Умберто Эко

Маятник Фуко





КЕТЕР

1

2

<p>КЕТЕР</p>
<p>1</p>

[0]

И тут я увидел Маятник.

Шар, висящий на долгой нити, опущенной с вольты хора, в изохронном величии описывал колебания.

Я знал – но и всякий ощутил бы под чарами мерной пульсации – что период колебаний определен отношением квадратного корня длины нити к числу p, которое, иррациональное для подлунных умов, пред лицом божественной Рацио неукоснительно сопрягает окружности с диаметрами любых существующих кругов, как и время перемещения шара от одного полюса к противоположному представляет результат тайной соотнесенности наиболее вневременных мер: единственности точки крепления – двойственности абстрактного измерения – троичности числа p – скрытой четверичности квадратного корня – совершенства круга.

Еще я знал, что на конце отвесной линии, восстановленной от точки крепления, находящийся под маятником магнитный стабилизатор воссылает команды железному сердцу шара и обеспечивает вечность движения: это хитрая штука, имеющая целью перебороть сопротивление Материи, но которая не противоречит закону Фуко, напротив, помогает ему проявиться, потому что помещенный в пустоту любой точечный вес, приложенный к концу нерастяжимой и невесомой нити, не встречающий ни сопротивления воздуха, ни трения в точке крепления, действительно будет совершать регулярные и гармоничные колебания – вечно.

Медный шар поигрывал бледными переливчатыми отблесками под последними лучами, шедшими из витража. Если бы, как когда-то, он касался слоя мокрого песка на плитах пола, при каждом из его касаний прочерчивался бы штрих, и эти штрихи, неуловимо изменяя каждый раз направление, расходились бы, открывая разломы, траншеи, рвы, и угадывалась бы радиальная симметричность, костяк мандалы[1],невидимая схема пентакула[2], звезды, мистической розы. Нет, нет. Это была бы не роза, это был бы рассказ, записанный на полотнах пустыни следами несосчитанных караванов. Повесть о тысячелетних скитаниях; наверное, этой дорогой шли атланты континента Му, в угрюмой, упорной решительности, из Тасмании в Гренландию, от тропика Козерога к тропику Рака, с острова Принца Эдуарда на Шпицберген. Касаниями шара утрамбовывалось в минутный рассказ все, что они творили в промежутках от одного ледового периода до другого и, скорее всего, творят в наше время, сделавшись рабами Верховников; вероятно, перелетая от Самоа на Новую Землю, этот шар нацеливается, в апогее параболы, на Агарту, центр мира. Я чувствовал, как таинственным общим Планом объединяется Авалон гипербореев с полуденной пустыней, оберегающей загадку Айерс Рок.

В данный миг, в четыре часа дня 23 июня, Маятник утрачивал скорость у края колебательной плоскости, безвольно отшатывался, снова начинал ускоряться к центру и на разгоне, посередине рассекал с сабельным свистом тайный четвероугольник сил, определявших его судьбу.

Если бы я пробыл там долго, неуязвимый для времени, наблюдая, как эта птичья голова, этот копейный наконечник, этот опрокинутый гребень шлема вычерчивает в пустоте свои диагонали от края до края астигматической замкнутой линии, я превратился бы в жертву обольщения чувств, и Маятник убедил бы меня, что колебательная плоскость совершила полный оборот и возвратилась в первоначальное положение, описав за тридцать два часа сплюснутый эллипс – эллипс, обращающийся вокруг собственного центра с постоянной угловой скоростью, пропорциональной синусу географической широты. Как вращался бы тот же эллипс, будь нить маятника прикреплена к венцу Храма Соломона? Вероятно, Рыцари испробовали и это. Может быть, их расчет, то есть конечный результат расчета, не изменялся. Может быть, собор аббатства Сен-Мартен-де-Шан – это действительно истинный Храм. Вообще чистый эксперимент возможен только на полюсе. Это единственный случай, когда точка подвешивания нити расположилась бы на продолжении земной оси, и Маятник заключил бы свой видимый цикл ровно в двадцать четыре часа.

Однако это отступление от Закона, к тому же предусмотренное самим Законом, эта погрешность против золотой нормы не отнимала чудесности у чуда. Я знал, что Земля вращается, и что я вращаюсь вместе с нею, и Сен-Мартен-де-Шан, и весь Париж со мною, и все мы вращались под Маятником, который, действительно, нисколько не изменял ориентации своего плана, потому что наверху, где он к чему-то был привязан, на другом конце воображаемого бесконечного продолжения нити, в высоту и вдаль, за пределами отдаленных галактик, – находилась недвижимая и непреложная в своей вековечности Мертвая Точка.

Земля двигалась, однако место, к которому прикреплялся канат, было единственным неподвижным местом вселенной.

Поэтому мой взгляд был прикован не столько к земле, сколько к небу, осиянному тайной Абсолютной Неподвижности. Маятник говорил мне, что хотя вращается все – земной шар, солнечная система, туманности, черные дыры и любые порождения грандиозной космической эманации, от первых эонов до самой липучей материи, существует только одна точка, ось, некий шампур, Занебесный Штырь, позволяющий остальному миру обращаться около себя. И теперь я участвовал в этом верховном опыте, я, вращавшийся, как все на свете, сообща со всем на свете, удостаивался видеть То, Недвижное, Крепость, Опору, светоносное явление, которое не телесно, и не имеет ни границы, ни формы, ни веса, ни количества, ни качества, и оно не видит, не слышит, не поддается чувственности, и не пребывает ни в месте, ни во времени, ни в пространстве, и оно не душа, не разум, не воображение, не мнение, не число, не порядок, не мера, не сущность, не вечность, оно не тьма и не свет, оно не ложь и не истина.

До меня долетел пасмурный обмен репликами между парнем в очках и девицей, увы, без очков.

– Это маятник Фуко, – говорил ее милый. – Первый опыт проводили в погребе в 1851 году, потом в Обсерватории, потом под куполом Пантеона, длина каната шестьдесят семь метров, вес гири двадцать восемь кило. Наконец, в 1855-м подвешен тут, в уменьшенном масштабе. Канат протянут через нижнюю часть замка свода...

– А зачем надо, чтобы он болтался?

– Доказывается вращение земли. Поскольку точка крепления неподвижна...

– А почему она неподвижна?

– Потому что точка... Сейчас я тебе объясню... В центральной точке... любой точке, находящейся среди других видимых точек... В общем, это уже не физическая точка, а как бы геометрическая, и ты ее не можешь видеть, потому что у нее нет площади. А то, у чего нет площади, не может перекоситься ни влево, ни вправо, ни кверху, ни книзу. Поэтому она не вращается. Следишь? Если у точки нет площади, она не может поворачиваться вокруг себя. У нее нет этого самого себя...

– Но эта точка на Земле, а Земля вертится...

– Земля вертится, а точка не вертится. Можешь не верить, если не нравится. Ясно?

– Мне какое дело...

Несчастная. Иметь над головой единственную стабильную частицу мира, то ни с чем не сравнимое, что не подвержено проклятию общего бега, – panta rei – и считать, что это не ее, а Его дело! Вслед за этим чета пошла прочь, он обнимая свой справочник, отучивший его удивляться, она – волоча свой организм, глухой к сердцебиению бесконечности, и оба – никак не пытаясь закрепить в памяти опыт этой встречи, их первой и их последней – с Единым, с Эн-Соф, с Невысказуемым. Они не пали на колени перед алтарем истины.

Я глядел с вниманием и страхом, и мне поверилось, что Якопо Бельбо прав. Всегдашние его дифирамбы Маятнику я привык списывать на бесплодное эстетство, злокачественное, которое медленно разъедало его душу, и, бесформенное, перенимало форму его тела, незаметно перекодируя игру в реальность жизни. Однако если Бельбо был прав насчет Маятника, вероятно, он был прав и насчет всего прочего – и был План, и был Всеобщий Заговор, и было правильно, что я оказался здесь сегодня, накануне летнего противостояния. Якопо Бельбо – не сумасшедший, ему просто привелось во время игры, через игру, открыть истину.

Дело в том, что сопричастность Божескому не может продолжаться долго, не потревожив рассудок.

Тогда я постарался отвести взгляд, прослеживая дугу, которая от капителей расставленных полукругом колонн уходила, подпираемая гуртами свода, к ключу, повторяя уловку стрельчатой арки, умеющей опереться на пустоту – высшая степень лицемерия в статике, – и уговорить колонны, что они обязаны пихать вверх ребра свода, а ребрам, распираемым давлением замка, – внушить, чтоб они прижимали к земле колонны; но свод еще хитрее, он является и всем и ничем, и причиной и следствием в едином лице. Однако я моментально понял, что отворачиваться от Маятника, свисающего со свода, и размышлять вместо этого о своде – то же самое, что зарекаться от родника, но пить из источника.

Хор собора Сен-Мартен-де-Шан существовал лишь благодаря тому, что имел существование, в прославление Закона, – Маятник; а Маятник существовал только потому, что существовал собор. Не сбежишь от бесконечности, подумал я, удирая к другой бесконечности, не убережешься от встречи с тождественным, пытаясь отыскать иное.

По-прежнему не отводя глаз от ключа соборного свода, я стал пятиться, отступая шаг за шагом; за время, прошедшее с момента прихода, я детально заучил расположение зала, да и мощные металлические черепахи, патрулировавшие стены, постоянно маячили в углу поля зрения. Пропятившись через весь неф, до входной двери, я снова оказался под сенью грозных птеродактилей из проволоки и тряпок, зловещих стрекоз, неведомо чьей оккультной волей засланных под потолок нефа. Они выступали метафорами знания, значительно более глубокими, чем, вероятно, замышлял дидакт, разместивший их в назидательной последовательности. Трепетание насекомых и рептилий мезозоя. Аллегория бессчетных миграций Маятника над поверхностью земли. Архонты[3], извращенные эманации, они пикировали на меня, целясь археоптериксовыми клювами, аэропланы Бреге, Блерио, Эсно, геликоптер Дюфо.

Посетитель Консерватория Науки и Техники в Париже, пройдя через двор восемнадцатого века и после этого несколько коридоров, вступает в древнюю аббатскую церковь, врезанную в более новый комплекс зданий, подобно тому как прежде она была облеплена со всех сторон строениями приората. При входе сразу перехватывает дух от странного союза горней запредельной стрельчатости с хтоническим миром пожирателей солярки и мазута.

По низу тянется процессия самоходов, самокатов и паровых экипажей, сверху висят воздухоплавательные машины пионеров, одни предметы целы, другие ободраны, истрепаны временем, и все они вместе предстают под смешанным – естественным и электрическим – светом как будто в патине, в лаке коллекционной виолончели: иногда сохраняется только скелет, шасси, наворот приводов и рукоятей, и сулит неописуемые пытки, так и видишь себя прикрученным цепями к этому ложу откровенности, вот-вот оно шевельнется, пойдет копать твое мясо и рыться в жилах до полного и чистосердечного признания.

А за этой вереницей старых движков, ныне безвредных, с заржавелою душою, символов технологической суетности, с левого фланга под надзором статуи Свободы, уменьшенного макета той, которую Бартольди спроектировал для другого мира, а ежели повернуться направо – статуи Паскаля, – над всем этим высится хор, и в пустоте хора вокруг метаний маятника кружит и бьется бред сумасшедшего энтомолога: клешни, челюсти, усы, членики, крылья, ножки – мавзолей механических мумий, способных просыпаться в какие-то секунды, – магниты, однофазные трансформаторы, турбины, преобразователи частот, паровые машины, динамо; а в глубине за Маятником, в затененном трансепте – ассирийские, халдейские, карфагенские идолы, великие Ваалы, чье чрево беременно пламенем, Нюрнбергские девы, чье сердце усеяно гвоздями, оголено, – когда-то они были моторами самолетов, – хоровод моделей, распластавшихся в рабском обожании Маятника: се детища Разума и Света, приговоренные вечно оберегать Воплощение Предания и Познания.

Скучающие туристы, несущие девять франков в кассу, а по воскресеньям идушие бесплатно, таким образом могут подумать, что господа девятнадцатого века с бородами, желтыми от никотина, с воротничком, засаленным и мятым, с бантом черного цвета, в рединготе, пропахшем понюшками, с руками, потемневшими от щелочей, с мозгами, окисленными в академических интригах, карикатурные существа, зовущие друг друга «cher maitre», разместили эти предметы под этим сводом из чистой любви выставляться, ради ублаготворения как буржуазной, так и радикальной прослойки, во славу достижений знания и прогресса? Нет, нет, Сен-Мартен-де-Шан был запланирован, и на этапе аббатства, и на этапе революционного музея, для хранения сверхсекретных данных, и самолеты, самоходные машины и магнитные скелеты, согласно заданию, ведут условный диалог, к которому я до сих пор не имею ключа.

Неужели предполагалось, что я поверю – как лицемерно подзуживал каталог музея, – что замечательная идея принадлежала господам из Конвента, а целью их было – приобщить массы к святилищу техники и искусств? При том что проект музея во всех мельчайших деталях, даже и в терминологии, совпадает с описанием Соломонова Дома в «Новой Атлантиде» Фрэнсиса Бэкона?

Может ли быть, что один только я – я и Якопо Бельбо, и Диоталлеви – распознали истину? Сегодня мне, вероятно, предстояло получить ответ. Для этого надо было остаться в музее после его закрытия и дождаться двенадцати часов.

Как войдут в собор Те – мне было неизвестно, но я знал, что коллекторы парижской канализации – это катакомбы, значит, и музей сообщается с разными концами города – войдешь тут, а вынырнешь у ворот Сен-Дени. Но если бы сейчас вышел, то вряд ли сумел бы найти подземный ход обратно. Так что для меня единственное решение – спрятаться и ожидать здесь.

Я попробовал выпасть из романтического транса и проинспектировать помещение чисто практически, ища не откровения, а информации. Начнем с того, что в соседних залах еще труднее найти место, защищенное от внимания смотрителей (а в их обязанности входит, перед закрытием, проверять залы на предмет затаившихся воров). Но в этом нефе, заставленном машинами, что может быть естественнее, чем угнездиться пассажиром в какой-нибудь из них? Обжиться в мертвом панцире. Мы так много играли, что глупо не поиграть еще немножко. Смелей, душа, сказал я, не думай больше о Знании и доверься Науке.

<p>2</p>

У нас есть странные и редкие часы, и часы идущие обратно, и вечные.... У нас есть и Каморы обмана чувств, где любые чудеса Фиглярства, и Мнимых видений, Мороков и Блазнов... Таковы, о сын, богатства Дома Соломонова.

Francis Bacon, New Allantis ed. Rawley, London, 1647, p.p.41-42

Я взял себя в руки. В эту игру следовало играть с тем же юмором, что и до сих пор, и не дать запутать себя. Я в музее, и я доиграю свою рольку по возможности остро, умно, хитро.

В вышине самолеты зазывали влезть в кабину биплана и дожидаться ночи, паря над Ла-Маншем, предвкушая Почетный легион. Внизу имена машин напоминали прадетство. Испано Сюиза 1932 года, само совершенство, удобство. Не годится, слишком близко к кассе. Хорошо бы, конечно, для обмана смотрителя напялить брюки гольф, застыть, придерживая дверцу автомобиля перед дамой в кремовом английском костюме, с длинным шарфом вокруг лебединой шеи, в шляпе раструбом, со стрижкой под мальчика. Ситроен С-6G 31 года имелся только в разрезе, прекрасная учебная модель, но никудышное укрытие. О паровой машине Кюньо не шло речи – она целиком состояла не то из бака, не то из котла, бог весть как называется эта штука. Правая стена была заставлена велосипедами на фигурных колесах, дрезинами с плоскими рамами, самокатами, отрадой господ в высоких цилиндрах, раскатывающих по Булонскому лесу, этих рыцарей прогресса.

Перед велосипедами – солидные автомобили, бесподобные убежища. Не обязательно первый попавшийся – непригоден Панар Динавия 1945 года, слишком сквозной, приплюснутый, аэродинамический, точеный. А вот высоченная Пежо 1909-го как раз вполне подошла бы: гарсоньерка, альков. В глубинах ее кожаных диванов никто бы меня не нашел. Но трудно в нее забраться, смотритель уселся у дверцы, на скамеечке, спиною к бициклетам. Шагнуть бы на подножку, раздвигая полы шубы, и пусть он, в обтяжных по колено гетрах, почтительно сдернув кепку, подержит мне тяжелую дверь...

Я рассмотрел кандидатуру Обеиссана 1873-го: первое французское транспортное средство на механическом ходу, дюжина пассажиров. Если Пежо мы принимаем за шикарную квартиру, Обеиссан может считаться дворцом. Но как же в нем замаскироваться, если это центр всеобщего внимания? И вообще, как укрыться от сыщиков-разбойников посреди картинок с выставки?

Я снова обошел залу. Статуя Свободы высилась, «озаряя весь мир», на почти двухметровом пьедестале – на мощном корабельном носу, оборудованном ростром. Внутри было что-то вроде рубки, где через иллюминатор, выходящий на корму, можно было любоваться диорамой Нью-Йорка с залива. Прекрасный наблюдательный пункт для ночного времени: в полутьме мне будут видны весь хор слева и весь неф справа, с тыла меня прикроет огромный каменный памятник Грамму, вглядывающийся в дальние коридоры из своей ниши-трансепта. Но при свете дня внутренность рубки отлично просматривалась, и любой нормальный сторож, выпроводив посетителей, перед тем как закрывать, должен бросить взгляд сюда.

Времени было немного, в полшестого закрывали. Я углубился в часовенку-трансепт. Ни один из моторов не мог дать укрытия. Ни гигантские топки четырехпалубных суден – останки какой-нибудь «Лузитании», давно ушедшей в пучину, – ни газовый двигатель Ленуара, весь в зубчатых передачах. Нет. Свет убывал и совсем водянисто сочился сквозь витражи, и опять, сильнее чем прежде, мне становилось страшно: спрятаться на ночь среди этих тварей и потом наблюдать, как они оживают, в темноте, под лучом электрического фонарика, слушать земнородное бульканье их утроб, видеть кости и требуху без кожи, скрипучие и склизкие от масляного пота. Меня поражала непристойность этой картины: гениталии дизелей, вагины турбин, глубокие глотки, готовые изрыгать огни, дымы, шумы; чудища, надоедливо жужжащие, как майские жуки, стрекочущие, как цикады, а по другую руку – образцы чистейшей абстрактной практичности, автоматы, мнущие, жнущие, толкущие, бьющие, нарезающие, ускоряющие, замедляющие, пожирающие, рыдающие всеми цилиндрами, развинчивающиеся на части, как кошмарные куклы, ворочающие барабанами, преобразующие частоты, Трансформирующие энергию, трясущие маховиками – какое мне было спасенье? Они напали бы на меня, науськиваемые Верховниками Мира, которые их используют для доказательства тезиса об ошибке творца, бедные бессмысленные механизмы, столь ценимые бедными повелителями нижнего мира, – о, мне-то как надеяться устоять, не дрогнув?

Надо бежать, надо бежать, это сумасшествие, я ввязался в игру, через которую Якопо Бельбо потерял разум, зачем же я, ...Фома недоверчивый...

Не знаю, правильно ли я поступил вчера, оставшись в этом зале. Если бы не остался, сегодня я знал бы начало истории, Но не знал бы конца. И не сидел бы здесь, один, в домике на взгорье, не вслушивался в тявканье псов внизу под горою, не решал бы вопрос: так знаю я конец этой сказки или концу еще предстоит случиться – случиться со мною?

Итак, я решил остаться. Я вышел из капеллы, из церкви и за памятником Грамму двинулся налево, в галерею. В галерее была выставка паровозов, разноцветные модели локомотивов и вагонов стояли жизнерадостные, как игрушки: уголок Диснейленда, Страны Дураков, луна-парка. Я, похоже, привыкал к смене собственных настроений. Ужас, эйфория, тоска, снова облегчение... подозрительно похоже на известный синдром... МДП. Я втолковывал себе, что столь острая реакция на зрелище машин в церкви объясняется тем, что я начитался записей Бельбо, которые удалось расшифровать с огромным трудом, и которые, невзирая на мой труд, – бред. Здесь музей техники, бормотал я, я в музее техники, самое нормальное место, немножко занудное, но не более того; коллекция безобиднейших трупов, ты же знаешь, что такое музеи, никого еще не съела Джоконда, эта уродина-гермафродит, хотя для снобов она и Медуза. И еще меньше шансов, что тебя съест паровоз Ватта, его боялись только оссианические, неоготические аристократы, и поэтому у машины такой межеумочный вид: функциональность с коринфским шиком, рычаги с капителями, котлы с колоннадой, колеса с порталами. Якопо Бельбо из своего непрекрасного далека норовил затащить меня в мышеловку, погубившую его самого. Надо, сказал я себе, действовать по науке. Вулканологи не сгорают, как Эмпедокл. Фрэзер не заблудился в Немейском лесу. Ладно, приятель, значит, недаром тебя зовут Сэм Спейд[4]! Маленькая прогулка по притонам, такая уж у нас работенка. Женщина, с которой ты славно провел время, должна умереть, и прикончишь ее ты. Прощай, Эмили, детка, это было прекрасно, но тебе незнакомо слово «любить».

Однако за паровозной галереей следовал зал Лавуазье, после которого парадная лестница уводила на следующие этажи.

И все витрины по стенам, и алхимический алтарь по центру, изысканная макумба[5] Века Просвещения – все здесь стояло не случайно, все было результатом специальной символической стратагемы.

Во-первых, засилье зеркал. Если имеется зеркало, это уж просто, по Лакану[6]: вам хочется посмотреться в него. Но ничего на выходит. Вы меняете положение, ищете такого положения в пространстве, при котором зеркало вас отобразит, скажет: «вот ты, ты тут». И совершенно невозможно примириться с тем, что зеркала Лавуазье, выпуклые, вогнутые и еще бог весть какие, отказываются вести себя нормально, издеваются над вами; отступите на шаг – и вы в поле зрения, шагнете хоть чуть-чуть – и теряете себя. Этот катоптрический театрик создавался специально для разрушения вашей личности, то есть вашего самоощущения в пространстве. Вам как будто внушают: вы не только не Маятник, вы и не там, где Маятник. Появляется неуверенность не только в себе, но и во всем прочем. Исчезают вполне реальные вещи, которые вы видите рядом с собою. Разумеется, физика способна объяснить, что происходит: вогнутое зеркало фокусирует лучи, исходящие от предмета – сейчас этот предмет перегонный куб на медном чане, – а нормальное зеркало отражает получаемые из вогнутого лучи таким образом, что собственно предмета, очертаний его, в зеркале не видно, а ощущается нечто призрачное, мимолетное и к тому же перевернутое вверх ногами, где-то в воздухе, вне зеркала. Разумеется, стоит пошевелиться, и эффект пропадет. Взамен эффекта я увидел себя во втором зеркале – вниз головой. Невыносимо.

Что имел в виду Лавуазье, чего требовали от него основатели музея? Со времен арабского средневековья, с трактатов Альхацена изучена магия зеркал. Стоило ли городить огород – Энциклопедия, Век Просвещения, Революция, – чтоб продемонстрировать: любое изогнутое стекло способно спровадить вас в Воображаемость. Да и нормальное зеркало наводит дурной глаз – каждое утро за бритьем мы глядим в глаза Двойнику, обреченному пожизненному левше. Стоило ли оборудовать зал для такого скромного сообщения, или нам что-то недоговаривают, и следует в новом свете рассмотреть все попутное – витринки, инструменты, приуроченные к зачаточной физике, к химии просветительства?

Кожаная маска для защиты лица во время опытов по известкованию. Да право? Неужто великий повелитель подколпачных свеч напяливал эту баутту и глядел помойною крысой из-под скафандра: инопланетянин боится повредить глаза? Oh, how delicate, doctor Lavoisier[7]. Если вы хотите разработать кинетическую теорию газа, зачем так тщательно воссоздаете эолипилу – краник на шарике, который от нагрева вертится и выбрасывает пар? Вы знаете, что первая эолипила была изобретена Героном[8] во времена Гнозиса и что она находится в основе говорящих статуй и прочих хитроумий египетских жрецов?

А прибор для наблюдения гнилостного брожения, 1789, напоминание о зловонных выблядках Демиурга? Переплетение стеклянных трубок, восходящих из пузыревидного лона к перепутанным сосудам и сочленениям, – семенные пути на узких вилочках-подпорах между двумя колбами, из одной в другую держит путь призрачная жидкость, тонкие дренажи расширяются в пустоту... Гнилостное брожение? Balneum Mariae[9], сублимация меркурия, таинство совокупления, сотворение Эликсира!

Вот еще один прибор для брожения, на этот раз винного. Игра хрустальных радуг, переброшенных от атанора к атанору, выходящих из одного перегонного куба и в другой куб впадающих. А крошечные очки, миниатюрная клепсидра, малюсенький электроскоп, линза, лабораторный ножик, похожий на клинописную литеру, лопаточка с рычагом-выхлопом, стеклянное лезвие, тигелек в три сантиметра из огнеупорной глины, чтоб плодить в нем гомункулов росточком с гнома, неразличимых размеров матка для микроклонирования, ларцы красного дерева, полные белых пакетиков, похожих на облатки в деревенской аптеке, завернутых в линованный пергамент с неразборчивыми надписями, и в этих пакетиках – минералогические образчики, так обычно говорится, а на самом деле – обрывок Василидовой плащаницы, ковчежец с крайней плотью Гермеса Трисмегиста, длинный, тонкий молоточек мебельного обойщика, которому назначено отстучать сигнал к стремительному дню Страшного Суда, аукцион квинтэссенций для публики Малого Народа Эльфов Авалона, замысловатейший приборчик для опытов по сгоранию масел: стеклянные шары, сращенные, как лепестки четырехлистника, и соединенные с другими четырехлистниками, связанными между собой золотыми трубками, и четырехлистники с трубками из хрусталя и с медными цилиндрами, под которыми – очень далеко внизу – еще другой цилиндр из стекла и золота, и новые трубки, опять свисающие вниз, и от них отростки, железы, мошонки, гланды, гребни... И это химия нового времени? И за это надо было гильотинировать изобретателя, притом что вроде бы материя не образуется и не исчезает? Или все-таки его убили, чтоб он не мог никому рассказать то, что старался высказать в завуалированном виде, подобно быстрому разумом Невтону, который в свою очередь больше всего интересовался каббалой и ее качественными эссенциями?

Зала Лавуазье Консерватория Науки и Техники – это исповедь, шифровка, это резюме остального музея, насмешка над самоуверенной и жесткой рациональностью нового времени, шепоток иных тайн. Якопо Бельбо был прав, Разум был крив.

Я торопился, время поджимало. Вот метр, килограмм и меры, иллюзия гарантированных гарантий. Но я помнил из лекций Алье, что тайна пирамид раскрывается, только если вести расчеты не в метрах, а в локтях. Вот арифметические машины, по виду – триумфы количественности, на самом же деле – прославление оккультной качественности цифр, возврат к принципам Нотарикона, к учению раввинов, рассеянных по городам и весям Европы. Астрономические приборы, часы, автоматы; беда – вдумываться в эти новые откровения. Я проникал в сердцевину тайного текста, представленного в форме Театра Разума, хорошо, успеется, я еще обследую от закрытия до полуночи эти экспонаты, которые в мутных заходящих лучах восстанавливают свой подлинный облик – образов, а не орудий.

Так, теперь скорее через залы разных видов техники, энергии, электричества, все равно за их витринами не удалось бы мне укрыться. Чем лучше я постигал или угадывал смысл этих вещей, тем большая тоска меня охватывала, поскольку я не успевал найти укрытие, чтобы ночью присутствовать при проявлении их таинственных характеров. Теперь я мчался, как загнанный – вслед за мною, как зверь, летела стрелка часов, чудовищно рос счет; земля неотвратимо обращалась, время перло вперед, и меня вот-вот должны были отсюда выгнать.

Наконец, миновав галерею электрических устройств, я попал в зал стекла. Какая странная логика потребовала, чтобы в дополнение к самым дорогостоящим и сложным чудесам современной техники там находилась и выставка примитивного стекла, известного еще финикийцам? Зала подходила под определение «с миру по нитке»: китайский фарфор и вазы-андрогины Лалика, керамика, майолика, фаянс, муранское стекло, а в глубине, в гигантских размеров витрине, в натуральную величину и в трех измерениях, лев, убивающий змею. Формально присутствие этого экспоната оправдывалось, скорее всего, тем, что группа целиком была выполнена из стеклянной пасты, но эмблематический смысл коренился, надо думать, в ином... Я попытался вспомнить, где я уже видел эти фигуры. Потом я вспомнил. Демиург, отвратительное порождение Софии, первый из архонтов, Ильдабаот, ответственный за этот мир и за его основные недостатки, имел именно этот облик – змеи и льва, – и очи его испускали огненный свет. Можно предположить, что и весь Консерваторий является символический отображением мерзкого процесса, при котором от полноты первопринципа – Маятника – и от сиятельности Плеромы[10], от эона к эону, по мере расщепления Огдоада, все переходит к космическому царству, в котором торжествует Зло. Однако в этом случае и змея и лев свидетельствовали, что мое хождение по музею – инициация – к сожалению, a rebours[11] – было окончено, и вскоре мне предстояло увидеть мир не каким он должен быть, а какой он есть.

И действительно я заметил, что в правом углу, напротив окон, открывается вход в будку Перископа. Я поднялся в нее и увидел большую стеклянную пластину, как бы экран командного пульта, на котором расплывалось изображение, крайне нечеткое, города с высоты. Вслед за этим я понял, что изображение передается с другого экрана, расположенного у меня над головой, куда оно поступает в зеркальном виде, и этот второй экран – окуляр допотопного перископа, слаженного, в сущности говоря, из двух кожухов, совмещенных под прямым углом, из которых более длинный вытягивался, как труба, из будки и продолжался у меня над головой и за спиною, доходя до верхнего окошка, из которого, за счет внутренней игры линз, позволявшей очень широкоугольный обзор, и ловились картины внешней жизни. Я прикинул, на сколько метров мне пришлось подниматься в будку, и пришел к выводу, что при помощи перископа мы смотрим как бы сквозь верхние витражи абсиды Сен-Мартена – как бы вися на маятнике: мир глазами повешенного. Я постарался приспособить глаз к размытому изображению. Теперь можно было различить улицу Вокансон, куда выходил хор, и улицу Конте, в идеальном смысле продолжавшую неф. Улица Конте пересекалась с улицей Монгольфьер слева и с улицей де Тюрбиго справа, на том и на другом углу по кафе, «Уик-энд» и «Ротонда», а напротив – вывеска, бросавшаяся в глаза на фасаде дома, «Ателье Жаксам», с трудом прочитал я справа налево. Перископ. Не совсем очевидно, почему он должен был быть в стекольном зале, а не, скажем, в зале оптических приборов, значит, для кого-то имело значение, чтобы образы внешнего мира приходили именно сюда, в это помещение, именно с этой ориентацией, но кому и зачем – я не мог догадаться. Кому понадобилась эта каютка, позитивистская, жюльверновская, напротив многозначительной эмблемы – змеи и льва?

В любом случае, если мне хватит силы и смелости просидеть здесь еще двадцать-тридцать минут, может быть, смотритель уйдет, а я останусь.

Я провел в своей субмарине полчаса, показавшиеся веком. Слышались шаги последних посетителей, шаги последних сторожей. Велико было искушение залезть под лавку, чтоб избежать случайного обнаружения, но я сказал себе: нельзя. Если меня заметут в стоячем положении, я смогу сойти за заглазевшегося растяпу.

Вскоре погасили свет и воцарилась полутьма. В будке сделалось светлее, потому что с потолка отсвечивал экран, мой последний канал связи с миром. Осторожности ради я должен был оставаться на месте стоя, а если заболят ноги – сидя, по меньшей мере два часа. Время закрытия музея, конечно, не означает конца работы служащих. Меня взял страх: что, если придут мести залы, перетирать каждый экспонат? Потом я подумал, что, так как музей открывается не самым ранним утром, скорее всего его убирают в утренние, а не в ночные часы. Видимо, так и было, по крайней мере на верхних этажах больше никто не ходил. Только какие-то дальние шорохи, сухие щелчки, вероятно – захлопываемые двери. Надо было ждать. В церковь я успею перейти между десятью и одиннадцатью или даже позже, поскольку Верховники соберутся только к полуночи.

Тем временем компания молодежи вышла из кафе «Ротонда». Одна из девушек направилась по улице Конте, повернула на Монгольфьер. Место было не слишком оживленное, и предстояло довольно нудное времяпрепровождение: час за часом созерцать безлюдный мир у себя за спиной. Но все-таки перископ был зачем-то установлен здесь. Какое же зашифрованное сообщение мог он передавать? Мне начинало хотеться в уборную, разумеется от нервов, не надо об этом думать.

Чего только не лезет в голову, когда вы один, нелегально, в перископе. Примерно то же переживали подпольные эмигранты в трюме парохода. Мне, как и им, предстояло пробиться к статуе Свободы с диорамой Нью-Йорка. Одолевала дремота. Может быть, и вправду немного поспать. Нет, лучше не надо, просплю все на свете.

Еще опаснее было предощущение нервного срыва, то есть когда вот-вот завопишь как резаный. Перископ, подлодка, залегшая на дно, а слева и справа проскальзывают страшные глубоководные рыбы, черней черноты, а их не видно, а воздуха не хватает...

Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Надо собраться. Единственное, что не подводит никогда, – список обязательств. Чем необходимо заняться. Вспомнить мелкие дела, составить перечень, со всеми подробностями, со всеми последствиями. Я пришел к необходимости таких-то действий на основании таких-то и сяких-то предпосылок...

Навалились воспоминания, детальные, четкие, упорядоченные. Воспоминания последних диких трех дней, потом – последних двух лет, потом – предшествовавших сорока лет, в том виде, в каком они открылись, когда я вломился в электронный мозг Якопо Бельбо.

Я вспоминаю (вспоминал вчера) для того, чтобы ввести какой-то смысл в неразбериху нашего поспешного сотворения. Сейчас, как и вчера в перископе, я устанавливаю себя в некоей отдаленной точке сознания и раскручиваю из нее рассказ. Точно как с Маятником. Диоталлеви говорил мне, что первая сефира[12] – это Кетер, Венец, первопричина, первоначальная пустота. Сначала Он сотворил точку, которая стала Мыслью, где Он начертал все фигуры... Он был и Он не был, заточенный в имени и убежавший имени, не имел иного имени, кроме «Кто?», – одно только желание прозываться именем... В начале Он начертал знаки на воздухе, темный свет вышел из Его потаенной глуби, как бесцветный туман, дарующий форму бесформенному, и как только Он начал распространяться, в Его середине забили источники пламен, и пламена разлились и озарили нижние сефирот вплоть до самой нижней – сефиры Царства.

Однако, может быть, и в том tsimtsum, в том уединении, в одиночестве уже содержалось, как утверждал Диоталлеви, обещание возврата.


1

<p>1</p>

[0]

И тут я увидел Маятник.

Шар, висящий на долгой нити, опущенной с вольты хора, в изохронном величии описывал колебания.

Я знал – но и всякий ощутил бы под чарами мерной пульсации – что период колебаний определен отношением квадратного корня длины нити к числу p, которое, иррациональное для подлунных умов, пред лицом божественной Рацио неукоснительно сопрягает окружности с диаметрами любых существующих кругов, как и время перемещения шара от одного полюса к противоположному представляет результат тайной соотнесенности наиболее вневременных мер: единственности точки крепления – двойственности абстрактного измерения – троичности числа p – скрытой четверичности квадратного корня – совершенства круга.

Еще я знал, что на конце отвесной линии, восстановленной от точки крепления, находящийся под маятником магнитный стабилизатор воссылает команды железному сердцу шара и обеспечивает вечность движения: это хитрая штука, имеющая целью перебороть сопротивление Материи, но которая не противоречит закону Фуко, напротив, помогает ему проявиться, потому что помещенный в пустоту любой точечный вес, приложенный к концу нерастяжимой и невесомой нити, не встречающий ни сопротивления воздуха, ни трения в точке крепления, действительно будет совершать регулярные и гармоничные колебания – вечно.

Медный шар поигрывал бледными переливчатыми отблесками под последними лучами, шедшими из витража. Если бы, как когда-то, он касался слоя мокрого песка на плитах пола, при каждом из его касаний прочерчивался бы штрих, и эти штрихи, неуловимо изменяя каждый раз направление, расходились бы, открывая разломы, траншеи, рвы, и угадывалась бы радиальная симметричность, костяк мандалы[1],невидимая схема пентакула[2], звезды, мистической розы. Нет, нет. Это была бы не роза, это был бы рассказ, записанный на полотнах пустыни следами несосчитанных караванов. Повесть о тысячелетних скитаниях; наверное, этой дорогой шли атланты континента Му, в угрюмой, упорной решительности, из Тасмании в Гренландию, от тропика Козерога к тропику Рака, с острова Принца Эдуарда на Шпицберген. Касаниями шара утрамбовывалось в минутный рассказ все, что они творили в промежутках от одного ледового периода до другого и, скорее всего, творят в наше время, сделавшись рабами Верховников; вероятно, перелетая от Самоа на Новую Землю, этот шар нацеливается, в апогее параболы, на Агарту, центр мира. Я чувствовал, как таинственным общим Планом объединяется Авалон гипербореев с полуденной пустыней, оберегающей загадку Айерс Рок.

В данный миг, в четыре часа дня 23 июня, Маятник утрачивал скорость у края колебательной плоскости, безвольно отшатывался, снова начинал ускоряться к центру и на разгоне, посередине рассекал с сабельным свистом тайный четвероугольник сил, определявших его судьбу.

Если бы я пробыл там долго, неуязвимый для времени, наблюдая, как эта птичья голова, этот копейный наконечник, этот опрокинутый гребень шлема вычерчивает в пустоте свои диагонали от края до края астигматической замкнутой линии, я превратился бы в жертву обольщения чувств, и Маятник убедил бы меня, что колебательная плоскость совершила полный оборот и возвратилась в первоначальное положение, описав за тридцать два часа сплюснутый эллипс – эллипс, обращающийся вокруг собственного центра с постоянной угловой скоростью, пропорциональной синусу географической широты. Как вращался бы тот же эллипс, будь нить маятника прикреплена к венцу Храма Соломона? Вероятно, Рыцари испробовали и это. Может быть, их расчет, то есть конечный результат расчета, не изменялся. Может быть, собор аббатства Сен-Мартен-де-Шан – это действительно истинный Храм. Вообще чистый эксперимент возможен только на полюсе. Это единственный случай, когда точка подвешивания нити расположилась бы на продолжении земной оси, и Маятник заключил бы свой видимый цикл ровно в двадцать четыре часа.

Однако это отступление от Закона, к тому же предусмотренное самим Законом, эта погрешность против золотой нормы не отнимала чудесности у чуда. Я знал, что Земля вращается, и что я вращаюсь вместе с нею, и Сен-Мартен-де-Шан, и весь Париж со мною, и все мы вращались под Маятником, который, действительно, нисколько не изменял ориентации своего плана, потому что наверху, где он к чему-то был привязан, на другом конце воображаемого бесконечного продолжения нити, в высоту и вдаль, за пределами отдаленных галактик, – находилась недвижимая и непреложная в своей вековечности Мертвая Точка.

Земля двигалась, однако место, к которому прикреплялся канат, было единственным неподвижным местом вселенной.

Поэтому мой взгляд был прикован не столько к земле, сколько к небу, осиянному тайной Абсолютной Неподвижности. Маятник говорил мне, что хотя вращается все – земной шар, солнечная система, туманности, черные дыры и любые порождения грандиозной космической эманации, от первых эонов до самой липучей материи, существует только одна точка, ось, некий шампур, Занебесный Штырь, позволяющий остальному миру обращаться около себя. И теперь я участвовал в этом верховном опыте, я, вращавшийся, как все на свете, сообща со всем на свете, удостаивался видеть То, Недвижное, Крепость, Опору, светоносное явление, которое не телесно, и не имеет ни границы, ни формы, ни веса, ни количества, ни качества, и оно не видит, не слышит, не поддается чувственности, и не пребывает ни в месте, ни во времени, ни в пространстве, и оно не душа, не разум, не воображение, не мнение, не число, не порядок, не мера, не сущность, не вечность, оно не тьма и не свет, оно не ложь и не истина.

До меня долетел пасмурный обмен репликами между парнем в очках и девицей, увы, без очков.

– Это маятник Фуко, – говорил ее милый. – Первый опыт проводили в погребе в 1851 году, потом в Обсерватории, потом под куполом Пантеона, длина каната шестьдесят семь метров, вес гири двадцать восемь кило. Наконец, в 1855-м подвешен тут, в уменьшенном масштабе. Канат протянут через нижнюю часть замка свода...

– А зачем надо, чтобы он болтался?

– Доказывается вращение земли. Поскольку точка крепления неподвижна...

– А почему она неподвижна?

– Потому что точка... Сейчас я тебе объясню... В центральной точке... любой точке, находящейся среди других видимых точек... В общем, это уже не физическая точка, а как бы геометрическая, и ты ее не можешь видеть, потому что у нее нет площади. А то, у чего нет площади, не может перекоситься ни влево, ни вправо, ни кверху, ни книзу. Поэтому она не вращается. Следишь? Если у точки нет площади, она не может поворачиваться вокруг себя. У нее нет этого самого себя...

– Но эта точка на Земле, а Земля вертится...

– Земля вертится, а точка не вертится. Можешь не верить, если не нравится. Ясно?

– Мне какое дело...

Несчастная. Иметь над головой единственную стабильную частицу мира, то ни с чем не сравнимое, что не подвержено проклятию общего бега, – panta rei – и считать, что это не ее, а Его дело! Вслед за этим чета пошла прочь, он обнимая свой справочник, отучивший его удивляться, она – волоча свой организм, глухой к сердцебиению бесконечности, и оба – никак не пытаясь закрепить в памяти опыт этой встречи, их первой и их последней – с Единым, с Эн-Соф, с Невысказуемым. Они не пали на колени перед алтарем истины.

Я глядел с вниманием и страхом, и мне поверилось, что Якопо Бельбо прав. Всегдашние его дифирамбы Маятнику я привык списывать на бесплодное эстетство, злокачественное, которое медленно разъедало его душу, и, бесформенное, перенимало форму его тела, незаметно перекодируя игру в реальность жизни. Однако если Бельбо был прав насчет Маятника, вероятно, он был прав и насчет всего прочего – и был План, и был Всеобщий Заговор, и было правильно, что я оказался здесь сегодня, накануне летнего противостояния. Якопо Бельбо – не сумасшедший, ему просто привелось во время игры, через игру, открыть истину.

Дело в том, что сопричастность Божескому не может продолжаться долго, не потревожив рассудок.

Тогда я постарался отвести взгляд, прослеживая дугу, которая от капителей расставленных полукругом колонн уходила, подпираемая гуртами свода, к ключу, повторяя уловку стрельчатой арки, умеющей опереться на пустоту – высшая степень лицемерия в статике, – и уговорить колонны, что они обязаны пихать вверх ребра свода, а ребрам, распираемым давлением замка, – внушить, чтоб они прижимали к земле колонны; но свод еще хитрее, он является и всем и ничем, и причиной и следствием в едином лице. Однако я моментально понял, что отворачиваться от Маятника, свисающего со свода, и размышлять вместо этого о своде – то же самое, что зарекаться от родника, но пить из источника.

Хор собора Сен-Мартен-де-Шан существовал лишь благодаря тому, что имел существование, в прославление Закона, – Маятник; а Маятник существовал только потому, что существовал собор. Не сбежишь от бесконечности, подумал я, удирая к другой бесконечности, не убережешься от встречи с тождественным, пытаясь отыскать иное.

По-прежнему не отводя глаз от ключа соборного свода, я стал пятиться, отступая шаг за шагом; за время, прошедшее с момента прихода, я детально заучил расположение зала, да и мощные металлические черепахи, патрулировавшие стены, постоянно маячили в углу поля зрения. Пропятившись через весь неф, до входной двери, я снова оказался под сенью грозных птеродактилей из проволоки и тряпок, зловещих стрекоз, неведомо чьей оккультной волей засланных под потолок нефа. Они выступали метафорами знания, значительно более глубокими, чем, вероятно, замышлял дидакт, разместивший их в назидательной последовательности. Трепетание насекомых и рептилий мезозоя. Аллегория бессчетных миграций Маятника над поверхностью земли. Архонты[3], извращенные эманации, они пикировали на меня, целясь археоптериксовыми клювами, аэропланы Бреге, Блерио, Эсно, геликоптер Дюфо.

Посетитель Консерватория Науки и Техники в Париже, пройдя через двор восемнадцатого века и после этого несколько коридоров, вступает в древнюю аббатскую церковь, врезанную в более новый комплекс зданий, подобно тому как прежде она была облеплена со всех сторон строениями приората. При входе сразу перехватывает дух от странного союза горней запредельной стрельчатости с хтоническим миром пожирателей солярки и мазута.

По низу тянется процессия самоходов, самокатов и паровых экипажей, сверху висят воздухоплавательные машины пионеров, одни предметы целы, другие ободраны, истрепаны временем, и все они вместе предстают под смешанным – естественным и электрическим – светом как будто в патине, в лаке коллекционной виолончели: иногда сохраняется только скелет, шасси, наворот приводов и рукоятей, и сулит неописуемые пытки, так и видишь себя прикрученным цепями к этому ложу откровенности, вот-вот оно шевельнется, пойдет копать твое мясо и рыться в жилах до полного и чистосердечного признания.

А за этой вереницей старых движков, ныне безвредных, с заржавелою душою, символов технологической суетности, с левого фланга под надзором статуи Свободы, уменьшенного макета той, которую Бартольди спроектировал для другого мира, а ежели повернуться направо – статуи Паскаля, – над всем этим высится хор, и в пустоте хора вокруг метаний маятника кружит и бьется бред сумасшедшего энтомолога: клешни, челюсти, усы, членики, крылья, ножки – мавзолей механических мумий, способных просыпаться в какие-то секунды, – магниты, однофазные трансформаторы, турбины, преобразователи частот, паровые машины, динамо; а в глубине за Маятником, в затененном трансепте – ассирийские, халдейские, карфагенские идолы, великие Ваалы, чье чрево беременно пламенем, Нюрнбергские девы, чье сердце усеяно гвоздями, оголено, – когда-то они были моторами самолетов, – хоровод моделей, распластавшихся в рабском обожании Маятника: се детища Разума и Света, приговоренные вечно оберегать Воплощение Предания и Познания.

