернусь в свой мир другим, с неисчислимыми дарами, с неимоверно раздвинутыми границами. У меня будет что подарить любимой. Какую историю расскажу я первой?

Мысли о возвращении были так сладостны, что, засыпая, я позволил себе немножко понежиться в них – стал представлять, как это будет, и тут же решил, что если в Нарьян-Маре мы сразу возьмем билеты на самолет, то я даже телеграммы отправлять не буду, свалюсь как снег на голову. Из аэропорта сразу поеду домой, перестираю все походные вещи, приму душ и вечером – замечательно-теплым летним вечером, а может, слегка прохладным или даже туманным вечером, но все равно летним – сяду на электричку и поеду на дачу к тому часу, когда любимая моя уложит дочь спать и останется одна. На платформе будет уже темно, горьковатые запахи позднего лета нахлынут на меня, банный запах сухих березовых листьев в перелеске у платформы подтвердит, что время не стояло на месте, я пойду, почти побегу, издалека увижу свет в окошке дачи… Только бы она никуда не вышла в этот момент. Но нет! В мечтах своих я, разумеется, представлял, что любимая ждет меня, причем ждет неотлучно, и вот уже я вижу ее в проем между занавесками: она печально отрывает взгляд от книги и смотрит в черное окно, еще не зная, что я приехал…

Тихо стучу. В окно или в дверь? Черт, опять стучат в дверь! Да и не стучат уже, открыли, теперь впотьмах бестолково тычутся туда-сюда в коридоре…

Слышу тяжелые, заплетающиеся, пьяные шаги. Почему эта чертова гостиница не запирается изнутри, почему только дверь комнаты? В дверь, будь спок, будут стучать, пока не откроешь… Я надеваю джинсы, недоумевая, кого это еще принесло, злой и готовый к самому нелицеприятному разговору.

Ночные гости. Накануне, едва мы вернулись от Коли Одинцова и принялись разбирать вещи, гербарии, записи – к нам шумно нагрянула первая пара. Как ни странно, это были бывший спиртовой магнат из Нарьян-Мара и его злой гений, буйный пропойца Олег А., когда-то заочно приговоренный магнатом к жестокой расправе за хищение спирта, но, однако же, живой и невредимый и, более того, по-свойски обнимающий за шею сотоварища. Кооператор, как видно было, не выдержав обрушившихся на него напастей, ступил на ту же жизненную стезю, что и основные потребители его продукта. Те давно уже выпили похищенный Олегом спирт и теперь, убедившись, что кооператор не устоял перед конкуренцией, холодом и недружелюбным отношением местного населения, мигом явились ему под видом раскаявшихся, но верных друзей, готовых разделять с ним его горе-злосчастие до последнего пузыря. В одиночестве купец одичал и отвык от человеческого обхождения настолько, что только рад был такому исходу дела и пошел кутить напропалую с новыми приятелями. Так что пара, ввалившаяся к нам, была отменно пьяна. Впрочем, галантна.

– Вот, заглянули к «Огоньку» на огонек, – скаламбурил Олег, доставая из-за пазухи голубоватую бутылку спирта. Это был здоровенный красномордый парень: честно говоря, никогда не подозревал, что больные чахоткой могут быть столь полнокровными. Кооператор, в распахнутой на широкой груди рубахе, стоял у дверного косяка, смущенно улыбаясь.

Мы повели себя как люди без понятия: шутки не оценили, от угощения отказались и приняли вид чрезвычайной занятости, чем быстро добились желаемого результата, произведя на гуляк крайне отрицательное впечатление черствых, холодных и надменных людей. Больше попыток найти с нами общий язык они не предпринимали, предложили только обменять бутылку спирта на водку, поскольку спирт иссушил их, но узнав, что у нас нет и водки, разочаровавшись, ушли, после чего я вскоре обнаружил, что у меня пропал нож.

Потом была эта женщина, похожая на подбитую черную птицу. Долго, почти неслышно шурша перьями рваной одежды, ходила по коридору. Потом подошла к двери. Стала ощупывать и скрестись. Я открыл.

– Вот я вам пуху принесла, – начала она напевно.

– Никакого нам пуху не надо, – отрезал я.

У нее в руках была сумка. Она расстегнула «молнию», погрузила руку во что-то темное:

– Тут на сапку, как раз на сапку…

Странное, продолговатое, скуластое лицо – почти бесстрастное, если бы не глаза, полные темной, влажной мольбы. Когда-то, видно, это было очень красивое лицо, если и сейчас, обрамленное длинными черными волосами, пробитыми сединой, оно выглядело столь выразительным – только, казалось, в чертах его, как сжатая пружина, таится какая-то болезненная судорога.

– Ничего не надо. Ничего у нас нет. Ни водки, ни денег. – Фашистским тоном повторил я, зная, что любой другой не будет услышан.

И в этот момент заметил на пальце ее руки кольцо. «Кольцо из белого металла», – так записано у Тревора-Бетти. Старинное кольцо – может, из олова, но скорее из серебра давнишней, до-фабричной плавки, без клейма, без пробы. На Канине немного есть серебряной руды и – кто знает – может быть, в старое время там был и мастер? Чтобы узнать историю этого кольца – возможно единственного, которое до сих пор не было ни утеряно, ни обменяно, ни пропито – мне надо было что-то сделать, что-то сказать этой черной птице, разделить с нею горсть зерен, но вот эта судорога в ее лице, готовая вырваться наружу – она пугала меня. Я не хотел касаться несчастья и недоли, не хотел подпускать их близко.

Я и без того здесь принял этого слишком много!

Бури беззвучно бушевали внутри меня. Я молча стоял в дверях.

Она истолковала мое молчание, как безоговорочный отказ. Отошла, шурша перьями, что-то заклекотала…

Она безумна.

Зимой покончил с собой ее сын.

Я узнал это наутро.

Если бы знал вечером, я бы, черт возьми, купил у нее этот пух – потому что ее сын, он был… самый замечательный парень, которого я когда-либо видел на острове. Он мог бы стать героем, как Никита, но померк накануне полярной ночи и с его смертью на острове стало еще сумрачнее. В ее оперении только черные перья…

Мне хотелось убраться с острова не замаравшись, не поранившись. Увы, слишком поздно понимаешь главное – что это невозможно. И безнравственно даже. Ибо если ты попал в зону бедствия, то что-то ты должен разделить с людьми. Хотя бы слова. Тогда мне и этого было жаль и я открыто негодовал, что к нам опять ломится кто-то.

Рывком раскрыл дверь. Напротив меня стоял человек в засаленной донельзя зеленой стройбатовской телогрейке и такой же засаленной кроличьей шапке, худой, как мальчишка, и в то же время уже немолодой, с лицом темным, почти как у Демьяна, на котором выделялись черные пьяные глаза и перебитый нос. Вопрос о водке я пресек сразу. Мой ледяной тон как будто осадил его, он извился и втек в комнату. Спросил чаю. Пришлось пойти на кухню, разогреть.

Он уже расположился в кресле.

– Вы, ребята, собственно, кто такие?

Наглый, на взводе, пьяный – что с него возьмешь.

– Сейчас я чай принесу.

– Нет – вы кто такие?

– Я – фотограф, – ухожу я в собственную тень.

– А что снимаешь?

– Природу.

– Это, значит – птички, цветочки… Природу… – и вдруг фальцетом – Почему все изучают природу, почему никому неинтересны мы, люди?

Ну, эти речи я слышал. Этим меня не проймешь. Броня в ту ночь на мне была крепкая: завтра отлет. Любимая ждет меня. Плевать мне на Бугрино со всем его пьяным бредом. Я не хочу впускать в себя больше боли, чем уже попало.

Я схватил его за грудки:

– Ты зачем сюда приперся, скажи?

– А вы зачем сюда приехали?

– Ну, это уж не твое дело.

– И мое дело – не ваше. И не тыкай мне, слышишь? Меня Владимир зовут, Владимир Любомирович!

Он безобразничал, расплескивал чай, требовал документы, просил сигарету… Я уже совсем было собрался выставить его вон, как вдруг услышал, что это пьяное существо, минуту назад упивавшееся своей дурью, рассказывает историю какой-то чудесной земли… Я прислушался. Конечно: это была земля детства. Страна детства, где было все: могучий, мудрый, богатый дед, крепкий дом, червонное золото, удачная охота, бесстрашная красавица мать и отец – не знающий себе равных в удали и в мастерстве охотник на морского зверя, предательски убитый другом из застарелой ревности… И был он сам, маленький мальчик Вака, родившийся на Новой Земле в 1948 году и проживший здесь шесть счастливых лет, пока однажды все не кончилось. Детство кончилось мгновенно в трюме военного тральщика, на котором его вместе со всеми соплеменниками увезли с Новой Земли, когда военные решили создать здесь ядерный полигон. С тех пор на его жизни лежит печать несчастья. Ибо он так и не сумел заново собрать разбитое зеркало, в котором отражалась волшебная страна детства. И нету образов, способных его защитить, нет успокоения в памяти, нету надежды. За минувшие пятьдесят лет на Севере все изменилось. И он, Вака, беспомощен перед тем, что пришло, что равнодушно к нему и нелюбимо им.

Как будто осознав это, человечек в кресле заплакал. Я был готов к чему угодно, только не к этому. Чужая беспомощность трогает меня – это моя слабая черта, но, черт возьми, передо мною был человек! Человек, который, как и все мы, ищет тепла и защиты; хочет участия, хочет человеческой жизни, хотя сам, быть может, на нее и не способен уже. Он гибнет, но он человек. Он мой собрат по человеческой доле. Должно быть, он распорядился своею жизнью не совсем удачно, он нищ и он пьет. Пьет уже давно, и историю свою – историю изгнания из Рая – пьяный, конечно, рассказывает не мне первому. И будет еще рассказывать и еще пить, а в доме полушки не будет, корки хлеба не будет и со всех сторон он будет виноват – и перед родиной, и перед председателем, и перед женой и перед самим собой, разумеется – но он человек. И сейчас он просит, он требует, чтобы мы приняли его за человека и выслушали…

Он все-таки пробил мою защиту.

Когда я вышел проводить его на крыльцо, небо было уже совсем светлое. Он стрельнул еще сигарету, посмотрел на синюю пачку «Голуаза» с крылатым шлемом, изображенным на ней, и вдруг, как пацан, попросил:

– Дай коробочку…

Коробочку…

Господи Боже мой! Я сунул ему пачку с оставшимися сигаретами и вдруг обнял его, прижал к себе его грязную голову, чувствуя, как от неожиданности он подался назад, не понимая, что происходит.

Да и сам я не знаю, откуда вдруг хлынуло это неожиданное чувство – видно, аварийно сработал клапан чувства братства, в механизме чувств современного человека сохранившийся как рудимент сентиментальной паровозной эры, на тот случай, если всколыхнется какая-нибудь жуткая неуправляемая архаика, что-то доброе, что в обычной жизни лежит себе под спудом, покуда честолюбие и другие, более рациональные чувства нагнетают давление в цилиндрах души.

Чувство братства умирает в нас, выражения его нелепы; еще, должно быть, нелепее – оказаться вдруг объектом излияния этих чувств – но не так-то много было в жизни моей порывов подобного рода, чтобы раскаиваться в них…

Вернувшись в номер, я повалился на постель с чувством, что все позади: и эта ночь и все вообще ночные визиты, и чувство вины перед незнакомым тебе человеком, перед всем поселком, смешанное с чувством отвращения…

Эти два дня в Бугрино просто уделали меня. Я подумал, что завтра же в Нарьян-Маре надо будет взять побольше пива и смыть поселок с негативов памяти.

Тут Петька заворочался и покашлял, давая понять, что не спит.

– Петь! – тихонько окликнул я (а вдруг спит все-таки?).

Он приподнимается на локте. Что-то не дает ему покоя.

– Знаешь, – с неожиданной горечью произносит он. – После того, как побываешь там… Все это невыносимо… И острову было бы лучше, если бы людей на нем вообще не было…

– А кто бы нам гостиницу топил? – попытался отшутиться я.

– Нет, ты не понял: вообще.

Да нет, Петя, все я понял. Мысль знакомая, она являлась сто раз. И если доводить ее до конца, то я не убежден, что Земле в целом стало бы хуже, если бы людей на ней не было. Вот: не убежден. Потому что может, конечно, быть, что в появлении на одной из планет солнечной системы прямоходящих двуногих, гордо присвоивших себе видовое название «человек разумный», заключен божественный промысел космического масштаба. Но ведь человек мог оказаться просто неудачной пробой творения – ты не думал? Мало ли господь намял глины, чтобы потом скомкать? А главное, что среди существ явно неудавшихся больше всего было могущественных и грозных тварей, которые не претендовали, как человек, на мировое господство только потому, видимо, что у них не хватало мозгов, чтобы додуматься до этой глупости. Все они были полностью демонтированы создателем, ибо слишком дорого обходились природе. Из всех существ самым дорогим, однако, оказался человек, человек ХХ столетия – поэтому с ним, я думаю, вопрос будет решен в ближайшие сроки: собственное величие так застит ему глаза, что в жертву себе он приносит буквально все, что его окружает.

Но откуда мы знаем, стоит ли могущество и прихоти человека этих жертв?

Что стоит дороже – красота и изобилие дикой природы – или нефть, выжатая из нее?

И что важнее для этих людей, дрейфующих на своем острове – формула движения, изобретенная когда-то их предками, или форма прогресса, в которую они были заключены – чтобы спустя всего только одно поколение, тридцать лет – оказаться в смертельной ловушке?

Четыреста лет назад, когда англичане и голландцы искали морской путь в Китай, Колгуев чуть не попал в историю – но все же что-то помешало, он так и остался на периферии лоции, как опасное место, со всех сторон окруженное мелями.

Один только раз, в годы Второй мировой войны, время острова совпало с хронотопом мировой истории – тогда в бухте прямо против Бугрино, под прикрытием батареи 152-мм гаубиц собиралось до 60 судов, дожидающихся конвоя для проводки по Севморпути.

Севморпуть, как и всякое стратегическое начинание, даже в нашем веке оказался слишком затратным делом. По сути, он обслуживал самое себя и свои базы – выстроенные в глубоком заполярье порты и поселки, в которые было вбухано столько денег, что страна в какой-то момент просто должна была поверить, что ей нужна эта жуткая ледяная трасса, взламываемая исполинскими атомными ледоколами – поверить, чтобы не дать себе усомниться и не сойти с ума.

Поскольку войны не было, необходимость в Бугрино отпала и Колгуев опять остался на периферии лоции. Однако в 60-е годы, возможно, благодаря книге Ады Рыбачук, и ему кое-что перепало. Случаем я узнал, что в 1969 году, когда вся страна заранее готовилась отпраздновать сто лет со дня рождения Ленина, остров был занесен в весьма специфическую систему координат, оказавшись на «ленинском меридиане» – иначе говоря, на одной долготе с Ульяновском, где Ленин, как известно, появился на свет под своею родной фамилией. В списке городов и весей, оказавшихся на этой воображаемой оси, был, помимо поселка Бугрино, город Баку. И для журналистов той поры столь странное сопоставление представлялось вполне оправданным как повод для эпического и оптимистического рассказа о процветании всей нашей огромной страны. На остров отправили корреспондента, и он написал – в том же журнале «Огонёк», где работал я – статью об острове. И обо всем там рассказано тепло и правдиво. Что вот, на небольшом заполярном острове выстроен новый уютный поселок Бугрино. Все есть для удобства людей: школа, больница, детский сад, пекарня, звероферма, цех пошива меховой одежды. На острове живут трудолюбивые колхозники-оленеводы и молодые энтузиасты-ученые…

В этой публикации было не больше неправды, чем во всем, что делалось в нашей стране в те годы: страна жила, и Колгуев тоже переживал пору своего расцвета. Тогда составлен даже был перспективный план развития поселка, на котором Бугрино представляется неким даже городком, аккуратно и бездумно вычерченным архитектором на куске ватмана. Но та доля специфической фальши, которая содержалась в замалчивании вопроса – «на какие деньги?» – потом оказалась фатально, катастрофически губительной. На острове привыкли к тому, что все берется откуда-то – техника, топливо, продукты. Звероферму в скором времени закрыли, не пожелав с нею возиться, по той же причине упразднили на острове коров, шить дорогую нерпичью одежду не стали, как не стали делать и лекарство из пантов, и замшу из оленьей кожи, и деликатесные консервы из оленьих языков. Люди захотели сидеть дома и смотреть телевизор. И тут государство, связанное именем Ленина, рухнуло.

И все рухнуло.

Страннее всего смотреть, как по Бугрино бродят люди. Идут в больницу, потому что им нечего делать. По два-три раза в день ходят в магазин. Дерутся и пишут доносы друг на друга, потому что работы нет, делать нечего. Но почему, черт возьми, они не починят хотя бы мостки, по которым каждый день ходят, рискуя переломать себе ноги? Я починил мостки у гостиницы два года назад – с тех пор к ним никто не притрагивался.

Я не хочу больше думать об этом.

Попробую не думать.

Это не чистоплюйство, просто мы очень устали. Устали вместе со всеми терпеть мерзость запустения. Ведь мы из последних сил делаем вид, что все, что вокруг – не касается нас и не ранит. Ранит. Я изранен и обескровлен, я хочу, чтобы руки любимой омыли тело мое и слова ее уврачевали мне душу. Я хочу хотя бы улететь отсюда. И вообще, по таким вот гиблым местам ходить надо с особой осторожностью, чтоб, не дай бог, не осталось следов на совести.

Так что к твоим рассуждениям о человечестве, Петя, я добавлю одну историю – конца ее ты не знаешь, да и начала, наверно, не помнишь, хоть это все было в тот самый, последний перед отъездом день. Мы как раз вернулись в гостиницу после своего социологического обхода, и тут же своячком зашли Толик и Саша – тот усатый парень, который в первый день похода отвозил нас на моторке до Васькиной. Мне бы надо было ему сразу заплатить, но я что-то зажадничал, денег оставалось мало, а я хотел в Нарьян-Маре еще купить ненецкие куклы, которые замечательно делает там один художник, да боялся что в аэропорту прилично придется платить за перевес – короче посчитал, что налил ему Одинцов бензину – и в расчете. В общем, я поставил чай, они расположились на кухне и принялись курить. Выкурили сигареты по три, уже от дыма в кухне не продохнуть было, да и поработать хотелось, да и во взгляде сашином было какое-то вопросительное ожидание, которое все время напоминало мне о том, что деньги-то я зажал. А они сидели и сидели, делать им было тоже нечего. Только что они пригнали чью-то оторвавшуюся из-за большой воды лодку, которую понесло в море, за что получили от хозяина бутылку водки, которую, похоже, и выпили.

Мы попили чай, довольно вязко барахтаясь в разговоре о политике – где-то в Омске маршировали будто бы какие-то монархисты, фашисты, корниловцы…

Черт бы взял этих корниловцев!

Черт бы побрал всех.

Я с раздражением подумал, что никого из местных на разгрузке угля не видно, кроме Коли, с тридцатитонным понтоном ковыряются одни матросы. Если так и дальше дело пойдет, не меньше полумесяца проболтаются с разгрузкой.

Ребятам хотелось еще выпить.

Саша показал мне камень: удивительный камень, похожий на обгоревшее в костре и совершенно окаменевшее дерево. Его так и называют здесь «березняк» – какой-то сланец, еще одно произведение невыносимых колгуевских толщ, дрёма неподвижной материи, которой неведома иная сила, кроме силы тяжести, иное усилие, кроме сжатия.

Это прекрасный камень, похожий одновременно на дерево, на камень и на кость.

Из «березняка» делают оселки для тонкой заточки ножей, – объяснил нам Толик. – Это камень хороший и полезный.

Из всего сказанного я заключил, что Саша не прочь был бы избавиться от этого камня, но, разумеется, не даром. Полагаю, что речь шла о червонце, которого хватило бы еще на одну бутылку.

Но я был разозлён новостями радио и новостями Бугрино, и сделал вид, что не понял намека. Я уже выстроил целую крепость в оправдание собственной жадности и чувствовал себя негодующим: «В конце концов, я не мешок с деньгами! И мне надоело все это! Мне неприятно, что все пьяные и вы тоже пьете, но никто не разгружает уголь! Этот уголь доставили вам, вам обогреваться им, так почему тракторист – и тот не вернулся с обеда, и моряки сейчас сами заводят брошенный трактор, подтягивая понтон к берегу! Мне неприятно выслушивать каждую ночь очередную бредовую исповедь, а потом видеть что никто не желает ударить пальцем о палец, чтобы жизнь, свою жизнь, сделать менее ужасной».

И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!

И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.

– А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.

– А он в прошлом году умер…

Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…

Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…

И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.

Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…

И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.

Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…

Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»

Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.

О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.

Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»

Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.

Только слово.

А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.

«Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»

Нет, не то.

«Андрей. Помнишь, твои парни били важенок под брюхо сапогами и орали им „сука!“ – а ты их осаживал, гладил оленей и говорил: „не сука, а голубушка“. Ты ведь сейчас думаешь, что ты в ловушке, как тот олень, а просто некому к тебе подойти, погладить по голове, и сказать: „Андрюша, голубчик, ну что ты…“»

Выстрел.

Увы, моя совесть все не может уняться, все что-то выдумывает мне во спасение, как будто бы выстрел уже не прогремел.

Ну вот. А потом я увидел свежую могилу, накрытую досками, крест и табличку на нем: «Ардеев Александр Гаврилович. 1959–1997». Я остановился и сказал: «прости, Саша». Я чувствовал себя вдвойне даже гадом, потому что нож, привезенный ему, подарил оленеводу Ваньке, который наши вещи перевозил упряжкой. И у меня с собой был только мой нож. Я достал этот нож и положил под доску на могильный холмик. Спи спокойно, Саша-человек, ежели встретимся, ты мне скажешь, правильно ли я поступил…

Я оставил ему тоже сигарету и пошел меж могил дальше и оставляя каждому обитателю этого поселка по одной. В том числе и какому-то Каневу, летчику, что ли, или вертолетчику – какие-то лопасти лежали возле его креста, и отцу Григория Ивановича, Ивану Николаевичу оставил – кури старый военный минер, пьяница и вообще замечательный человек! – и так быстро роздал все сигареты и у меня осталась одна. По настроению, очень даже неплохо было среди мертвых. Я сел в пожелтевшую траву на вершине, где не было могилы. Прилив достиг высшей точки и не только долина коварного ручья, но и вся долина Бугрянки до самых коренных берегов была залита прилившими водами. И на кладбищенском мысу я теперь был, как на корабле, собирающемся из речного устья править в открытое море – лишь только такелаж у меня был слишком своеобразен. Я выкурил последнюю сигарету: за этих людей и за тех, кто еще жив. Все может исчезнуть, зарасти могильной травой в одночасье – и просто пройдет еще одна, связанная с людьми, жизнь острова, как уже много раз проходила. Низкая алкогольная толерантность и неспособность приспосабливать хозяйство к нуждам века – не аргумент для истории, она отметала аргументы и покрепче.

И все же я искренне желал оставшимся в живых выжить; отсюда, от имени мертвых я желал им выжить, приспособиться и продолжиться во времени, хотя бы для этого какому-нибудь ненецкому Ною и потребовалось выстроить ковчег из топляка и отвезти всех оставшихся на материк, чтобы там (подобно уже Моисею) сорок лет крутить и крутить свое человечество на пространствах тундры, покуда оно не станет сплоченно и рассудительно, как иудеи.

Здесь, на краю, я все понял: не побывав здесь, я не нашел бы слов, и не смог бы проститься с островом. Как не мог не вернуться сюда после нашего с Петькой похода, не дорассказав историю маленьких подземных человечков. Потому что тогда, в 1994-м, я не хотел сюда возвращаться, видит Бог. Но не мог не вернуться. Потому что вся эта так давно начавшаяся с Островом история, это не только история бегства – от отчаяния к творчеству, от юношества к взрослости, от невроза к любви – но еще и попытка сохранить этот остров в духовной картографии человечества в тот час, когда все отвернулись от него, когда он никому, кажется, не внушает ничего, кроме ужаса и неясного опасения. Но мне ли, осмелившемуся полюбить эту голимую землю, отворачивать в конце пути? Нет, нет, на это теперь у меня просто нет права. По какому-то странному стечению обстоятельств, гораздо более странному, чем те, о которых я поведал тебе прежде, друг мой Петр, остров случился в моей жизни, он наполнил ее собой, наполнил собой меня, и было время, когда его пустынные плоские тундры, по которым можно брести в одиночестве часами, были для меня самым прекрасным, самым желанным местом на земле. Поэтому я должен поведать об острове без изъянов и хотя бы под конец рассказать самую волшебную из всех его историй.

Волшебные холмы

О маленьких подземных человечках я услышал давно, еще во время первого своего путешествия от Корепанова, который, три года проработав председателем острова Колгуев, кажется так и стал считать время, проведенное там, самым романтическим в своей жизни. Мой невнятный, но упрямый интерес к острову, который Вячеслав Кузьмич носил в своем сердце, а я по непонятным причинам готов был полюбить, со временем расположил его в мою пользу. Тогда-то он и пообещал дать мне свою толстую ватную куртку, сказав, что мои свитер и штормовка легковаты даже для лета на 69-й параллели.

С лишком убедившись в этом еще в Нарьян-Маре, я не заставил себя ждать и вечером накануне вылета явился к нему домой за курткой. Вячеслав Кузьмич встретил меня спокойной улыбкой и сказал, что куртку (о, черт!) он не успел забрать у кого-то из родственников, но непременно привезет ее завтра, когда заедет за мной по дороге в аэропорт. Возможно, он своеобразно испытывал меня, подготавливая к медлительности островного времени, понимая, что моя истеричная московская торопливость – колючка слишком крепкая, чтоб обломить ее сразу, но надеясь по возможности притупить при помощи двух-трех таких вот нарочитых промедлений. Куртка, как и обещано было, досталась мне утром, но вечером даже прощальный ужин не лез мне в глотку, все страхи неизвестности сгустились вокруг этой куртки, почему и словам о маленьких подземных человечках я не придал почти никакого значения. Могу судить об этом по записям в дневнике, куда моею рукой вписаны имена нескольких человек, которых Корепанов хорошо знал на Колгуеве и к которым я мог от его имени обратиться, чтобы начать свой путь в неизвестной стране. Цитирую дословно: «Григорий Иванович Ардеев, пекарь, истопник, может многое рассказать; Винукан Нина Васильевна, пенсионерка, знающий человек, рассказчик; Клавдий Иванович Ардеев, бригадир оленеводов. Сказки. Земные люди». Вот: не «подземные» даже, а «земные» или «земляные» – почерк неразборчив.

И уж тем более в своем тогдашнем настроении не запомнил я, как они называются. Да если б и запомнил, ничего бы не изменилось, потому что я, в общем, посчитал их персонажами ненецких сказок, вроде тех людей-половинок, у которых всего вполовину от нужного – рука только одна, нога тоже одна, один глаз, одно ухо… Ненецкий фольклор богат на такого рода диковины. В тесном пространстве сказки кого только не встретишь: тут и люди, что вверх ногами ходят, и люди голые, и те, что друг на друге стоят, и те, у которых и спереди и сзади по лицу, и мох едящие люди, которые впридачу ко всем своим многочисленным странностям оказываются еще и людоедами, которые боятся огня и превращаются в обычных людей лишь после того, как их изрежут на куски и оживят вновь. Все это, повторяю, персонажи только одной сказки, записанной Б.М. Житковым на Ямале в 1908 году, а если взять любой мало-мальски представительный фольклорный сборник, то в нем обнаружится столько еще всякой небывальщины, что «подземные жители» не покажутся чем-то из ряда вон выходящим – по крайней мере человеку, который был бы так же несведущ как я в начале своей северной одиссеи.

Из всей первой поездки на остров более всего врезался мне в память Олень и все, что так или иначе сопутствовало его истории: большой глоток спирта на крыше вездехода и ужасающий рев клацающей гусеницами машины когда она, по самые фары проваливаясь в болота, разворачивала в глуби толщи сизых, съедобных глин; отвесные подъемы и столь же крутые, дух захватывающие спуски; гигантский, похожий на пиршественный стол великанов, камень на вершине холма и, наконец, олени. Бег тысяч оленей, загнанных в кораль. Коловорот неостановимого движения. Какие-то их женские глаза. Лоскутья красной кожи, свисающие с ободранных рогов, залитые кровью спины…

Вообще кровь, красное.

Красное пиршество, которому стал я свидетелем – когда в считанные мгновения оленей забивают и освежевывают и от того, что еще семь или пять минут назад было носителем самостоятельной жизни, просто отрезают длинные куски теплого, нежного мяса и, выполоскав их хорошенько в свежей крови, скопившейся в разверстой брюшине, с удовольствием отправляют себе в рот, стараясь не уронить ни капли густой пьянящей крови и потому причмокивая и подсасывая ее, лишь по необходимости отирая стекающую по подбородку кровь руками, отчего и лицо, и сами руки скоро становились запекшегося красного цвета…

На красном пиру, несомненно был и Клавдий Иванович, и я даже подозреваю, кто. Это был крепкий старик в малице, с ножом в старинных ножнах с бронзовым узором – один из тех стариков, подобных которым я нигде прежде не видывал… Не было таких и в поселке. Казалось в тундре живут они, из тундры возникают… Отчасти это было именно так, ибо эти седовласые герои, выступающие среди сопок и стад как посланцы давно забытых времен кочевья, в поселке совершенно терялись, переодевшись в телогрейки и превращаясь в таких же незаметных и пришибленных буднями жителей, как и все окружающие. Один старик всегда приезжал с утра на нартах: вспоминая его сильную, с красивой упряжью упряжку, я понимаю теперь, что иметь таких оленей и держаться с таким достоинством мог только бригадир, Клавдий Иванович. Я снимал его почти в упор и только поражался совершенной естественности и спокойствию, с которыми тот держался перед объективом, видя меня первый раз.

Впервые встретил я тут и Григория Ивановича Ардеева, и его хорошо запомнил: потрясающее, прорезанное глубокими морщинами лицо инка; старинные, с бронзовым окладом, ножны на поясе; нож, похожий на финский, в сильных руках (на правой бородавка); желтые от табака пальцы, желтые зубы; запомнил его манеру держать папиросу большим и указательным пальцами и пыхать ею, словно трубкой, сделав подряд две-три глубокие затяжки… Как выяснилось через два года, запомнил также и он меня, но тогда, в тундре, мне не к месту показалось выспрашивать его про старину и, в особенности, не то земных, не то земляных человечков. Хотя именно тогда, конечно, упустил я неповторимый случай заставить Григория Ивановича говорить среди большого скопления людей. Вечером, когда в балке зажигалась керосиновая лампа, времени для расспросов было предостаточно, и ничего в них не было бы ни нелепого, ни стыдного: ненцы большие любители разных диковинных историй, а тем более сказанных так красно, как один Григорий Иванович, может, только и умеет. На такой бы рассказ кто-нибудь наверняка бы откликнулся, добавил от себя, что знает или хоть слышал краем уха…

Но я, увы, ничего о ту пору еще не понимал, не знал, прежде всего, о чем спрашивать.

Правда, вернувшись в поселок, я все же сходил к Нине Васильевне Винукан, пенсионерке и рассказчице, но повел себя неправильно: не передал в должном объеме приветствия от Вячеслава Кузьмича, не угостил чаем, не расспросил за жизнь, а вместо этого просто достал диктофон и приготовился записывать. Но отвечала она с такою неохотой и так односложно, что кнопку записи я так и не нажал, посчитав, что разговор того не стоит. «Да», «нет», «нет», «да» – в таком роде складывалась беседа. И когда я, наконец, спросил, правда ли, что на острове бытуют сказания про каких-то земляных людей, Нина Васильевна опять отвечала «да» и посетовала, какие бессовестные матросы с танкера – ни за что не дают свою цену деньгами, все меняют на водку. И вот опять пришли двое, спрашивают: «бурки есть?» – «Есть». – «Две водки». – «Мне водки не надо, давай, говорю, четыре пороха и денег добавь, они дороже стоят». – «А нету пороха».

В общем, от Нины Васильевны ушел я с легким сердцем, убежденный, что немного потерял от того, что разговор наш вышел столь короток.

А ведь рядом была тайна. Причем какая!

Я стоял у самого порога загадки, от которой теперь, пять лет спустя, у меня просто захватывает дух. Но тогда я не видел ни двери, ни, собственно, порога. Хотя разгадка – если таковая вообще возможна – или хотя бы все более полное погружение собственно в загадку, в глубину безответных вопросов, озаряет историю Севера каким-то совершенно новым светом. Если, конечно, речь идет только об истории.

Потому что вполне может статься, что суть дела заключается в гораздо более тонких вещах, которые были прочувствованы некоторыми исследователями и даже очерчены в самом общем виде, очень еще далеком от научного описания. Вопрос, правда, в том, можно ли ждать научных результатов там, где собственно научные законы перестают действовать и начинается пространство… скажем так: парадоксального опыта?

Вопрос не праздный, когда речь заходит о сииртя – которые, подобно всем другим народцам, пожелавшим исчезнуть с поверхности земли, тихо живут в своих сопках, ведая, как известно, секретами заживления ран и лекарственных трав, а также некоторыми ответвлениями мировой истории, ушедшими, как реки, в подземное русло.

Собственно говоря, с двойственностью подхода к сииртя первыми вынуждены были считаться этнографы, обнаружив, что в ненецком языке, помимо слов, обозначающих сказку (вымышленный рассказ) и бывальщину, есть еще повествования, которые восточные ненцы называют «ва'ал», а европейские – «сюдбабц». Рассказы эти, полные подчас совершенно невероятных подробностей, тем не менее, упорно истолковывались самими рассказчиками, как доподлинно бывшие и при этом избирательно касались только одной темы – маленьких подземных человечков, сииртя.

Первые ненецкие предания о сииртя (или сихиртя) записал в середине прошлого века Александр Шренк во время путешествия в печерский край[48]. За минувшие полтора века объем материала, касающегося подземных жителей, чрезвычайно разросся. Однако, как замечает в своей прекрасной статье о сииртя Л.В. Хомич[49], на всей территории расселения ненцев от Канина до Таймыра о них бытуют общие представления, и сведения, записанные А. Шренком в Малоземельской тундре полтораста лет назад, и собранные на Ямале В.Н. Чернецовым и Л.П. Лашуком в 1929 и в 1961 году соответственно, зачастую оказываются совершенно идентичными.

Сравнение записанных свидетельств выявляет следующее:

Большинство ненцев, даже если они толком ничего не знают о сииртя, тем не менее убеждены, что это маленькие человечки, обитающие (или до недавнего времени обитавшие) под землей, в сопках и пещерах. Сииртя – это именно люди, а не сказочные существа; ненцы прекрасно отличают сииртя как народ от «хаби» – хантов – тоже очень древних обитателей Севера. Однако, с сииртя определенно связаны представления о прошлом, если точнее, о недавнем прошлом, только что ушедшем (или еще уходящим в прошлое) времени. Правда, они могут внезапно возникнуть из прошлого, как будто, «уйдя в легенду» они оставили дверь незапертой. Вообще, в связи с ними выясняется поразительное представление о прошлом, как о параллельном пространстве: «Сихиртя раньше были людьми, теперь только в ваал встречаются. Они живут под землей, в пещерах, прячутся от людей», теперь их редко кто видит. Они малорослы, красивы, миролюбивы (хотя некоторые старинные предания говорят о битвах ненцев с сииртя). Избегают встреч с людьми, подобно тому, как избегают солнечного света. Но если встреча все же состоялась, они могут говорить с людьми, речь их ненцам понятна, хотя разобрать ее трудно, они говорят, как бы заикаясь. Некоторые ненецкие, зырянские и даже русские роды в Ижме и Пустозерске еще в прошлом веке вели свое происхождение от сииртя (поразительно, что А. Шренк указывает между ними фамилию Сумароковых, в конце XIX столетия сделавших Колгуев своей вотчиной!). С сииртя связаны представления о богатстве (серебре, олове, меди, свинце), которыми они, подобно гномам Западной Европы, живя под землей, владеют в изобилии. Предания рассказывают о котлах с остатками расплавленного олова и свинца, некогда найденных в оставленных жилищах сииртя, о «сихиртя-еся» – «железе сииртя» – латунных чашечках и медных бляшках, служивших им украшениями, которые можно отыскать на раздутых ветром песчаных сопках. Отсюда – легенды о кладе, запечатлевшиеся в топонимах, иногда разнесенных на сотни километров друг от друга: так, Клад-седако («сопочка с кладом») находится у поселка Нельмин Нос в низовье Печоры, а Харде-седе («имеющая жилье сопка», в которой, по преданию, жили сииртя и, одновременно, был спрятан «богатый клад погибшего купца», никому не дающийся в руки) – на восточном побережье Ямала. Когда дом сииртя пустеет, сопка проваливается. Но только шаман может наверняка определить, есть в сопке сииртя, или нет. Живя под землей, сииртя, однако, весьма искусны в плетении изделий из бересты; им хорошо известны свойства трав; в одной из пещер сииртя был найден лук с тетивою, сплетенной из трав. У них ножи «особого устройства», которые всегда привлекали ненцев: у некоторых были такие ножи, но до наших дней, кажется, ни один не сохранился. Другой характерный для сииртя предмет – ведерко (или чаще ведерки) из белого, тускло блестящего металла, которые девушка-сииртя в испуге бросает у ручья, внезапно столкнувшись с человеком. Девушки сииртя очень красивы и нарядно одеты, и способны вызвать желание у случайно встретившего их в тундре мужчины. Мотив сватовства за красавицу из подземного мира, встречи с ее отцом, «стариком-сииртя» и даже проникновения вслед за нею в дом сииртя – один из наиболее интригующих в рассказах о них. Несмотря на то, что сииртя живут насущным трудом («ловят рыбу по ночам»), они в то же время обладают различными поразительными умениями: пасут мамонтов у себя под землей, способны мгновенно исчезать, будто провалившись сквозь землю, или оставаться невидимыми. Ненцы из Нельминого Носа утверждали, например, что женщины, собиравшие морошку возле Клад-седако, нередко слышали, как звенят колокольчики, которыми ушиты рукава рубах женщин-сииртя, которые тоже делали что-то рядом, но были невидимы. Так же бывало и с мужчинами: ненцы ловят рыбу на одном конце озера, а сииртя – на другом. «Их не видно, но слышно». Сииртя владеют амулетами-оберегами и вообще, обладают чудодейственными способностями, но их чародейство никогда не бывает злым.