Скучающие туристы, несущие девять франков в кассу, а по воскресеньям идушие бесплатно, таким образом могут подумать, что господа девятнадцатого века с бородами, желтыми от никотина, с воротничком, засаленным и мятым, с бантом черного цвета, в рединготе, пропахшем понюшками, с руками, потемневшими от щелочей, с мозгами, окисленными в академических интригах, карикатурные существа, зовущие друг друга «cher maitre», разместили эти предметы под этим сводом из чистой любви выставляться, ради ублаготворения как буржуазной, так и радикальной прослойки, во славу достижений знания и прогресса? Нет, нет, Сен-Мартен-де-Шан был запланирован, и на этапе аббатства, и на этапе революционного музея, для хранения сверхсекретных данных, и самолеты, самоходные машины и магнитные скелеты, согласно заданию, ведут условный диалог, к которому я до сих пор не имею ключа.

Неужели предполагалось, что я поверю – как лицемерно подзуживал каталог музея, – что замечательная идея принадлежала господам из Конвента, а целью их было – приобщить массы к святилищу техники и искусств? При том что проект музея во всех мельчайших деталях, даже и в терминологии, совпадает с описанием Соломонова Дома в «Новой Атлантиде» Фрэнсиса Бэкона?

Может ли быть, что один только я – я и Якопо Бельбо, и Диоталлеви – распознали истину? Сегодня мне, вероятно, предстояло получить ответ. Для этого надо было остаться в музее после его закрытия и дождаться двенадцати часов.

Как войдут в собор Те – мне было неизвестно, но я знал, что коллекторы парижской канализации – это катакомбы, значит, и музей сообщается с разными концами города – войдешь тут, а вынырнешь у ворот Сен-Дени. Но если бы сейчас вышел, то вряд ли сумел бы найти подземный ход обратно. Так что для меня единственное решение – спрятаться и ожидать здесь.

Я попробовал выпасть из романтического транса и проинспектировать помещение чисто практически, ища не откровения, а информации. Начнем с того, что в соседних залах еще труднее найти место, защищенное от внимания смотрителей (а в их обязанности входит, перед закрытием, проверять залы на предмет затаившихся воров). Но в этом нефе, заставленном машинами, что может быть естественнее, чем угнездиться пассажиром в какой-нибудь из них? Обжиться в мертвом панцире. Мы так много играли, что глупо не поиграть еще немножко. Смелей, душа, сказал я, не думай больше о Знании и доверься Науке.


2

<p>2</p>

У нас есть странные и редкие часы, и часы идущие обратно, и вечные.... У нас есть и Каморы обмана чувств, где любые чудеса Фиглярства, и Мнимых видений, Мороков и Блазнов... Таковы, о сын, богатства Дома Соломонова.

Francis Bacon, New Allantis ed. Rawley, London, 1647, p.p.41-42

Я взял себя в руки. В эту игру следовало играть с тем же юмором, что и до сих пор, и не дать запутать себя. Я в музее, и я доиграю свою рольку по возможности остро, умно, хитро.

В вышине самолеты зазывали влезть в кабину биплана и дожидаться ночи, паря над Ла-Маншем, предвкушая Почетный легион. Внизу имена машин напоминали прадетство. Испано Сюиза 1932 года, само совершенство, удобство. Не годится, слишком близко к кассе. Хорошо бы, конечно, для обмана смотрителя напялить брюки гольф, застыть, придерживая дверцу автомобиля перед дамой в кремовом английском костюме, с длинным шарфом вокруг лебединой шеи, в шляпе раструбом, со стрижкой под мальчика. Ситроен С-6G 31 года имелся только в разрезе, прекрасная учебная модель, но никудышное укрытие. О паровой машине Кюньо не шло речи – она целиком состояла не то из бака, не то из котла, бог весть как называется эта штука. Правая стена была заставлена велосипедами на фигурных колесах, дрезинами с плоскими рамами, самокатами, отрадой господ в высоких цилиндрах, раскатывающих по Булонскому лесу, этих рыцарей прогресса.

Перед велосипедами – солидные автомобили, бесподобные убежища. Не обязательно первый попавшийся – непригоден Панар Динавия 1945 года, слишком сквозной, приплюснутый, аэродинамический, точеный. А вот высоченная Пежо 1909-го как раз вполне подошла бы: гарсоньерка, альков. В глубинах ее кожаных диванов никто бы меня не нашел. Но трудно в нее забраться, смотритель уселся у дверцы, на скамеечке, спиною к бициклетам. Шагнуть бы на подножку, раздвигая полы шубы, и пусть он, в обтяжных по колено гетрах, почтительно сдернув кепку, подержит мне тяжелую дверь...

Я рассмотрел кандидатуру Обеиссана 1873-го: первое французское транспортное средство на механическом ходу, дюжина пассажиров. Если Пежо мы принимаем за шикарную квартиру, Обеиссан может считаться дворцом. Но как же в нем замаскироваться, если это центр всеобщего внимания? И вообще, как укрыться от сыщиков-разбойников посреди картинок с выставки?

Я снова обошел залу. Статуя Свободы высилась, «озаряя весь мир», на почти двухметровом пьедестале – на мощном корабельном носу, оборудованном ростром. Внутри было что-то вроде рубки, где через иллюминатор, выходящий на корму, можно было любоваться диорамой Нью-Йорка с залива. Прекрасный наблюдательный пункт для ночного времени: в полутьме мне будут видны весь хор слева и весь неф справа, с тыла меня прикроет огромный каменный памятник Грамму, вглядывающийся в дальние коридоры из своей ниши-трансепта. Но при свете дня внутренность рубки отлично просматривалась, и любой нормальный сторож, выпроводив посетителей, перед тем как закрывать, должен бросить взгляд сюда.

Времени было немного, в полшестого закрывали. Я углубился в часовенку-трансепт. Ни один из моторов не мог дать укрытия. Ни гигантские топки четырехпалубных суден – останки какой-нибудь «Лузитании», давно ушедшей в пучину, – ни газовый двигатель Ленуара, весь в зубчатых передачах. Нет. Свет убывал и совсем водянисто сочился сквозь витражи, и опять, сильнее чем прежде, мне становилось страшно: спрятаться на ночь среди этих тварей и потом наблюдать, как они оживают, в темноте, под лучом электрического фонарика, слушать земнородное бульканье их утроб, видеть кости и требуху без кожи, скрипучие и склизкие от масляного пота. Меня поражала непристойность этой картины: гениталии дизелей, вагины турбин, глубокие глотки, готовые изрыгать огни, дымы, шумы; чудища, надоедливо жужжащие, как майские жуки, стрекочущие, как цикады, а по другую руку – образцы чистейшей абстрактной практичности, автоматы, мнущие, жнущие, толкущие, бьющие, нарезающие, ускоряющие, замедляющие, пожирающие, рыдающие всеми цилиндрами, развинчивающиеся на части, как кошмарные куклы, ворочающие барабанами, преобразующие частоты, Трансформирующие энергию, трясущие маховиками – какое мне было спасенье? Они напали бы на меня, науськиваемые Верховниками Мира, которые их используют для доказательства тезиса об ошибке творца, бедные бессмысленные механизмы, столь ценимые бедными повелителями нижнего мира, – о, мне-то как надеяться устоять, не дрогнув?

Надо бежать, надо бежать, это сумасшествие, я ввязался в игру, через которую Якопо Бельбо потерял разум, зачем же я, ...Фома недоверчивый...

Не знаю, правильно ли я поступил вчера, оставшись в этом зале. Если бы не остался, сегодня я знал бы начало истории, Но не знал бы конца. И не сидел бы здесь, один, в домике на взгорье, не вслушивался в тявканье псов внизу под горою, не решал бы вопрос: так знаю я конец этой сказки или концу еще предстоит случиться – случиться со мною?

Итак, я решил остаться. Я вышел из капеллы, из церкви и за памятником Грамму двинулся налево, в галерею. В галерее была выставка паровозов, разноцветные модели локомотивов и вагонов стояли жизнерадостные, как игрушки: уголок Диснейленда, Страны Дураков, луна-парка. Я, похоже, привыкал к смене собственных настроений. Ужас, эйфория, тоска, снова облегчение... подозрительно похоже на известный синдром... МДП. Я втолковывал себе, что столь острая реакция на зрелище машин в церкви объясняется тем, что я начитался записей Бельбо, которые удалось расшифровать с огромным трудом, и которые, невзирая на мой труд, – бред. Здесь музей техники, бормотал я, я в музее техники, самое нормальное место, немножко занудное, но не более того; коллекция безобиднейших трупов, ты же знаешь, что такое музеи, никого еще не съела Джоконда, эта уродина-гермафродит, хотя для снобов она и Медуза. И еще меньше шансов, что тебя съест паровоз Ватта, его боялись только оссианические, неоготические аристократы, и поэтому у машины такой межеумочный вид: функциональность с коринфским шиком, рычаги с капителями, котлы с колоннадой, колеса с порталами. Якопо Бельбо из своего непрекрасного далека норовил затащить меня в мышеловку, погубившую его самого. Надо, сказал я себе, действовать по науке. Вулканологи не сгорают, как Эмпедокл. Фрэзер не заблудился в Немейском лесу. Ладно, приятель, значит, недаром тебя зовут Сэм Спейд[4]! Маленькая прогулка по притонам, такая уж у нас работенка. Женщина, с которой ты славно провел время, должна умереть, и прикончишь ее ты. Прощай, Эмили, детка, это было прекрасно, но тебе незнакомо слово «любить».

Однако за паровозной галереей следовал зал Лавуазье, после которого парадная лестница уводила на следующие этажи.

И все витрины по стенам, и алхимический алтарь по центру, изысканная макумба[5] Века Просвещения – все здесь стояло не случайно, все было результатом специальной символической стратагемы.

Во-первых, засилье зеркал. Если имеется зеркало, это уж просто, по Лакану[6]: вам хочется посмотреться в него. Но ничего на выходит. Вы меняете положение, ищете такого положения в пространстве, при котором зеркало вас отобразит, скажет: «вот ты, ты тут». И совершенно невозможно примириться с тем, что зеркала Лавуазье, выпуклые, вогнутые и еще бог весть какие, отказываются вести себя нормально, издеваются над вами; отступите на шаг – и вы в поле зрения, шагнете хоть чуть-чуть – и теряете себя. Этот катоптрический театрик создавался специально для разрушения вашей личности, то есть вашего самоощущения в пространстве. Вам как будто внушают: вы не только не Маятник, вы и не там, где Маятник. Появляется неуверенность не только в себе, но и во всем прочем. Исчезают вполне реальные вещи, которые вы видите рядом с собою. Разумеется, физика способна объяснить, что происходит: вогнутое зеркало фокусирует лучи, исходящие от предмета – сейчас этот предмет перегонный куб на медном чане, – а нормальное зеркало отражает получаемые из вогнутого лучи таким образом, что собственно предмета, очертаний его, в зеркале не видно, а ощущается нечто призрачное, мимолетное и к тому же перевернутое вверх ногами, где-то в воздухе, вне зеркала. Разумеется, стоит пошевелиться, и эффект пропадет. Взамен эффекта я увидел себя во втором зеркале – вниз головой. Невыносимо.

Что имел в виду Лавуазье, чего требовали от него основатели музея? Со времен арабского средневековья, с трактатов Альхацена изучена магия зеркал. Стоило ли городить огород – Энциклопедия, Век Просвещения, Революция, – чтоб продемонстрировать: любое изогнутое стекло способно спровадить вас в Воображаемость. Да и нормальное зеркало наводит дурной глаз – каждое утро за бритьем мы глядим в глаза Двойнику, обреченному пожизненному левше. Стоило ли оборудовать зал для такого скромного сообщения, или нам что-то недоговаривают, и следует в новом свете рассмотреть все попутное – витринки, инструменты, приуроченные к зачаточной физике, к химии просветительства?

Кожаная маска для защиты лица во время опытов по известкованию. Да право? Неужто великий повелитель подколпачных свеч напяливал эту баутту и глядел помойною крысой из-под скафандра: инопланетянин боится повредить глаза? Oh, how delicate, doctor Lavoisier[7]. Если вы хотите разработать кинетическую теорию газа, зачем так тщательно воссоздаете эолипилу – краник на шарике, который от нагрева вертится и выбрасывает пар? Вы знаете, что первая эолипила была изобретена Героном[8] во времена Гнозиса и что она находится в основе говорящих статуй и прочих хитроумий египетских жрецов?

А прибор для наблюдения гнилостного брожения, 1789, напоминание о зловонных выблядках Демиурга? Переплетение стеклянных трубок, восходящих из пузыревидного лона к перепутанным сосудам и сочленениям, – семенные пути на узких вилочках-подпорах между двумя колбами, из одной в другую держит путь призрачная жидкость, тонкие дренажи расширяются в пустоту... Гнилостное брожение? Balneum Mariae[9], сублимация меркурия, таинство совокупления, сотворение Эликсира!

Вот еще один прибор для брожения, на этот раз винного. Игра хрустальных радуг, переброшенных от атанора к атанору, выходящих из одного перегонного куба и в другой куб впадающих. А крошечные очки, миниатюрная клепсидра, малюсенький электроскоп, линза, лабораторный ножик, похожий на клинописную литеру, лопаточка с рычагом-выхлопом, стеклянное лезвие, тигелек в три сантиметра из огнеупорной глины, чтоб плодить в нем гомункулов росточком с гнома, неразличимых размеров матка для микроклонирования, ларцы красного дерева, полные белых пакетиков, похожих на облатки в деревенской аптеке, завернутых в линованный пергамент с неразборчивыми надписями, и в этих пакетиках – минералогические образчики, так обычно говорится, а на самом деле – обрывок Василидовой плащаницы, ковчежец с крайней плотью Гермеса Трисмегиста, длинный, тонкий молоточек мебельного обойщика, которому назначено отстучать сигнал к стремительному дню Страшного Суда, аукцион квинтэссенций для публики Малого Народа Эльфов Авалона, замысловатейший приборчик для опытов по сгоранию масел: стеклянные шары, сращенные, как лепестки четырехлистника, и соединенные с другими четырехлистниками, связанными между собой золотыми трубками, и четырехлистники с трубками из хрусталя и с медными цилиндрами, под которыми – очень далеко внизу – еще другой цилиндр из стекла и золота, и новые трубки, опять свисающие вниз, и от них отростки, железы, мошонки, гланды, гребни... И это химия нового времени? И за это надо было гильотинировать изобретателя, притом что вроде бы материя не образуется и не исчезает? Или все-таки его убили, чтоб он не мог никому рассказать то, что старался высказать в завуалированном виде, подобно быстрому разумом Невтону, который в свою очередь больше всего интересовался каббалой и ее качественными эссенциями?

Зала Лавуазье Консерватория Науки и Техники – это исповедь, шифровка, это резюме остального музея, насмешка над самоуверенной и жесткой рациональностью нового времени, шепоток иных тайн. Якопо Бельбо был прав, Разум был крив.

Я торопился, время поджимало. Вот метр, килограмм и меры, иллюзия гарантированных гарантий. Но я помнил из лекций Алье, что тайна пирамид раскрывается, только если вести расчеты не в метрах, а в локтях. Вот арифметические машины, по виду – триумфы количественности, на самом же деле – прославление оккультной качественности цифр, возврат к принципам Нотарикона, к учению раввинов, рассеянных по городам и весям Европы. Астрономические приборы, часы, автоматы; беда – вдумываться в эти новые откровения. Я проникал в сердцевину тайного текста, представленного в форме Театра Разума, хорошо, успеется, я еще обследую от закрытия до полуночи эти экспонаты, которые в мутных заходящих лучах восстанавливают свой подлинный облик – образов, а не орудий.

Так, теперь скорее через залы разных видов техники, энергии, электричества, все равно за их витринами не удалось бы мне укрыться. Чем лучше я постигал или угадывал смысл этих вещей, тем большая тоска меня охватывала, поскольку я не успевал найти укрытие, чтобы ночью присутствовать при проявлении их таинственных характеров. Теперь я мчался, как загнанный – вслед за мною, как зверь, летела стрелка часов, чудовищно рос счет; земля неотвратимо обращалась, время перло вперед, и меня вот-вот должны были отсюда выгнать.

Наконец, миновав галерею электрических устройств, я попал в зал стекла. Какая странная логика потребовала, чтобы в дополнение к самым дорогостоящим и сложным чудесам современной техники там находилась и выставка примитивного стекла, известного еще финикийцам? Зала подходила под определение «с миру по нитке»: китайский фарфор и вазы-андрогины Лалика, керамика, майолика, фаянс, муранское стекло, а в глубине, в гигантских размеров витрине, в натуральную величину и в трех измерениях, лев, убивающий змею. Формально присутствие этого экспоната оправдывалось, скорее всего, тем, что группа целиком была выполнена из стеклянной пасты, но эмблематический смысл коренился, надо думать, в ином... Я попытался вспомнить, где я уже видел эти фигуры. Потом я вспомнил. Демиург, отвратительное порождение Софии, первый из архонтов, Ильдабаот, ответственный за этот мир и за его основные недостатки, имел именно этот облик – змеи и льва, – и очи его испускали огненный свет. Можно предположить, что и весь Консерваторий является символический отображением мерзкого процесса, при котором от полноты первопринципа – Маятника – и от сиятельности Плеромы[10], от эона к эону, по мере расщепления Огдоада, все переходит к космическому царству, в котором торжествует Зло. Однако в этом случае и змея и лев свидетельствовали, что мое хождение по музею – инициация – к сожалению, a rebours[11] – было окончено, и вскоре мне предстояло увидеть мир не каким он должен быть, а какой он есть.

И действительно я заметил, что в правом углу, напротив окон, открывается вход в будку Перископа. Я поднялся в нее и увидел большую стеклянную пластину, как бы экран командного пульта, на котором расплывалось изображение, крайне нечеткое, города с высоты. Вслед за этим я понял, что изображение передается с другого экрана, расположенного у меня над головой, куда оно поступает в зеркальном виде, и этот второй экран – окуляр допотопного перископа, слаженного, в сущности говоря, из двух кожухов, совмещенных под прямым углом, из которых более длинный вытягивался, как труба, из будки и продолжался у меня над головой и за спиною, доходя до верхнего окошка, из которого, за счет внутренней игры линз, позволявшей очень широкоугольный обзор, и ловились картины внешней жизни. Я прикинул, на сколько метров мне пришлось подниматься в будку, и пришел к выводу, что при помощи перископа мы смотрим как бы сквозь верхние витражи абсиды Сен-Мартена – как бы вися на маятнике: мир глазами повешенного. Я постарался приспособить глаз к размытому изображению. Теперь можно было различить улицу Вокансон, куда выходил хор, и улицу Конте, в идеальном смысле продолжавшую неф. Улица Конте пересекалась с улицей Монгольфьер слева и с улицей де Тюрбиго справа, на том и на другом углу по кафе, «Уик-энд» и «Ротонда», а напротив – вывеска, бросавшаяся в глаза на фасаде дома, «Ателье Жаксам», с трудом прочитал я справа налево. Перископ. Не совсем очевидно, почему он должен был быть в стекольном зале, а не, скажем, в зале оптических приборов, значит, для кого-то имело значение, чтобы образы внешнего мира приходили именно сюда, в это помещение, именно с этой ориентацией, но кому и зачем – я не мог догадаться. Кому понадобилась эта каютка, позитивистская, жюльверновская, напротив многозначительной эмблемы – змеи и льва?

В любом случае, если мне хватит силы и смелости просидеть здесь еще двадцать-тридцать минут, может быть, смотритель уйдет, а я останусь.

Я провел в своей субмарине полчаса, показавшиеся веком. Слышались шаги последних посетителей, шаги последних сторожей. Велико было искушение залезть под лавку, чтоб избежать случайного обнаружения, но я сказал себе: нельзя. Если меня заметут в стоячем положении, я смогу сойти за заглазевшегося растяпу.

Вскоре погасили свет и воцарилась полутьма. В будке сделалось светлее, потому что с потолка отсвечивал экран, мой последний канал связи с миром. Осторожности ради я должен был оставаться на месте стоя, а если заболят ноги – сидя, по меньшей мере два часа. Время закрытия музея, конечно, не означает конца работы служащих. Меня взял страх: что, если придут мести залы, перетирать каждый экспонат? Потом я подумал, что, так как музей открывается не самым ранним утром, скорее всего его убирают в утренние, а не в ночные часы. Видимо, так и было, по крайней мере на верхних этажах больше никто не ходил. Только какие-то дальние шорохи, сухие щелчки, вероятно – захлопываемые двери. Надо было ждать. В церковь я успею перейти между десятью и одиннадцатью или даже позже, поскольку Верховники соберутся только к полуночи.

Тем временем компания молодежи вышла из кафе «Ротонда». Одна из девушек направилась по улице Конте, повернула на Монгольфьер. Место было не слишком оживленное, и предстояло довольно нудное времяпрепровождение: час за часом созерцать безлюдный мир у себя за спиной. Но все-таки перископ был зачем-то установлен здесь. Какое же зашифрованное сообщение мог он передавать? Мне начинало хотеться в уборную, разумеется от нервов, не надо об этом думать.

Чего только не лезет в голову, когда вы один, нелегально, в перископе. Примерно то же переживали подпольные эмигранты в трюме парохода. Мне, как и им, предстояло пробиться к статуе Свободы с диорамой Нью-Йорка. Одолевала дремота. Может быть, и вправду немного поспать. Нет, лучше не надо, просплю все на свете.

Еще опаснее было предощущение нервного срыва, то есть когда вот-вот завопишь как резаный. Перископ, подлодка, залегшая на дно, а слева и справа проскальзывают страшные глубоководные рыбы, черней черноты, а их не видно, а воздуха не хватает...

Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Надо собраться. Единственное, что не подводит никогда, – список обязательств. Чем необходимо заняться. Вспомнить мелкие дела, составить перечень, со всеми подробностями, со всеми последствиями. Я пришел к необходимости таких-то действий на основании таких-то и сяких-то предпосылок...

Навалились воспоминания, детальные, четкие, упорядоченные. Воспоминания последних диких трех дней, потом – последних двух лет, потом – предшествовавших сорока лет, в том виде, в каком они открылись, когда я вломился в электронный мозг Якопо Бельбо.

Я вспоминаю (вспоминал вчера) для того, чтобы ввести какой-то смысл в неразбериху нашего поспешного сотворения. Сейчас, как и вчера в перископе, я устанавливаю себя в некоей отдаленной точке сознания и раскручиваю из нее рассказ. Точно как с Маятником. Диоталлеви говорил мне, что первая сефира[12] – это Кетер, Венец, первопричина, первоначальная пустота. Сначала Он сотворил точку, которая стала Мыслью, где Он начертал все фигуры... Он был и Он не был, заточенный в имени и убежавший имени, не имел иного имени, кроме «Кто?», – одно только желание прозываться именем... В начале Он начертал знаки на воздухе, темный свет вышел из Его потаенной глуби, как бесцветный туман, дарующий форму бесформенному, и как только Он начал распространяться, в Его середине забили источники пламен, и пламена разлились и озарили нижние сефирот вплоть до самой нижней – сефиры Царства.

Однако, может быть, и в том tsimtsum, в том уединении, в одиночестве уже содержалось, как утверждал Диоталлеви, обещание возврата.


ХОХМА

3

4

5

6

<p>ХОХМА</p>
<p>3</p>

Un hanc utilitatem clementes angeli saepe figures, characteres, formas et voces invenenint propoeuenintque nobie mortalibus et ignotas et stupendas, nullius rei iuxta consuetum linguae usum significativas, sed per rationis nostrae summarn admirationern in aeiduam intelligibilium perveetigationemideinde in illorum ipeorum venerationern et amorem inductivas.[13]

Иоганн Рейхлин, О каббалистическом искусстве /Johannee Reichlin, De arte caballetica, Hagenhau, 1517, III/

Все закрутилось за два дня до того, утром в четверг, я еще не вылезал из постели. Накануне я вернулся из-за города, звонил в издательство, Диоталлеви был по-прежнему в больнице, и Гудрун была настроена мрачно: все то же, все хуже. Жутко было думать, что надо идти к нему.

Что касается Бельбо, его в конторе не было. Гудрун сказала, что он звонил и сказал, что исчезает по семейным обстоятельствам. Какая еще семья? Самое странное, что он забрал компьютер, под кодовой кличкой Абулафия, вместе с принтером. Гудрун сказала, что он хотел работать дома. Что за гонка? Почему не работать на работе?

Чувствовал я себя сиротливо. Лия с ребенком возвращалась только через неделю. Накануне вечером я наведывался к Пиладу, но и там было пусто. Меня разбудил телефон. Говорил Бельбо, издалека, искаженным голосом.

– Вы где? Откуда вы звоните? Вас причислили к павшим под Аустерлицем...

– Не до шуток, Казобон, слушайте. Я в Париже.

– В Париже! Это же я собирался в Париж! Вы украли мой Консерваторий!

– Не шутите, прошу вас. Я звоню из автомата... Из кафе... Не знаю, смогу ли долго говорить...

– Если нет жетонов, переведите разговор на меня. Перезвоните, я подожду...

– Дело не в жетонах. У меня неприятности... – И он прокричал быстро, чтоб не дать мне себя перебить: – План. План существует на самом деле. Оказался правдой. Пожалуйста, не надо спорить. За мной охотятся...

– Да кто охотится? – я все еще не понимал.

– Храмовники, о господи, Казобон, вы не хотите верить, но все это правда! Они думают, что карта у меня, я у них на крючке, они заставили меня приехать в Париж. В субботу в полночь они ждут меня в Консерватории, в субботу, понимаете, в ночь Святого Иоанна! – он говорил бессвязно, следить было трудно. – Я не хочу идти, я попытаюсь бежать, Казобон, они убьют меня! Предупредите Де Анджелиса, или нет, бесполезно, не надо, не надо никакой полиции...

– Что же делать?

– Что делать – не знаю, прочтите дискетки на Абулафии, я записал туда все, что случилось за последний месяц. Вас не было, некому было рассказать, я писал трое суток... Вы слушаете? На. работе, в ящике, в моем столе лежит пакет, в нем два ключа. Большой ключ вам не нужен, он от дома в деревне, а маленький – от миланской квартиры. Идите туда и все прочтите, а потом решайте или поговорим сейчас, господи, не могу сообразить, что делать...

– Хорошо, я прочту. Но вас-то где искать?

– Не знаю, я каждый день меняю гостиницу. Сегодня вы делайте, как я сказал, а завтра ждите с утра в моей квартире, я попытаюсь перезвонить, если смогу. Да, еще. Забыл сказать вам пароль...

Послышался шум, и голос Бельбо то приближался, то удалялся, то совсем исчезал, как будто кто-то вырывал у него трубку.

– Бельбо! Что происходит?

– Они выследили меня. Пароль...

Раздался удар, как выстрел. Наверно, упала трубка, ударилась о стену или о полочку под телефоном. Звуки драки. Потом кто-то повесил ее обратно – разумеется, не Бельбо.

Я встал и пошел под душ, чтобы совсем проснуться. Я ничего не мог понять. «План оказался правдой»! Что за чушь, мы сами его сочинили. Кто схватил Бельбо? Розенкрейцеры, граф Сен-Жермен, Охранка, Рыцари-Храмовники, Ассассины? Все было равно возможно, потому что равно невероятно. Могло случиться, что у Бельбо поехала крыша, он последнее время жил в таком напряжении, непонятно из-за чего: то ли из-за Лоренцы Пеллегрини, то ли из-за все возраставшего увлечения своим собственным порождением. Вообще-то детище было не только его, План был общий, мой, его и Диоталлеви, но из нас троих именно он, по-видимому, втянулся сильнее прочих, больше, чем требовала игра. Строить дальнейшие предположения не имело смысла. Я побежал в издательство. Гудрун встретила меня кисло: ее оставили одну в лавке. Но я, не останавливаясь, промчался в нашу комнату, выхватил из ящика пакет с ключами и побежал к Бельбо.

Запах затхлости, стоялых окурков, все пепельницы переполнены, мойка завалена тарелками, ведро забито жестянками от консервов. В кабинете на столике три пустых бутылки от виски, в четвертой еще оставалось пальца на два. Квартира человека, который несколько дней сидел взаперти, ел что попадется и работал абсолютно как ненормальный.

Всего там было две комнаты, в обеих книги занимали все полезное пространство и громоздились по углам, стеллажи стонали под их весом. Мне тут же бросились в глаза компьютер, принтер, коробки с дискетами. В тех немногих местах на стенах, где не было книг, висели картины, и в частности напротив стола – гравюра семнадцатого века в замечательной рамке, аллегорический сюжет, на которую я не обратил никакого внимания месяц назад, когда заходил к Бельбо выпить пива накануне отъезда в отпуск.

На столе – фото Лоренцы Пеллегрини, красовалась и дарственная надпись мелким кривоватым почерком подростка. Лицо крупным планом; выражение глаз – странное выражение глаз – волнующие глаза; из безотчетной деликатности – или ревности? – я отвернул снимок и не стал читать подпись.

Среди папок на столе большинство было – графики, распечатки издательских планов. Но довольно быстро мне попался связный текст, напечатанный на принтере. Судя по датировке файла, это были первые пробы работы на компьютере. Они так и назывались «Абу». Я тут же вспомнил первые дни, когда Абулафия только-только появился в нашем издательстве. Бельбо совершенно потерял покой, вел себя как ребенок, Гудрун похмыкивала, Диоталлеви отпускал иронические замечания.

Файл «Абу» представлял собой открытое письмо Якопо Бельбо всем насмешникам его жизни. Письмо довольно сумбурное, «на новенького», выдающее невероятное комбинаторное исступление, с которым Бельбо набросился на электронную машину. Человек, который говорил о себе с обычной бескровной улыбочкой: однажды-де он понял, что ему не светит роль главного героя, и выбрал себе роль умного наблюдателя; бессмысленно писать, если нет серьезной мотивации, гораздо лучше переписывать уже написанное, то есть быть хорошим редактором, – этот человек обнаружил для себя в компьютере некий галлюциноген. Он бренчал на клавиатуре, как подбирают собачью польку на стареньком домашнем пианино, когда никто не слушает и не судит. Творческая мысль не имела к этому отношения; затерроризированный письмобоязнью, он не воспринимал данный процесс как письмо, а только как пробу автоматического устройства, как физзарядку ума. И в то же время, освободившись от присущих фобий, он увидел в этой новой игре выход в подростковое состояние, столь любезное пятидесятилетним. В любом случае, каким-то образом, его природный пессимизм и сложные расчеты с прошлым как-то отступили на второй план перед возможностью контакта с памятью неорганической, вещной, покорной, безответственной, внеисторической, до того по-человечески бесчеловечной, что он на время переставал чувствовать собственную знаменитую «болезнь бытия».


Имя файла: Абу


О яснейшее утро конца ноября, в Начале было Слово, гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Муза прелестница, Муза печальница. Точка и новая строчка. Само идет на новую строчку.

Проба проба проба parakalew parakalew. Хорошая программа строит анаграммы. Если вы написали роман из жизни южных штатов, героя зовут Ретт Батлер, а героиню Скарлетт, а потом вам это не понравилось, надо только дать команду, и Абу поменяет всех Реттов Батлеров на князей Андреев, всех Скарлетт на Наташ, Атланту на Москву, и готова война и мир.

Абу все может. Сейчас я напишу фразу и заставлю Абу поменять все "а" на «акка» и все "о" на «улла» и получится по-фински.

Аккабу все муллажет. Сейчаккас я наккапишу фракказу и заккастаккавлю Аккабу пулламенять все «акка» накка «аккаккакка» и все «улла» накка «уллакка» и пуллалучится пулла-фински.

О счастье, о головокружение неподобия, о мой идеальный читатель/писатель, обуреваемый идеальной «несонницей» (О поминки по Финнегану, о нежная, возвышенная тварь!). Не думает за тебя, а помогает тебе думать за него. Механизм стопроцентной духовности. Ежели пишешь гусиным пером, скрипя по засаленной бумаге и макая его ежеминутно в чернильницу, мысли опережают друг друга и рука не успевает за мыслью, если печатаешь на машинке, буквы перепутываются, невозможно поспеть за скоростью собственных синапсов, побеждает тупой механический ритм. А вот с ним (может быть, с нею?) пальцы пляшут как им угораздится, мозг объединен с клавиатурой, и порхаешь посреди неба, у тебя как у пташки крылья, ты сочиняешь психологический критический разбор ощущений первой брачной ночи.

А теаперь явот что с делаю, напечатаою кучок вслепуб, в затем возьму этоу кучу орфографияечких мо н смров и потребу= от малшины сдубллировать ее и перенести во врепменную память, И песть после жтого снова вывесдется и из Лимба на эжокран, в хвосте за самой слбойю

Вот так, я напечатал кусок вслепую, а затем взял эту кучу орфографических монстров, и сдублировал свои ошибки, и перенес их во временную память, и снова воспроизвел всю кучу в хвосте за самой собою, но в выправленном виде, и теперь она – образец аккуратности, по амбарам поскребли, колобок нам испекли, и глаз любуется и душа услаждается.

Я мог бы, исправив текст, выкинуть предыдущий кусок: оставляю его только для демонстрации того, как на этом экране могут сосуществовать бытие и долженствование, случайность и необходимость. А мог бы убрать порочный кусок из видимого текста, но сохранить в виртуальной памяти, накапливая таким образом каталог предыдущих стадий, не лишая загребущих фрейдистов и асов «критики вариантов» ни радостей научного сыска, ни профессионального удовлетворения, ни академических лавров.

Эта память лучше настоящей, потому что настоящая, вероятно благодаря суровой школе, научена запоминать, но не научена забывать. Диоталлеви самым сефардическим образом балдеет от своих дворцов с огромными лестницами, а потом там дальше, дальше – статуя воина, насилующего полонянку, и коридоры с тысячами комнат, и в каждой комнате – чудища подлы, позорны, и тревожные видения, странные призраки, оживающие мумии, и с каждым зрелищем сассоциирован в сознании некоторый факт, категория, какой-то элемент устройства космоса, то силлогизм, то не имеющий конца сорит – силлогизм в форме цепочки, – вереницы апофегм, ожерелья гипаллагов, розы зевгм, кадрили гистеронов-протеронов, апофантические речи, иерархии стихий, процессии равноденствий, параллаксы, гербарии, генеалогии гимнософистов – и далее до бесконечности, то Раймунд, то Камилл, достаточно отоспаться воображением к этим зрительным картинам и немедленно снова выстраивается великая цепь бытия, идешь направо love, идешь налево joy, – привет вам от Лавджоя, так «все, что разлисталось по вселенной», у вас в глубинах памяти «как в книгу совершенную сплелось», Пруст в сравнении с подобной штукой – детская бирюлька. Однако однажды мы с Диоталлеви сели изобретать ars oblivionalis[14]– и не сумели сформулировать правила забвения. Это бесполезно: можно брести в поисках утраченного времени по самым хрупким следочкам, как Мальчик с Пальчик по лесной тропинке, но у вас не получится специально сбить с пути время обретенное. Мальчик с Пальчик возвращается как штык, с этим ничего не поделаешь. Не существует технологии забвения, в этом смысле мы все еще ждем от природы случайных милостей – мозговых кровоизлияний, амнезии, хирургии и что там еще может стрястись, ну, скажем: путешествия, пьянство, лечение сном, самоубийство.

А Абу вместо всего этого предлагает широкий выбор локальных мини-самоубийств, временных амнезий, безболезненных афазий.

Где ты была сегодня ночью, Л

Вот так вот, мой нескромный читатель, ты не узнаешь никогда, а ведь эта оборванная линия строкой выше, кончающаяся пустотой, не что иное как зачин одной ужасно предлинной фразы, которую я на самом деле написал, но потом захотел как бы никогда не иметь ее написанной (и никогда не иметь произнесенной даже про себя), потому что хотел, чтобы то, что я написал, никогда бы не бывало произошедшим. И достаточно простого нажатия клавиши, млечная пена захлестнула фатальный, нежеланный кусок текста, я шлепнул по «отмене сигнала» и текст исчез.

Но и это не все. Трагедия самоубийцы в том, что обычно, выпрыгнув из окна и пролетая между седьмым и шестым этажами, он всей душою взывает: «Ах, если бы я мог переиграть!» Но это дудки. Никто переиграть не может. Бац. А мой Абу милосерден, он позволяет обратный ход, я еще восстановлю мой исчезнувший текст, если только не слишком тянуть и сразу щелкнуть по клавише восстановления. Какое счастье. Исключительно потому, что всегда в нашей власти вспомнить – теперь мы умеем забывать.

Не пойду я больше по окрестным барам разносить в щепки неприятельские миноносцы боевыми снарядами, покуда алкоголь окончательно не развалит на обломки меня самого. Здесь гораздо интереснее: здесь можно расщеплять мысли. Здесь галактика из тысяч тысяч астероидов, все выстроились по ранжиру, беленькие-зелененькие, на выбор, все созданы вами. Фиат Люкс, Биг Бэн, семь дней, семь минут, семь секунд, и вот пожалуйста, сотворяется мир вековечной текучести, где не существует ни четких космологических линий, ни временных связей, здесь орднунг не мус зайн[15] и возможен поворот обратно, такожде и во времени, письмена рождаются и тонут, идут ко дну и снова выплывают невозмутимо, выйдут из небытия и спокойно канут туда же, и ты волен их вызывать, переставлять, тасовать, и стирать и тереть их, они растворяются и снова гектоплазмируются в отведенном им месте, это субмаринная симфония перетягиваний и влажных разрывов, студенистый вальс самопожирающих комет, они как рыбина из Yellow Submarine, прикоснитесь подушечкой пальца и непоправимое поползет назад в пасть прожорливой вокабуле, так и ухнет в ее зубы, а она засосет и хрряп, мрак, не удержишь – сожрет самое себя, раздуется от собственного несуществования, Черная дыра Чешира.

А если пишешь такое, которое стыдно писать, можно вогнать все это в мягкую дискетку, а на дискетку наложить вето – придумать пароль, и никто не сумеет прочитать, что в ней зашифровано, это находка для шпионов, записал, запечатал и привет, можешь гулять с диском в кармане и никакой Торквемада не дознается, что там за секреты, будут знать только ты и он (и Он?). Пусть даже предположим, что тебя пытают, ты соглашаешься стучать, сдать свой Секрет, настучать пароль, а вместо этого нажимаешь секретную кнопку и все, и пиши пропало, вся твоя криптограмма навеки перестает существовать.

Ой, тут было что-то написано, я нечаянно тюкнул пальцем, все исчезло. Что это было? Не помню. Знаю только, что очень важных Откровений там не было. Хотя за будущее не поручусь.

<p>4</p>

Кто хочет проникнуть в Розовый Сад Философов, не имея ключа, подобен тому, кто хочет идти, не имея ног.[16]

Михаэль Майер, Аталанта Бегущая /Michael Maier, Atalanta figiens, Oppenheim, De Вrу,1618, emblema XXVII/

Больше ничего на поверхности не было. Предстояло разбираться в дискетах. Они были перенумерованы, и я начал с первой. Но Бельбо предупреждал что-то насчет пароля. Он всегда был ревнив к секретам Абулафии.

И действительно, едва я зарядил машину, на экране появилась строка: «Вы знаете пароль?» Формулировка не обидная. Бельбо был тактичный человек. Машина вела себя безучастно, она знала, что требуется пароль, и, не получая пароля, скучала. Но в то же время как бы подзуживала: «Вот так-то! То, что тебя интересует, у меня тут, в брюхе, да только как ты ни пыхти, старый крот, все равно ничего не узнаешь». Вот теперь и посмотрим, сказал я себе, ты так любил играть в шарады с Диоталлеви, ты был Сэм Спейд издательского дела, лови теперь соколка, как сказал бы Якопо Бельбо (и Дэшил Хэмметт, разумеется само собой).

Пароль на Абулафии мог быть длиной в семь букв. Сколько шарад, сколько семерок способен дать наш двадцатипятибуквенный алфавит с учетом возможности повторов, ибо ничто не препятствует таинственному слову выглядеть как «кадабра»? Есть формула подсчета вариантов. В общем, результат будет где-то шесть миллиардов и хвостик. Допустим, берется здоровенная счетная машина, способная перебрать нужные шесть миллиардов со скоростью миллион в секунду, но все равно после этого придется закладывать их в Абулафию поштучно и смотреть, что будет, а так как при этом известно, что Абулафии требуется примерно десять секунд на вопрос и на прогонку ответа, имеем шестьдесят миллиардов секунд. Учитывая, что календарный год в пересчете на секунды – это около тридцати одного миллиона, округлим до тридцати, выйдет, что на работу надо отдать примерно две тысячи лет. Не слабо.

Остается путь дедукций. Какое слово могло иметь особый смысл для Бельбо? И прежде всего – выбирал ли он это слово в самом начале, когда только затевал свой роман с машиной, или в последние дни – после того как понял, что в память заложены взрывоопасные вещи и игра перестает быть игрушкой, по крайней мере для него самого? Результаты, в первом и во втором случае, будут сильно отличаться. Пойдем от второй гипотезы. Бельбо попадает в тиски Плана, принимает План всерьез (судя по последнему его звонку) и, вероятно, выбирает какое-то слово, связанное с нашими делами.

А может быть, и нет: ведь нельзя забывать, что пароль, восходящий к Преданию, доступен и Тем... Вдруг я подумал, что Они свободно могли уже побывать в этой квартире, скопировать все дискетки, и в данную минуту в каком-нибудь другом доме, как и я, сидят, ломают голову над комбинациями. Вычислительная техника завтрашнего дня в Дракульем замке на Карпатах.

И очень глупо, возразил я себе. Этот народ далек от техники. Они вооружатся Нотариконом, Гематрией, Темурой, обратятся к дискеткам как к Торе. И потратят на толкование не меньше времени, нежели минуло со времен создания «Сефер Йецира»[17] ... Однако дедуктивный метод все равно имеет смысл. Исходим из того, что Они, если бы существовали, искали бы разгадку в каббале. Если, в свою очередь, Бельбо был убежден, что Они существуют, он вполне мог выбрать Их путь.

Для очистки совести я попробовал каждую из десяти сефирот: Кетер, Бина, Хохма, Гевура, Хесед, Тиферэт, Год, Нецах, Йесод, Мальхут, и в нагрузку подбросил еще Шекинах. Разумеется, ничего не получилось, ибо это была первая мысль, которая пришла бы в голову кому угодно.

И тем не менее слово-пароль должно было быть вполне очевидным, вытекающим из объективного хода вещей, потому что когда люди делают работу, да еще в таком безумном темпе, в каком работал Бельбо последние дни, они не способны отключиться от искусственного мира, в который погружены. Негуманно предполагать, что Бельбо мог совершенно сбрендить от этого Великого Плана и начать думать, скажем, о Линкольне или о Момбасе. Нет, это должно было быть что-то связанное с делом. Только что?

Я попытался приобщиться к ментальным процессам Бельбо. Вот я работаю запоем, прикуриваю новую сигарету от предыдущей, подливаю себе виски и лишь изредка взглядываю по сторонам, Я отправился в кухню и выцедил себе последние капли виски в единственный чистый стакан, имевшийся в доме, возвратился к столу, откинулся на спинку стула, задрал на стол ноги, стал потягивать маленькими глотками (стопроцентный Сэм Спейд – а может быть, так вел себя не Сэм Спейд, а Марло?) и озираться по сторонам. До книжных полок было далеко, надписи на корешках не читались.

Я залил в рот последнюю дозу, прикрыл глаза, проглотил виски и снова воззрился перед собой. В фокусе оказалась старая гравюра. Семнадцатый век, типичнейшая для того времени розенкрейцерская аллегория, полная шифрованных сигналов – обращений к законспирированным собратьям по ордену. В середине был несомненный розенкрейцерский Храм – башня, увенчанная куполом, вариация иконографического канона эпохи Возрождения, как христианского, так и иудейского, согласно которому Иерусалимский Храм изображался по подобию мечети Омара.

Ландшафт вокруг этой башни был разорван и заселен странно, как в тех ребусах, где нарисованы дворец, жаба на первом плане, мул с вьюком, король, получающий дар от пажа. В данном случае в левом нижнем углу рисунка какой-то жантильом вылезал из колодца, уцепившись за трос, шедший через два роликовых блока, поверх довольно хлипких подпорок, прямо в круглое оконце башни-храма. В середине картины всадник и пешеход, справа – коленопреклоненный пилигрим, опирающийся на большой якорь, как на посох. На правой стороне, на уровне верха башни, – скала, с которой валится вниз человек, туда же летит его шпага, а на противоположной стороне, на горизонте – гора Арарат и на ее вершине – причаливший ковчег. В небесах, по углам гравюры, два облака, из коих каждое озарено звездой, испускающей на крышу башни мутные лучи, в которых парили два существа справа и слева – голый, обвитый змеей, и лебедь. В самом верху, в середине, нимб, увенчанный словом «ORIENS»[18], с надпечаткой еврейскими литерами; из нимба выходит длань Господня, держащая нить, на которой подвешена башня.

У башни имелись колеса и квадратное основание с окнами, дверью, подъемным мостом в правой стене; этажом выше – что-то вроде балюстрады с четырьмя наблюдательными вышками, на каждой стоял оружный чин со щитом, испещренным еврейскими буквами, и салютовал пальмовой ветвью. Этих оружных людей можно было видеть только трех, а наличие четвертого подразумевалось, он был заслонен восьмиугольным куполом, в центре которого возвышался венец, такой же восьмиугольный, и из венца высовывалась пара огромных крыльев. Наверху еще один купол поменьше, с четырехугольным барабаном, открытым на четыре стороны света, состоящим из арок и тоненьких колонн, в середине которого просматривался колокол. И наконец, выше всего помещался четырехскатный купол, к которому крепилась нить, удерживаемая в облаках божественной рукой. По сторонам верхнего венца было написано «Fama»[19]. Над куполом на ленте: «Collegium fraternitatis»[20].

На этом странности не кончались, так как из двух круглых окон башни торчали: слева – несуразно огромная рука, которая могла бы принадлежать разве что втиснутому внутрь башни гиганту, чьи были торчащие крылья; а справа – таких же масштабов труба. Труба, снова эти трубы...

Что-то подтолкнуло меня пересчитать отверстия в башне: в венцах – слишком частые и регулярные, в нижних стенах, наоборот – слишком произвольные. Башня была нарисована в две четверти, в ортогональной проекции, и оставалось только предположить, что постройка симметрична и что все двери, окна и проемы, показанные художником, присутствуют на тех же местах на остальных стенках. Таким образом: четыре арки колокольного венца, восемь окон в среднем ярусе, четыре башенки, шесть отверстий в восточной плюс западной стенах, четырнадцать в северной плюс южной. Подобьем счет. Тридцать шесть отверстий.

Тридцать шесть. Вот уже десять лет как меня преследует эта цифра. Вместе с цифрой сто двадцать. Это числа розенкрейцеров. Сто двадцать поделить на тридцать шесть – с точностью до седьмого знака – дает 3,333333. Это было бы чересчур красиво... Но все равно стоило попробовать. Я попробовал. Без толку.

Мне пришло в голову, что в удвоенном виде это число выглядело более или менее как 666. Число Зверя. Но и с этой догадкой, как показала практика, я перемудрил.

Мне снова бросился в глаза центральный ореол – обиталище Бога. Еврейские буквы в нем были настолько четки, что их можно было прочесть даже не вставая из-за стола. Но Бельбо не мог печатать на Абулафии по-еврейски! Я присмотрелся: буквы мне были знакомы, ну да, конечно, справа налево: йод, ге, вав, гет. Яхве, lahveh, Иегова. Имя Бога.

<p>5</p>

И начал складывать это имя, имя YHWH, сначала только это, а потом во всех сочетаниях, и кружить его, и поворачивать, будто колесо...

Абулафия, Хеше га-Нефеш /Abulafia, Hayyк ha-Nefes, Munchen 408/

Имя Бога. Разумеется. Я вспомнил первую беседу Бельбо и Диоталлеви в тот день, когда Абулафию привезли к нам в контору.

Диоталлеви, привалившись к косяку кабинета, так и лучился снисходительностью. Снисходительность Диоталлеви обычно бывала обидной, но Бельбо до обид не снисходил.

– Что ты с ним будешь делать? Переписывать чужие рукописи? Ты же их не читаешь!

– На нем можно составлять указатели, вести библиографию, классифицировать. Можно писать что-нибудь свое. Почему обязательно чужое?

– Ты вроде божился, что не будешь писать свое.

– Я сказал, что не буду засорять мир новыми рукописями. Поелику роль главного героя мне не дают...

– ...ты удовлетворяешься ролью умного наблюдателя. Ну так как же?

– А так, что и умный наблюдатель, когда идет домой с концерта, насвистывает мотив, но это не значит, что он собирается выступать с ним в Карнеги-холл...

– Значит, ты собираешься насвистывать свои писания, чтоб убедиться, что не должен писать.

– Это будет по крайней мере честно.

– Ах да?

Диоталлеви и Бельбо были оба по происхождению пьемонтцами, а у пьемонтцев из приличных семей особенно ценится умение вежливо выслушать собеседника, глядя ему в глаза, и затем переспросить «Ах да?» тоном, полным живейшего интереса, но так, чтобы при этом собеседник пожелал провалиться сквозь землю. Я же был чистый варвар, заявляли они, и подобные тонкости, разумеется, были мне недоступны.

– Варвар? – возмущался я. – Хоть я и родился в Милане, моя мама из Валь Д'Аосты!

– Наплевать, – стояли они стеной. – Пьемонтцы узнаются по скептицизму.

– Я же скептик!

– Нет. Вы Фома недоверчивый. Это другое. Я понимал, почему Диоталлеви не доверяет Абулафии. Он слышал, что компьютер может переставлять буквы в произвольном порядке, выворачивать слова наизнанку, и всполошился, потому что предвидел самые дьявольские последствия подобных манипуляций. Бельбо успокаивал его.

– Эта игра в перестановки, – говорил он – иначе называется Темура, ведь верно? Не этим ли путем правоверные раввины восходят ко вратам Сияния?

– Друг мой, – отвечал Диоталлеви, – ты никогда ничего не поймешь. Да, это правда, что Тора – я имею в виду, разумеется, видимую Тору – есть лишь одна из перестановок-пермутаций букв, составляющих вековечную Тору, какою создал ее Творец и какой ее дал Адаму. Пермутируя столетие за столетием буквы в этой Торе, возможно рано или поздно взойти к Торе изначальной. Но важен не результат. Важен процесс, то есть та истовость, с которой мы бесконечно обращаем жернова моления и писания, составляя истину из малых крупиц. Если же машина выдаст тебе правду немедленно, ты эту правду не примешь, ибо сердце твое не будет очищено продолжительным испытанием. И потом – в таком месте, в редакции! Как можно! Слова Книги произносятся шепотом, в закоулке гетто, там, где человек научается жить, горбясь и плотно прижимая локти к бокам; в ладонях же он держит Книгу, и той руке, которая листает, нет почти никакого пространства, и чтобы смачивать пальцы, приходится подымать их к губам вертикально, как будто причащаясь хлеба неквашеного, и дыша еле-еле, чтоб не уронить ни единой крошки. Слова пережевываются медлительно; каждое слово, чтобы разобраться на частицы и снова составиться, должно быть распущено во рту, под языком; не приведи бог уронить каплю слюны на ткань кафтана, если утратится хоть одна буква, порвется та нить, которая связывает тебя с высшими сефирот. Этому посвятил всю жизнь Авраам Абулафия, в то время как ваш Святой Фома из кожи вылезал, отыскивая Бога на своих пяти тропинках. «Хохмат га-Зеруф» Абулафии в равной степени явилась ученьем о пермутации литер и ученьем об очищении душ. Мистическая логика, мир букв и их коловращение в бесконечной взаимозаменяемости – это и есть мир блаженства. Наука сопоставлений – музыка для рассудка, однако имей в виду, надо двигаться осторожно, с особой медленностью. А твоя машина способна породить суматоху, а не экстаз. Многие ученики Абулафии не сумели удержаться на тонкой грани, разделяющей созерцание имен Бога от магической практики, от манипуляции именами с целью составления талисманов, орудий управления природой. И они не ведали, как не знаешь и ты и не знает твоя машина, – что всякая буква увязана с какой-либо частью организма, и если ты сдвинешь с места одну согласную, не понимая ее силы, один из твоих органов сойдет со своего места, игра природы, и тебя всего перекорежит как снаружи, на всю жизнь, так и внутри, на вечные времена.

– Слушай, – отвечал ему Бельбо в тот самый день, – ты меня не разубедил, а разохотил. Теперь в моих руках и в моей полной власти, как Голем у твоих любимых евреев, персональный Абулафия. Я решил назвать его Абулафия, сокращенно Абу. И представь себе, мой Абулафия работает даже аккуратнее, чем твой. Осторожнее. Как я понял, твоя проблема в том, чтобы испробовать все возможные комбинации букв в имени Бога? Прекрасно. Посмотри в учебник. Вот маленькая программа на Бейсике для подбора всех вариантов взаимоположения четырех букв. Как будто нарочно для нас, для IHVH. Хочешь, я ее запущу? – И он открыл страницу с программой, вот уж точно совершенной каббалой для Диоталлеви:


10 REM anagrams

20 INPUT L$(l),L$(2),L$(3),L$(4)

30 PRINT

40 FOR I1=1 T0 4

50 FOR I2=1 TO 4

60 IF I2=I1 THEN 130

70 FOR I3=1 TO 4

80 IF I3=I1 THEN 120

90 IF I3=I2 THEN 120

100 LET I4= 10-(I1+I2+I3)

110 LPRINT L$(I1);L$(I2);L$(I3);L$(I4)

120 NEXT I3

130 NEXT I2

140 NEXT I1

150 END


– Вот попробуй с I, H, V, H. Введи там, где написано Input, и запускай программу. Не хотелось тебя огорчать, но возможных вариантов получится только двадцать четыре.

– Великое открытие. Святые Серафимы! Ты открыл двадцать четыре имени Бога! Неужели ты думаешь, что наши мудрецы все это до сих пор не посчитали? Да возьми «Сефер Иецира», шестнадцатый параграф четвертой главы. А у них, заметь, не было счетных машин. «Из двух Камней складываются два Дома. Из трех Камней складываются шесть Домов. Из четырех Камней складываются двадцать четыре Дома. Из пяти Камней складываются сто двадцать Домов. Из шести Камней складываются семьсот двадцать Домов. Из семи Камней складываются пять тысяч сорок Домов. А дале и впредь ступай и мысли о том, что уста не рекут и чему уши не внемлют». Ты знаешь, как в наши дни называется то же самое? Расчет факториала. А знаешь, почему Предание предлагает прекратить счет и дальше не пытаться? Потому что если бы букв в имени Бога было восемь, вариантов получалось бы уже сорок тысяч, а если бы десять – три миллиона шестьсот тысяч, а анаграмм твоего несчастного имени можно было бы подобрать почти сорок миллионов, и скажи спасибо, что у тебя нет промежуточного инициала, как у американцев, иначе бы дело дошло до четырехсот миллионов с хвостиком. А если бы в имя Бога входили все двадцать семь букв, поскольку в еврейском алфавите нет гласных, а есть просто двадцать две согласных и пять знаков вокализации, имена Бога исчислялись бы двадцатидевятизначным числом. К этому следует прибавить и все варианты с повторениями, ибо нигде не сказано, что имя Бога не может быть Алеф[21], повторенный двадцать семь раз, и тогда одним факториалом обойтись уже невозможно и надо будет вычислять двадцать семь в двадцать седьмой степени; это дает, я полагаю, четыреста сорок четыре миллиарда миллиардов миллиардов миллиардов возможных вариантов, плюс-минус погрешность, короче говоря, число из тридцати девяти знаков.

– Только не надо передергивать. Я тоже читал твою «Сефер Йецира». Основных букв известно двадцать две; из них, и только из них Бог образовал все сущее.

– Во-первых, не надо софизмов, потому что ты отлично понимаешь, что мы остаемся на тех же порядках величин, и если вместо двадцати семи в двадцать седьмой степени взять двадцать два в двадцать второй, все равно наберется что-то вроде трехсот сорока миллиардов миллиардов миллиардов. С простой человеческой точки зрения, разница пренебрежима. Я могу предложить тебе начать с единицы – один, два, три – и считать дальше по цифре секунду. Чтобы дойти до миллиарда, до какого-то вонючего миллиардик. знаешь, сколько тебе потребуется? Тридцать два года. Но дело обстоит еще сложнее, нежели ты думаешь. Каббала не сводится к «Сефер Йецира». Если хочешь, я могу объяснить, почему в хорошей работе по пермутации Торы должны все-таки учитываться двадцать семь букв, а не двадцать две. Ты правильно утверждаешь, что пять конечных знаков, попадая при перестановке в середину слова, превращаются в свой нормальный эквивалент. Но это не в ста процентах случаев. Возьми Исайю девять-шесть-семь, слово LMRBH – Лемарбех – которое, кстати, обрати внимание, значит «умножение». Здесь в середине слова пишется «мем» конечная.

– Почему?

– Потому что каждой букве соответствует число, причем нормальна «мем» значит сорок, а конечная «мем» – шестьсот. Но в данном случае приобретает определяющее значение не Темура – трактат о пермутации, а Гематрия, посвященная наблюдению тончайших связей между словами и их цифровыми смыслами. С конечной «мем» слово LMRBH начинает значить не 277, а 837, что соответствует по сумме словосочетанию «Тат Цаль», что означает «обильно одаривающий». Из этого следует, что необходимо принимать в расчет все двадцать семь букв, ибо важны не только звучания, но и количественные значения слов, А теперь вернемся к моему расчету. Пермутаций Торы может быть четыреста с чем-то миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов. Известно ли вам, сколько времени надо, чтобы просмотреть их все, по одной в секунду, допуская даже, что некая электронная машина, разумеется не твоя маломощная дрянь, способна на такое? Пропуская по одной в секунду, ты будешь этим заниматься семь миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов минут, сто двадцать три миллиона миллиардов миллиардов миллиардов часов, немногим более пяти миллионов миллиардов миллиарде миллиардов дней, четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов миллиардов лет, сто сорок миллиардов миллиардов миллиардов веков, четырнадцать миллиардов миллиардов миллиардов тысячелетий. А если бы у тебя бы компьютер, способный подбирать по миллиону комбинаций в секунду, ты только подумай, какой выигрыш во времени, при таком электронном пулемете ты бы разделался со всем этим всего за четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов тысячелетий! Однако на самом деле настоящее имя Бога, тайно имя, длинно, как вся целиком Тора, и не существует на свете машины, способной подобрать все пермутации его, потому что и Тора сама по себе – это уже результат пермутации двадцати семи букв с учетом повторений, и наук Темуры гласит о необходимости пермутировать не двадцать семь литер алфавита, а все до одного знаки Торы, из коих каждый знак имеет восприни маться как если бы он был самостоятельною буквой, даже если он появляется: бесконечное количество раз в других местах и на других страницах, то есть этой точки зрения, к примеру, два «ха» в имени IHVH – две разные буквы. По этому если ты соберешься просчитать все возможные пермутации всех возможных знаков, составляющих целую Тору, тебе не хватит всех на свете нулей. Давай, давай, старайся со своей бухгалтерской машинкой. Истинная Машина, разумеется, существует, но она создавалась не в какой-то силикатной долине, эта Машина – Святая Каббала или, иначе говоря, Предание, и раввины на протяжении столетий разрабатывали то, что ни одной машине разработать не по силам и, надеюсь, даже не придет ей в голову. Ибо буде пермутация задумана и осуществлена, результат должен оставаться секретом, и в любом случае мироздание на этом скончало бы свой цикл – и мы полыхнули бы и погасли в вековечном забвении, во славу великого Метатрона.

– Аминь, – заключил Бельбо.

Однако с тех самых пор благодаря дорогому другу Диоталлеви в душе Бельбо поселился опасный интерес к вечному и бесконечному. Не раз и не два вечерами после работы он оставался и гонял на компьютере программы в тайной надежде доказать Диоталлеви, что Абу способен наглядно представить истину за несколько секунд, без ручных подсчетов, без желтых пергаментов, без допотопных систем счисления, которые – кто их разберет? – возможно, вообще обходились без нулей или еще как-нибудь в этом духе. Но все было без толку, Абу по любому поводу норовил ответить экспонентными формулами, и Бельбо никак не удавалось поразить Диоталлеви зрелищем экрана, целиком заполненного нулями, что было бы хотя и бледной, но иллюстрацией размножения комбинаторных миров и взрывного распада всех возможных универсумов...

Но в любом случае теперь, после всего, что имело место, и пред лицом розенкрейцерской гравюры, невозможно предположить, чтобы Бельбо не подумал, изобретая пароль, о пермутациях имени Бога. И, вероятно, он обратился в первую очередь к цифрам тридцать шесть и сто двадцать, ибо, судя по всему, эти цифры стали и его наваждением; а если так, значит, он отправлялся не от четырехбуквенного еврейского слова ЯХВЕ, а от какого-то другого, ибо из четырех камней максимум, что можно построить, это двадцать четыре дома.

Естественнее всего было взять за основу итальянскую транскрипцию ИЕГОВА. Шесть букв – это уже семьсот двадцать пермутаций. Из них он мог употребить для пароля тридцать шестую или сто двадцатую.

Я пришел сюда в одиннадцать, теперь был час дня. Требовалось срочно составить программу анаграммирования шести букв, то есть, вернее, переработать уже имеющуюся программу для четырех.

Голова была мутная; чтоб развеяться, я спустился на улицу, зашел в ближайший бар, купил бутербродов и новую бутылку виски.

Поднявшись в квартиру, я оставил бутерброды около двери, а виски немедленно откупорил, задвинул в компьютер системную дискету Бейсик и начал сочинять программу для шести букв – разумеется, по методу проб и ошибок, так что вместо пяти минут я убил на это прорву времени, но где-то в половине третьего программа наконец пошла и на экране поползли передо мною семьсот двадцать вариантов имени Бога.


Иегова Иегоав Иегвоа Иегвао Иегаов Иегаво Иеогва Иеогав Иеовга

Иеоваг Иеоагв Иеоавг Иевгоа Иевгао Иевога Иевоаг Иеваго Иеваог

Иеагов Иеагво Иеаогв Иеаовг Иеавго Иеавог Игеова Игеоав Игевоа

Игевао Игеаов Игеаво Игоева Игоеав Иговеа Иговае Игоаев Игоаве

Игнеоа Игвеао Игвоеа Игвоае Игваео Игваое Игаеов Игаево Игаоев

Игаове Игавео Игавое Иоегва Иоегав Иоевга Иоеваг Иоеагв Иоеавг

Иогева Иогеав Иогвеа Иогвае Иогаев Иогаве Иовега Иовеаг Иовгеа

Иовгае Иоваег Иоваге Иоаегв Иоаевг Иоагев Иоагве Иоавег Иоавге

Ивегоа Ивегао Ивеога Ивеоаг Ивеаго Ивеаог Ицгеоа Ивгеао Ивгоеа

Ивгоае Ивгаео Ивгаое Ивоега Ивоеаг Ивогеа Ивогае Ивоаег Ивоаге

Иваего Иваеог Ивагео Ивагое Иваоег Иваоге Иаегов Иаегво Иаеогв

Иаеовг Иаевго Иаевог Иагеов Иагево Иагоев Иагове Иагвео Иагвое

Иаоегв Иаоевг Иаогев Иаогве Иаовег Иаовге Иавего Иавеог Иавгео

Иавгое Иавоег Иавоге Еигова Еигоав Еигвоа Еигвао Еигаов Еигаво

Еиогва Еиогав Еиовга Еиоваг Еиоагв Еиоавг Еивгоа Еивгао Еивога

Еивоаг Еиваго Еиваог Еиагов Еиагво Еиаогв Еиаовг Еиавго Еиавог

Егиова Егиоав Егивоа Егивао Егиаов Егиаво Егоива Егоиав Еговиа

Еговаи Егоаив Егоави Егвиоа Егвиао Егвоиа Егвоаи Егваио Егваои

Егаиов Егаиво Егаоив Егаови Егавио Егавои Еоигва Еоигав Еоивга

Еоиваг Еоиагв Еоиавг Еогива Еогиав Еогвиа Еогваи Еогаив Еогави

Еовига Еовиаг Еовгиа Еовгаи Еоваиг Еоваги Еоаигв Еоаивг Еоагив

Еоагви Еоавиг Еоавги Евигоа Евигао Евиога Евиоаг Евиаго Евиаог

Евгиоа Евгиао Евгоиа Евгоаи Евгаио Евгаои Евоига Евоиаг Евогиа

Евогаи Евоаиг Евоаги Еваиго Еваиог Евагио Евагои Еваоиг Еваоги

Еаигов Еаигво Еаиогв Еаиовг Еаивго Еаивог Еагиов Еагиво Еагоив

Еагови Еагиио Еагвои Еаоигв Еаоивг Еаогив Еаогви Еаовиг Еаовги

Еавиго Еавиог Еавгио Еавгои Еавоиг Еавоги Гиеова Гиеоав Гиевоа

Гиевао Гиеаов Гиеаво Гиоева Гиоеав Гиовеа Гиовае Гиоаев Гиоаве

Гивеоа Гивеао Гивоеа Гивоае Гинаео Гиваое Гиаеов Гиаево Гиаоев

Гиаове Гиавео Гиавое Геиова Геиоав Геивоа Геивао Геиаов Геиаво

Геоива Геоиав Геовиа Геоваи Геоаив Геоави Гевиоа Гевиао Гевоиа

Гевоаи Геваио Геваои Геаиов Геаиво Геаоив Геаови Геавио Геавои

Гоиева Гоиеав Гоивеа Гоивае Гоиаев Гоиаве Гоеива Гоеиав Гоевиа

Гоеваи Гоеаив Гоеави Говиеа Говиае Говеиа Говеаи Говаие Говаеи

Гоаиев Гоаиве Гоаеив Гоаеви Гоавие Гоавеи Гвиеоа Гвиеао Гвиоеа

Гвиоае Гвиаео Гвиаое Гвеиоа Гвеиао Гвеоиа Гвеоаи Гвеаио Гвеаои

Гвоиеа Гвоиае Гвоеиа Гвоеаи Гвоаие Гвоаеи Гваиео Гваиое Гваеио

Гваеои Гваоие Гваоеи Гаиеов Гаиево Гаиоев Гаиове Гаивео Гапвое

Гаеиов Гаеиво Гаеолв Гаеови Гаевио Гаевои Гаоиев Гаоиве Гаоеив

Гаоеви Гаовие Гаовеи Гавиео Гавиое Гавеио Гавеои Гавоие Гавоеи

Оиегва Оиегав Оиевга Оиеваг Оиеагв Оиеавг Оигева Оигеав Оигвеа

Оигвае Оигаев Оигаве Оивега Оивеаг Оивгеа Оивгае Оиваег Оиваге

Оиаегв Оиаевг Оиагев Оиагве Оиавег Оиавге Оеигва Оеигав Оеивга

Оеиваг Оеиагв Оеиавг Оегива Оегиав Оегвиа Оегваи Оегаив Оегави

Оевига Оевиаг Оевгиа Оевгаи Оеваиг Оеваги Оеаигв Оеаивг Оеагив

Оеагви Оеавиг Оеавги Огиева Огиеав Огивеа Огивае Огиаев Огиаве

Огеива Огеиав Огевиа Огеваи Огеаив Огеави Огвиеа Огвиае Огвеиа

Огвеаи Огваие Огваеи Огаиев Огаиве Огаеив Огаеви Огавие Огавеи

Овиега Овиеаг Овигеа Овигае Овиаег Овиаге Овеига Овеиаг Овегиа

Овегаи Овеаиг Овеаги Овгиеа Овгиае Овгеиа Овгеаи Овгаие Овгаеи

Оваиег Оваиге Оваеиг Оваеги Овагие Овагеи Оаиегв Оаиевг Оаигев

Оаигве Оаивег Оаивге Оаеигв Оаеивг Оаегив Оаегви Оаевиг Оаевги

Оагиев Оагиве Оагеив Оагеви Оагвие Оагвеи Оавиег Оавиге Оавеиг

Оавеги Оавгие Оавгеи Виегоа Виегао Виеога Виеоаг Виеаго Виеаог

Вигеоа Вигеао Вигоеа Вигоае Вигаео Вигаое Виоега Виоеаг Виогеа

Виогае Виоаег Виоаге Виаего Виаеог Виагео Виагое Виаоег Виаоге

Веигоа Веигао Веиога Веиоаг Веиаго Веиаог Вегиоа Вегиао Вегоиа

Вегоаи Вегаио Вегаои Веоига Веоиаг Веогиа Веогаи Веоаиг Веоаги

Веаиго Веаиог Веагио Веагои Веаоиг Веаоги Вгиеоа Вгиеао Вгиоеа

Вгиоае Вгиаео Вгиаое Вгеиоа Вгеиао Вгеоиа Вгеоаи Вгеаио Вгеаои

Вгоиеа Вгоиае Вгоеиа Вгоеаи Вгоаие Вгоаеи Вгаиео Вгаиое Вгаеио

Вгаеои Вгаоие Вгаоеи Воиега Воиеаг Воигеа Воигае Воиаег Воиаге

Воеига Воеиаг Воегиа Воегаи Воеаиг Воеаги Вогиеа Вогиае Вогеиа

Вогеаи Вогаие Вогаеи Воаиег Воаиге Воаеиг Воаеги Воагие Воагеи

Ваиего Ваиеог Ваигео Ваигое Ваиоег Ваиоге Ваеиго Ваеиог Ваегио

Ваегои Ваеоиг Ваеоги Вагиео Вагиое Вагеио Вагеои Вагоие Вагоеи

Ваоиег Ваоиге Ваоеиг Ваоеги Ваогие Ваогеи Аиегов Аиегво Аиеогв

Аиеовг Аиеиго Аиевог Аигеов Аигево Аигоев Аигове Аигвео Аигвое

Аиоегв Аиоевг Аиогев Аиогве Аиовег Аиовге Аивего Аивеог Аивгео

Аивгое Аивоег Аивоге Аеигов Аеигво Аеиогв Аеиовг Аеивго Аеивог

Аегиов Аегиво Аегоив Аегови Аегвио Аегвои Аеоигв Аеоивг Аеогив

Аеогви Аеовиг Аеовги Аевиго Аевиог Аевгио Аевгои Аевоиг Аевоги

Агиеов Агиево Агиоев Агиове Агивео Агивое Агеиов Агеиво Агеоив

Агеови Агевио Агевои Агоиев Агоиве Агоеив Агоеви Аговие Аговеи

Агвиео Агвиое Агвеио Агвеои Агвоие Агвоеи Аоиегв Аоиевг Аоигев

Аоигве Аоивег Аоивге Аоеигв Аоеивг Аоегив Аоегви Аоевиг Аоевги

Аогиев Аогиве Аогеив Аогеви Аогвие Аогвеи Аовиег Аовиге Аовеиг

Аовеги Аовгие Аовгеи Авиего Авиеог Авигео Авигое Авиоег Авиоге

Авеиго Авеиог Авегио Авегои Авеоиг Авеоги Авгиео Авгиое Авгеио

Авгеои Авгоие Авгоеи Авоиег Авоиге Авоеиг Авоеги Авогие Авогеи


Я сгреб отпечатанную ленту бумаги, не разделяя ее на страницы; будем пользоваться муляжом свитка первобытной Торы. Попробовал имя номер тридцать шесть. Никакого эффекта. Последний глоток виски, и вслед за тем трясущимися пальцами я набрал имя номер сто двадцать. Тишина.

Я был готов повеситься. Что делать? Я старался перевоплотиться в Якопо Бельбо, а Якопо Бельбо несомненно рассуждал именно так, как сейчас рассуждаю я. Но где-то закралась ошибка, маленькая, гаденькая ошибочка, совсем ничтожненькая, малюсенькая, и все полетело псу под хвост. Я был близко-близко, что же делать, может быть, Бельбо по каким-то странным причинам начинал счет не с начала, а с конца?

Казобон, кретин злополучный, сказал я себе. Разумеется, он считал с конца. То есть справа налево. Бельбо заложил в компьютер имя Бога в латинской транскрипции, ввел туда две гласные, это ясно, но так как слово все-таки еврейское, он написал его не слева направо, а справа налево. Таким образом, Input выглядел не как IAHVEH, а как HEVHAI. О чем я думал раньше! Естественно, что таким образом порядок пермутации выйдет обратный. Значит, надо было считать с конца. Я отсчитал и попробовал. Никакой реакции.

Выходит, ошибочной была посылка. Я купился на красивую, но ложную гипотезу. Бывает с самыми лучшими учеными.

Какие к черту лучшие? С самыми худшими, как мне блистательно удалось продемонстрировать. Обсуждалось же нами недавно, что за последние несколько месяцев вышло как минимум три романа, где главный герой ищет имя Бога в компьютере. Бельбо не мог унизиться до такой пошлости. И потом вообще, если подумать минуточку, ну кто возьмет для пароля такую труднозапоминаемую абракадабру? Наоборот, нужно самое простое из возможных слов, чтобы оно набиралось спонтанно, инстинктивно. ИОВГЕА! Как же, жди! Ему бы пришлось освоить весь Нотарикон и всю Темуру и составить какой-нибудь невероятный акростих, чтобы только запомнить это слово. «Имельда Отомстила Врагам Гирама, Его Абидевшим...»

Кроме того, с какой стати Бельбо мыслил бы каббалистическими категориями Диоталлеви? Для Бельбо важнее всего был План, а в План мы ввели, слава Богу, и Розенкрейцерство, и Синархию, и Гомункулов, и Маятник, Башню, Друидов, Эннойю...

К слову, об Эннойе. Я подумал о Лоренце Пеллегрини. Я потянулся к фотографии и повернул ее лицом к себе. В память лезло неуместное воспоминание той ночи в Пьемонте... Подпись выглядела так: «Ибо я семь первая и я последняя, я чтимая и я хулимая, я блудница и я святая. SOPHIA»

Вероятно, писано после вечера у Риккардо. SOPHIA. Шесть букв. Да нет. Какой смысл их анаграммировать? Это у меня извращенное мышление. Бельбо любит Лоренцу, любит именно за то, что она такая, какая есть, а она есть София – и подумать только, что в эту самую минуту она, наверно... Нет, надо учесть, что у Бельбо гораздо более извращенное мышление. Мне снова вспомнились слова Диоталлеви: «Во второй сефире сумрачный Алеф превращается в Алеф светоносный. Из Темной Точки выходят наружу буквы Торы. Тело – согласные, дыхание – гласные, а все вместе сопровождают пение благочестивого. Когда мелодия звуков движется, движутся с нею согласные и гласные. Созидается Хохма, Мудрость, Познание, первоначальная идея, в которой все содержание лежит как бы в укладке и готово распространиться по всему сотворенному. В Хохме содержится сущность всего того, что будет...»

А что есть Абулафия со своим тайным банком файлов? Укладка всего, что Бельбо знал или думал, что знает; его София. Бельбо избрал таинственное имя, открывающее доступ к Абулафи, к предмету его любовных ласк (единственному!), но лаская его, он воображает Лоренцу, он ищет слово, которое поможет ему владеть Абулафией, но в то же время и Лоренцей, ищет талисман, он хочет проникнуть в сердце Лоренцы и понять его, как понимает сердце Абулафии; он хочет, чтобы Абулафия оставался непроницаем для всех, как для него самого – Лоренца, он верит, что способен охранить, объять и овладеть тайной Лоренцы, как овладел тайной Абулафии...

Все это было крайне сомнительно, но я старался убедить себя, что мыслю в верном направлении. Как и в случае Плана, я принимал желаемое за действительное.

Но так как я все-таки был пьян, я снова пододвинулся к компьютеру и отбил СОФИЯ. Машина вежливо переспросила: «Вы знаете пароль?» Глупая машина, тебя не волнует даже мысль о Лоренце.

<p>6</p> Juda Leon se dio a permutacionesDe letras y a complejas variancionesY al fin pronuncio el Nombre que es la Clave,La Puerta, el Eco, el Huesped yel Palacio...[22]J.L. Borges, El Golem

На этот раз от ненависти к Абулафии, к его тупым приставаниям – «Есть у вас ключевое слово?» – я рявкнул: «Нет».

Экран вздрогнул и начал заполняться буквами, линиями, списками, излились хляби слов. Я взломал Абулафию.

Я так обезумел от своей победы, что даже не задумался: а почему Бельбо выбрал именно это слово? Теперь-то я понимаю почему и понимаю, что он в некую минуту озарения понял то, что понимаю теперь я. Но в четверг я думал только об одном: победа!

Я плясал, бил в ладоши, орал армейские песни. Когда наконец буря стихла, я скомандовал себе: марш в ванную и умыться. Потом приступил к печатанию последнего файла, который Бельбо кончил перед самым броском в Париж. Пока принтер похрюкивал, я взялся за бутерброды и налил себе еще виски.

Потом я прочел напечатанное, и содрогнулся, и стал мучительно решать: разоблачительный материал или бред безумца? Что я в сущности знал о Якопо Бельбо? Что я понял в нем за те два года, которые мы провели бок о бок, видясь ежедневно? В какой степени мог я верить дневнику человека, писавшего, по его же признанию, в исключительных обстоятельствах, одурманенного алкоголем, курением, страхом, три дня и три ночи отрезанного от всяких контактов со внешним миром?

Была уже ночь. Двадцать первое июня. Глаза слезились. С утра перед глазами маячил только экран и муравьиная мелкота точечной печати. Истинны или ложны догадки – в любом случае Бельбо собирался позвонить на следующее утро. Значит, надо ждать его звонка. Кружилась голова.

Шатаясь, я переполз в спальню и улегся на чужую постель. Около восьми я пробудился от крепчайшего липкого сна и поначалу не мог понять, где нахожусь. Слава богу, в банке было немного кофе, я выпил две или три чашки. Телефон не звонил. Выйти за продуктами я не решался: вдруг Бельбо доберется до телефона именно в это время.

Я опять включил машину и стал печатать другие дискеты, в хронологическом порядке. Обнаружил игры, упражнения, рассказы о вещах, известных мне независимо. Увиденные глазами Бельбо, эти вещи рисовались в новом свете. Дневник, интимные записи, наброски и пробы пера, педантично каталогизированные – с педантизмом смирившегося неудачника. Я находил там портреты людей, которых знал, и их лица здесь приобретали совершенно другое выражение, очень трагическое; а может быть, трагическим было прочтение? Способ, которым я укладывал намеки, случайные кусочки в чудовищную мозаику?

Особенно меня поразил файл, состоящий из одних цитат. Они относились к чтениям недавнего времени, я узнавал каждую, о, сколько книг в этом духе прошло мимо нас с Бельбо за последние месяцы... Цитаты были пронумерованы: ровно сто двадцать. Число со значением. Или, если совпадение – странное совпадение. И почему Бельбо выбрал именно эти фразы?

Прошло несколько дней; сегодня без помощи этого файла я уже не мог бы объяснить ни писания Бельбо, ни ужасную историю, в которой участвуем мы все. Я перебираю цитаты, как бусины богохульных четок, и чем дальше, тем яснее вижу, что многие из них могли бы прозвучать для Бельбо сигнальным звоночком, указать путь спасения.

А может быть, дело во мне? Может быть, это я не способен отличить логику от буйного бреда? Я все твержу, что именно моя версия – правильная, но не далее как несколько часов назад – именно мне, а не Бельбо – было сказано: вы ненормальный.

Луна неторопливо восходит над горизонтом, за Брикко. Большой дом заселен кем-то шуршащим – видимо, сверчки, мыши... скелет дядиного врага Аделино Канепы... Мне страшно пересечь коридор, я сижу в кабинете дяди Карло, смотрю в окошко. Время от времени подхожу к балкону, чтобы проверить, не поднимается ли кто-то по склону горы. Я чувствую себя как в кино, какая тоска: «Сейчас они появятся...»

Но гора спокойна в сиянии летней ночи.

Насколько же более беззаветна, лиха, весела была моя гипотеза, выработанная в тот вечер, с пяти до десяти, чтобы обмануть время и спасти жизнь, – как я вил цепочки догадок, притаившись в перископе, потаптывая затекающими ногами в ритме афро-бразильской пляски!

Передумать все недавние годы, отдаваясь мерному перестукиванию «атабаке»... Чтобы свыкнуться с мыслью о том, что наши фантазии, разыгранные как в механическом балете, ныне, в этом храме механики, пресуществятся в ритуал, в обладание, в богоявление и во владычество бога Эшу?

Тогда в перископе у меня еще не было доказательств, что рассказанное компьютером – правда. Я мог еще защищаться сомнением. К полуночи следовало бы, наверно, признать как безусловный факт, что я прискакал в Париж, затаился, яко тать, в невиннейшем техническом музее, словом – наделал кучу глупостей только потому, что поддался на простую приманку – макумбу для туристов, дал себя одурманить ароматами «перфумадорес», ритмами «понтос»...

Скептицизм, сострадание, подозрительность поочередно правили моими воспоминаниями, складывали мозаику, и это состояние духа, раздираемого между обаянием интриги и предощущением капкана, я бы хотел сохранить в себе и сегодня, когда на значительно более свежую голову передумываю то, о чем думал ночью в музее, и снова возвращаюсь к документам, лихорадочно читанным перед этим, и тогда утром в аэропорту, и во время перелета в Париж.

Я пытался объяснить хотя бы сам себе ту безответственность, с которой мы – я, Бельбо и Диоталлеви – осмелились переписывать мироздание и, как выразился бы Диоталлеви, переоткрывать те части Книги, что напечатлены пламенем белым, то есть пробелы, оставленные саранчою черного пламени, населяющей – и изъясняющей – Тору.

Теперь, когда я здесь, когда достиг – надеюсь – спокойствия и amor fati[23], я могу начать историю, которую пытался выстроить в тревоге и в надежде – ах, скорее всего, обманной! – два вечера назад в перископе, историю, прочитанную за два дня до того в квартире Якопо Бельбо и прожитую мною самим, не всегда сознавая это, в течение последних двенадцати лет на фоне стойки «Пилада» и запыленных стеллажей «Гарамона».


3

<p>3</p>

Un hanc utilitatem clementes angeli saepe figures, characteres, formas et voces invenenint propoeuenintque nobie mortalibus et ignotas et stupendas, nullius rei iuxta consuetum linguae usum significativas, sed per rationis nostrae summarn admirationern in aeiduam intelligibilium perveetigationemideinde in illorum ipeorum venerationern et amorem inductivas.[13]

Иоганн Рейхлин, О каббалистическом искусстве /Johannee Reichlin, De arte caballetica, Hagenhau, 1517, III/

Все закрутилось за два дня до того, утром в четверг, я еще не вылезал из постели. Накануне я вернулся из-за города, звонил в издательство, Диоталлеви был по-прежнему в больнице, и Гудрун была настроена мрачно: все то же, все хуже. Жутко было думать, что надо идти к нему.

Что касается Бельбо, его в конторе не было. Гудрун сказала, что он звонил и сказал, что исчезает по семейным обстоятельствам. Какая еще семья? Самое странное, что он забрал компьютер, под кодовой кличкой Абулафия, вместе с принтером. Гудрун сказала, что он хотел работать дома. Что за гонка? Почему не работать на работе?

Чувствовал я себя сиротливо. Лия с ребенком возвращалась только через неделю. Накануне вечером я наведывался к Пиладу, но и там было пусто. Меня разбудил телефон. Говорил Бельбо, издалека, искаженным голосом.

– Вы где? Откуда вы звоните? Вас причислили к павшим под Аустерлицем...

– Не до шуток, Казобон, слушайте. Я в Париже.

– В Париже! Это же я собирался в Париж! Вы украли мой Консерваторий!

– Не шутите, прошу вас. Я звоню из автомата... Из кафе... Не знаю, смогу ли долго говорить...

– Если нет жетонов, переведите разговор на меня. Перезвоните, я подожду...

– Дело не в жетонах. У меня неприятности... – И он прокричал быстро, чтоб не дать мне себя перебить: – План. План существует на самом деле. Оказался правдой. Пожалуйста, не надо спорить. За мной охотятся...

– Да кто охотится? – я все еще не понимал.

– Храмовники, о господи, Казобон, вы не хотите верить, но все это правда! Они думают, что карта у меня, я у них на крючке, они заставили меня приехать в Париж. В субботу в полночь они ждут меня в Консерватории, в субботу, понимаете, в ночь Святого Иоанна! – он говорил бессвязно, следить было трудно. – Я не хочу идти, я попытаюсь бежать, Казобон, они убьют меня! Предупредите Де Анджелиса, или нет, бесполезно, не надо, не надо никакой полиции...

– Что же делать?

– Что делать – не знаю, прочтите дискетки на Абулафии, я записал туда все, что случилось за последний месяц. Вас не было, некому было рассказать, я писал трое суток... Вы слушаете? На. работе, в ящике, в моем столе лежит пакет, в нем два ключа. Большой ключ вам не нужен, он от дома в деревне, а маленький – от миланской квартиры. Идите туда и все прочтите, а потом решайте или поговорим сейчас, господи, не могу сообразить, что делать...

– Хорошо, я прочту. Но вас-то где искать?

– Не знаю, я каждый день меняю гостиницу. Сегодня вы делайте, как я сказал, а завтра ждите с утра в моей квартире, я попытаюсь перезвонить, если смогу. Да, еще. Забыл сказать вам пароль...

Послышался шум, и голос Бельбо то приближался, то удалялся, то совсем исчезал, как будто кто-то вырывал у него трубку.

– Бельбо! Что происходит?

– Они выследили меня. Пароль...

Раздался удар, как выстрел. Наверно, упала трубка, ударилась о стену или о полочку под телефоном. Звуки драки. Потом кто-то повесил ее обратно – разумеется, не Бельбо.

Я встал и пошел под душ, чтобы совсем проснуться. Я ничего не мог понять. «План оказался правдой»! Что за чушь, мы сами его сочинили. Кто схватил Бельбо? Розенкрейцеры, граф Сен-Жермен, Охранка, Рыцари-Храмовники, Ассассины? Все было равно возможно, потому что равно невероятно. Могло случиться, что у Бельбо поехала крыша, он последнее время жил в таком напряжении, непонятно из-за чего: то ли из-за Лоренцы Пеллегрини, то ли из-за все возраставшего увлечения своим собственным порождением. Вообще-то детище было не только его, План был общий, мой, его и Диоталлеви, но из нас троих именно он, по-видимому, втянулся сильнее прочих, больше, чем требовала игра. Строить дальнейшие предположения не имело смысла. Я побежал в издательство. Гудрун встретила меня кисло: ее оставили одну в лавке. Но я, не останавливаясь, промчался в нашу комнату, выхватил из ящика пакет с ключами и побежал к Бельбо.

Запах затхлости, стоялых окурков, все пепельницы переполнены, мойка завалена тарелками, ведро забито жестянками от консервов. В кабинете на столике три пустых бутылки от виски, в четвертой еще оставалось пальца на два. Квартира человека, который несколько дней сидел взаперти, ел что попадется и работал абсолютно как ненормальный.

Всего там было две комнаты, в обеих книги занимали все полезное пространство и громоздились по углам, стеллажи стонали под их весом. Мне тут же бросились в глаза компьютер, принтер, коробки с дискетами. В тех немногих местах на стенах, где не было книг, висели картины, и в частности напротив стола – гравюра семнадцатого века в замечательной рамке, аллегорический сюжет, на которую я не обратил никакого внимания месяц назад, когда заходил к Бельбо выпить пива накануне отъезда в отпуск.

На столе – фото Лоренцы Пеллегрини, красовалась и дарственная надпись мелким кривоватым почерком подростка. Лицо крупным планом; выражение глаз – странное выражение глаз – волнующие глаза; из безотчетной деликатности – или ревности? – я отвернул снимок и не стал читать подпись.

Среди папок на столе большинство было – графики, распечатки издательских планов. Но довольно быстро мне попался связный текст, напечатанный на принтере. Судя по датировке файла, это были первые пробы работы на компьютере. Они так и назывались «Абу». Я тут же вспомнил первые дни, когда Абулафия только-только появился в нашем издательстве. Бельбо совершенно потерял покой, вел себя как ребенок, Гудрун похмыкивала, Диоталлеви отпускал иронические замечания.

Файл «Абу» представлял собой открытое письмо Якопо Бельбо всем насмешникам его жизни. Письмо довольно сумбурное, «на новенького», выдающее невероятное комбинаторное исступление, с которым Бельбо набросился на электронную машину. Человек, который говорил о себе с обычной бескровной улыбочкой: однажды-де он понял, что ему не светит роль главного героя, и выбрал себе роль умного наблюдателя; бессмысленно писать, если нет серьезной мотивации, гораздо лучше переписывать уже написанное, то есть быть хорошим редактором, – этот человек обнаружил для себя в компьютере некий галлюциноген. Он бренчал на клавиатуре, как подбирают собачью польку на стареньком домашнем пианино, когда никто не слушает и не судит. Творческая мысль не имела к этому отношения; затерроризированный письмобоязнью, он не воспринимал данный процесс как письмо, а только как пробу автоматического устройства, как физзарядку ума. И в то же время, освободившись от присущих фобий, он увидел в этой новой игре выход в подростковое состояние, столь любезное пятидесятилетним. В любом случае, каким-то образом, его природный пессимизм и сложные расчеты с прошлым как-то отступили на второй план перед возможностью контакта с памятью неорганической, вещной, покорной, безответственной, внеисторической, до того по-человечески бесчеловечной, что он на время переставал чувствовать собственную знаменитую «болезнь бытия».


Имя файла: Абу


О яснейшее утро конца ноября, в Начале было Слово, гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Муза прелестница, Муза печальница. Точка и новая строчка. Само идет на новую строчку.

Проба проба проба parakalew parakalew. Хорошая программа строит анаграммы. Если вы написали роман из жизни южных штатов, героя зовут Ретт Батлер, а героиню Скарлетт, а потом вам это не понравилось, надо только дать команду, и Абу поменяет всех Реттов Батлеров на князей Андреев, всех Скарлетт на Наташ, Атланту на Москву, и готова война и мир.

Абу все может. Сейчас я напишу фразу и заставлю Абу поменять все "а" на «акка» и все "о" на «улла» и получится по-фински.

Аккабу все муллажет. Сейчаккас я наккапишу фракказу и заккастаккавлю Аккабу пулламенять все «акка» накка «аккаккакка» и все «улла» накка «уллакка» и пуллалучится пулла-фински.

О счастье, о головокружение неподобия, о мой идеальный читатель/писатель, обуреваемый идеальной «несонницей» (О поминки по Финнегану, о нежная, возвышенная тварь!). Не думает за тебя, а помогает тебе думать за него. Механизм стопроцентной духовности. Ежели пишешь гусиным пером, скрипя по засаленной бумаге и макая его ежеминутно в чернильницу, мысли опережают друг друга и рука не успевает за мыслью, если печатаешь на машинке, буквы перепутываются, невозможно поспеть за скоростью собственных синапсов, побеждает тупой механический ритм. А вот с ним (может быть, с нею?) пальцы пляшут как им угораздится, мозг объединен с клавиатурой, и порхаешь посреди неба, у тебя как у пташки крылья, ты сочиняешь психологический критический разбор ощущений первой брачной ночи.

А теаперь явот что с делаю, напечатаою кучок вслепуб, в затем возьму этоу кучу орфографияечких мо н смров и потребу= от малшины сдубллировать ее и перенести во врепменную память, И песть после жтого снова вывесдется и из Лимба на эжокран, в хвосте за самой слбойю

Вот так, я напечатал кусок вслепую, а затем взял эту кучу орфографических монстров, и сдублировал свои ошибки, и перенес их во временную память, и снова воспроизвел всю кучу в хвосте за самой собою, но в выправленном виде, и теперь она – образец аккуратности, по амбарам поскребли, колобок нам испекли, и глаз любуется и душа услаждается.