Замечателен в этом смысле рассказ, приведенный в книге Л.В. Хомич о случае, приключившемся с оленеводом Андреем Соболевым в Малоземельской тундре: он ехал на оленях по тундре и увидел девушку с ведрами. Хотел ее догнать, но потом по ведрам и украшениям (они были из какого-то особого, тускло поблескивающего металла), догадался, что она сииртя. Девушка остановилась и протянула ему белый камень. Как только Соболев коснулся камня, он… проснулся и увидел себя лежащим на бугре, в тундре. Камень был в руке. С тех пор Соболев «немножко сошел с ума» – стал плохо спать, о чем-то тревожиться (прежде Соболев, кстати, умел немножко шаманить – заговаривать кровь, например). Камень Соболев бережно хранил. А в начале войны жена его нашла этот камень в кармане брюк и выбросила его. Соболев, узнав об этом, ушел в тундру, сказав: «я больше не вернусь».

Рассказ этот поразителен. Прекрасна, во-первых, сам история о том, как человек по своей воле уходит из привычной ему действительности вслед за сказочной красавицей, привидевшейся ему во сне; уходит сразу, как только лишается единственного доказательства существующего в мире чуда. Не менее удивителен и сам сон, в результате которого Соболев получил чудесный камень: сон послужил средством передачи ему камня. Камень – лучшее подтверждение тому, что он действительно встречался с красавицей (что, в самом деле, может быть вещественнее камня?), но встречался странным образом, во сне. Исходя из того, что сегодня нам известно о сновидениях и о их роли в культуре различных народов, смело можно утверждать, что эта встреча действительно произошла, а не просто «приснилась» Соболеву. Вопрос о том, где она произошла, остается открытым, так же как и вопрос о судьбе самого Соболева.

Наконец, замечательна эта история еще и тем, что подобную ей услышал я на Колгуеве: может статься, что это та же самая история, рассказанная с некоторыми искажениями, или, что было бы еще интереснее, продолжение ее. «…До войны один мужик, тоже тундровик, с сииртя познакомился. Все время уходил. Одна у него была обычная семья, а другая у сииртя. Дома поживет – потом опять у сииртя. Долго его нет. От сииртя уедет – опять у себя живет.

На войну-то набирали людей. А сииртя уже знала, что он на войну идет и дала ему камень. „Где бы ты ни был, этот камень вообще не выбрасывай, пусть при тебе всегда будет. Если ты потеряешь этот камень – умрешь. Если выбросишь – все равно умрешь. А если он будет с тобой – будешь живой. С тобой вообще ничего не случится…“

Он всю войну этот камень таскал, и ни одной царапины даже не получил. И после войны приехал в чум опять, вернулся живой-здоровый-невредимый.

И вот, когда-то после войны он забыл этот камень перело'жить из кармана, когда отдал жене гимнастерку зашить. А жена стала шить, нашла камень – и выбросила. Куда выбросила – не сказала. И уже когда выбросила – тут увидел он, тут вспомнил, что камня-то нету… Посмотрел, наверно, карман гимнастерки. Говорит жене: „куда выбросила?“ Жена не помнит.

Ну, и сразу ко'нцы отдал…»

Рассказал эту историю Григорий Иванович Ардеев, после того, как в 94-м году нас с его сыновьями во время ночного броска по тундре утащило километров на пятнадцать в сторону от цели и вывело прямёхонько к Сииртя-седе («Сопке сииртя»), которая превосходной округлостью, непроваленная, возвышается в верховьях речки Горелой. Вернувшись из тундры, я вцепился в Григория Ивановича мертвой хваткой, угощал чаем, водкой, и вообще, делал все, как положено, покуда он не разговорился. Не лишне будет привести здесь наш разговор, чтобы яснее было, откуда взялась идея поехать на остров еще раз. Поехать специально, чтобы… Ну, хотя бы попробовать. Встретиться с ними.

Речь о сииртя, конечно.

– Сииртя-седе здесь на Горелой, куда вы вышли: сииртя-сопка значит, небольшая, круглая, их жилище. Когда дом сииртя пустеет, сопка проваливается. Была сопка, больша-ая, Ханюй-башня называлась, мы туда ходили. Совсем провалилась, там озеро теперь. Глубокое. И еще одна сопочка была – тоже одна воронка осталась. Совсем мертвая. Даже и воды-то нету… Вода-то должна быть? Должна накопиться? Так вообще нету. Там сухо-ой луг такой. Твердый даже. Гудит.

– А кто они есть-то, сииртя?

– Сииртя – это люди подземные. Люди, в общем-то. Хорошие, старинные. Старинных времен, так.

– До ненцев тут жили?

– Да. Раньше это их земля была. В «Вокруг света» ведь писалось же? Как там до сииртя дошел врач-то? Да старик уже умирал. На Канине это случилось. В пещере. Все у них есть, они слышат хорошо, у них связь, как по радио.

– Но они как-то знать о себе дают сейчас?

– Да-да-да. Примерно, я так предполагаю.

– Ну как примерно?

– Ну, как снежный человек, так и они.

– Но снежный-то человек, он может след оставить, посвистеть, камушком постучать. Его, наконец, увидеть можно!

– Такое представление тоже имеется. Типа того раньше говорили тоже, что видел сииртя там-то и там-то. Теперь никто не говорит.

– А по вашему мнению, сейчас существуют они?

– По моему мнению, может существуют, может нет. Как снежный человек: существует или нет? У нас так считают люди. Потому что раньше, когда дед пацаном был, их видывали. Редко, но показывались.

Один увидел, как девушка сииртя идет за водой. И вдруг заметила, что на нее смотрят. Она побежала в сопку и зашла. А там даже признаков дверей нету! От украшений вся поблескивала девушка эта. И ведерки оставила второпях. Не знаю, у кого эти ведерки…

Еще мне дед рассказывал, как один человек заплутал. Заблудился. Потом видит: Большое Сердце сопка стоит перед ним. Около нее остановился. Пурга такая очень сильная, сколько дней иной раз. Неделю бывает пурга. Он оленей отпустил, лег на сани. И в какое-то мгновенье сани покатились прямо в сопку, и она закрылась. Там обыкновенные сииртя были. Они ему сказали: руками только ни до чего не дотрагивайся. А когда стали ложиться спать, его положили рядом с девушкой одной. Когда все притихли, он не сдержался – рукой девушке по лицу провел. А она его за палец укусила. Знак оставила сииртя. Палец у него так криво и зарос, большой шрам остался. И сииртя его обратно вытурили, как развратника. «Не годишься», – говорят. Потом еще на Хэд-седе, потом Святая стала сопка, один до-олго плутал, неделю пурга была. Он все ходил вокруг сопки. И сииртя его к себе звали, просили только: ты, говорят, крест сними. Крест снимешь, тогда мы тебя возьмем. В земляном чуме' приютим тебя. Он не снял крест.

– И что, замерз он?

– Нет, сам вышел. Поэтому и рассказывают. Это тоже, пра-прадед, наверно, был. Видишь, их (первых ненцев) когда привезли, они окрещёные, видать, были.

– А когда ненцы только поселились здесь, они часто сииртя встречали?

– Да нет, чтоб часто, такого не было вроде. Иногда они как привиденье, как явленье такое являлись.

– Но они что – охотились, зверя промышляли? Как жили?

– Вот, по старым-то рассказам они промышляли на море даже зверя, рыболовством занимаются. Они больше нас знают даже, где кто из зверья есть. Так говорили. Тоже хорошо в травах разбирались. В астрономии.

– А какие-то вещицы их сохранились?

– С вещами так делали. Где предполагаешь, что они тут рядом – на сопке оставляешь то, что хочешь менять. Ложишь цепочки. Они наутро взамен что-нибудь оставят. Предметик какой-нибудь.

– А есть эти предметики у кого-нибудь сейчас?

– Сейчас, наверное, ни у кого нету. У нас когда-то туесок берестяной был. Но и это не знаю, есть ли, нету, потерялось ли… Поэтому я говорю, что они существуют. Только дверей у них нет. Куда они исчезают – вот это вот удивительно…

По сей день оставаясь в убеждении, что берестяной туесок сииртя никуда не «затерялся» и не пропал, я, тем не менее, никогда не пытался настаивать на том, чтоб он был мне показан. Близко познакомившись с Григорием Ивановичем, я никогда не замечал в нем ни малой толики лукавства. Прекрасный знаток старины, он рассказывал все, что знал и все, что мог; если он о чем-то умалчивал (а были вещи, о которых он сказал мне только когда я приехал на Колгуев в третий раз), то на то, значит, были важные причины.

Прежде всего та, полагаю, что наш, «цивилизованных» людей необузданный и дикий интерес, с которым мы стремимся увидеть разного рода диковины другого народа, а по возможности и завладеть ими, полностью оправдывая свое рвение «наукой», причинил им ни с чем не сравнимый вред. Все, в разное время изъятое из культурного оборота этих народов – бубны, шаманские маски и подвески, фигурки сядеев (идолков), бытовая утварь и редкая по красоте праздничная и ритуальная одежда – все в наших музеях засохло и умерло, так и не став достоянием общей культуры. Что естественно. Пользоваться этим мы не умели, не имея в том нужды, а единственное, что могли – рассортировать эти вещи сообразно своим представлениям и внести в свои реестры. Превратившись, в лучшем случае, в музейные экспонаты, а в худшем – пополнив бессчетные списки ед. хр. №…, эти мертвые осколки живых когда-то культур могут служить лучшим примером того, насколько убийственной может быть наша препарирующая прагматическая наука. Я подумал, что мое желание увидеть туесок сииртя – в конце-концов, не более, чем любопытство. Тогда как для Григория Ивановича этот туесок, а может быть и само сохранение его в тайне, было связано со всем, что было, есть и будет на острове, с чем-то очень личным и очень важным, включая и отношения с сииртя, в которых эта вещица может послужить своеобразным козырем, случись что… Оставаясь в его руках на этой земле, он подтверждал непрерывность времени, непрерывность предания…

Я долго привыкал к подобному строю мыслей, но так до конца и не свыкся с ним. Помню, что я постоянно ловил себя на желании «раскопать» что-нибудь: сначала это были староверские могилы, потом – «бу'гра» (землянка) в низовьях Песчанки, где жила завезенная сюда в конце ХVIII века семья ненцев-первопоселенцев. Случайно узнав про «бугру» от Алика, я на протяжении нескольких мучительно-долгих минут был охвачен злостной кладоискательской горячкой и близок к тому, чтоб объявить о немедленном изменении маршрута и устремлении на раскопки. Пожалуй, остановило меня только отсутствие у нас лопаты. Поостыв, я спросил у Алика, почему никто до сих пор не раскопал эту бугру.

– А зачем? – со спокойным удивлением спросил он.

Не помню подробностей разговора, происшедшего между нами, но в результате его я через некоторое время смог, как мне кажется, по-ненецки осознать смысл сохранения бугры в неприкосновенности.

В низовьях Песчанки стоит бугра. Уже двести лет. Вход обвалился, заросла травой, хороня внутри свое прошлое. Может быть, там внутри пустота, разные предметики – кто знает? Двести лет она живет здесь, принадлежит острову, плодит вокруг себя предания, загадки, задумчивые мысли. Если мы ее разроем, то нарушим весь этот слаженный ход вещей, вторгнемся в прошлое, все перемешаем там. Уверен ли я, что следует изменять то, чему суждено было случиться? Уверен ли, что прошлое ничем не ответит нам? Допустим, я не боюсь прошлого. И мы придем к бугре, вонзим ей в макушку лопату, начнем долбить, срывать слой за слоем. Найдем несколько деревяшек, несколько кусков истлевшей кожи, заберем их с собой. И у острова больше не будет бугры, что стоит, запечатав внутри свое прошлое, свои неизвестные сокровища, не будет преданий, овевающих ее зеленеющее чело. Так кто станет богаче? Чего стоят куски дерева и гнилой кожи без бугры, тем более где-то там, в Москве? И как остаться острову без бугры? Ведь именно он, остров (одно, большое, живое) обеднеет оттого, что какому-то заезжему москвичу зазудело узнать, что там, внутри…

Вот такой примерно ход мыслей.

Когда я немного освоился в нем, я многое понял.

Понял, например, как сложились два проекта заполярной истории, касающейся, разумеется, и сииртя. Один из них (ненецкий) основан на предании, передающемся из уст в уста, живом, постоянно обогащающемся за счет переплетения и наложения друг на друга различных историй и некоторой доли привносимой фантазии. Другой (наш) направлен на извлечение из преданий экстракта данных, а также на получение данных другими способами – в результате раскопок, лингвистических изысканий и анализа литературных источников. Поэтому для нас история сииртя закончилась. Для ненцев она странным образом продолжается – вопреки доводам рассудка, чувственно – во времени мифа, сокрывшись под землей, параллельно нашему току жизни…

Как возникла подобная развилка? Я должен был изучить вопрос.

Наступил затяжной библиотечный период.

Как научная проблема сииртя показались на горизонте во второй половине XVIII века – то есть в то самое, примерно, время, когда последние их колена еще доживали свой век (во всяком случае, в 1929 году ямальские ненцы убеждали археолога В.Н. Чернецова, что «последние сииртя еще за четыре-шесть поколений до наших дней встречались где-то на северном Ямале, а затем окончательно исчезли»). В XVIII же столетии академик санкт-петербургской академии Иван Лепёхин, совершив путешествие по ненецким тундрам архангельского края, обратил внимание на то, что «Вся самоедская земля в нынешней Мезенской округе наполнена запустевшими жилищами некоего древнего народа. Находят оные во многих местах, при озерах на тундре и в лесах при речках, сделанные в горах или в холмах наподобие пещер… В сих пещерах обретают печи, и находят железные, медные и глиняные домашних вещей обломки и сверх того, человеческие кости. Русские называют сии домовища чудскими жилищами. Сии пустые жилища, по мнению самоедов, принадлежат некоторым невидимкам, собственно называемым по-самоедски сирте…»[50]

Александр Шренк, с немецкой методичностью принявшийся за дело полвека спустя, уже не довольствовался столь общими замечаниями. Он первым, как уже говорилось, записал ненецкие предания о сииртя; выяснил восходящие к сииртя генеалогии; указал на то, что многие топонимы печерского края, особенно часто встречающиеся в устье Печоры – Куя, Норыга, Вельть, Коротаиха, Конзер, Вандех – не будучи ни русскими, ни ненецкими, являются своеобразными следами этого исчезнувшего народа, который он также отождествлял с чудью (т.е. «чужими людьми») русских летописей, убежденный в его «чисто финском» происхождении. Он же указал на поморские рассказы о войнах новгородцев с чудью, отчего в районе Мезени одна из речек, где была настигнута и истреблена чудь, до сих пор носит название Кровавой Полосы. Обратившись к языку топонимов, А. Шренк сослужил науке добрую службу: потом обнаружилось их множество, и наряду с русифицированными (вроде названия сельца Великовисочное, по видимости совершенно русского, но, на самом деле, заключающего в себе чудское слово «виска» – речка) отыскалось еще много ненецких – речки Сииртета и Сиирти-яха, огромное количество холмов, названия которых отличаются лишь оттенками значений, которыми они привязаны к сииртя. Таковы Сиртес, Сиирте-мя («чум сииртя»), Сииртя-седе и другие.

А. Шренка, по-видимому, волновало, почему сииртя устраивали себе земляные жилища, имея под рукой довольно леса: он пытается объяснить это тем, что лес был недостаточно хорош в северной тайге, а на берегу океана плавника было недостаточно для построения жилья; затем замечает, что у них могло не быть орудий, необходимых для обработки «крепких северных деревьев» – что, безусловно, содержало в себе долю истины – но в конце концов вынужден предположить, что ответ заключается в полукочевом, как у всех охотников, образе жизни этого народа. «Мне кажется, – пишет он, – что эти пещеры и хижины предназначены были не для зимования, а скорее для временного пребывания в них их владельцев, которые, по примеру полукочевых лапландцев, проводят лето на берегах океана или рек, обильных рыбою… а на зиму перебирались со со своими стадами в низшие широты… Нынешние жители Пустозерска поступают точно так же… Лопари, живущие на северных берегах русской Лапландии, до сих пор еще не построили себе ни одной хижины, а довольствуются во время лета простыми шалашами из хворостняка…»

Будь бдителен, читатель! В этом отрывке много второстепенных и даже неверных соображений (в конце-концов первые ненцы на Колгуеве жили и зимовали в «буграх» представляющими из себя ни что иное, как «земляной шалаш» – и таковых бугр было немало, о чем свидетельствуют названия реки Бугрянка и поселочка Бугрино). А в то же время слово «Лапландия», хоть и вскользь, упомянуто тут дважды – а именно оно вскоре окажется наиболее важным для нас.

Землянки лопарей видели на острове Кильдин у мурманского берега голландцы во время своего броска в Китай через «северо-восточный проход» в XVI веке. Летописец экспедиций П.М. Ламартиньер среди глубоко аффектированных описаний чудес Севера упоминает, между прочим и о «барандайцах», которых голландцы видели в районе мыса Варандей, примерно в двухстах километрах к востоку от устья Печоры: они плавали по морю среди льдин в кожаных лодках и одевались в одежду из шкур морского зверя, очень отличавшуюся от одежды ненцев, с которыми голландцы также встречались неоднократно.

Русские переводы П.М. Ламартиньера, Я.Г. Ван-Линсхотена и Г. де Фера, летописца последнего похода Виллема Баренца, появились только в начале нашего века, когда внимание русского общества вдруг устремилось на Север. Тогда же было замечено, что и очень древние источники намекают на существование у берегов Ледовитого моря какого-то неизвестного народа. Таковые содержались, например, в арабских средневековых космографиях, которые в разделах, касающихся славян и других, еще более северных народов, представляли из себя сложную компиляцию, возникшую на основе цитирования разных частей очень небольшого количества сочинений – в основном, «Путешествия» Ибн-Фадлана, написанного после посольства в Поволжское Булгарское царство в 922 году – и нескольких других, еще более отрывочных сведений, проникших в арабский мир в основном до того, как Поволжская Булгария была подмята под себя Ордой. Различные персидские и арабские географические источники, проанализированные Б.Н. Заходером, как единый мега-текст, названный им «Каспийским сводом» сведений, рассказывают, в частности, что севернее Булгарии, за страной народа йура, в «Черной земле» омываемой «Морем мраков» обитают некие «береговые люди», пребывающие «в крайней степени невежества и глупости». «Они плавают в море без нужды и цели, а лишь для прославления самих себя, что вот, мол, они достигли такого-то места»; в море водится рыба-нимфа, из клыков которой делают ручки для кинжалов и мечей[51]. В арабской традиции существуют тексты, связанные с мифическими походами Зу-л-карнайна (Александра Македонского) на Север, где он, якобы, встречает голубоглазых и русоволосых людей, которые жалуются ему на северные племена, совершающего на их страну дикие набеги. Получив от голубоглазых железо и медь, Александр расплавляет их и возводит непреодолимую стену, как это описано в 18-й суре Корана, по случайному созвучию с нашей темой называющейся «Пещера». На поиски железной стены Зу-л-карнайна средневековые географы востока затратили немало времени и сил и, не обнаружив ее на востоке, мысленно «переместили» на Север. На вопрос Александра, что едят эти северные племена, русоволосые отвечают, что «выбрасывает им море каждый год две рыбы. Расстояние от головы каждой рыбины до ее хвоста составляет десять дней пути и более»[52]. Здесь речь идет, конечно, о гигантских рыбных косяках или о нерестовом ходе рыбы в реки, происходящим, действительно, на протяжении нескольких дней несколько раз в сезон.

Средневековыми нордическими арабесками нельзя не восторгаться, как произведениями великолепной поэзии. То же можно сказать и о рассказе югричей (ладожан) воеводе Гюряте Роговичу, записанном в «Повести временных лет», где действительные, по-видимому, события приобретают плотность и коэффицент искажения, свойственные поэтической метафоре: «Югра же рекоша отроку моему: дивно мы находихом чюдо, его же несмы слышали прежде сих лет, се же третье лето поча быти, суть горы заидуче в луку моря… и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися; и в горе той просечено оконце мало, и туда молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помовляют рукою, просяще железа…»

Л.П. Лашук приурочивает рассказ к горам, заходящим в «луку моря», т.е. к хребту Пай-Хой на Югорском полуострове, где в XI–XII веках кочевала «каменская самоядь» от которой, надо полагать, югричи, платящие дань Новгороду, и услышали о странном подземном народце[53].

Здесь нам следует решительно прекратить цитирование, потому что не знаю, как у читателя, но у меня в какой-то момент возникло натуральное отвращение к дальнейшему накапливанию свидетельств подобного рода, что-то вроде чувства холостого хода: я мог бы, по-видимому, отыскивать новые примеры – но по сути они ничего не добавляли к тому, что было известно о сииртя из ненецких преданий, оказавшимися на удивление исчерпывающими и полными.

Только ознакомление с работами археологов дало какие-то новые ощущения – точно так же появление на сцене археологии в свое время резко изменило динамику научного осмысления проблемы.

Появились новые сведения.

В 1929 году В.Н. Чернецов обнаружил стоянку сииртя на мысе Тиутей-Сале на севере Ямала. На клину меж океанским побережьем и руслом реки им были обследованы две землянки и два холма, вокруг и внутри которых было найдено большое количество предметов, принадлежащих несомненно, культуре береговых охотников: кости моржа, клин и оселки из песчаника, грубо сделанный наконечник стрелы из оленьего рога, рукоятки весел, прекрасная ложка из рога, тонкая дощечка с вырезом посредине, «которая представляет собой обломок какого-то предмета, возможно, маски», деревянный нож, имеющий, скорее всего, культовое значение и осколки сосудов, сделанных из обожженной глины с большой примесью кварцевого песка, выглаженных перед обжигом изнутри травой.

Железа обнаружилось мало: изоржавевший обломок ножа, наконечник стрелы вильчатой формы, кольцо, скребки для кожи и «несколько бесформенных обломков».

Бронза и медь попадались «в виде небольших листочков».

Север Ямала прилежит уже к зоне арктических пустынь. Ледяной ветер, сквозящий в дюнах, колкая песчаная поземка, струящаяся по необозримым пляжам Карского моря, раскаты разбивающихся о берег тяжелых волн, резкие крики чаек пронизывают эти места какой-то ни с чем не сравнимой тоской отчаяния и заброшенности, которая, хоть на краткий миг, а придавит всякого цивилизованного человека ощущением полной отрезанности от привычного мира и невозможности вернуться туда.

И, однако же, откуда-то взялась здесь медь? И более того – бронзовое изображение птицы и «эполетообразная застежка с изображением медведя»? Должно быть, обитатели сей вымершей стоянки не всегда были прижаты к океанскому берегу, а знавали лучшие времена, когда ни путь на юг, ни торговые связи с югом не были еще закрыты для них?

Экспедиция 1929 года вынуждена была прервать свои работы из-за внезапной смерти ее участницы, Н. Котовщиковой, которая, работая отдельно от Чернецова на мысе Хаэн-сале, успела сделать несколько замечательных находок. Среди них – «узкий, сильно сточенный железный нож», два топора с правой заточкой, «обломок бронзовой подвески, явно не местного происхождения», своеобразное украшение – «пронизку», свернутую из тонкой листовой бронзы, обрывок кольчуги и, наконец, скелет «маленького человека с сильно стертыми зубами нижней челюсти…»[54]

Признаюсь, не скелет, а именно «обрывок кольчуги» более всего потрясает меня, как достоверное свидетельство какого-то более счастливого прошлого сииртя, нежели доля прибрежных охотников, оттесненных к северным пределам земли. Ведь для охоты на моржей кольчуга не нужна. Кольчуга нужна для битвы. И не для битвы за кромку океанского песка, а за какой-то гораздо более обширный простор, в котором уместились бы вожди и воины, жрецы и плодоносящие женщины этого народа!

Обрывок кольчуги, символ проигранного сражения, вместе с обломком диковинной подвески был все же принесен сюда, на край края земли, откуда сииртя оставался один путь – под землю. И вот, они ушли. Один, оставшийся, чтобы сторожить вход в подземелье, одряхлел и умер, и вот его-то скелет и обнаружили люди…

Красиво придумано?

Читая археологические отчеты со скрытой завистью, которую и должен испытывать библиотечный червь, представляя себе полную восторга работу настоящих исследователей, я, тем не менее, никак не мог понять – что же из всего этого следует?

Что из того, что в торфяном слое Харде-седе было обнаружено древко простого лука, дощечки с круглыми и квадратными отверстиями, плоские личины богов с прорезанными «глазами» и «ртом», иглы для вязания сетей, «остатки круглого сосуда, сшитого из бересты»? Береста, положим, важна (вспомним берестяной туесок), но ритуальные ложки из моржовой кости и оленьего рога, бело-бронзовая лапчатая подвеска и миниатюрная бронзовая бляшка, сломанный кремневый наконечник стрелы и отщепы из кремня, следы металлургического производства «в виде железных шлаков и сплавившегося в стекловидную массу песка» – к чему они? Да, мы узнали теперь о землянках и охотничьих стоянках какого-то примитивного народа: но ничего такого уж волнующего в этом нет. Непонятно, собственно, откуда берется вся та поэзия волшебства, которой пронизаны ненецкие предания о сииртя. Ведь не будь этого волшебства, этих странных встреч с ними на стыке миров – никакой бы загадки и не было…

И все же мне посчастливилось разыскать один текст, охватывающий огромный массив сведений и усложняющий проблему настолько, что в ней кое-что начало проясняться. Речь об уже упоминавшейся работе Л.В. Хомич. Она содержит важнейшие выводы, в изложении которых нам не избежать обширных цитат, которые не позволят нам соскользнуть в вольные интерпретации.

Прежде всего, – задается вопросом автор, – что означает отождествление сииртя с «чудью»?

Общим мнением является то, что чудь – название какого-то финского племени. Существуют, однако, и другие точки зрения. Одна из них была в специальном докладе сформулирована В.Н. Чернецовым, работы которого положили начало «археологическому» периоду в изучении сииртя. На основании сходства археологического материала, относящегося к III тысячелетию до н.э. от Карелии до Лены он предполагает, что в это время «на пространстве между Уралом и Енисеем на базе взаимодействия частей уральского (точнее, праугорского) населения, праюкагиров и, возможно, каких-то частей древнейших самоедов, происходило формирование пралопарей, расселившихся постепенно на запад…» «Выявление рядом ученых сходства между саамским, самодийским[55] и юкагирским языками делают такое предположение еще более убедительным…» «Имеется ряд данных, которые позволяют связывать сихиртя с какою-то частью протолопарей (саамов), оставшихся на территории Припечерья после того, как основная часть их двинулась дальше на запад и заселила Карелию, Кольский полуостров и север Скандинавии…»

При этом – указывает далее Л.В. Хомич:

1) Известно, что саамы еще в сравнительно недавнее время жили значительно южнее, заселяя, в частности, Прионежье. Зафиксирован факт переселения коми и ненцев с восточного берега Белого моря на Кольский полуостров в середине ХIХ века. Следовательно, подобные переселения могли происходить и ранее.

2) Старое название ненцев – самоеды – наиболее вероятно произошло от сочетания слов «саамэ-една» («земля саамов»). К этому склоняется сейчас большинство ученых.

3) Близость ненецкого языка и языка сииртя может быть объяснена тем, что сииртя (протосаамы) некогда говорили на самодийском наречии.

4) Низкий рост сииртя подтверждает предположение о родстве их с саамами, так как саамы – самый низкорослый народ Севера. Мужской скелет сииртя, обмерянный Чернецовым, имеет рост 159 см и головной указатель 82, соответствующий саамскому.

5) Некоторые замечания путешественников, например, ван-Линсхотена о том, что в районе Югорского шара он видел пожилого «самоеда» с пятиконечной звездой из шерстяной ткани на голове, подталкивают выводы в ту же сторону: сииртя несомненно были родственны саамам, ибо такой головной убор встречается только у саамов, ничего похожего нет ни у одного из северных народов.

Что же из этого следует? Текст этот не легок для прочтения и полон намеков, которые нелегко распознать, не погрузившись в проблему с головой. Но из него должно быть по крайней мере ясно, почему ненцы и сииртя понимали друг друга. Движение «протосаамов» через горло или в обход Белого моря на Кольский полуостров, в Лапландию, приоткрывает нам еще один горизонт. Через Лапландию и своих ближайших родственников, саамов (связь с которыми была разорвана, конечно, только в историческое время в результате сильного напора с юга русских и ненцев) сииртя оказываются причастными к загадочной цивилизации, по древности сопоставимой с цивилизацией Древнего Египта, но понятной еще меньше. По всему северу Европы – от Лапландии до Нормандии – цивилизация эта оставила мегалиты – загадочные сооружения из камня: менгиры, дольмены[56], каменные галереи и лабиринты, сейды и, наконец, сложные постройки из гигантских монолитных блоков, кромлехи, среди которых более всех известны Стоунхендж и Эйвбери. Мегалитические сооружения встречаются во всем мире, кроме Австралии, но поскольку они, как правило, привязаны к морскому побережью, в изучении их подразделяют на множество зон. Окраина европейской мегалитической цивилизации приходится на Соловки (где сохранились прекрасные «лабиринты» и загадочные кучи камней, насыпанные вдоль берега моря); отсюда через Кольский и Скандинавию «камни» стекают на юг – в Данию, во Францию и еще ниже – в Испанию даже.

На Соловках же мы обнаруживаем удивительный топоним: «Колгуев» – название мыса соловецкого острова Анзер. Через него остров Колгуев породнен с Беломорьем своим воистину странным, нигде более не встречающимся и толком ни с одного языка не переводимым названием, ключик к которому тоже подбирается, похоже, только в саамском языке (и, соответственно, языке сииртя). Тогда мыс Колгуев на Анзере – остаточек того «моста» по которому сииртя-саамы шли когда-то на запад; тогда становятся понятными и те волшебные качества, которым наделяют этот народ ненецкие предания. Лапландия все-таки издревле считалась волшебной страной. Из Лапландии выписывал в Москву знахарей-шаманов Иван Грозный; с Лапландией связаны представления о Деве-Стуже, трансформировавшиеся потом в образ Снежной Королевы, в сказке о которой присутствует и добрая волшебница-лапландка… Тут до сих пор стоят сейды – громадные глыбы, покоящиеся на трех небольших, с кулак, камушках (в свое время их нелепо пытались истолковать в естественнонаучном ключе, как фигуры выветривания). Я видел сейды на горе Чуна-тундра и хотя в ту пору более доверялся веселому Бахусу, чем тяжким северным святыням, вид их поразил меня странной смесью восторга и ужаса. Если бы я способен был тогда к более тонкому чувствованию, я бы наверное сказал, что среди этих древних камней, возвышающихся на голом склоне горы, высоко парящей над окрестностью, я испытал необъяснимый «страх и трепет».

Тут мы вплотную подступаем к порогу, за которым дальнейшие рассуждения могут быть с негодованием отвергнуты читателем, как грубая мистическая мешанина. Я предлагаю этого не делать. Хотя бы потому, что мы, похоже, очень уже близки к загадке, которую продолжаем не понимать на уровне исходных данных. Иначе говоря, мы не воспринимаем ни сведения, которые имеются в нашем распоряжении для решения этой загадки (поскольку они могут быть предъявлены нам в совершенно непривычной для нас форме), ни того, что же, все-таки, следует нам разгадать – ибо эта тайна не бумагой и не словом открывается, а только личным прикосновением к ней. Она требует соучастия. Она небезопасна.

Настала, пожалуй, пора упомянуть об Александре Васильевиче Барченко. Ранние книги его есть в библиотеках и каждый, кто не сочтет за труд их прочитать, убедится, что имеет дело с совершенно здравомыслящим человеком, хорошо знающим Север. В 1921 году, будучи председателем научного совета в мурманском отделе народного образования, он организовал экспедицию в заселенные лопарями районы Кольского полуострова, где было распространено странное заболевание, между русскими называвшееся «меряченье» – встречающееся еще на Севере под определением «арктической истерии». Симптомами заболевания были постепенно наступающая невменяемость к окружающему с одновременной способностью предсказывать будущее, разговаривать на незнакомых языках, исполнять любые приказания. Удар ножом не приносил вреда человеку, находившемуся в этом состоянии… До революции А.В. Барченко занимался изучением телепатии и гипноза, что, очевидно, определило выбор места для странных экспедиционных изысканий. Вернувшись из Лапландии, Барченко прочитал обширный доклад в Институте мозга и высшей нервной деятельности, весьма заинтересовавший академика Бехтерева. Барченко высказал предположение, что саамские шаманы – нойды – являются последними живыми хранителями знания очень древней цивилизации, которая некогда охватывала весь северный пояс Европы и воздвигла каменные сооружения, значение которых с таким трудом истолковывается нами. Он предположил, что они использовались для ритуального погружения человека в транс (непосвященными истолковываемый как болезнь «мерячения»), в котором его сознание радикально изменяется, прорываясь в иное пространство-время-язык…

Исследования А.В. Барченко, ставшего сотрудником Института мозга, с конца 20-х годов были засекречены ОГПУ. В 1937-м он был арестован, в 1938-м – расстрелян. Материалы, подготавливаемые им для книги «Дюнхор», в которой он намеревался рассказать о своих открытиях, после ареста бесследно исчезли…

Теперь ответь – что было мне делать со всем этим? Положим, я обладал множеством сведений о сииртя, но приближали ли они меня к разгадке их тайны? Да и что было бы разгадкой? Я, пожалуй, догадывался: в конце концов и сам я побывал в местах премного любопытных, видывал и Сииртя-седе и Большое Сердце. Но мы с Петькой не дошли до Сердца и не прислушались к его пульсациям, мы не вопросили окрестность и не получили ответа. Ибо прикосновение к тайне и было бы ответом, который я мог бы добавить ко всей этой истории. Но для этого надо было поехать вновь на остров. И прикоснуться…

Я очень плохо соображал. Я пытался понять, что предстоит мне сделать, что для этого нужно? Получалось, что ничего. Никаких специальных приспособлений. Ни диктофона, ни фотоаппарата. Скорее с собой надо было сделать что-то, но что – я не знал. Несомненно, речь шла о свойствах пространства/времени, пространстве и времени предания, куда надо было бы мне влезть, чтобы встретить сииртя. Все дело в том, что в предании прошлое как бы не совсем проходит: оно словно сливается в другое измерение, в параллельный мир, под землю, куда, однако, можно найти ход и отсюда, из нашего мира. Ход открывается не всем и не всегда, но принципиально соприкосновение двух миров возможно. Есть определенные места, где может открыться лазейка; есть предпочтительное время – суток или года – когда контакт делается наиболее возможным…

Главный вопрос: верю ли я сам во все это? И как могу я верить, видя, что и сами-то ненцы верят с трудом, еле-еле удерживаясь от того, чтобы по нашему подобию объявить свои легенды «просто легендами», куда нет и не может быть никакого «входа»?

Помню, как мы говорили о сииртя и Алик сказал с какой-то отчаянной надеждой: «может быть, один-два еще живут где-нибудь…» Да, вся трудность в том, чтобы поверить. Приняв сказочные законы всерьез, в конце концов столкнешься с действительностью, которая так или иначе заставит считаться с собой – в этом я не сомневался. В чем я сомневался – так это в том, хватит ли у меня на это сил. Но делать нечего – летом 1997 года я отправился на Колгуев в третий раз.

И хотя цель моей командировки была определена достаточно четко для того, чтобы различные инстанции, в том числе управление погранвойск и краевая администрация способствовали ее выполнению, главным сокровищем моего багажа, единственной вещью, без которой мне нечего было делать на острове, был маленький колокольчик, который ты, возлюбленная сердца моего, дала мне в дорогу. Если читатель помнит, сииртя очень любили колокольчики: и если уж они должны были откликнуться, то на что еще, как ни на его зов?

И вот опять – вертолет, грохочущий над тундрой, солнце, рыбьей чешуей вспыхивающее то здесь, то там на поверхности моря и вдруг – ясность, голубизна неба, контрастный мартовский свет – в июле – в ослепительном сиянии которого на этот раз Остров предстает моим глазам…

Все знакомо: покривившийся маяк на кошке, тракторные следы, в разные стороны расползающиеся от прилепившегося к берегу поселочка, три линии домов, пожарная цистерна. Люди, сбившееся в кучку неподалеку от вертолетной площадки. За сто шагов от нее нет уже решительно никаких оснований утверждать, что существует Москва и прочие столицы мира. Вековые торфы подернулись первой зеленью, синие горы по-прежнему парят над горизонтом необъяснимо притягательным изломом. Земля только что вытаяла из-под покрова зимы. Мощные снежники на морском берегу придают пейзажу колорит первозданного ландшафта ледникового периода. Но желтая калужница в луже у гостиницы уже зацвела. Выходит, я попал в начало апреля – по московскому календарю.