Я мог бы, исправив текст, выкинуть предыдущий кусок: оставляю его только для демонстрации того, как на этом экране могут сосуществовать бытие и долженствование, случайность и необходимость. А мог бы убрать порочный кусок из видимого текста, но сохранить в виртуальной памяти, накапливая таким образом каталог предыдущих стадий, не лишая загребущих фрейдистов и асов «критики вариантов» ни радостей научного сыска, ни профессионального удовлетворения, ни академических лавров.

Эта память лучше настоящей, потому что настоящая, вероятно благодаря суровой школе, научена запоминать, но не научена забывать. Диоталлеви самым сефардическим образом балдеет от своих дворцов с огромными лестницами, а потом там дальше, дальше – статуя воина, насилующего полонянку, и коридоры с тысячами комнат, и в каждой комнате – чудища подлы, позорны, и тревожные видения, странные призраки, оживающие мумии, и с каждым зрелищем сассоциирован в сознании некоторый факт, категория, какой-то элемент устройства космоса, то силлогизм, то не имеющий конца сорит – силлогизм в форме цепочки, – вереницы апофегм, ожерелья гипаллагов, розы зевгм, кадрили гистеронов-протеронов, апофантические речи, иерархии стихий, процессии равноденствий, параллаксы, гербарии, генеалогии гимнософистов – и далее до бесконечности, то Раймунд, то Камилл, достаточно отоспаться воображением к этим зрительным картинам и немедленно снова выстраивается великая цепь бытия, идешь направо love, идешь налево joy, – привет вам от Лавджоя, так «все, что разлисталось по вселенной», у вас в глубинах памяти «как в книгу совершенную сплелось», Пруст в сравнении с подобной штукой – детская бирюлька. Однако однажды мы с Диоталлеви сели изобретать ars oblivionalis[14]– и не сумели сформулировать правила забвения. Это бесполезно: можно брести в поисках утраченного времени по самым хрупким следочкам, как Мальчик с Пальчик по лесной тропинке, но у вас не получится специально сбить с пути время обретенное. Мальчик с Пальчик возвращается как штык, с этим ничего не поделаешь. Не существует технологии забвения, в этом смысле мы все еще ждем от природы случайных милостей – мозговых кровоизлияний, амнезии, хирургии и что там еще может стрястись, ну, скажем: путешествия, пьянство, лечение сном, самоубийство.

А Абу вместо всего этого предлагает широкий выбор локальных мини-самоубийств, временных амнезий, безболезненных афазий.

Где ты была сегодня ночью, Л

Вот так вот, мой нескромный читатель, ты не узнаешь никогда, а ведь эта оборванная линия строкой выше, кончающаяся пустотой, не что иное как зачин одной ужасно предлинной фразы, которую я на самом деле написал, но потом захотел как бы никогда не иметь ее написанной (и никогда не иметь произнесенной даже про себя), потому что хотел, чтобы то, что я написал, никогда бы не бывало произошедшим. И достаточно простого нажатия клавиши, млечная пена захлестнула фатальный, нежеланный кусок текста, я шлепнул по «отмене сигнала» и текст исчез.

Но и это не все. Трагедия самоубийцы в том, что обычно, выпрыгнув из окна и пролетая между седьмым и шестым этажами, он всей душою взывает: «Ах, если бы я мог переиграть!» Но это дудки. Никто переиграть не может. Бац. А мой Абу милосерден, он позволяет обратный ход, я еще восстановлю мой исчезнувший текст, если только не слишком тянуть и сразу щелкнуть по клавише восстановления. Какое счастье. Исключительно потому, что всегда в нашей власти вспомнить – теперь мы умеем забывать.

Не пойду я больше по окрестным барам разносить в щепки неприятельские миноносцы боевыми снарядами, покуда алкоголь окончательно не развалит на обломки меня самого. Здесь гораздо интереснее: здесь можно расщеплять мысли. Здесь галактика из тысяч тысяч астероидов, все выстроились по ранжиру, беленькие-зелененькие, на выбор, все созданы вами. Фиат Люкс, Биг Бэн, семь дней, семь минут, семь секунд, и вот пожалуйста, сотворяется мир вековечной текучести, где не существует ни четких космологических линий, ни временных связей, здесь орднунг не мус зайн[15] и возможен поворот обратно, такожде и во времени, письмена рождаются и тонут, идут ко дну и снова выплывают невозмутимо, выйдут из небытия и спокойно канут туда же, и ты волен их вызывать, переставлять, тасовать, и стирать и тереть их, они растворяются и снова гектоплазмируются в отведенном им месте, это субмаринная симфония перетягиваний и влажных разрывов, студенистый вальс самопожирающих комет, они как рыбина из Yellow Submarine, прикоснитесь подушечкой пальца и непоправимое поползет назад в пасть прожорливой вокабуле, так и ухнет в ее зубы, а она засосет и хрряп, мрак, не удержишь – сожрет самое себя, раздуется от собственного несуществования, Черная дыра Чешира.

А если пишешь такое, которое стыдно писать, можно вогнать все это в мягкую дискетку, а на дискетку наложить вето – придумать пароль, и никто не сумеет прочитать, что в ней зашифровано, это находка для шпионов, записал, запечатал и привет, можешь гулять с диском в кармане и никакой Торквемада не дознается, что там за секреты, будут знать только ты и он (и Он?). Пусть даже предположим, что тебя пытают, ты соглашаешься стучать, сдать свой Секрет, настучать пароль, а вместо этого нажимаешь секретную кнопку и все, и пиши пропало, вся твоя криптограмма навеки перестает существовать.

Ой, тут было что-то написано, я нечаянно тюкнул пальцем, все исчезло. Что это было? Не помню. Знаю только, что очень важных Откровений там не было. Хотя за будущее не поручусь.


4

<p>4</p>

Кто хочет проникнуть в Розовый Сад Философов, не имея ключа, подобен тому, кто хочет идти, не имея ног.[16]

Михаэль Майер, Аталанта Бегущая /Michael Maier, Atalanta figiens, Oppenheim, De Вrу,1618, emblema XXVII/

Больше ничего на поверхности не было. Предстояло разбираться в дискетах. Они были перенумерованы, и я начал с первой. Но Бельбо предупреждал что-то насчет пароля. Он всегда был ревнив к секретам Абулафии.

И действительно, едва я зарядил машину, на экране появилась строка: «Вы знаете пароль?» Формулировка не обидная. Бельбо был тактичный человек. Машина вела себя безучастно, она знала, что требуется пароль, и, не получая пароля, скучала. Но в то же время как бы подзуживала: «Вот так-то! То, что тебя интересует, у меня тут, в брюхе, да только как ты ни пыхти, старый крот, все равно ничего не узнаешь». Вот теперь и посмотрим, сказал я себе, ты так любил играть в шарады с Диоталлеви, ты был Сэм Спейд издательского дела, лови теперь соколка, как сказал бы Якопо Бельбо (и Дэшил Хэмметт, разумеется само собой).

Пароль на Абулафии мог быть длиной в семь букв. Сколько шарад, сколько семерок способен дать наш двадцатипятибуквенный алфавит с учетом возможности повторов, ибо ничто не препятствует таинственному слову выглядеть как «кадабра»? Есть формула подсчета вариантов. В общем, результат будет где-то шесть миллиардов и хвостик. Допустим, берется здоровенная счетная машина, способная перебрать нужные шесть миллиардов со скоростью миллион в секунду, но все равно после этого придется закладывать их в Абулафию поштучно и смотреть, что будет, а так как при этом известно, что Абулафии требуется примерно десять секунд на вопрос и на прогонку ответа, имеем шестьдесят миллиардов секунд. Учитывая, что календарный год в пересчете на секунды – это около тридцати одного миллиона, округлим до тридцати, выйдет, что на работу надо отдать примерно две тысячи лет. Не слабо.

Остается путь дедукций. Какое слово могло иметь особый смысл для Бельбо? И прежде всего – выбирал ли он это слово в самом начале, когда только затевал свой роман с машиной, или в последние дни – после того как понял, что в память заложены взрывоопасные вещи и игра перестает быть игрушкой, по крайней мере для него самого? Результаты, в первом и во втором случае, будут сильно отличаться. Пойдем от второй гипотезы. Бельбо попадает в тиски Плана, принимает План всерьез (судя по последнему его звонку) и, вероятно, выбирает какое-то слово, связанное с нашими делами.

А может быть, и нет: ведь нельзя забывать, что пароль, восходящий к Преданию, доступен и Тем... Вдруг я подумал, что Они свободно могли уже побывать в этой квартире, скопировать все дискетки, и в данную минуту в каком-нибудь другом доме, как и я, сидят, ломают голову над комбинациями. Вычислительная техника завтрашнего дня в Дракульем замке на Карпатах.

И очень глупо, возразил я себе. Этот народ далек от техники. Они вооружатся Нотариконом, Гематрией, Темурой, обратятся к дискеткам как к Торе. И потратят на толкование не меньше времени, нежели минуло со времен создания «Сефер Йецира»[17] ... Однако дедуктивный метод все равно имеет смысл. Исходим из того, что Они, если бы существовали, искали бы разгадку в каббале. Если, в свою очередь, Бельбо был убежден, что Они существуют, он вполне мог выбрать Их путь.

Для очистки совести я попробовал каждую из десяти сефирот: Кетер, Бина, Хохма, Гевура, Хесед, Тиферэт, Год, Нецах, Йесод, Мальхут, и в нагрузку подбросил еще Шекинах. Разумеется, ничего не получилось, ибо это была первая мысль, которая пришла бы в голову кому угодно.

И тем не менее слово-пароль должно было быть вполне очевидным, вытекающим из объективного хода вещей, потому что когда люди делают работу, да еще в таком безумном темпе, в каком работал Бельбо последние дни, они не способны отключиться от искусственного мира, в который погружены. Негуманно предполагать, что Бельбо мог совершенно сбрендить от этого Великого Плана и начать думать, скажем, о Линкольне или о Момбасе. Нет, это должно было быть что-то связанное с делом. Только что?

Я попытался приобщиться к ментальным процессам Бельбо. Вот я работаю запоем, прикуриваю новую сигарету от предыдущей, подливаю себе виски и лишь изредка взглядываю по сторонам, Я отправился в кухню и выцедил себе последние капли виски в единственный чистый стакан, имевшийся в доме, возвратился к столу, откинулся на спинку стула, задрал на стол ноги, стал потягивать маленькими глотками (стопроцентный Сэм Спейд – а может быть, так вел себя не Сэм Спейд, а Марло?) и озираться по сторонам. До книжных полок было далеко, надписи на корешках не читались.

Я залил в рот последнюю дозу, прикрыл глаза, проглотил виски и снова воззрился перед собой. В фокусе оказалась старая гравюра. Семнадцатый век, типичнейшая для того времени розенкрейцерская аллегория, полная шифрованных сигналов – обращений к законспирированным собратьям по ордену. В середине был несомненный розенкрейцерский Храм – башня, увенчанная куполом, вариация иконографического канона эпохи Возрождения, как христианского, так и иудейского, согласно которому Иерусалимский Храм изображался по подобию мечети Омара.

Ландшафт вокруг этой башни был разорван и заселен странно, как в тех ребусах, где нарисованы дворец, жаба на первом плане, мул с вьюком, король, получающий дар от пажа. В данном случае в левом нижнем углу рисунка какой-то жантильом вылезал из колодца, уцепившись за трос, шедший через два роликовых блока, поверх довольно хлипких подпорок, прямо в круглое оконце башни-храма. В середине картины всадник и пешеход, справа – коленопреклоненный пилигрим, опирающийся на большой якорь, как на посох. На правой стороне, на уровне верха башни, – скала, с которой валится вниз человек, туда же летит его шпага, а на противоположной стороне, на горизонте – гора Арарат и на ее вершине – причаливший ковчег. В небесах, по углам гравюры, два облака, из коих каждое озарено звездой, испускающей на крышу башни мутные лучи, в которых парили два существа справа и слева – голый, обвитый змеей, и лебедь. В самом верху, в середине, нимб, увенчанный словом «ORIENS»[18], с надпечаткой еврейскими литерами; из нимба выходит длань Господня, держащая нить, на которой подвешена башня.

У башни имелись колеса и квадратное основание с окнами, дверью, подъемным мостом в правой стене; этажом выше – что-то вроде балюстрады с четырьмя наблюдательными вышками, на каждой стоял оружный чин со щитом, испещренным еврейскими буквами, и салютовал пальмовой ветвью. Этих оружных людей можно было видеть только трех, а наличие четвертого подразумевалось, он был заслонен восьмиугольным куполом, в центре которого возвышался венец, такой же восьмиугольный, и из венца высовывалась пара огромных крыльев. Наверху еще один купол поменьше, с четырехугольным барабаном, открытым на четыре стороны света, состоящим из арок и тоненьких колонн, в середине которого просматривался колокол. И наконец, выше всего помещался четырехскатный купол, к которому крепилась нить, удерживаемая в облаках божественной рукой. По сторонам верхнего венца было написано «Fama»[19]. Над куполом на ленте: «Collegium fraternitatis»[20].

На этом странности не кончались, так как из двух круглых окон башни торчали: слева – несуразно огромная рука, которая могла бы принадлежать разве что втиснутому внутрь башни гиганту, чьи были торчащие крылья; а справа – таких же масштабов труба. Труба, снова эти трубы...

Что-то подтолкнуло меня пересчитать отверстия в башне: в венцах – слишком частые и регулярные, в нижних стенах, наоборот – слишком произвольные. Башня была нарисована в две четверти, в ортогональной проекции, и оставалось только предположить, что постройка симметрична и что все двери, окна и проемы, показанные художником, присутствуют на тех же местах на остальных стенках. Таким образом: четыре арки колокольного венца, восемь окон в среднем ярусе, четыре башенки, шесть отверстий в восточной плюс западной стенах, четырнадцать в северной плюс южной. Подобьем счет. Тридцать шесть отверстий.

Тридцать шесть. Вот уже десять лет как меня преследует эта цифра. Вместе с цифрой сто двадцать. Это числа розенкрейцеров. Сто двадцать поделить на тридцать шесть – с точностью до седьмого знака – дает 3,333333. Это было бы чересчур красиво... Но все равно стоило попробовать. Я попробовал. Без толку.

Мне пришло в голову, что в удвоенном виде это число выглядело более или менее как 666. Число Зверя. Но и с этой догадкой, как показала практика, я перемудрил.

Мне снова бросился в глаза центральный ореол – обиталище Бога. Еврейские буквы в нем были настолько четки, что их можно было прочесть даже не вставая из-за стола. Но Бельбо не мог печатать на Абулафии по-еврейски! Я присмотрелся: буквы мне были знакомы, ну да, конечно, справа налево: йод, ге, вав, гет. Яхве, lahveh, Иегова. Имя Бога.


5

<p>5</p>

И начал складывать это имя, имя YHWH, сначала только это, а потом во всех сочетаниях, и кружить его, и поворачивать, будто колесо...

Абулафия, Хеше га-Нефеш /Abulafia, Hayyк ha-Nefes, Munchen 408/

Имя Бога. Разумеется. Я вспомнил первую беседу Бельбо и Диоталлеви в тот день, когда Абулафию привезли к нам в контору.

Диоталлеви, привалившись к косяку кабинета, так и лучился снисходительностью. Снисходительность Диоталлеви обычно бывала обидной, но Бельбо до обид не снисходил.

– Что ты с ним будешь делать? Переписывать чужие рукописи? Ты же их не читаешь!

– На нем можно составлять указатели, вести библиографию, классифицировать. Можно писать что-нибудь свое. Почему обязательно чужое?

– Ты вроде божился, что не будешь писать свое.

– Я сказал, что не буду засорять мир новыми рукописями. Поелику роль главного героя мне не дают...

– ...ты удовлетворяешься ролью умного наблюдателя. Ну так как же?

– А так, что и умный наблюдатель, когда идет домой с концерта, насвистывает мотив, но это не значит, что он собирается выступать с ним в Карнеги-холл...

– Значит, ты собираешься насвистывать свои писания, чтоб убедиться, что не должен писать.

– Это будет по крайней мере честно.

– Ах да?

Диоталлеви и Бельбо были оба по происхождению пьемонтцами, а у пьемонтцев из приличных семей особенно ценится умение вежливо выслушать собеседника, глядя ему в глаза, и затем переспросить «Ах да?» тоном, полным живейшего интереса, но так, чтобы при этом собеседник пожелал провалиться сквозь землю. Я же был чистый варвар, заявляли они, и подобные тонкости, разумеется, были мне недоступны.

– Варвар? – возмущался я. – Хоть я и родился в Милане, моя мама из Валь Д'Аосты!

– Наплевать, – стояли они стеной. – Пьемонтцы узнаются по скептицизму.

– Я же скептик!

– Нет. Вы Фома недоверчивый. Это другое. Я понимал, почему Диоталлеви не доверяет Абулафии. Он слышал, что компьютер может переставлять буквы в произвольном порядке, выворачивать слова наизнанку, и всполошился, потому что предвидел самые дьявольские последствия подобных манипуляций. Бельбо успокаивал его.

– Эта игра в перестановки, – говорил он – иначе называется Темура, ведь верно? Не этим ли путем правоверные раввины восходят ко вратам Сияния?

– Друг мой, – отвечал Диоталлеви, – ты никогда ничего не поймешь. Да, это правда, что Тора – я имею в виду, разумеется, видимую Тору – есть лишь одна из перестановок-пермутаций букв, составляющих вековечную Тору, какою создал ее Творец и какой ее дал Адаму. Пермутируя столетие за столетием буквы в этой Торе, возможно рано или поздно взойти к Торе изначальной. Но важен не результат. Важен процесс, то есть та истовость, с которой мы бесконечно обращаем жернова моления и писания, составляя истину из малых крупиц. Если же машина выдаст тебе правду немедленно, ты эту правду не примешь, ибо сердце твое не будет очищено продолжительным испытанием. И потом – в таком месте, в редакции! Как можно! Слова Книги произносятся шепотом, в закоулке гетто, там, где человек научается жить, горбясь и плотно прижимая локти к бокам; в ладонях же он держит Книгу, и той руке, которая листает, нет почти никакого пространства, и чтобы смачивать пальцы, приходится подымать их к губам вертикально, как будто причащаясь хлеба неквашеного, и дыша еле-еле, чтоб не уронить ни единой крошки. Слова пережевываются медлительно; каждое слово, чтобы разобраться на частицы и снова составиться, должно быть распущено во рту, под языком; не приведи бог уронить каплю слюны на ткань кафтана, если утратится хоть одна буква, порвется та нить, которая связывает тебя с высшими сефирот. Этому посвятил всю жизнь Авраам Абулафия, в то время как ваш Святой Фома из кожи вылезал, отыскивая Бога на своих пяти тропинках. «Хохмат га-Зеруф» Абулафии в равной степени явилась ученьем о пермутации литер и ученьем об очищении душ. Мистическая логика, мир букв и их коловращение в бесконечной взаимозаменяемости – это и есть мир блаженства. Наука сопоставлений – музыка для рассудка, однако имей в виду, надо двигаться осторожно, с особой медленностью. А твоя машина способна породить суматоху, а не экстаз. Многие ученики Абулафии не сумели удержаться на тонкой грани, разделяющей созерцание имен Бога от магической практики, от манипуляции именами с целью составления талисманов, орудий управления природой. И они не ведали, как не знаешь и ты и не знает твоя машина, – что всякая буква увязана с какой-либо частью организма, и если ты сдвинешь с места одну согласную, не понимая ее силы, один из твоих органов сойдет со своего места, игра природы, и тебя всего перекорежит как снаружи, на всю жизнь, так и внутри, на вечные времена.

– Слушай, – отвечал ему Бельбо в тот самый день, – ты меня не разубедил, а разохотил. Теперь в моих руках и в моей полной власти, как Голем у твоих любимых евреев, персональный Абулафия. Я решил назвать его Абулафия, сокращенно Абу. И представь себе, мой Абулафия работает даже аккуратнее, чем твой. Осторожнее. Как я понял, твоя проблема в том, чтобы испробовать все возможные комбинации букв в имени Бога? Прекрасно. Посмотри в учебник. Вот маленькая программа на Бейсике для подбора всех вариантов взаимоположения четырех букв. Как будто нарочно для нас, для IHVH. Хочешь, я ее запущу? – И он открыл страницу с программой, вот уж точно совершенной каббалой для Диоталлеви:


10 REM anagrams

20 INPUT L$(l),L$(2),L$(3),L$(4)

30 PRINT

40 FOR I1=1 T0 4

50 FOR I2=1 TO 4

60 IF I2=I1 THEN 130

70 FOR I3=1 TO 4

80 IF I3=I1 THEN 120

90 IF I3=I2 THEN 120

100 LET I4= 10-(I1+I2+I3)

110 LPRINT L$(I1);L$(I2);L$(I3);L$(I4)

120 NEXT I3

130 NEXT I2

140 NEXT I1

150 END


– Вот попробуй с I, H, V, H. Введи там, где написано Input, и запускай программу. Не хотелось тебя огорчать, но возможных вариантов получится только двадцать четыре.

– Великое открытие. Святые Серафимы! Ты открыл двадцать четыре имени Бога! Неужели ты думаешь, что наши мудрецы все это до сих пор не посчитали? Да возьми «Сефер Иецира», шестнадцатый параграф четвертой главы. А у них, заметь, не было счетных машин. «Из двух Камней складываются два Дома. Из трех Камней складываются шесть Домов. Из четырех Камней складываются двадцать четыре Дома. Из пяти Камней складываются сто двадцать Домов. Из шести Камней складываются семьсот двадцать Домов. Из семи Камней складываются пять тысяч сорок Домов. А дале и впредь ступай и мысли о том, что уста не рекут и чему уши не внемлют». Ты знаешь, как в наши дни называется то же самое? Расчет факториала. А знаешь, почему Предание предлагает прекратить счет и дальше не пытаться? Потому что если бы букв в имени Бога было восемь, вариантов получалось бы уже сорок тысяч, а если бы десять – три миллиона шестьсот тысяч, а анаграмм твоего несчастного имени можно было бы подобрать почти сорок миллионов, и скажи спасибо, что у тебя нет промежуточного инициала, как у американцев, иначе бы дело дошло до четырехсот миллионов с хвостиком. А если бы в имя Бога входили все двадцать семь букв, поскольку в еврейском алфавите нет гласных, а есть просто двадцать две согласных и пять знаков вокализации, имена Бога исчислялись бы двадцатидевятизначным числом. К этому следует прибавить и все варианты с повторениями, ибо нигде не сказано, что имя Бога не может быть Алеф[21], повторенный двадцать семь раз, и тогда одним факториалом обойтись уже невозможно и надо будет вычислять двадцать семь в двадцать седьмой степени; это дает, я полагаю, четыреста сорок четыре миллиарда миллиардов миллиардов миллиардов возможных вариантов, плюс-минус погрешность, короче говоря, число из тридцати девяти знаков.

– Только не надо передергивать. Я тоже читал твою «Сефер Йецира». Основных букв известно двадцать две; из них, и только из них Бог образовал все сущее.

– Во-первых, не надо софизмов, потому что ты отлично понимаешь, что мы остаемся на тех же порядках величин, и если вместо двадцати семи в двадцать седьмой степени взять двадцать два в двадцать второй, все равно наберется что-то вроде трехсот сорока миллиардов миллиардов миллиардов. С простой человеческой точки зрения, разница пренебрежима. Я могу предложить тебе начать с единицы – один, два, три – и считать дальше по цифре секунду. Чтобы дойти до миллиарда, до какого-то вонючего миллиардик. знаешь, сколько тебе потребуется? Тридцать два года. Но дело обстоит еще сложнее, нежели ты думаешь. Каббала не сводится к «Сефер Йецира». Если хочешь, я могу объяснить, почему в хорошей работе по пермутации Торы должны все-таки учитываться двадцать семь букв, а не двадцать две. Ты правильно утверждаешь, что пять конечных знаков, попадая при перестановке в середину слова, превращаются в свой нормальный эквивалент. Но это не в ста процентах случаев. Возьми Исайю девять-шесть-семь, слово LMRBH – Лемарбех – которое, кстати, обрати внимание, значит «умножение». Здесь в середине слова пишется «мем» конечная.

– Почему?

– Потому что каждой букве соответствует число, причем нормальна «мем» значит сорок, а конечная «мем» – шестьсот. Но в данном случае приобретает определяющее значение не Темура – трактат о пермутации, а Гематрия, посвященная наблюдению тончайших связей между словами и их цифровыми смыслами. С конечной «мем» слово LMRBH начинает значить не 277, а 837, что соответствует по сумме словосочетанию «Тат Цаль», что означает «обильно одаривающий». Из этого следует, что необходимо принимать в расчет все двадцать семь букв, ибо важны не только звучания, но и количественные значения слов, А теперь вернемся к моему расчету. Пермутаций Торы может быть четыреста с чем-то миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов. Известно ли вам, сколько времени надо, чтобы просмотреть их все, по одной в секунду, допуская даже, что некая электронная машина, разумеется не твоя маломощная дрянь, способна на такое? Пропуская по одной в секунду, ты будешь этим заниматься семь миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов минут, сто двадцать три миллиона миллиардов миллиардов миллиардов часов, немногим более пяти миллионов миллиардов миллиарде миллиардов дней, четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов миллиардов лет, сто сорок миллиардов миллиардов миллиардов веков, четырнадцать миллиардов миллиардов миллиардов тысячелетий. А если бы у тебя бы компьютер, способный подбирать по миллиону комбинаций в секунду, ты только подумай, какой выигрыш во времени, при таком электронном пулемете ты бы разделался со всем этим всего за четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов тысячелетий! Однако на самом деле настоящее имя Бога, тайно имя, длинно, как вся целиком Тора, и не существует на свете машины, способной подобрать все пермутации его, потому что и Тора сама по себе – это уже результат пермутации двадцати семи букв с учетом повторений, и наук Темуры гласит о необходимости пермутировать не двадцать семь литер алфавита, а все до одного знаки Торы, из коих каждый знак имеет восприни маться как если бы он был самостоятельною буквой, даже если он появляется: бесконечное количество раз в других местах и на других страницах, то есть этой точки зрения, к примеру, два «ха» в имени IHVH – две разные буквы. По этому если ты соберешься просчитать все возможные пермутации всех возможных знаков, составляющих целую Тору, тебе не хватит всех на свете нулей. Давай, давай, старайся со своей бухгалтерской машинкой. Истинная Машина, разумеется, существует, но она создавалась не в какой-то силикатной долине, эта Машина – Святая Каббала или, иначе говоря, Предание, и раввины на протяжении столетий разрабатывали то, что ни одной машине разработать не по силам и, надеюсь, даже не придет ей в голову. Ибо буде пермутация задумана и осуществлена, результат должен оставаться секретом, и в любом случае мироздание на этом скончало бы свой цикл – и мы полыхнули бы и погасли в вековечном забвении, во славу великого Метатрона.

– Аминь, – заключил Бельбо.

Однако с тех самых пор благодаря дорогому другу Диоталлеви в душе Бельбо поселился опасный интерес к вечному и бесконечному. Не раз и не два вечерами после работы он оставался и гонял на компьютере программы в тайной надежде доказать Диоталлеви, что Абу способен наглядно представить истину за несколько секунд, без ручных подсчетов, без желтых пергаментов, без допотопных систем счисления, которые – кто их разберет? – возможно, вообще обходились без нулей или еще как-нибудь в этом духе. Но все было без толку, Абу по любому поводу норовил ответить экспонентными формулами, и Бельбо никак не удавалось поразить Диоталлеви зрелищем экрана, целиком заполненного нулями, что было бы хотя и бледной, но иллюстрацией размножения комбинаторных миров и взрывного распада всех возможных универсумов...

Но в любом случае теперь, после всего, что имело место, и пред лицом розенкрейцерской гравюры, невозможно предположить, чтобы Бельбо не подумал, изобретая пароль, о пермутациях имени Бога. И, вероятно, он обратился в первую очередь к цифрам тридцать шесть и сто двадцать, ибо, судя по всему, эти цифры стали и его наваждением; а если так, значит, он отправлялся не от четырехбуквенного еврейского слова ЯХВЕ, а от какого-то другого, ибо из четырех камней максимум, что можно построить, это двадцать четыре дома.

Естественнее всего было взять за основу итальянскую транскрипцию ИЕГОВА. Шесть букв – это уже семьсот двадцать пермутаций. Из них он мог употребить для пароля тридцать шестую или сто двадцатую.

Я пришел сюда в одиннадцать, теперь был час дня. Требовалось срочно составить программу анаграммирования шести букв, то есть, вернее, переработать уже имеющуюся программу для четырех.

Голова была мутная; чтоб развеяться, я спустился на улицу, зашел в ближайший бар, купил бутербродов и новую бутылку виски.

Поднявшись в квартиру, я оставил бутерброды около двери, а виски немедленно откупорил, задвинул в компьютер системную дискету Бейсик и начал сочинять программу для шести букв – разумеется, по методу проб и ошибок, так что вместо пяти минут я убил на это прорву времени, но где-то в половине третьего программа наконец пошла и на экране поползли передо мною семьсот двадцать вариантов имени Бога.


Иегова Иегоав Иегвоа Иегвао Иегаов Иегаво Иеогва Иеогав Иеовга

Иеоваг Иеоагв Иеоавг Иевгоа Иевгао Иевога Иевоаг Иеваго Иеваог

Иеагов Иеагво Иеаогв Иеаовг Иеавго Иеавог Игеова Игеоав Игевоа

Игевао Игеаов Игеаво Игоева Игоеав Иговеа Иговае Игоаев Игоаве

Игнеоа Игвеао Игвоеа Игвоае Игваео Игваое Игаеов Игаево Игаоев

Игаове Игавео Игавое Иоегва Иоегав Иоевга Иоеваг Иоеагв Иоеавг

Иогева Иогеав Иогвеа Иогвае Иогаев Иогаве Иовега Иовеаг Иовгеа

Иовгае Иоваег Иоваге Иоаегв Иоаевг Иоагев Иоагве Иоавег Иоавге

Ивегоа Ивегао Ивеога Ивеоаг Ивеаго Ивеаог Ицгеоа Ивгеао Ивгоеа

Ивгоае Ивгаео Ивгаое Ивоега Ивоеаг Ивогеа Ивогае Ивоаег Ивоаге

Иваего Иваеог Ивагео Ивагое Иваоег Иваоге Иаегов Иаегво Иаеогв

Иаеовг Иаевго Иаевог Иагеов Иагево Иагоев Иагове Иагвео Иагвое

Иаоегв Иаоевг Иаогев Иаогве Иаовег Иаовге Иавего Иавеог Иавгео

Иавгое Иавоег Иавоге Еигова Еигоав Еигвоа Еигвао Еигаов Еигаво

Еиогва Еиогав Еиовга Еиоваг Еиоагв Еиоавг Еивгоа Еивгао Еивога

Еивоаг Еиваго Еиваог Еиагов Еиагво Еиаогв Еиаовг Еиавго Еиавог

Егиова Егиоав Егивоа Егивао Егиаов Егиаво Егоива Егоиав Еговиа

Еговаи Егоаив Егоави Егвиоа Егвиао Егвоиа Егвоаи Егваио Егваои

Егаиов Егаиво Егаоив Егаови Егавио Егавои Еоигва Еоигав Еоивга

Еоиваг Еоиагв Еоиавг Еогива Еогиав Еогвиа Еогваи Еогаив Еогави

Еовига Еовиаг Еовгиа Еовгаи Еоваиг Еоваги Еоаигв Еоаивг Еоагив

Еоагви Еоавиг Еоавги Евигоа Евигао Евиога Евиоаг Евиаго Евиаог

Евгиоа Евгиао Евгоиа Евгоаи Евгаио Евгаои Евоига Евоиаг Евогиа

Евогаи Евоаиг Евоаги Еваиго Еваиог Евагио Евагои Еваоиг Еваоги

Еаигов Еаигво Еаиогв Еаиовг Еаивго Еаивог Еагиов Еагиво Еагоив

Еагови Еагиио Еагвои Еаоигв Еаоивг Еаогив Еаогви Еаовиг Еаовги

Еавиго Еавиог Еавгио Еавгои Еавоиг Еавоги Гиеова Гиеоав Гиевоа

Гиевао Гиеаов Гиеаво Гиоева Гиоеав Гиовеа Гиовае Гиоаев Гиоаве

Гивеоа Гивеао Гивоеа Гивоае Гинаео Гиваое Гиаеов Гиаево Гиаоев

Гиаове Гиавео Гиавое Геиова Геиоав Геивоа Геивао Геиаов Геиаво

Геоива Геоиав Геовиа Геоваи Геоаив Геоави Гевиоа Гевиао Гевоиа

Гевоаи Геваио Геваои Геаиов Геаиво Геаоив Геаови Геавио Геавои

Гоиева Гоиеав Гоивеа Гоивае Гоиаев Гоиаве Гоеива Гоеиав Гоевиа

Гоеваи Гоеаив Гоеави Говиеа Говиае Говеиа Говеаи Говаие Говаеи

Гоаиев Гоаиве Гоаеив Гоаеви Гоавие Гоавеи Гвиеоа Гвиеао Гвиоеа

Гвиоае Гвиаео Гвиаое Гвеиоа Гвеиао Гвеоиа Гвеоаи Гвеаио Гвеаои

Гвоиеа Гвоиае Гвоеиа Гвоеаи Гвоаие Гвоаеи Гваиео Гваиое Гваеио

Гваеои Гваоие Гваоеи Гаиеов Гаиево Гаиоев Гаиове Гаивео Гапвое

Гаеиов Гаеиво Гаеолв Гаеови Гаевио Гаевои Гаоиев Гаоиве Гаоеив

Гаоеви Гаовие Гаовеи Гавиео Гавиое Гавеио Гавеои Гавоие Гавоеи

Оиегва Оиегав Оиевга Оиеваг Оиеагв Оиеавг Оигева Оигеав Оигвеа

Оигвае Оигаев Оигаве Оивега Оивеаг Оивгеа Оивгае Оиваег Оиваге

Оиаегв Оиаевг Оиагев Оиагве Оиавег Оиавге Оеигва Оеигав Оеивга

Оеиваг Оеиагв Оеиавг Оегива Оегиав Оегвиа Оегваи Оегаив Оегави

Оевига Оевиаг Оевгиа Оевгаи Оеваиг Оеваги Оеаигв Оеаивг Оеагив

Оеагви Оеавиг Оеавги Огиева Огиеав Огивеа Огивае Огиаев Огиаве

Огеива Огеиав Огевиа Огеваи Огеаив Огеави Огвиеа Огвиае Огвеиа

Огвеаи Огваие Огваеи Огаиев Огаиве Огаеив Огаеви Огавие Огавеи

Овиега Овиеаг Овигеа Овигае Овиаег Овиаге Овеига Овеиаг Овегиа

Овегаи Овеаиг Овеаги Овгиеа Овгиае Овгеиа Овгеаи Овгаие Овгаеи

Оваиег Оваиге Оваеиг Оваеги Овагие Овагеи Оаиегв Оаиевг Оаигев

Оаигве Оаивег Оаивге Оаеигв Оаеивг Оаегив Оаегви Оаевиг Оаевги

Оагиев Оагиве Оагеив Оагеви Оагвие Оагвеи Оавиег Оавиге Оавеиг

Оавеги Оавгие Оавгеи Виегоа Виегао Виеога Виеоаг Виеаго Виеаог

Вигеоа Вигеао Вигоеа Вигоае Вигаео Вигаое Виоега Виоеаг Виогеа

Виогае Виоаег Виоаге Виаего Виаеог Виагео Виагое Виаоег Виаоге

Веигоа Веигао Веиога Веиоаг Веиаго Веиаог Вегиоа Вегиао Вегоиа

Вегоаи Вегаио Вегаои Веоига Веоиаг Веогиа Веогаи Веоаиг Веоаги

Веаиго Веаиог Веагио Веагои Веаоиг Веаоги Вгиеоа Вгиеао Вгиоеа

Вгиоае Вгиаео Вгиаое Вгеиоа Вгеиао Вгеоиа Вгеоаи Вгеаио Вгеаои

Вгоиеа Вгоиае Вгоеиа Вгоеаи Вгоаие Вгоаеи Вгаиео Вгаиое Вгаеио

Вгаеои Вгаоие Вгаоеи Воиега Воиеаг Воигеа Воигае Воиаег Воиаге

Воеига Воеиаг Воегиа Воегаи Воеаиг Воеаги Вогиеа Вогиае Вогеиа

Вогеаи Вогаие Вогаеи Воаиег Воаиге Воаеиг Воаеги Воагие Воагеи

Ваиего Ваиеог Ваигео Ваигое Ваиоег Ваиоге Ваеиго Ваеиог Ваегио

Ваегои Ваеоиг Ваеоги Вагиео Вагиое Вагеио Вагеои Вагоие Вагоеи

Ваоиег Ваоиге Ваоеиг Ваоеги Ваогие Ваогеи Аиегов Аиегво Аиеогв

Аиеовг Аиеиго Аиевог Аигеов Аигево Аигоев Аигове Аигвео Аигвое

Аиоегв Аиоевг Аиогев Аиогве Аиовег Аиовге Аивего Аивеог Аивгео

Аивгое Аивоег Аивоге Аеигов Аеигво Аеиогв Аеиовг Аеивго Аеивог

Аегиов Аегиво Аегоив Аегови Аегвио Аегвои Аеоигв Аеоивг Аеогив

Аеогви Аеовиг Аеовги Аевиго Аевиог Аевгио Аевгои Аевоиг Аевоги

Агиеов Агиево Агиоев Агиове Агивео Агивое Агеиов Агеиво Агеоив

Агеови Агевио Агевои Агоиев Агоиве Агоеив Агоеви Аговие Аговеи

Агвиео Агвиое Агвеио Агвеои Агвоие Агвоеи Аоиегв Аоиевг Аоигев

Аоигве Аоивег Аоивге Аоеигв Аоеивг Аоегив Аоегви Аоевиг Аоевги

Аогиев Аогиве Аогеив Аогеви Аогвие Аогвеи Аовиег Аовиге Аовеиг

Аовеги Аовгие Аовгеи Авиего Авиеог Авигео Авигое Авиоег Авиоге

Авеиго Авеиог Авегио Авегои Авеоиг Авеоги Авгиео Авгиое Авгеио

Авгеои Авгоие Авгоеи Авоиег Авоиге Авоеиг Авоеги Авогие Авогеи


Я сгреб отпечатанную ленту бумаги, не разделяя ее на страницы; будем пользоваться муляжом свитка первобытной Торы. Попробовал имя номер тридцать шесть. Никакого эффекта. Последний глоток виски, и вслед за тем трясущимися пальцами я набрал имя номер сто двадцать. Тишина.

Я был готов повеситься. Что делать? Я старался перевоплотиться в Якопо Бельбо, а Якопо Бельбо несомненно рассуждал именно так, как сейчас рассуждаю я. Но где-то закралась ошибка, маленькая, гаденькая ошибочка, совсем ничтожненькая, малюсенькая, и все полетело псу под хвост. Я был близко-близко, что же делать, может быть, Бельбо по каким-то странным причинам начинал счет не с начала, а с конца?

Казобон, кретин злополучный, сказал я себе. Разумеется, он считал с конца. То есть справа налево. Бельбо заложил в компьютер имя Бога в латинской транскрипции, ввел туда две гласные, это ясно, но так как слово все-таки еврейское, он написал его не слева направо, а справа налево. Таким образом, Input выглядел не как IAHVEH, а как HEVHAI. О чем я думал раньше! Естественно, что таким образом порядок пермутации выйдет обратный. Значит, надо было считать с конца. Я отсчитал и попробовал. Никакой реакции.

Выходит, ошибочной была посылка. Я купился на красивую, но ложную гипотезу. Бывает с самыми лучшими учеными.

Какие к черту лучшие? С самыми худшими, как мне блистательно удалось продемонстрировать. Обсуждалось же нами недавно, что за последние несколько месяцев вышло как минимум три романа, где главный герой ищет имя Бога в компьютере. Бельбо не мог унизиться до такой пошлости. И потом вообще, если подумать минуточку, ну кто возьмет для пароля такую труднозапоминаемую абракадабру? Наоборот, нужно самое простое из возможных слов, чтобы оно набиралось спонтанно, инстинктивно. ИОВГЕА! Как же, жди! Ему бы пришлось освоить весь Нотарикон и всю Темуру и составить какой-нибудь невероятный акростих, чтобы только запомнить это слово. «Имельда Отомстила Врагам Гирама, Его Абидевшим...»

Кроме того, с какой стати Бельбо мыслил бы каббалистическими категориями Диоталлеви? Для Бельбо важнее всего был План, а в План мы ввели, слава Богу, и Розенкрейцерство, и Синархию, и Гомункулов, и Маятник, Башню, Друидов, Эннойю...

К слову, об Эннойе. Я подумал о Лоренце Пеллегрини. Я потянулся к фотографии и повернул ее лицом к себе. В память лезло неуместное воспоминание той ночи в Пьемонте... Подпись выглядела так: «Ибо я семь первая и я последняя, я чтимая и я хулимая, я блудница и я святая. SOPHIA»

Вероятно, писано после вечера у Риккардо. SOPHIA. Шесть букв. Да нет. Какой смысл их анаграммировать? Это у меня извращенное мышление. Бельбо любит Лоренцу, любит именно за то, что она такая, какая есть, а она есть София – и подумать только, что в эту самую минуту она, наверно... Нет, надо учесть, что у Бельбо гораздо более извращенное мышление. Мне снова вспомнились слова Диоталлеви: «Во второй сефире сумрачный Алеф превращается в Алеф светоносный. Из Темной Точки выходят наружу буквы Торы. Тело – согласные, дыхание – гласные, а все вместе сопровождают пение благочестивого. Когда мелодия звуков движется, движутся с нею согласные и гласные. Созидается Хохма, Мудрость, Познание, первоначальная идея, в которой все содержание лежит как бы в укладке и готово распространиться по всему сотворенному. В Хохме содержится сущность всего того, что будет...»

А что есть Абулафия со своим тайным банком файлов? Укладка всего, что Бельбо знал или думал, что знает; его София. Бельбо избрал таинственное имя, открывающее доступ к Абулафи, к предмету его любовных ласк (единственному!), но лаская его, он воображает Лоренцу, он ищет слово, которое поможет ему владеть Абулафией, но в то же время и Лоренцей, ищет талисман, он хочет проникнуть в сердце Лоренцы и понять его, как понимает сердце Абулафии; он хочет, чтобы Абулафия оставался непроницаем для всех, как для него самого – Лоренца, он верит, что способен охранить, объять и овладеть тайной Лоренцы, как овладел тайной Абулафии...

Все это было крайне сомнительно, но я старался убедить себя, что мыслю в верном направлении. Как и в случае Плана, я принимал желаемое за действительное.

Но так как я все-таки был пьян, я снова пододвинулся к компьютеру и отбил СОФИЯ. Машина вежливо переспросила: «Вы знаете пароль?» Глупая машина, тебя не волнует даже мысль о Лоренце.


6

<p>6</p> Juda Leon se dio a permutacionesDe letras y a complejas variancionesY al fin pronuncio el Nombre que es la Clave,La Puerta, el Eco, el Huesped yel Palacio...[22]J.L. Borges, El Golem

На этот раз от ненависти к Абулафии, к его тупым приставаниям – «Есть у вас ключевое слово?» – я рявкнул: «Нет».

Экран вздрогнул и начал заполняться буквами, линиями, списками, излились хляби слов. Я взломал Абулафию.

Я так обезумел от своей победы, что даже не задумался: а почему Бельбо выбрал именно это слово? Теперь-то я понимаю почему и понимаю, что он в некую минуту озарения понял то, что понимаю теперь я. Но в четверг я думал только об одном: победа!

Я плясал, бил в ладоши, орал армейские песни. Когда наконец буря стихла, я скомандовал себе: марш в ванную и умыться. Потом приступил к печатанию последнего файла, который Бельбо кончил перед самым броском в Париж. Пока принтер похрюкивал, я взялся за бутерброды и налил себе еще виски.

Потом я прочел напечатанное, и содрогнулся, и стал мучительно решать: разоблачительный материал или бред безумца? Что я в сущности знал о Якопо Бельбо? Что я понял в нем за те два года, которые мы провели бок о бок, видясь ежедневно? В какой степени мог я верить дневнику человека, писавшего, по его же признанию, в исключительных обстоятельствах, одурманенного алкоголем, курением, страхом, три дня и три ночи отрезанного от всяких контактов со внешним миром?

Была уже ночь. Двадцать первое июня. Глаза слезились. С утра перед глазами маячил только экран и муравьиная мелкота точечной печати. Истинны или ложны догадки – в любом случае Бельбо собирался позвонить на следующее утро. Значит, надо ждать его звонка. Кружилась голова.

Шатаясь, я переполз в спальню и улегся на чужую постель. Около восьми я пробудился от крепчайшего липкого сна и поначалу не мог понять, где нахожусь. Слава богу, в банке было немного кофе, я выпил две или три чашки. Телефон не звонил. Выйти за продуктами я не решался: вдруг Бельбо доберется до телефона именно в это время.

Я опять включил машину и стал печатать другие дискеты, в хронологическом порядке. Обнаружил игры, упражнения, рассказы о вещах, известных мне независимо. Увиденные глазами Бельбо, эти вещи рисовались в новом свете. Дневник, интимные записи, наброски и пробы пера, педантично каталогизированные – с педантизмом смирившегося неудачника. Я находил там портреты людей, которых знал, и их лица здесь приобретали совершенно другое выражение, очень трагическое; а может быть, трагическим было прочтение? Способ, которым я укладывал намеки, случайные кусочки в чудовищную мозаику?

Особенно меня поразил файл, состоящий из одних цитат. Они относились к чтениям недавнего времени, я узнавал каждую, о, сколько книг в этом духе прошло мимо нас с Бельбо за последние месяцы... Цитаты были пронумерованы: ровно сто двадцать. Число со значением. Или, если совпадение – странное совпадение. И почему Бельбо выбрал именно эти фразы?

Прошло несколько дней; сегодня без помощи этого файла я уже не мог бы объяснить ни писания Бельбо, ни ужасную историю, в которой участвуем мы все. Я перебираю цитаты, как бусины богохульных четок, и чем дальше, тем яснее вижу, что многие из них могли бы прозвучать для Бельбо сигнальным звоночком, указать путь спасения.

А может быть, дело во мне? Может быть, это я не способен отличить логику от буйного бреда? Я все твержу, что именно моя версия – правильная, но не далее как несколько часов назад – именно мне, а не Бельбо – было сказано: вы ненормальный.

Луна неторопливо восходит над горизонтом, за Брикко. Большой дом заселен кем-то шуршащим – видимо, сверчки, мыши... скелет дядиного врага Аделино Канепы... Мне страшно пересечь коридор, я сижу в кабинете дяди Карло, смотрю в окошко. Время от времени подхожу к балкону, чтобы проверить, не поднимается ли кто-то по склону горы. Я чувствую себя как в кино, какая тоска: «Сейчас они появятся...»

Но гора спокойна в сиянии летней ночи.

Насколько же более беззаветна, лиха, весела была моя гипотеза, выработанная в тот вечер, с пяти до десяти, чтобы обмануть время и спасти жизнь, – как я вил цепочки догадок, притаившись в перископе, потаптывая затекающими ногами в ритме афро-бразильской пляски!

Передумать все недавние годы, отдаваясь мерному перестукиванию «атабаке»... Чтобы свыкнуться с мыслью о том, что наши фантазии, разыгранные как в механическом балете, ныне, в этом храме механики, пресуществятся в ритуал, в обладание, в богоявление и во владычество бога Эшу?

Тогда в перископе у меня еще не было доказательств, что рассказанное компьютером – правда. Я мог еще защищаться сомнением. К полуночи следовало бы, наверно, признать как безусловный факт, что я прискакал в Париж, затаился, яко тать, в невиннейшем техническом музее, словом – наделал кучу глупостей только потому, что поддался на простую приманку – макумбу для туристов, дал себя одурманить ароматами «перфумадорес», ритмами «понтос»...

Скептицизм, сострадание, подозрительность поочередно правили моими воспоминаниями, складывали мозаику, и это состояние духа, раздираемого между обаянием интриги и предощущением капкана, я бы хотел сохранить в себе и сегодня, когда на значительно более свежую голову передумываю то, о чем думал ночью в музее, и снова возвращаюсь к документам, лихорадочно читанным перед этим, и тогда утром в аэропорту, и во время перелета в Париж.

Я пытался объяснить хотя бы сам себе ту безответственность, с которой мы – я, Бельбо и Диоталлеви – осмелились переписывать мироздание и, как выразился бы Диоталлеви, переоткрывать те части Книги, что напечатлены пламенем белым, то есть пробелы, оставленные саранчою черного пламени, населяющей – и изъясняющей – Тору.

Теперь, когда я здесь, когда достиг – надеюсь – спокойствия и amor fati[23], я могу начать историю, которую пытался выстроить в тревоге и в надежде – ах, скорее всего, обманной! – два вечера назад в перископе, историю, прочитанную за два дня до того в квартире Якопо Бельбо и прожитую мною самим, не всегда сознавая это, в течение последних двенадцати лет на фоне стойки «Пилада» и запыленных стеллажей «Гарамона».


БИНА

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

<p>БИНА</p>
<p>7</p>

Не ждите слишком многого от конца света.

Станислав Ежи Лец, Афоризмы, фразы. «Непричесанные мысли» /Stanislaw J. Lec, Aforysmy, Fraszki Krakow, Wydawnictwo Licrackie, 1977, «Mysli Nieuczesane»/

Поступить в университет через два года после шестьдесят восьмого – было таким же невезеньем, как в академию Сен-Сир в девяносто третьем. Основное ощущение – что ты опоздал родиться. Хотя Якопо Бельбо, будучи на пятнадцать лет старше меня, впоследствии уверял, что это чувство свойственно каждому поколению. Все всегда рождаются не под своей звездой, и единственная возможность жить по-человечески – это ежедневно корректировать свой гороскоп.

По-моему, наибольшее воспитательное значение для ребенка имеет то, что он слышит от родителей, когда они его не воспитывают; роль второстепенного огромна. Мне было десять лет, я хотел, чтоб родители подписали меня на журнал, где печатались знаменитые литературные произведения в виде комиксов. Не по скупости, а из недоверия к комиксам мой папа мялся и выжидал.

– Цель этого органа, – произнес я тогда, будучи мальчиком велеречивым и хитрым и цитируя рекламный проспект, – распространение знаний в легкодоступной форме.

– Цель этого органа, – отвечал отец, не подымая глаз от газеты, – та же, что у остальных, – увеличить тираж. С этого дня я стал Фомой недоверчивым.

То есть я пожалел, что когда-либо бывал доверчив. Что поддавался одной из страстей разума. Доверчивость – это страсть.

Недоверчивый Фома не то чтобы не верит ни во что: он верит не во все. Он верит в первое, а во второе – лишь в той мере, в которой оно вытекает из первого. Недоверчивый близорук, методичен, далеко не загадывает. Если даны две взаимопротиворечащие вещи, верить и в ту, и в другую, предполагая гипотетическую третью, которая их объединяет, – это уже доверчивость.

Недоверчивость не исключает любопытства. Наоборот. Я мог не верить в сочленение идей, но ценил многоголосие идей. Достаточно не верить ни во что – и две идеи, равно неверные, дают вам возможность совместить их посредством хорошего интервала и сотворить diabolus in musica. Я не уважал идеи, за которые требовалось класть жизнь, но из двух или трех не уважаемых мною идей можно было образовать чудную мелодию. Или чудесный ритм, лучше всего джазовый. Пройдут годы, и Лия мне скажет:

– Ты живешь поверхностностями. Твоя глубина – это напластование множества поверхностностей, такого множества, что они создают впечатление плотности, однако будь это настоящая плотность, ты бы не выдержал собственного веса.

– Значит, по-твоему, я поверхностен?

– Нет, – отвечала Лия. – Просто то, что обычно имеют в виду под глубиной, это тессеракт – четырехмерный куб. С одного боку входишь, из другого выходишь, и оказываешься в измерении, которое с твоим не сообщается.

(Лия, не знаю, суждено ли нам увидеться теперь, когда Они вошли не с того боку и заполонили твой мир, и виноват во всем я: это я убедил их, что там есть бездна – бездну-то они и ищут, в своей жалкости.)

О чем же я действительно думал пятнадцать лет назад? Убежденный, что не верю, я чувствовал вину перед теми, кто верил. Поскольку я ощущал, что правы они, я положил себе верить, как в других случаях полагается принимать аспирин. Вреда от него нет, а на душе становится легче.

Я оказался в гуще революции (как минимум, это была самая очаровательная из всех симуляций революции) именно потому, что приискивал себе порядочную веру. Я считал, что приличный человек обязан ходить на собрания, участвовать в уличных шествиях и манифестациях; я кричат, вместе со мне подобными «фашистские гады, буржуям нет пощады!» («fascisti, borghesi, ancora pochi mesi!») и не швырял порфировых кубиков и металлических шаров только по той причине, что всегда опасался, как бы ближний не сделал мне того же, что я делаю ближнему; однако испытывал невероятный внутренний подъем, улепетывая по узким улочкам центра от дышащих в затылок полицейских. Я возвращался домой с чувством выполненного долга. На собраниях мне не удавалось одушевиться групповой психологией; мешало подозрение, что достаточно одной правильно выбранной цитаты, чтобы из этой группы пришлось уходить в противоположную. Я этим и занимался про себя – подбирал цитаты. И так проводил время.

Поскольку в ходе вышеупомянутых уличных шествий я подстраивался то к одному, то к другому транспаранту, если там обозначалась девица, радовавшая взоры, я сделал вывод, что для многих моих товарищей по борьбе политическая деятельность является родом секса, а секс является страстью. Мне же хотелось до страсти не доходить и ограничиваться любопытством. Хотя, в то же время, занимаясь храмовниками-тамплиерами и многообразными половыми извращениями, которые приписывали им, я попал на цитату из Карпократа[24] – насчет того, что чтобы быть свободным от тирании ангелов, захвативших наш космос, необходимо предаваться всяким непотребствам, освобождаясь тем самым от долговых обязательств перед универсумом и собственным телом, и что только этаким путем душа способна отмежеваться от страстей и обрести первоначальную чистоту. Когда мы вырабатывали План, я обнаружил, что многие запойные заговорщики, чтобы добыть озарение, следуют этому рецепту. Однако Алейстер Кроули, которого полагается считать самым извращенным человеком всех времен и всех народов и который для этого творил все возможное и невозможное с верующими обоих полов, имел, по свидетельству биографов, только очень некрасивых женщин (думаю, что и мужчины, судя по тому, что они писали, были не лучше), и у меня есть сильное подозрение, что он ни разу не занимался любовью по полной программе.

Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворенности его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью напишет что-то жуткое, типа «Материализма и эмпириокритицизма». Мне пригрозили чугунной дубиной и заклеймили фашистом. Меня клеймил длинный парень с татарскими усами. Я его прекрасно помню. Сейчас он стал бритоголовым, живет в коммуне, они зарабатывают плетением корзин.

Я реконструирую нравы того времени только для того, чтобы описать, с каким внутренним багажом я предстал перед коллективом «Гарамона» и завел дружбу с Якопо Бельбо. Я был из тех, кто принимает участие в беседах о смысле жизни лишь для того, чтоб быть готовым править верстку на эту тему. Я полагал, что основная проблема, связанная с изречением «Аз есмь СЫЙ»[25], состоит в соотношении прописных и строчных букв.

Поэтому политический выбор я сделал в пользу филологии. Миланский университет в те годы был единственным в своем роде. В то время как во всей остальной стране захватывали аудитории и нападали на профессоров, требуя, чтобы они участвовали в пролетарской науке, у нас, за исключением мелких эксцессов, соблюдалась конвенция, иными словами, был проведен территориальный раздел мира. Революция проходила во дворах, в актовом зале и главных коридорах, а официальная культура гнездилась в безопасном и тихом месте – во внутренних коридорах и на верхних этажах, и там продолжала существовать точно так, как будто никакой революции не было.

Я проводил утра внизу, судача о пролетарской науке, а вечера – наверху, наторея в аристократических умствованиях, замечательно освоился в параллельных мирах и не ощущал ни малейшего раздвоения. Я, как и все, считал, что мир стоит на пороге справедливого общества, но при этом полагал, что в справедливом обществе должны будут действовать (и эффективнее, чем в предыдущем), к примеру, железные дороги. Однако окружавшие меня санкюлоты вовсе не учились загружать уголь в топку, подсовывать башмаки и согласовывать расписание. Кого они собирались приставлять к поездам – непонятно.

Не без некоторого смущения я ощущал себя маленьком Сталиным, который усмехается в усы и думает: «Давайте, давайте, большевички, я пока что поучусь в тифлисской семинарии, все равно потом пятилетними планами буду заниматься лично я».

Непонятно отчего – по контрасту с утренним энтузиазмом? – во второй половине дня я отождествлял знание с недоверием. Поэтому хотелось изучать что-то такое, что позволило бы опереться на факты, в противовес утренним материям, которые можно было только брать на веру.

По причинам в высшей степени случайным я пристал к семинару по средневековью и начал писать диплом о судебном процессе по делу ордена тамплиеров. История тамплиеров очаровала меня с первой минуты, как только я увидел первый документ. В тот период, когда все были против властей, меня чистосердечно возмутило это стародавнее судопроизводство, мягко говоря, подтасованное от первого до последнего слова, в результате которого многие тамплиеры пошли на костер. Но кроме этого, я обнаружил, что в самом скором времени после того, как всех их отправили на костер, толпы Охотников за чудесам начали находить тамплиеров повсеместно, как правило, без единого доказательства. Эти визионерские излишества бесили мою недоверчивую натуру, и я решил не терять время на охотников за чудесами, ограничив свой материал только документами эпохи. Храмовники-тамплиеры – для меня это понятие охватывало конкретный монашеско-рыцарский орден, существовавший постольку, поскольку он был признан церковью. Когда же церковь его распустила, а это она сделала около семисот лет назад, тамплиеры больше не могли существовать, а те, кто существовал, не были тамплиерами. По этому принципу я выписал около сотни книг, однако в конце концов прочитал только тридцать.

Мои отношения с Якопо Бельбо завязались именно благодаря тамплиерам, в баре «Пилад», в эпоху, когда я сочинял свой диплом, в самом конце тысяча девятьсот семьдесят второго года.

<p>8</p>

Пришедший от света и от богов, вот я в изгнании, отделенный от них.

Фрагмент Турфа'н М7

Бар «Пилад» в те далекие времена являл собою порто-франко, галактическую таверну, в которой пришельцы с Офиука, осаждавшие в те времена Землю, встречались совершенно беспрепятственно с людьми Империи, охранявшими пояса ван Аллена[26]. Это был старый бар около канала, со стойками из цинка, бильярдом и всеми трамвайщиками и ремесленниками района, собиравшимися по утрам для приема первой порции беленького. В шестьдесят восьмом и в последующие годы «Пилад» превратился в «Рикс Бар», где активист студсовета играл в карты с журналистом, прислужником желтой прессы, только что подписавшим передовицу и явившимся за своим законным «виски-беби», в то время как первые грузовики разъезжались по городу развозить капиталистическую пропаганду. У Пилада почему-то все акулы пера объявляли себя эксплуатируемыми пролетариями, производителями прибавочной стоимости, прикованными к идеологическому конвейеру. Студенты жалели и прощали их.

От одиннадцати вечера до двух утра – это было время издательских работников, архитекторов, хроникеров, мечтавших дорасти до отдела культуры, художников из Бреры, сочинителей средней Талантливости и дипломников вроде меня.

Минимальная степень алкогольного опьянения являлась обязательной, и старичок Пилад, продолжая держать бутыли крестьянского белого для трамвайщиков и аристократов, учел новый контингент, уничтожил как класс лимонад и портвейн и завел у себя марочные игристые вина для демократических интеллектуалов и виски для революционеров. На примере пиладовских виски, я берусь проследить развитие политической истории с тех пор и до нашего времени с хронологической привязкой сначала – к красной этикетке «Джонни Уокера», потом – к «Баллантайну» двенадцатилетней выдержки и, наконец, – к мальто.

С появлением новой публики Пилад не тронул старого бильярда, на котором теперь художники с трамвайщиками играли в кегли, однако установил еще и флиппер.

Когда играл я, шарик жил так недолго, что, можно сказать, совсем не жил. Я считал, что виной тому рассеянность, неловкость – но настоящую причину я понял значительно позднее, когда увидел, как играет Лоренца Пеллегрини. Сначала я не заметил Лоренцу, но потом не мог не обратить на нее внимания, проследивши за взглядом моего друга Якопо Бельбо.

Бельбо в баре обычно имел такой вид, будто впервые вошел минуту назад, между тем он обитал там уже не менее десяти лет. Иногда он участвовал в разговорах как у стойки, так и за столиками, однако почти всегда подавал не более двух реплик, охлаждавших любой энтузиазм, чем бы энтузиазм ни был вызван. Для замораживания собеседника использовалась специальная техника вопроса. Некто рассказывал нечто, занимая внимание публики, а потом Бельбо подымал свои водянистые очи, донельзя рассеянные, держа бокал где-то на бедре, как будто он давно о нем позабыл, и в такт вежливо переспрашивал: «И на самом деле это случилось?» или «И он действительно так сказал?» Не могу точно объяснить механику, но после двух подобных вопросов кто угодно начинал сомневаться в сообщаемой информации, в первую очередь рассказчик. Возможно, дело в пьемонтском выговоре, из-за которого утвердительная интонация звучала как вопросительная, а вопросительная как издевательская. Безусловно пьемонтской была у Бельбо эта манера держаться, не встречаясь взглядом с собеседником, но и не отводя глаза. Взгляд Бельбо не устранялся от диалога. Он попросту прогуливался по пространству и отыскивал точку конвергенции параллельных, которая до тех пор не ощущалась как таковая, благодаря чему у вас появлялось чувство, будто все предыдущее время вы тупо пялились в то единственное место, которое не имеет никакого значения.

Бельбо работал не только взглядом. Он мог и жестом, и одним междометием отправить вас куда угодно. К примеру: предположим, вы пытаетесь убедить свой столик, что Кант произвел коперникианский переворот в философии нового времени, и многие надежды возлагаете на успех этого выступления. Бельбо, сидящий против вас, в какой-то момент начинает разглядывать ногти или колено или прикрывает усталые веки, на устах показывается этрусская улыбка; или он замирает на секунду с разинутым ртом, глаза в потолок, а потом шелестит самым ласковым шепотком: «Вот чего мы не ждали бы от Канта...» Если же вами описывался де-факто сокрушитель системы трансцендентального идеализма, Бельбо переспрашивал: «Он действительно был такой буйный?» Потом великодушно взирал на вас, как будто вы, а вовсе не он, развалили все обаяние теории, и говорил: «Интересно, интересно. Я вас перебил, извините. В этом что-то есть... Определенно. Большой фантазии был человек...»

Периодически, когда он сильно бесился, он проявлял себя беспардонно. Поскольку единственным, что могло его взбесить, была беспардонность ближнего, его собственная ответная беспардонность носила внутренний, частный характер. Он закатывал глаза, качал головой и произносил вполголоса: «Вынул бы пробку». Кому же был неизвестен смысл этого пьемонтского выражения, он мог и объяснить: «Надо иногда вынимать пробку. Чтобы избежать взрыва. Надутый человек находится в опасности. Вытащив пробку из зада, п-ш-ш-ш, вы возвращаетесь в натуральное состояние».

Подобные реплики подчеркивали тщету всего, и я очаровывался. Однако извлекал ложные выводы. В ту пору фразочки Бельбо мне казались образцом высшего презрения к банальности чужих истин.

Только теперь, после того как я взломал, вместе с секретом Абулафии, секрет психологии Бельбо, я вижу: то, что я принимал за высшую трезвость и что считал принципом жизни, было проявлением подавленности. Депрессивным интеллектуальным либертинажем он маскировал неутоленную жажду абсолюта. Это было трудно уловить с первого взгляда, потому что в Бельбо моменты бегства, колебания, отчужденности компенсировались моментами безудержной говорливости, когда он, в экстазе от собственного неверия, создавал альтернативные абсолюты. Это было, когда он вдвоем с Диоталлеви выдумывал учебники невозможного, миры навыворот, библиографические тератологии. И видя его энтузиазм, страсть, с которой строил он свою раблезианскую Сорбонну, невозможно было догадаться, насколько болезненно переживал он свой уход с факультета теологии – на этот раз с настоящего.

Я только потом понял, что я-то вычеркнул из своей жизни адрес этого факультета, а он не вычеркнул, а потерял, и это не давало ему покоя.

Среди файлов Абулафии я обнаружил много страниц псевдодневника, который Бельбо доверил дискетам, убежденный, что они не выдадут его и не развенчают настойчиво создаваемый им образ обыкновенного наблюдателя. Некоторые были датированы давними годами. Ясно, что Бельбо переписал в компьютер старые заметки – то ли просто так, из сентиментального чувства, то ли собираясь их как-то литературно обработать. Другие отрывки относились к последним нескольким годам, когда он уже познакомился с верным Абу. Бельбо писал ради механического упражнения, ради одинокой «работы над ошибками», уверяя себя, что не «творит» и не имеет никакого отношения к творчеству, так как творчество, даже когда порождает ошибку, всегда диктуется любовью к кому-то, кто не является нами. Однако Бельбо, сам того не зная, обходил сферу с другой стороны и приходил в ту же точку. Он творил, хотя лучше бы было ему не творить; и в этом берет начало его любовь к Плану – именно из потребности написать Книгу, пусть даже состоящую из только – исключительно и всецело – намеренных ошибок. Кувыркаясь в своей пустоте, вы можете убеждать себя, будто состоите в общении с Единым; но как только вы начали возиться с глиной, пускай даже электронной, вы – демиург, и от этого никуда не деться, а кто собирается сотворить мир, тот неизбежно уже запятнан и ошибками и злом...


Имя файла: Три донны к сердцу подступили вместе[27]


Вот так вот:

toutes les femmes que j'al rencontruesse dressent aux horizons– avec les gestes piteux et les regards tristesdes sumaphores sous la pluie...[28]

Бери повыше, Бельбо. Первая любовь – Пречистая Дева. Мама держит меня на коленях и укачивает, хотя я уже вышел из возраста колыбельных, но все равно прошу ее, чтоб она мне пела, потому что люблю ее голос и запах лаванды от ее груди: «О царица в эмпиреях – ты, чистейшая, святая, – славься, дева, славься, матерь, – матерь господа Христа».

Итак, первая жена в моей жизни была не моей, как, с другой стороны, следует заметить, не была и ничьей, по определению. Первым делом я влюбился в единственную жену, способную целиком и полностью обходиться без меня.

Потом была Марилена (Мерилена? Мэри-Лена?). Лирически описать сумерки, золотые пряди, голубой бант. Я, вытянувшийся по струнке, задравши нос, перед скамейкой, – она, прогуливающаяся по верху спинки, раскинув руки, чтобы регулировать колебания (обольстительные экстрасистолы). Юбочка легонько колышется вокруг розовых ног. Высота, недоступность.

Наплыв: тот же вечер, мама, присыпающая боротальком розовые округлости моей сестры. Я спрашиваю, когда у сестры наконец отрастет пистолетик, и мне сообщается в ответ, что у девочек ничего не отрастает, они так и живут без этого. В тот же миг у меня перед глазами снова Мэри-Лена, белизна ее белья, видного под куполом голубой юбки, когда эта юбка развевалась, и я понимаю, что она белокура и надменна, потому что принадлежит к иному миру, с которым нет и не может быть никакого контакта, принадлежит к иной расе.

Третья жена сразу же низверглась в пропасть, где погребена. Только что она усопла во сне, бледненькая Офелия в цветах, в своем девическом гробе, и священник вычитывает над нею поминальную молитву, как вдруг она столбом встает над катафалком, насупленная, белая, мстительная, воздев перст, пещерным голосом: «Отче, не молись за меня. Этой ночью, до сна, я зачала нечистый помысел, единственный в моей жизни, и посему я – душа проклятая». Надо найти учебник, который я зубрил перед первым причастием. Была в нем картинка или все это – целиком моя фантазия? Разумеется, нечистая мысль перед смертью отроковицы относилась ко мне, нечистый помысел – был я, нечисто мысливший о Мэри-Лене, неприкосновенной, инакого бо назначенья, рода. Я виновник ее проклятия, я виновник проклятия всех, кто проклят, и поделом мне, что не моими были три жены: это наказание за то, что я их желал.

Оставим первую, потому что она в раю, вторую, потому что она в чистилище грустно алчет мужественности, которая у нее не отрастет никогда, и третью, потому что она – в аду. Теологически закруглено. Так уже писал до меня один господин.

Но была еще Цецилия, и Цецилия никуда с нашей грешной земли не делась. О ней я помышлял засыпая, я поднимался на гору, я шел за молоком на ферму, а партизаны с противоположной горы открывали стрельбу по контрольно-пропускному пункту, и тут я приходил на помощь, я спасал Цецилию от своры черных полицаев, которые гнались за нею с автоматами наизготовку... Златоглавее Мэри-Лены, притягательнее гробовой отроковицы, чище и святее Пречистой Девы. Цецилия земная и доступная, чуть-чуть еще, и я мог бы заговорить с нею, я был убежден, что она способна полюбить существо моей породы, тем более что она уже любила такое существо, именовавшееся Папи, с белыми всклокоченными волосами на крошечном черепе, годом старше меня, и обладавшее саксофоном. У меня же не было и трубы. Я ни разу не видел их вместе, но ребята в классе шушукались, толкая друг друга локтями, подхихикивая, что эти двое «живут». Разумеется, они все выдумывали, эти крестьянские малолетки, похотливые, словно козы. Больше всего им хотелось уверить меня, что она (Она – Пресветлая Мэри Цецилия суженая и супруга) до такой степени доступна, что каждый, кто угодно, может сблизиться с нею. Исключая, и в данном случае – в четвертом по очереди, – исключая меня.

Пишут ли романы о подобных вещах? Может быть, надо писать, наоборот, о тех женщинах, которых я избегаю, потому что их я мог иметь? Или мог бы. Иметь. Или первое и второе – стороны одной медали?

В общем, когда неизвестно даже о чем писать, лучше редактировать труды по философии.

<p>9</p>

И в его деснице труба золотая.

Иоганн Валентин Андреаэ, Алхимическое бракосочетание Христиана Розенкрейца /Iohann Valentin Andreae, Die Chymiche Hochzeit des Christian Rosencreutz, Strassburg, Zetzner, 1616, I/

В этом файле примечательно упоминание трубы. Позавчера, сидя в перископе, я еще не понимал, до чего это важно. Тогда я располагал только одним контекстом, довольно бледным, маргинальным.

...В долгие гарамонтские вечера, бывало, Бельбо, замученный рукописью, подымал глаза от бумаги и начинал говорить, а я слушал, перетасовывая дряхлые офорты Всемирной выставки в макете очередной книги, – он импровизировал на вольную тему, но мгновенно захлопывал раковину при малейшем подозрении, что его могут принять всерьез. Имели место воспоминания прошлого, но единственно в басенной функции: иллюстрации того, как не следует поступать.

– Конец наш приходит, – пробормотал он однажды.

– Закат Европы?

– Да пусть закатывается... Нет, я насчет пишущих масс. Третья рукопись за неделю. Одна о византийском праве, другая о Finis Austria[29] и третья о порнографических сонетах Баффо[30]. Казалось бы, разные вещи, вы не находите?

– Нахожу.

– Ну вот, а во всех трех рассуждается о терминах Желания и Предмета Любви. Великая сила мода. Я еще понимаю Баффо, но византийское право...

– Киньте в корзину.

– Да нет, все это печатается за счет Центра научных исследований, и вообще не так уж плохо. В крайнем случае позвоню всем по очереди и спрошу, согласны ли они расстаться с этими абзацами. В их же интересах.

– А как он вставил предмет любви в византийское право?

– Нашел как вставить. Как вы понимаете, если в византийском праве и был предмет любви, он был не тот, который думает автор. Предмет любви всегда не тот.

– Что значит не тот?

– Не тот, какой думают. Когда-то, в возрасте не то пяти не то шести лет, мне приснилась труба. Златая. В общем, один из тех снов, в которых будто мед бежит по жилам – что-то вроде ночной поллюции до достижения половой зрелости. Полагаю, что ни разу впоследствии в жизни я уже не был так счастлив. Никогда. Разумеется, после пробуждения я осознал отсутствие трубы и стал реветь, как теленок. Проплакал весь день. Что я могу сказать? Наверно, действительно до войны, а это было в тридцать восьмом, мир был очень нищ. Потому что сегодня, если бы у меня был сын и я увидел его в такой печали, я сказал бы ему: пошли, купим тебе трубу, какую пожелаешь. В конце концов речь шла об игрушке, сколько уж там она могла стоить. Но у моих родителей и в мыслях такого не было. К деньгам относились с серьезностью. И с той же серьезностью внушали чадам: не все, что захочется, можно получить. Вот я, например, не люблю капустный суп – ну что в этом преступного, боже мой, разваренную капусту я в рот взять не могу... Но в ответ не говорилось: дело твое, живи сегодня без супа, съешь второе (а мы жили не бедно, у нас каждый день было первое, второе и компот). Но не на тех напали, никаких капризов, ешь, что дают. Единственное, на что они соглашались в порядке компромисса – это чтобы бабушка вытащила водоросли из моей тарелки, и она тянула их, нитку за ниткой, червяка за червяком, соплю за соплей, и я должен был глотать этот разминированный суп, еще более мерзкий, чем раньше, – однако даже и такие послабления мой папа весьма не одобрял.

– А труба? Он посмотрел на меня с подозрением.

– Почему вам надо знать про трубу?

– Мне ничего не надо. Это вы заговорили про трубу, что-то про предмет любви, что он всегда не тот.

– Труба. Должны были приехать дядя и тетя из ***. У них детей нe было, я был любимый племянник. Они узнали, что я оплакиваю эту призрачную трубу, и сказали, что берутся все уладить. Что завтра мы пойдем в торговый центр, где есть целый прилавок игрушек, и я выберу трубу, какую захочется. Ночь я не спал, все утро следующего дня трясся. Наконец мы пошли в универмаг и там были трубы как минимум трех конфигураций. Латунная штамповка – но мне они казались кипящей медию земли обетованной. Там был походный горн, тромбон с раздвижной кулисой и некая псевдотруба, потому что у нее был раструб и она была золотая, но с клавишами от саксофона. Я не знал, какую выбрать, потратил много времени – в этом была, видимо, моя ошибка. Мне нравились все три, а им могло показаться, что ни одна не нравится. Тем временем, скорее всего, дядя и тетя посмотрели на ценники. Они были не жадные, однако, вероятно, они поняли, что есть вещь и подешевле – кларнет из бакелита, черный, с серебряными клапанами. «Может быть, тебе это хочется?» – спросили они, указывая на кларнет. Я попробовал кларнет, он блеял как положено кларнету, я попытался внушить себе, что кларнет – это то, что надо, а в это время мой мозг работал на высоких скоростях и приходил к выводу, что дядя и тетя уламывают меня на кларнет, потому что он дешевле, труба же, как я начинал думать, стоила целое состояние и я не мог требовать от дяди и тети такой жертвы. Меня всегда учили, что когда тебе предлагают что-то хорошее, надо сразу ответить «спасибо, нет», и даже не один раз, не тянуть руку сразу вслед за «нет», а дождаться, чтобы даритель настоял, сказал: пожалуйста, возьми, доставь мне удовольствие. Только после этого благовоспитанный ребенок сдается. Поэтому я сказал, что, наверно, мне не так уж и хотелось трубу. Что, наверно, кларнет тоже хорош, если им так кажется. И снизу заглянул им в лицо, надеясь, что они переспросят. Они не переспросили. Царствие им небесное. Они были просто счастливы, что могут подарить мне кларнет, раз уж – сказали они – мне именно кларнета так хотелось. Пути обратно не было. Мне купили кларнет. Он глянул на меня с подозрением:

– Хотите знать, снилась ли мне потом опять труба?

– Нет, – сказал я. – Хочу знать, кто был предметом любви.

– А, – отозвался он, снова берясь перелистывать рукопись. – Видите, вот и вы зациклены на этом предмете любви. В данных вопросах обычно все врут как могут. Да... Ну а если бы мне купили трубу? Был бы я на самом деле счастлив? Что вы скажете, Казобон?

– Вам бы приснился кларнет.

– Нет, – сухо сказал он. – Кларнетом я только владел. Ни разу не играл.

– Кларнеты детям не игрушка...

– Я на кларнете не играл, – отчеканил он, и я почувствовал себя паяцем.

<p>10</p>

И наконец, не иное выводится каббалистически из vinum, как VIS NUMerorum (сила чисел), от которых и зависит сказанная Магия.

Цезарь делла Ривьера, Магический мир Героев. /Cesare della Riviera, Il mondo magico degli Eroi Mantova, Osanna, 1603, pp. 65-66/

Но я говорил о первой встрече с Бельбо. Мы виделись и раньше, перекидывались репликами в пиладовском баре, знал я о нем мало – только что он работал в «Гарамоне», книги этого издательства я читал в университете. Издательство маленькое, серьезное. Юноше, трудящемуся над дипломной работой, обычно импонирует знакомство с сотрудником престижного издательства.

– А вы чем занимаетесь? – спросил он однажды вечером, притиснутый рядом со мной к дальнему углу цинковой стойки Пилада в жуткой давке по случаю праздничного нашествия посетителей. В ту эпоху все обращались друг к другу на ты, студенты к преподавателям и преподаватели к студентам. Что уж говорить об аборигенах «Пилада». – Закажи и мне выпивку, – бросал студент в битловке главному редактору крупной газеты. Похоже было на Петербург молодости Шкловского. Одни Маяковские и ни одного Живаго. Бельбо не сопротивлялся общепринятому «ты», однако было ясно, что для него это синоним всего самого отвратительного. Он принимал игру в «ты», как бы чтобы продемонстрировать, что отвечает на хамство хамством, но что при этом имеется пропасть между дружбой и амикошонством. Настоящее «ты», которое, как в старину, выражало дружбу либо любовь, на моей памяти у него находилось для считанных людей. Для Диоталлеви и двух-трех женщин. К тем, кого он уважал, но знал не слишком давно, он обращался на «вы». Так он разговаривал и со мной все то время, что мы проработали вместе, и я гордился этой честью.

– А вы чем занимаетесь? – обратился он ко мне, и, как я теперь понимаю, это был знак высшей симпатии.

– В жизни или на этой сцене? – отозвался я, обводя взором пиладовские подмостки.

– В жизни.

– Учусь.

– Ходите в университет или учитесь?

– Смешно сказать, но одно не всегда исключает второе. Я пишу диплом о тамплиерах.

– Ой, как нехорошо, – отозвался Бельбо. – Разве это не тема для сумасшедших?

– Почему? Сумасшедшими я как раз и занимаюсь. Они герои большинства документов. Вы что, соприкасались с этой темой?

– Я служу в издательстве, а в издательствах одна половина посетителей нормальные, другая – сумасшедшие. Задача редактора – классифицировать с первого взгляда. Кто начинает с тамплиеров, как правило, – псих.

– Можете не продолжать. Их имя легион. Однако не все безумцы начинают с тамплиеров. Как вам удается опознавать прочих?

– Есть технология. Могу вас научить, как младшего товарища. Кстати говоря, как вас зовут?

– Казобон.

– А это не герой «Миддлмарч»[31]?

– Не знаю. В любом случае был такой филолог в эпоху Возрождения. Но он мне не родственник.

– Ладно, замнем. Выпьете еще что-нибудь? Еще две порции, Пилад. Спасибо. Итак. Люди делятся на кретинов, имбецилов, дураков и сумасшедших.

– Кто-нибудь остается?

– Я-то уж точно. Хотя и вас обижать не хочется. Если сформулировать точнее, любой человек подпадает под все категории по очереди. Каждый из нас периодически бывает кретином, имбецилом, дураком и психом. Исходя из этого, нормальный человек совмещает в разумной пропорции все эти компоненты, иначе говоря, идеальные типы.

– Идеальтюпен.

– А. Вы и по-немецки можете.

– Приходится. Все библиографии по-немецки.

– В мои времена, кто знал немецкий, никогда не защищался. Так и проводил всю жизнь – зная немецкий. Теперь это, кажется, происходит с китаистами.

– Я не сильный спец в немецком. Так что не теряю надежды защититься. Но вернемся к вашей типологии. Что делать с гениями – с Эйнштейном, например?

– Гений – это тот, кто играет всегда на одном компоненте, но гениально, то есть питая его за счет всех остальных. – Он поднял свой стакан и к кому-то обратился: – Привет, красавица. Ты опять травилась?

– Нет, – отвечала прохожая. – Я теперь в коммуне.

– Молодец, – похвалил ее Бельбо и опять повернулся ко мне. – Что хорошо в коммуне. Отбивает любые желания.

– Вы говорили о сумасшедших.

– Надеюсь, вы не собираетесь уверовать в меня, как в бога. Я не открываю смысл жизни. Я говорю конкретно – о поведении умалишенного в издательстве. Это теория ad hoc[32], договорились?

– Договорились. Теперь моя очередь платить.

– Валяйте. Пилад, пожалуйста, поменьше льда. Иначе я слишком быстро напьюсь. Так вот. Кретин лишен дара речи, он булькает, пускает слюни и не попадает мороженым в рот. Он входит в вертящуюся дверь с обратной стороны.

– Это невозможно.

– Ему – возможно. Исключаем кретина из круга интересующих феноменов. Кретин легко узнаваем и по издательствам не ходит. Отбросим.

– Отбросим.

– Имбецилу жить труднее. Подразумевается комплекс социального поведения. Имбецил – это тот, кто попадает пальцем в лужу.

– Пальцем в небо.

– Нет, пальцем в лужу. – И он погрузил палец в озерцо спиртного на буфетной стойке. – Когда хочет попасть в стакан. Рассуждает о содержании стакана, но так как в стакан не попал, в результате рассуждает о содержимом лужи. Попросту говоря, это специалист по ляпсусам, он спрашивает, как здоровье супруги, как раз у кого сбежала жена. Я передал идею?

– Передали. Знакомый тип.

– Имбецилы очень ценны в светских ситуациях. Они конфузят всех, но находят неисчерпаемые поводы для разговоров. Один безвредный подвид имбецила часто выступает дипломатом. Он способен говорить только о луже, не о стакане, и поэтому если «гафф» совершили другие, имбецил автоматически переключает тему. Это удобно. Однако и он нас не интересует, он не самостоятелен, его ставят только на подачу мячей, он рукописи по издательствам не носит. Имбецил не говорит, что кошки лают, он просто говорит о кошках, когда люди говорят о собаках. Он путается в светской беседе и когда обделается как следует – восхитителен. Это вымирающий вид, средоточие дивных буржуазных добродетелей. К нему требуется салон Вердюренов или даже Германтов. Нынешнему студенчеству знакомы эти фамилии?

– Что-то знакомое.

– Имбецил – это Жоашен Мюрат, выплясывающий на кровном жеребце перед офицерским строем. Вдруг он видит одного, в орденах, с Мартиники. «Вы негр?» – обращается к нему Мюрат. «Так точно, высокопревосходительство!» На что Мюрат: «Молодцом! Продолжайте, продолжайте!» Знаете эту байку? Прошу извинить, но сегодня я отмечаю исторический поворот моей судьбины. Я бросаю пить. Еще по одной? Не реагируйте, а то мне станет очень стыдно. Пилад!

– А дураки?

– Да. Специфика дурака затрагивает не сферу поведения, а сферу сознания. Дурак начинает с того, что собака домашнее животное и лает, и приходит к заключению, что коты тоже лают потому, что коты домашние... Или что все афиняне смертны, все обитатели Пирея смертны, следовательно, все обитатели Пирея афиняне.

– Что верно.

– По чистой случайности. Дурак способен прийти к правильному умозаключению, но ошибочным путем.

– А что, лучше приходить к ошибке, но рационально?

– Еще бы, а иначе зачем было делаться с таким трудом рациональными животными?

– Крупные человекообразные обезьяны произошли от низших форм жизни, люди происходят от низших форм жизни, следовательно, люди являются крупными человекообразными обезьянами.

– Для начала неплохо. Вы уже почти уверены, что есть какой-то логический сбой, но, конечно, вам надо еще поработать, чтобы понять, где... Дураки коварны. Имбецилы опознаются моментально, не говорю уж о кретинах, в то время как дураки рассуждают похоже на нас с вами, не считая легкого сдвига по фазе. От дурака редактору нет спасения, приход его, как правило, длится вечность. Дураки публикуются легко, потому что с первого наскока выглядят убедительно. Издательский редактор не стремится выявлять дураков. Если их не выявляет Академия наук, почему должен редактор?

– Философия тоже для дураков открыта. Онтологическое доказательство Святого Ансельма – глупость. Бог обязан существовать потому, что я могу вообразить его как существо, обладающее всеми совершенствами, в том числе существованием. Он перепутал существование представления с существованием сущности.

– Хотя не менее глупо опровержение Гонилона. Я вполне могу думать об острове в море даже если этого острова нет. Второй дурак перепутал представление случайности с представлением необходимости.

– Турнир дураков.

– Вот-вот, а Господь Бог рад до безумия. Он специально сделался немыслимым, только чтобы доказать, что Ансельм и Гонилон оба дураки. Ничего себе высшая цель творения. То есть я хочу сказать, того деяния, во славу коего Господь Бог сотворил себя. Отлов дураков в космическом масштабе.

– Мы окружены дураками.

– И спасения нет. Дураки все, кроме вас и меня. Ну не обижайтесь! Кроме вас одного.

– По-моему, здесь применима теорема Геделя.

– Не знаю, я кретин. Пилад! – Сейчас очередь моя.

– Ладно, ваша следующая. Эпименид Критский утверждает, что все критяне лгуны. Если это говорит критянин, и если он хорошо знает критян, он говорит правду.

– Еще одна глупость.

– Святой Павел, Послание к Титу. Пошли дальше. Все, кто полагает, что Эпименид – лгун, по логике должны доверять критянам, но сами критяне не доверяют критянам, следовательно, ни один обитатель Крита не думает, что Эпименид – лгун.

– Это глупость или не глупость?

– Как скажете. Я же говорю, что дурака идентифицировать трудно. Дурак свободно может взять Нобелевку.

– Тогда дайте подумать... Некоторые из тех, кто не верит, что Господь сотворил мир в течение семи дней, не являются фундаменталистами, но некоторые фундаменталисты верят, что – Господь сотворил мир в течение семи дней. Следовательно, ни один не верящий, будто Господь сотворил мир в течение семи дней, – фундаменталист. Это глупость или нет?

– Господи помилуй... Как раз тот случай. Не знаю. А вам как кажется?

– В любом случае глупость, даже если все так. Здесь нарушается основной закон силлогизмов. Нельзя выводить универсальные заключения из двух частных посылок.

– А если бы дураком оказались вы?

– Попал бы в большое и хорошее общество.

– Это верно, глупость нас окружает. И так как наши логики обратны, наша глупость – это их мудрость. Вся история логики сводится к вырабатыванию приемлемого понятия глупости. Она слишком грандиозна. Всякий крупный мыслитель – рупор глупости другого.

– Мысль как когерентная форма глупости.

– Нет. Глупость мысли есть некогерентность другой мысли.

– Глубоко. Уже два, Пилад хочет закрываться, а мы еще не дошли до сумасшедших.

– Сейчас дойдем. Сумасшедших опознавать нетрудно. Это дураки, но без свойственных дуракам навыков и приемов. Дурак умеет доказывать свои тезисы, у него есть логика, кособокая, но логика. Сумасшедшего же логика не интересует, по принципу бузины в огороде любой тезис подтверждает все остальные, зато имеется идея фикс, и все, что попадает под руку, идет в дело для ее проталкивания. Сумасшедшие узнаются по удивительной свободе от доказательств и по внезапным озарениям. Так вот, вам может это показаться странным, но раньше или позже сумасшедшие кончают тамплиерами.

– Все?

– Нет, есть сумасшедшие без тамплиеров. Но которые с тамплиерами, опаснее. Сначала вы их не узнаете, вам кажется, что они говорят, как нормальные, но в одну прекрасную секунду... – Он потянулся было заказать еще виски, передумал и попросил счет. – Кстати к слову. О тамплиерах. Вчера там у нас один оставил очередную рукопись. По виду он именно сумасшедший, но, как говорится, с человеческим лицом. Угодно ознакомиться?

– С удовольствием. Может быть, найду что-нибудь полезное.

– Не думаю. Но если будет свободных полчаса, загляните к нам. Улица Синчеро Ренато, 1. Мне это нужнее, чем вам. Вы мне скажете, есть ли смысл в этой рукописи или нет.

– Почему вы доверяете мне?

– C чего вы взяли, что доверяю? Когда придете, начну доверять. Я доверяю тем, кто проявляет интересы.

Вошел студент с взволнованным видом:

– Товарищи! Около канала показались фашисты с цепями!

– Где моя дубинка, – сказал тот парень с татарскими усиками, который грозился расправиться со мной за Ленина. – Пойдем со мной, товарищи! – и все поспешно вышли.

– Надо бы пойти? – шепнул я, снедаемый совестью.

– Не надо, – ответил Бельбо. – Это просто Пилад освобождает помещение. Так как сегодня первый вечер, что я бросаю пить, чувствую я себя погано. Должно быть, начинается ломка от воздержания. Все, что я вам говорил в течение вечера, включая и данное высказывание, является ложью и только ложью. Спокойной ночи.


<p>11</p>

Его бесплодие было безгранично. Оно доходило до экстаза.

Э. М. Сьоран. Дурной демиург. /Е. М. Cioran. Le mauvais demiurge. Paris, Gallimard, 1969 Pensйes йtranglйes/

В «Пиладе» я имел дело с «Бельбо для посторонних». Наблюдательный человек догадывался, что его сарказм идет от меланхолии. Непонятно, было ли все это маской, или, может быть, маской был другой вариант – дружеская доверительность. В сарказме «на публику» чувствовалась такая настоящая печаль, что ее трудно было замаскировать – и от себя самого – печалью напускною.

Читая этот файл, я нахожу в олитературенной форме все то, что на научном языке мы обсуждали на следующий день в «Гарамоне»: письмобоязнь в сочетании со страстью к письму и горечь редакторской работы – вечно пишешь от лица подставных лиц, и тоска по несбывшемуся творчеству, и интеллектуальная стыдливость, побуждавшая его казнить и грызть себя за то, что ему хотелось того, на что, по собственному мнению, он не имел права – казнить, выставляя это желание в смешном олеографическом свете. Никогда не видел, чтобы себя жалели с таким презрением.


Имя файла: Лимонадный Джо


Завтра повидать юного Чинти.

1. Монография удачная, новаторская. Чуть-чуть слишком академична.

2. В заключении. Сравнительный анализ Катулла, poetae novi[33] и современного авангарда. Самое лучшее в тексте.

3. Не пустить ли как введение.

4. Постараться убедить. Он скажет, что в филологической серии эффектный зачин – научный руководитель не стерпит. Еще чего доброго снимет свое предисловие. Поставить под вопрос карьеру. Гениальная идея, будучи на последней странице, пролетит безболезненно, а на первой притянет внимание и раздразнит зубров.

5. Ответ. Но достаточно набрать это место курсивом, что-то вроде взгляда и нечто, отсоединить от ряда собственно исследовательского. Гипотеза останется гипотезой, без ущерба серьезности работы, а читатель сразу будет завоеван, увидит книгу в другой перспективе.