Сколько-то времени уходит на встречи со знакомыми, на разговоры с Григорием Ивановичем, с Аликом и Толиком, которые, не спрашивая даже зачем я приехал и куда мы отправимся на этот раз, лихо срывают целлофан с пачек «Кэмела», делятся новостями и тут же начинают собираться в дорогу, будто знали, что я опять приеду сюда, обязательно приеду, хотя я ведь, честно говоря, не собирался…

Уходим в тундру. Скорее надо «вытоптать» Москву из себя: слишком тяжела душа, забитая столичными заботами. Но – быстро выходят. Ходьба по тундре – хорошее лекарство; неторопливый, целительный ритм. Тем более, идем налегке, услав рюкзаки вперед оленьей упряжкой.

Немота. Ветер, пронизывающий как ножи, ветер, громыхающий, как железо. Дует сильнее. Сильнее нельзя. Но еще сильнее. Выдувает слезы из глаз и слюну изо рта. Мы движемся в бурой чаше молчания, в долине реки, навстречу. Космы седой травы течением ветра вытянуты на юг; по отмелям струйки песка метет к берегу, прочь от серой воды ледяной. Жизнь проклюнулась в синем: незабудки, колокольчики, генициана. Кайф, какого еще не бывало – брести и брести в этом ветре в час предрассветный года. После раскаленного асфальта Москвы, толп и стрип-бара «Белый медведь» вижу, как в долине безмолвия белый лебедь, подхваченный крыльями ветра, поднимается из темной пучины озера, обрамленного кружевом снежников. Тихо рядом со мною бегут твои звери, любимая – к самой сути, в самую гущу контекста – сокол-сапсан, кулик-тулес, обладатель серебряной дудочки, и лапландский подорожник, мастер тихих гудков мелодичных…

Вперед, вперед – ступая по веточкам ивы, по бурым торфам, как по гати. Десять тысяч лет, минувших со времени последнего оледенения, десять тысяч лет ивы, морошки, мхов в отложениях, в черном бродиле болот. Ветер опять вцепился в нас на гребне холма, над снежниками курится туман. Усталость дает знать о себе знакомыми мыслями: «хватит!». Хватит балков, нар, холода, земли после великого оледенения, орнитологии и геологиии… Настолько это знакомая песня, что не стоит и обращать внимания. Просто Остров знает, что на этот раз я действительно пришел прикоснуться к тайному. И он хочет, чтобы за это прикосновение я заплатил полную цену…

За два дня дошли до Кривого озера в центре острова, вселились в покосившийся балок, наловили рыбы… На той стороне озера, километрах в пяти от нашего жилья я присмотрел два живописных холма, вполне, как сдавалось мне, пригодных для того, чтоб попытаться…

Но я еще не готов: жду то ли какой-то перемены в себе, то ли знака.

Ночью видел над озером удивительную картину: туман, после двенадцати совершенно скрывший солнце и противоположный берег, сделался так густ, что в какой-то момент можно было видеть только берег, на котором стоишь и воду, бестрепетная гладь которой постепенно растворялась в тумане, пока совсем не сливалась с ним. Но над туманом было голубое небо, светлым холодом отражавшееся в воде. Масса тумана составляла бесформенную середину картины, делая переход воды в небо совершенно свободным от каких-либо границ, горизонтов, линий. В какой-то момент показалось даже, что сквозь пустоту тумана небо провалится на меня.

Пролетел гусь, тускло отразившийся в запотевшем зеркале вод. И в этом мире воды-неба, слившихся воедино, слышны были только ночные голоса птиц. И больше ничего. Вода, пустота, отражение двух желтоватых облачков в синеве озера. Кроме нас – ни одного человека на многие километры вокруг. Какой-то фантастический покой. Подумал, не пора ли прибегнуть к колокольчику. Потом решил, что рано: я еще не выходил своего, не пропустил через себя это прекрасное, очистительное пространство.

Каждый день, уходя все дальше, я приближаюсь к тебе, любовь моя. Когда-то казалось, что мне не дойти. Ибо чем дальше я шел, тем больше оставалось, тем жестче становились никому не высказанные и никем не подтвержденные обязательства, принуждавшие меня следовать еще дальше, тем необъятнее – окружавший простор. Но знаешь – я добрался-таки до «Синих гор» Колгуева и оглядел свой остров с высоты птичьего полета. И если мне суждено еще раз оказаться в Бугрино и издалека на плоскости тундры увидеть далекие, манящие холмы, я с полным правом смогу сказать: «я был там». Ибо я был там.

Так что теперь, похоже, уже близко…

18 июля: третий день уже стоит настоящее жаркое лето. Лежу на земле, на вершине Ярей-седа, Песчаных сопок. Воздух дрожит над тундрой, ветер несет крошечные облачка, колокольчики и пахнущие медом цветочки дриады дрожат вокруг, и холмы… Как красивы эти холмы! Песок, раскаленные камни, зелень. В тени – снег. На солнце – бабочки, похожие на ос мушки гудят не переставая. Во времена кочевья здесь, в песках, жила пара волков: да и сейчас среди дюн, песчаных воронок и кратеров не оставляет чувство, будто ты один на Земле. Видно Большое Сердце. Вчера я там был, оставил на вершине монету, как положено по обычаю. Серебро скрепляет любовь и сулит богатство. Обычай должен продолжаться. И должно совершать магические действия на вершинах гор, иначе зачем вершины?

Сейчас на Сердце наползла тень облака. Темное Сердце… Черное Сердце…

Как жаль, что нельзя этот горизонт, полный простора, солнца и величия, унести с собой, и хотя бы на миг, на один миг позволить взглянуть моими глазами на него тебе любимая, и вам друзья мои! Решительно невозможно! Чтобы добраться до него, у меня лично ушло пять лет, и я протопал не сто, не двести, а бог знает сколько километров кочек, прежде чем дошел до этих прекрасных вершин. Птицы, шмели… Тонкий рисунок песчаных волн, не затронутый ни единым прикосновением, творение ветра и солнца… Жан-Анри Фабр, Франция, Прованс, мир дюн, прекрасный, как мечтания о любви…

На обратном пути совершенно выбился из сил. Все-таки туда-обратно выходит девять часов. Да плюс жара. Звон в ушах, показалось даже, что все вокруг звенит от кузнечиков… Но кто сказал, что путь возвращения легок? Вернуться труднее, чем сделать первый шаг. Мы выходим беспечными, не подозревая, естественно, какие испытания ждут нас; выходим налегке, не представляя, как надолго затянутся поиски сокровища, и как непосильно-тяжело будет обретенное, наконец, богатство, без которого возвращение делается и бессмысленным, и невозможным…

Видно, я все-таки переутомился, если такие мысли поперли в голову. За час, примерно, до дому, сел у реки и долго смотрел на воду. Мокрым лицом ловил ветер. А ветер ловил птиц – и они проносились мимо в его упругих волнах.

Hundertwasser. Если собрать все звуки, связанные на острове с водой, то получится фантастическая музыкальная ткань. Звуки капели со снежников, плеск каждой речки, разный на каждом перекате, удары океанских волн, лопотание озера, шлепки по воде гусиных крыльев и лап, скольженье садящихся уток, урчанье и чавканье болот, то немота, то тонкий свист тумана, шуршание подтаявшего снега…

Читал, что в древности в Индии люди собирались к какому-то водопаду, чтобы улавливать звуки воды. Здесь на Колгуеве, можно было бы создать совершенно фантастическое, вибрирующее всеми оттенками текучего мелодизма произведение.

Выкупался в глубокой ванне ручья, заполненного прозрачной ледяной водой. Несколько восклицательных знаков. Сразу отпускает сердце, груз пройденных километров и липкого пота слетает вмиг и я, как персонаж Рокуэлла Кента, скачу на зеленом берегу голый, чувствуя себя диким сыном природы.

Сегодня.

Все было продумано, пожалуй, даже слишком хорошо накануне, поэтому мой замысел и вывернуло наизнанку. Ему противилось, правда, одно объективное обстоятельство – плотный, холодный туман, низкий, холоднющий туманище, который натянуло с юго-востока, но, думаю, виноват был и я сам, посчитав, что дело, в общем, несложное – достигнуть холмов на той стороне озера и в ночной час позвонить сииртя. Я специально просмотрел заранее местность и все прекрасно понял: стоило вылезти на гребень «нашего», ближайшего к балку холма и дальше по гребню прямехонько идти к подножию холмов, которые я избрал для совершения своего обряда; на пути была всего одна перемычка – ложбинка между двумя озерами, но дальше – ровная «спина», казавшаяся мне прямой, как дорога. Я вышел из балка часов около одиннадцати, поднялся на гребень: светило солнце, отбрасывая на склон холма мою неправдоподобно-длинную тень. Но в то же время я увидел стену сизого тумана, быстро наступающую на меня и покрывавшую всю землю мраком… Сколько минут было у меня в запасе? Пятнадцать? Двадцать? Я шел на закат, но тьма настигала неумолимо, сырой воздух колом вставал в бронхах. Над озерами впереди средь кочковатой тундры, словно над огромными кипящими котлами, закурился туман. Перед тем, как меня накрыла серая пелена, сквозь которую не видно было даже солнца, я заметил, как в белый пар, клубящийся над озером, чуть слышно скользнув по воде озера, села утка. Через десять минут я окончательно потерял представление, куда идти. Видимость была метров сто, но логичное днем предположение, что нужно просто ориентироваться по самой высокой точке рельефа – если не глазами, то хоть ногами ориентироваться – не подтвердило себя. В полусфере, очерченной туманом, все точки казались одинаково высоки, и даже выйдя на сухое место, нельзя было сказать, куда идти. Уточка крякнула на своем болотце. Озеро, большое. Такого я никогда не видел, однако… Еще одно озерцо слева, болотистая ложбина. Я подобрал палку и воткнул на ближайшей вершине для ориентировки. Пошел вперед, но никаких холмов не обнаружил. Где я? Кругом мгла тумана, незнакомые болота и озера и почти полная тишина. Я спустился по снежнику (откуда взялся снежник?), перешел очень глубокую протоку между двумя озерами и шел вперед, пока снежник был виден сзади – ничего. Пришлось вернуться. Нашел свою палку, торчащую на вершине. На секунду подумал, не стою ли я, собственно, на холме к которому стремился, но все же он не мог быть таким плоским. Я пошел по «спине» в обратную, как я надеялся, сторону, пока не увидел впереди вздымающиеся в гуще тумана тяжелые отроги…

Пожалуй чувство, которое я испытал, сродни было не радости, а жути. Холмы-то я нашел, да двигаясь в противоположную от них сторону. Что-то подобное, кажется, происходило с Алисой в стране чудес, но там во всю буйствовала математическая фантазия Кэролла, а тут-то кто вытворяет со мной эти штуки? Я начал подниматься наверх, как вдруг услышал крик, который ни с чем не спутаешь, раз услыхав – это был крик сокола-сапсана! Сделал еще несколько шагов к вершине: птицы, злобно крича, носились надо мной и я слышал то самое жуткое «вжиканье» перьев, которое раздается, когда сокол бьет добычу. Нет, человека тронуть они не могли, но пойми и меня читатель: была ночь, хоть и белая, я двигался ни с чем не сообразным образом, и, в довершение, у самой цели столкнулся с препятствием, которым была неподдельная ярость разбуженных птиц, подтверждавшая, что где-то рядом находится их гнездо… Накинув на голову капюшон, потому что звук ножа, рассекающего воздух, действовал мне на нервы, я стал обходить вершину и тут увидел их. Сплетенный из едва опушившихся живых телец круг, в который четыре белых птенца сплелись, обнявшись, клювиками внутрь. Я достал колокольчик и позвонил над головой самого крупного птенца. Сокол отозвался в вышине и со страшной скоростью пронесся мимо, имитируя атаку. Несколько раз сфотографировав соколят, я решил их больше не беспокоить и пошел на соседнюю вершинку. Выбрал себе кочку поудобнее, сел и позвонил. Я позвонил тебе, возлюбленная сердца моего, позвонил дочери, брату, всем друзьям, которых помню и люблю и единственному другу, которого отнял у меня город Нью-Йорк. Позвонил и сииртя. Но сииртя не показывались. Гуси сонно прогоготали вдали, вскрикнула и долго квакала куропатка. Я подождал. Огляделся. Случайно взгляд мой упал на обглоданную утиную гузку… Я сидел на холме, в четырех или пяти местах изрытого свежими песцовыми норами! К тому же из под ног вдруг хлынул прохладный пряный запах: полынь! Полынь солнца моего, полынь сердца моего, жизни нашей (если только возможен такой вот ботанический экзистенциализм), полынь!

Я понял, где надо оставить колокольчик.

Потом я раскурил сигарету, посмотрел, куда сносит дым и, сориентировавшись по ветру, стал спускаться в белое молоко внизу. Пространство сразу подкинуло мне озеро, никогда, клянусь, мною не виданное, но теперь мне все равно было, когда и как я доберусь до дому. Я исполнил то, зачем приехал сюда, остальное было неважно. Правда, один раз меня напугало видение огромной горы со снежником на склоне, горы, которой быть здесь не могло, но пока я приходил в себя, гора растворилась, оказавшись лишь массой тумана… Потом я попал в балку с мощным снежником, прорезанном талой водой недели две назад. Теперь на высохшем дне лежал утонувший олененок. Я перешел пять балок, заполненных снегом, ни разу не встретив ни одной из знакомых мне примет, даже палки, которую оставил на той вершинке для ориентировки. Потом вдруг в тумане, не так уж далеко, раздались гулкие удары по железной бочке – сигналы, подаваемые мне сотоварищами. «Слышу-у!» – заорал я через озеро, не зная, долетит ли до них мой крик. В общем, я шел правильно, просто забрал на ветер слишком вправо: он все же не восточный был, а юго-восточный, а я все время старался держаться лицом на ветер…

На следующую ночь я опять сходил к холмам. Колокольчик лежал на месте.

Да, любовь сердца моего, они не пришли и не забрали его, и не оставили взамен нож из синего железа или берестяной туесок с лекарственными травами… Должно быть, я бездарно воспользовался твоим даром и слишком много времени потратил на то, чтобы зафиксировать все, что происходит со мною. Зачем я взял с собою фотоаппарат? Зачем оказалась в руке моей ручка и листок бумаги? Зачем я просто не остался здесь на всю ночь, внимая? Московская нетерпеливость все-таки подвела меня… Боже мой, Боже мой, какой жуткий профессиональный детерминизм, какая тупость!

Если бы я просто сидел и ждал, я увидел бы их. Они были совсем близко, поверь. Совсем близко. То, что разделяло нас, было тоньше бумаги – и все же оно оказалось непроницаемым. Должно быть, я так и не смог до конца поверить в эту встречу. Потому и отвлекался на разную ерунду. Но того, что я пережил в эту ночь, такого удивления и такого непонятного счастья я не переживал дотоле никогда…

Много дней спустя, в Москве, выслушав мой рассказ, ты неожиданно спросила:

– Так ты говоришь, видел озера, кипящие как котлы? Видел утку, севшую на воду, сокола, дыры в земле?

– Ну конечно… Да я сидел на песцовой норе!

– На песцовой норе? – ты рассмеялась. – Да ты в самом деле не представляешь, где ты был…

Наверно, и в самом деле не представляю…[57]

Сказка для Гелы

Ну вот, любимая: похоже, я и сходил туда-не-знаю-куда. И даже отыскал там то-не-знаю-что. Я называю это книгой, потому что иначе никак не определишь это собрание подобранных в пути историй, дневниковых записей и кое-как сочлененных между собою глав, частью благоразумно кратких, частью – разметанных, словно взрывом, на десятки страниц избыточным внутренним давлением.

Книга.

Когда-то я вышел за калитку подмосковной дачи и уехал разыскивать свою картографическую мечту – Остров – полагая, что привезу из странствий прекрасную сказку тебе. Сказку, которая скрасит нам долгие зимние вечера и позволит мне стать участником Похода. Потому что несмотря на неудачу Паломничества, столь красноречиво засвидетельствованную его летописцем, я верил, что Поход продолжается и, следуя тайными тропами, его тайные участники пробираются к неведомой цели. Со временем я получил подтверждения того, что моя догадка верна, я даже узнал имена некоторых участников Похода – но тогда у меня не было ничего – лишь острая жажда настоящего духовного братства и достойной этого братства сущностной, самородной истины, которую не вычитать ни в каких книгах, которую можно добыть только самому…

Когда я уходил, нашей старшей дочери было два года, она еще так смешно, так неумело бегала и подолгу разглядывала опушившиеся одуванчики, как величайшие чудеса. Теперь ей восемь, она задает взрослые вопросы и те истории, которые я насобирал в книгу для тебя, я могу рассказать и ей тоже. Младшая меньше, пока что она лишь улыбается и сидя раскачивается словно неловкий, неуверенный в своих движениях медвежонок. О моем походе она узнает лишь понаслышке. Бог мой! Я так давно по-настоящему не бывал дома, что порою мне даже страшно становится – не слишком ли долго я странствовал, собирая свои истории, чтобы по возвращении быть узнанным и принятым с прежней любовью?

Вспоминаю, как в последний раз улетал с Острова вместе с начальником вертолетной площадки Рубцовым, три года пробывшим в Бугрино после смерти Анатолия Полуэктовича, а до того еще лет двадцать на той же должности у геологов на Песчанке. Я зашел к нему купить билет, и как раз застал за сборами. Все добро этого спокойного, худого, лет шестидесяти человека уместилось в кожаном портфеле, не слишком-то даже и набитом. Правда, стоптанные валенки, засиженные до глянца штаны и старую полинявшую куртку он связал в узел и демонстративно прошествовав к обрыву по-над морем, швырнул «под берег». Он хотел распрощаться с Колгуевом навсегда. Пришел борт. Этим бортом как раз прилетел в Бугрино ему на смену паренек в синей лётной форме, который, соскочив с вертолета, повел вокруг взглядом, полным удивления и внезапного испуга, который сразу выдает новичка. Поглядев на него, я понял, как сам смотрелся когда-то. Рубцов сдал ему дела и прошел в вертолет. Пилоты предлагали старому знакомому место в кабине, но он сел в салоне вместе со всеми. В фиолетовой, ручной вязки пушистой кепке, с портфелем на коленях он походил на мирного среднерусского пенсионера, а не на человека, который проработал на Севере столько лет.

– Куда вы теперь? – поинтересовался я.

– Еще не знаю, – с обезоруживающей беспечностью отвечал он. – Пока что к дочери, наверно, в Ухту…

Дрогнувшее «наверно» выдало его: он отсутствовал слишком долго и тоже не был уверен, что его узнают…

После острова Москва кажется невероятно странным местом.

Возле троллейбусного парка ветер гонит по асфальту первые сухие листья клена. Глухие стены вокруг горячи и безжизненны… Уловим запах осени… Сумерки…

Трава пожелтела: значит, меня не было все-таки довольно долго.

Сколько?

Прихожу в себя, только добравшись до двери квартиры. Ключ поворачивается в замке, я чувствую выброс теплого, давно запертого воздуха.

Цветы на окне засохли.

Твои часы на столе. Они стоят.

Здесь так давно никого не было, что становится страшно.

Только распахнув балкон и изрядно покружив по дому, осмеливаюсь сунуться в свою комнату. Здесь ничего не изменилось, только экран компьютера покрылся тонким слоем светлой серой пыли.

Листок на столе оказывается запиской от тебя.

Слава богу, все становится на свои места, все узнаваемо…

Стирая походное снаряжение я не успел на электричку, да и не спешил успеть. Почему-то именно одиночество оказалось целительным: надо было привыкнуть к тому, что лето, что ночь темна, что на балкон можно выходить босиком… На миг до боли остро пронзило воспоминание о бескрайних пространствах, по которым от самого моря до голых песчаных гребней тянет сейчас жемчужный туман, скрывающий солнце, чтобы светлую мглу ночи наполнить ловушками и обманками, голосами невидимых птиц, тенями призрачных гор… Не было случая, чтобы улетев с острова, я не испытал облегчения, будто вырвался из западни. И точно так же не было случая, чтобы вернувшись в Москву, я не пожалел о том, что больше не могу раскрыть дверь квартиры как дверь балка и выйти в распахнутое во все стороны щедрое и прекрасное дикое пространство.

Сварил две картошки, съел. Забавный вкус. Выпил кофе, выкурил на балконе сигарету, с удивлением глядя на темный огромный город вокруг, на ущербный месяц, на звезды в небе…

Потом возле шкафа заметил твои белые туфельки – и понял, что вернулся. Всё. Можно потихоньку доставать сокровища, привезенные на этот раз: лапку сокола, подаренную Аликом, корабельный колокол, окаменевшую раковину, фотопленки, дневник…

Завтра утром я увижу тебя. В первый миг не узнаю, потом пойму, что наступило счастье, потом расскажу тебе сказку. Ведь обещал же я сказку тебе? Я расскажу о молодом человеке, которому однажды захотелось все изменить в своей жизни – отбросить проблемы, навязанные бредовой действительностью, избавить любовь от рутины быта, расширить мир до самого дальнего горизонта, почти до края, освободить себя для творения…

Я расскажу, как поначалу все удается ему: это будет история Беглеца. А потом… Никто не должен знать, что такое книга, на самом деле. О том, что стоит за нею. Но тебе я все-таки расскажу. Как однажды книга просто вспыхивает, как спичка, от одной дерзко написанной фразы, от одной отточенной, будто нож, строки – когда ты понимаешь, что расколдован от косноязычия и немоты, что обрел, наконец, язык, и то, что написано тобой только что – стоит всего написанного прежде. Пьянея от сознания своей силы, от красоты своего голоса ты пробуешь еще и еще – и все удается. Новый язык не врет, он только требует продолжения, новых и новых форм и возможностей для самовыражения – и так ставит тебя перед необходимостью вновь отправиться туда, где ты почерпнул свои невероятные возможности. И так книга становится жизнью, а жизнь – книгой. И до поры это не страшит тебя. До тех пор, пока честолюбие авторства не выдыхается и ты не остаешься со своей книгой один на один. Да-да, было опьянение, был восторг письма и восторги похода, несколько мгновений (именно мгновений) какого-то непередаваемого, неповторимого счастья… Но теперь-то из этих восторгов, из того, что ты пережил, надо сварить какое-то мало-мальски сдобное варево, мало-мальски пристойную книгу, а попутно, как умеешь, устроить свою судьбу и жизнь близких… Ты, наконец, понимаешь, что книга твоя, скорее всего, никому не нужна. И в тот миг, когда сомнение и усталость касаются тебя, восторг уходит из книги и она вдруг оборачивается неподъемной тяжестью, попыткой объяснить то, что и понять-то невозможно. И чем больше усталость, тем невыносимее груз ее страниц. Именно в книге останавливается, умирает порыв движения, которое бросило тебя вперед… И вот сидишь. Сидишь, наливаешься тяжестью, ворочаешь глыбы слов, песок слов, мнешь глину, а форма опять не получается столь же легкой, прекрасной и свободной как то, что открывалось во время пути…

Ты вышел навстречу своей свободе – а в результате собственное творение поработило тебя. Да, любовь моя, так и бывает. Человек, как и олень, сам входит в свою неволю. И если это авторство – то это ловушка серьезная, из нее не так-то просто выбраться.

Авторство, может статься, есть крайний вид эгоизма. Поэтому в какой-то момент ты ставишь на карту все и решаешь победить. Потом еще удваиваешь ставки и прибегаешь к обычным в таких случаях допингам, позабыв, что ни о каких ставках речь изначально не шла, что никто не обещал тебе никакой награды, кроме участия в Походе.

Просто ты решил, что за твои муки тебе положен куш…

Но разве я знал тогда, любимая, что работа затянется на несколько лет? Я думал год, два – но не пять все-таки… Я не знал, все будет так мучительно. Не думал, что книга, приоткрывшаяся сначала, как новый, красочный язык, будет грозить мне смертельной опасностью. Я переживал приключение – мне было интересно. А теперь со своею книгой я чувствую изгойство – как проклятый, сижу я за столом по восемь-десять часов в день, друзья забыли меня и я позабыл, что такое человеческие чувства, радость и веселье…

Но у творчества есть свои неумолимые законы. За всякое право надо платить, и за свободу творчества тоже. К тому же я сделал кое-какие заявления, которые требуют подкрепления поступком. И ничего не остается, как продолжать. Но разве я знал, что уходя в затвор писательства, буду плакать, расставаясь с тобой, чувствуя, что книга убивает меня?

Книга разделила нас, книга встала между нами, встала поперек жизни, поглотила собою все мои чувства, отобрала последнее у меня, довела до предела усталости и тупизны, когда ничего, кроме проклятого острова, не осталось в моей голове… Но разве выкормишь любовь островом? Ей нужен свежий воздух, живая сила… А я со своею книгой – ну не жалкая ли я личность?

Вопрос такого рода обязателен. Вопрос такого рода непременно должен быть задан, творчество должно быть испытано самым глубоким сомнением, и если оно все-таки желает продолжаться, то оно должно найти себе оправдание. Так вслед за авторской гордыней является чувство вины, а затем и раскаяние – возможно, самое важное чувство во всей этой истории.

Нарисуй меня – и я оживу.
Появлюсь в темноте осенней аллеи,
Неторопливо, жуя яблоко, подойду.
Нарисуй.
Иначе как мне ожить?
Здесь ни яблока нет, ни аллеи, ни осени –
Только глина, болота и небо первобытно-пустынной земли
И море пустое с холодною солнечной проседью.
Нарисуй меня.
Помоги
Себе вспомнить меня:
Тогда осторожно
Я попытаюсь
Если возможно
Стать собою,
Стать кем-то иным
Выдрать лицо из глин,
Проклюнуться из песка
Хотя бы в виде ростка…
Поверь, мне не страшно оленьим хребтом
В тундре лечь указательной стрелкой на юг,
Стать морошкой, рекою, льдом
В пустом глазу мамонта;
Быть расклеванным чайками,
Стать их дерьмом,
Даже проще дерьма – кадмием или кальцием –
Мне не страшно. Уже давно.
Но.
Я хотел бы быть чем-то иным,
Чем торф в глуби этих болот.
Хоть редким воспоминанием.
Хоть рисуночком на квитанции…

Ну, а потом, в один прекрасный день ты – раб своего труда – заканчиваешь книгу.

Это самое страшное: ибо в этот миг ты понимаешь, что умер. У тебя была книга – как приключение, как игра, как творчество, как мучение и изгойство – и теперь ничего этого не осталось. У тебя была книга, как убежище. У тебя была книга, как отговорка – ведь ты разучился жить, нормально жить за эти годы.

Теперь никаких отговорок не осталось.

С тебя как будто содрали панцирь. Конечно, ты избавился от надоевших смыслов, от тяжкой, одинокой, ни с кем неразделенной работы, но на самом деле, ты сбросил всю защиту и простился с понятной картиной мира, с привычной, обжитой, в прямом смысле, вселенной с Островом посередине, который ты и пешком и словесно исследил вдоль и поперек…

Жуткая смесь ужаса и радости по окончании книги – возможно, одно из самых поразительных ощущений в жизни. Страшнее только возвращение. Возвращение домой.

Ведь когда-то ты отправился в поход, чтобы «обрести себя» и принести в подарок любимой красивую историю – а возвращаешься… Совсем в другое место, в другие обстоятельства, другим человеком к другому человеку…

Ведь она тоже жила, эти пять лет, твоя любимая, она ждала, но отвыкла от тебя, твои черты истончились в ее памяти, стали похожи на беглый рисунок пером, которым схвачены только самые общие, хотя, быть может, и самые прекрасные твои черты.

В этот-то момент, словно контуженный водолаз ты начинаешь медленное всплытие из своей придонной тьмы к свету нового дня, о котором ты ровным счетом ничего не знаешь, потеряв счет неделям за письменным столом. По счастью, на пороге этого нового дня ты случайно встречаешь старого товарища, с которым не виделся лет уже десять – и по марке машины, по манере разговаривать, по всему – понимаешь, что он, конечно, на что-то другое потратил все эти годы. Вы начинаете говорить за жизнь. Он, действительно, встроился в систему и разбогател, и у тебя мелькает даже мысль, не попросить ли у него взаймы денег. Но тут он спрашивает, где ты был – и ты, отвечая, осознаешь, что каким-то необъяснимым образом побывал везде, где хотел побывать тогда, когда вы еще были друзьями и ваше прошлое еще не разделилось, а будущее было мечтой: вот, и на Острове своем, и на Новой Земле, и в осеннем Крыму, и в Париже… А потом он еще спрашивает почему-то: «Послушай, а ты устал?»

Устал… Как бы это объяснить?

– Устал, конечно…

– Ну, а запахи ты чувствуешь? Цвета различаешь?

– Это различаю.

– А я – нет. Что-то перестал… На дачу приезжаю – и ничего не чувствую. Никакой радости…

И в этот момент ты понимаешь, ни он тебе, ни ты ему помочь не в силах. Жизнь с каждого слупила свою цену. И каждому позволила взять то, что он хочет.

И тогда ты осознаешь свое богатство.

Ты написал книгу. И это двойная награда: с одной стороны, эта книга есть, она существует, как факт. А с другой стороны, внутри тебя ее нет больше, она ушла в прошлое, как решенная задача. Ты пуст и свободен, как Дао. Теперь ты и понимаешь, что это счастье – выдох, отдача всех сил, полная высказанность, освобождение от замысла, свобода.

Линька. Сброшенная, ставшая слишком тесной кожа.

Это награда, к которой, на самом деле, уже ничего нельзя прибавить.

А сказка? Мне кажется, ты ее прочитала, любимая. Она подходит к концу, и мы лишь можем поучаствовать в финальных актах человеческой драмы, когда боги и эльфы уже оставили остров, и постепенно, человек за человеком, оставляют его лучшие люди. Близится конец цикла.

Помнишь, я рассказывал тебе, как истерзанное пространство земли перед пилорамой на Кривой представилось мне воронкой, оставшейся на месте битвы, которую последние боги, герои и преданные им люди дали здесь темным силам забвенья, пытаясь отстоять остров? Я как-то стал представлять себе это воинство, перебирать по именам всех, кто мог бы стоять плечом к плечу в этой битве. Вспомнил шамана Ивана Пурпэя, вспомнил бесстрашного охотника Хабчикала и Хаду Ваэрми, вспомнил Никиту и «старого» Григория Ивановича, Алика с Толиком и седого Иону, когда-то мальчиком запечатленного на картине Ады и Володи, да и самих Аду и Володю, Тревора-Бетти с Гиландом и самого себя с Петькой. Что нам оставалось бы делать, как не драться, окажись мы на острове в страшный час последней битвы, когда во весь горизонт тьмою встанет то ли флот, то ли тучи? Вот тебе сюжет для сказки. Мы еще не знаем, что это, и в чем принцип зла заключен, и не знаем, следовательно, что окажется наиболее действенным против него – выстрел из старого громобойного ружья, удары бубна, слова пророчества или иконка Николая Угодника с наолифленным лбом – но так ли, иначе, а никому, кроме нас, не защитить этот остров от разорения и свистопляски темных, дремучих сил. И я не знаю, какое оружие выбрать. Хотя, может быть, моя битва заключается именно в том, чтобы собрать и поименно назвать всех, кто избежал тления и гибели. И тогда тут должна быть и старушка-бабушка Маремьяна, и купцы Сумароковы, и Косовский-человек с маяка Северный, и Коля Одинцов, и Корепанов – все те, кто любили остров и отдали ему частичку своей жизни. Может быть, наша задача совсем проста – скликать их всех и назвать поименно, чтобы создать образ осмысленного пространства, пространства человечества.

Может быть, если назвать всех, то тьма рассеется как дым? Ибо зло это прежде всего бессмыслица и морок – и мы, собрав людей, как горсть смыслов, отстоим остров от погибели и забвения?

Теперь, когда все осталось позади, любимая, когда закончились все мои приключения и приключения текста, когда мечта сбылась, километры стали строками, а шаги – словами; когда глупые надежды улететь на своем острове, как на монгольфьере, в прекрасный город, посреди которого высится храм мертвых царей, развеялись как дым; когда позади осталось добровольное затворничество и корпение над книгой; когда годы, как им и положено, ушли без возврата – я чувствую себя легким и счастливым, как будто вернулся к началу.

Я смотрю на тебя. Ты изменилась. У тебя новая прическа. Ты узнала меня. Должно быть, я сам изменился и вернулся из Похода совсем не тем восторженным мальчиком, что когда-то уезжал за сказкой тебе…

Но тебе, кажется, жаль именно его – наивного романтика, погибшего в странствиях.

Тебе жаль его, но ты подходишь ко мне и целуешь в губы: и этот поцелуй слаще, чем первый поцелуй любви.

И склонившись к твоим ногам, я обнимаю их и держу молча, как зверь, не знающий слов благодарности, не в силах вымолвить слова, которые хотел сказать: «Любимая, какое счастье, что я там был. И какое счастье, что после всего, что случилось с нами, мы все же встретились…»

V. Книга приложений

«…Освоенный изначально, в середине прошлого столетия, русскими учеными (в том числе знаменитым ботаником Рупрехтом), Колгуев посещался в девяностые годы англичанином Тревором-Бетти, который в основном работал на северо-западе и юго-востоке острова, а также экспедициями Пирсона и Филдена, которые исследовали прибрежную зону с ее восточной стороны. В 1902 году ботаник Р. Поле, зоолог Бутурлин и педолог Шульга исследовали значительные пространства, ненамного, однако, зайдя за границы территорий, посещавшихся более ранними исследователями. По этой причине, а также потому, что после 1902 года обстоятельных исследований на Колгуеве не проводилось, значительные территории острова, особенно его северо-восточная часть, остались почти полностью неизученными. Сообразуясь с этим, я в качестве первоочередной задачи наметил себе исследование северо-западных территорий Колгуева: мне необходимо было собрать наиболее полный материал по флоре острова, поскольку последняя еще недостаточно известна и бесспорно предлагает много интересного…»

А. Толмачёв, «Экспедиция на остров Колгуев в 1925 году».

I.

Мои мысли, как звери
Выведенные неловкой рукою германца
На голые пастбища маргиналий,
Как звери,
Неуклонно бредущие в гущу контекста,
К смыслу и сути,
Как звери, гонимые жаждой к заветной струе водопоя,
Мои мысли стремятся к тебе.
И когда нас капризной рукой рисовальщика
Разносит по разным страницам,
Мои звери с упрямым неистовым взором
Лишь ускоряют неслышную поступь.
И дорога скитаний
Все туже свивается в волшебную ветвь арабески.
И чем дальше раскинуты петли узора, творимого нами,
Тем туже натянута связка.
Мои звери так тихо бегут рядом с тобою, любимый,
Что слышно как время скрипит под ногами,
Время скатывается с кровли мира,
Время стекает с пальцев.
Хорошо пианисту пристраивать время
В бравурные пьесы в ритме presto.
Иная доля у нас.
Выручать усмиренные ветры из неволи пространств,
Где они, обреченные быть сквозняками, томятся.
Примирять своенравное время с разомкнутым кругом судьбы,
Объезжая его на необъятных пространствах полей
Ненаписанных – нет – непроявленных книг.

Гела ГРИНЕВА.

II. Григорий Иванович рассказывает

1.Чай.

Когда пацаном был дед у меня, тогда чай появился. Говорит, у купцов появился. Когда ямдать (переносить чум с одного места на другое) собирались, так говорили: пацаны, чум разбирайте скорее, чаю попьем… И вот – они быстрее стараются. Как будто очень тянуло чай выпить… Сразу, говорит, все разберешь, все сделаешь – потом чай пьем… Перед тем как выехать из чумовища. Потом, когда приедем – чум быстро собирали, чтобы чаю попить-то. Как будто очень вкусный казался чай. Чай, говорит, очень любили пить тогда. Прям красота была… Радовались, когда ямданка была… Уже слышишь, как старшие говорят, что надо чум разобрать и переехать на другое местечко… И вот, говорит, ждешь… Уже с нетерпением ждешь… Чай так не пили. Гости приедут – тогда только чай. А так все бульо-он, бульо-он… Суп, суп… А чай роскос был, в детстве моего деда.

2. Первоначальные ненцы.

Первоначальных две семьи было только. Сюда привезёны. Потом уже начали завозить – но уже потихонечку. Первый-то был Хэнтези (Хэнтызейский), а второй, вроде, был Лыхы – не помню точно, не хочу врать. Второго-то у Васькиной высадили. В устье Васькиной. А первого – в устье Песчанки. Вот, бу'гра-то там, это их бугра. У вторых тоже бугра-то была, но ее, видать сломали экспедиции… Это, у Солдатова экспедиция была… Давно это было. Где-то в пятьдесят первых годах. Которая башни-то строила. Тофографы. У них часть там стояла. Видать, бугру эту разбили, или черт его знает…

Те, первоначальные ненцы, которые у Васькиной были – они ждали свое судно. Добыча у него была. Тогда колоссальная была добыча – тогда песцов, наверно, сколько было угодно. Оленей, тоже, несколько было штучек: наверно, высадили-то с оленями. Может, десятка два, может десять – в обшем, чтоб ездить. А земля-то очень хорошая была для оленей – нетоптанная… Новая земля была. Красивая земля была… И вот он видит – высадились люди, приехали люди на Васькину. Он чувствовал, и жене сказал – у него еще сын был – ты отойди подальше, чтобы в случае чего… Если не наши, я убегать буду, вокруг бугры бегать буду. Если убьют, ты иди, на восток иди, вдоль берега поедешь, оленей с собой заберешь, на Песчанке других найдешь, скажешь, что меня убили. А если наши – наши, говорит, не будут трогать. Он опасался: их наверно, инструктировали, когда высаживали, знали, наверно. И он парусник-то знал свой, наверно.

Пиратства, наверно, очень много было тогда, раньше. Вот – жена в стороне уже, издалека смотрела – может с Покойницкого ручья смотрели, оленей может, в яме держали, или в лощинке незаметно, чтобы в случае чего убежать потом. И у нее мужа на глазах убили. Долго смотрела-смотрела. Те уехали. Когда корабль ушел, она посмотрела: все ограбили, ничего не оставили даже. И она поехала туда на восток, в устье Песчанки. А бугра все еще так осталась. Там тоже была семья. И они потом рассказали об этом.

А потом уже приехали, Хорсюдбея бривезли – это мой пра-пра-дед – наверно здоровенный мужик был. Наверно, великан был. «Великан-хор» называли, это прозвище его было. Может, на той земле себя показал, может, знаменитый охотник был, никому не поддавался… Ручищи были здоровенные, как крестьянские. На ненецкие руки, дед говорит, не похожи были. Поэтому его сюда – может, один какой-нибудь хозяин поселил тут с оленями… Дедушка рассказывал про прадеда: когда ямдали первый раз, говорит, чум разбирали, половину на оленях везли, а половину сами тягла-то они тянули. Наверно, из этих оленей все олени появились-то… Из этих мало-мальских оленей. Хотя по признакам, говорят, вроде даже дикие были. Какие-то рога крупные находили… Видать они погибли во время гололеда. Так-то их не встречали, по признакам только. Потом еще какую-то семью привезли. С этого все пошло. Оленей немного было. Дичи-то много было. Откуда их привезли? И у дедушки, и у отца лицо вообше не ненецкое было. Он белый был человек. Бело-рыжий был. Я вот так немножко черный стал, а в детстве вообще белый был. До 48 года белый был. Такие, чисто белые волосы были. Русые. А у прадеда, Ивана Васильевича, Пурпэя, «Ржавого», голова-то полностью лысая была, как яйцо. У матери отец по имени Сено', был у Лудникова купца рулевым. Они в Норвегию ездили с Лудниковым, вроде. Сено Марюев – слыхали, нет хоть? У нас Ардеевы двух родов. Есть род Филиппа Никитича – а наш род совсем другой. Бог его знает, откуда привезены были. У меня дед походил на русского. Может, помор был, или с Кольского. С запада откуда-то. У них носы-то не ненецкие были… Руки очень большие были… Прадед у меня море любил, по морю болтаться. Он лодку себе сшил, за моржами гонялся. У него приспособление такое было – бочку делает… Потом спящего моржа берет два или три, сколько успеет на льдине. К бочке потом привяжет… Он же и шаман был.

3. Как с норвежцами менялись.

Они на Песчанке, на кромке там высадились, говорят: а чего у вас есть, давайте будем меняться, не обманем… Наш сигнал только будет – флаг свой. Если флаг поднимем – значит, мы. И вы тоже должны свой флаг повесить. А мы говорит, вместо этого флага вешали платок женский, шелковый, краси-ивый, ярко-красный флаг был… На хорей туда. Поднимаем. Они флаг поднимут – наши идут на берег. Значит наши, свои. Потом, один раз, говорит, как мы оплошали-то. Схуна подошла, люди высадились, а мы флаг не заметили. Флаг повесили свой. Эти хорей пнули: что ж это у вас за тряпка? Мой дед маленько по норвежски балакать умел. По английски немножко. До этого-то у него англичане жили. Два англичанина. Он по английски сначала спросил. Они головами мотают. Ну, уже ясно, что не наши. Они говорят: садитесь в лодку. Всю пушнину забрали у нас, поехали. Думали, добрые люди. А оказались не добрые люди. До судна довезли, до схуны – тогда эти парусники ходили – думали угостят – ничем не угостили, сразу, говорит, всех наголо обрили, волосы сняли. И опять всех высадили на берег. И, говорит, грести всех заставил кормовой за рулем. И кто худо гребет – у него в руке палка была длинная – так по голове этой палкой бьет. Без шапок, говорит, все. Шапки снять велели. В обшем, грабители были. Как пиратством занимались. Типа пиратов они ходили. Как по голове палкой дадут – чуть в глазах искры не появляются… Говорит, нас высадили – и все. Привет. Помахал этот, который за рулем был, и они уехали. Пото-ом уже наше судно – смотрим, где песчаные сопки, по эту сторону озера-то, смотрим – флаг поднялся – это они подъехали. Мы сразу няхой (поезд-то транспортный) пригнали, сразу поехали… Уже в песчаных сопках они были, видно издалека… Свой флаг подняли. Говорит: мы с собой взяли тот запас, который купцам был. Сено тоже тут был. В июле дело было, как раз Лудников должен был подойти, его подобрать. Сено тогда переводчиком был. Сразу он рассказал, что было. Хорошо, говорят, что вас хоть не утопили, в живых оставили. Это судно мы знаем, – говорят, – очень хорошо знаем, говорят. Они не торгуют, а грабят, или напоют, людей на берегу оставят, а всю пушнину забирают. Они такие, плохие, говорят. Суд должен был быть, в Норвегии. Это у них последнее предупреждение было. Сейчас в суд подадим на них – и все, им конец. Их плаванье кончится.

4. В старые годы.

Сейчас ведь люди не поют. Раньше чай пьют, поют. А теперь даже похабщину не поют – похабщину смотрят… Наши деды, отцы… Сейчас, если сравнить, даже на один процент не годится этот народ… Вообще негодный стал народ. Раньше было – если человек заехал, или ударил кулаком – это уже все. Тот, который дрался, это не человек будет. С ним даже мало общаться начнут, пока он вобше, большое извинение не сделает. Перед тем, кого обидел. Или можно заплатить. Даже оскорблять было нельзя. Оскорбление – то же самое. У ненцев было – врать, воровать – это самое плохое. А обзывать – только смешно. Скажешь – «пердун ты». Ну, все посмеются. А так, если человеку скажешь – ты вор, лгун – это уже не человек. Вобше на него не смотрят. Вранье, оно всегда со временем доходит ведь. Твое вранье опять до тебя дойдет, очень горячо даже попадет… Уши даже гореть будут. От стыда. Раньше воров наказывали. Особенно воров. Тоже в старину, здесь, на Колгуеве-то. Соборная сопка, народ соберется весь, старейшины, ему позор делают. Все слушают его: что он украл, что он стащил. И ему приговор делают. Судят. Вот, допустим, такое внушение ему сделают – как приговор ему дадут – что если не вернет ворованное, то тебя медведь задерет. И это всё, полностью – или морально сам себя изведет человек, или что-нибудь такое случится. А чтобы сбылось, приговор делают такой: если у кого нибудь кусок скуры медвежьей есть, из нее кусок вырежут, и на собрании присутствующие женщины все растопчут. Должны все женщины растоптать. И у него приговор исполнится. По нашей вере, медведь – это самый чувствительный к оскорблениям зверь, всегда чувствует, когда про него говорят. Он все слышит как будто… Или его задерет, или сам себя морально… Сам по себе уйдет… После этого приговора. Думать будет уже. Или скажут «духи будут приходить» – и у него в голове все начнется уже… Космар, космар. Он заболеет. И никто не станет лечить его. Сам. Психически. Этого приговора за воровство все боялись. У ненцев никогда воровства не было раньше.

В чурки тоже играли здесь на берегу. И у каждого своя палка была, по силе. Это ведь совсем недавно перестали играть… С этой пьянкой. Драться пошли… Это уже конец света…

Так люди не живут. Когда я старшим рабочим работал в совхозе, в 73-м году у нас ремней на упряжь с избытком было. Ремни из шкуры морского зайца. По тем старым деньгам один метр – 1р.50 коп. И мы еще на ту землю, в другие совхозы продавали. Тягловые ремни, вожжи, уздечки, все зайцовые были ремни – упряжь вся на пуговках была, все лямки на пуговках. И человеку удобно, и красиво, и оленю не трет. А сейчас упряжь красивую видел ли? Хоть один хорей хороший видел ли? Чтобы сосновый, с костяшкой на конце и крепкий, чтоб осенью лед пробовать: выдержит ли? Вся упряжь сейчас – веревка на веревке. И нарты веревка на веревке, без этих веревок они вообше, наверно, развалятся. До веревок дошло, до пластмассы.

Раньше человека по саням судили. На свадьбе по нартам смотрели. Чтоб пуговицы были моржовые, нарты новые, красивые. У мужиков бубенцы были, у женщин колокольцы.

5. Песни.

Я много песен знаю: которые бывает, человек по пьяни поет, сам свою жизнь оплакивает, или радости какие. Жизнь свою оплакивает, пьяный бывает… В основном-то всё сами себе оплакивают свою жизнь, которую прожил… Что было у него… Все свои приключения – все в песне расскажет.

Эпические наши песни очень длинные. Целая книга. Страниц, может, десять, двадцать. Не двадцать, а, в общем, листов двадцать. Я смотрел «Эпические песни ненцев». Книга. Вот такой толщины. Наверно видел, наверно? Опять же, мотив надо знать. У каждой песни очень разный мотив. Как ведь еще человек споет… А то мотив будет совсем другой… И рассказы тоже длинные. Рассказ этот свой обязательно полностью споет опять человек.

Откуда столько песен знаю? Много дома с дедом сидел. Дед болел, и я болел. «С дедом почти наравне по болезни были-то». Он болел, старый был, долго никуда не ходил – вот сказки всякие он рассказывал…

Смолоду дед здоровый был, а когда умер (ему исполнился 81 год) стал такой ма-аленький… Про него наверно я не рассказывал? Он этого англичанина встречал. Их высадили сначала где-то на востоке, или на севере, потом у Антипа жили, им не понравилось, а потом в гости к прадеду поехали, и им у них понравилось, к ним перешли, покуда за ними не приехали… Все у них жили. Историю мне дед всю рассказывал. Он сказочник был. А мать, опять же, пела…

А бывают песни успокаивающие, самоуспокаивающие тоже, ребенка ласкает, или думает что-нибудь, и про себя напевает, чтобы не волноваться.

Я когда-то в клубе песни пел, всегда первое место занимал… Конечно, всухую не пою, пьяный пою только… Так, забываешься, когда чего-то делаешь, тоже поешь. По-русски, по-ненецки тихонько поешь. Раньше пьяные не ругались. Редко ругались. Сядут, между собой разговаривают, поют… Между собой разговаривают, потом уже кто-то споет… Когда совсем уже запьянеет, тогда уже начнет петь…

Григорий Ив. говорит о том, о сем, о том, что песни бывают длинные, короткие, много похабщины, говорит, если бы я одну похабщину пел, целая пластинка получилась бы. Но в конце концов, прокашлявшись и склонив голову, почти закрыв глаза, запевает жалостнейший монотонный плач.

Это, значит, когда-то он пастухом был при трех кобылицах, при русских значит, и столько оленей у них было, что в стадо воткнулся, а чума своего найти не может. Не знает даже, в какой стороне чум у него. Под вечер уже. В какой стороне чум-то у него? А стадо-то больсо-ое. И вот, прошло время, он уже стариком стал, не пастухом стал, вообще никем стал, на него уже смотреть перестали полностью. На него уже внимания обращать не стали. И вот, ему налили чарочку первоначально, а потом подавать не стали. Над его головой передают чарки, а на него больше не обращают внимания. И он оплакивает это.

Это с той земли привезённая песня. Дядя пел, матери старший брат. Василий Михайлович, Нины Васильевны отец.

Еще старинная песня про самоеда, который очнувшись утром у кабака, думает – неужели я пропил пятнадцать рублей? Пропил. И где мои олени? Тоже пропил. Идет он, не знает, куда деваться ему, а навстречу русский. Тоже плачет. Ты что плачешь, может, я тебе помогу? Как ты поможешь, единственного сына в армию забирают. А давай я вместо него пойду, а до того, как заберут, ты меня кормить-поить будешь. Обрадовался русский. Взял его в дом. Каждый день кормит, поит допьяна. Очнулся уже, когда на ногах у него сапоги были и маршем куда-то идут: увидел на своих ногах сапоги солдатские. Тошли до Тобола, там острог. Ворота со столбами. У каждого столба солдат стоит и собака прикована. Ээ-х, думает, так мне не убежать, через эти ворота, попробую через ограду. Вроде не так высока. Короче, долго примеривался, сиганул через ограду. А платье на нем солдатское. Бежал. Все-таки добежал до своих. И сам спасся, и русскому помог.

Григорий Иванович приготовляется петь шуточную песню – стоя, с прихлопываниями. «Это женская песня. Женщина поет о себе». В обшем, она замуж вышла четыре года назад. А детей-то за эти четыре года нет. Бесплодная оказалась. «Ха'втарка стала». Хавтарка – бесплодная. И вот это она и поет…

«Сейчас опять будем критиковать ту землю». Большеземелец поет ту песню. Тоже пьяный поет. Я обычно когда чего-то делаю, всегда пою эту песню…

В обшем, днем облаву делали на песцов. Все соберутся люди и облаву делают. А с круга, в общем, лиса убежала. И женщины все, которые ехали, малоземельские, все закричали: пусть большеземельский едет, догоняет лису на оленях своих с обрезанными рогами. Пусть догонит! И он говорит: я-то конечно, поехал, но олени мои измотались… Как догнать с круга ушедшую лису? У меня олени совсем из сил выбились, легли, задохнулись…

Еще одну песню поет стоя, прихлопывая себе в ладоши.

В общем, покойники пришли свататься к одному хозяину. У него дочь была. И покойник на латах – когда входишь в чум, латы бывают, видал, нет? – там начал плясать-то. Говорит, как имя той, которую мы сватать пришли? А тот уже, отец девушки, тоже под покойника начал спрашивать у жены: как это зовут-то нашу дочку-то? Они забыли, как их дочку-то зовут. Умом тронулись. Тоже как покойники стали, наверно. И жена его начала плясать, спрашивать, как дочь зовут. Потом у дочки голова-то разболелась и вообще, уши вяные. Она братишку схватила и березовую лопату вместо себя закутала, и ушла в тундру от них…

6. Идолок.

Один раз случай был: у меня от прадеда осталось… Еще бубены были… В каком-то году-то было? В шестьдесят четвертом или третьем году. И вот Иона, с Мирой Ивановной они женаты были, и дочь – Ольга Ионовна, они съямдали (съехали, разобрав чум, на другое место) с этого амбара-то с нашего, с двух амбаров. А она взяла идола. Куколку стащила. Очень красивую куколку. Изящно была сделана: как одежда, все, в обшем. Они ямдать стали. И она на сани положила: все завернула, под шкуры положила тайком от матери. В сани. Говорит: как начали выезжать с места чумовища – олени будто камень тащат. Все лопалось, все! Иона, у меня брат, и Мира рассказывали – все лопалось. Олени как будто очень большой камень тащат, очень тяжелый. То тягло порвется по целому месту, совсем неизношенному месту, то к саням соединение… Иона говорит: что это такое-то? Пацанов и пацанок спрашивать стали: чего стащили-то? Может, куклу утащили? Оттуда, может стащили, с амбара? Ну, Ольга-то она призналась, Ольга. Говорит, я одну куколку взяла. Иона говорит: отнеси сразу, откуда взяла… Они отнесли туда, как положено положили на место: там лесенка и на чердаке все положено было, так хорошо все закутано было… Они идолка положили, те уже уехали, другие чума разобрали, уже далеко уехали. Ну вот, починили упряжь, идолка вернули – как поехали, как будто ветром нас несло туда! Так, говорит, быстро ехали, что у оленей в хамбуях (грузовых санях) хвосты даже вертелись-то. Так быстро ехали, а тяжести не слышно было…

Потом, уже в семедисятые годы, где-то, опять, сейсмики были, ездили. И в амбарах тоже рылись. У них экспедиция-то рыться любит. Нашли, наверно, несколько, взяли, этих идолков. Маленьких. Как Песчанку начали переезжать – вроде мелко было – у них вездеход проваливаться стал. В обшем, тонуть стал. Они еле выбрались. Рацию даже бросили. Сами себя только спасли. У них у начальника только планшетка была на боку, вот она осталась. Пока они ушли, еще макушка видна была. Сначала в стадо пришли. Стадо второе тогда на Ельцовой Тарке было. Иона говорит – они мокрые пришли. Там близко было… Говорит: если б я знал, что они воровали… У него спирта была бутылка. Говорит: я их согрел. Потом поехал в амбар – оказывается, часть украли. Пока они ходили вездеход свой выручать – за трактором сюда, или за вездеходом – чтоб вытащить – а пришли – вообще вездехода нету. Вобше. А они по мели проходили, по порогу. Вобше – никакой даже признаков не было. Даже палкой не нашшупывали. В этом месте. Исцез полностью. Я смотрел, где они переходили – этот порог. Порог как порог. На оленях переходят. А это все исчезло, провалившись сквозь землю. Это вобше не надо трогать. Есть такие вещи, идола, это вобше трогать нельзя. Вот и Никитич, когда приезжал, ходил с детьми товарищей своих по экспедиции-то, по Чукотке, и вот они по тундре шастали. И на Губистой, там идол, которого вы хотели посмотреть – нашел, нет? – говорит, я хотел отрубить, да в мешок поло'жить, потом топором хотел замахнуться, потом вспомнил. Говорит: тебя вспомнил. Как этот вездеход утонул, как этот идолок сани держал… И говорит: сразу у меня холодок пошел, я думаю, может несчастье мне будет. И я его поставил, как он был, в точности на то же место… Так же воткнул.

7. Комиссары.

У меня дед был – как революционер считался, да? Слыхал, нет – Худяков, Аксенов, этот еще, трое их было, Убъяси – звали – без пальца один был, того фамилии даже не помню, Убъяси все звали. Первые красные были здесь. Их первых пароход высадил. Они уже зимовали. Их привезли к Антипу Ардееву – это у Демьяна родня-то. На другой год пароход встал на рейде. Пароход больсо-ой, оттуда лодка. Они у него жили, у деда. Первые те красные, приезжие комиссары. И они его попросили – Николай Иваныч, пойдешь – если белые, ты шапку снимешь, поклонишься. Если красные, то они сами поздороваются с тобой. А ты на берег пойдешь… Мысок, где сейчас остов-то катера лежит, туда далеко-о шел. И там у мыска в траве они залегли. И откуда-то у них нашелся, вроде спрятанный был, ручной пулемет, «Льюис», такой пулемет, оказывается, у них был, сверху, как сковорода, диск, а двое уже с винтовками. В траве ждут. Тот на переговоры пошел. Подходит целая пароходская шлюпка. Полно людей, с винтовками. Матросы, да красные. Они поздоровались. Усов-то говорил: если они не поздороваются, ты сразу падай, мы сразу косить начнем. Я не знал – дед говорил, – что это – «косить». – «Ну, срежем их».

И когда дед вышел вперед, произошел такой разговор. Люди с лодки спросили:

– Что это так много чумов-то?

– Люди собрались, купцов ждут, чтоб уехать на ту землю, потому что есть нечего…

– А вы бы, – говорят, – своих купцов перестреляли, как нерпу, а мы бы вам помогли… Вот, мы сейчас разгружаться будем, покажем, что мы вам привезли…

Тогда это место свободное было. Чума там стояли, где кладбище, еще несколько чумов в стороне, там, стояли. И все. И этот мыс называется «усовский мыс», раньше назывался – никто не говорил вам? Вот, там где мостки, раньше мысочек был тако-ой длинный, где этот, скелет этого, катера-то… Коса тянулась длинная такая, узкая такая… Море съело теперь…

Сначала русских называли «луца». А потом, когда красные появились (в буденновках), стали – особенно женщины между собой – называть «эу савк» («острая голова»).

8. Немцы.

Во время войны у одного оленевода умерла дочка. А потом решили в тундре не хоронить, хоть на тундровое кладбище перевезти. Съямдали, поехали, туман начался. Говорит, заблудились в тумане-то. Туман, закрытый туман! Короче, в устье Гусиной вышли они. Там корабль. У самого берега. Морской корабль. На корабле пушки. На морском корабле, говорит, все люди выстроились на задней палубе. Флаг немецкий. Говорит, очень близко были люди-то… Из-за мыса они видели… Недалеко от маяка они видели. Тогда маяки всем, даже врагам, трогать не положено было. Выстроились. Кричат. Туман, тихо было. В общем, съямдали они с этого места, и всю ночь ехали, и опять на то место, где девочка умерла, приехали. По кругу ездили. Говорит, пришлось, так похоронить. В тундре. Берег-то охранялся только со стороны Бугрянки да Васькиной, где корабли стояли. А что там возле северного берега делалось – никто не знает.

9. Носоки.

Теперь в телогрейках все ходят. А раньше все в пимах ходили. Да не то, что в пимах. Раньше же штанов не было, даже во время войны редко бывали. Меховые штаны из оленьей шкуры носили. Рубашек не было. Таких, чтобы носить-то. В жару малицу снимет, подпояшет и все, а штаны уже выворачивает вверх шерстью, чтоб ноги не потели. Пимы надевает без липтов, чтобы тоже ноги сильно не потели…

Отец у меня поздно приехал с тундры-то. Он промышлял. Да дрова возил. В сколу, в больницу. Дрова привезет, сдаст. И промышлял. И только в 62-м году он приехал. В меховых штанах тоже… Как Никита Тимофеевич – эти штаны-то вывернуты, из шкуры сделаны, так ходил.

Раньше – давно это было – большое собрание артельное было, серьезное собрание. В общем, заведующий факторией был, председатель артели, сельский совет… Спрашивают: чего надо? Народ говорит: носоки нам надо! Мужики просят. Носоки, носоки нам надо для охоты. Зав. факторией поехал – носков привез столько много, что на всех хватило. А они говорят: где носоки-то? Оказывается, они не носки, а «носоки» просили – эти, готовые-то гарпуны для промысла морского зверя. Нерпу-то гарпунить по-ненецки гарпун «носок» называется… А они носки привезли…

10. Худые времена.

Звероферма была. Песцов голубых с Архангельска привезли. Году в пятьдесят шестом ли… А закончилась где-то в шестьдесят втором… В этих годах, в общем, после шестьдесятых. Ликвидировали. Она себя не оправдывала. Корма много, там хромых оленей забивали, падаль привозили с тундры, рыбой кормили, камбалой, да всякой сайкой, да мясом морзверя. Но они некачественные стали получаться. Голубые песцы. Некоторые бывает – скура нормальная, а хвост лезлый. Там сколько было людей. Но она не оправдывала почти затрат. Все равно как с коровами. Тоже так же. Недавно это было. Завезли, сено тоже с Архангельска привозили; прессованное сено… Хотя тут можно было… Травы навалом… Косить-то можно было, трава хорошая… По ложбинкам, опять не везде… Ведь на той земле, на канинской, в Пёше, что ли, стадо-то есть, так даже склоны косили…

При хорошем хозяине можно было бы все устроить – навес сделал летом, и туда, чтобы дождь не мочил, в сусылку, стобы обсохло – потом собирать.

Силосовать можно было бы – башню поставил железную…

Сейчас работать не хочет никто.

Как было? Подёнку ставили. Потом директор говорит: давай, по расценкам, сдельно будем делать. Объяснишь людям что и как – а то когда подёнка, некоторые даже не стараются, лишь бы выйти, да. Потом я объяснил: все это надо так. Что сделаете, то и получите. У меня люди как звери работали. После меня опять на подёнку пошли. Лень было, что ли, эти наряды закрывать? Наверно, лень было. Скорее всего. Оно и бригадиру проще и рабочим проще, а дела нет.

А вот там пристань был. До меня худенький пристань был. Потом я бетонные, эти, быки поставил. Теперь остатки только остались. Все свалилось. Две пристани сделал: около мясокомбината опять тут. Тоже пристань такой коротенький сделал.

Это все волнами разрушило. Море-то разбивает… Все время ремонтировать надо… Раньше оттуда, где коровы стояли и забойка была – дак оттуда даже узкоколейка шла. Узкоколейная эта тачка, вручную. Продукты привозили, плашкоут становится, сразу оттуда брали на причал, и наши уже туда, наверх, таскали. А мясо на тачку положишь, на вагонетку – и к пирсу. Даже трактора туда не подходили. Там, где надо, поворотик был. До поворотика дошел – прямо поворачиваешь. Груженая тачка. И с пирса на полной воде прямо на плашкоут туши кидаешь – желобок сделан был, они сами вниз соскальзывали. Вниз уже сами катятся, по желобку. Намного легче, чем туда, на конец пристани тащить. Сейчас это все никого не интересует…

Вообще в старое время иные люди были. Их с нынешними не сравнишь, и даже с нами. Мы-то думали, что мы крутые были. Нет, не мы. Мы просто дисциплину держали. А как ушли – так все и рухнуло…

11. Волки.

Волки иногда забредали на Колгуев. Один волк забрел в 1947-м. Другая пара, волк и волчица, были в 1951-х годах. На них устроили сразу облаву. Но как облаву устраивать в этих каньонах? Не сразу и спуск найдешь. Два раза устраивали – бесполезно. У них логово было на Ярей-седа, где песчаные холмы-то. У нас там летом стояли чумы, все вокруг волчьими следами было исхожено. А наше стадо вообще не трогали. Потому что оно на их территории как бы было. А у соседей задевали стадо.

Они долго продержались, до 1961 года.

Вообще, я песца считаю самым сильным зверем. Почему? Потому что он вон какую тяжесть тянет на себе: капкан с буем (буй – поволока – кусок бревна, утыканный гвоздями). Ты далеко бы утащил? А он несет. Я однажды по весне видел, как он теленка новорожденого на себе тащил. Думаю: что такое ползет по склону? А это песец тащит теленка. Дай, думаю, его прижму к речке. Он тушу бросил, сам по льду ручей перешел; собака тяжелая моя, провалилась, еле тынзеем выловил.

12. Большие камни.

Самый большой камень лежит на западном склоне сопки Малая Дорожкина. Величиной он с комнату. О-ой красивый камень! Красивей царской короны. В солнечный день играет он всеми цветами. В детстве, когда в низовьях Песчанки, за сопкой как раз у нас чума стояли, мы, бывало, доходили до него. Дойдешь, посидишь… Такой теплый камень…

А чума ставили у вэнукан дин («амбар Вэнукана»). Вообще-то амбар этот построил Пурпэй, но у него был то ли сын приемный, то ли любимый работник Афоня, по прозвищу Вэнукан (по-ненецки «собачьи нарты»), и он ему этот амбар подарил, что ли. Так и пошло: Вэнукан дин.

На востоке в районе Песчанки много всяких камней – белые есть, красные, желтые. Там раньше наша земля была. И у деда прозвище было Тосни' – «нижнее течение». С низовьев реки, значит.

13. Бобриковы острова.

Дед грамотный был, писать умел, но еще больше помнил. Вот, Бобриковы острова, они на карте обозначены, на самом западе. Раз ко мне пришел мастер геологов из Арктической, спрашивает:

– А что, здесь бобры есть?

– Ну, какие здесь бобры? Что они будут грызть – лёд, что ли?

– Так вот же – «Бобровые острова» обозначены…

– Так они не Бобровые, а Бобриковы…

А дело как было? В восьмидесятые годы XIX века туда, к острову, где-то в августе прибило на лодке двух человек с той земли – русского и ненца. Может рыбаки были, может кто. Ненец как раз был Бобриков.

Некоторые русские бывают очень жадны к жратве. Они оголодали, а тут морошка. Бобриков ему говорит: ты только много не ешь, лучше понемножку… Уснул Бобриков, а тот стал есть. Ел, ел, пока не наелся досыта. А на следующий день его судорога желудочная свела – а высраться не может. – Всё, Бобра, говорит, я умираю…

Бобриков говорит: возьми палку, обстругай, чтоб жопу себе не поранить… Стали жопу прочищать. Бобриков ему помогает, а тот орет: копай, Бобра, копай! Копай, копай, копай! Вылечил Бобриков мужика-то…

Люди нашли их, узнали эту историю. Так и стали Бобриковы острова. На эти острова я один раз только попал, ездил на оленях. Сколько дичи было! Сколько уток! Гаги не боятся!

Теперь ничего нет, остров полностью занимает буровая. Там чистая нефть, золото, но никаких признаков острова нету…

14. Вещий сон.

Раньше по стойбищам урну избирательную на оленях возили. В марте это было. Поздно выехал, да пурга. Поземка сильная. Я до Собачьих Сарлоп доехал, там каньоны есть в верховьях Ельцовтарки. Спустился с упряжкой в низину. Не знаю даже, как выбраться оттуда. Стал искать спуск – высоковато даже слишком, такой каньон… Ну, думаю, до светла посижу. Утром уже было надо в поселок вернуться – раньше времени мало давали на выборы. Сел на сани. Не то вздремнул… Вдруг кто-то говорит: «Сейчас немножко подожди, полежи, отдохни. Потом пойдешь налево – свободно будет. Потом направо. И поднимешься с этого места».

Наверно, я спал. Но так поблизости наяву кто-то со мной разговаривал. Я сразу легко себя почувствовал, до этого плутал. Я отдохнул, успокоился. Потом светлее стало ночью (от сияния, бывает, так светло становится!), я посмотрел – точно всё, как сказано было. Влево пошел, вправо, потом поднялся – и уехал с этого места.

Как-то раз я в стаде был, посмотреть эти места вернулся. Действительно, каньон – пропасть настоящая. На этом мыске я стоял. Сверху спустился. Так покатился потом – сани чуть не перевернулись. Тут поднимался – тоже обрыв козырек. Все как было. Бывает же такое чудо.

Я иногда местности вижу во сне. Бывает, в тех местах побываешь во сне – а после через какое-то время уже по знакомым местам идешь. Попал туда и ходишь, как по знакомым.

Вот так.

III. Случай Журавского

Тайна его рождения не раскрыта, – читаем в буклете, выпущенному к 100-летию А.В. Журавского[58]. – 22 августа 1882 года на пороге елисаветградского[59] приюта был обнаружен двухнедельный мальчик. В месячном возрасте его усыновляют бездетные инженер-полковник Владимир Иванович Журавский и его жена Софья Кесаревна, нарекают Андреем, записывают дату рождения 22 сентября и переезжают с маленьким сыном в Петербург…

Приемным родителям повезло. Найденыш оказывается… Да, нормальным ребенком, благодарным сыном, необыкновенно способным мальчиком. Он растет для подвига, для настоящего подвига. Он окружен заботой и вниманием и отвечает тем же…

Когда Андрею было 10 лет, отец в чине генерал-майора умер; на его пенсию семья продолжала существовать…

«Андрей поступает учиться в гимназию Гуревича, которую успешно заканчивает в мае 1901 года. В день последнего выпускного экзамена – 18 мая – умирает мать…»

Брат отца поддерживает его стремление учиться: он поступает в петербургский университет на курс естественных наук физико-математического факультета, который заканчивает в 1906 году.

При этом в первые же летние каникулы 1902 года Андрей едет на север, добирается от Архангельска водным путем до Усть-Цильмы – центра Печерского края. С этого момента в жизни А.В. Журавского начинается «сплошная северная одиссея».

1903 год – командирован императорским обществом естествоиспытателей при санкт-петербургском университете (но на свои средства) в западную часть Большеземельской тундры для сбора естественно-исторических материалов…

1904 год – руководит экспедицией в центральные меридианы реки Адзьвы. «За выдающиеся результаты по всем отделам Русское Географическое общество присудило четыре серебряные почетные медали «За полезные труды».

1905 год – руководит экспедицией через всю Большеземельскую тундру от берегов Ледовитого океана. За выдающиеся результаты Русское Географическое общество наградило его высшей наградой – золотой медалью им. Пржевальского…

Это – в двадцать три года.

В 1906 году Андрей Журавский стал заведующим Печерской естественно-исторической станции и был «командирован в качестве исследователя Перерско-Мезенского края (без субсидий)». В 1907 – предпринял исследование реки Колвы. В 1908 – руководит экспедицией на Северный Урал.

В результате:

– открыт и обследован хребет Адак, названный Журавским в честь своего учителя кряжем Чернышева;

– собраны и описаны лучшие коллекции каменного угля, асфальтов, нефти, сланцев, точильных камней;

– представлены в Академию наук полные коллекции по растительному и животному миру края;

– собраны и представлены в русские и европейские музеи полные коллекции ненецкого культа и быта…

В 1909 Журавский избран начальником Северо-Печерской экспедиции (Главного управления землеустройства и земледелия); получает медаль «Лучший ученый-собиратель России». В Усть-Цильме вместе со своими учениками он основывает Печерскую сельскохозяйственную станцию, объявив, что отныне приступает к выполнению следующей задачи – освоению края. На открытии станции произносит следующие слова: «Что мы знаем сейчас о громадной территории России – Севере? Только то, что это царство глубоких болот, оттаивающих лишь к концу лета, что сельское хозяйство на Севере не имеет и не может иметь в будущем никакого мало-мальски серьезного экономического значения. Снять все эти „обвинения“ с огромного русского Севера – вот задача Печерской сельскохозяйственной станции…»

Ему еще тридцати нет, а он один движет дело, по необъятности посильное разве что министерству… Завозит на Печору скороспелые сорта зерна, крестьяне пробуют сеять – получается – собирают урожаи. Начато улучшение местных пород скота за счет кровей холмогорской породы, опыты по луговодству и овощеводству. В 1911 году станция награждена золотой медалью…

Но результат наиболее потрясающий все-таки в том, сколько разных людей удалось заразить своей энергией и сплотить Журавскому:

«…Сельский писарь Ващенко из Куи стал этнографом и фотографом, пустозерские крестьяне Зенин и Сумароков[60] стали выращивать никому доселе неизвестные овощи. Учитель из Мохчи Алексей Мохнатых, крестьянин из Усть-Цильмы Осип Вокуев, писарь из Кожвы Гулин, политссыльный Семен Калмыков из Ижмы, священник из Колвы В. Невский, почтовый чиновник из Койнаса Щепетков и сотни других добровольных помощников стали овощеводами, выращивали лен, рожь, пшеницу, коноплю…» Другие собирали предметы ненецкого и остяцкого культа и быта, охотники рисовали карты рек и озер, рассказывали местные были и небылицы…

Станция успешно работала до 1914 года.

15 августа 1914, в возрасте тридцати двух лет Андрей Журавский был убит. Смерть его, как и рождение, окутана тайной. Утверждается, что убийца, Задачин, совершил свое черное дело по наущению охранки, поскольку Журавский разделял взгляды «большевиков-ленинцев». Последнее представляется маловероятным. Во всяком случае, все, известное о Журавском, говорит в пользу того, что революционность его взглядов не могла быть столь явной, чтобы вызвать меры столь жестокие. Кто-то должен решиться исследовать этот вопрос до конца.

Мы же по причинам, которые выяснятся ниже, проследуем мимо Усть-Цильмы, осененные чистым светом этой необычной жизни.

IV. Художник Прокопий Явтысый показывает свои картины

Как многие непрофессиональные художники, Прокопий Андреевич Явтысый рисовать начал поздно и вдруг. Этот удивительно лёгкий в движениях пожилой человек с пластикой танцора до 1967 года ещё кочевал с отцом по тундре, потом, закончив институт народов Севера в Ленинграде, преподавал в школе. Мир его картин подлинно поэтичен и полон живых образов, несомненно восходящих к традициям шаманизма.

Авторские пояснения к работам записаны 25 июля 1994 года.

«Песня бубна». Ночь, чум. Люди слушают шамана в маске. Люди смотрят. Может быть, среди них есть тот, кто придёт к шаману с просьбой обучить его.

Учеником шамана становятся по желанию или через род, по приметам шамана: курчавые волосы, родимое пятно на голове, на предплечье или на шее. Если среди мужчин шаман не находит себе ученика, то он учит женщину. Но женщин учат дольше. Сначала учат песням, потом всему остальному.

«Дедушкин образ». Тут мистика. В чуме отец, мать и внук. Они дают внуку идола, образ деда. Три года идол хранился, одетый в лоскутки его одежды. Теперь три года прошло. С идола сняли одежду. Внук должен похоронить его на могиле деда и сделать свой образ. Он должен одеть его и передать своим потомкам, чтобы со временем и они приняли образ деда.

«Зрелость» (Лицо старика, большая ягода и сидящий человек в малице, подпоясанной расшитым поясом). Это морошка зрелая. И вот человек в зрелом возрасте: он готов идти своим путём. Он одет в красивую одежду, подпоясан красивым поясом. А рядом, видно его отец или родственник, который посылает его в жизнь дальше, чтоб продолжать жить…

«Память». Здесь всё, что в памяти этого человека – вот он. И его дорога, как будто усы. Вся его жизнь: олени, чум, нарты. Сам когда-то ездил так. Его рука (простёртая над тундрой и над жизнью). Его рука как бы согревала, растила эту землю, охраняла, отгоняла злых духов. Там птицы вон летят. Это память, охраняющая землю.

«Улетает к небу дух» (Неподвижное желтое тело человека, цепью прикованного за ногу к земле, поднимают в воздух белая сова и другие духи). Почему так? Через три года после того, как человек умер, душа его должна подняться в небо. В течение трех лет ты должен хотя бы раз или два в год сходить на могилу родственника, должен помнить о нём. И надо поговорить с ним, зажечь огонь, оставить что-нибудь, чтобы твой запах, твоя живая сила не допускали злых духов до могилы. Иначе душа сгниёт. Проходит три года – ты выполнил свой долг. Душа улетает в небо. Но как она улетает – я не знаю! В моём представлении, её окружают добрые духи. Один похож на сову, другой на оленя. И цепь, её связь с землёй, рвется…

«Сгорание звезд» (Падающие отвесно вниз метеоры с человеческими лицами). Почему так? Потому что наши, когда видят сгорающую звезду в небе, говорят: «О, чей-то родственник опять сгорел». Это дух его умер, совершенно его нет. Когда звезда быстро горит – это один человек, когда долго – значит, целый род сгорел. Ненцы не верят в бессмертие души. Душа исчезает. Именно как бы сгорает. И философское понятие: человек тоже сгорает. Как звезда. Вот ты работаешь-работаешь, даешь людям тепло. Как звезда ты сгораешь.