Если разобраться по совести – делаю я подарок этому парню или пишу его руками собственную книгу?

Изменять весь текст с помощью двух-трех поправок. Демиург на чужом горбу. Чем подготавливать сырую глину, мять и выделывать ее, – несколько легоньких щелчков по терракоте, из которой уже сформована статуя. Добавь последний штришок, дай разок молотком по голове, она превратится в Моисея, заговорит.

Должен зайти в издательство Уильям Ш.

– Просмотрел вашу вещь, очень, очень неплохо. Умело выстроено, есть напряжение, драматизм. Это у вас первый опыт?

– Нет, я вообще-то уже написал одну трагедию про двух любовников из Вероны, которые...

– Лучше поговорим о вашей новой работе. Я вот думаю, почему действие должно разворачиваться обязательно во Франции. А не в Дании, например? Условно говоря? Не так уж много пришлось бы менять. Два-три топонима. Замок Шалон-на-Марне превращается, ну скажем, в замок Эльсинор... Северный колорит, протестантство, витает тень Кьеркегора, такое, знаете, экзистенциальное напряжение...

– А может, вы и правы.

– Мне кажется так. Потом тут надо бы немножко пройтись по стилю. Чуть-чуть, несколько мелких поправок, вроде как делает парикмахер прежде чем приставить зеркало к затылку... Вот, к слову, призрак отца героя. Почему он выходит в конце? Я бы, откровенно говоря, выпустил его в начале. Так, чтобы отцовский дух постоянно потом присутствовал и влиял на поведение его сына, принца. Тогда будет яснее и конфликт с матерью.

– В этом что-то есть. И надо только одну сцену перенести.

– Вот именно. Наконец, вопрос стиля. Возьмем любой кусок на пробу, например, когда молодой герой выходит на просцениум и заводит это свое рассуждение насчет действия и бездействия. «Действовать или нет? Вот что надо бы мне решить; сносить бесконечные нападки злобной судьбы...» Почему это только ему надо решить? Я сказал бы, в этом вообще состоит вопрос, понимаете, не его личная проблема, а основной вопрос экзистенции. Так сказать, выбор между бытием и небытием, быть или не быть...

Населяешь мир детищами, которые будут носить чужие фамилии, и никто не узнает, что они твои. Господь Бог в штатском. Ты Господь, ты гуляешь по городу и слушаешь, что о тебе толкуют. Господь да Господь, да какой замечательный мир ему удалось сработать, и какая смелая идея всемирное тяготение, и ты улыбаешься в усы, придется, видимо, ходить в накладной бороде, или нет, наоборот, без бороды, по бороде сразу догадаются, что, ты Господь Бог. Ты бормочешь себе под нос (солипсизм Господа – настоящая трагедия): «Так это же я и есть, а никто меня не знает». На улице тебя толкают, могут даже и послать подальше, а ты смущенно извиняешься, увертываешься и проходишь себе своей дорогой, на самом деле все-таки ты Бог, а это не шутки, по одному твоему чиху мир превратится в головешку. Но ты настолько всемогущ, что можешь себе позволить даже быть добрым. Роман о Господе Боге инкогнито. Никакой надежды. Раз пришло в голову мне, значит, уже пришло и еще кому-нибудь.

Другой вариант. Ты литератор, хороший или плохой – ты пока не знаешь. Любимая тебе изменила, жизнь перестала иметь смысл, и в некий день, ища забвения, ты грузишься на «Титаник» и терпишь крушение в южных морях. Ты единственный кто спасся, питаясь пеммиканом, тебя подобрала индейская пирога и долгие годы ты, неведомый миру, проводишь на острове в обществе одних папуасов, их девушки напевают тебе песни, которые слаще меда, и покачивают грудями, полуприкрытыми гирляндой из цветов пуа. Ты прижился на острове, тебя называют Джо, как всех белых, девушка с кожей цвета янтаря приходит вечером к тебе в шалаш и говорит «я – ты – твоя». В общем это прекрасно – вечером на веранде вглядываться в небо, глядеть на Южный крест, голова у нее на коленях, ее ладони порхают над твоими волосами.

Ты живешь календарем рассветов и закатов и не ведаешь иного. Однажды появляется моторная лодка с голландским экипажем. От них ты узнаешь, что миновало десять лет. Они зовут тебя уехать с ними. Ты колеблешься, ты предпочитаешь заняться бартерным обменом кокосов на мануфактуру, ты руководишь сбором лимонов и открываешь производство лимонада, даешь работу местным индейцам, начинаешь путешествовать с островка на островок, отныне ты сделался в этом мире Джо Лимонадом. Авантюрист португалец, полуразрушенный алкоголем, нанимается на работу к тебе и исправляется, о тебе теперь говорят повсюду в морях Зондского архипелага, ты становишься советником магараджи Брунея в его войне против речных даяков, тебе удается вернуть к жизни старую пушку времен Типпа Сагиба, ты заряжаешь ее железной мелочью, набираешь роту преданных малайцев с зубами почерневшими от бетеля, и в схватке около Кораллового рифа старый Сампан, с зубами почерневшими от бетеля, закрывает тебя собственным телом. – Я рад умереть за тебя, Лимонадный Джо. – Бедный старый Сампан, ты был настоящим другом.

Отныне ты знаменит на этом архипелаге от Суматры до Порт-о-Пренса, у тебя дела с англичанами, в порту Дарвин ты приписан под вымышленным именем Курц, и теперь ты для всех белых Курц и Лимонадный Джо для всех индейцев. Но в один прекрасный вечер, когда девушка тебя ласкает на веранде и Южный Крест сияет так ярко, как никогда до этого не сиял, – до чего он не похож на Медведицу, – ты понимаешь, что должен вернуться. Ненадолго, только чтобы посмотреть, что сохранилось от тебя в том, другом мире.

Ты доезжаешь до Манилы в своей моторной лодке, там тебя берут на вертолет, направляющийся в Бали. Потом Самоа, Адмиральские острова, Сингапур, Тананариве, Тимбукту, Алеппо, Самарканд, Бассора, Мальта – и ты дома.

Прошло восемнадцать лет. Жизнь тебя переменила. Лицо загорело под пассатами и муссонами, ты возмужал, очень хорош собою. И вот ты возвращаешься на родину и видишь, что во всех книжных витринах выставлены твои книги, причем в академических изданиях, и твое имя выбито на фасаде старой школы, где тебя учили читать и писать. Ты Погибший Поэт, совесть поколения. Романтические девушки кончают с собою над твоей пустой гробницей.

А потом я встречу тебя, моя любовь, со многими морщинками у глаз, и лицо твое, все еще красивое, будет печальным от воспоминаний и от запоздалого раскаяния. Я чуть не задел, проходя, тебя на тротуаре, вот я здесь, в двух шагах, и ты посмотрела на меня так же, как глядишь ты на всех, выискивая в облике каждого встречного – тень того, кого ищешь. Я заговорил бы с тобою, зачеркнул прошедшие годы. Но для чего мне это? Разве я не получил от жизни все, чего можно желать? Я – Бог, я равен Богу одиночеством, равен тщеславием, равен отчаянием из-за того, что сам не являюсь, как другие, моим созданием. Все живут в моем свете, а сам я живу в непереносимом сверкании моих сумерек.

Ступай, ступай же в мир, о Уильям Ш.! Ты знаменит, ты проходишь рядом со мной и меня не видишь, я бормочу себе под нос: Быть или не быть? и говорю себе: неплохо, Бельбо. Хорошо сработано. А ты валяй, старичок Уильям Ш., и получай что тебе причитается. Ты ведь только создал. А переделывал я.

Мы, рожающие чужими родами, как актеры, не имеем права лежать в освященной земле. Но грех лицедеев – что они внушают людям, как будто бы наш мир на самом деле устроен иначе. А мы внушаем людям, как будто наш мир бесконечен и бесконечны иные миры, и неограниченно количество возможных миров.

Как может быть жизнь такой щедрой, выдавать такую неоценимую награду – посредственности?

<p>12</p> Sub umbra alarum tuarum, Iehova.[34]Fama Fraternitatis[35]цит. по: Всеохватная и всеобщая Реформа всего целого Мира /Allgemeine und general Reformation der ganzen weiten Welt Cassel, Wessel, 1614, fine/

На следующий день я пошел в «Гарамон». Ворота дома номер один по улице Синчеро Ренато открывались в мусорную подворотню, за которою виднелся двор, а во дворе – мастерская по ремонту стульев. Направо подъезд с лифтом – экспонатом музея индустриальной археологии. От лифта изошло несколько подозрительных подрагиваний, и никакого движения вверх. Тогда благоразумия ради я поднялся пешком на два этажа по лестнице исключительно обрывистой, в этом смысле приближающейся к винтовой, и невероятно грязной. Как мне сказали впоследствии, господин Гарамон обожал помещение редакции, потому что оно напоминало ему парижские издательства. На площадке виднелась табличка «Издательство Гарамон А/О». Открытая дверь вела в холл: ни телефонистки, ни секретаря, однако войти было невозможно так, чтобы не быть замеченным из кабинетика напротив, и я немедленно был атакован человеческим существом, похожим на женщину, непонятного возраста и такого роста, который эвфемически принято называть «ниже среднего».

Она напала на меня на языке, который мне показался знакомым, через некоторое время я понял, что это итальянский, но из которого изъято почти сто процентов гласных. В ответ я сказал «Бельбо». После чего был оставлен подождать в коридоре, а затем блюстительница повела меня в дальний конец, Бельбо встретил меня радостно. – А, так вы серьезный человек. Проходите. – Меня усадили напротив его стола, такого же дряхлого, как и вся обстановка, и так же заваленного папками, как стеллажи по стенам.

– Вас не напугала Гудрун, – сказал он.

– Гудрун? Эта мадам из коридора?

– Мадемуазель. На самом деле она не Гудрун. Мы ее так зовем за брунгильдистость и тевтонский акцент. Она синтезирует большинство морфем и экономит на гласных. Но у нее есть чувство симметрии. Когда пишет на машинке, экономит на согласных.

– Что она у вас делает?

– К сожалению, все. В каждом издательстве должно быть лицо абсолютно незаменимое, которое одно в состоянии найти вещи в том бардаке, который само творит. При этом хотя бы, когда теряется рукопись, понятно, на кого орать.

– Она еще и рукописи теряет?

– Все теряют. Во всех издательствах теряют рукописи. Я думаю, это основное, что с ними делают в издательствах. Поэтому нужен козел отпущения. Я огорчен только тем, что она теряет не те. Это вредит процессу, который мой друг Бэкон называл the advancement of learning[36].

– А куда ж они теряются?

Бельбо в ответ развел руками: – Прошу прощения, вопрос какой-то странный. Если бы знали куда, их бы находили.

– Логично, – отвечал я. – А кстати. Издания «Гарамона» подготовлены так тщательно, и книги выходят беспрерывно. Сколько человек у вас в редакции? Вы много даете делать на сторону?

– Насчет сколько человек. Напротив через коридор технический отдел. За стеной сидит мой коллега Диоталлеви. Он занимается учебниками, всяким долгостроем, тем, что долго делают и долго продают, то есть что теоретически остается в продаже всегда. Научную серию всю делаю я. Но вы не думайте, это не так уж неподъемно. Нет, конечно, с некоторыми книгами приходится сильно возиться, рукописи надо читать, но в основном это все товар надежный и с бюджетной и с научной точки зрения. Публикации института имени Такого-то, материалы конференций, подготовляемые и финансируемые университетами. Если автор начинающий, научный руководитель дает к нему предисловие и ответственность вся на научном руководителе. Автор правит верстки, первую и вторую, сверяет все цитаты, примечания, и все это бесплатно. Потом книгу выставляют в магазинах, продают за несколько лет от тысячи до двух тысяч экземпляров, покрывают расходы... Все спокойно, все идет в актив.

– А вы что же делаете?

– Да немало. Прежде всего – надо их отбирать. Кроме того, есть еще книги, которые мы публикуем от себя, как правило, это переводные престижные книги, чтобы держать марку. Наконец, самотек, то, что приносят никому не известные люди. Это, как правило, несъедобно, но всякий раз лучше посмотреть, не судить заранее.

– Вам нравится эта работа?

– Не то чтобы нравится. Это единственное, что я хорошо умею. Разговор был оборван появлением человека лет сорока, одетого в пиджак с чужого плеча, с белесыми редкими волосами, которые свисали у него на лоб поверх таких же блондинистых бровей. Говорил он нежным голосом, как обычно разговаривают с детьми.

– Тяжелый случай этот Спутник Налогоплательщика. Его надо целиком переписывать, нет сил. Не помешал?

– Это Диоталлеви, – сказал Бельбо, и мы познакомились.

– А, пришли читать тамплиеров? Несчастный человек. Слушай, я предлагаю. Цыганская урбанистика.

– Какая прелесть, – с восхищением сказал Бельбо. – А я думал об ацтекском коневодстве.

– Чудесно. А куда – в супосекцию или в несусветную?

– Погоди, – ответил Бельбо, порылся в ящике и достал оттуда листки. – Супосекция, – разъяснил он, видя мой удивленный взгляд, – как легко понять, это технология нарезания супа. Так ведь дело-то в том, – продолжил он, обращаясь к Диоталлеви, – что супосекция это не подсекция, а одна из наук наряду с механической предкоавгурацией или же с пилокатавасией, все это – на факультете какопрагмософии.

– Какопраг... – пробормотал я.

– Неприкладного умствования. На этом факультете студенты получают многие неприменимые знания и умения. Так, механическая предкоавгурация есть конструирование автоматов для поздравления дядей и тетей. Можно автоматически поздравить готтентотенпотентатенаттентейторстанте. Тетушку человека, покушавшегося на вождя готтентотов... Мы вот с коллегой еще не решили, оставлять ли в учебном плане пилокатавасию, то есть искусство быть на волосок от. Это, может быть, не совсем ненужно.

– Ну пожалуйста, ну очень прошу, еще немножко, – клянчил я в восхищении.

– Дело в том, что мы с Диоталлеви планируем обновление науки. Организуется университет сравнительных ненужностей, где изучаются науки либо ненужные, либо невозможные. Цель учебного заведения – подготовка кадров, способных открывать и исследовать как можно большее количество новых ненужных научных проблем – НННП.

– Сколько же там факультетов?

– Пока что четыре, но они могут объять все неинтеллигибельное. Факультет какопрагмософии проводит подготовительные курсы, воспитывая в учащихся наклонность и тягу к ненужностям. Крупные научные силы сосредоточены на несусветном факультете, большая их часть – на кафедре невозможностей. Примеры: вот как раз цыганская урбанистика или коневодство у ацтеков. Сущность наук, как правило, состоит в выявлении глубинных оснований их ненужности, а для программы несусветного факультета – невозможности. Чтобы дать вам несколько примеров. Морфология азбуки Морзе. История хлебопашества в Антарктиде. Живопись острова Пасхи. Современная шумерская литература. Самоуправление в специнтернатах. Ассиро-вавилонская филателия. Колесо в технологиях доколумбовых цивилизаций. Иконология изданий Брайля. Фонетика немого кино.

– Как насчет социологии Сахары?

– Ничего, – сказал Бельбо.

– Очень даже ничего, – веско повторил Диоталлеви. – Вас надо бы привлечь. Юноша уловил, правда, Якопо?

– Да, я сразу сказал, что он улавливающий. Вчера он доказывал ерунду очень изящно. Но продолжим, учитывая, что тема вас увлекла. Что мы там относили к кафедре оксюмористики, а то я куда-то задевал листок?

Диоталлеви вытащил листок из своего кармана и приятно посмотрел на меня.

– Под оксюмористикой, как и следует из названия, понимаются обоюдопротиворечивые предметы. Вот почему, с моей точки зрения, цыганской урбанистике самое место здесь...

– Нет, – тут же возразил Бельбо. – Только если урбанистика кочевых племен. Надо различать. Несусветность предполагает эмпирическую невозможность, а оксюмористика – терминологическую.

– Ну ладно. Что у нас тогда в оксюмористике? А, вот. Революционные постановления... Парменидова динамика, Гераклитова статика, спартанская сибаритика, учреждения народной олигархии, история новаторских традиций, психология мужественных женщин, диалектика тавтологии, Булева эвристика...

Я почувствовал, что дальше отсиживаться невозможно, и поднял перчатку.

– Могу я предложить грамматику анаколуфов?

– Хорошо! Хорошо! – отозвались один и другой и принялись куда-то записывать.

– Есть загвоздка, – остановил их я.

– Какая?

– Как только о вашем проекте станет известно, к вам повалит народ и захочет публиковаться по этим темам.

– Я тебе говорил, что мальчик вострый, слышишь, Якопо, – произнес Диоталлеви. – Именно в этом и состоит наша главная проблема. Против собственного желания нам удалось создать идеальную модель реальной науки. Мы доказали необходимость возможного. Лучше нам не обнародовать проект. Я должен идти.

– Куда? – спросил Бельбо.

– Пятница, вечер.

– О Господи милосердный, – сказал на это Бельбо. Потом обратился ко мне: – Тут напротив через улицу живет несколько семей правоверных евреев, знаете, таких, в черных шляпах, с бородами, с пейсами. Их в Милане почти совсем нету. Сегодня пятница и после заката начинается суббота. В это время в доме напротив как раз готовятся, чистят семисвечники, жарят и варят, все так раскладывают, чтобы назавтра можно было бы ничего не делать и не зажигать ни свет, ни газ. Даже телевизор работает у них с ночи, только приходится примириться с тем, что нельзя переключать каналы. Наш друг Диоталлеви через свою подзорную трубу бессовестно подглядывает из окна за евреями и тает от восторга, воображая себя тоже там, по ту сторону улицы.

– А почему? – спросил я.

– Потому что наш друг Диоталлеви настойчиво утверждает, будто он еврей.

– То есть как это утверждаю? – обидчиво спросил Диоталлеви. – Я еврей. Вы что-то имеете против евреев, Казобон?

– Кто, я?

– Диоталлеви, – решительно вмешался Бельбо. – Ты не еврей.

– Не еврей? А как же моя фамилия? «Храни тебя Бог». Наряду с Грациадио

– «Богу хвала», Диосиаконте – «С тобой Бог», – все это переводы с еврейского, это имена из гетто, типа Шолом Алейхем, что тоже означает «с вами Бог».

– Диоталлеви – самое обыкновенное имя, которое давали в приютах подкидышам. А твой дедушка был подкидыш.

– Еврейский подкидыш.

– Диоталлеви, у тебя розовая кожа, горловой голос и ты почти альбинос.

– Есть же кролики альбиносы, могут быть и евреи альбиносы.

– Диоталлеви, нельзя стать евреем по собственному желанию, как становятся филателистами или свидетелями Иеговы. Евреем можно только родиться. Успокойся, ты такой же язычник, как и все вокруг.

– Нет, я обрезан.

– Опять за свое. Каждый может обрезаться из гигиенических соображений. Достаточно договориться с фельдшером, у которого есть термокаутер. С какого возраста ты обрезан?

– Не будем уточнять.

– Ну почему же. Как раз лучше бы уточнить. Евреи всегда все уточняют.

– Никто не докажет, что мой дедушка не был еврей.

– Разумеется, раз он был подкидыш. Но с таким же успехом он мог бы быть и наследником византийского трона, и побочным сыном Габсбургов.

– Никто не докажет, что мой дедушка не был еврей. Его нашли около гетто.

– Но твоя бабушка не была еврейкой, а счет родства у евреев ведется по материнской линии.

– Да, но есть голос крови, а голос крови подсказывает мне, что у меня изысканно талмудичный склад ума. Надо быть подлым расистом, чтобы утверждать, будто какие-то язычники способны на такую талмудическую изысканность, на какую способен я.

С этими словами он вышел. Бельбо сказал: – Не обращайте внимания. Этот разговор повторяется постоянно, и я каждый раз выдвигаю по одному новому аргументу. Дело в том, что Диоталлеви помешался на каббале. Не хочет слышать, что бывают и каббалисты-христиане. А вообще, знаете, Казобон, если Диоталлеви в конце концов так уперся быть евреем, что я с этим могу сделать?

– Ничего. У нас демократия.

– У нас демократия.

Он закурил сигарету. Я вспомнил о цели своего визита.

– Вы говорили о тамплиерской рукописи, – сказал я.

– Ах да. Сейчас. Она была в папке из кожзаменителя. – Он прошелся пальцами по пирамиде рукописей и попробовал вытащить одну из середины, при этом не нарушив равновесия. Рискованный замысел – и действительно половина рукописей рухнула на пол. В руках у Бельбо осталась папка «под кожу».

Я просмотрел оглавление и вступление. – Речь идет об аресте храмовников. В 1307 году Филипп Красивый решил арестовать всех храмовников Франции. Легенда, однако, гласит, что за два дня до того как были подписаны ордера на арест, некий воз, груженный свежим сеном и влекомый быками, выехал из ворот Храма, в Париже, и взял неизвестный курс. Говорили, что в нем спряталась группа рыцарей под водительством некоего Омона и что они укрылись в Шотландии, объединившись вокруг ложи каменщиков в Килвиннинге. Согласно этой легенде, рыцари-храмовники внедрились в бригады каменщиков, которым и передали секреты Храма Соломона. Именно это я и предвидел. Этот человек тоже пытается приурочить зарождение масонства к моменту бегства храмовников в Шотландию. Эта версия муссируется вот уже два века. Она ни на чем не основана. Доказательств нет. Я могу положить вам на стол пятьдесят книг, и во всех рассказывается именно это, и все передирают друг у друга. Смотрите сюда, вот я открыл на случайном месте: «Доказательство высадки тамплиеров в Шотландии состоит в том факте, что даже и сейчас, через семьсот пятьдесят лет, в мире сохраняются тайные ордена, которые считают себя наследниками Гвардии Храма. Как иначе объяснить подобную преемственность?» Видели? Как можно сомневаться в существовании маркиза Карабаса, если кот утверждает, что он у него на службе?

– Все ясно, – сказал Бельбо. – Рукопись вон. Однако это дело с тамплиерами, по-моему, любопытное. Раз в жизни мне попался информированный человек, и было бы глупо так просто вас отпустить. Объясните мне, почему все занимаются храмовниками и никто не занимается мальтийскими рыцарями. Нет, сейчас не начинайте. Уже поздно. Мы с Диоталлеви через несколько минут должны ехать ужинать с господином Гарамоном. Но где-то в пол-одиннадцатого все это кончится. Я охотно увиделся бы с вами в «Пиладе», постараюсь привести также и Диоталлеви, хотя он непьющий и ложится рано. Вы будете там?

– Где мне еще быть? Я ведь потерянное поколение, и если кто меня хочет найти – пусть ищет там, где собираются все потерянные... Буду вас ждать.

<p>13</p> Li frere, li mestre du TempleQu'estoient rempli et ampleD'or et d'argent et de richesseEt qui menoient tel noblesse,Ou sont ils? que sont devenu?[37]Chronique a la suite du roman de Fauvel

Et in Arcadia ego[38].

«Пилад» тем вечером представлял собой типичную картину золотого века. Буквально в воздухе витало предчувствие, что революция не только назрела, но и нашла себе спонсора – Союз Промышленников. Владелец трикотажной фабрики (битловка, борода) играл в подкидного дурака с будущим террористом в двубортном костюме и галстуке. Ломалась парадигма. Еще в начале шестидесятых годов борода была признаком фашизма – шкиперская, в духе Итало Бальбо[39]; в шестьдесят восьмом она стала означать революционность, а потом приобрела нейтральный смысл в духе «я выбираю свободу». В любую эпоху борода заменяет маску; фальшивую бороду лепят, чтобы не быть узнанными; но в те времена, в начале семидесятых, можно было маскироваться настоящей. Прикрывать бородой свою исконную бородатость: пред лицом подобной бороды вряд ли могла пройти бравада бородою. Однако этим вечером самая искренняя борода рисовалась даже и на бритых лицах, ее не носивших, но намекающих, что непременно бы носили, да дух противоречия не позволяет.

Бог с ним. Наконец предо мною предстали Бельбо и Диоталлеви. Вид у них был мученический, и они не могли говорить ни о чем, кроме перенесенного ужина. Я тогда еще не представлял себе ужины с господином Гарамоном.

Бельбо потребовал ежевечернюю дозу, Диоталлеви долго и подозрительно принюхивался и расхрабрился на стакан минеральной. Мы нашли столик в глубине зала, еще не остывший после двух шоферов, которые отправились по домам, потому что назавтра вставать было рано.

– Ну, ну, – начал с ходу Диоталлеви. – Тамплиеры.

– Не надо, умоляю. Это можно прочесть в любом учебнике.

– Мы любим сказовый стиль, – сказал Бельбо.

– Это более мистично, – сказал Диоталлеви. – Бог создал мир с помощью слова, Заметьте, не телеграммы.

– Да будет свет тчк подробности письмом, – отозвался Бельбо.

– Не письмом, а посланием к фессалоникийцам, – сказал я.

– Давайте о тамплиерах, – сказал Бельбо.

– Значит, – начал я.

– Со значит начинать неграмотно, – запротестовал Диоталлеви. Я сделал вид, что встаю со стула. Никто не стал умолять сесть. Я сел сам.

– Так вот, это вообще известные вещи. Первый крестовый поход. Готфрид, как известно из Тассо, Господен гроб почтивши, снял обет. Бодуэн становится первым королем в Иерусалиме. Христианское царство в Святой Земле. Но один разговор Иерусалим, другое дело остальная Палестина. Сарацин побили, но они не угомонились. Жизнь в тех краях не слишком спокойная ни для новопоселенцев, ни для паломников. И в этот момент, в 1118 году, во время правления Бодуэна II, девять человек, под командой некоего Гуго де Пейнса, образовывают ядро Ордена Бедных Рыцарей Креста: орден монашеский, но с ношением оружия. Три обычных обета бедности, воздержания и послушания. Плюс к тому обязательство давать защиту паломникам. Король, епископ и прочая иерусалимская верхушка немедленно отстегивают деньги. Им выделяют помещение – в одной из пристроек при старом Храме Соломона[40]. Так они становятся Рыцарями Храма.

– Что это были за люди?

– Скорее всего, романтики крестового похода. Но потом это переменилось. Начали прибиваться к компании Иваны-дураки, младшие сыновья без наследства. Иерусалим – это была та же Аляска, туда ехали за деньгами. В основном те, кому дома ждать было нечего, или прежде судимые. Иностранный легион. Такой плакатик: ты записался в тамплиеры? Ждут тебя дальние страны, крепких и сильных душой. Кормежка, одежка казенная, под расчет еще и спасение души. Разумеется, с хорошей жизни на это не шли. Жить в пустыне, в палатке, годами не видя человеческих лиц, если не считать других тамплиеров и нескольких турецких рож, потом еще жара, жажда и обязанность вечно потрошить сарацин...

Я перевел дух.

– Получается какой-то вестерн. Прошу прощения. На самом деле орден пережил три эпохи, и на уровне третьей этих проблем уже не было и в него записывались даже те, кто отнюдь не бедствовал. Потому что стало не обязательно вербоваться в Святую Землю, можно было работать на материке. Вообще что касается тамплиеров, мне они не вполне ясны. Иногда кажется, что это просто банда, иногда, наоборот, в них есть какое-то изящество. Этнические чистки они проводили по-рыцарски. Они, конечно, били мусульман, потому что это была их работа... Но когда посол эмира Дамасского прибыл с визитом в Иерусалим, тамплиеры предоставили ему мечеть для отправления культа, невзирая на то, что ее уже успели переделать в христианскую церковь. Он себе молится, в этот момент заходит какой-то франк, видит неверного в святом месте и вышвыривает его. Тамплиеры наказали виновного, а перед мусульманином извинились. Это джентльменское отношение к противнику их и погубило, не зря на суде им шили связь с эзотерическими мусульманскими сектами. Может быть, связь и была, точно так же как авантюристы прошлого века заболевали Африкой. Тамплиеры были люди без систематического образования, они не понимали многих идейных тонкостей и не думали о них, а одевались в духе Лоуренса Аравийского... Вообще понять причины их действий для меня не легко, потому что христианские историки, Гийом Тирский и прочие, при каждом случае поливают их грязью...

– Почему?

– Потому что тамплиеры слишком усилились, и притом слишком быстро. Все началось со Святого Бернарда. Вы представляете себе, кто такой Святой Бернард? Гениальный организатор, реформатор бенедиктинского ордена. Из всех церквей велел вынести статуи и украшения. Когда ему не нравится коллега, например Абеляр, он с ним ведет себя по-маккартистски, а в принципе предпочел бы сжечь. Если нельзя, то хотя бы сжечь его книги, что он и сделал. Потом начал агитировать за крестовые походы. Вперед, Святая Земля зовет...

– Симпатяга, – подытожил Бельбо.

– Ненавижу. По мне, его не в святые надо бы, а в самый глубокий круг ада. Но он умел себя подать, посмотрите, на какой пост его определил Данте, пресс-секретарем Пречистой Девы. А с такими суперсвязями и канонизовали его потом быстро. Когда Бернард прослышал о тамплиерах – сразу спикировал на эту идею. Благодаря ему девять авантюристов превратились в Militia Christie[41] так что можно сказать что тамплиеров как героический миф изобрел он. В 1128 году он созывает собор в Труа именно для того, чтоб легитимировать этот новый орден монахов-солдат, а через несколько лет пишет более чем положительный отзыв на их деятельность и сочиняет статут в семидесяти двух параграфах, где чего только нет. Месса ежедневно, и нельзя иметь связи с рыцарями, отлученными от церкви, однако если те попросят о принятии их в орден – реагировать по-христиански. Видите, я не случайно проводил. параллель с Иностранным легионом. Формой будет белая накидка, простая, без меховой оторочки, позволяется только ягнячий или же бараний мех. Запрещено носить гнутую или тонкую по моде обувь, спать следует в рубахе и портах, на тюфяке и с простыней и одеялом...

– В жарком климате, могу вообразить эту вонь, – сказал Бельбо.

– О вони поговорим особо. Есть иные жесткие ограничения: питаться двоим из одной миски, трапезовать в молчании, мясная пища трижды в неделю, строгий пост по пятницам, вставать на рассвете, если накануне день выдался трудный, разрешается пролежать еще не более часу, но в этом случае надо прочитать в постели тринадцать отченашей. Главным в ордене является магистр; имеется иерархия младших по званию, на нижних ступенях – прапорщики, оруженосцы, денщики и слуги. Каждый рыцарь владеет тремя конями и оруженосцем, запрещено украшать стремена, седла и поводья, оружие должно быть простое, но отличного качества, никакой охоты, за исключением львиной, словом – жизнь военная, богоспасаемая. Не говорю уж о воздержании, на которое сочинитель статута напирает особенно. А ведь наши герои живут не в монастыре, а на Людях, если можно звать людьми тот сброд, который тогда наводнял Святую Землю. В уставе сказано, что общества женщин надобно избегать, насколько возможно, и не целовать никого, кроме матери, сестер и теток.

Бельбо вставил: – Насчет теток я бы поостерегся. К слову, тамплиеров разве не обвиняли в содомии? Я помню в книге Клоссовского, «Бафомет»[42]... Бафомет – какой-то дьявольский идол, которого они чтили...

– Сейчас дойдем. Ну посудите по логике. Жили они по-матросски, месяц за месяцем в пустыне, у черта на рогах. Представьте себе: по ночам ледяной ветер, вы в палатке вместе с другом, с которым едите из одной плошки, страшно, голодно, холодно, хочется к маме. Что дальше?

– Фиванский легион, мужественное объятие, – предположил Бельбо.

– Подумайте об этом адском положении, бок о бок с солдатней, которая никаких обетов не давала, врываясь в город, добыча солдата – мавританочка, золотой нежный живот и ресницы как бархат, а что достается тамплиеру в ароматной тени ливанских кедров? Оставьте ему хотя бы маленького мавра. Понятно вам теперь, кстати, откуда идет выражение «пить и ругаться как тамплиер»? Их удел напоминает мне положение войскового капеллана, который жрет спирт и богохульствует со своими неотесанными подопечными. Уж одного того хватило бы... А тут еще печати. На печатях тамплиеры изображаются по двое, на одной и той же лошади. С чего бы это, если учесть, что по уставу каждому положено три коня? Конечно, Бернард мог считать это удачной находкой в качестве эмблемы бедной жизни или символа двойственного служения: рыцарство-монашество... А теперь представьте себе, как все это выглядело в глазах простого человека: ничего себе монах, гляди-ка, присоседился даже на скаку! Вполне возможно, что все это домыслы...

– Но, безусловно, они сами нарывались, – продолжил Бельбо. – А что, Святой Бернард был такой глупый?

– Не сказал бы... Но он монах тоже, а в те времена монахи странно представляли себе смирение плоти. Я только что извинялся, что мой рассказ слишком походит на вестерн, но вообще такой подход не вполне несправедлив... Я захватил с собой выписку из нашего любимого Бернарда, вот как он описывает идеал поведения тамплиера: «Они презирают и ненавидят мимов, шутов, площадных жонглеров, неблаголепные песни и фарсы, они обрезают волосы коротко, потому что апостол сказал, что не подобает мужчине заботиться о прическе. Их никогда не встречают причесанными, очень редко мытыми, их борода клочковата, они покрыты пылью, грязны от ношения брони и от жаркой погоды...»

– Не хотел бы я жить в их квартале, – произнес Бельбо.

Диоталлеви добавил:

– Отшельник всегда культивировал здоровую грязь, чтобы унизить собственное тело. Кажется, это святой Макарий жил на столбе и, когда с его тела падали черви, подбирал их и навешивал обратно, говоря при этом, что сии создания Божий тоже имеют право на радость в жизни?

– Этим столпником был святой Симеон, – сказал Бельбо – и, по-моему, он взобрался на столб для того, чтобы было удобнее плевать на головы проходящих внизу.

– Ненавижу ясные умы, – проворчал Диоталлеви. – Не важно, Макарий или Симеон, – существовал столпник, который, как я уже сказал, так и кишел червями; но я не специалист в данной области, поскольку меня интересуют выходки лишь разумных людей.

– Чистенькими же были твои раввины из Жероны, – поддел его Бельбо.

– Они жили в ужасных трущобах, потому что такие умники, как вы, загнали их в гетто. Ну а тамплиеры сами себе выбрали грязь.

– Не будем сгущать краски, – сказал я. – Вам приходилось когда-либо видеть колонну новобранцев после марша? Я говорю вам обо всем этом для того, чтобы вы лучше понимали противоречивость сути тамплиеров. Тамплиер должен быть таинственным, аскетичным; он не объедается, не напивается, не прелюбодействует, но при этом носится по пустыне, рубит головы врагам Христа, и чем больше голов он срубит, тем больше приобретет входных билетов в рай; с каждым днем он становится все более растрепанным, от него все больше воняет, и, кроме того, Бернард требует, чтобы, войдя в завоеванный город, он не набрасывался ни на девочек, ни на старушек и чтобы в безлунные ночи, когда по пустыне гуляет знаменитый самум, его близкий соратник по оружию не оказывал ему никаких услуг такого рода. Как соединить в себе качества монаха и головореза, потрошить врагов и воспевать хвалу Богородице, не иметь права смотреть в лицо двоюродной сестре, а затем однажды, после многодневной осады ворваться в город и видеть, как другие крестоносцы на ваших глазах наслаждаются с женами халифа, а прекрасные мавританки распахивают корсеты и умоляют: возьми, возьми меня, только сохрани мне жизнь?.. Но тамплиер должен оставаться непоколебимо растрепанным и зловонным, как того хотел святой Бернард, и продолжать молиться... Кстати, достаточно взглянуть на «Retraits»...

– А это еще что такое?

– Устав Ордена, написанный достаточно поздно, когда Орден, образно говоря, уже обул тапочки. Нет ничего хуже скуки в армии после окончания войны. Наступает момент, когда, например, запрещается драться, наносить рану христианину из чувства мести, что-либо покупать или продавать женщинам, клеветать на собратьев. Нельзя терять рабов, приходить в гнев и выкрикивать: «Я уйду к сарацинам!», губить лошадь из-за халатности, дарить животных, за исключением кошек и собак, покидать Орден без разрешения, нарушать печать магистра, выходить за пределы лагеря по ночам, швырять в ярости свою одежду наземь.

– По этим запретам можно сделать вывод о том, чем тамплиеры обычно занимались – заявил Бельбо – Это дает понятие об их ежедневной жизни.

– Представим себе – сказал Диоталлеви, – тамплиера, раздраженного словами или поступками своих собратьев, покинувшего из-за этого лагерь ночью и без разрешения, скачущего на лошади в сопровождении хорошенького сарацинского мальчика, с тремя каплунами, привязанными к седлу; он направляется к девице легкого поведения и вступает с ней в запрещенную законом связь, оплачивая ее услуги каплунами... Затем, во время пирушки мавританок убегает верхом на лошади, а наш тамплиер, еще более грязный, потный и растрепанный, чем обычно, поджав хвост возвращается обратно и, чтобы его проделки остались незамеченными, передает деньги (собственность Храма) неизменному ростовщику-еврею, который ожидает его, сидя на табурете, подобно грифу, подстерегающему добычу...

– Ты бы еще назвал его Каиафой – усмехнулся Бельбо. – А далее – шаблонная ситуация. Тамплиер пытается вернуть себе если не мавра, то хотя бы хоть какое-то подобие лошади. Но один из его собратьев уже смекнул, в чем дело, и с наступлением вечера, когда ко всеобщему удовольствию подают мясо, при всех делает далеко не прозрачные намеки (известно, что в подобных братствах всегда имеет место зависть). Капитана охватывают подозрения, а подозреваемый в ярости выхватывает нож и бросается на собрата...

– На доносчика.

– На доносчика, это верно: так вот, он набрасывается на беднягу и ножом уродует его лицо. Тот хватается за меч, начинается невероятный скандал, капитан пытается их успокоить, плашмя ударяя мечом, а братья зубоскалят...

– Пить и ругаться, как тамплиеры... – пробормотал Бельбо.

– Черт возьми, сто чертей, тысяча чертей! – принялся подсказывать я.

– Несомненно, наш тамплиер впадает в гнев... и он... что, черт возьми, может сделать разъяренный тамплиер?

– Лицо его наливается кровью, – предположил Бельбо.

– Да, лицо его, как ты сказал, наливается кровью, он срывает с себя плащ и швыряет его на землю...

– Можете забрать себе этот вонючий плащ вместе с вашим поганым Храмом! – включился я. – Да еще со злости ударом меча разбивает герб и кричит, что уйдет к сарацинам.

– Таким образом, он одним махом нарушил по крайней мере восемь запретов.

Дабы лучше проиллюстрировать свою мысль, в заключение я сказал:

– Так вот, представьте себе этих типов, которые кричат, что они готовы уйти к сарацинам, в день, когда их арестовывает королевский бальи и заставляет взглянуть на раскаленные докрасна орудия пыток. Говори, негодяй, признавайся, что вы вставляете себе в зад! Мы? Да плевал я на твои клещи, ты еще не знаешь, на что способен тамплиер, да я тебя самого в зад поимею, а если мне попадется под руку папа, – то и папу, и самого короля Филиппа!

– Сознался, он сознался! Так это и происходило, – затараторил Бельбо. – И, хлоп! – его бросают в карцер и натирают каждый день маслом, чтобы он лучше горел на костре.

– Вы совсем как дети, – заметил Диоталлеви.

Наш разговор был прерван появлением девушки с мясистым индюшиным носом, которая держала в руках какие-то листки бумаги. Она поинтересовалась, подписали ли мы уже петицию об освобождении арестованных аргентинских товарищей. Бельбо не читая поставил свою подпись.

– Во всяком случае, им живется хуже, чем мне, – сказал он Диоталлеви, который сидел с отсутствующим видом. Затем обернулся к девушке:

– Мой друг не сможет подписаться: он принадлежит к индейскому меньшинству, а у них запрещено подписываться своим именем. Многие из них сейчас находятся в тюрьмах, потому что терпят правительственные преследования.

Девушка долго с сочувствием смотрела на Диоталлеви, а потом подала лист мне.

– А кто они такие?

– Как это – кто такие? Аргентинские товарищи.

– Да, но из какой группировки?

– Может, из Такуары?

– Но ведь Такуара, насколько мне известно, это фашистская группировка, – заметил я.

– Фашистская, – злобно прошипела девица. И ушла.

– В общем, тамплиеры были оборванцы, – подытожил Диоталлеви.

– Да нет, – ответил я. – Это я перестарался, впечатление получилось одностороннее. Рядовые действительно ходили примерно в этом виде, но орденкак таковой с самого начала стал получать субсидии, чем дальше – тем больше, по мере того как открывались капитанства на территории Европы. Вот к примеру, только от одного Альфонса Арагонского тамплиеры получили в подарок целую страну, то есть он оформил на них завещание и оставил им королевство при условии, если умрет без прямых наследников. Тамплиеры предпочли не полагаться на случай и переоформили документы, получив синицу в руки еще при жизни дарителя, а синица представляла собой полудюжину крепостей по всей Испании. Король Португалии подарил им лес. Лес этот вообще-то был сарацинский, но тамплиеры взялись за его чистку, в два счета выбили оттуда мавров и между делом основали Коимбру. И это только отдельные зарисовки... В общем, картина такая: боевики едут сражаться в Палестину, но ядро ордена расположено на родине. Какие это открывает возможности? Да такие, что если кто-либо направляется в Палестину, и не хотел бы путешествовать с золотом и драгоценностями в кармане, он попросту заходит к рыцарям-тамплиерам, в их французские, испанские или итальянские гарнизоны, вносит деньги, берет квитанцию и получает по ней в Палестине.

– Аккредитив, – сказал Бельбо.

– Именно. Это они изобрели систему чеков. Задолго до флорентийских банкиров. Теперь вам должно быть ясно, что на основании добровольных пожертвований, военных контрибуций и поступлений от финансового посредничества орден превратился в международный концерн. Подобная структура могла держаться только на менеджерах высокого класса. Эти люди сумели убедить Иннокентия II предоставишь им экстраординарные льготы: орден имел право оставлять себе всю военную добычу, и по имущественным вопросам не должен был отчитываться ни перед королем, ни перед епископами, ни перед патриархом Иерусалимским, а только перед папой. Таким образом, они были освобождены от уплаты десятин, но сами имели право облагать десятинной пошлиной все контролируемые территории... В общем, мы имеем дело с фирмой, которая при постоянно активном балансе недоступна никакой налоговой инспекции. Понятно, почему епископы и коронованные особы не могли их любить, но и без них не могли обходиться. Крестовые походы организуются с бухты-барахты, народ едет воевать не зная куда и каким образом, а тамплиеры – свои люди в тех краях, понимают, с кем они воюют и чего ждать от противника, прекрасно знают местность и ведение боя на этой местности... Хотя, судя по хроникам, способны увлекаться и нагородить кучу глупостей. Время от времени какие-то абсурдные кавалерийские наскоки... Странно, до чего не сочетается их политическая и управленческая серьезность с лихостью их боевых привычек. Летят сломя голову, не проверяя обстановку, попадают в ловушку и погибают ни за что ни про что. Возьмем, к примеру, историю осады Аскалона...

– Возьмем, – согласился Бельбо. до этого отвлекшийся для того, чтобы с подчеркнутым сладострастием поприветствовать некую Долорес. Та подсела к нам:

– Я тоже хочу услышать эту историю.

– Итак, однажды французский король, германский император, король Иерусалима Бодуэн III и два великих магистра Ордена Тамплиеров и Ордена Госпитальеров решили осадить Аскалон. Все вместе они отправились к городским стенам: король и его двор, патриарх, священники с крестами и штандартами, архиепископы Тира. Назарета и Цезарии, в результате – великое празднество с шатрами, разбитыми у стен неприятельского города, орифламмами, большими щитами и боем барабанов... Аскалон был укреплен ста пятьюдесятью башнями, а его обитатели заранее подготовились к осаде: в стенах каждого дома были пробиты бойницы, и каждое жилище представляло собой как бы крепость в крепости. Я повторяю, тамплиеры, будучи сильными и сведущими в военном искусстве, должны были бы знать такие вещи. Но ничего подобного. Они принялись лихорадочно сооружать деревянные башни на колесах и черепахи, знаете, такие, которые подводят под неприятельские стены и которые выбрасывают огонь, камни, стрелы, тогда как катапульты бомбардируют издалека каменными глыбами... Защитники Аскалона попытались было поджечь башни, но ветер подул в их сторону, огонь охватил стены, и они начали обрушиваться, по крайней мере в одном месте. Пролом! Тут же все нападавшие ринулись туда разом, но здесь случилось нечто странное. Великий магистр тамплиеров устроил у пролома затор, и в город вошли только его воины. Злые языки утверждают, что это было сделано для того, чтобы вся добыча досталась одним лишь тамплиерам, их доброжелатели возражают: целью этого поступка было проверить, нет ли там засады, для чего были отобраны самые храбрые воины. Во всяком случае, я не доверил бы этому магистру права руководить военным училищем: сорок тамплиеров промчались сквозь весь город со скоростью сто восемьдесят километров в час и остановились у стены с противоположной стороны, затормозив в облаке пыли; они посмотрели друг на друга, не поняв, зачем они это сделали, и повернули обратно, пытаясь прорваться сквозь полчища мавров, осыпавших их сквозь бойницы камнями и стрелами и добивших наконец их всех, включая Великого магистра. Затем они заделали брешь в стене, повесили на ней тела убитых и свернули из их пальцев фиги, которые были направлены в сторону христиан, что вызвало крики негодования у последних.

– Мавры известны своей жестокостью, – подтвердил Бельбо.

– Как и дети, – заметил Диоталлеви.

– Плохие командос из этих твоих тамплиеров, – сказала Долорес, которую мой рассказ впечатлил.

– Серьезные люди, но мечутся немножко как три поросенка, – подытожил Бельбо.