«Перед камланием». Шаман вспоминает духов, которые должны придти. Ночь, тундра. Бубен в руках, как луна. Перед тем, как начать камлать, шаман ударяет в бубен и спрашивает: «Духи, которых я знаю, пришли вы, или нет?» И когда услышит ответ – начинает камлать. И вот он ждет, внимательно прислушивается.

«Дух ветра». Вот он. Сваливает даже дерево, животных валит с ног, всё. Но против этого духа может устоять человек, который хорошо знает природу. Спокойно смотрит, живет. Дух ветра встает перед ним – он не боится. Привыкший. Видно, дух как-то связан с ним. Человек пристраивается к силам природы и как-то может ими владеть…

«Хозяин ветра». Дух-хозяин и разные ветра. Вот они. Лица их видны. Это вот холодный ветер, злой. Это ласковый ветер, он улыбается. И какой-то небольшой ветерок такой есть. И хозяин посылает ветры на небо. Это космос.

«Драконова душа». Здесь я изобразил человека, а над головой его пасти дракона. Лицо черное, длинные волосы, черная душа. А перед ним другой человек стоит и держит идола. Идола добра, идола силы. Драконова душа чужая, злая, всё может уничтожиться в такой душе. И её надо укрощать. Вот так вот, именно: культурой. Культурой отношения к человеку. А этот молодой оленевод (не ведающий о гордыне), он удивляется драконовой душе. И собака. Или это волк какой-то стоит…

«Куда бы нам податься?» Человек говорит с оленем. Голая бурая тундра, нефтяная вышка, ступень ракеты валяется. Небо голубое. Под небом еще можно жить. На Земле уже нельзя…

«Жизнь в бесправии». Красный цветок в подземелье. Пещера, холод, сосульки висят. Но и там жизнь. Она не умирает. Она все равно цветет, потому что жизнь есть жизнь. Так может и человеческая жизнь жить в бесправии, в холодном обращении. С холодной душой вокруг всё, понимаешь? Растут люди, живут, а вокруг всё холодно. Никто не обращает внимания. Как они живут там? – Не касается. Такое вот понятие.

«Дух кочевья». Запустелое чумовище. Никого нет, одни только кости остались. Дух пришел туда, и красочность, и солнце принёс – а никого нет. Одни кости.

«Люди из птичьего рода». Это мой род. «Яв» – это море. «Тысья» – это маленькая береговая птичка. Может воробей, может снегирёк, я не знаю. Я нарисовал пуночку. В крыльях её разные люди, мой род.

«Покаяние добру». Когда человек хочет очиститься от злых духов, когда у него всё плохо в жизни – он в чуме или около него разжигает костер, закрывает глаза и зовёт добрых духов. Своих. Именно своих, которые всегда приходят. И говорит, очистите меня, потому что меня одолевают черные силы. Добрый дух появляется. Я нарисовал его с силою медведя и с крыльями и когтями совы. Добрые духи живут в небе, поэтому он с крыльями. И человек связан с небом. Почему? Потому что у него есть свой свет на небе, в виде звезды. Он рождается – свет западает в душу и теплится там всю жизнь, даже если душа почернела.

«Человек превращается в птицу». Человек теряет свои атрибуты, одежду и превращается в птицу. А вот, другой уже в рыбу превратился. Это мне сон был такой. Казалось, что я с инопланетянами разговариваю. Они в красочных комбинезонах таких, лица голубоватые. Несут мне какую-то силу. Силу какого-то зверя. И птицу – полёт моих мыслей.

V.

Of gentle, strange, unlettered man,
Of holy hills, of frosty fen,
And ice and island foam,
Of flowers and antlered herds
And all the nesting of the birds
He brings the story home

Not his the crystal to divine
With Those clear eyes the charmant page
Where Nature, in the inner shrine,
Enrols her children's heritage
Yet, where your roses welcome, June,
This tale of far-off errantry
May serve to cheat a liquide noon
With beerers of the Nortern Sea.

VI. Никита Ардеев рассказывает[61]

1. Старое время.

Вот эта земля – в верховьях Песчанки и к северу от нее – это все наша родовая территория. Дед Антип имел около четырех тысяч оленей, пас вместе со своими сыновьями, работников у него не было. Сколько у него сыновей было? От первой жены старший – Тимофей, и от второй жены тоже двое или трое. Потом, когда он умер, владения разделили братья – сыновья от другой матери и Тимофей, мой отец. У тех дела как-то худо шли, а у отца дела вообще хорошо пошли, оленей развел много. Но однажды у него падеж случился. И он решил обратиться к богам, поставить свечки, часовню на острове построить. Решил ехать в Соловецкий монастырь. Тогда ходили парусники поморские-то. Собрал команду, родственников взял очень много, людей свиту взял, жену, Маремьяну. На паруснике доехали до Архангельска, оттуда в Соловки. И там купил все для оснастки часовни: образа купил, свечи купил, кадильницу купил, кресты, другую утварь – и заодно забрал с собой батюшку. Отец был зажиточный, за все расплачивался золотой монетой – и суда нанимал, часовню на Песчанке поставил при помощи родственников…

Откуда у отца золото взялось? А вот откуда. У деда Антипа было огромное количество бумажных денег, он их заработал, продавая купцам товары. Эти деньги потом отдали печерскому купцу Лудникову, чтобы он забрал их с собой и обменял на золотые и на следующий год привез уже золота. За это дед Антип Лудникову дал часть золота за работу.

Привез Лудников золотые деньги. Этим же летом родители отца купили у купца Сумарокова несколько десятков важенок и тут же переклеймили уши.

Золотых денег три было ящика железных: один отец закрывал, надавливая коленом.

Потом снова падеж оленей случился: и та сторона родственников сильно обеднела, и старший брат, Тимофей, нанялся к купцам Сумароковым – Александру, Никифору и Якову – пастухом. Не из-за денег только. Купцы в то время привозили все. Сукна привозили, сахар, масло, продукты… В устье Бугрянки в то время стояли прямо карбасы… Конфеты привозили, монпасье, целыми бочками – там были всякие букашки, жуки… Отцу нравились золотые водяные жуки – он, бывало, всю бочку перероет, их отыскивая, а мать ругается, выветриваются леденцы и становятся липкими…

И вот интересно – все привозили – кроме водки. Водку Сумароков запрещал, и только матери-старушке Маремьяне привозил небольшое количество[62]. Братья вообще не пили водку – Егор и Ефим.

Однажды был такой случай. Александр Сумароков привез на остров сушки, сухари. Идет и видит – уже стоят две бочки сушек. Народ угощается. «Откуда сушки?» – спрашивает. «Да мы взяли у купца Павлова…» Павлов из Пустозерска был купец. Сумароков взял нож, обрезал веревки и бочки с сушками выбросил в море. Павлов все видел, но не осмелился перечить. Сумароков своим рабочим сказал: нашим оленеводам нужна сушка. Выдайте с моего склада четыре бочки.

Бесплатно. Чтобы люди не обижались на него.

Сумароков очень крутой был человек. И в тундру он ездил, ходил в малице, говорил прекрасно по-ненецки, сам ловил оленей, как ненец. Он об оленях вообще не беспокоился. Бывало, целый воз шкур ему привезут – купеческих оленей ели зимой – вот, говорят, сколько мы съели ваших оленей. Он ничего не скажет. Только шкуры, говорит, погрузите – и все. И когда в тундру приезжал, в первую очередь забивал самого жирного оленя. Угощение устраивал. Маремьяне бутылку ставил он, остальные просто так лакомились.

Никифор Сумароков жил у нас в чуме. Чуть карбас придет, поднимается к нам в тундру. С ним вместе приезжал племянник Петка (Петр Федорович). Оленей у них было немного: у Никифора было 500 оленей, у Петки – 300. Петку звали «большая голова». Я однажды ловил арканом теленка у Петки в стаде и пока тащил, задавил. А теленок красивый был, очень пестрый. Петка говорит: «единственного красивого ты у меня задавил. Как же так?». Но это он шутил, оказывается. Ему нисколько не жалко было теленка.

Когда стали перекочевывать, запрягли мне четырех хоров. Летом можно ездить на объезженном хоре, рога обпилены. Но я очень не любил ездить на них и остался на чумовище. Эти хоры были Петки Сумарокова, я сказал, что лучше их заколоть ножом. Мать стала страшно ругать меня.

Хорошо, пока отошел, пока поехал – там уже чумы поставлены, чай кипит. Петка ко мне подходит: «Что ж ты, – говорит, – не забил на мясо этих оленей?» Он сам говорил: «Я лучше их на мясо забью, чем на них поеду».

Александр Сумароков считался жадным, а Никифор (Мика) Сумароков – очень добрым. Он воевал на германской войне, худым-худым приехал на Колгуев, одна шея торчала, как у куропатки. И на войне он дал богу такое слово: «если живой останусь, всю жизнь буду помогать бедным». Он забой устраивал в августе – начале сентября. Мясо солили в бочках и грузили на карбас; шкуры оставляли. Оленеводы сырую шкуру сушили, выделывали, шили одежду и обувь. Эту одежду он на следующий год забирал, а сырые опять оставлял, не брал. У него на забое всегда много народу работало, потому что он бедным отдавал печень, голову, потроха. И на карбасе привозил еще работников на забой. У него очень быстро забой заканчивался, хотя он каждый год забивал примерно 100 оленей на Колгуеве. Главным работником был у него ненец Петря. Ему он тоже мясо забивал. Мика (Никифор) очень хорошо ловил оленей. Наших два аркана сращивал вместе, чтоб дальше кидать.

Сумароков говорил: «Состоятельный человек водку каждый день не пьет. Бедный пьет, поэтому и плохо живет». Так Никифор Сумароков говорил. Дословно: «Водка – это не еда для богатого, водка – еда бедного человека».

Александр, Яков, те забивали меньше. В основном выменивали пушнину на продукты у своих работников. Целыми мешками пушнину вывозили. Песцов ловили деревянными «пастями» (там его давилка давит, ни одного изъяна в шкуре нет). Александр запрещал отдавать песцов на сторону (были еще купцы Павлов, Дитятев, Лудников, Попов). Александр сам ловил оленей, сам браковал. Часть стада у него была на Колгуеве, часть на той земле, в Оксино. Рассказывали, как в Оксино он забой вел. Вообще со стороны работников не брал, чтоб не платить. Все делала его семья и родственники. Все работали: мать, сестра. Сестра внутренности собирала в деревянные ящики. Целый день. Откуда только силы у ней бралися? А мать Сумарокова тоже, русская старушка, оленей разделывала сама, снимала шкуры.

Люди говорили: «Эта старуха научилась так разделывать оленей из-за своей жадности и скупости». Купец привозил одежду своим пастухам. Членам семьи – ничего не выдавал. Я у Александра пастухом не числился, и однажды только получил в подарок рубашку для малицы. Они уже сшитую одежду привозили, чтоб не возить лишней ткани. А рубашки шили в Оксино мать и сестра.

Когда купец поднимался в стадо, стадом распоряжался он сам, хозяин. Забить оленя – не забить – это все дело было купца. Но он всегда следил: как последний кусок пошел в ход – так нового оленя забивали. Купец Павлов на Колгуеве был, как приехали красные. Они купеческих оленей всех забили. Всех оленей всех купцов. Очень много оленей. Дед Григория Ивановича (Ардеева) пас оленей у купцов-ижемцев, коми-народа, Чупрова и Терентьева. У Павлова оленеводом был старик Инако (его потомки в Хангурее сейчас).

2.Новые времена

Первый учитель был Усов, второй Аксенов. Усов детей не учил, взрослых только. Школы еще не было, учил по стойбищам. Он хорошо знал ненецкий язык. Но мне в ликбезе надоело, возраст-то был большой. Так и не выучился по-русски.

Усов учил вечером, днем ходил на куропаток охотиться. Советская власть запрещала оленей забивать. Усов заставлял весной бить перелетных птиц, летом – линных гусей.

Усов когда от отца уехал, в новое стойбище попал. Там адскую жизнь устроили ему. Чай не варили ему. Из общего чайника даже не наливали ему. Он за водой ходил на озеро с эмалированной кружкой. Там он на ужин покупал гуся у хозяев.

Усов пришел в наш сарай и там в дверях оставил записку. Чтоб его забрали обратно. Я все-таки учился в ликбезе, прочитал эту записку. Говорю своим: «Русский хочет вернуться, записку оставил». Брат Ефим поехал за ним.

Потом он в Пашином стойбище учил. Он по стойбищам ездил, а заодно следил, чтоб не забивали оленей. Тайком от него они там забили оленей на шкуры (одежда нужна была, и зимнюю ремонтировать надо), а мясо засолили в бочках и запрятали в землю. От Паши уехал он в Бугрино: там были факторские дома, где теперь склады и магазин. Будущий председатель островного совета Мирон Иванович Евсюгин там азы грамоты освоил.

Мирон Иванович, когда председателем стал, ходил в фуражке с кокардой, с золотым якорем и гербом, а пальто черное и все пуговицы золотые (он у русских выменял морскую фуражку и шинель, думал – так должны все начальники ходить). Производил впечатление. А секретарь был, Афанасий Павлович – он ходил в матросской бескозырке и матросском бушлате, тоже пуговицы золотые. Еще носил бескозырку и морскую шинель Майков пекарь. Старики Мирона побаивались – «очень большим начальником стал». Ведь никого, кроме купцов, люди не видели прежде на Колгуеве. А мы глупые были, не понимали.

3. Гололед.

Не знаю, в какие года был на острове гололед[63]. Люди ходили по тундре, собирали своих оленей. Председатель тоже ходил. Однажды зашли в чей-то сарай. Стали чай пить. Мирон достал свой мешок, говорит: «Когда у человека деньги есть, чужое есть стыдно». Достаю и я свой мешок.

– Ты чего?

– Да, если деньги есть, – говорю, – стыдно чужое есть.

Пришли в факторское стадо. Мирон, как председатель, всем дал по два оленя. Чтоб на упряжках искать. А я отказался. Потому что они сдохнут. А возмещать придется своими оленями. Лучше я буду ходить пешком. А Мирон уже был обижен на меня за тот разговор, и сказал:

– Ну, какой скупой ты оказался, не жалеешь даже своих ног.

А я же вижу: эти олени двух километров не пройдут, упадут. Я вообще-то шутя сказал, просто видел, что бесполезно их запрягать.

Оленей потом нашли возле сопки Пунача, на северной стороне.

Еще один плохой год был из-за оледенения. Мы собирали по тундре оленей и набрели на мой продуктовый сарай – чин. Достали сгущеное молоко, вскипятили чай. Степан взял было сгущеное молоко, но Кузьма (брат жены) выхватил у него банку: «с него достаточно будет и сухарей».

Жена говорит: «Дикость какая, разве можно жалеть банку со сгущенкой?»

Кузьма был скверного характера, вспыльчивый, алкоголик. Так и сгорел от пьянства потом. А тогда сам съел всю сгущенку, а Степану дал только чаем пустую банку омыть.

Оленей собирать начинали, когда появлялись первые проталины. Телята маленькие, хоры – все сдохли. Некоторым приходилось дрова с берега моря таскать пешком. Многие даже ходили пешком ловить песцов, ставить капканы. Песцов было довольно много в тот год. Но больше всего добыл я и отец Санко (Александра Михайловича). Другие пропадали в гостях целыми неделями. Старик Павел пошел даже искать своего сына Афоню по стойбищам – вот как тот пропал. У некоторых кончились продукты вообще. Жили только на мясе оленей, которых забивали сразу 5–6, когда начинался гололед. Такой закон был: иначе все равно сдохнут. Дед Павел поехал в стойбище к Евдокиму и выпросил там целый мешок муки. Другие тоже ходили по стойбищам, меняли друг у друга муку, сахар, чай, поскольку в поселок ехать – оленей не было, а ходить далеко. Я отдал старику Павлу бочку мяса осеннего забоя за новые ездовые нарты. Прошло время, он привозит еще одни нарты, еще мяса просит. Я говорю: сходи в тот сарай мой, возьми бочку мяса. «Нет, – говорит, – очень далеко». Как это так, не понимаю: ему надо, а он идти не хочет?! У него сыновья взрослые были, ленивые очень. Один дед Павел только и кормил свое стойбище. Там муки взял, там сахару, там мяса…

После этого года несколько лет гололеда не было. Некоторые хозяева восстановили своих оленей. Больше всего пострадал старик Ванька (отец Клавдия Ивановича Ардеева): у него не было даже оленей чум перевести на новое место. У Кости совсем не стало оленей. Кузьма разорился, пошел пастухом в совхозное стадо.

Тоже 1952-й тяжелый год был. Оленей осталось очень мало, и запрягали в нарты даже тельных важенок с телятами (телята рядышком с нартами бегут).

Тогда погибла половина стада. У Германа все олени сдохли, у Сямды все олени сдохли.

И то, оленей спасло то, что земля в некоторых местах не оледенела. Старики рекомендовали молодым распустить оленей на волю, не собирать их: они сами найдут, если где-то есть пища.

Оленей распустили, наступило веселое время. Ходить по гостям только. Расстояние между чумами небольшое – 10–12 километров. Вот и ходили друг к другу, угощали даже водкой.

С наступлением весны спасла нас птица: куропатки, гуси – много было. Я удачно весновал: яиц гусиных насобирал много. В холодном песке их укладывают, отдельно друг от друга – до августа гусиное яйцо ели.

4. Нерадивые люди.

Однажды сделал я багор. Подошел Павел, пастух, спрашивает:

– Зачем тебе такой длинный багор?

– Как зачем? Оленей ловить.

– Багром?

– Вместо тынзея.

– А шкуру не порвешь?

– Почему порвешь? Олень ведь боль чувствует, рвать не будет.

Так я пошутил, а потом узнал, что Павел и вправду сделал багор и ловил им оленя. Почувствовав в холке боль, олень рванул, как бешеный, вырвал клок мяса, весь кровью залился…

Очень недалекий был человек этот Павел.

У Павла в стаде был отличный жирный менурей[64]. И я подумал, что хорошо бы этого менурея забить. Говорю Павлу: «Менурей здоровый, нам вдвоем не справиться, покалечит он нас… Давай я его заменю своим оленем…» Павел очень обрадовался, я дал ему оленя небольшого, и как только он уехал, поймал этого менурея и забил на мясо. Сильного хора или менурея опасно, конечно, бывает поймать за плечи арканом. Долго будет таскать. Но вообще человек всегда с оленем справится. Примитивный мужик был этот Павел.

Однажды новое ружье он купил. Выстрелил. И осечка. Пуля с гильзой остались в стволе. Что делать? Вытолкнуть шомполом. «Ой, этого я не буду», – испугался Павел. И ружье новое выкинул в озеро.

Соседи видели и на следующий раз, когда перекочевали, забросили невод, выудили ружье, достали пулю шомполом. Хорошее ружье оказалось.

Какие оленеводы бывают, не поверишь. Один оленя поймал и, чтоб тот не убегал, чтобы второй раз не ловить, на ночь связал ему ноги. К утру олень уже сдох. Пришлось даже мясо выбросить. Шкуру снял – и все. Этот Костя (жены старший брат) очень ленивый был. Помогали ему, помогали – все как в прорву уходило. В гости приезжал Костя всей семьей – отъесться хотя бы. Наедятся – я еще бочку соленой гусей дам, полмешка сухарей.

Однажды весной Косте дал я оленей, чтоб он на охоту съездил. Говорю: «Не жалей их. Они крепкие». Вечером Костя приезжает – ничего. «Совсем ничего?» – «Ничего». – «И утки нет?» – «Нет». – «И куропатки нет?» – «Нет».

Оказывается, Костя не слезая с упряжки охотился. Не подкрадывался. Ну, ничего и не добыл.

Однажды Костя решил перевезти три двухметровых бревна. Запряг в упряжку трех наши оленей, одного своего. А олени что-то шарахнулись, нарты опрокинулись и бревном их поломало. Костя разозлился страшно. Перепряг нарты, на меня посмотрел: «Ну, Никита, я оленей твоих загоню сейчас насмерть». Как будто олени тут виноваты. Я молчу. Он поехал. Наши молодые важенки были, с ними ничего не стало. А своего оленя он загнал: тот захромал на обе ноги.

Бесполезно было помогать ему.

Когда создалось факторское стадо, все старались туда наведаться со своим оленем, чтобы поменять его на более жирного. Голову на голову. Я однажды тоже так поехал, пригнал им важенку, просил хора или менурея, но мне не дали: «Ишь ты, Никита, еще оленя захотел, у тебя и так оленей много».

А в стаде как шла работа?

Раз Никон пастух поехал в Бугрино за продуктами. И в поселок привез родственникам большого крупного оленя на мясо.

Со стойбища выезжал он без оленя, а приехал с оленем. Как так?

В общем, он украл факторского оленя, забил его и по дороге в поселок разделанное мясо подобрал. Бригадир стал искать этого оленя. Олень этот был приметный, с пятном во лбу. И тут один пастух, Ванька, говорит: «Там часть стада откололась, наверно он с отколом и ушел». Так его и не нашли, и замяли это дело. В бригаде круговая порука была, все покрывали друг друга. И когда меня направили пастухом в это стадо, не хотели брать, я им как клин был.

А я работать сам не хотел. Раньше остров выдерживал до двадцати тысяч оленей. Самые бедные имели по 100–120 оленей, все оленные были. Тот, кто 200–300 имел, не считался богатым. Но тогда оленей пасли, следили за ними. А сейчас стада распустили, бригадир и не знает, где они. Если у него спросить, где стадо находится, особенно в феврале-марте, так он и сам не будет знать…

А раньше каждое утро стадо сгоняли, вылавливали упряжных, стадо тут же отгоняли. Стадо дружно двигается. К лежке готовится: бока чешут, рога чешут. Половина стада легла уже. Остальных подгоняют поближе. На Кривом озере раньше стояло три стада. И не помню, чтобы стада смешались друг с другом. Или чтобы мох выбили до земли. Только радостно было: смотрим – там оленей ловят, там… О, соседи стадо пригнали!

А сейчас…

Раз приехали два пастуха с ночного дежурства, собираются ехать в поселок Бугрино. Пастух Митрий поймал в корале тех же оленей, на которых только что его товарищ приехал с дежурства. Усталых поймал и запряг, чтоб им дальше ехать. Вот такие никчемные пастухи стали. А раньше как ты мог оленей разводить, если не знал в лицо их всех.

5. Разные истории.

Один шаман, Амгалев, решил пугнуть старушку, которая очень была ругачая. Он превратился в подземного хора (мамонта) ночью. А жена этого шамана говорит: страшно с тобой рядом спать; ты что-то ночью творишь, а я думала, ты рядом спишь; тело есть, а душа где-то бродит…

Другой шаман, Проня, увидел во сне, что тот подземным хором пошел пугать старуху. И сам обернулся белым медведем и пошел ему навстречу. Но подземный хор долбанул этого медведя по шее. Когда утром они проснулись, у Прокопия сильно шея болела. И он пошел на поклон к тому шаману, чтобы тот его вылечил. Сказал: «очень сильно ты меня стукнул». А тот говорит: «Я ведь пошутил только. Шутя тебя по затылку ударил». Они друзья были, жили в одном стойбище.

Перечисляет поселковых шаманов. Бабушка Нати (Наталья), бабушка Сани (Александра), Афанасий, Кузьма – это все были шаманы после третьей рюмки. Шаман Кузьма мне угрожал: если не нальешь рюмку, придут семь русских богатырей, тебя на семь частей разорвут у меня на глазах, так что наливай, дед! (Смеется). Я никаких шаманов не боюсь, как старик Удоси.

Удоси ни в кого не верил, ни в шаманов, ни в чертей. И я такой же. Удоси сказал одному шаману, который грозил ему болезнью: назначь день. Если в назначенный день умирать буду, то поверю, что ты шаман, а так болезней много. Тот сразу замолчал.

Один шаман, из новоземельских (раньше был морской рейс Архангельск – Бугрино – Новая Земля и новоземельских много у нас бывало) мне говорит: разрежь меня на семь частей – и я снова срастусь. В сильном подпитии он был, я ему не поверил. «С чего я начну? – говорю. – Голову тебе сначала отрезать, или ногу? Или лопатку? Я все-таки сомневаюсь…»

Тот отрезвел, говорит: «Ладно, раз сомневаешься, тогда не надо».

Все хотят быть шаманами, но настоящих шаманов очень мало. Большие шаманы о своей силе ничего не говорят – что могут, чего не могут – вообще молчат. Говорить – значит, силу тратить.

Один холостой мужик, когда надоело ему холостовать, жену себе вырезал из корня дерева. За жену он сам говорил, а за себя тоже сам отвечал. И вот однажды он пришел с охоты, а корень спрашивает его: «Ну, что ты добыл?». Он говорит: «Ничего». Тут корень говорит: «Ну, раз ничего, я тебя съем сейчас». Он испугался, корень изрубил в щепки и сжег в огне.

Как гусей делили. Много гусей набили. А дележка гусей так идет: всех сваливают в кучу, а охотники встают в круг. Кричат: «Взяли!» – схватил гуся. «Взяли!» – еще схватил. «Еще взяли!» – так до четырех раз. А потом берут те, кому надо, у кого семья большая, потому что им не хватает.

Охотились с русскими. Я глянул: русский начальник такого гуся жирного добыл… Как бы завладеть этим гусем? Решил так: когда дележка начнется, русский этого гуся положит в кучу, мы сверху его покроем гусями другими. Как дам команду «Взяли!» ты, Кузьма, пихай руку вниз и хватай серого гуся. Ладно, свалили гусей, встали в круг. «Взяли!». Русский сразу своего гуся за шею схватил. «У меня гусь жирный был», – смеется. Догадался, что хотели его провести. Так и не обхитрили русского начальника.

Есть такая у нас борьба: перетягивание друг друга через нарты за ремень. Павел Соболев вызвал меня, поставил пять оленей: «У нас, говорит, года проходят, а мы еще не мерялись силой, давай посоревнуемся». Я согласился. Соболев вызвал, а ремень не взял. Если ремень взял – при свидетелях – все, не отступайся. Проиграешь – проиграл. И что-то он передумал: «Ты, говорит, хорошо питаешься, а мы кое как, и силы-то нету…» И отменил это дело…

Кобелек взят был у русских щенком, очень быстро бегал и догонял запросто лисиц (лиса вообще быстро сдается: километров 15 пробежит, потом ноги задние устают, волочиться начинают). Сделал его охотничьей собакой, а на оленя не пускал, потому что он и оленя запросто заганивал. Весной он однажды погнался за быком, загнал его насмерть: у него ноги сделались как палки, судороги.

Звали его Ямдо («короткошерстный»). Как-то раз на охоте заметил я, как охотник, Ефим, гоняет лису. Ямдо увидел лису, догнал, увел от него, схватил, пару раз встряхнул за шиворот, как кусок шкуры – и все, лиса готова. Принес в чум.

Двух черных песцов он догнал.

Я его любил и берег, ноги особенно. До места охоты на нартах возил.

Судьба его такая: во время войны у школы кончились дрова и по всей тундре собирали собак для упряжек, возить с моря дрова. И Ямдо забрали. Он сумел из поселка сбежать, да, видно, был голодный, почуял песцовую приманку и попал в капкан. Так и замерз.

В тридцатые годы был охотник такой, Большаков. Он отличался тем, что ездил без хорея[65]. В те времена олени были быстрые, выносливые. У меня оленей для лихой езды не было, да я и не старался иметь, старался иметь оленей транспортных. У нас был олень, по силе подобный лошади. Так и не смогли подобрать ему пару: он в упряжке любого оленя мог заморить.

А во время войны, в 44–45 годах, когда с русскими геодезистами работали вместе, уже была у меня упряжка оленей ездовых, очень быстрых. Капканы проверять на них было нельзя: они от остановок бешеными делались совершенно. И вот на этой упряжке один раз с начальником экспедиции, Аркадием, поехали в поселок на брагу. Обратно ехали с глубокого похмелья. И олени понеслись. Аркадий кричит: «Потише нельзя ехать?!» Вперед смотреть – снег в лицо летит, назад – голова кружится, руки замерзли…

– Да я, – кричу, – не гоню их, они сами так идут. И будут идти, пока не пробегутся как следует.

Аркадий после этого боялся их. Говорил: «У тебя, Никита, сколько оленей, а ты все этих запрягаешь».

После Аркадия на тех же оленях поехал сватать Костю (у него жена умерла) к старику Ваньке (у него дочь была вдова). Костя непутевый мужик был. Посватал его, сели в нарты обратно ехать, тронул оленей – глядь – а Кости нет. Из упряжки выпасть было величайшим позором. Это значит, вообще ни на что не годный человек. А Костя еще лежит в снегу, руки-ноги задрал.

– Ты что лежишь-то? Как ты с нарт умудрился свалиться?

– Да я хотел удержаться, а их нет уже.

Сильная упряжка до сорока километров в час идет по тундре.

6. Экспедиции.

В жизни я все делал: бревна таскал, рыбачил, знаки строил с экспедициями. Постоянно. Никогда в покое не оставляли меня, разве что не сидел в тюрьме на железной веревке. Почему так поступали – никак не пойму.

С экспедициями тяжело было, но платили очень хорошо. В 44–45 годах работал с Аркадием, знаки строил. На Артельную сопку целый месяц бревна возил, больше двухсот, а знак так и не построили. На Песчанку тоже месяц целый возил. Все на своих оленях, целую зиму.

Аркадий очень ловкий, очень сильный был человек. На оленях ездил очень быстро. Он сначала немного рассердился на меня. Я бревна грузил, вспотел весь – а он ходит, свеженький. Я по лбу ладонью провел – мол, лоб у меня мокрый, а у тебя сухой. Не понравилось ему такое дело. Он шубу скинул, в одном свитере остался. И стал грузить. Пока я одну грузовую нарту загружу, он – две. Хорошо работали с ним, хоть я не говорил по-русски. Часто Аркадий спрашивал:

– Там какой грунт?

Не понимаю.

Возьмет топор, начнет землю рубить, пальцем показывает:

– Так какой грунт? Какой грунт?

Я смеюсь, ничего не понимаю.

Во время войны была бригада, они возили по стойбищам несколько женщин: те танцевали, пели, в общем, культработа. Это были учительницы, работники фактории и магазина. И вот раз привезли их в наше стойбище. А женщины потребовали, чтоб отвезли их еще дальше, в соседнее. Начальник экспедиции, Аркадий, сказал: «Для них ни одного оленя не дадим. Кто их привез, тот пусть и увозит». Сильно истощились олени, таская бревна. Я подумал, как бы не было с председателем неприятностей, но Аркадий сказал: «Этот вопрос решать буду я сам». И Андрианыч, крупный начальник, тоже оленей не дал. В результате они в стойбище пешком пошли. Оно ведь недалеко было, видно.

Бревна возили до самых проталин. Потом Аркадий уехал в Бугрино, один Андрианыч остался. Он с теодолитом остался, искать места для новых знаков. Это хороший был начальник, да с собой у него был всего один маленький ящик с инструментом[66].

Однажды Андрианыч утерял свой ящик с саней. Три дня искали. В теодолит все видно. Знак за сопкой видно. Наверно, если человек в яму спрячется, его и то будет видно. Андрианыч сказал: это очень хороший тумент, немцами сделан. Он в очках ходил, я без очков, у нас зрение неодинаковое. Он мне давал под свои глаза его подстроить.

На следующий год снова они приехали. И проводники выбирали себе начальников. Я сразу крикнул: «Аркадий»! Кузьма – еще кого-то, а Анании достался Мухин. Вредный был начальник. У них день начинался руганью и руганью заканчивался.

При расчете за экспедицию все получили очень много денег. Костя Винукан, чтоб закрыть дамскую сумку с деньгами, коленом ее придавливал. Перед отъездом главный русский начальник, Осокин, в гости меня позвал к себе в палатку. Люди стали заглядывать, потому что чувствуют: сейчас водкой будут угощать. Осокин вышел и говорит: «Нечего вам тут делать, мы сейчас будем бумаги писать». Закрыл палатку, засмеялся: «Давай, что ли, с тобой по стакану выпьем». Я Осокину оленя забил, посолил. И Аркадию оленя забил. Потому что он из Архангельска получил от родственников письмо, что те сварили и съели лисью шкуру, до того есть нечего.

В 52-м году уже строители приехали эти знаки ставить: лейтенант Власов и два моряка – Минаков и Веселов. Власову было двадцать четыре года, а ростом он был метр девяносто два, и весил девяносто четыре, огромный был человек, очень сильный.

Помню, варим похлебку гусиную и принюхиваемся: что это там за суп моряки из тушенки варят? А те к нашему котлу принюхиваются. Поменялись с ними – всем радость.

С Власовым хорошо было работать, но тяжело. Инструмента с собой много возил. Совсем заморились олени, у них нарывы на шее. Я тогда ботинки его из-под форменной одежды под берег выбросил. Он говорит: «в чем дело?». Я говорю: «Вас трое и нас трое (сам Никита, жена и сын). Что вы такого понабрали, что у нас все умещается на две нарты, а у вас на семь?» Стал без церемоний рыться в его вещах. Ботинки выбросил. Фуражку с крабом оставил. Это ведь признак его учености. Форму нашел с золотыми погонами. «Ну, это можно было бы и в поселке оставить». Нашел шары, бутылки, которые они на берегу набрали. «Ну, – говорю, – это лучше выбросьте. Или выбирайте: можете оставить, но тогда пешком пойдете…»

Я хорошо с русскими дружил. С военным комендантом острова Малиным очень нормально был. Потому что во время войны много раз военные груза возил на Северный, никогда не отказывался. Там военная часть была. При мне одного возчика военных грузов полковник чуть не расстрелял, даже наган вытащил. Тогда какая-то мина в районе Гусиной пристала немецкая, ради нее специально судно пришло, погрузили поклажи на шесть аргишей (грузовых саней), туда я их отвез, они мину разобрали, повез на Северный, потом обратно в Бугрино. Пять суток работали олени: а только снег первый лег, ноябрь, голая земля еще. Заехали к старому Ваньке. Я говорю: олени не могут уже, сдыхают, дай поменять… Тот отвечает: «Э-э, каких-то русских к нам привез, зачем они нам, откуда ходишь, туда уезжай». Тут начальник говорит: «Дать ему оленей. Везти эту мину. И если не застанем судна, я тебя тут же пристрелю, на песке». Уже ночь наступает, темнеть начинает, они быстро оленей собрали, повезли. Испугались. Со мной рассчитался начальник, я уехал.

Последний военный груз перевозили в 1952 году: девять саней было с винтовками и при них один солдат. Тогда жилось тяжело, а я все же деньги получил. Купил конфет, подушечек (других не было), печенья сухого. Другие часто завидовали, как я живу. А что завидовать? Разве они не видели, как эти конфеты мне достаются? Просто сами не хотели делать ничего.

VII. Остров Колгуев. Проф. А.С. Савельев.

Губернаторство Архангельска, самое обширное из всех провинций европейской России, по-прежнему являет собой широкое поле для научных исследований. Его бескрайние тундры, обжитые племенами кочевников, богатые продукты моря, омывающего его берега, принадлежащий ему большой остров Новая Земля, промыслы и занятия его жителей, – все это, хотя и было уже частично описано, заслуживает более пристального изучения. Самым интересным предметом нашего исследования, пожалуй, являются прибрежные жители губернии, промышленники Архангельска. Нас часто поражают действия английских китобоев, мужество и смелость, с которыми они противостоят самым ужасным опасностям, однако наши промышленники, отваживающиеся по весне выходить в открытое море на утлых карбасах, проходящие в этих скорлупках громадные расстояния и остающиеся зимовать терпя несметные лишения полярной ночью на долгие месяцы в окружении снега и льда, вполне могут потягаться с ними.

Следует также признать, что эти области предоставляют большую свободу действий для предпринимательского духа. В первую очередь, прибрежная полоса, простирающаяся от границы с Норвегией вплоть до Сибири, затем остров Новая Земля, протянувшийся до самого Севера, и, наконец, море, стихия русских промышленников, их источник существования, которое они осваивают с раннего детства и с которым они не расстаются до глубокой старости.

Загрузив свой карбас провиантом и другими насущными предметами, промышленник отправляется в путь на Новую Землю. И пусть налетевший шторм не даст ему достигнуть цели, или глубокой осенью на пути домой с богатой добычей внезапный шквал ветра выбросит его суденышко на берег и сам он едва не расстанется с жизнью: какое ему до этого дело! Он выберется на берег, разыщет кусок плавника (плавник – это дерево, выброшенное морем), срубит из него крест, воткнет его в землю и напишет на нем, если он принадлежит к разряду «грамотных»: «на этом месте такой-то потерпел кораблекрушение такого-то года такого-то числа» – и ни в малейшей степени не будет сокрушаться о своей судьбе. Если же ему удастся целым и невредимым добраться до стоянки или удачно завершить свой промысел, то повторится та же самая история; он непременно соорудит в память об этом крест и напишет на нем: «этот крест установил здесь такой-то и такой-то»[67]. Но далеко не всегда опасности преодолеваются так успешно; часто мореплаватели тонут вместе со своими судами, часто они умирают от голода, а еще чаще на своих зимовьях они становятся жертвами гибельной цинги. Нет такого года, чтобы одна из семей рыбаков Архангельска не потеряла кого-нибудь из своих, и это однако не мешает другим идти по его стопам[68].