Мне стало совестно. На самом деле я сожительствовал с тамплиерами вот уже два года и очень любил их. В угоду снобизму моих знакомых я вел свой рассказ действительно в духе детского мультфильма... А может быть, виноват был Гийом Тирский, злораднейший из историографов. На самом деле они не такими были, кавалеры Храма, бородатые, горячие, с огненным крестом на полотне покрывала, летящие на звонких конях под сенью черно-белого знамени, зовущегося Босеан. Они были великолепны, призванные на пир самопожертвования и смерти, и та патина пота, о которой мы знаем от Святого Бернарда, вероятно, придавала бронзово-ярое благородство усмешке их ужасного лика... Львы на арене боя, как описывает их Жак де Витри, и нежнейшие агнцы в дни мира, лихие в бою, самоотверженные в молитве, безжалостные с врагами, внимательные к собратьям, избравшие черный и белый цвета для стягов, так как белый – цвет чистоты друзей Христу, а черный – это немилосердие к неприятелю...

Милые поборники веры, последние истинные паладины на излете рыцарской эпохи, разве они заслужили, чтоб я над ними хихикал, как какой-нибудь там Ариосто? Я, который мог бы стать их новым Жуанвилем[43]. Мне вспомнились страницы о тамплиерах в «Истории Людовика Святого», сочинении, автор которого, воин и писец, ходил вместе с королем Людовиком в Святую Землю. К тому времени тамплиеры существовали уже более ста пятидесяти лет, и крестовых походов уже состоялось предостаточно, чтобы разочароваться в каких бы то ни было идеалах; Развеялись, как сон, призраки королевы Мелисенды и Бодуэна, прокаженного короля, на время стихли междуусобицы и распри в Ливане, где уже тогда земля горела под йогами. Уже однажды пал Иерусалим, Барбаросса утонул в Киликии, Ричард Львиное Сердце, разбитый наголову и покрытый позором, возвратился на родину, переодетый, кстати говоря, в накидку тамплиера. Христиане проиграли свою войну, а у мавров оказалось совсем иное представление о конфедерации политических субъектов, самостоятельных, но объединенных во имя защиты цивилизации: это были люди, читавшие Авиценну, никакого сравнения с невеждами европейцами. Возможно ли было в течение двух столетий, постоянно соприкасаясь с толерантной, мистичной, либертинской культурой, не поддаться ее обаянию – в особенности имея для сравнения культуру Запада, грубую, низкую, варварскую и германскую? В 1244 году Иерусалим пал в последний и окончательный раз, война, начавшаяся за сто пятьдесят лет до того, была христианами проиграна, и отныне им нечего было делать с мечом на мирных равнинах, в ароматной тени ливанских кедров, бедные мои тамплиеры, для чего, для кого все ваши жертвы?

В нежности, в грусти, в бледном отсвете одряхлевающей славы – не склоняется ли слух к таинственным ученьям мусульманских мистиков, взор – к иератическому созерцанью потаенных сокровищ? Не тогда ли родилось легендарное представление о рыцарях Храма, до сих пор живущее в разочарованных, жаждущих умах, – повесть о безграничной могущественности, не знающей, к чему ей применить свою мощь... Однако на закате славы Ордена появляется Людовик Святой, король, который делил трапезы с Фомой Аквинским и еще верил в крестовые походы, несмотря на двухвековую историю их неудач, обусловленных глупостью победителей. Стоит ли пробовать еще раз? Но Людовик Святой говорит, что стоит; тамплиеры выносливы и не оставят его в случае поражения, крестовые походы стали их ремеслом, да и как оправдать существование Храма, если нет крестовых походов?

Людовик напал на Дамиет со стороны моря; на берегу, занятом противником, сплошными рядами сверкали пики и алебарды, развевались знамена, блестели на солнце щиты, кривые турецкие сабли и позолоченное оружие кавалерии; все эти люди, как свидетельствует Жуанвиль, представляли собой великолепное зрелище. Людовик мог бы выждать удобный момент, но он решил произвести высадку во что бы то ни стало. «Верноподданные мои воины, объединившиеся милостию Божиею, мы будем непобедимы. Если же мы проиграем сражение, то станем мучениками во имя Христа. Если победим, слава Господня от того преумножится». В это трудно было поверить, но тамплиеры были взращены в духе истинного рыцарства и должны были поддерживать сложившееся о них представление. И они последовали за королем в его необъяснимом безумии.

Высадка, о чудо, удалась, сарацины, о чудо, оставили Дамиет, да так неожиданно, что король опасался входить в город, не веря в возможность подобного бегства противника. И тем не менее все произошло именно так: город был его, ему принадлежали все сокровища и сотня мечетей, которые Людовик тотчас же приказал превратить в церкви. Теперь предстояло сделать выбор: наступать на Александрию или на Каир? Наиболее разумным решением было бы взять Александрию и тем самым лишить Египет жизненно важного порта. Но одним из руководителей экспедиции был ее злой гений в лице брата короля Роберта д'Артуа, амбициозный, страдающий манией величия, жаждущий славы, и немедленно – как всякий младший брат. Он настоял на походе на Каир, сердце Египта. Ранее проявлявшие осмотрительность тамплиеры становятся неуправляемыми. Король запретил разобщенные стычки, но магистр Ордена нарушил приказ. Увидев отряд султанских мамелюков, он вскричал: «Вперед, на них во имя Господне, я не смогу вынести позора их присутствия!»

В Мансурахе сарацины закрепились на другом берегу реки, и французы принялись насыпать дамбу, чтобы перейти ее вброд под прикрытием своих передвижных башен, однако сарацины переняли у византийцев искусство владения греческим огнем. Снаряды с греческим огнем были огромны, словно винные бочки, за ними тянулся напоминающий огромную стрелу огненный шлейф: они рассекали воздух словно молния и были похожи на огненных драконов. Снаряды извергали такое пламя, что ночью в лагере было светло, как днем.

Лагерь христиан был объят огнем, и в это время какой-то вероломный бедуин за триста византийских монет указывает королю место переправы. Король решил перейти в наступление. но переправа оказалась опасной, многие рыцари утонули, а оставшихся в живых уже ждал на противоположном берегу отряд из трехсот конных сарацинов. Однако основным силам христиан все же удалось выбраться на сушу, по приказу первыми ринулись в бой тамплиеры, за ними последовал граф д'Артуа. Мусульманские всадники бросились наутек, а тамплиеры стали дожидаться подхода остальных своих частей. Граф же д'Артуа со своим отрядом ринулся за неприятелем.

Опасаясь быть заклейменными позором, тамплиеры тоже двинулись на штурм неприятельского лагеря, но поспели туда уже после того, как д'Артуа произвел в нем большое опустошение. Мусульмане обратились в бегство в направлении Мансураха. Легкая победа опьянила д'Артуа, и он решил преследовать их. Тамплиеры пытались было его остановить, а их командующий, Великий магистр брат Жиль даже прибег к лести, говоря, что граф одержал восхитительную, величайшую из побед, которые когда-либо знала история завоевания заморских территорий, Но заносчивый и жаждущий славы д'Артуа стал обвинять тамплиеров в измене, говоря, что если бы они и Орден Госпитальеров действительно захотели, то эта земля уже давным-давно была бы завоевана и что сам он только что подал пример того. чего может добиться полководец, у которого в жилах течет кровь, а не вода. Эти слова задевали честь тамплиеров. Храм никому не уступит первенства, и все вместе они ринулись к городу, ворвались в него, и лишь у дальней стены осознали, что допустили ту же самую ошибку, что и при взятии Аскалона, Христианское войско и тамплиеры не успели овладеть султанским дворцом, вокруг которого собрались неверные, чтобы затем, словно падальщики, наброситься на разрозненные отряды грабителей, Неужели алчность опять ослепила тамплиеров? Однако из некоторых источников известно, что перед тем как последовать за д'Артуа на штурм города, брат Жиль твердо сказал ему: «Ваше высочество, ни я, ни мои братья не испытываем страха и последуем за вами. Но знайте: мы сомневаемся в том, что кто-то из нас сможет оттуда вернуться». Как бы то ни было, д'Артуа, а с ним немало храбрых рыцарей, в том числе и двести восемьдесят тамплиеров, пали на поле боя.

Это нечто большее, чем поражение, это – бесчестье, которое еще хуже поражения. Однако даже Жуанвиль не так представляет эту историю: бывает, в этом прелесть войны.

Под пером господина Жуанвиля большинство сражений выглядит этаким милым балетом, в котором иногда слетает несколько голов и слышны отчаянные призывы к Господу, да еще порой король всхлипнет по своим верным умирающим вассалам, но все это происходит словно в цветном фильме – среди красных доспехов, золотых уздечек, сверкающих на желтом солнце пустыни шлемов и мечей, у бирюзовых морских вод – и как знать – может, каждое побоище для тамплиеров было именно таким.

Взгляд Жуанвиля перемещается сверху вниз или снизу вверх, в зависимости от того, падает он с коня или же поднимается в седло, он описывает отдельные сцены сражения, а не общий план битвы, и создается впечатление, что решающее место занимают отдельные дуэли, исход которых зачастую непредсказуем и зависит от воли случая. Так, Жуанвиль бросается на помощь графу де Ванону, какой-то турок наносит ему удар копьем, лошадь падает на колени, Жуанвиль перелетает через ее голову, затем поднимается с мечом в руке, и мессир Герард де Сивери («да простит его Господь») подает ему знак укрыться в разрушенном доме, по пути к которому их едва не втаптывает в землю турецкий отряд; полуживыми они добираются до дома, баррикадируются, а турки забрасывают их копьями через пробитую крышу. Мессир Феррис де Лупе ранен в оба плеча, «и рана была столь велика, что кровь текоша, словно родник», Сиврей ранен обломком сабли в лицо так, что «нос падоша на уста». И так далее, наконец прибывает подмога, покидаем дом и переносимся на другое поле сражения, новые батальные сцены, очередные убитые и спасенные in extremis, громкие молитвы, обращенные к святому Иакову. А в это время душка граф де Суассон, не переставая размахивать двуручным мечом, выкрикивает: «Сударь Жуанвиль, пусть вопят эти канальи, но клянусь Господом, мы еще будем вспоминать об этом дне в одном из будуаров!» А король жаждет известий о своем брате, проклятом графе д'Артуа, и брат Анри де Роннэ, предводитель рыцарей Ордена Госпитальеров, отвечает, что «известия хорошие, ибо уверен, что братия и граф д'Артуа в раю пребудут». Король говорит, что пусть благославен будет Господь за все, что ему посылает, и на глаза ему наворачиваются крупные слезы.

Однако этот ангельско-кровавый балет не всегда так прекрасен: умирает Великий магистр Гийом де Сонак, заживо сожженный греческим огнем, христианскую армию, задыхающуюся от трупных испарений и испытывающую недостаток в провианте, поражает цинга; армия Людовика Святого в растерянности, а сам король измучен дизентерией, причем до такой степени, что вынужден вырезать сзади брюки, чтобы не терять времени в битве. Дамиет сдан, и королева должна вести переговоры с сарацинами, в результате которых она выплачивает пятьсот тысяч фунтов, чтобы сохранить себе жизнь.

Что же, следует признать полный провал крестовых походов. Между тем в Акке Людовика принимают как победителя, и весь город, включая духовенство, женщин и детей, выходит ему навстречу. Тем временем тамплиеры, знающие подлинный результат его экспедиции, пытаются вступить в переговоры с Дамаском. Это становится известно Людовику, который терпеть не может, чтобы его в чем-то опережали. Он низлагает нового Великого магистра тамплиеров в присутствии мусульманских послов, и Великий магистр вынужден взять назад слово, данное неприятелю, он становится перед королем на колени, прося у него прощения. Нельзя сказать, чтобы рыцари Ордена плохо дрались или были корыстны, однако король Франции, дабы усилить свое могущество, подвергает их унижениям, и чтобы утвердить свое могущество, его наследник Филипп, полвека спустя отправит их на костер. В 1291 году пал последний форпост христиан на Святой Земле – оплот иоаннитов, Акка. Акка была завоевана маврами, все обитатели перерезаны. Христианское царство в Иерусалиме окончилось. Орден тамплиеров в этот час состоятельнее, многочисленнее и мощнее, чем когда бы то ни было прежде, но они, рожденные для сражений в Святой Земле, – не могут больше оставаться в ней.

Похоронив себя заживо в великолепных капитанствах Европы и в Тампле Парижа, они все еще грезят о нагорье вокруг Иерусалимского Храма во времена их звенящей славы, с дивной церковью Святой Марии Латеранской, вотивными капеллами, короной трофеев, вспоминают горячую возню в кузницах, в шорных лавках, кучи тканей, ворохи зерна, конюшню на две тысячи голов, беготню оруженосцев, адъютантов, турецкий палаточный городок, красные кресты на белых епанчах, коричневые подрясники служек, посланцев султана в грандиозных тюрбанах и в золотых шлемах, пилигримов, стройное движенье сторожевых нарядов, эстафет, курьеров и счастье ломящихся закромов, переполненных сейфов портового города, откуда разлетаются распоряжения и приказы и отправляются грузы по назначениям: замки родной страны, острова, прибрежные крепости Малой Азии... Все кончено, мои дорогие тамплиеры. И тут я обнаружил, тем самым вечером, в «Пиладе», на стадии пятого виски, подносимого мне заботливой рукою Бельбо, что я, похоже, грезил наяву, однако же вслух и с чувством (стыд какой, Господи!), что-то рассказывал собутыльникам, причем Диоталлеви, взбудораженный до предела двумя стаканами тоника, серафически возводил очи горе, а вернее сказать, к совершенно не сефиротному потолку забегаловки и бормотал: – Таковы они и были, души святые и души пропащие, ковбои и рыцари, ростовщики и полководцы...

– Они были своеобразные, – подытожил Бельбо. – А вы, Казобон, ведь их любите?

– Я пишу о них диплом. Кто пишет диплом о сифилисе, в конце концов полюбит и бледную спирохету.

– Красиво, как в кино, – сказала Долорес. – А теперь мне пора идти, потому что к утру нужно размножить листовки. На заводе Марелли готовится забастовка.

Бельбо усталым жестом пригладил волосы и заказал, как он выразился, последнее виски.

– Скоро двенадцать, становится поздно. Конечно, не для взрослых, а для Диоталлеви. И тем не менее я хотел бы еще кое-что узнать, в частности о процессе. Когда, как, почему...

– Cur, quomodo, quando, – подхватил Диоталлеви. – Да, да, пожалуйста...

<p>14</p>

Утверждает, что за день до того он видел, как пятьдесят четыре брата его по ордену были возведены на костер, потому что не пожелали признаться в вышеуказанных заблуждениях, и он слышал, что они были сожжены, и сам он, не будучи уверен, что проявит должную крепость в случае, если его станут жечь, намерен признаваться, из опасения смерти, в присутствии господ комиссаров и кого еще угодно, если бы его допросили, что все заблуждения, приписывавшиеся ордену, действительно имели место, и, когда был бы к тому побуждаем, сознался бы даже и в том, что убил Господа нашего Иисуса Христа.

Из протокола допроса Эмери де Вилпье-ле-Дюка, 13.5. 1310

Процесс тамплиеров полон недомолвок, противоречий, загадок и глупостей. Глупости бросаются в глаза прежде всего, и своей необъяснимостью граничат с загадками. В те счастливые дни я еще думал, будто глупость порождает загадку. А недавно в перископе я, напротив, предположил, что самые ужасные загадки, чтобы не выглядеть загадками, прикрываются безумием. Наконец, сейчас мне кажется, что мир – это доброкачественная загадка, которую делает злобной наше безумие, ибо старается разрешить ее исходя из собственных истин.

У тамплиеров больше не было цели. Вернее говоря, они сделали целью – средства, они сосредоточились на управлении своими несметными сокровищами. Естественно, что централизующий монарх, такой, как Филипп Красивый, относился к ним неприязненно. Мог ли он держать под контролем суверенный орден? Великий Магистр по рангу был равен принцу крови, он командовал армией, распоряжался необъятными земельными владениями, избирался как император и имел в своих руках неограниченную власть. Сокровища короны находились не в руках короля, а на хранении в Парижском Храме. Тамплиеры были контролерами, распорядителями и администраторами текущего счета, формально принадлежащего королю. Они вносили на этот счет средства, снимали средства, играли на процентных ставках, вели себя, как колоссальный частный банк, но с такими льготами и привилегиями, которыми располагают банки государственные... При этом казначей короля был опять-таки тамплиер. Подите поцарствуйте в такой обстановке.

Не можешь победить – объединяйся... Филипп попросился в почетные тамплиеры. Получил отказ. Обиду намотал на ус. Тогда он предложил папе слить тамплиеров с госпитальерами и передать новый орден под управление одного из своих сыновей. Тут Великий Магистр Ордена, Жак де Молэ, с великой помпой пожаловал на материк с Кипра, где он в то время проживал, как монарх в изгнании, чтобы вручить папе меморандум, в котором как будто анализировал преимущества, но на самом деле в первую очередь выявлял недостатки подобного объединения. Без всякого стеснения Молэ, в частности, напирал на тот факт, что тамплиеры более богаты, нежели госпитальеры, и что при слиянии одни должны обеднеть для того, чтоб обогатились, другие, что нанесло бы суровый ущерб состоянию духа его кавалеров, И Молэ выиграл первую распасовку начавшейся партии – дело отправили в архив.

Оставалось действовать клеветой. Тут у короля были на руках все козыри – сплетен о тамплиерах гуляло более чем достаточно. Что, по-вашему, говорили об этих «десантниках» добропорядочные обыватели, видя, как те собирают дань с колоний и никому ничего отдавать не обязаны, не обязаны даже – с некоторых пор – рисковать своей кровью, охраняя Гроб Господен? Они, конечно, французы, но не вполне, – то, что сейчас называют «черноногие», а в те времена «poulains». Совершенно не исключено, что эти «черные» предаются восточному разврату, кто их знает, – уж не говорят ли между собой на языке арапов? По уставу они монахи, но для всех вокруг очевидны их развязные манеры, и вот уж сколько лет назад папа Иннокентий III принужден был бороться с ними буллой «О дерзновениях храмовников». Ими даден обет бедности, а сами роскошны, как наследственные аристократы, скаредны, как нарождающееся купеческое сословие, и неукротимы, как команда мушкетеров.

Немного нужно, чтобы от ворчания перейти к досадливым наговорам. Мужеложцы! Еретики! Идолопоклонники, обожающие бородатого болвана, взявшегося неведомо откуда. Уж только не из иконостаса богобоязненного христианина! Вероятно, они причастны секретам исмаилитов. Не исключено, что и водят шашни с Ассассинами Горного Старца. Филипп и его советники подхватили эти пересуды и довели дело до суда.

За спиной Филиппа маячат его любимые головорезы Мариньи и Ногаре. Мариньи – это тот, кто в конце концов наложит лапу на тамплиерское имущество и получит право управления им в интересах короля, вплоть до дня, когда оно должно перейти к госпитальерам, а до тех пор так и непонятно, в чью пользу набегают проценты. Ногаре, хранитель королевской печати (министр юстиции) – тот, кем разрабатывался сценарий знаменитого скандала в Ананьи, в 1303 г., когда Шарра Колонна надавал оплеух Бонифацию Восьмому и тот, не оправившись от перенесенного унижения, скончался в течение месяца.

В определенный момент появляется некто Эскье де Флуаран. Он был в тюрьме по неизвестному нам делу и дожидался высшей меры, как тут его подсадили в камеру к раскаявшемуся тамплиеру, также ожидавшему петли, и тамплиер поделился с ним леденящими душу признаниями. В обмен на отмену приговора и на некоторую сумму денег Флуаран пересказал все, что слышал. А слышал он примерно те же побаски, которые были аа устах у всех. Только в данном случае они были оформлены в виде следственного протокола. Король известил об этих сенсационных разоблачениях папу. В папской должности в тот год мы видим Климента V, того самого, который перенес престол в Авиньон. Папа и верит и не верит, но он безусловно понимает, что тамплиеры – очень крепкий орешек. Наконец в 1307 году он вынужден санкционировать судебное расследование. Молэ об этом информируют. Он заявляет, что совершенно спокоен. Он продолжает участвовать, наряду с королем, в отправлении официальных Церемоний – князь среди князей. Климент V тянет резину, королю кажется – что ради того, чтобы дать тамплиерам время свернуть дела. Но тамплиеры и не думают ничего сворачивать. Они продолжают пить и браниться в своих капитанствах, они ничего не подозревают – вот, кстати, первая из загадок Этой истории.

14 сентября 1307 года король рассылает запечатанные депеши всем приказным своего королевства, требуя массовых арестов и конфискации имущества тамплиеров. От рассылки ордеров до ареста, который состоялся 13 октября, проходит еще месяц. Тамплиеры ничего не подозревают. Утром условленного дня они все оказываются в мешке и – еще одна неразгаданная загадка – сдаются, не оказав сопротивления. Заметьте кстати, что в непосредственно предшествовавшие дни офицеры короля, дабы ни одна крупица добра не ускользнула от экспроприаторов, провели полную инвентаризацию имущества тамплиеров, пользуясь совершенно неправдоподобными предлогами. А тамплиеры ничего, проходите, господа, описывайте что хотите, чувствуйте себя как дома.

Папа, когда услышал о массовых арестах, попытался что-нибудь сделать, но было уже слишком поздно. Королевские уполномоченные пустили в дело огонь и железо, и многие тамплиеры, по применении пытки, начали каяться. Назад уж пути быть не могло, полагалось передавать их в распоряжение инквизиции, инквизиторы в то время к огню еще не прибегали, но эффективная методология у них была. Покаяние приняло массовый характер.

И вот перед нами третья по счету загадка. Конечно, верно, что пытка применена, и довольно серьезно, так что тридцать шесть Подсудимых от нее умерли, но ведь это были несгибаемые люди! Привыкшие не тушеваться перед лютыми турками! Оказавшись перед прокурором, все тушуются. В Париже только четверо рыцарей из четырехсот отказались давать показания. Остальные признавались во всем, в том числе и Жак де Молэ.

– В чем во всем? – спросил Бельбо.

– Они признавались именно во всем том, что было сформулировано в ордере на арест. Очень мало чем отличаются одни показания от других, по крайней мере, во Франции и в Италии. В Англии же, напротив, где следователи работали ленивее, в протоколах фигурируют такие же канонические обвинения, но приписываются свидетелям, не входившим лично в орден, и в основном цитируются понаслышке. В общем, тамплиеры признаются только там, где кто-то очень сильно хочет этого, и только в том, в чем хотят, чтоб они признались.

– Нормальный инквизиционный процесс. Не первый и не последний, – заметил Бельбо.

– Однако поведение подсудимых несколько нестандартное. В главных пунктах обвинения утверждается, что рьщари во время ритуалов инициации троекратно отрекались от Христа, плевали на распятие, разоблачались и были целуемы в нижние части спины, "То есть попросту говоря в зад, а также в пуп и в рот, «поносно человечьему достоинству», а также предавались взаимному смыканию, как свидетельствует текст. Это оргия. Потом им показывали бородатого идола, и они обожали его. Что же отвечают сами допрашиваемые на подобные обвинения? Жоффруа де Шарнэ, тот, которого сожгут на костре вместе с Молэ, говорит, что да, дело было, он отрекался от Христа, но лишь на словах, а не в сердце, и не помнит, плевал ли он на распятие, потому что в тот вечер все торопились. Относительно поцелуев в заднюю часть, это тоже было, и он слышал, как прецептор Оверньский говорил, что естественнее сочетаться брату с братом, нежели осквернять себя с женщиной, однако лично он никогда себя не допускал до плотского греха с остальными кавалерами. Итак, в общем все оказываются виноваты, но у всех получается, что все делалось как бы понарошку, что никто на самом деле не придавал ничему значения, если кто и натворил дел, то не я, я просто не мог уйти из вежливости. Жак де Молэ – не последняя спица в колеснице! – показывает, что, когда ему протянули распятие – плюнь-ка, – он плюнул мимо, на землю. Он соглашается, что инициационные церемонии обстояли примерно так, как говорит господин судья, однако – вот незадача! – сам бы он не мог описать их в подробностях, потому что лично он инициировал за всю жизнь очень мало кого. Еще один подсудимый допускает, что поцелуи действительно были, но он лично никого не целовал в зад, а только в рот, но другие его целовали и в зад, это правда. Некоторые признают даже больше, нежели требуется. Не только отрекались от Христа, но и утверждали, что Христос преступник, отказывали в девственности Деве Марии, а на распятие так даже мочились, и не только во время обряда инициации, а и в течение всей Страстной недели, и не веровали в таинства, и обожествляли не только Бафомета, а даже и дьявола в кошачьем обличье. И тут начинается скорее гротескное, чем невероятное действо, похожее на балет, между королем и папой. Папа хочет взять дело в свои руки – король желает вести процесс единовластно, папа хочет убрать Орден только временно, заклеймив позором виновных, а затем восстановить его в первозданной чистоте – король мечтает, чтобы скандал разгорелся сильнее, чтобы процесс скомпрометировал весь Орден, что привело бы к полному его крушению, политическому, религиозному, а главное – финансовому.

В этот момент появляется документ, являющийся своего рода шедевром. Магистры теологии постановляют, что обвиняемым нельзя предоставлять защитников, потому что они могут отречься от своих признаний; а поскольку они сознались, не стоит даже начинать процесс – король может воспользоваться своей властью, судебное разбирательство назначают только в сомнительных случаях, а здесь нет и тени сомнений. «Зачем им защитники – оправдать то, в чем они сознались, приняв во внимание, что очевидность фактов делает преступление явным?»

Но поскольку существовал риск, что инициатива ускользнет из рук короля и перейдет в руки папы, король и Ногаре выносят на свет Божий громкое дело: епископ из Труа обвиняется в колдовстве по доносу неизвестного доброхота, некоего Ноффо Деи, Позже выяснилось, что Деи клеветал, и его приговаривают к повешению, но до этого на бедного епископа наваливают публичные обвинения в содомском грехе, святотатстве и ростовщичестве. То есть его обвиняют в грехах тамплиеров. Вероятно, король хотел показать сынам Франции, что церковь не имеет права судить тамплиеров, будучи уличенной в их же грехах, или просто он решил таким образом бросить вызов папе. В общем, история темная, игра полиции и секретных служб, утечка информации и доносы... Папа прижат к стене и соглашается допросить семьдесят два тамплиера, которые подтвердили признания, сделанные под пытками. Однако папа принимает их раскаяние и дарует им свое прощение. После этого наступает совсем другой этап – и здесь я вижу однуиз первостепенных проблем, которые хочу разрешить в дипломе. Стоило папе, превеликими трудами, отбить своих храмовников у короля – как неожиданно он отсылает их обратно. Никак я не могу понять, что же там у них стряслось в это время. Сначала Молэ берет назад все данные на допросах показания. Климент предоставляет ему возможность оправдаться и посылает трех кардиналов для контрольной проверки. 26 ноября 1309 года Молэ выступает с пламенной защитой ордена, отстаивает его чистоту, доходит даже до прямых угроз обвинителям. После этого к нему приближается посланный короля, Гийом де Плэзан, которого Молэ считает своим другом, и де Плэзан дает ему какой-то непонятный совет. 28 числа того же месяца Молэ подписывает робкое, очень путаное заявление, в котором говорится, что он бедный солдат, наукам не учен, и после того перечисляются достижения храмовников, к тому времени сильно устаревшие: благотворительная деятельность, военные заслуги – покорение Святой Земли – и далее в этом роде. Ко всем прочим напастям тут возникает еще и Ногаре со своими воспоминаниями о том, как орден поддерживал связи, и самые дружеские, с Салахад-Дином. Начинает пахнуть государственной изменой. Оправдания Молэ на этом допросе не выдерживают критики, чувствуется, что у человека за плечами два года тюрьмы, они хоть кого превратят в тряпку... Но наш Молэ походил на тряпку и на второй день после ареста!

Третий публичный допрос – в марте следующего года. Третий вариант поведения Жака де Молэ. На этот раз он отказывается отвечать перед кем бы то ни было, кроме самого папы.

Смена декораций, и мы присутствуем при эпилоге высокой трагедии. В апреле 1310 года сто пятьдесят тамплиеров требуют слова и выступают в защиту чести ордена. Они заявляют о пытках, которым были подвергнуты те, кто оговорил себя. Они опровергают все обвинения, доказывают их абсурдность. Но король и Ногаре тоже знают свою профессию. Тамплиеры берут назад показания? Тем лучше, это характеризует их как опасных рецидивистов, или же упорствующих – relapsi – самое страшное обвинение, по тем временам. Значит, они нагло отрицают то, что уже раз признали перед судом? Так вот, мы прощаем тех, кто покаялся и признал свои ошибки, но не тех, кто каяться не желает, опровергает свои признания и утверждает, кощунствуя, что ему каяться не в чем. Сто пятьдесят кощунов приговариваются к смерти.

Можно легко представить психологическую реакцию других арестованных тамплиеров. Признавшие свою вину попадают на галеры, но остаются в живых. А пока ты жив – есть надежда. Те же, кто не сознается, или, что еще хуже, отказывается от прежних показаний, идет на костер. Пятьсот отказавшихся берут назад свои отказы.

Раскаявшиеся хорошо все просчитали, потому что в 1312 году те, кто не признал свою вину, были осуждены на вечное тюремное заключение, а те, кто признал, прощены. Филипп не желал резни, он хотел лишь уничтожить Орден. Освобожденные рыцари, разбитые духовно и физически после четырех или пяти лет тюрьмы, растворились в других орденах, они хотели только одного – чтобы о них забыли, и факт их исчезновения долго опровергал легенды о подпольном выживании Ордена.

Молэ продолжал настаивать на том, чтобы его выслушал папа. Климент созывал в 1311 году церковный Собор в Вене, но не пригласил Молэ. Он санкционировал упразднение Ордена Тамплиеров и передачу его имущества госпитальерам, несмотря на то, что в тот момент этим богатством распоряжался король.

Проходит еще три года, и наконец по согласованию с папой, 19 марта 1314 года на паперти собора НотрДам Молэ приговаривают к пожизненному заключению. Слушая этот приговор, Молэ чувствует себя оскорбленным. Он ожидал, что папа позволит ему оправдаться, а теперь осознает, что его предали. Он очень хорошо понимает, что если снова откажется от своих показаний, то его объявят клятвопреступником и рецидивистом. Что творится в его сердце после семи лет, проведенных в тюрьме в ожидании приговора? Получит ли он поддержку от своих старших собратьев? Полностью сломленный, имея перспективу закончить свою жизнь заживо замурованным и обесчещенным, он решает, что лучше принять славную смерть. Он свидетельствует о своей невиновности и невиновности своих собратьев. Тамплиеры совершили только одно преступление, говорит он, – предали Храм из малодушия. Но он не станет этого делать.

Ногаре потирает руки: преступлению общественного значения надо вынести общественный приговор, и несомненно, чем скорее, тем лучше. Но куратор Нормандии от Ордена Жоффруа де Шарнэ вел себя так же, как Молэ. Решение было принято королем в тот же день: кострище будет возведено в центре острова Ситэ. На закате солнца Молэ и Шарнэ были сожжены.

Легенда утверждает, что Великий Магистр перед смертью напророчествовал разруху своим гонителям. И действительно, папа, король и Ногаре умерли в течение следующего года. Что касается Мариньи, он после смерти короля подозревался в растратах. Его враги объявили его чернокнижником и подвели под петлю. Уже тогда многие люди начали представлять себе Молэ как мученика. Данте вторит общественному мнению, заклеймив тех, кто преследовал тамплиеров.

Тут начинается легенда – история кончается. Один исторический анекдот рассказывает, будто незнакомец в тот день, когда гильотинировали Людовика XVI, вскочил на помост и закричал: «Жак де Молэ, ты отомщен!»

Что-то в этом духе я рассказывал тогда вечером в «Пиладе», хотя меня злостно перебивали.

Бельбо вмешивался с фразочками типа: – Простите, по-моему, это уже что-то из Оруэлла или Кестлера... – или : – Знаем, довольно известная история о... как его там звали... во время культурной революции... – Диоталлеви однообразно философствовал, что история – учитель жизни. Бельбо в ответ: – Ты же каббалист. Каббалисты не верят в историю. – Тот отбивался: – Именно каббалист. Все повторяется по кругу, история учитель, потому что учит, что ее нет. Невеликую важность имеют пермутации.

– Но в конце концов, – подвел черту Бельбо, – кто такие тамплиеры, кем они были? Сначала вы мне их представили как сержантов из фильма Джона Форда, затем – как негодяев, еще позже – как рыцарей с миниатюры, потом – как банкиров Бога, которые добывали свои богатства нечистым путем, затем – как разгромленную армию, спасающуюся бегством, затем – как адептов дьявольской секты и, наконец, как мучеников свободной мысли... Кем же они были?

– Должно быть, существовали причины, благодаря которым они стали легендой. Скорее всего, множество факторов сыграло в этом свою роль. Если бы какой-нибудь историк с Марса из третьего тысячелетия нашей эры задал себе вопрос, что представляла собой католическая церковь – тех мучеников христианства, которых пожирали львы на аренах римских цирков, или тех, кто убивал еретиков, то ответ был бы: и тех и других одновременно, не так ли?

– Но в конце концов, совершали тамплиеры все то, в чем их обвиняли?

– Самое интересное то, что их последователи, я имею в виду неотамплиеров различных эпох, утверждают, что да. Оправданий их деятельности существует множество. Первый тезис их защитников касается ритуалов посвящения в рыцари Ордена: если хочешь стать тамплиером, покажи, что ты мужчина, плюнь на распятие и посмотри, покарает ли тебя Бог за это; если ты становишься членом этого братства, ты должен полностью принадлежать братьям, что ты и доказывал, позволяя поцеловать себя в зад. Второй тезис: их склоняли к отрицанию Христа, чтобы посмотреть, как бы они вели себя, если бы сарацины захватили их в плен. Это уже совсем идиотское объяснение, поскольку при пытках почти всегда добиваются признания в том, что нужно пытающему, пусть чисто символически. Третий тезис: на Востоке тамплиеры вошли в контакт с еретиками-членами секты манихеев, которые презирали крест, считая его орудием мучений Всевышнего, они проповедовали, что нужно отречься от мира и обесславить повсюду брак и деторождение. Старая идея, типичная для многочисленных ересей первых тысячелетий, которая перейдет к катарам – существует целая традиция, которая считает, что тамплиеры были пропитаны катаризмом. В этой ситуации можно понять причину содомского греха, пусть даже совершаемого братьями чисто символически. Предположим, что рыцари связались с этими еретиками; разумеется, они не были интеллектуалами, благодаря наивности, снобизму и духовной склонности они создали собственный фольклор, который отличал их от других крестоносцев. Они создали ритуалы как своего рода опознавательные знаки, не вдаваясь в подробности их реального значения.

– А какую роль во всем этом играет идол Бафомет?

– Видите ли, во множестве признаний говорилось о figura Baffometi, но, возможно, это была ошибка первого переписчика, а в процессе манипуляций с протоколами она могла перейти во все последующие документы. В другом случае речь идет о Магомете (istud caput vester deus est, et vester Mahumet), то есть о том, что тамплиеры создали для себя синкретистскую литургию. В некоторых признаниях говорится о том, что их призывали возвещать слово «йалла», что должно было означать «Аллах». Но дело в том, что мусульмане не обожествляют изображений Магомета, тогда кто же оказывал влияние на тамплиеров? Из признаний обвиняемых следует, что многие видели головы идолов, иногда речь идет о покрытой золотом деревянной фигурке идола с курчавыми волосами и всегда с бородой. Создается впечатление, что расследовавшие дело нашли эти головы и показывали их допрашиваемым в процессе дознания, но к концу дознания головы исчезали, все их видели, и никто их не видел. Совсем как в истории с котом: кто-то утверждает, что он был серый, кто-то – что рыжий, а кто-то – что черный. Но представьте себе допрос с пристрастием, с применением докрасна раскаленных щипцов: так ты видел кота во время посвящения? Как ответить «нет», если усадьба тамплиера с урожаем, который надо уберечь от крыс, была полна котов?

В те времена в Европе кота не признавали домашним животным, как это было в Египте. Кто знает, возможно, тамплиеры как раз и держали в своих домах котов вопреки обычаям добропорядочных христиан, которые смотрели на котов с подозрением как на исчадье дьявола. Подобное произошло с головами Бафомета. Наверное, это были какие-то реликвии в форме головы, которые были почитаемы в те времена. Естественно, есть люди, которые утверждают, что Бафомет – это фигура алхимика.

– Везде появляется алхимия, – сказал Диоталлеви с уверенностью. – Вероятно, тамплиеры знали секрет изготовления золота.

– Несомненно, они его знали, – подтвердил Бельбо. – Они атаковали какой-нибудь сарацинский город, перерезали горло женщинам и детям, грабили все, что попадалось под руку, Неудивительно, что вся наша так называемая история – всего лишь огромный бордель.

– И вероятно, такой же бордель был у них в головах, понимаете, если они навязывали споры по поводу доктрин. История полна такими элитными группками, которые создавали свой собственный стиль, немного хвастливый, немного мистический, да они и сами не осознавали, что делали. Конечно, имеется и эзотерическая интерпретация всего этого: они-де прекрасно знали обо всем, были адептами восточных таинств и даже поцелуй в зад имел ритуальное значение.

– Объясните мне, пожалуйста, ритуальное значение поцелуя в жопу, – попросил Диоталлеви.

– Некоторые современные эзотеристы считают, что тамплиеры исповедывали индийские доктрины. Поцелуй в зад должен был пробудить змея мудрости Кундалини, космическую силу, которая находится в основании позвоночного столба, в половых железах, а после пробуждения достигает шишковидной железы...

– Той, что у Картезия?

– Да, и с ее помощью во лбу открывается третий глаз, способный видеть во времени и пространстве. Вот почему секреты тамплиеров до сих пор изучают.

– Филиппу Красивому надо было сжечь современных нам эзотеристов, а не тех бедняг.

– Конечно, но современные эзотеристы не имеют ни гроша. – Что за истории я сегодня выслушиваю? – произнес Бельбо. – Теперь я понимаю, почему эти тамплиеры стали навязчивой идеей безумцев, которые ко мне приходят.

– Я думаю, что эта история напоминает ваши размышления в тот вечер. Все, что с ними произошло, – не что иное как вычурный силлогизм. Вооружись глупостью – и ты навечно станешь недосягаемым. Абракадабра, Manel Tekel Phares, Pape Satan Pape Satan Aleppe, le vierge le vivace et le bel aujourd'hui, незначительное урчание в животе, произведенное однажды неким поэтом, проповедником, вождем или магом, – и человечество тратит века на расшифровку этих так называемых посланий. Тамплиеры остаются нерасшифрованными по причине их умственного помешательства. Именно поэтому так много людей их обожествляет.

– Это позитивистское объяснение, – заметил Диоталлеви.

– Да, – согласился я, – вероятно, я позитивист. Если бы хирург удалил у тамплиеров шишковидную железу, то они могли бы стать госпитальерами, иначе говоря, нормальными людьми. Война приводит к расстройству мозговых функций, должно быть, из-за пушечной стрельбы или греческого огня... Подумайте только о генералах.

Слово за слово, уже давно была ночь, Диоталлеви шатался, сраженный своей минералкой. Мы стали прощаться. Тогда мы не понимали, что началась наша крупная игра – игра с огнем, который и жжет и губит.

<p>15</p>

Герард де Сивери сказал мне: «Сир, если вы рассудите, что от того нам не выйдет бесчестья, я пойду за подмогою к графу д'Анжу, которого вижу там на поле битвы». Я отвечал ему: «Мессир Герард, полагаю, вы совершите дело чести, пойдя за подмогой ради наших жизней и подвергнув вашу собственную жизнь неизвестности».

Жуанвиль, История Людовика Святого /Joinville, Histoire de Saint Louis, 46, 226/

После наших тамплиерских бдений мы почти не виделись с Бельбо, только раскланивались в баре – я занимался дипломом.

Потом в один прекрасный день была объявлена антифашистская демонстрация. Их обычно объявляли университетские студенты, а участвовала вся прогрессивная интеллигенция в широком смысле. Полицейских согнали много, но вид у них был мирный. Типичная раскладка для тех лет: недозволенное шествие/демонстрация, но до тех пор, пока осложнений нет, полиция не вмешивается, а следит, чтобы левые не нарушали границ своей зоны обитания, ибо по негласной конвенции центр Милана был поделен. С нашей стороны был заповедник левых, за площадью Аугусто и во всем районе Сан-Бабила окопались фашисты.

Если кто-то нарушал невидимую границу, доходило до инцидентов, но в остальном сохранялось спокойствие, как между львом и его укротителем. Обычно мы считаем, что лев угрожает укротителю, и весьма яростно, и что в нужный момент тот его усмиряет, высоко вздымая свой бич и делая выстрел из пистолета. Это ошибка: лев уже находится во власти снотворного, поэтому он спокойно входит в свою клетку и не желает ни на кого нападать. Как и всякое животное, он обладает своей безопасной территорией, за пределами которой могут происходить самые невероятные события, а он будет оставаться спокойным. Когда укротитель вторгается во владения льва, тот рычит; тогда укротитель поднимает свой бич, но на самом деле он делает шаг назад (словно беря разбег для прыжка), и лев успокаивается. Игра в революцию должна разыгрываться по своим собственным правилам.

Я примкнул к компании журналистов, издательских людей и художников, прогуливавшихся по площади Санто-Стефано: бар «Пилад» в полном составе поддерживал демократическое мероприятие. Бельбо был с дамой, с ней же я его часто видел в баре, потом она куда-то растворилась, куда – я узнал впоследствии, прочитав файл о докторе Вагнере.

– И вы тут? – спросил я.

– Что вы хотите. Все для спасения бессмертной души. Crede firmiter et pecca fortiter[44]. Это вам ничего не напоминает, я имею в виду эту сцену?

Я посмотрел вокруг. Это был один из прекрасных дней в Милане, с послеполуденным солнцем, с желтыми фасадами домов и со слегка металлическим оттенком неба. Напротив нас стояли полицейские в шлемах и со щитами из пластика, отсвечивающими стальным блеском; комиссар в гражданской одежде, но перепоясанный ярким трехцветным поясом, важно расхаживал перед строем своих подразделений. Я оглянулся, чтобы посмотреть на голову шествия: толпа двигалась ровным строем, ряды соблюдались, но неравномерно, напоминая вытянувшуюся змею, казалось, что масса ощетинилась пиками, штандартами, транспарантами, палками. Группки нетерпеливых манифестантов то и дело ритмично выкрикивали лозунги; по флангам процессии шествовали бродяги, закрыв свои лица красными платками, в разноцветных рубашках, с утыканными заклепками поясами, поддерживающими джинсы, знававшие много дождей и много солнца; импровизированное оружие, которое они сжимали в руках, замаскированное свернутыми знаменами, – все казалось элементами какой-то наляпанной картины; я в тот момент подумал о Дюфи и его веселости. По ассоциации от Дюфи я перешел к Гийому Дюфэ. У меня было гакое ощущение, что передо мной некая миниатюра; в маленькой толпе, сбоку от процессии, я увидел нескольких дам, настолько старых, что потеряли все отличия пола, они предвкушали обещанный большой праздник. Все это наподобие молнии пронзило мое сознание, я чувствовал, что переживаю нечто, ранее уже происходившее, но что – не мог вспомнить.

– Вам не напоминает это тамплиеров перед налетом на Аскалон?

– Клянусь святым Иаковом, великим и милосердным, – воскликнул я, – это действительно похоже на битву крестоносцев! Держу пари, что некоторые из участников этой осады сегодня вечером окажутся в раю!

– Да, – подтвердил Бельбо, – но проблема в том, чтобы узнать, с какой стороны находятся сарацины.

– Полиция представляет, конечно, тевтонов, – заметил я, – значит, мы могли бы сойти за войска Александра Невского, но я, кажется, запутался в текстах. Посмотрите-ка туда, на ту группу, что напоминает подданных графа д'Артуа, они грозят начать битву, поскольку не могут вынести оскорбления, и уже направляются к позициям врага, подогревая себя криками, в которых звучит жажда мести.

Тут произошло непредвиденное. Демонстрация, топтавшаяся на месте, вдруг пришла в движение, и находившиеся в передних рядах боевики, с тряпками на лицах и цепями в руках, подались в сторону полицейского заслона, к площади Сан-Бабила. Послышались агрессивные выкрики. Полицейские расступились, из-за их спин высунулись водометы. Из толпы полетели первые гайки, булыжники – в ответ полицейская цепь, защищенная шлемами и щитами, двинулась вперед и активно заработала дубинками. Удары наносились нещадные, толпа пришла в волнение, в этот момент сбоку, от площади Лагетто, послышался какой-то выстрел. Это могла быть проколовщаяся шина, могла быть петарда, а могла быть и самая настоящая предупреждающая стрельба из группы ребят вроде тех, кто через несколько лет перешел на регулярное употребление Питона-38[45].

Это был сигнал к началу паники. Полиция полезла за пистолетами, а наша толпа разделилась на две – те, кто собирался помахать кулаками, и те, кто считал свою миссию оконченной. Я опомнился на бегу – ноги несли меня по виа Ларга, в бешеном страхе, что какой-либо контузящий предмет отправится мне вслед и, чего доброго, настигнет. Как ни странно, на одной скорости со мной перемещались и Бельбо, и его дама. Они неслись, но паники на лицах я не увидел.

На углу улицы Растрелли, Бельбо придержал меня за локоть.

– Поворачиваем, – сказал он.

Я был удивлен. Широкая виа Ларга казалась спасительнее, там были люди, а сплетение улочек между виа Пекорари и архиепископским дворцом таило массу опасностей и в частности – налететь на полицию. Но Бельбо дал мне знак к молчанию, повернул за угол, снова за угол, постепенно снизил скорость, и мы вынырнули уже шагом – а не бегом – на задах Собора, где текла нормальная жизнь и куда не доносились отзвуки сражения, бушевавшего в двухстах метрах отсюда. Все в той же тишине мы обогнули Миланский собор и вышли на площадь перед фасадом у входа в пассаж. Бельбо купил мешочек овса и с серафически-благостным видом принялся кормить голубей. Мы ничем не отличались от прочих участников субботнего променада – я и Бельбо в пиджаках и галстуках, наша дама в униформе миланской синьоры: серый джемпер и нитка бус, жемчужных или под жемчуг. Бельбо представил нас друг другу:

– Это Сандра. Знакомьтесь.