Не следует при этом думать, что промышленники не раздумывая бросаются навстречу опасности и руководствуются только слепой бесшабашностью. Напротив, большинство из этих сорвиголов обладают хорошими практическими познаниями в навигации; компас является их постоянным спутником[69]; многие из них в совершенстве умеют пользоваться картами, более того, они составляют их сами[70], пользуясь глазомером (наглядкою) и ведут журналы, где они наносят точки, в которых они были, помечают места, пригодные и непригодные для якорной стоянки, отмечают, при каком ветре лучше всего отправляться в плавание, как высоко поднимается прилив, какова структура берега и грунта и т.д. Многие из этих карт сослужили не малую службу морским офицерам, которым была поручена съемка морского побережья Ледовитого океана и Новой Земли. В качестве доказательства мы можем привести слова знаменитого русского мореплавателя адмирала Литке, который с большой похвалой отзывался о полученных от промышленников картах острова Колгуева, которые абсолютно точно совпали с его собственными измерениями, за исключением рек, которые были признаны значительно меньшими по размерам[71]. Даже те из промышленников, кто не владеет письмом[72], умеют пользоваться картами, как например, кормщик, с которым док. Рупрехт и я ходили по Белому морю и океану: у него при себе была карта Литке, с которой он в своих путешествиях никогда не расставался. Этот кормщик, мезенский мещанин Иван Матвеевич Иглин, представляет собой весьма удивительную натуру; с измальства он привык к жизни на море, зимовал несколько раз на Новой Земле, дважды на Шпицбергене, и год за годом он регулярно участвует в одной из экспедиций. Чтобы дать понятие об его искусности и навигаторской сноровке, нами будет только упомянуто, что архангельский купец Карнеев, у которого он находился в услужении, поручил ему как-то летом идти на промысел на Шпицберген – или Грумант, как этот нейтральный остров называют русские моряки, на котором Иглин прежде никогда не бывал; не долго раздумывая, он взял в руки первую попавшуюся карту и компас, поднял паруса и ушел в море, после того как он благополучно достиг острова, он провел там зиму вместе со своей командой из 24 человек. На следующее лето он вернулся с весьма внушительной добычей в Архангельск, но только с шестью моряками вместо двадцати четырех; остальные восемнадцать человек стали жертвой ужасающей цинги.

Попутно нам хотелось бы заметить, что норвежцы, датчане, англичане, голландцы посещают с тем же самым намерением тот одинокий остров, не решаясь однако остаться там на зимовку. Только русские промышленники не страшатся этого.

Впрочем, и русские не часто плавают на Шпицберген. До 1841 года, насколько я знаю, только вышеупомянутый купец Карнеев и староверческий монастырь Данилов в Кемской волости имели обыкновение отправлять туда свои лодьи. Что касается Новой Земли, то количество судов, посещавших ее, в разные годы весьма колеблется; это зависит от большего или меньшего изобилия морских зверей, которые часто, если их преследование ведется весьма интенсивно, покидают морское побережье Новой Земли, и отправляются дальше, на восток. Так например, в 1831 году на Новую Землю пришло только одно единственное, снаряженное промышленниками судно, в то время как в 1835 году вслед за первой экспедицией знаменитого Пахтусова, предпринятой на средства господ Брандта и Клокова, количество мореплавателей, оправившихся на Новую Землю, достигло 118. С тех пор это сообщение, кажется, вновь было заброшено; в 1841 году, насколько это мне удалось узнать от промышленников, в нем участвовало весьма незначительное количество кораблей.

В Ледовитом океане находится не так уж много островов; на всем пути, следуя по меридиану от Северного полюса до восточной границы Архангельской губернии, мы можем встретить всего лишь четыре острова значительных размеров: Шпицберген, Колгуев, Вайгач и Новая Земля, последний состоящий из двух островов, разделенных проливом, известным под названием Маточкин Шар. Представленное здесь описание Колгуева, второго из этих четырех островов, является результатом наблюдений, сделанных автором во время своего пребывания на острове в 1841 году, сверенных с имеющимися о нем короткими более ранними сообщениями. Нам хотелось бы предварить рассказ об экспедиции, предпринятой для исследования этого острова, исторической справкой.

Первое описание Колгуева мы находим в четвертом томе отчета о Лепехинской экспедиции; но ни Лепехин, ни сопровождавший его Озерецковский сами на острове не были. Их сообщения о последнем скорее позаимствованы из вышедшего тогда журнала «Новые ежемесячные сочинения», а сам автор мне не известен. На русских картах того времени Колгуев изображался или в соответствии с голландскими картами, или, что еще вероятнее, по картам, составленным промышленниками. Только в 1823–24 годах мы получили обстоятельные сообщения: во время своих третьей и четвертой экспедиций на Новую Землю Литке, крейсируя вдоль берегов Колгуева, определил широту и долготу его северо-восточной оконечности и долготу западной оконечности и провел съемку некоторых точек северо-западного побережья: эти съемки приложены к отчету «Путешествие на Новую Землю», в котором находятся также несколько статей о самом острове[73].

Затем в 1826 году была снаряжена новая экспедиция под командованием подштурмана Бережных для съемок морского побережья океана до впадения в него Печоры на востоке, Чёшской Губы, восточного побережья полуострова Канина и острова Колгуева. Эта экспедиция за два летних месяца выполнила порученное ей задание, исследовав все указанные точки за исключением Чёшской Губы, которую объездил вдоль и поперек на северных оленях зимой этого же года Пахтусов. Съемки Колгуева были осуществлены в течение четырех дней на карбасах; с 21 по 25 июля экспедиция проплыла вокруг всего острова[74]. До 1841 года Колгуев посещался только одним единственным естествоиспытателем; в июле того же года в моем сопровождении на остров прибыл хранитель ботанического музея императорской кайзеровской Академии наук доктор Рупрехт. Сначала мы высадились в его южной оконечности, в устье реки Васькиной, откуда Рупрехт на северных оленях предпринял вылазку вглубь острова. После десяти дней пребывания на острове мы решили обогнуть остров кругом, и, плывя под парусами вдоль западного побережья, высадились на берег на речке Гусиная (69° 26' шир.) и на речке Конкина, достигнув между тем северного конца Колгуева (69° 30' шир.), мы вынуждены были из-за неблагоприятного ветра повернуть обратно и за Святым Носом держать курс на Тиманский берег. В августе месяце мы вновь посетили остров Колгуев, а поскольку мы хотели проплыть под парусами вдоль восточного побережья, то направились к Становому Шарку, где пробыли шесть дней, которые Рупрехт еще раз использовал для экскурсий вглубь острова. Следует однако упомянуть, что наше пребывание на Колгуеве состоялось при самых неблагоприятных условиях; из шестнадцати дней, проведенных нами в устье Васькиной и в Становом Шарке, погода в течение десяти дней была такова, что невозможно было и думать о проведении исследования и экскурсиях на остров: сильные штормы ни разу не позволили нам покинуть палатку. Несмотря на это злосчастие, Рупрехту удалось сделать полное описание растительного мира Колгуева, а мне определить географическую широту устья реки Васькиной, а также провести наблюдения за отклонением магнитной стрелки и напряженностью земного материка. С этого времени, насколько я знаю, Колгуев не становился предметом изучения никакой другой научно-исследовательской экспедиции.

Остров Кулгуев (а не Калгэев) расположен между 68° 43' и 68° 30' широты и простирается по долготе от 48° 15' до 49° 55' восточнее по Гринвичу. Периметр острова определен промышленниками в 300 верст[75], уже одно это без сомнения является преувеличением; Литке вычислил его с большей вероятностью в 110 миль или 192 версты[76]. На всем этом пространстве астрономические расчеты сделаны только для двух точек, а именно: широта избы на реке Васькиной и креста на восточном рифе, предпринятые Бережных и Пахтусовым. Первая точка согласно их расчетам находится на 68° 42' 0''[77]. Широту устья той реки, как раз рядом с избой, я определил, исходя из 36 циркуммеридианных высот, в 68° 42' 50'' 3'''; данное устье образует южную оконечность острова.

Очертания Колгуева можно сравнить с неправильным эллипсисом, чья большая ось повторяет направление меридиана и имеет протяженность в 79 верст, в то время как меньшая простирается на 60 верст по направлению к параллели. В самой северной оконечности острова (69° 30' широты) берега с одной стороны резко спускаются на юго-запад, а с другой стороны на юго-восток, вследствие чего этот мыс образует самую примечательную точку всего острова. Юго-западному направлению берег следует совсем недолго; далее он поворачивает на ю.-ю.-в., а затем на юг и пролегает в этом меридиональном направлении на расстояние в 40 верст. Несколько южнее реки Кривая всеми своими многочисленными изгибами он в основном направлен на ю.-в. до самой южной оконечности острова, устья реки Васькиной (68° 43' широты), где он поворачивает на с.-в. и сохраняет это направление до речки Барочиха; затем он изменяет его к восточной оконечности на северо-восточное (49° 55' долготы и приблизительно 69° 7' широты), и наконец, уходит на с.-с.-з. к широте 69° 17', следуя оттуда в северо-западном направлении к северной оконечности острова.

Вдоль всей окружности Колгуева нет ни одного удобного места для якорной стоянки или рейда, а его берега крайне опасны, особенно для больших судов[78], из-за небольшой глубины моря и песчаных банок, или кошек, окружающих его. Весь восточный и западный берега от 69° 17' широты до южной оконечности острова усеяны такими песчаными банками, известными под названием Восточные Кошки. От устья реки Васькина на 20 верст в море простираются Плоские Кошки (плоские песчаные банки). Далее похожие отмели опоясывают небольшую часть юго-западного морского побережья. Эти песчаные дюны в некоторых местах пересекаются протоками или каналами, по которым небольшие суда промышленников могут приблизиться к суше. Пользуясь одним из таких каналов шириной в 30 сажен, можно достичь устья Васькиной, и даже известная под названием Становой Шарок якорная стоянка на восточном побережье Колгуева является ничем иным как таким каналом, отделяющим восточные Кошки от берега. Только эти две точки служат прибежищем для промышленников; в остальном их прибытие наталкивается на большие препятствия, а в штормовую погоду становится просто невозможным. Господин Литке предположил, что эти каналы судоходны только для карбасов, а парусные суда, даже небольшой величины, не могут отважиться на проход в них; тем не менее в 1841 году мы достигли на нашей кочмаре[79], хотя и не без больших трудностей, обе вышеупомянутые якорные стоянки: устья Васькиной и Станового Шарка. Песчаные банки, о которых шла речь, не всегда сохраняют одно и то же местоположение; чаще всего ежегодно в них наблюдаются изменения и зачастую образуются новые: так Пахтусов во время своей второй экспедиции на Новую Землю обнаружил у восточного берега Колгуева кошку, не существовавшую годом ранее.

Устья всех рек, или, что правильнее, ручьев Колгуева из-за их мелководья непроходимы не только для карбасов, но и для весьма небольших лодок даже при высокой воде. Из года в год море заносит песком эти реки, так что они постепенно мелеют; некоторые из них совершенно занесены песком. Так, например, устье реки Гусиная (на северо-западном берегу, 69° 26' широты), которое по заверению нашего кормчего за десять лет до нашей экспедиции еще было судоходно для кочмар и, таким образом, имело глубину приблизительно в пять футов, мы нашли таким обмелевшим, что не смогли подняться по нему даже на самой маленькой лодке. Только устье Васькиной имеет глубину около девяти футов, но, видимо, и оно вскоре разделит общую участь рек Колгуева, так как с каждым годом песчаные наносы в нем становятся все заметнее.

Берега Колгуева невероятно однообразны. Они в основном представляют собой суглинистые обрывы высотой от 15 до 20 сажен; северо-западный берег только в некоторых местах пологий, постепенно он поднимается в этом же направлении. Возвышенные места большей частью удалены от моря на расстояние в полторы-три версты и только западный берег вздымается вверх непосредственно из моря.

Южный морской берег острова и часть юго-восточного – это плоские пространства, образующие вместе с уходящими в море песчаными банками (кошками) единое целое. Внутренняя часть представляет собой широкую равнину или тундру, там и здесь изрезанную озерами и небольшими холмами или земляными валами. Скалистые возвышенности и горные породы на Колгуеве не встречаются вообще, и Бережных заблуждается, предполагая, что остров пересекает каменная гряда[80]. В еще большее заблуждение впадает господин Иславин, по которому один из отрогов Чайцынского Камня переходит в предгорье с тем же наименованием (на Тиманском берегу) и образует остров Колгуев!

Климат Колгуева далеко не такой суровый, как на Новой Земле, и в этом отношении, так же как и по географическому положению, он занимает промежуточное место между последним островом и Каниным Носом. Однако переход от материка к острову Колгуеву оказался для нас весьма ощутимым; в течение всех девятнадцати дней, которые мы провели в различных местах острова в июле и августе, термометр никогда не поднимался выше 9 градусов, и это было только однажды в полдень; обычно он стоял на отметке 4° или 5° и опускался время от времени до 2°, даже до 1° – в то время как на Канине господствовала температура от 10° до 12°, которая сразу же после нашего отбытия с Колгуева на Тиманский берег поднялась до 15°.

Следует заметить, что почва этого острова, которая, как уже было сказано, не содержит ни одной горной породы, не оттаивает в течение года глубже, чем на два фута; дальше вглубь все остается в промерзшем состоянии, чего мы не обнаружили ни на полуострове Канин, ни на Тиманском берегу. Растительный покров Колгуева поэтому крайне беден; даже человеку далекому от ботаники в глаза бросается эта разница по сравнению с Каниным Носом, несмотря на незначительную разницу в географическом положении. На Канине 30 июля мы уже видели множество растений в цвету; в отдаленных болотистых тундрах Колгуева даже в середине июля только изредка встречались цветущие растения. На севере острова попадались совершенно голые, лишенные всякой растительности места. Морошка (rubus chamaemorus), любимый продукт канинцев и других тундряков, здесь не дает плодов. Суровость природы Колгуева не вознаграждается даже живописными видами; весь остров, как уже было сказано, не предлагает взору ничего, кроме неприглядной, прорезаемой то тут, то там озерами и покрытой невзрачными холмами болотистой равнины.

На Колгуеве нет постоянных жителей; не столько негостеприимность острова, сколько его отдаленность от континента затрудняет кочующим самоедам вести на нем оседлый образ жизни. В середине прошлого века, в 1767 году, примерно семьдесят раскольников обоих полов избрали однако этот остров для своего убежища и поселились в северной его части, в устье реки Гусиная, где еще и сегодня можно обнаружить остатки их жилищ[81]; но цинга, причиной которой среди этих переселенцев стал климат, нанесла им такой урон, что только немногие остались в живых и вновь покинули этот остров[82].

Русские промышленники, жители Мезени и окружных деревень и крестьяне из Пустозерска, промышляющие рыбной ловлей и охотой на Белом море и на побережье океана, умеют однако извлекать пользу даже из этого негостеприимного острова. Они нанимают самоедов с Канина и других тундр, плывут с ними по весне на Колгуев, снабжают их продуктами питания, одеждой, северными оленями для их рейдов – поскольку на острове последние не водятся[83] – и необходимым охотничьим провиантом, таким как ружья, порох, свинец и т.д., и оставляют их там на всю зиму. Эти самоеды, некоторые из которых нанимаются за определенное вознаграждение или за долю в добыче, а беднейшие только за еду и одежду, обязаны охотиться на белых медведей или ошкуев, как этих зверей называют промышленники, на моржей, нерп, песцов (canis lagopus) и т.п. С наступлением лета их работодатели возвращаются снова на остров, забирают зимнюю добычу и отвозят ее домой, в Мезень или в Пустозерск, с тем чтобы позднее продать ее в Архангельске или на ярмарках. Кроме шкур упомянутых зверей, самым прибыльным товаром прежде всего являются клыки моржей.

К урожаю зимней охоты добавляется не меньшая летняя добыча, поскольку Колгуев уже с давних времен известен как летнее место обитания бесчисленных стай лебедей, гаг и гусей, в особенности последних. Раньше гуси прилетали на остров в таком количестве, что покрывали его целиком; теперь их число, как заверяют промышленники, уменьшается с каждым годом, к тому же они, спасаясь от преследования, летят дальше на Север, добираясь до берегов Новой Земли. Время их перелета приходится на конец июня, на острове они остаются до сентября, чтобы высидеть своих птенцов и перенести линьку, а затем, сбившись в длинные вереницы, вернуться на юг. Для ловли этих птиц самоеды прибегают к различным средствам, в зависимости от большего или меньшего их количества: они бьют их из ружей, ловят сетями или травят специально натасканными для этого собаками, которые, учуяв след, необычайно проворно бросаются на них и душат едва оперившийся молодняк; довольно часто сами самоеды, вооружившись дубинками, набрасываются на птиц и убивают их стаями. Убитые гуси засаливаются промышленниками, хозяевами самоедов, и вместе с прочей добычей доставляются на материк. Гусиные яйца также собираются в больших количествах. Что касается других птиц, то они не водятся в изобилии; однако количество гаг достаточно, пух их очень ценится. Средние цены на различные продукты, добытые на Колгуеве в 1841 году в Мезени были таковы: засоленный гусь – 20 коп.; летний песец или крестоватик – 1 руб. 20 коп.; белый или зимний песец – от 3 руб. до 3 руб. 50 коп.; шкура медведя низшего качества – 10 рублей, а высшего – 60 рублей; гагачий пух – 20 рублей за пуд. Все эти цены указаны в ассигнациях.

На всем острове в 1841 году мы встретили только семь промышленников-добытчиков, которые бывают на Колгуеве каждое лето. Трое жителей Мезени и двое из Пустозерска поставили на реке Васькиной времянку, а двое других, которые также были из Пустозерска, постоянно высаживались на Становом Шарке. Самый богатый из этих промышленников, житель Мезени Попов, ежегодно отправлял из устья реки Индига с Тиманского берега одну лодью на Колгуев, вторую ладью на Новую Землю и третью в Архангельск. На реке Индига, примерно в пятидесяти верстах от ее устья, уже поселился отец Попова[84], а сын живет теперь постоянно в этой пустыне среди кочующих самоедов. Недалеко от него, выше от устья по реке, поселился его племянник. Возможно, эти поселения в тундре положат начало будущим значительным колониям.

Промышленники, обитающие на Колгуеве, живут в избах, которые, собственно, строятся для этой цели и служат одновременно складами для хранения добычи. Древесина для этих изб доставляется из Мезени или из Пустозерска, в то время как плавник, который в большом количестве можно найти по берегам Колгуева, а особенно на Плоских Кошках, не пригоден для строительства, но зато является подходящим топливом. Самоеды, работающие на этих промышленников, не имеют твердого пристанища, они рассеиваются по всему острову и живут в своих переносных палатках, или чумах.

Как уже говорилось, промышленники собираются на Колгуеве в начале лета и покидают его снова в середине или к концу августа. Они привозят своим работниках хлеб, одежду, водку (к которой самоеды, как и все дикие или полудикие племена имеют неотвратимую тягу) и различные другие предметы. За одну маленькую порцию водки, которую русские продают вдвое, а то и втрое дороже, самоеды отдают все, чем они обладают, соглашаясь на любые условия. Пьянство развито у них чрезмерно; даже женщины и дети напиваются так, что валятся с ног, а ко времени нахождения на острове промышленников и завершения расчетов самоедские оргии находятся в самом разгаре.

Легко представить, что промышленники таким путем пытаются извлечь для себя выгоду, и это обстоятельство, видимо, может объяснить то, что многие самоеды вынуждены в течение целого ряда лет служить одному и тому же хозяину; я встречал даже таких, которые не покидали острова более десяти лет. В 1841 году на Колгуеве в общей сложности находилось шестьдесят самоедов. Не следует поэтому удивляться тому, что самоеды пытаются подобным же образом ответить на явные преимущества русских, так что их взаимоотношения строятся на взаимном обмане. Промышленники рассчитываются с самоедами за водку и другие насущные вещи по самым бессовестным ценам, за что самоеды не отдают им всю добычу, заготовленную за год; они утаивают часть последней и продают или обменивают ее другим торговцам после отъезда своих хозяев, чему я сам был свидетелем. Таким образом, даже в этих отдаленных областях господствует грандиозная корруптивная система; хозяева похваляются друг перед другом, обирают своих работников и подвергаются обману со стороны последних.

Суровость климата и его спутник – цинга, судя по всему, не оказывают ни малейшего влияния на самоедов; по крайней мере, они меня уверяли в том, что такая болезнь не встречалась среди них никогда, в то время как среди русских, которые решаются зимовать на Колгуеве она не редкость. Одним из лучших средств от цинги считается кровь северных оленей.

Самоеды ведут на Колгуеве такой же образ жизни, как на Канине или в Тиманской тундре. Те же самые чумы, та же самая неопрятность, та же кочевая жизнь с места на место; от своих соплеменников на континенте они отличаются только бедностью, потому что на службу к промышленникам на Колгуев нанимаются только те, у которых нет собственности и никаких перспектив дома, как только жить попрошайничеством.

Оригинал статьи: на немецком языке в издании «Archiv fur Wissenschaftlige Kunde von Russland», X, s. 302–318, Berlin, 1852.

Перевод с немецкого Э. А. Журавлевой.

На русском языке публикуется впервые.

VIII. Cиды

«…От покрова моря по великой тайне племени богини Дану и по пене двух коней Эмайн; через сад Морриган; по хребту великого кабана, по долине великой лани; по спинному мозгу жены Федельма ; между кабаном и кабанихой, по берегу коней Деа; между королем Анада и его слугой; до Монкуйле, что у четырех углов света; по великому преступлению и остаткам великого пира; между большим и малым котлом до садов Луга и, наконец, до дочерей племянника Тетраха, короля Фоморов…»

«Сватовство к Эмер», IX в.

Одно из непреодолимых стремлений человечества – стремление к прекрасному миру. В зависимости от образов и представлений этого прекрасного мира возникают цели, пути и способы его достижения.

Так однажды в образах, звуках, своеобразном способе мирочувствования Средневековья я узнала очертания своего прекрасного мира. Нет, это не было ни вытеснением реальности, ни бегством в экзотическое прошлое, назад, к Золотому веку. Средневековье как модель осмысления и прочувствования мира, пришлось мне на удивление впору: в соотношении лада и тона, звука и стиха в «Carmina burana»; в соотношении белизны листа, шрифта, содержания текста и количества кадмия в книжной миниатюре; в соотношении верха и низа; времени и вечности; внешнего и внутреннего. Тогда вдруг отыскались странные маршруты в крошечные книжные лавки, затерянные в подвалах, тогда же нашлись, будто бы случайно, списки средневековой инструментальной музыки в библиотеках провинциальных консерваторий. Тогда же родилась серия работ «Непотопляемый Город», с невыносимой протяженностью вертикалей, переходящих в звенящий пунктир, с дремучестью, вязкостью горизонта.

Для средневекового человека вертикаль – поклон непостижимому Всевышнему. И в то же время горизонталь – проработана со всею тщательностью, необходимой для гармонии и равновесия мира. Как раз именно горизонталь – наиболее освоенное измерение. Безусловно потому, что человек в принципе чувствует себя уверенней на плоскости, нежели на вертикали. Кроме того, в те времена человек был осознанно подвижен, перемещаясь по плоскости не только ради поддержания жизни, а ради любопытства, по традиции. Именно в Средние века появляются многочисленные карты, именно это время богато географическими открытиями (так, по всей видимости, была дважды открыта Америка: святым Бранданом и викингами). Так называемый обыватель гораздо меньше был привязан к недвижимости и не воспринимал линейное перемещение навсегда как катастрофу: паломничества, ярмарки, поиск ученичества, миграции занимали огромную часть человеческого бытия. Неслучайно, что именно ось горизонтали так утоптана, украшена, любима.

И не только в бытовом, утилитарном смысле. Горизонталь – это выражение дохристианской сущности, это ось Демиурга. Именно на ней находят воплощение образы дикой, дремучей, загадочной души. Вся космогония Средневековья (опирающаяся в свою очередь на ту самую парадоксальную, псевдоисторическую традицию саг и сказаний как германского, так и кельтского происхождения), заложена на горизонтали. Парадоксально, но именно на ней расположен Потусторонний мир; именно здесь нашли воплощение главные символы средневековой мысли – Путь как символ познания; Лес (дебри) как символ тайны, Холм (не как движение вверх, а как движение внутрь) – как символ озарения, проникновения в тайну. Именно горизонталь являла собой счастливую возможность «дотянуться» до тайны, до замысла Демиурга.

Вот и займемся теперь феноменом, порожденным Средневековой дорогой, осью, убегающей за горизонт. Горизонталь всем доступна. Каждый способен добрести до перекрестка дорог. До колодца – перекрестка стихий. До холма – перекрестка пространств. Каждого в пути может застать ночь. Или метель. Смена времен. Это обычное дело для путника, поэтому нет ничего странного и в том, что с границы стихий каждый может попасть в мир парадокса, инаковости, игры с пространством-временем. Ни для одного человека того времени не было секретом, что в Самайн – праздник границы зимы, можно было практически официально, открыто перейти в потусторонний мир.

Феномен заключается в том, что для средневекового человека с его протяженной, бесконечной горизонталью, не стоял вопрос «верить или не верить», принимать ли близость инаковости всерьез. Ему просто доподлинно, с младых ногтей, был известен этот маршрут, для него был открыт этот канал общения.

Наверное, отчасти этой открытостью парадоксальным пространствам объясняется и событийная странность средневековых хроник, «лживых» с современной точки зрения, и «условность» хронотопа средневековой (кельтской, в нашем случае) историо-мифологии. Именно отсюда проистекает та таинственная «параллельная» история, которая живет своей фантастической, невероятной жизнью вот уже 14 веков, надежно укрывшись от скептицизма Нового времени за стенами детской[85].

Речь пойдет о маленьких человечках, прочно обосновавшихся ныне в чудесных сказках Европы. О человечках, легкомысленно коротающих свое бесконечное время в парении на прозрачных крылах под покровом дремучих чащоб, морочащих головы праздным путникам и носящим странное название – феи и эльфы. Но предметом нашего разговора будут времена, когда существа эти имели более достойный статус, более величественный, а порой и грозный вид, и состояли с человечеством в серьезных, если не сказать, жизненноважных отношениях.

Как известно из «Книги Захватов Ирландии», история собственно человечества (та странная история в «условном хронотопе», где смешаны на обширной панораме реальные люди и их фантастические сородичи) – эта история начинается с пятого (и последнего) захвата Ирландии. Миль и его сыновья – Эбер, Эримон и Ир – первые люди, оказавшиеся на острове, дотоле посещаемом (и по мере посещения творимым) только существами божественного происхождения. О Миле сообщает Ненний в «Истории бриттов». Миль и сыновья пришли по морю с юга, и это не противоречит ни Неннию, ни здравому смыслу: кельты прибыли на острова, теснимые из Европы иными племенами. Надо сказать, что хоть для кельтов вытеснение из благодатных регионов Европы и было некоторым моральным поражением, брезговать Ирландией было бы с их стороны чистоплюйством: за время предыдущих четырех захватов мир там был вполне обустроен. Например, четвертый по счету захват Ирландии был осуществлен Племенем Богини Дану, состоявшим в родстве с предыдущими божественными обитателями острова. Племя Богини Дану прибыло в Ирландию с севера: «На северных островах земли были Племена Богини Дану; там постигали они мудрость, магию, знания друидов, чары и прочие тайны, пока не превзошли всех, обитающих на земле». Есть некоторая странность в направлении движения Племен. Ибо для кельтов север всегда воплощал инфернальность, гибель, отрицательный полюс бытия; и если бы была хоть малейшая возможность внести купюру в место обитания излюбленных богов, переписчики бы сделали это. По-видимому, только принципиальность, обязательность привязки к этой части света сохранила текст неизменным. Так или иначе, но именно с северных островов Племена приносят четыре сокровища Ирландии: меч Нуаду, котел Дагда, копье Луга и камень Фаль – камень знания, изобилия, мудрости, в честь него стали впоследствии называть всю страну – Долина Фаль.

Именно племена Богини Дану одержали победу над Фоморами – воплощениями адских сущностей, живущих, кстати сказать, на севере, в стеклянной башне до небес. Победа над ними знаменательна тем, что относится к ряду типологических Космических битв, где космически организованное начало побеждает хаотическое начало того же самого мира[86]. То есть пребывание Племен Богини Дану на острове – это неустанная работа по устроению и организации мира, которая, в человеческой интерпретации, приобретает демиургические черты, а еще позднее выливается в унаследованное человеком вечное стремление к прекрасному миру.

И вот, в апогее устроения Прекрасного мира Племена Богини застигают захватчики: Миль, «правитель могучий, свирепый, краснолицый, без порчи, ужасный». «И вступил он в битву за землю для своих сынов и братьев, и дал битву при Таилте и при Друим Лиген, и понесли Племена Богини ужасные потери и отступили с земель».

Потесненные, лишенные привычного права заниматься установлением порядка, Племена Богини Дану устремляются за советом к Мананнану[87]. Мананнан, как существо, не привязанное к земному пространству и наверняка застрахованное от посягательств человека на собственную эфемерную недвижимость, предлагает Племенам оригинальное решение земельного вопроса: «разойтись по сидам[88] и жить там приветливо и называться отныне сидами». В «Воспитании в домах двух чаш» приведен подробный поименный список расселения по сидам. Нам важно, что королем над сидами Южного королевства был назначен Бодб Дерга и ему отошел Сид Буйдб, официальной же его резиденцией стал Сид Фемен, прославленный своей волшебностью многими поколениями ирландцев. Неформальному лидеру сидов – сиду Мидиру – дарован Сид Бри Лейт. Все сиды (холмы), перечисленные в «Воспитании…», появившемся полным списком в «Книге Фермой» (XV в.), имеют соотнесенность с современной ирландской топонимикой.

«Мананнанов компромисс» значим не только потому, что избавил Племена Богини от дележа земель, недостойного богов, он сообщает хронотопу кельтского бытия странное добавочное свойство: внутри сида используется «изнанка» пространства, внутренний его потенциал. Соответственно в пространстве, столь необычно измененном, и время течет не линейно, а скорее «вглубь». Впоследствии сиды расселяются не только внутри холмов, их вотчинами становятся места пограничья стихий: пещеры, расселины скал, ущелья, чудесные острова в океане. Места, весьма разнообразные по своим качествам, но сходные в одном: на пограничье время/пространство имеет тенденцию к саморазворачиванию[89].

Особенности, которыми отныне наделяет сидов Мананнан, имеют не меньшую странность, чем их новый хронотоп.

Отныне сиды имеют право присутствовать на пире Гоибниу, владельца котлов Дагда – символов не только изобилия, но и оживления. Участие в пирах – это не гарантированная сытость, более важно то, что так воплощается идея изобилия жизни. Сиды не становились бессмертными. В отличие от Всевышнего, они не могли запустить поток жизни, в отличие от человека, они не были влекомы этим потоком, но они могли контролировать, корректировать его напор и направление.

Второй дар сидам – это свиньи Мананнана. Вот это уже в чистом виде идея сытости, блаженства в беспечности, возможность не растрачивать внутренние силы на заботу о хлебе насущном, а направлять их на поддержание миропорядка. Второй дар Мананнана сродни призыву «быть как птицы небесные»…

Третий дар – Фет Фиата.

Разъяснений о том, что это, внутри архаических фрагментов текста нет – видимо, ранним поколениям предмет был понятен. В позднесредневековых списках тоже не появляется истолкований – и в это время было понятно, о чем идет речь. Непонятно это только современному человеку. В результате многотрудных этимологических, текстологических и смысловых исследований было восстановлено, что Фет Фиата – это особый, странный, только сидам присущий вид тумана, волшебная дымка, марево, покрывающая места, где появляются сиды. Более того, Фет Фиата – первый признак, по которому люди узнавали о присутствии сидов.

Свойства Фет Фиата не исчерпываются только сокрытием. Под его покровом время и пространство любой, самой обычной местности искажаются, обретают черты, свойственные им в сокрытом «параллельном» мире сидов.

В «Сватовстве к Этайн» (I) на короля, отправившегося в однодневный объезд угодий, опускается Фет Фиата, «рассеивая ночную мглу, затмевая звезды, избавляя от глада и жажды долгого времени». Фет Фиата, подобно сну, так изменяет структуру жизни, свивает время в такой крендель, что за день, проведенный незадачливым путником под его покровом, проходит девять месяцев.

В сказаниях первой ветви Мабиноги спутники, сокрытые Фет Фиата, зачарованно слушают птиц Рианнон в течение семи лет. В «Сватовстве к Этайн» (III) тот же незадачливый король, стряхнув с себя чары Фет Фиата, решает вызволить из сида похищенную год назад (как он считает) жену. Выясняется, что за жену он принял дочь ее дочери.

Под действием волшебной дымки, как правило, меняется и пространство. Исчезают знакомые детали пейзажа, вместо них «проступает» мир сидов. В редких случаях – это роскошные, странной архитектуры, строения сидов. Как правило же местность изменяется за счет «вырастания» дополнительных, явно волшебных сидов, появления некоторого количества озер, знаменитых волшебных озер сидов, сходных по повериям, с котлом Дагда. (Самые сметливые герои успевали добежать до волшебных озер, прежде, чем они бесследно канут в «параллельный» мир сидов, и искупаться в них. Говорят, что после этого герои обретали дар провидения и силы молодости).

Искажение природы звука – вот еще одно свойство Фет Фиата. Привычные звуки проваливались в вату тумана, зато странные звуки мира сидов становились явными. Как правило, это шум волны, звук сильного порыва ветра (объективно невозможного при полном тумане), крики или даже образы птиц. Да и сам человек, попавший под покров Фет Фиата, приобретал новые черты. Известно, что именно сиды являются проводниками человека в потусторонний мир. Во время такого путешествия смертные наделялись знанием, предвидением, исключительными умениями. Путешественнику обычно казалось, что в момент возвращения он «просыпается». Видимо, поэтому в ирландской и валлийской раннесредневековой традиции так популярен жанр видения…

…Хотя по совету Мананнана сиды и обереглись от людей своим исключительным пространством, хотя люди Милля и были «здоровы, краснолицы, свирепы и без порчи», им явно было чему поучиться у сидов. Так сиды принимают на себя функции культурных героев.

В «Сватовстве к Этайн» (II) описывается упряжь и ярмо, которыми пользовались сиды. До них люди просто закрепляли систему пут узлом на голове животного. Это позволило ездить в упряжке. Первые короли Меровингской династии совершали торжественный выезд на телеге, запряженной быками, отчасти и для демонстрации особой искусности – это были редкие выезды с ярмом.

Сиды владели искусством ирригационных работ, умели строить плотины и дамбы. Особое значение придается удивительной искусности сидов в работе с металлом. В «Разрушении Дома Да Дерга» детально описываются золотые, серебряные и медные гребни, пряжки, броши, украшавшие сиду. Король Эохайд у Сида Бри Лейт встречает сиду, умывающуюся из ведерка: «из серебра с четырьмя золотыми птицами по краям, с четырьмя золотыми колокольцами на каждой птице, по краю маленькие самоцветы и звери с предивными ликами». Тонкая чеканка, декорирование драгоценными камнями, видимо, зернь, перегородчатая эмаль, наплавление разнородных металлов – все это потрясало людей и заставляло их отправляться за подобными дарами в достаточно рискованные походы. Вообще, фигура кузнеца – одна из основных и странных, сакральных фигур пантеона Племен Богини Дану. Именно кузнец Гоибниу (Гоффаннон в валл. тр.) – хозяин котла Дагда, искусный врач, создатель чудесного напитка, помогшего Племенам победить Фоморов. Мужчины-сиды обучили кельтов кожевенному делу, золочению обуви, военному искусству. Неоднократно сообщалось, что «воевать с сидами все равно, что биться с тенью». Сиды владели не только умением наделять оружие волшебной силой, но и могли обучить человека особым способам боя. Считалось делом чести поступить обучаться военному искусству к сиду или его потомку. Женщины-сиды владели в совершенстве искусством золототкачества, шитьем золотой и серебряной нитью. Именно женщины-сиды обучили людей основам бытовой магии, врачеванию травами и заговорами, именно от них к королям перешла сакральная обязанность и способность лечить тяжелые недуги, в основном, проказу, наложением рук. Таким образом, от функций чисто культурных мы незаметно опять перешли к волшебным умениям сидов. Впрочем, это разделение важно для современного человека, а для раннего Средневековья и то, и другое воспринималось в естественном единстве.

Одним из странных умений сидов было искусство шума. В сказаниях часто появляется странная фигура речи: «Не было видно ничего, кроме шума». Это весьма характерный шум сидов, ставший впоследствии символом фей и эльфов.

Первый из организованных звуков – это звон колокольчиков, бубенцов, которые раздается за плечом смертного. Смех женщин-сид звучит неотличимо от звона металлического колокольчика. В память о своем визите сиды оставляют связку колокольчиков, серебряную ветвь со звенящими золотыми цветами, либо металлическое яблоко-бубенец («Исчезновение Кондлы Прекрасного»). В «Видении Фингена» сида Ротниам является в ореоле звуков, где кроме звона звучит также пение, крики и клекот птиц. Нередко сидов узнавали по звону цепочек, которыми были попарно скованы волшебные птицы.

Здесь, пожалуй, уместнее всего будет перейти к еще одному чудесному искусству сидов: искусству перевоплощения, трансформации, морока и обмана. Дело в том, что излюбленным объектом воплощения сидов были птицы – именно в пернатых превращались они, когда им было необходимо вступить в контакт с человеком, а истинное обличье раскрывать не хотелось. Видимо, как существам пограничным, им вообще изначально не было чуждо переходить из одного обличья в другое без всякой для себя выгоды, просто в силу родства стихий: неоднократно отмечалось, что они свободно чувствовали себя и на водной поверхности, и на небесной тверди. В «Разрушении Дома Да Дерга» есть прозрачный намек на близкородственность сидам разных сущностей: воин на морской волне сообщает королю, тоже дальнему потомку сидов, один из гейсов: «Запрещается убивать тебе птиц, ибо нет пред тобой из них никого, кто бы ни был близок тебе по отцу или матери». Морок сидов, обман, своеобразное «ментальное кино», устраиваемое для непосвященного зрителя, те образные ловушки, которые впоследствии накрепко связали сидов с понятием трикстера – знаменуют собою, увы, изменения в отношениях сидов с людьми. Строго говоря, они связаны с постепенным расхождением в пространстве, времени и смысле Племен Богини Дану и человечества.

Первый этап отношений между людьми и сидами можно охарактеризовать как время осознанных взаимоотношений. Человеку, живущему среди фантастических закономерностей горизонтали – Пути, Дебрей, Потока – то есть среди иных, чем он сам, сущностей, совершенно ему не подвластных и с ним не сходных, кажется абсолютно нормальным сосуществование с сидами – не менее, если так можно выразиться, «иных» чем птицы, звери или звезды. Сиды, еще не забывшие свое былое величие богов, демиургов острова, не брезговали возможностью вступить в контакт с человеком, чтобы помочь ему, а то и для демонстрации собственного превосходства. Внешний вид сидов сам говорил об их избранности и неординарности: некоторые из них (Бран из «Мабиногион») подпирали головой небо и переходили вброд море между Британией и Ирландией. Иногда они представали в эфемерном облике, идущими по воде, как по суше, иногда гордо взмывали под облака на полах своих плащей и реяли там, среди облаков (этим особо славился «гордый Мидир»). Но, видимо, из-за близости к людям, они, как правило, бывали весьма сходны с людьми, только гораздо красивей (красота женщин-сид вошла в поговорку, дожившую до поздних времен), да временами облик их становился лучезарным. Люди не испытывали перед сидами комплексов неполноценности, и без обиняков обращались к ним с просьбами. Так, Мидир осушал болота, устраивал плотины. Развлекая королей, придумал игру фидхелл, популярную до ХШ века. Мананнан шил прекрасные башмаки и золотил обувь, женщины-сиды вышивали людям одежду.

Сиды, несмотря на свою внешнюю неотразимость и исключительные способности, сами не прочь были породниться с людьми. Сида Маха в «Недуге уладов» выходит замуж за короля и рожает ему двух детей. Матерью Кухулина была Дехтире, особа королевской крови, а отец – по всей видимости сид, один из главных богов Племени Богини Дану, Луг Длинной руки. И лейстерцы и улады целиком вели свою родословную от сидов. Знаменитый Фин вел свою генеалогию от Нуаду Нехт (Белого) из сида Алмайн. Об этом вроде бы лично поведал Святому Патрику Оссиан, сын Фина. Не исключено, что особую драматичность и бурность отношениям между полами (имевшими на заре цивилизации достаточно прямолинейный характер) придало вмешательство сидов. Если брак между людьми, как правило, не представляет интереса для повествования сам по себе, если про него в сказании просто говорится, что «они стали спать вместе», то любовь с сидами всегда сопряжена с драмами, напряжением всех душевных сил, выбором и авантюрой. Такова ситуация в «Недуге уладов». В «Болезни Кухулина», герой, влюбленный в сиду, предает любимую земную женщину, обрекает всех троих на страдания, и в итоге представляет сиде возможность сделать благородный выбор. Не меньшие страсти разгораются в «Сватовстве к Этайн»(Ш) по вине прекрасной женщины и влюбленного в нее сида Мидира[90]. Именно в этом сказании мы видим, что отношения между сидами и людьми были обыденными: оскорбленный король, не опасаясь зловредного трикстерского колдовства, идет войной на сида и до основания срывает его холм. В более поздние времена стало считаться, что нанеся урон волшебному сиду, ты навлекаешь на себя гнев сидов.

Но этот тип взаимоотношений характерен для следующего, второго этапа. Его вполне можно охарактеризовать как время случайных встреч. В Ирландии очень органично приживается христианство, не вступая в оголтелую борьбу ни с филидами, ни, тем паче, с сидами. Тем не менее, вскоре филидические школы исчезают, а сиды, бывшие предметом изучения, повествования и постижения филидов, переходят на новое положение. Все чаще, будто между прочим, делается акцент на их демонической сущности, сущности нижнего мира (это при том, что традиционная кельтская космогония была горизонтальной!). Сами сиды изменяются – они реже появляются перед людьми, да и то случайно. Все чаще говорится об их умении внезапно исчезать, растворяться – значит, у них стала чаще появляться необходимость в этом. Сиды по-прежнему остаются очень красивыми существами, но они несколько уменьшаются в росте, о чем неоднократно сообщается в сказаниях. Они теперь надежно укрыты своим иным пространством, к ним еще можно попасть – так к ним попадает Бран, Кондла Прекрасный, сын Конда Ста битв, – но уже без приглашения, случайно. Такое путешествие уже расценивается как небольшой подвиг. Нередки случаи попадания во время сна в сид – но это уже не коридор ведущий в таинственный мир, а собственно потусторонний мир, правда, вопреки христианской божественной геометрии – потусторонний мир без хтонической бездны. Вообще, при некоторой благоговейной опаске, мир сидов окрашен положительно. Именно в связи с ним появляется понятие gwenwed белый мир, мир покоя, счастливый «тот свет». В мире сидов преобладают счастливые образы, светлые оттенки – одежды, туман, все окрашено в белый или серебряный цвета. Впрочем, усиление темы белизны, серебра, лучезарности – это усиление темы неразличимости, истончения. Действительно, все чаще ведется речь не собственно о сидах, а о Фет Фиата. Встречи с сидами – знак отмеченности на втором этапе. Известный бард Давид ап Гвиллим удостоился встречи с Гвином, сыном Нудда, святой Коллен, живший в VII веке, лично попал в сид и общался с его обитателями, о чем неустанно рассказывал, не боясь повредить своей карьере христианского святого. Гальфрид Монмунтский, известнейший хронист, неоднократно, по его признаниям, вступал в контакт с сидами. Второй этап – время неуклонного отдаления двух миров. Об этом недвусмысленно свидетельствует «Разрушение Дома Да Дерга», трагическая история падения устоев, разрушения традиций – история (пришедшая в конфликт с мифологией) толкает правителя на нарушение ряда гейсов, тем самым нарушается контакт с природой, с миропорядком. Традиционно организованное бытие кельтов обращается в хаос, естественно, что повергается в прах и связь с тонким, парадоксальным миром сидов – ведь, как мы помним, Племена Богини Дану и были держателями ныне поверженного миропорядка. Образы и сущности мира сидов как бы «захлопываются» перед человечеством, перестают быть не только проводниками, но и собственно объектами реального мира. И если в начале «Разрушения…» сиды появляются в одном из своих позитивных обличий – в виде птиц или воинов, скачущих по волнам, то в конце – в виде ужасных обличьем уродов, опасных колдунов (по иронии, в одном из этих страшилищ ряд исследователей узнает Мерлина/Мидира – самого красивого и обаятельного сида, всегда с особым рвением шедшего на помощь людям). Все это свидетельствует о начале третьего и последнего этапа в отношениях с сидами. Этапа, когда сыны Милля окончательно порывают связи с сидами. Мир человеков обужается, теряет парадоксальные резервы, присущие его пространству, времени и мышлению благодаря сидам. Начинается история с ее опытом прецедентов.

Человечество с грустью переживало утрату целого куска мира – именно этим настроением проникнута самая тонкая, самая драматичная, на мой взгляд, сага – «Воспитание в Домах Двух Чаш». Любимейший в ирландской литературе женский образ – прекрасная Этайн, сида, лучшая воспитанница Мананнана, переходит в мир людей, прибивается к церкви на окраине городка и предпочитает вечное упокоение на кладбище при церкви возвращению в блистательный, сокрытый, потусторонний мир сидов. Таков сюжет. Но нам важно другое: душераздирающая сцена прощания – неудержимого разъезжания по перпендикулярным осям пространства позднего Средневековья – Этайн и ее сородичей. Прощание происходит вслепую: Фет Фиата уже так силен, что ни Этайн с людьми, ни сиды не в состоянии увидеть друг друга. Мир людей уже настолько инаков, что сиды, вопреки своему умению, не могут рассеять туман хотя бы со своей стороны. Фет Фиата так силен, что под его покровом неумолимо разъезжаются времена сидов и людей. Этайн, попав к людям, не перестает дивиться странности их одеяний, архитектуры и обычаев. Это свидетельствует о том, что сиды и люди давно чужды друг другу, чужды до такой степени, что даже изредка не сверяют ход своих времен.

В последующих сказаниях отношения людей к сидам приобретают черты агрессивности. Таков тон повествования в «Смерти Муйрхертаха, сына Эрк». Все чаще сиды морочат голову доверчивым правителям, чтобы сбить их с пути добропорядочных христиан. Монахи обливают монархов святой водой и возвращают в лоно церкви, сиды исчезают, как тать. Это – идеологические трюки, человеческие домыслы. Думаю, что сиды, почувствовав безнадежность дальнейших контактов с человеком, достойно ушли в свое бесконечное пространство.

В дальнейшем интерпретация человеком образа сидов окончательно заходит в тупик: одна из ветвей толкования переходит в область фольклора, где сиды уменьшаются до крошечных размеров, становятся эльфами и феями, чья магия служит игрушечным целям. Другая дорога ведет в область черноты, трикстерства, морока. Сидами обильно удобряют почву мрачного европейского эзотеризма, они, окруженные ореолом отчуждения, обслуживают некую мрачную, непонятную человеку, забытую, хотя и вожделенную тайну. Фигуры их размываются, цвет меняется на красно-черный, потом на черный, потом на дымчатый, потом они окончательно сливаются с тьмой…

Единственный проблеск, мимолетная реабилитация сидов появляется в куртуазном материковом артуровском цикле – это фигура Мерлина. Черты сида в нем так точны, что трудно усомниться: скорее всего, это последняя попытка сидов вернуть человечеству возможность проницать в парадоксальный мир, расширять возможности собственной души, мысли. Как явствует из цикла, возможность эта, несмотря ни на что, остается открытой. Как известно, король Артур, ведомый по жизни мудростью и проницательностью Мерлина, и после смерти не был оставлен им. Он заснул и спит на Яблоневом острове (в «Яблоневой Эмайн» Мананнана?), унесенный туда своей сестрой, ученицей Мерлина. Он спит (и по традиции люди ждут его пробуждения), чтобы, проснувшись, объединить страну (по мнению историков никогда и не бывшую единой). Но, о политическом ли единстве речь? Артур, любимый ученик Мерлина, может восстать только для объединения страны по волшебным правилам сидов, чтобы вернуть миру объем, присущий «условному хронотопу» кельтских мифов, в котором человек смело мог преодолевать границы…

Видеоверсия сказания о короле Артуре заканчивается его гибелью и торжественными похоронами. Мерлина в ней и вовсе нет. Современная цивилизация не нуждается больше в спящем короле. Ей не важна идея парадоксального хронотопа, объединения в котором жаждали Средние века и Возрождение, стоящее к Средневековью гораздо ближе, чем мы думаем. Новое время создало защиту от морока кельтского хронотопа: «мифологический» ход сознания сменился «историческим», оттого время приняло окончательное направление линейности, а пространство, декретированное тремя возможными измерениями, было систематично поделено и внутри границ тщательно исследовано. Препарировано даже: в Париже, в Музее естественной истории, вывернутые наизнанку внутренности мартышек, сослуживших службу пытливому гению человечества, спилы костей, разложенные по ящичкам черепа – апофеоз детерминизма XIX века. Для развязки романа Умберто Эко «Маятник Фуко», для приговора самоуверенности человечества, заменившего Божественный промысел хитроумной механикой и пытливостью анатома, этот музей подходит ничуть не меньше, чем Консерваториум наук и ремесел…

Линейный, сегментированный мир, используемый как мастерская, дал человечеству не больше ответов на самые сущностные вопросы об основах бытия, чем дремучий, запутанный мир преданий. Современный мир балансирует на эсхатологической грани в состоянии невроза. Мир, включавший в себя странные грани духа и бытия, при всей своей бездоказательности, не имел в своей космогонии хтонической бездны: тему конца Света современные ученые, как ни бьются, обнаружить в нем не могут. Еще бы: ведь мир, таящий внутри себя такой гигантский потенциал саморазвертывания, не мыслится как конечный. Невозможно призывать забыть всю историю и вернуться назад в мифологию. Пусть дети выращиваются в пробирках, раз уж по-другому нельзя, пусть самолеты благополучно сажают свои многотонные тела. И так далее. Но давайте оставим в покое хотя бы Артура – пусть он спит до поры до времени. В конце концов, нам тоже свойственно погружаться в это состояние, и никто не может объяснить, куда утекает наше время и за счет чего пред нами разворачиваются безграничные пространства сновидения. Тема пограничья всегда волновала умы мыслителей Средневековья и Возрождения. Леонардо, например, посвятил границе стихий обширный научный труд. В нем он приходит к парадоксальному выводу относительно границы воды и воздуха: граница, отмечает Леонардо, имеет совершенно особые свойства, отличные от свойств стихий, но имеет в то же время черты обеих. Граница – особая стихия, несущая не охранительные функции, а функции проводника. Вот в чем разгадка, целительная для человека нового времени. Имея ее в виду, легче смириться с мыслью, что история и мифология – части одного мира, и грань между ними подвижна и проницаема, что пространство имеет дополнительные к трем измерениям свойства, достаточно оказаться на перекрестке стихий и времен; что время нелинейно; что потусторонний мир поджидает нас где-то в районе спальни. Или на перекрестке. Или на острове, как Брандана: он был святым, уважаемым человеком, его портрет до сих пор тиражируют на этикетках ирландского ликера.

Сиды, оставившие по себе волшебную память, – ни что иное, как странная, наделенная особыми свойствами прозрачная граница, проводимая в обе стороны. Просто этого никто уже не принимает всерьез.

Исходя из всего вышесказанного, этим летом единственному человеку, которому я могла довериться, человеку, отправлявшемуся на северные острова, на границу стихий, я вручила магический колокольчик.

Гела ГРИНЁВА.

IX. Социологический отчет, подготовленный участниками экспедиции 1994 года для ИГАН

Поселок Бугрино

Это самый крупный населенный пункт на острове. Представляет из себя три ряда бараков, протянувшихся вдоль морского берега по краю кочковатого торфяного болота, заросшего морошкой, которое начинается сразу за третьей линией домов. Поселок прорезают два оврага, по дну которых текут вытекающие из болота ручьи. Один из запруженных ручьев служит источником питьевой воды. Крепкие мостки, перекинутые когда-то над оврагами, ныне сильно поношены.

Улицы представляют из себя расхлябанные дощатые мостовые между рядами бараков. Настилы не ремонтируются. Ближайшая к морю Морская улица разрушена осенними штормами. Этому способствуют разрастающиеся мелкие овраги, над которыми настил улиц провис и лишь наскоро залатан. Эрозия берега «съела» значительную часть пространства, отделяющего дома от берегового обрыва высотой 3–4 метра. В двух местах берег приблизился к баракам не дальше, чем на 5–6 метров, из-за чего настил «Морской улицы» вообще собираются снимать.

Поселок отстраивался в разное время: несколько домов и склады магазина построены еще во времена фактории, то есть в 20–30-е годы XX века. Большая часть жилых домов построена в конце 50-х годов солдатами стройбата. Население острова «осело» (т.е. стало круглогодично жить) в поселке в 1960–61 годах, после организации в 1958 году совхоза «Колгуевский». С тех пор, конечно, бараки сильно пообветшали и ныне некоторые из них, особенно запущенные, представляют из себя грязные, изорванные штормовыми ветрами строения, для тепла обитые полиэтиленом и срезанным где-то по случаю «бурукрытием» (прорезиненной тканью, которой обивают вахтовки на севере), перенаселенные и лишенные санитарно-технических удобств. Многие жители поселка выстроили себе частные бани; общая баня в руинированном состоянии. В поселке нет ни парикмахерской, ни ремонтных мастерских, ни каких-либо предприятий сферы обслуживания. Бытовые отбросы выбрасываются в овраги, ведущие к морю или непосредственно «под обрыв» из-за чего берег у поселка необыкновенно замусорен и загрязнен.

В южной части поселка жилых домов не осталось. Здесь находятся три очень запущенных склада и магазин; в одном из складов размещена пекарня. Пирс, который и прежде был не в лучшем состоянии, теперь, после прекращения в 1992 году регулярного морского сообщения Колгуева с Архангельском и Нарьян-Маром, совсем обветшал.

За складами, через овраг, находится «старый поселок» – 33 жилых дома, школа, фельдшерско-акушерский пункт, станция радио-телевизионной космической связи, метеостанция и домик ее начальника, гостиница и большое присутственное здание, где размещаются поселковая администрация, правление совхоза «Колгуевский», оружейка, почта и клуб.

За мостом через второй ручей – «новый поселок» – 11 жилых домов и детский сад, в основном построенные в семидесятые годы в соответствии с тогдашним генеральным планом развития Бугрино. Сейчас строительство не ведется. Собственно частных домов (за исключением охотничьих балков, разбросанных в разных местах по тундре) на острове нет. Денег на частное строительство у жителей острова тоже нет. Впрочем, на муниципальное тоже.

Архитектурная картина дополняется повсеместно воздвигнутыми на задворках бараков сараями, в которых люди хранят свою утварь, продукты, инструменты, охотничье снаряжение, нарты, корм для собак и т.д.

Крыс в поселке нет.

За третьей линией домов в старом поселке расположен склад ГСМ, дизельная электростанция и парк сельхозтехники, от которого в разные стороны расползаются колеи вездеходных дорог. Наиболее явная из них ведет вглубь острова к балкам оленеводов и далее к маяку «Северный».

Совхоз «Колгуевский»

Как и все хозяйства с узкой специализацией, находится в глубочайшем упадке. Собственно «совхоз» – это две оленбригады, пастухи которых выпасают, помимо совхозных, много частных оленей, и «цех мехпошива» – т.е. пошива меховой одежды и заготовок для обуви. Однако, «цехом» в прямом смысле слова назвать его нельзя, ибо в последние годы спрос на эту работу так мал, что с нею справляются несколько пожилых женщин-надомниц.

Бывшие ранее при совхозе производства – рыболовная бригада, цех по обработке шкур морского зверя, молочная ферма – давно упразднены. Промысел морского зверя запрещен. А теперь нет никакой отдачи и от оленеводства. Единственный заказчик оленины – нарьянмарский мясокомбинат – более чем на полгода оттягивает выплаты совхозу за сданное мясо, что в условиях инфляции означает разорение хозяйства. Если бы на острове был консервный цех, мастерская по производству оленьей замши или любое другое производство, позволяющее выпускать какую-либо продукцию в готовом виде – положение не было бы столь отчаянным. Но, допустим, отсутствие подошв делает невозможным даже производство обуви. Остров делает только «заготовки», полуфабрикаты, которые в сложившихся экономических условиях не находят спроса даже у постоянных заказчиков.

Чтобы предотвратить безработицу, администрация острова перевела большую часть совхозных рабочих себе в «административные» посадив их на бюджетные деньги. Делать им, в общем-то, нечего. Но это позволяет выплачивать им зарплату и время от времени занимать то ремонтом, то чем-нибудь еще. В то же время на острове остро не хватает специалистов – трактористов, зоотехников. Однако, большинство разнорабочих, даже молодых, не желает учиться: существующее положение их устраивает и, потеряв привычку к регулярному труду, они не соблазняются даже соответствующей этим должностям зарплатой.

Совхозная техника представляет из себя кучу лома, образовавшегося из-за беспощадной, небрежной и пьяной эксплуатации тракторов и вездеходов. Из 9 тракторов и вездеходов в августе 1994 на ходу были только один трактор и один вездеход, еще один вездеход удавалось запустить время от времени. Запчастей к ним нет. Единственный способ раздобывания запчастей – «набеги» на парки брошенной техники геологов и военных – в район устья р. Кривой, Песчанки и маяка «Северный».

Оленей в двух колхозных стадах на 1 августа 1994 года было 7156. Личных оленей 1403.

Выпасаются они в центральной части острова: одно стадо мигрирует в верховьях реки Бугрянки и оз. Кривого, другое – восточнее, на территории между Бугрянкой и Песчанкой.

Забой оленей и сдача мяса происходят в ноябре. В июне – весенний просчет оленей, в сентябре – осенний просчет и вакцинация противооводовой прививкой.

Большая часть личных оленей принадлежит нескольким семьям, которые традиционно занимались выпасом оленей на острове. Зажиточным считается человек, если у него больше ста оленей.

В прежние годы на острове выпасалось до 20 тысяч оленей. Иногда их количество резко падало из-за периодически случающихся «обледенений» острова. Сейчас увеличить поголовье до такого числа оленей невозможно, так как значительная часть пастбищ по реке Песчанке изъята из обращения геологами.

Промыслов нет. Да и непонятно: куда сбывать продукцию? Постоянными гостями Бугрино являются лишь моряки с проходящих по трассе Севморпути танкеров и грузовых судов, которые стараются выменять у местного населения что-нибудь на водку (красную рыбу, оленьи шкуры, заготовки пимов и т.д.). Кто не согласен меняться на водку, обычно остается ни с чем. Расплата деньгами, если и производится, то по какому-то фантастически низкому курсу.

Население

1 августа 1994 в Бугрино жило 427 человек. Это, в основном, ненцы. Большую часть которых составляют местные уроженцы, а меньшую – потомки переселенных с Новой Земли, которые до сих пор, в общем-то, являются наименее адаптированной частью населения. К ненецкой крови постоянно подмешивается иная – от русской до азербайджанской. Русских в поселке немного, человек 5 или 6, в основном работающих на разных руководящих должностях. У женатых на ненках – красивые дети-метисы.

По данным администрации поселка Бугрино, население делится по «категориям» следующим образом:

Всего семей – 95

Детей школьного возраста – 111

Из них уезжающих на зиму в Н.-марскую школу-интернат – 60

Учащихся во вспомогательной школе для умственно-отсталых детей – 2

Студентов вузов и техникумов – 10

Пенсионеров – 54

Детей в детском саду – 54

На работе в «администрации» (включая детский сад, школу, фельдшерско-акушерский пункт и пр. – 52

Работающих в совхозе всего – 90

Из них оленеводов – 15

Чумработниц – 7

В «цехе мехпошива» занято – 15

Механизаторов (вездеходчиков, трактористов, дизелистов) – 15

Плотников, разнорабочих – 38

Безработных – 21

Из них получающих пособие по безработице – 5

В августе 1994 года зарплата разнорабочего в совхозе составляла 50 тысяч рублей (25 долларов), вездеходчика и тракториста – 150 тысяч рублей – при ценах на продукты примерно в 2,5–3 раза выше московских. Поэтому помимо работы люди занимаются в основном охотой, рыбалкой, сбором грибов и ягод, чтобы пополнить запасы продуктов, минуя магазин.

Вместе с тем, профессиональных охотников среди островитян нет. Оформление охотничьей лицензии и связанные с этим формальности никого не прельщают, тем более, что для оформления любых бумаг надо ехать в Нарьян-Мар, так как на острове нет ни охотинспекции, ни милиции. Кажется, и навыки настоящего охотничьего промысла утрачены.

Во всяком случае, бьют в основном гусей: из ружей во время перелета, или ловят линных – которые в некоторых семьях становятся основным продуктом питания вместе с чаем, сахаром, и хлебом. «Новоземельцы» ловят еще уток и гагар, мясо которых считается невкусным у уроженцев острова.

Некоторые ловят возле поселка камбалу или гольца в речках, но все это малопродуктивная деятельность. Семей, всерьез обеспечивающих себя «самозаготовками» немного, всего 6 или 7. Такие засаливают на зиму до 70 гусей. Остальные – помимо немногих действительно работающих существуют на грани голода.

На острове много 3–4 в каждом доме, но большинство их беспородно и лишь немногие, похоже, могут быть использованы для охоты.

На берегу – примерно два десятка моторных лодок, на которых жители поселка ездят вдоль юго-восточного побережья острова, прикрытого с моря песчаными «кошками». Вдали от поселка удачливее охота и богаче урожай грибов и ягод. Тут в разных местах вдоль морского берега выстроено десятка два балков. Однако выходить на лодке в открыток море за кошки никто не решается, а единственное суденышко, способное выдержать морскую волну – большая совхозная шлюпка, «дора» – все время в неисправности. Так что для большинства жителей поселка более или менее отдаленные пункты в глубине острова или на его побережье практически недостижимы.

По данным, предоставленным заведующей фельдшерско-акушерским пунктом З.С. Фольмер, основные заболевания на острове – ишемия, ревматизм сердца, гипертония, гастрит, алкоголизм.

Зарегистрировано 102 диспансерных больных. У семидесяти – различные заболевания сердца и гипертония. Девять больных стоят на учете с закрытой формой туберкулеза, у одного – открытая форма.

Во время кампании по борьбе с пьянством 1985–86 годов приезжавший на остров врач-нарколог сказал, что на учет с диагнозом «бытовое пьянство и алкоголизм» несомненно можно было бы поставить 86 человек. Несмотря на абсурдность диагноза, положение таково в действительности. Из-за безработицы, нищеты, неумения устроить свою жизнь, «беспросветности» – пьющих очень много. Торговля спиртным сейчас свободная, однако, из-за высокой стоимости привозной водки, вконец пропившиеся продолжают выменивать водку у матросов хоть на что-нибудь.

По словам бывшего директора совхоза «Колгуевский» мужчины пить начинают, обзаведясь семьей – т.е. лишившись последней иллюзии свободы. Но пьют и женщины. Все пьющие в современных жестких условиях стремительно деградируют, у них истощенный вид, они говорят о покинутости, заброшенности, скорой вероятной гибели.

Часты алкогольные психозы, ссоры, драки – выливающиеся в другие, более стойкие и изощренные формы недоброжелательства.

Самоубийства – три в 1993 году. Все, совершившие самоубийство, были мужчинами средних лет; все совершили его после запоя; но за каждым из этих случаев стоит более общее ощущение жизненного тупика.

Один мальчик в 1993 году умер в школе-интернате, выпив тормозной жидкости.

Из-за того, что в многодетных семьях алкоголизм побуждает родителей пропивать причитающееся им пособие на детей, «компенсацию» решено переводить прямо в магазин и отоваривать консервами, хлебом, сахаром и другими продуктами питания.

Медицинское обслуживание на острове бесплатное, по направлению на операцию или на лечение жителям острова оплачивается дорога туда и обратно. Не хватает медикаментов из-за растущей дороговизны последних.

Заключение

Ныне остров Колгуев связан только вертолетным сообщением с Нарьян-Маром. Существовавшая когда-то северная морская дорога Архангельск – Колгуев – Новая Земля – «закрыта» с момента превращения Новой Земли в ядерный полигон. Морская линия Архангельск – Колгуев – Нарьян-Мар теперь тоже закрыта. Остров оказался в настоящей изоляции от жизненно важных артерий севера. Давно уже нет здесь необходимых «на год вперед» запасов продовольствия и горючего. В этом смысле Колгуев находится в том же отчаянном положении, как и все изолированные поселения на линии Севморпути.

Вертолет Нарьян-Мар – Бугрино дважды в месяц летает на остров. Однако, несмотря на дотацию, большинству местных жителей не по карману выехать из поселка даже в Нарьян-Мар. Поэтому и отпуск большинство проводит «в тундре», за заготовкой ягод или на охоте.

Практически Бугрино никак не связано даже с двумя другими поселениями на самом острове – ни с поселком Северный (где до недавнего времени размещались военные подразделения) и маяком Северный, где проживает 4–5 человек, ни с базой геологов на Песчанке, где вахтовым методом работают добытчики «Мурманскгеологии». Находясь на одном острове, три поселка принадлежат разным ведомствам разного территориального подчинения и действительно никак не связаны между собой.

Даже если бы ненец из Бугрино и пожелал бы устроиться буровиком на Песчанку, и даже если бы (что маловероятно) местное руководство не воспротивилось бы, все равно, для оформления бумаг ему пришлось бы ехать в Мурманск – что как по финансовым, так и по психологическим соображениям невозможно.

Активная молодежь стремится покинуть остров. Для этого есть два пути – остаться в армии или найти работу на материке. Осложняется этот процесс тем, что у островитян мало связей на материке, у них нет каналов, которые наверняка выводили бы их «в мир». Поэтому многие, потерпев первые неудачи в попытках устроить самостоятельную жизнь, возвращаются на остров с чувством поражения и обиды.

В свое время революционные изменения нарушили традиционные связи, которые начали складываться у местного населения с русскими купцами и норвежскими промысловиками.

Уже с двадцатых годов население оказалось в полной зависимости от государственной монополии и постепенно утрачивало навыки самостоятельной, независимой жизни, а также ее материальное основание – личную собственность.

Однако период социалистической колонизации принес островитянам новые возможности. Нет сомнения, что 60-е годы были для заполярных поселков временем расцвета. В это время на Колгуеве также отстроен поселок, люди получили стабильный, независимый от результатов труда заработок, «добрых» начальников, доступ к благам цивилизации и уверенность в том, что их жизнь и жизнь их детей будет и должна становиться лучше.

В конце этого этапа многие побочные, не связанные с оленеводством отрасли хозяйства, требующие затрат и хлопот, были ликвидированы, как «неперспективные» (рыболовство, пошив изделий из шкур морского зверя, пушная ферма и т.д.). Умирают и традиционные занятия населения – промысловая охота на песца и на морского зверя; пошив традиционной одежды; изготовление упряжи для оленей. В результате к моменту крушения плановой социалистической системы остров подошел как совершенно односторонне развитое хозяйство, которое попало в полную зависимость от заказчика в тот самый миг, как у того пропала необходимость закупать оленину в объемах, прежде сурово предписываемых планом.

Из-за иждевенческих настроений, нищеты, пьянства и действительного отсутствия воли к самостоятельному жизнеустройству большинство населения оказывается совершенно беспомощным перед «переменами» и продолжает существовать, в прямом смысле слова, на краю гибели.

В настоящее время эта часть населения поставлена перед дилеммой – добиться немедленного, «как раньше», финансирования собственного существования – или пытаться изменить свою судьбу, покинуть остров, перекинуть ростки на материк, отправив туда своих детей…

Некоторая часть коренного населения – наиболее хорошо адаптированная, владеющая наибольшим количеством оленей – без сомнения, смогла бы жить на Колгуеве и наладить тут товарное хозяйство. Но чтобы этот процесс завершился, необходимо время. Пока что очевиден упадок во всех областях жизни – неспособность совладать с руинами социалистического хозяйства, обидчивость, озлобленные, отчаянные настроения, ощущение «брошенности», допущенной по отношению к людям несправедливости, пьянство, прозябание, полуголодное существование – вот печальные приметы сегодняшнего дня.

В. Голованов, П. Глазов.

X.

жемчуга, изумруды, золото в слитках,
перья редкостных птиц, драгоценная амбра, пурпур, кораллы
все было изъято из тела Земли, из моря, из тела животных
и что же
кто стал богаче, кто счастливее?
из теней Сахары слагается город теней
нет ничего прекраснее
тени творят пустыню, стражников, башни,
синее с красным
побережья морей холодных и теплых, но лучше холодных
следы ветра и волн на песке, птичьи следы, отмели рассвета
толпа всегда выбирает в поводыри мертвеца
ибо он не скажет: «э, послушайте-ка,
я совсем не то хотел сказать…»
что тридцать серебряников иудиных?
разве Иуда распял меня?
нет, он не поверил
я сказал: «оставьте мертвым хоронить своих мертвецов»
я сказал: «по вере вашей воздасться вам»
я сказал: «станьте, яко птицы небесные»
и что же?
они написали лживые книги,
тысячи книг, полных пустого умствования
отвергли жизнь, избрали слова
поэтому я устремляюсь туда, на солёные отмели мира
верхом на осле; ветер полощет синий хитон мой
ни одного человека, лишь боги, чайки, водоросли, волны
творение неустанно
синие тучи, как корабли
спешат к далекому причалу Господа
зачем же вы там, где черная гарь городов
дым бесплодия, дыры телеканалов, всеобщая ненависть
лишь молодые пытаются вырваться,
но и они не слишком-то долго молоды:
спешат повзрослеть, выкармливают свою скуку
скука
скука всегда шикарна
скука шуршит как песок, ссыпаясь в бункеры банков
шуршит шинами, шуршит страницами журналов
молодые, прожорливые, всезнающие
покупают, покупают, покупают
каждая подделка с фирменным знаком
покупают даже то, что купить невозможно
но ответь – что купил Иуда?
Бог с тем, кого продал – что он купил?
Деревья вокруг еще живы
прекрасные зеленые чертоги, архитектура света и тени
давно ли ты перепархивал с ветки на ветку?
кирпичный восход, ржавые ножницы ворон в небе
подростки роются на помойках масс-культа
а боги давно собрались на пустынной окраине моря
слушают музыку волн, любуются медузами, ныряя
на мокрых скалах сирены поют, словно встарь
дельфины резвятся меж гребней прибоя…
Скажи мне, зачем вы там, а не здесь –
под небом, развернутым словно скрижаль
для первых строк нового завета?

В.Г.

XI. Экспедиция на остров Колгуев в 1925 году.

А. Толмачев, Ленинград

Летом 1925 года по приглашению Института изучения Севера я предпринял некоторые общегеографические и ботанические исследования на острове Колгуев.

Освоенный изначально, в середине прошлого столетия, русскими учеными (в том числе знаменитым ботаником Рупрехтом), Колгуев посещался в девяностые годы англичанином Тревором-Бетти, который в основном работал на северо-западе и юго-востоке острова, а также экспедициями Пирсона и Филдена, которые исследовали прибрежную зону с ее восточной стороны. В 1902 году ботаник Р. Поле, зоолог Бутурлин и педолог Шульга исследовали значительные пространства, ненамного, однако, зайдя за границы территорий, посещавшихся более ранними исследователями. По этой причине, а также, потому что после 1902 года обстоятельных исследований на Колгуеве не проводилось, значительные территории острова, особенно его северо-восточная часть, остались почти полностью неизученными. Сообразуясь с этим, я в качестве первоочередной задачи наметил себе исследование северо-западных территорий Колгуева: мне необходимо было собрать наиболее полный материал по флоре острова, поскольку последняя еще недостаточно известна и бесспорно предлагает много интересного.

Я покинул Архангельск в обществе моего единственного сотрудника, студента-биолога Г. Кречмана, 1-го июля на теплоходе «Умба». На подходе к Колгуеву, севернее Чёшской Губы, мы попали в полосу пловучего льда, который стоял почти вплотную у южного берега Колгуева и вынудил нас отойти назад, на юг, к материку. Не приближаясь к Колгуеву, мы проследовали в Печору, где пробыли с 4 по 7 июля. Только на обратном пути теплоход попытался подойти к единственному поселку на Колгуеве, Бугрино, расположенному на южном берегу острова, но уже на некотором расстоянии от него мы снова наткнулись на довольно плотный лед. Несмотря на это на восточном побережье острова, дальше на север, обстоятельства складывались более благоприятно и утром 9 июля мы причалили к необитаемому северо-западному берегу, недалеко от устья реки Артельной, на незначительном расстоянии от северной оконечности острова.

Рис. 1. Карта острова Колгуева. 1: 840 000.

о 1. Бугрино.

о 2. Становой Шарок (покинутое поселение).

+ 3. Стоянка Колгуевской экспедиции на с.-в. побережье.

– Маршруты А. Толмачева, 17–20.07.1925.

– « « « « и Г. Кречмана, 27–31.08.1925.

– « « « «, 3–8.08.1925.

Сразу же после высадки мы начали исследование прилежащей территории, представлявшей собою неровную, пересеченную тундру. Так как весна в этом году запоздала, то во многих местах еще лежали большие скопления снега, а тундра кое-где выглядела совсем по-осеннему. Другие места, напротив, уже были покрыты пестрым ковром цветущих ярких арктических растений, среди которых я сразу же, в первые дни моего пребывания на острове, обнаружил много интересных форм.

В начале нашего пребывания на Колгуеве наши исследования ограничивались работами в районе реки Артельной и на морском берегу по соседству. Чтобы расширить круг нашей деятельности, необходимо было прежде всего разыскать на острове кочующих самоедов, только с помощью которых можно было наладить перевозку нашего оборудования. Поэтому я был вынужден оставить 18 июля наш лагерь и отправиться в путь на восток. В течение двух последующих дней я прошел по северо-восточной и частично по восточной части Колгуева и при этом уточнил целый ряд обстоятельств, касающихся топографии этой части острова, которая совершенно не похожа на то, что изображается на всех картах, но не нашел никаких самоедов. Как я узнал позже, в это время они редко посещают северо-запад острова. Я был вынужден вернуться. Только после завершения необходимой научно-исследовательской работы в окрестностях места нашей высадки мы оба отправились 26 июля на юг. После того как мы одолели уже знакомый мне участок пути вдоль северо-западного побережья острова, мы несколько отклонились от него, перешли через самую большую реку острова, Песчанку, которая в северо-западном направлении пересекает почти весь остров, и направились дальше на юг в направлении поселка Бугрино. На переходе к равнинной юго-западной части острова, 30 июля, мы встретили самоедов, с чьей помощью мы 31 июля достигли поселка. После двухдневного пребывания я снова собрался в путь с проводниками-самоедами и вереницей саней, запряженных северными оленями, которые являются в тундре единственным средством передвижения, и пересек еще раз остров от поселка до нашего лагеря на северном побережье. Я упаковал наше оборудование и коллекции и вернулся назад в поселок 8 августа. Время, оставшееся до прибытия теплохода, который должен был нас забрать, было в основном использовано для чисто ботанических работ, проводимых в южной части острова, которая во многих отношениях значительно отличается от северной. Более длинные экскурсии я не предпринимал, сдерживаемый незнанием времени прибытия теплохода. Мы пробыли в Бугрино до 23 августа, когда корабль «Мурман» Северной Гидрографической экспедиции забрал нас. Корабль обогнул побережье полуострова Канин и проработал несколько дней в Белом море. Только 31 августа нам удалось прибыть в Архангельск.

Остров Колгуев, насколько можно судить по имеющимся данным, полностью сложен из рыхлых пород, а именно из морены, покрытой послеледниковыми аллювиальными отложениями. Проявления коренных пород до сих пор не обнаружено. Поверхность острова сильно различается на всем его пространстве. Южная и юго-восточные части представляют собой равнинную низменность; центральная часть напротив – пересеченная местность, достигающая, вероятно, в отдельных точках высоты в 100 м. Более подробно исследованная мной северо-восточная часть острова образует плато, подвергшееся сильной эрозии, поднимающееся в высоту на 50 метров. Ряд значительных рек в долинах, из которых пять (а не три, как указано на большинстве карт) достигающие северо-восточного участка побережья, прорезают плато. Эти реки (с с.-в. на ю.-в.) таковы: Конкина, Избушечная, Артельная, Косая и Великая, последняя с большим притоком Пуночная. Самая значительная из названных рек – Великая – уступает по величине только Песчанке, и вероятно Губистой, которая течет в западной половине острова. Берега Колгуева в основном отвесные; на юге обрывы незначительной высоты (местами всего до 4 метров), к северу они становятся выше и достигают 40–50 метров; только одна часть восточного побережья остается совсем низкой. Ординарная береговая линия делает остров почти неприступным в плохую погоду, в то время как более защищенное восточное побережье опасно из-за удлиненных банок, протянувшихся от побережья на большое расстояние.

Климат Колгуева до сих пор почти не исследован и о нем имеются лишь случайные сведения. Только в 1925 году Военно-морское Управление приняло меры для создания постоянной метеорологической станции в Бугрино.

Согласно имеющимся сведениям, зима не очень сурова и иногда – а в последние годы довольно часто – прерывается оттепелями. Стабильность зимы вообще находится в тесной зависимости от распространения льдов в Баренцевом море и уменьшается в годы более мягкой ледовой обстановки. Суровость климата усиливается за счет того, что в середине зимы дуют сильные ветры. Лето характеризуется довольно равномерной и в основном низкой температурой (температура самого теплого месяца, видимо, около + 8°С), значительным облачным покровом и частыми туманами, которые неизменно сопровождаются западными и северо-западными ветрами. Сильные дожди напротив довольно редки. Снежный покров неравномерен, вид снежных скоплений, сохраняющихся до лета, дает понять, что снегопады, как правило, происходят при северном ветре.

Растительный мир острова представлен различными тундровыми формами, распространение которых зависит от рельефа. Кроме того, в их распространении можно обнаружить также зональный характер с заметным выделением типичных полярных сообществ на севере и более субарктических на юге острова.

Благодаря пересеченному характеру северной части острова мы встретили там довольно разнообразные виды растений. Как и вообще на островах, здесь господствует болотистая тундра, которая вбирает в себя все равнинные и слабо выраженные местные особенности, за исключением поверхности самых больших возвышенностей. На базе плотного ковра из разнообразных мхов развивается богатая травяная поросль, из типичных представителей которой можно назвать следующие: Eriophorum Scheuchzeri, E. polystachyum, Carex rigida, C. rariflora, Dupontia Fischeri, Arctagrostis latifolia, Nardosmia frigida; в самых сырых местах Colpodium fulvum, образующий местами плотные заросли, Carex aquatilis, Caltha palustris; на топких болотистых поверхностях обычна своеобразная Ranunculus Pallasii, и иногда собственно относящаяся к водяным растениям Hippuris vulgaris. В некоторых трясинных местах болотистой тундры выделяются напротив своими яркими цветками Pedicularis sudetica и Polemonium acutiflorum. Местами наблюдаются коряжистые формы тундровой растительности, богато представленные Eriophorum vaginatum, Luzula arcuata и L. Wahlenbergii; В тех же самых местах пышно произрастает обычная повсюду морошка – Rubus chamaemorus. Кустарниковая растительность в болотистой тундре развита слабо и включает только некоторые формы ивовых (Salix glauca, S. myrsinitis, S. reptans).

В полной противоположности к болотистой тундре находится красочная разнообразная растительность сухих возвышенностей и защищенных косогоров. Склоны песчаных холмов обильно выстланы разрозненными, не образующими сплошной травяной покров островками и группами Dryas octopetala, Astragalus umbellatus, Polemonium boreale, Castilleja pallida и особенно Silene acaulis; последняя так же, как и Salix rotundifolia является обычным растением в сухих местах на севере Колгуева. В некоторых случаях, на относительно глинистой, по своему составу не очень равномерной и поэтому растрескивающейся почве, мы встретили растительность близкую многообразным вариантам пятнистой тундры северных широт.

Более разнообразно представлена растительность на защищенных косогорах, расположенных несколько ниже. Наряду с большинством вышеназванных растений (за исключением Dryas и Astragalus umbellatus) мы встретили здесь большое количество других форм, из которых можно назвать следующие: Ranunculus bolearis, Viola biflora, Alchemilla vulgaris (многие, так называемые «мелкие виды»), Senecio campestris, Valeriana capitata, Eritrichium villisum, Myosotis alpestris, Oxytropis sordida, Gentiana verna и т.д. Растительность таких обособленных мест в большинстве случаев по своему типу близка альпийским лугам. Примечательно богатство кустарниковых пород, среди которых Salix lanata занимает главенствующее положение, наряду с ней встречаются S. hastata, S. herbacea и другие виды.

Особых формаций, связанных с морским побережьем, не наблюдается, вблизи побережья однако выделяются благодаря их большому количеству некоторые формы (Sedum roseum, Cochlearia arctica, Matricaria ambigua), которые на других местах не встречаются или редки там. Очень сложно также дать краткую характеристику растительности долин, в состав которой входят представители пород, расположенных вблизи косогоров и болотистой тундры. Напротив, ярко выраженный характер носят расположенные в устье рек участки долин, подверженные влиянию приливов. Характерными растениями этих мест с топким илистым грунтом являются Carex subspathacea, Glyceria vilfoidea, Stellaria humifusa, частично Carex rariflora, и в мелких водяных лагунах Hippuris vulgaris var. maritima. Все наиболее характерные, заселяющие данную область полевые растения, отличаются розоватым оттенком листьев, который заметно усиливается осенью.

Далее на юг можно наблюдать постепенно нарастающее развитие кустарников, при этом все более заметную роль начинает играть Salix glauca. По сторонам долины реки Песчанки мы уже встретили тундру, несущую траву и кустарник, внешний вид которой определяет вышеназванная ива, наряду с ней наблюдается также субарктическая Salix arbusca. Одновременно с этим рельеф тундры становится бугорчатым, в то же время севернее от водораздела между Песчанкой и Великой (в смысле микрорельефа) повсюду господствует равнинная тундра.

И, наконец, южная, более или менее равнинная часть острова, характеризуется более южной и одновременно более однообразной формой растительности. Только на краю центральной возвышенной части острова рельеф вносит некоторые изменения в характер растительного покрова; на участке же, прилегающем к побережью, на много миль раскинулась однообразная бугорчатая тундра, на торфяной поверхности которой густые заросли морошки сменяются лужайками Eriophorum vaginatum и иногда пробивается Betula nana. Вместе с тем мы встретили типичную кустарниковую тундру с довольно густыми зарослями Salix glauca и других ивовых. Низинные места сохраняли характер поросшей травой болотистой тундры, где главенствовала Carex aquatilis, отчасти Eriophorum polystachyum, E. Scheuchzeri, более обычными, чем на севере острова E. Callithrix и E. russeolum, Dupontia Fischeri и Polemonium acutiflorum, из которых последняя местами встречается невероятно часто.

Описанные мной для более высотных районов северной половины острова сообщества растений почти полностью отсутствуют на юге, и только на морском берегу на склонах появляется усыпанная цветами растительность, которая однако, в сравнении с тем, что мы наблюдали на севере Колгуева, уступает в многообразии. Вместе с тем, начиная со средней части острова, растительность, наиболее щедро представленная цветами, среди которых заметное место занимают растения откровенно субарктических видов, сконцентрирована в долинах ручьев (например, Trollius europaeus, Veronica longifolia, Geum rivale), придавая этой местности схожесть с влажными, частично затопленными лугами южных широт.

Растительный мир Колгуева в большинстве случаев приближается к таковой близлежащих территорий арктической России, особенно к тундре района Печоры и Канина. От Новой Земли и Вайгача Колгуев отличается в значительной мере отсутствием многочисленных восточных форм, придающих растительному миру названных островов ярко выраженный сибирский характер. Различие с материком менее значительно и состоит почти исключительно в том, что на острове явный недостаток в более южных формах, встречающихся в близлежащей материковой тундре.

Не все растения, найденные на Колгуеве, можно повсеместно встретить на острове. Довольно много видов не достигают его северного края, ограничиваясь только южными или средними территориями или только первыми упомянутыми. Таковыми являются, например, Salix arbuscula, Carex rotundata, geranium silvaticum, Delphinium elanum. Другие виды проникают далеко на север, не достигая однако, реки Артельной. Между тем наблюдались также противоположные случаи, когда обычные для севера виды отсутствовали на южном побережье острова; яркий пример в этом отношении представляет Dryas octopetala, которая полностью отсутствует поблизости от Бугрино, даже на прекрасно подходящих для нее местах; то же самое относится и к ее обычному для севера спутнику Astragalus umbellatus. Другие многочисленные случаи объясняются тем, что в южной части острова с его единообразным рельефом отсутствуют места, для которых приспособлены некоторые виды.

Точное количество видов растений на Колгуеве пока что определить нельзя; однако, предварительное ознакомление с материалами позволяет различать 190–200 видов высших растений, среди которых мной найдены новые[91].

Примечательной чертой животного мира является отсутствие грызунов, представленных на материке двумя широко распространенными видами леммингов (Myodes obensis M. torquatus); этот факт подчеркивает островной характер фауны Колгуева. Единственными материковыми млекопитающими являются здесь песец (Canus lagopus) и обычная лиса (Canus vulpes), которые встречаются примерно в равном количестве и не очень редки здесь, хотя и не так многочисленны, как в областях, сходных по климату, где распространены лемминги.

Птицы представлены здесь гораздо богаче и образуют здесь, как и повсюду в Арктике, самый значительный элемент сухопутной фауны. Обширные тундровые пространства с многочисленными небольшими озерами предлагают подходящие условия для гнездования многих видов. В большей части острова широко распространен целый ряд куликов: в окрестностях нашей стоянки на северном побережье регулярно появлялись Charadrius pluvialis, Aegialites hiaticula, Pelinda alpina и Limonites minuta. Представляется спорным, чтобы все эти виды гнездились в упомянутом районе, несмотря на то, что факт был засвидетельствован мной благодаря обнаружению гнезд, исключая только Ch. pluvialis. В то время как три из названных видов являются обитателями тундры, Aegialites hiaticula тесно связан с морским побережьем и расположенными в устьях низинами.

В отличие от перечисленных птиц, широко распространенных на острове, камнешарка (Arenaria interpres) более локализована. Мной было установлено гнездование последней в более высокой сухой тундре в бассейне реки Киверювки, и между последней и нижним течением Великой, и только в одном месте севернее реки Косая. Примечательно, что камнешарки обычно гнездятся в колониях, т.е. несколько пар занимают целый ряд соседних, изолированных от других участков на обжитой территории.

На юге острова я встретил, в общем, те же самые виды куликов, что и на севере. Aeg. Hiaticula, правда, встречается редко; что касается камнешарок, то последние наблюдались только осенью в небольших делающих облет стаях; на этой основе можно предположить, что два последних вида гнездятся не здесь.

Очень обычной и распространенной по всему острову тундровой птицей является белая куропатка (Lagopus lagopus), которая особенно многочисленна в кустарниковой тундре в средней части Колгуева и на северо-востоке острова. К тундровым птицам следует причислить встречающегося в небольших количествах жаворонка альпийского (Otocorys alpestris) и более распространенного шпорцового зяблика (Calcarius lapponicus). С другой стороны пуночка (Plectrophenax nivalis) привязана к обрывистому морскому побережью и частично к речным долинам. Тем самым объясняется относительно небольшое количество пуночек на Колгуеве по сравнению с более гористыми районами острова.

В качестве типичных обитателей морского побережья следует упомянуть чаек, особенно встречающуюся на всем протяжении берега чайку-бургомистра (Laurus glaucus), которая гнездится в самых недоступных районах острова. На восточном и южном побережье Колгуева к ним присоединяется гнездящаяся на тундровых озерах L. affinis, которая, как ни странно, ни разу не была замечена нами в течение нашего пребывания на севере острова. В отличие от настоящей чайки, поморник (Stercorarius crepidatus), нередко встречающийся на обследованных мной местностях, является типичной тундровой птицей, которая держится преимущественно вблизи от гнездовий белой куропатки, яйца и птенцы которой, равно как и других тундровых птиц, составляют ее основную пищу.

Из настоящих хищных птиц я наблюдал на Колгуеве только сапсана (Falco peregrinus), который вообще здесь является редкостью. Полярная сова (Nyctea nyctea), кажется, тоже является редким феноменом и, во всяком случае, не гнездится здесь.

И, наконец, существенный элемент в орнитологической фауне Колгуева образуют так называемые водоплавающие птицы, из которых полярная гагара более или менее равномерно распространена по всей территории острова, в то время как она гнездится на озерах тундры. Обычным видом является Colymbus septentrionalis, более редкий C. arcticus наблюдается почти исключительно в южной половине острова; наконец время от времени, но довольно редко, встречается большой Colymbus adamsi. Из уток обычным видом на севере острова является нырок (harelda glacialis), наряду с которым часто наблюдалась также гага обыкновенная (Erionetta spectabilis), и несколько режекрохаль (merganser serrator). В восточной части острова в большом количестве встречается также хохлатая чернеть (Fuligula marila), которую я особенно часто наблюдал в районе озера Песчаного.

Из гусей следует отметить гуменника (мне лично довелось видеть только Melanonyx segetum) и черную казарку (Branta bernicla), которые в свое время составляли предмет интенсивной охоты, в последнее же время, кажется, значительно сократились в числе. И, наконец, следует отметить, что кайра (Uria lomvia) на побережье Колгуева наблюдалась редко, можно сказать, случайно.

О фауне земноводных мне трудно судить, поскольку я не специалист в этой области. Что касается насекомых, то, по-видимому, бабочки немногочисленны; несмотря на значительное количество погожих дней. Во время моего пребывания на острове я видел их довольно редко, а именно: одну Argynnis, два раза Satyriden (Epinephele sp.), и, наконец, Г. Кречман однажды видел одну Collias sp. Из других крупных насекомых довольно обыденны шмели; я собрал несколько их экземпляров, которые остались пока без определения. Довольно характерной чертой энтомологической фауны острова является относительно большое количество комаров, которые по временам мешали работе. Замечания же некоторых авторов, что эти насекомые необычайно многочисленны, кажутся мне преувеличенными и вероятно возникли из-за недостаточного знания материкового севера, где комары иногда становятся настоящей напастью для исследователей.

Население острова состоит их самоедов, численность которых на сегодня 194 человека, которые составляют 24 семьи. Заселение острова началось в XVIII веке, однако, точную дату установить трудно. Остров был «случайно открыт самоедами» – они были занесены туда штормом. После того как они познакомились с островом, который оказался довольно богатым по многим хозяйственным признакам, первые случайные жители при благоприятных обстоятельствах снова вернулись на континентальную сушу, чтобы в следующем году предпринять переселение на остров с небольшим количеством северных оленей. Потомки этих самоедов, происходивших из так называемой Малоземельской тундры, образовали ядро современного населения, в то время как их северные олени положили начало весьма размножившимся стадам.

На сегодня колгуевские самоеды существенно обособленны от континентальных и несмотря на то, что срок их пребывания на острове не превысил 200 лет, здесь развился довольно четкий местный тип самоедов. Так как эти самоеды, безусловно, принадлежат к чистой расе, на что указывает почти полное отсутствие черт, которые могли бы свидетельствовать о примесях других северных элементов, то они выделяются слабо развитым монгольским типом. Не редкостью являются довольно удлиненные лица, характерным признаком являются прямые или даже горбатые носы. Плоские лица монгольского типа наблюдались как исключение, а именно у более поздних переселенцев. Волосы черные почти совершенно без блеска, у некоторых индивидов заметно курчавы. Скулы сильно выступают вперед. Рост средний, высокие индивиды встречаются гораздо чаще, чем на континенте.

Основным занятием населения является разведение северных оленей, которые составляют основу благосостояния самоедов. Поголовье северных оленей в последние годы сильно уменьшилось и насчитывает в настоящее время примерно 7000, исключительно молодняк 1925 года. От бывших стад, насчитывавших многие тысячи голов и принадлежавших отдельным хозяевам, сегодня ничего не осталось. Около половины поголовья северных оленей принадлежит сегодня Государственному комитету по торговле, а вторая половина находится в руках самоедов. Уменьшение поголовья является следствием целого ряда неблагоприятных зим с гололедицей, которая на Колгуеве постоянное явление и самая великая напасть для разведения северных оленей. Напротив, сибирская язва, которая опустошила континентальную тундру, на острове пока не наблюдалась.

В связи с разведением северных оленей самоеды ведут кочевой образ жизни. Зимой они живут в палатках из шкур северных оленей, летом в таковых из бересты или парусины. Также очень распространены небольшие защитные навесы из парусины, преимущественно в хорошую погоду. Единственным транспортным средством, как зимой, так и летом являются сани, большей частью запряженные пятеркой оленей. В поездках со значительным грузом используют специальные грузовые сани – «хамбуи», которые запрягают тремя оленями и ставят позади других саней.

Кроме разведения оленей самоеды занимаются также охотой на пушного зверя, основу которой составляют оба вида лисиц. На морского зверя охота ведется только зимой на льду и очень нерегулярно, особенно в последние годы, которые были не особенно обильны льдом. Летняя охота на птицу раньше имела значительно большее значение, но теперь из-за уменьшения численности пернатых сокращается.

Постоянное русское население на Колгуеве отсутствует. Единственный русский житель сегодня – это представитель Государственного комитета по торговле, который со своей семьей из трех человек живет в Бугрино. Бугрино на сегодняшний день единственное постоянное поселение на острове, в то время как более давний поселок, Становой Шарок, покинут уже много лет. Постоянными жителями в Бугрино являются только эти упомянутые русские, в качестве временных жителей там проживает несколько семей самоедов. Особенно в большом количестве самоеды собираются в Бугрино к 20 июля, в то время когда прибывает первый корабль, который доставляет продовольствие и предметы обихода. Самоеды собираются в Бугрино также в сентябре для массового забоя северных оленей.

Население Колгуева, в общем, оставляет благоприятное впечатление. Изолированная жизнь способствовала сохранению старых традиций самоедов, и там господствует патриархальная честность. В интеллектуальном отношении самоеды стоят не высоко, только некоторые самоеды обучены чтению и письму. Русский язык распространен довольно широко, его понимают почти все, однако говорят на нем немногие. В экономическом отношении население не очень состоятельно, но большой бедности все же не наблюдалось. По мере экономического развития последняя со временем может быть полностью ликвидирована.

Пояснения к карте Колгуева

Береговая линия и градусная сетка взяты по карте Гидрографического Управления (Северный ледовитый океан, Nо 1655, масштаб 1:840 000). Некоторые исправления береговой линии внесены по находившейся в библиотеке Постоянной Полярной комиссии Академии Наук (Петербург) рукописному эскизу господина Бутурлина и согласно собственным наблюдениям автора.

Количество рек также было взято по указанному эскизу Бутурлина, в которые на западе острова были внесены изменения согласно наблюдениям автора. Весь северо-запад, вплоть до Песчанки на юге, вычерчен только по собственным наблюдениям автора.

Названия отдельных возвышенностей на суше не внесены на карту из-за мелкого масштаба.

На востоке Колгуева, южнее Песчаного озера, и на юге, у озера Промойного, при постепенном переходе прибрежных банок в подводные определенную береговую линию различить нельзя, что обозначено на карте отсутствием непрерывной линии по краям тех самых прибрежных банок.

Оригинал статьи: на немецком языке в издании Geografiska Annaler, h. 1–2, Stokholm 1927.

Перевод с немецкого Э.А. Журавлевой.

На русском языке публикуется впервые.

Всё прекрасное редко
Красота – редкая штука
Мэрээска – от аббревиатуры МРС – малое рыболовное судно.
Пусть в этой главе сопутствует мне К.Г. Юнг: его духовидение глубоко, а авторитет достаточно высок, чтобы ссылкой на него можно было оправдать свои собственные, не слишком очевидные, может быть, соображения. В кризисную пору своей жизни он, ища пути к исцелению, сделал признание, чрезвычайно важное для меня: «Все же это болезненное, унизительное переживание – понять, что тебе не остается ничего, кроме как играть в детские игры» («Дух и жизнь», сборник автобиографических произведений, М., 1996, стр. 180). Унизительное, да, и болезненное это чувство – но все же выводящее к просвету новых горизонтов!
См. «Книгу приложений», III.
Ахмед Ибн-Фадлан – секретарь багдадского посольства в страну поволжских булгар в 922 году. Создатель наиболее полного (в арабской средневековой традиции) свода сведений о Поволжье, областях, заселенных русами и некоторых областях севера, о которых он мог узнать лишь понаслышке. Неудача посольства (не удалось собрать в Средней Азии 4000 динариев и – возможно, в связи с этим – обратить волжских булгар в тот толк ислама, который исповедовался в Багдаде, а не на окраинах мусульманского мира) вызвала, вероятно, интриги против него, что и привело к временному забвению его труда, который спустя несколько веков вновь обнаружился в Бухаре, т.е. в Средней Азии, для которой сведения Ибн-Фадлана были наиболее актуальны.
В сказках Шахерезады страна, в которой происходит небесная битва «верных» джиннов с «неверными», названа страной Шаддада, царя народа Ад, легендарного племени великанов, о котором повествуется в Коране.
Ковалевский А.П. О степени достоверности Ибн-Фадлана. Исторические записки, т. 35, М.-Л. 1950.
Повелением государя Ивана III Пустозерск был основан в 1498 году. Но заложен в неурочное время, «при щербатой луне», отчего в самую пору его строительства распространилось высказывание одного из московских ратников, что «не бывать здесь добру». Позже это высказывание, передаваемое из уст в уста, многократно было усилено проклятием отца раскола, протопопа Аввакума, который в час своей казни, согласно легенде, выкрикнул, что место сие занесено будет песком и сгинет без следа. Пророчество это сбылось: в нашем уже веке, когда Пустозерский городок и без того потерял былое значение, Печора изменила русло и ушла налево, а протока Городецкий шар (прежде – главное русло Печоры), на которой стоял Пустозерск, обмелела и превратилась в ряд связанных одна с другой стариц, проходимых только для лодок. Все это привело к окончательной гибели поселения.
Обдорск – до 1933 года название Салехарда.
Дора – маленькое беспалубное рыболовное судно.
Рассказывают, что в 60-е году какой-то мужик нашел как раз возле Васькиной большую «ушастую» морскую мину. Не долго думая, он взял топор и отрубил одно свинцовое ухо – в котором, как известно, и заключен взрыватель – чтобы наплавить себе дроби. Мина не взорвалась. В поселке его жена, обследовав находку, обнаружила, что помимо свинца, внутри есть еще медная чашечка, которую можно приспособить под напёрсток. Едва она сунула палец в «напёрсток» (ни что иное, как капсюль-детонатор), как раздался взрыв и палец ей оторвало.
Шкуру белого медведя русским не продавали. Повстречав белого медведя на охоте, охотник не убивал его сразу, а сначала говорил с ним: «Да, князь-медведь, понимаю, что ты говоришь, идешь ко мне, хочешь, чтобы я тебя убил… Иди, иди, смерть для тебя готова, но я не ищу её…» Так он оправдывался перед родичами медведя.
Время кочевья циклично. До сих пор кочевники Севера не знают линейного времени прогресса, хотя довольно часто проходят сквозь
Это объяснение, кажущееся на первый взгляд вполне естественным, вызывает, тем не менее, вопросы специалистов. Обнаруженные поморами корабли Уиллоуби «Bona S
На самом деле, westminster, 1895: ошибается и «Британника».
Скорее всего весной, забредшим на остров медведем: медведь бьет по стеклу из любопытства, заметив свое отражение в окне.
О. Тревор-Бетти, «Во льдах и снегах». Ежемесячное приложение к журналу «Природа» за август 1897 года.
A. Trevor-Battye «Lord Littleton On Birds», London, 1903.
«Все благоприятно на нём, – читаем в очерке С.В. Максимова, – высокое… положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой… также несколько пресных озёр близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами». См.: С.В. Максимов, Избранные сочинения в двух томах, М., 1987 т. 2 стр. 74.
Словно бы в свое оправдание Тревор-Бетти приводит свидетельство норвежского полярного исследователя Альфреда Норденшёльда о коллективной галлюцинации: «медведь, которого мы все подстерегали и видели совершенно ясно, вместо того, чтобы подходить по обыкновению зигзагами, мягкой поступью, поминутно обнюхивая воздух… в то самое мгновение, как в него прицелились, внезапно распустил гигантские крылья и улетел в виде маленькой птички…»
Концентрат бульона.
См. «Книгу приложений», V.
Остатки мамонтов во множестве находят только на территориях, непосредственно не закрытых ледником в конце Плейстоцена: то есть на восток от Гыданского полуострова, включая Таймыр, Новосибирские острова, Якутию, Чукотку и т.д.
Свод правил.
Называется трехметровая высота.
«В ней висели образа богородицы и нескольких святых. Перед ними висели лампады без масла, позолота на ризах потемнела от времени и туманов. На полу лежала пачка свечей, кадильница да куча угля…» (О. Тревор-Бетти. Среди льдов и снегов. Стр. 118).
То есть евангельском
См. Напр.: С. Гроф, «За пределами мозга», М., 1993; В. Налимов, Ж. Дрогалина «Реальность нереального», М., 1995. Р. Уолш, «Дух шаманизма», М., 1996.
См. «Книгу приложений», IV.
Боль, которую можно терпеть
Я (сам) ногу подвернул
См. «Книгу приложений», VII.
Тело Блеза Паскаля, скончавшегося 19 августа 1662 в приходе этой церкви Сент-Этьен-дю-Мон было предано земле у этой колонны.
Любопытно, что и о посольстве в Новгород Гильберта де Ланноа и о колоколе с французской надписью я узнал из работ П.С. Савельева, которые случайно прочитал, идя по
Отрывок из поэмы «Снега», пер. Натальи Стрижевской.
Нагрудные кресты
Цепочка из скрученных золотых нитей
Витые золотые браслеты
Золотая роза на кроваво-красном фоне.
Сияющее серебро
«Ядовитые и галлюциногенные грибы»
Великая Пустота
Прогуливаться – делать покупки
Лихтер – несамоходная баржа.
См. «Книгу приложений», VI.
См. «Книгу приложений», IX.
Александр Шренк. Путешествие к северо-востоку европейской части России через тундры самоедов к северным уральским горам. СПб., 1855 (перевод с немецкого).
Л.В. Хомич. Ненецкие предания о сихиртя. В кн. Фольклор и этнография. «Наука», Л-д., 1970.
И. Лепехин. Дневные записки путешествия по разным провинциям российского государства. ч. IV. СПб, 1805, стр. 203.
Заходер Б.Н. Каспийский свод сведений о Восточной Европе. т. 2, М., 1962, стр. 68.
Ковалевский И.П. О степени достоверности Ибн-Фандлана. Исторические записки, М.-Л., 1950, стр.283.
Лашук Л.П. «Сииртя – древние обитатели Субарктики». В кн. «Проблемы антропологии и исторической этнографии Азии». М., 1968.
Чернецов В.Н. Древняя поморская культура полуострова Ямал. «Советская этнография» № 4–5, М.-Л., 1935, стр. 120.
К языкам самодийской группы принадлежат языки ненцев, энцев, нганасан, селькупов, а также несколько исчезающих и мертвых наречий, известных только в словарных записях 18–19 веков.
em
См. «Книгу приложений», VIII.
«Сын Печоры». Усть-Цильма, 1982.
Елисаветград – ныне Кировоград, Украина.
Читая биографию Журавского, я не знал еще, что будет значить для меня эта фамилия. Пусть и читатель не знает до поры, пока не встретит ее глубине книги.
Рассказ был записан на диктофон Филиппом Никитичем Ардеевым незадолго до смерти отца в 1993 году. Никита Тимофеевич (1906–1993) говорил по-ненецки, поэтому его рассказ дан в переводе, некоторые детали опущены.
Это утверждение, как будто, плохо соотносится с представлениями о «спаивании» ненцев купцами, подтверждение которым мы находим также и в сочинении А.С. Савельева, которому у нас нет оснований не доверять. Однако, Савельев пишет о Колгуеве той поры, когда он был еще очень отдаленной вотчиной мезенских поморов; после того как те решили (вследствие, опять же, грандиозного падежа оленей), что снаряжать сюда ежегодные экспедиции невыгодно, Колгуев прибрали к рукам Сумароковы из Оксина на Печоре, которые, очевидно, придерживались другой «алкогольной политики», хотя Тревор-Бетти и подмечает, что по приезде Александр Сумароков угостил водкой «старого Ивана» (Пурпэя). Никита Ардеев сделал наиболее важное для нас замечание: «Красные первые завезли на остров вина столько, что хватило до следующей весны».
Оледенения острова случались в 1947-м, 1952-м годах, но в рассказе речь идет, может быть, о еще более раннем времени.
Кастрированный, но не приученный ходить в упряжке, оставленный на воле бык. Их держат в стаде, чтобы они копытами разбивали снег.
Хорей – шест для того, чтобы погонять оленей.
В записи слышно, как Никита произносит слово инструмент – «тумент».
Некоторые берега Белого моря и Ледовитого океана, а именно те, где промышленники особенно успешно занимались или занимаются своим промыслом, усеяны таким количеством крестов, что поначалу я увиденное принимал за кладбища.
Архангельский мещанин Пашин даже предпринял на карбасе плавание из Архангельска в С.-Петербург. Первый раз оно прошло успешно, а во втором плавании, предпринятом поздней осенью, он потерпел крушение у берегов Норвегии.
Совершенно несправедливо господин Штукенберг упрекает (в [русском] энциклопедическом словаре, статья «Белое море», стр. 542) русских промышленников в том, что они крайне редко пользуются компасом; напротив, ни один из них не сделает в море ни шагу без компаса. Я, впрочем, считаю необходимым сделать замечание, что как упомянутая статья, так и помещенное господином Штукенбергом в его «Гидрографии Росс. империи» описание Белого моря и Ледовитого океана кишат заблуждениями.
Это особенно относится к поморцам, которые в образовании превосходят как мезенцев, так и других промышленников.
См. Путешествие Литке на Новую Землю, т. II.
В оригинале: незнающие
Плавания Литке, т. II.
Краткое, крайне поверхностное описание Колгуева, взятое из дневника, который вел Бережных, появилось в 1847 году в «Записках гидрографического департамента», т. V, стр. 18.
У Лепехина значится, что Колгуев по периметру насчитывает приблизительно 350 верст и что промышленники обходят его по побережью на снегоступах за 7 дней, причем в день по их расчетам приходится по пятьдесят глазомерных верст. Экспедиция С. Лепехина, т. IV, стр. 193.
Экспедиция Литке на Новую Землю, т. II. Удивительно, что в отчете этой экспедиции широта южной оконечности Колгуева, т.е. устья реки Васькиной, указана на 68° 56', в то время как в действительности она находится ниже 68° 43' и точно так же обозначена и на картах, приложенных к описанию экспедиции.
«Записки гидрографического департамента», т. V, стр. 104. К сожалению, здесь даются общие сообщения только о результатах наблюдений.
Так Литке в августе 1824 года на обратном пути с Новой Земли был вынужден целых шесть суток бороться с жесточайшим штормом у западного побережья Колгуева, видя для себя немалую опасность в близости берегов.
Кочмара представляет собой трехмачтовое палубное судно, относящееся к самому мелкому виду лодей и отличающееся от них оснасткой. Кочмара, которой мы воспользовались для нашей экспедиции, имела вместимость примерно в 1000 пудов (около 18 тонн).
Записки гидрогр. Департамента, т. V, стр. 18.
Лепехин, т. IV, стр. 194; Литке, т. II, стр. 325 (немецкого перевода). Не исключено, что среди этих раскольников находились и дети. Откупщиков, мещанин из Мезени, сопровождавший Литке в его третьей экспедиции на Новую Землю, уверял, что в 1823 году он лично знавал одного из этих беглецов, который жил тогда в Коротовском монастыре на реке Лая в возрасте шестидесяти лет; в 1767 году ему было, следовательно, не больше четырех лет.
Литке и Лепехин, пересказывая этот случай, допускают некоторые различия. По Лепехину количество раскольников составляло 40 душ, по Литке 70 душ. Лепехин сообщает, что все они умерли в один и тот же год, за исключением двух, выживших; Литке говорит, что раскольники продержались на Колгуеве в течение долгих лет и не указывает число выживших. Еще печальнее сложилась судьба «пайкачевцев», называемых сектантами, которые примерно в то же время бежали из Кеми и поселились на Новой Земле у Черной Губы на широте 71 градус; они не смогли выдержать ни одной зимы и перемерли все до последнего человека.
Лепехин сообщает, что раньше, где-то в середине прошлого века, северные олени водились на этом острове в большом количестве; за несколько лет до его экспедиции они по неизвестным причинам все погибли.
Экспедиция Лепехина, т. II, стр. 233.
События и явления, о которых в дальнейшем пойдет речь, документально подтверждены источниками раннегерманского, исландского, скандинавского происхождения. Мы сочли целесообразным работать с кельтскими сказаниями: преданиями Ирландии и первыми ветвями Мабиноги кельтов Уэльса. Это связано не только с особой полнотой и сохранностью источников, но и с тем, что именно там интересующие нас явления обособлены, названы и структурированы.
О том, что Фоморы и Туата Данану принадлежат одному миру, но разно эмоционально оценены, свидетельствуют не только браки между ними, общее, видимо, происхождение, но и потрясающее внешнее сходство. Известно, что Фоморы были одноноги, одноруки, одноглазы и это однозначно рассматривалось как уродство. Но Нуаду Серебряной Руки имел только одну руку, Луг, бросая копье (продолжение
Мананнан, сын Лера (Манавидан в валлийской традиции) – один из самых примечательных богов Племени, стоящий поначалу несколько особняком, совмещающий в общекельтской традиции черты культурного героя с чертами божества, временами претендующего на место верховного. Так, сходен по функциям с Тетрой, тоже владевшим счастливым потусторонним миром. Владения М. – Эмайн Аблах (Яблоневая Эмайн), единственный счастливый «тот свет», куда нет доступа человеку. Его пространство необычайно расширено за счет владений как стихией земли, так и воды: кони сына Лера – волны. У М. впоследствии сиды перенимают ряд черт: они расселяются в том числе в счастливом потустороннем мире – на Островах Блаженных; для них так же несущественна граница стихий: по морю они перемещаются на конях, наперегонки с кораблями людей. М. был женат на сиде Фанд. Многие исследователи сравнивают М. с Королем-рыболовом цикла о Св. Граале. Его Золотые чаши считаются одним из прообразов Грааля.
Сид (в валл. трад. – сед) – холм, или насыпной холм.
Интересно, что разнообразию игр с пространством-временем в кельтской мифологии просто нет предела. Известны, например, Острова блаженных и смеющихся, куда моряки приставали набрать воды, а пролетали тысячелетия. В «Плавании Майль-Дуйна» упоминается радуга как средство попасть в страну сидов, там же весьма остроумно используется еще один резерв пространства: вдруг мореплаватели понимают, что море под ними стало прозрачным и город появился внизу, т.е. они перемещаются по тонкой крыше внутреннего мира.
Мидир из Бри Лейта в Тетба – ирландский бог из Племен Богини Дану. Имеет общекельтское значение, существует галльский гимн во имя Deo Medir, божество потустороннего мира, призванный сторожить на выходе злые силы. В валл. трад. – Мирддин, общеизвестен культ Мирддина, с принесением даров на порог карстовых пещер. В свое время культ Мирддина был так популярен, что вся Британия называлась Пределом Мирддина (Caer Mirddin). В более поздней традиции артуровского цикла черты Мирддина полностью наследует Мерлин. Сокол-дербник, живущий в Британии и считавшийся в Средние века волшебной птицей, носит видовое имя Мерлина.
6. И.А. Перфильев. Материалы к флоре островов Новой Земли и Колгуева. Архангельск, 1928.