– Видите ли, Казобон, – начал после этого Бельбо. – Удирать нельзя по прямой линии. Взявши пример с Турина, с Савойцев, Наполеон распотрошил Париж и превратил его в сетку бульваров, что превозносится всеми как образец урбанистики. Однако прямые улицы прежде всего нужны для разгона толпы. При малейшей возможности и боковые улицы, как на Елисейских Полях, лучше строить широкими и прямыми. Стоит недосмотреть – например, в Латинском квартале, – вот вам, пожалуйста, парижский май шестьдесят восьмого. Никакая сила не способна удержать под контролем переулки. Полицейские сами не хотят туда соваться. Если вы встречаетесь с ними один на один – по молчаливому соглашению оба улепетываете в разные стороны. Собираясь на публичное сборище в незнакомой местности, имеет смысл за день до того провести рекогносцировочку.

– Вы проходили революционную подготовку в Боливии?

– Технику выживания изучают в подростковом возрасте. Кроме случаев, когда взрослый человек завербовывается в спецвойска. Когда шла партизанская война, я находился в ***, – он произнес название городка между Монферрато и областью Ланги. – Мы эвакуировались из города в сорок третьем, гениальный расчет, чтобы накликать на свою голову и облавы, и эсэсовцев, и перестрелки вокруг дома. Помню один вечер, меня отправили за молоком на ферму, ферма была на горе, и вдруг свистит над головой, между вершинами деревьев: пиу, пиу-у. И тут я понимаю, что это с дальней горы, к которой я как раз направляюсь, жарят из пулемета по железной дороге, которая проходит в долине за моей спиной. Инстинкт подсказывает: бежать или броситься на землю. Я допускаю ошибку, бегу вниз, и через Некоторое время слышу в поле с обеих сторон чак-чак-чак. Это были не попавшие в меня пули. Тут-то я понял, что если стреляют с горы, с высокого положения, удирать надо навстречу стреляющим: чем выше взбегаешь, тем круче траектория пуль у тебя над головой. Моя бабушка во время одного боя между фашистами и партизанами, перестрелка велась в кукурузе, оказалась на тропинке в этом кукурузном поле и поступила совершенно правильно, улегшись на землю на самой демаркационной линии боя – самое безопасное место. Так она пролежала с десяток минут, вжавшись носом в землю, уповая, что ни одна из сторон не станет слишком сильно побеждать. Когда подобные примеры изучаются с малолетства, формируются безусловные рефлексы.

– Значит, вы у нас герой Сопротивления.

– Созерцатель Сопротивления, – угрюмо поправил он. – В сорок третьем мне было одиннадцать, когда кончилась война – тринадцать лет. Слишком мало, чтобы участвовать, достаточно, чтобы наблюдать, запоминая почти фотографически. Или чтобы удирать – как сегодня.

– Сейчас вы могли бы рассказывать запомненное, вместо того чтоб исправлять чужие рассказы.

– Все уже рассказано, Казобон. Если бы мне тогда было двадцать, в пятидесятые годы я предался бы «литературе воспоминаний». Бог меня спас, и когда я мог начинать писать, мне уже не оставалось другой дороги, кроме исправления чужих писаний. С другой стороны, я на самом деле мог схватить пулю в том пейзаже военных лет.

– От которых? – выпалил я и спохватился. – Простите, глупая шутка.

– Ничего не глупая. Сейчас я, конечно, знаю, от которых. Но это сейчас. А тогда, если честно? Можно промучиться всю жизнь из-за того, что не выбрал пусть даже ошибку, в ней хоть можно раскаиваться, – нет, из-за того, что не выбрал ничего не имел возможности доказать самому себе, что ошибку бы не выбрал... Я был потенциальным предателем. Какое право могу я иметь говорить об истине и писать о ней для других?

– Одну минуточку, – перебил я. – Потенциально вы могли стать Джеком Потрошителем. Этого вы не сделали. Невроз и больше ничего. Или ваши самообвинения основаны на конкретных уликах?

– Что может выступать уликой в подобном вопросе? Кстати о неврозах. У меня сегодня ужин с доктором Вагнером. Пойду на стоянку такси на площади Ла Скала. Идешь, Сандра?

– Доктор Вагнер? – повторил я, прощаясь сними. – Собственной персоной?

– Да, он в Милане на несколько дней, и я надеюсь получить у него что-нибудь неизданное для сборника статей.

Значит, уже в те времена Бельбо виделся с доктором Вагнером. Интересно – в тот ли вечер этот Вагнер (ударение на последнем слоге) провел свой бесплатный сеанс психоанализа, о котором не догадались ни один, ни другой. Тогда или в другой вечер – но он его провел.

В тот день Бельбо впервые заговорил о своем детстве в ***. Забавно, что эта сага о разных бегствах – почти что венчанных славой, ибо славно воспоминаемое, – встрепенулась в памяти в тот момент, когда он, вместе со мною, однако впереди меня и опять-таки бесславно, совершенно бесславно, снова предавался бегству.

<p>16</p>

После чего брат Стефан из Провзна, приведенный перед судьями, на вопрос, намерен ли он отстаивать свой орден, ответил, что не намерен, а магистры, если они намерены, пусть отстаивают, он же до ареста пробыл в ордене только девять месяцев.

Протокол от 27.11.1309

Повести о других бегствах Бельбо, постыдных бегствах детства я нашел в недрах Абулафии. Позавчера вечером, сидя в перископе, я вспоминал эти рассказы, в черных потемках, наполненных цепочками шуршаний, поскрипываний, попискиваний, – а я ушептывал свой трепет: поспокойнее, это только трепотня, это музеи и библиотеки и старинные постройки так забалтываются по ночам, это старые шифоньеры покряхтывают, это рамы расседаются от предвечерней волглой стыни и облупливается штукатурка, по миллиметру за век – и позевывает кладка. Ты-то не побежишь, уговаривал я себя, ведь ты пришел, чтоб понять, что случилось с вечно бежавшим, решившим на этот раз не бежать – в безумии безрассудной (или безнадежной) отваги, – а шагнуть навстречу реальности – сколько раз он по трусости откладывал эту встречу!


Имя Файла: Канальчик


Я убежал от полиции или опять от истории? Какая разница?! Я отправился на манифестацию, сделав моральный выбор, или снова хотел испытать себя Его Превосходительством Случаем? Ну хорошо, я упустил большие возможности, потому что они появлялись или слишком рано или слишком поздно, но вину за это несет ЗАГС. Я хотел очутиться на том лугу и стрелять, даже если бы я мог попасть в бабушку. Я не принял в этом участия не из-за трусости, а по причине своего возраста. Ладно с этим ясно. А случай с манифестацией? Это разница поколений: такой способ борьбы мне не нравится. Но я мог бы рискнуть, даже без энтузиазма, чтобы просто доказать, что там, на лугу, я смог бы сделать выбор. Есть ли смысл в том, чтобы избрать неподходящий случаи, зная наверняка, что когда-нибудь выпадет Случай счастливый? Кто знает, сколько было тех, которые поступили подобным образом, а сегодня примирились с позором. Ведь неподходящий случай – это отнюдь не счастливый Случай.

Можно ли считаться трусом, если мужество других кажется вам неадекватным пустяковым обстоятельствам? Вот когда мудрость делает человека трусом. Счастливый Случай не настигает тех, кто живет, поджидая удобного Случая и думая об этом. Случай чуют инстинктивно, даже не зная в тот момент, что это – Случай. Возможно, я однажды ухватил его и даже не догадался об этом? Можно ли чувствовать угрызения совести или считать себя трусом потому, что ты родился в плохом десятилетии? Отвечаю: ты чувствуешь себя трусом, потому что однажды ты струсил. А если и на этот раз я пропустил Случай, чувствуя его неадекватность?

Описать дом в ***, одинокий на холме среди виноградников – нельзя ли сказать «холм в виде женской груди»? – а дальше дорога, которая ведет за городок, к концу последней жилой улицы – или первой (это трудно выяснить, пока не определишь точку отсчета). Маленький беглец, который оставляет семейный кокон и попадает в щупальца путешествия, шагает по этой дороге, со страхом и завистью глядя на нее.

Тропинка была местом сборища компании с Тропинки. Деревенские мальчишки, грязные, крикливые. А я – слишком городской, и лучше держаться от них подальше. Но чтобы добраться до площади, киоска с газетами и писчебумажного магазина, избежав почти субтропического и малопривлекательного путешествия, надо было пройти через Канальчик. Так называлась бывшая бурная река, превратившаяся в зловонный сток, который протекал по самой бедной околице. Парни с Тропинки были маленькими джентльменами по сравнению с бандой с Канальчика. Ребята с Канальчика были по-настоящему грязны, жестоки и нищи.

Тот, кто относился к компании с Тропинки, не мог рассчитывать, что вернется с Канальчика целым и невредимым. Вначале я не знал, что был с Тропинки, я ведь только приехал, но те с Канальчика, сразу же навесили мне клеймо врага. Они увидели, что я иду через их владения, читая журнал для детей, и погнались за мной. Я побежал, продолжая читать, чтобы держать фасон, а они мчались за мной по пятам, бросая в меня булыжниками. Один камень попал в журнал. Я спас свою жизнь, но потерял журнал. А назавтра я решил вступить в банду с Тропинки.

Когда я предстал перед их синедрионом, меня встретили язвительным смехом. В те времена я был обладателем шевелюры, стоявшей дыбом и торчавшей во все стороны, как в рекламе карандашей фирмы «Пресбитеро». Образцом внешнего вида, который мне предлагали кино, общественное мнение и воскресные прогулки после мессы, были молодые люди в двубортных пиджаках с широкими плечами, с маленькими усиками и напомаженными волосами. В народе эта прическа называлась «мандолина». Я хотел такую же. Я покупал на рынке за сумму, смехотворную для биржи ценных бумаг, а для меня почти невообразимую, баночки с бриллиантином, напоминавшим по цвету мед, и часами смазывал им волосы, пока они не начинали лосниться, как свинцовое покрытие, как папская скуфья. Затем я натягивал на голову сеточку, чтобы уложить прическу. Шпана с Тропинки уже видела меня с этой сеточкой и осыпала ругательствами на своем оскорбительном диалекте, на котором я не разговаривал, хотя понимал его. В тот день, продержав дома два часа волосы под сеточкой, я снял ее, проверив великолепный эффект перед зеркалом, и отправился на встречу с теми, кому собирался дать клятву верности. Когда я уже приближался к ним, склеивающее действие бриллиантина закончилось и мои волосы начали медленно принимать вертикальное положение. Оборванцы с Тропинки были полны воодушевления; они окружили меня тесным кольцом, толкая при этом друг друга локтями. Я попросил принять меня в их компанию.

К несчастью, я говорил по-итальянски, а значит, был чужаком. Главарь банды, Мартинетта, который тогда мне показался огромным, как башня, подошел ко мне, перебирая босыми ногами. Моим испытанием были сто ударов ногой в зад. Вероятно, они хотели пробудить змея Кундалини. Я согласился и, опершись о стену, поддерживаемый с обеих сторон добровольными адъютантами главаря, получил сто ударов босой ногой. Мартинетти выполнил свою задачу хорошо: он бил сильно, натренированно. со знанием дела, не носком, а пяткой, чтобы не сломать пальцы. Бандиты хором считали на своем диалекте. Потом они решили запереть меня в клетке с кроликами, а сами тем временем вели переговоры на гортанном языке. Меня выпустили, когда я стал жаловаться на мурашек в ногах. Но я был горд тем, что с честью прошел обряд посвящения у дикарей. И сам превратился в скотину.

В то время в местечке *** расположились тевтонцы XX века, не очень бдительные, потому что партизан у нас еще не было – ведь был конец сорок третьего или начало сорок четвертого. Во время одной из первых вылазок несколько наших проникло к ним в казарму, другие в это время обхаживали часового, громилу-ломбардца, который уплетал возмутительно огромный (таким он нам показался) бутерброд с салями и повидлом. Пока одна наша группа отвлекала внимание немцев, расхваливая их оружие, другая украла несколько палочек тротила. Мартинетти задумал произвести на поле взрыв, просто ради пиротехнического эффекта. Позже немцев сменили моряки из Децима Мае. Они установили контрольный пост у реки – на перекрестке, где в шесть часов вечера проходили девушки из школы Святой Марии. Надо было уговорить молодежь из Децима (а им было не более восемнадцати лет) вырвать чеки из связки немецких ручных гранат с длинными рукоятками, чтобы взрыв произошел в реке именно в тот момент, когда появятся девушки. Мартинетти хорошо знал, что делать и как рассчитать время. Он все это объяснил солдатам, так что эффект получился колоссальный: раздался взрыв, столб воды поднялся на гребне волны и обрушился с грохотом грома в тот момент, когда девушки вышли к перекрестку. Всеобщее бегство сопровождалось пронзительными криками, а мы и моряки лопались от смеха. Об этих славных днях помнили так же, как о сожжении де Молэ.

Большим развлечением для парней с Тропинки было собирать гильзы от патронов и остатки обмундирования, которых после восьмого сентября хватало повсюду: старые каски, патронташи, вещевые мешки, иногда и целые патроны. С патронами поступали так: держа гильзу в руке, пулю вставляли в замочную скважину, ударяли по гильзе, пуля вылетала и присоединялась к коллекции других пуль. Из пороха, добытого из гильзы (иногда это были пластинки взрывчатого вещества), прокладывали узкие пороховые змейки и поджигали. Гильзы, особенно новые, служили ценным пополнением «Армии». У хорошего коллекционера было их множество, он играл гильзами, расставляя их по фактуре, цвету, форме и высоте, Существовали полки пехотинцев, то есть гильзы от автоматических пистолетов, знаменоносцы и кавалерия – карабины и ружья девяносто первого калибра (их можно было увидеть только у американцев), и наконец, предмет наивысшего вожделения – главный штаб, то есть гильзы от пулеметов.

Мы были поглощены этими мирными забавами, но однажды Мартинетти заявил, что момент настал. Банде с Канальчика был брошен вызов, который она приняла. Битва должна была состояться на нейтральной территории, за вокзалом. В тот же вечер, в девять часов.

День, наполненный волнующим ожиданием, клонился к закату. Каждый из нас готовился к битве так, чтобы предстать в ней самым угрожающим образом: подбирали палки, удобные для сражения, набивали патронташи и вещевые мешки большими и маленькими камнями. Кто-то из ремня карабина сделал себе кнут, страшное оружие, если им владеет уверенная рука. В эти вечерние часы мы чувствовали себя героями, а я – более других. Это было возбуждение перед боем – печальное и великолепное, – прощай, моя милая, прощай, быть воином – тяжелый и сладкий труд, мы приносим в жертву свою молодость, так учили нас в школе еще до восьмого сентября.

Мартинетти подготовил очень мудрый план: мы пересечем железнодорожную насыпь севернее станции и, неожиданно зайдя сзади, практически выиграем. Итак, финал схватки предрешен, пощады не будет.

Как только сгустились сумерки, мы одолели крутой откос насыпи, но с большим трудом: очень тяжелым было наше вооружение – камни и палки. На вершине насыпи мы увидели, что наши противники заняли позиции за станционными туалетами. Они нас тут же заметили, потому что смотрели вверх, догадываясь, что мы появимся именно с этой стороны. Нам ничего другого не оставалось, как продвигаться вперед.

Нам не выдавали водку перед атакой, но мы и без нее с ревом устремились на противника. То, о чем я хочу рассказать, произошло в сотне метров от станции. Там начинались первые дома, которые, хоть их было немного, образовывали сеть узких улочек. Случилось так, что наиболее яростная группа наших бесстрашно бросилась вперед, в то время как я, а к счастью, и несколько других замедлили шаг и заняли позиции за углами домов, наблюдая издалека, причем моя позиция была самая дальняя.

Если бы Мартинетти заранее организовал нас в авангарде и арьергарде, мы бы с честью выполнили любое задание, но поскольку этого не произошло, мы разделились спонтанно. Смельчаки спереди, трусливые сзади. Но до сражения дело не дошло.

Остановившись в нескольких метрах друг от друга, две группы скрежетали зубами в ожидании, тогда как оба главаря вышли и начали переговоры. Настоящая Ялта. Они договорились все разделить на зоны влияния и, в случае необходимости, разрешать проходить через свои территории, совсем как христиане и мусульмане на Святой Земле. Рыцарская солидарность взяла верх над перспективой неизбежной битвы. Каждый проявил себя с наилучшей стороны. В обоюдном согласии главари отошли к своим. В таком же согласии разошлись и банды. Каждая в свою сторону.

Теперь я уговариваю себя. что не бросился в атаку, потому что мне хотелось смеяться. Но в то время я так не думал. Я чувствовал себя трусом, вот и все.

А теперь еще более трусливо я говорю себе, что я ничем не рисковал, если бы кинулся вперед с остальными, а только бы выиграл на многие годы вперед. Я упустил Случай тогда, в двенадцать лет. Так же, как и отсутствие эрекции во время первой близости может привести к импотенции.

Месяц спустя, когда условленная граница была случайно нарушена, Тропинка и Канальчик опять стали лицом к лицу в поле и начали метать друг в друга комья земли. И я, возможно, успокоенный ходом предыдущей битвы, а может быть, представив себя неким мучеником, выдвинулся в первый ряд сражения. Схватка была бескровной, но не для меня. Комок земли, в середине которого, по-видимому, был камень, рассек мне губу. С плачем я убежал домой, и мама должна была пинцетом очищать от земли рану. На память об этом остался узелок на месте зарубцевания раны, и когда я провожу по нему языком, то чувствую вибрацию, все тело содрогается. Однако этот узелок не служит мне оправданием, потому что я подсуден не совести, а мужеству. Я провожу языком по губе, и что же дальше? Я пишу. Но плохая литература не искупает вины.


После памятной ретирады в день демонстрации, я не виделся с Бельбо около года. Я влюбился в Ампаро и не бывал более у Пилада, вернее, те несколько раз, когда я заходил с Ампаро к Пиладу, Бельбо там не было. Ампаро туда ходить не любила. Ее политический и моральный кодекс, несокрушимый как ее краса и почти что как ее гордыня, утверждал, что «Пилад» есть оплот демократического дендизма, а демократический дендизм в ее глазах выступал одной из скрытых, значит, и самых коварных, личин капиталистической идеологии. Весь тот год был дико прогрессивный, очень серьезный, страшно милый. Я даже находил время что-то делать для диплома.

Однажды я столкнулся нос к носу с Бельбо на набережной канала возле «Гарамона».

– Вот это да, – весело начал он. – Любезнейший из тамплиеров! Мне как раз подарили один дистиллят незапамятной выдержки. И еще мне даны природой: картонные стаканчики, свободный вечер.

– Прекрасная зевгма, – оценил я.

– Прекрасный бурбон, залитый в бутылку, полагаю, еще до «бостонского чаепития»[46]

Не успели мы поднести к устам нектар, как Гудрун оповестила нас, что дожидается посетитель. Бельбо хлопнул себя по лбу. Он совсем позабыл об этом типе, но – заметил он с улыбкой – это как раз ваш случай. Господин был по поводу книги – вы не поверите – о тамплиерах.

– Я его ликвидирую в две минуты, надеюсь на вашу научную поддержку.

Точно подмечено – это был именно мой случай. Я и заметить не успел, как оказался в ловушке.

<p>17</p>

Таким образом исчезли члены ордена Храма вместе с их секретом – под покровом тайны жила их прекрасная надежда на некий земной град. Однако Абстракция, к которой были прикованы их усилия, продолжала в недостижимых краях свою недоступную жизнь... И не раз, в течение разных времен, она питала вдохновением те души, которые были способны восприять его.

Виктор Эмиль Мишле, Тайна рыцарства /Victor Emile Michelet, Le secret de la Chevalerie, 1930, 2/

Человек с лицом как из сороковых годов. На снимках в старых газетах, найденных мною в подполе, у всех было это лицо, видимо, из-за некалорийного тогдашнего питания. Щеки западали, обрисовывались скулы, глаза блестели лихорадочно и ярко – такие лица в кадрах расстрелов мы видим и у жертв и у палачей. В те времена люди с одинаковыми лицами расстреливали друг друга.

Посетитель был одет так: темный костюм, белая рубашка, серый галстук; он в штатском, инстинктивно подумал я. Волосы подозрительной черноты, напомаженные, хотя умеренно, на висках зализаны, на макушке лысина. Лицо покрыто загаром и изборождено геройскими складками самого колониального вида. Бледный шрам тянется через левую щеку, от угла рта до уха, черный длинный ус в духе Адольфа Менжу частично прикрывает его, и видно только, что губа когда-то была взрезана и зашита. Дуэль студиозусов – мензур – или касательная пуля?

– Полковник Арденти, к вашим услугам. – Бельбо досталось рукопожатие, а мне легкий кивок, в соответствии с рангом, как младшему редактору.

– Полковник действительной службы? – спросил Бельбо. Арденти оскалил великолепную вставную челюсть. – На пенсии или, если хотите, в запасе. По виду не скажешь, но я отнюдь не молод.

– По виду не скажешь, – отреагировал Бельбо.

– Вот. А за спиной четыре войны.

– Вы начали при Наполеоне?

– Я начал лейтенантом в Эфиопии – добровольцем. Затем капитаном – добровольцем – в Испании. Получил майора в новом африканском походе. В сорок третьем... Скажем так: встал на сторону проигравших и сам проиграл все, кроме чести. Нашел в себе мужество начать с нуля. Иностранный легион. Специальное подразделение. В сорок шестом году – сержант, в пятьдесят восьмом – полковник под началом у Массю[47]. Как видите, я часто выбирал сторону проигравших. Когда пришли к власти левые – де Голль, – я вышел в отставку. Жил во Франции. Благодаря еще алжирским контактам, я открыл фирму импорта-экспорта в Марселе. Тот редкий случай, когда мой выбор оказался к моей выгоде... Сейчас я живу на ренту и посвящаю все время своему хобби – выражаясь сегодняшним языком. В последние годы я занес на бумагу результаты работы. Вот они, – и вытащил объемистую папку, по-моему, красного цвета.

– Короче говоря, – подвел итог Бельбо, – исследование о тамплиерах?

– Так точно, – кивнул полковник. – Моя страсть с юношеских лет. Мы одной крови – рыцари удачи, искавшие счастья за Средиземным морем.

– Господин Казобон занимается тамплиерами, прекрасно знает материал. Так что можете рассказывать.

– Настоящие герои. Их цель была – установить человеческий порядок у дикарей обоих Триполи...

– Их противники были в общем не такие уж дикари, – мягко возразил я.

– Вас когда-нибудь держали в плену магрибские мятежники? – последовал саркастический вопрос.

– Пока нет, – парировал я.

Он пронзил меня взором, и я возблагодарил бога, что не служил в его роте.

– Я хотел бы сразу поставить точки над "и", – отчеканил он, обнимая папку. – Я беру на себя часть расходов по изданию и не собираюсь приносить вам убытки. Если вам нужны научные отзывы, я принесу. Только что, два часа назад, я встречался с крупнейшим специалистом по вопросу, он специально прибыл из Парижа. Он даст предисловие. – Встретившись с вопросительным взглядом Бельбо, он полуприкрыл глаза, давая понять, что имя эксперта будет названо в свой срок.

– Доктор Бельбо! – торжественно продолжил он. – Эти страницы содержат настоящую интригу. Получше американских детективов. Я обнаружил такие вещи... Важные вещи, но это только начало. И теперь я решился обнародовать все, что знаю, в надежде, что те, кто способен дополнить и разрешить головоломку, – откликнутся. Я решил закинуть приманку. И не могу терять время. Был человек, знавший то же, что и я. Он погиб – скорее всего, его убили, чтобы закрыть ему рот. Я обнародую то, что знаю, двухтысячным тиражом, и после этого убивать меня будет непродуктивно. – И добавил после паузы:

– Вы представляете себе обстоятельства ареста тамплиеров?

– Да, Казобон рассказывал нам, что они были захвачены врасплох и не сопротивлялись.

Полковник тонко улыбнулся.

– Вот-вот. Хотя довольно-таки странно, что люди, превосходившие могуществом французского короля, дали так легко себя подловить и не знали в доскональности, что какие-то мерзавцы наушничают о них королю, а король все передает папе... Как бы не так. Мы имеем дело с планом. С очень хитрым планом. Предположите, что храмовники ставили себе целью завоевание мира и что они отыскали источник неисчерпаемой власти, некий секрет, стоивший того. Чтобы принести ему в жертву весь квартал тамплиеров в Париже, и все их владения во французском королевстве и в Испании, Португалии, в Англии и в Италии, и урочища в Святой Земле, и колоссальные денежные суммы. Король Филипп, безусловно, почуял опасность, иначе необъяснимо, для чего он уничтожил красу и гордость своих вооруженных сил. И тамплиеры, безусловно, узнали о том, что Филипп все знает, и поняли, что Филипп постарается их уничтожить, в связи с чем они решили, что открытое сопротивление бесперспективно, а для выполнения программы им требовалось время: то ли источник могущества надо было еще дополнительно расследовать, то ли задействовать его можно было только поэтапно... И тайный руководящий центр ордена тамплиеров, существование которого в наше время общеизвестно...

– Общеизвестно?

– Конечно. Как можно предположить, чтобы такая крепкая организация просуществовала столько веков без эффективного тайного руководства...

– Железный аргумент, – пропел Бельбо, косясь на меня.

– И железные выводы, – продолжал свою речь полковник. – Великий Магистр, разумеется, входит в совет тайных руководителей ордена, но он нужен им, в основном, в качестве крыши. Готье Вальтер, в труде «Рыцарство и тайны истории», пишет, что годом окончательной реализации Программы был намечен год двухтысячный! До тех пор храмовники решают перейти на подпольное положение, а для этого лучше всего, если орден в глазах всего мира перестанет существовать. Они принесли себя в жертву идее. Все, включая Великого Магистра. Конечно, многие приняли смерть. Скорее всего, они были назначены по жребию. Другие получили иные приказы – раствориться, Прибегнуть к мимикрии. Что сталось с многочисленными рядовыми членами, жившими в миру, со «стрельцами», со «стекольщиками»? Они составили собой человеческий материал будущего Братства вольных каменщиков – об этом хорошо известно. В Англии же король якобы сумел противостоять давлению папы и спокойно отправил тамплиеров на пенсию. А те якобы спокойно это восприняли и удалились на заставы доживать свой век. Вам кажется это логичным? Мне – нет. В Испании орден укрывается под новым именем – Монтесов, ордена Монтесской богоматери. Им ничего не стоило надавить на испанского короля, у них в сейфах денег было столько, что королю гарантировалось банкротство за неделю. Король Португалии тоже торговался недолго. Договоримся так, любезнейшие компаньоны, зовитесь не рыцарями Храма, а рыцарями Креста, и мне от вас ничего не надо. Посмотрим теперь в Германии. Один-два показательных процесса, чисто формально провозглашается запрет на тамплиеров, но тут же на месте есть превосходное прикрытие – тевтонский орден, государство в государстве, точнее, государство государств, по типу нынешней советской империи и не меньшего размера, которое досуществует до конца пятнадцатого века, покуда не сшибется с монголами – но тут уже начало новой повести, современной повести, монголы до сих пор с мечом у наших границ... но не будем отклоняться...

– Не будем, – отозвался Бельбо. – Вперед, вперед!

– Вперед. Как опять же известно, за два дня до того, как Филипп скомандует брать всех, и за месяц до того, как всех действительно возьмут, из ограды Храма отправляется некий воз сена, влекомый волами в неизвестном направлении. Об этом читаем, в частности, у Нострадамуса в одной из центурий... – он полистал папку. – Вот:

Souz la pasture d'animaux ruminantpar eux conduits au ventre herbipoliquesoldats caches, les armes bruit menant...[48]

– Телега с сеном – легенда, – сказал я. – А Нострадамус как исторический документ...

– Многие люди, в том числе и постарше вас, господин Казобон, с вниманием относились к пророчествам Нострадамуса. С другой стороны, я и не пытаюсь выдать свидетельство о возе за чистое золото. Этот воз – символ. Это символ того неопровержимого факта, что в преддверии близкого ареста Жак де Молэ передает руководство и все секретные инструкции своему племяннику графу де Божо, и тот становится подпольным магистром подпольного, отныне, ордена...

– Имеются исторические свидетельства?

– История, молодой человек, – ответил полковник Арденти, и глаза его наполнились печалью, – пишется победителями. С точки зрения официальной истории люди, подобные мне, не существуют. Но они существовали, и под сенным камуфляжем скрывались лица, сумевшие восстановить свою организацию в глубокой тайне, в спокойном месте. Что ж вы не спрашиваете – где? . А ведь ему удалось нас зацепить.

– Где? – вскрикнули мы хором.

– Ладно, скажу вам. Где зарождается тамплиерство? Откуда происходит Гуго де Пейнс? Из Шампани, из-под Труа. И там же правит известный Гуго Шампанский, который через несколько лет после основания ордена, в 1125 году, присоединится к ним в Иерусалиме. Потом, по возвращении, он убедит аббата Сито приступить к обработке и переводам некоторых еврейских сочинений. Вообразите только! Бургундских ребе зовут в Сито к белым бенедиктинцам, и кто же зовет? Святой Бернард, чтобы толковать какие-то тексты, найденные Гуго в Палестине. Гуго же предоставляет в распоряжение братьи Святого Бернарда целый лес в Барсюр-Об, и там будет построено аббатство Клерво. Что делал Святой Бернард?

– Поддерживал тамплиеров, – сказал я.

– А почему он это делал? Ведь при его помощи тамплиеры стали сильнее бенедиктинцев! Бенедиктинцам он запретил получать в дар земли и постройки, и эти земли и постройки отходили к тамплиерам! Вы представляете себе Восточный Лес возле Труа? Там невообразимо что делается, капитанства, заставы! А тем временем, вы знаете, что рыцари в Палестине перестают сражаться? Обосновавшись в Храме, они вместо того, чтоб убивать мусульман, с ними подружились и вышли напрямую на тех мусульманских «посвященных». В общем так: Святой Бернард при экономической поддержке шампанских графов учредил орден, непосредственно завязанный на тайные арабские и еврейские секты Святой Земли. Я побывал там, куда не совался ни один ученый. Там, где тамплиеры правили свой бал в течение двух столетий, чувствуя себя как рыба в воде...

– Так говорил председатель Мао: революционер должен чувствовать себя в народе как рыба в воде, – вставил я.

– Правильно говорил ваш председатель. Но тамплиеры работали на настоящую великую революцию, не то что ваши коммунисты с косичками.

– Они теперь без косичек.

– Тем хуже для них. А храмовники, повторяю, могли искать себе укрытие только в Шампани. Но где – в Пейнсе, в Труа, в Восточном лесу? Нет, нет и опять нет. Пейнс – деревушка, один несчастный замок, где уж там прятаться. Труа – большой город, но в нем слишком много людей короля. Лес – по определению заповедник тамплиеров, там их стали бы искать в первую очередь, как потом и случилось. Нет, сказал я себе: Провэн! Если было место для них на этой земле, это место – Провэн!

<p>18</p>

Ежели бы мы были способны провидеть насквозь и узреть под землею всю ее глубь от остия полунощного до полуденного или же от наших ног и до самых антиподов, с ужасом видели бы пронизанные недра вдоль и поперек расщелинами и кавернами.

Т. Бернет, Священная теория земли /Т. Burnet, Telluns Theoria Sacra, Amsterdam, Wolters, 1694, p.38/

– Почему Провэн?

– Вы бывали в Провэне? Волшебные места. Даже и сегодня еще чувствуется. Поезжайте, Да, волшебные места, до сих пор благоухают тайною. Между прочим, в одиннадцатом столетии это резиденция шампанских графов, и долгое время затем Провэн остается свободной зоной, где центральная власть практически не имеет силы. Тамплиеры там свои люди, даже сейчас имеется улица, названная их именем. Церкви, дворцы, крепость, откуда просматривается вся равнина. Большие, большие деньги, множество купцов, устраиваются ярмарки, в этой суете легко запутать следы. Но самое главное в городе – известные с доисторических времен катакомбы. Сеть подземных ходов, пронизывающих собою всю гору, многие из них открыты для посещения и в настоящее время.

Если бы во время одного из тайных собраний сюда вторглись враги, заговорщики могли бы скрыться в считанные секунды Бог его знает куда, зная все ходы, они легко вышли бы неизвестно где, снова вошли бы с противоположной стороны, словно коты спрыгнули бы на плечи нахалам и устроили бы им в темноте настоящую резню. Боже мой, могу вас заверить, милостивые государи, что эти туннели словно специально вырыты для командос, быстрых и невидимых, можно проскользнуть туда в ночи с кинжалом в зубах и двумя гранатами в руках, чтобы придушить супостатов как мышей!

Глаза его блестели.

– Вы теперь представляете, господа, каким прекрасным укрытием может быть Провэн? Группа конспираторов тайно собирается под землей, а жители города, если даже что-то и знают об этом, – молчат. Конечно же, люди короля приезжали в Провэн, арестовывали тамплиеров, которые показывались наверху, и забирали их в Париж. Рано де Провэн был подвергнут пыткам, но ничего не сказал. Совершенно очевидно, что согласно секретному плану он должен был быть арестован, чтобы показать, что в Провэне тоже наведены порядки, и в то же время подать сигнал: Провэн не сдается. Провэн становится местопребыванием новых тамплиеров – сошедших в подземелье... Галереи тянутся от дома к дому – можно войти в зернохранилище или на склад, а выйти из какой-нибудь церкви. Колонны поддерживают туннели с каменными сводами, и по сей день в верхней части города в каждом доме есть погреб со стрельчатым сводом, и каждый погреб, нет, что я говорю, подземный зал, а таких должно быть более сотни, был соединен с подземельем.

– Это лишь ваши предположения – пожал я плечами.

– Нет, господин Казобон. Есть тому доказательства. Вы же не видели галереи Провэна. Зал за залом в самом сердце Земли, и везде полно надписей, которые в основном можно увидеть в боковых ячейках, как их называют спелеологи. Это – обрядовые рисунки друидского происхождения. Они были выбиты еще до прихода римлян. Цезарь шел поверху, а под его ногами зрел заговор, испытывались чары, готовились казни, западня. Там есть также знаки катаров, а как же, господа, катары заселяли не только Прованс, провансальцы были разбиты, а эти, что в Шампани, выжили и тайно встречались в этих катакомбах ереси. Сто восемьдесят три из них были сожжены на поверхности, а другие выжили внизу. Хроники их определяют как bougres et manichйens – будьте внимательны – bougres, или богомилы, – это катары болгарского происхождения, а французское слово bougre вам ничего не говорит? Первоначально оно означало содомита, потому что считали, что за болгарскими катарами водился этот грешок... А кто еще обвинялся в подобном пороке? Правильно, тамплиеры... Любопытно, не так ли?

– Только до некоторой степени, – ответил я. – В те времена, если хотели ликвидировать еретика, то обвиняли его в содомии...

– Конечно, но не думайте, что я считаю тамплиеров... Наоборот, это были воины, а мы, военные, любим красивых женщин, несмотря на то что присягаем мужчинам. Но я вспоминаю об этом, поскольку мне не кажется случайным, что в среде тамплиеров нашли пристанище катары из еретиков, так или иначе, но именно от них тамплиеры узнали, как пользоваться подземными убежищами.

– Однако, – вмешался Бельбо, – вы не продвинулись далее гипотез.

– Гипотезы – отправная точка. Я вам объяснил причины, по которым начал поиски именно в Провэне. Вернемся же к теме разговора. Глаза полковника сверкали.

– Сейчас мы приближаемся к самому главному пункту. В центре Провэна имеется большое готическое здание, называемое Ла Гранж-о-Дим, что означает Десятинные закрома. Вы помните, что одно из главных преимуществ положения тамплиеров – право собирать десятинную пошлину, не делясь с государством. Под закромами, как и под всеми остальными зданиями города, множество подземных галерей, в настоящее время совершенно заброшенных. Так вот, в архиве Провэна мне попалась подшивка городской газеты за 1894 год. И представьте себе, что в одном из номеров была заметка о том, как два драгуна, Камиль Лафорж, уроженец Тура, и Эдуар Ингольф, уроженец Петербурга (да, господа, Петербурга!) совершали экскурсию с гидом в подземельях Ла Гранж и, спустившись в один из подземных залов, на второй ярус, заметили, что шаги по полу звучат гулко. Согласно этой хронике, отважные драгуны тут же, обвязавшись веревками и зажав в зубах лампы, продираясь через непроходимые лазы, проникли в большое боковое подземелье с камином и колодцем в самой середине. Спустив веревку с камнем в колодец, они намерили одиннадцать метров. Через неделю они возвратились с более прочными канатами и в то время как гид со вторым драгуном страховали, Ингольф спустился в колодец и обнаружил еще одну большую палату каменной кладки, десять метров на десять, высотою пять. По очереди спускались и те двое добровольцев, и исследовали эту палату на третьем уровне от поверхности почвы, на глубине тридцать метров. Что видели и что делали эти трое на дне колодца, осталось неизвестно. Репортер добавляет, что когда он сам посетил это место, ему не хватило смелости спуститься в колодец. История эта меня взволновала, и я ощутил горячее желание посетить то место. Однако за годы, прошедшие с конца прошлого века, многие подземные галереи рухнули, и если этот колодец когда-либо и существовал, теперь никто не знает, где его искать. Мне же запала в голову идея, что драгуны могли что-нибудь обнаружить там, в подземелье. Я незадолго до этого читал книгу о тайне Ренн-ле-Шато, связанной, в частности, с тамплиерами. Один кюре, нищий и без всяких перспектив, затеял ремонт в своей церкви – приходская церковь в деревушке населением двести душ, – он поднимает плиту и находит сундучок, полный древнейших рукописей. Так говорит сам кюре. Но были ли там только рукописи? Неизвестно. Мы знаем только, что в последующие несколько лет этот человек становится непомерно богат, швыряется деньгами, ведет распущенную жизнь, попадает под церковный трибунал... Что, если какой-нибудь из драгунов, или оба, нашли нечто подобное? Ингольф спускался первым. Предположим, он наткнулся на какой-либо ценный предмет небольших габаритов. Он сует его под мундир и выходит, тем, другим, ничего не сообщает... В общем, я человек упрямый, если бы не был так упрям, жизнь моя повернулась бы по-другому. – При этих словах он потрогал свой шрам. Потом провел рукой от виска к затылку, чтоб убедиться, что все волосы прилегают куда надо.

– Я направился в Париж, на центральный телефонный узел, и просмотрел справочники всей Франции в поисках имени Ингольф. Нашел только одного абонента, в городе Оксер, и написал туда как бы от имени археологического общества. Через две недели я получил ответ. Мне писала старая акушерка, дочь того самого Ингольфа. Она очень заволновалась, узнав, что я интересуюсь ее родителем, и более того, умоляла меня ради Бога поделиться с ней всем, что мне известно. Как так? Я поспешил в Оксер. Мадемуазель Ингольф живет в маленьком домике, опутанном плющом, с деревянной калиточкой, запираемой на гвоздь. Седая, прибранная, подтянутая старушка, довольно ограниченная. Она сразу стала расспрашивать, что мне известно о ее отце, на что я ответил, что знаю только об одной его подземной экспедиции в Провэне и что работаю над историческим очерком о тех местах. Она вне себя от изумления: понятия не имела, что отец когда-либо бывал в Провзне. В драгунах он служил, это правда, но оставил свою службу в 1895 году, то есть до ее рождения. Купил этот домик в Оксере и в 1898 году женился на местной девушке с небольшим приданым. Мать умерла в 1915 году, когда нашей мадемуазели было только пять лет. Что же касается отца, то его не стало в 1935-м. Не стало в буквальном смысле. Он уехал в Париж, как уезжал регулярно не менее чем дважды каждый год, и с того отъезда не подавал о себе известий. Местное жандармское управление наводило справки в Париже. Он испарился. Выдали свидетельство о предполагаемой кончине. Так что наша мадемуазель осталась одна и пошла работать, потому что отец оставил ей не так уж много. Разумеется, она не нашла себе мужа, и из некоторых вздохов я понял, что имел место роман, единственный за всю жизнь, и он кончился плохо. «И всегда со мною эта печаль, господин Арденти, эта постоянная грусть – ничего не знать о бедном папе, не знать, где находится его могила, и есть ли она вообще на этом свете». Она охотно рассказала об отце: заботливый, спокойный, методичный и очень ученый. Целые дни он проводил в своем кабинете, наверху в мансарде, читал и писал что-то. Кроме этого ковырялся в саду, время от времени разговаривал с местным аптекарем. Аптекарь тоже сейчас умер. Иногда Ингольф, как уже было сказано, наведывался по делам в Париж. Каждый раз покупал в Париже книги. Книги до сих пор в его кабинете, можно посмотреть. Мы поднялись. Комнатка в чистоте, в порядке, мадемуазель еженедельно протирает там пыль. Маме она носит цветы на могилу, для папы может делать только это. Все в комнате точно так, как было при ее папе, жаль, что она мало училась, а то бы могла читать его книги, но все книги напечатаны на старофранцузском, на латыни, по-немецки и даже на русском языке; дело в том, что папа родился и провел свое детство в России, его отец работал во французском посольстве. Библиотека насчитывала около сотни томов, большая часть которых – к моему восторгу – относилась к следствию над тамплиерами, как, например, «Monumens historiques relatifs a la condamnation des chevaliers du Temple» Рейно, изданная в 1813 году, это была антикварная вещь. Много работ о тайнописи – серьезное собрание по криптологии – несколько томов по палеографии и дипломатии. Была там и старая приходо-расходная книга, и, листая ее, я буквально подскочил, наткнувшись на запись о продаже ларца. Без подробностей, без имени покупателя. Стоимость сделки тоже не была указана, но имелся год – 1895-й, а далее подробные, точные записи о том, как этот аккуратный человек распорядился своим небольшим капиталом. Несколько записей о приобретении книг у парижских букинистов. Так все более прояснялась предо мной механика событий. Ингольф обнаруживает в крипте золотую шкатулку с драгоценными инкрустациями, недолго раздумывая укладывает ее за пазуху, выбирается на свет божий и товарищам ни гу гу. Дома он открывает ларец и находит в нем пергамент, это очевидно. Он едет в Париж, обращается к антиквару, к ростовщику, к коллекционеру – в общем, продает ларец, и хотя не за полную цену, тем не менее он становится вполне состоятельным человеком. Но этого ему недостаточно. Он оставляет службу, переселяется на жительство в деревню и начинает покупать и читать книги, с тем чтобы разгадать пергамент. Наверное, в его душе издавна вызревала эта страсть – охотника за сокровищами, – иначе бы он не погружался на третий ярус подземельных катакомб в Провэне, и он достаточно подготовлен, чтобы попытаться открыть секрет найденного им клада. Он работает тихо, одержимо, скажем даже маниакально. Проходит более тридцати лет. Делился ли он с кем-либо тайной своей жизни? Неизвестно. Однако в 1935 году, скорее всего, он знал уже достаточно много или же, наоборот, оказался в таком тупике, что принял решение обратиться к некоему лицу, или чтобы поделиться тем, что знает, или чтобы спросить о том, чего не знал. Однако то, о чем он дознался, таинственно и ужасно – до такой степени, что человек, к которому он обращается, уничтожает его... В любом случае, вернемся к мансарде. Прежде всего, я должен был понять, остались ли какие-либо следы работы Ингольфа. Я сказал той милой женщине, что надеюсь, просмотрев книги ее отца, найти какие-то следы открытия, сделанного им в Провэне, и тогда в моем исследовании его имени будет отведено заслуженное место. Она воодушевилась, бедный папа должен быть отмечен по достоинству, и мне было сказано, что я могу оставаться до вечера и возвратиться на следующий день, если, конечно, понадобится. Она принесла мне кофе, зажгла лампу и вернулась в свой сад, предоставив мне свободу действий. Комната имела стены белые и гладкие, в ней не имелось шкафов, сундуков, ларей, где я мог бы порыться, но все, что в ней было, я проверил, осмотрел сверху, снизу и внутри немногочисленную мебель, стоявшую там, а также платяной шкаф, почти пустой, в котором было всего несколько костюмов, за подкладкой которых – ничего кроме нафталина. Ни за, ни под рамками трех-четырех эстампов, висевших на стенах, тоже ничего не скрывалось. Не буду утомлять вас подробностями, заверю только, что работал я на совесть, например мягкая мебель должна быть не только ощупана, но и исследована длинными иглами, чтобы удостовериться, что в набивке не присутствуют посторонние тела...

Я подумал, что полковник явно обучался не только технике рукопашного боя.

– Оставалось обработать книги, переписать все их названия, проверить, нет ли в них маргиналий, подчеркиваний, каких-либо помет... И вот в одну прекрасную минуту я решительно тряхнул старый большой том в тяжелом переплете, том упал, и из него выскочил листок с записями. По сорту бумаги – это был листок из тетради – и по чернилам можно было датировать документ как не слишком старый. Он, скорее всего, относился к последним годам жизни Ингольфа. Краем глаза я увидел запись «Провэн 1894» и был потрясен. Вы можете вообразить, какие чувства овладели мною. Я понял, что оригинал – пергамент Ингольф увез в Париж, а дома он оставил копию. Я не колебался ни минуты. Мадемуазель Ингольф протирала эти книги годами, но она никогда не видела листка – иначе бы о нем упомянула. Прекрасно, она его никогда и не увидит. Мир делится на тех, кто выигрывает, и тех, кто. проигрывает. Я мою долю проигрыша уже получил сполна. Известно, как надо обходиться с победой – хватать ее за чуб. Я отправил листок в карман. Я откланялся милейшей старой даме, сказавши ей, что ничего достойного не обнаружил, но что ее отца я упомяну, если соберусь написать что-нибудь, и она меня благословила на прощанье. Господа, человек действия, человек, пожираемый страстью, которая пылает в его груди, не испытывает слишком больших моральных затруднений пред лицом серого и жалкого существа, обиженного природой.

– К чему оправдываться, – сказал Бельбо. – Взяли так взяли. Рассказывайте же.

– Я покажу вам этот текст. С вашего позволения, ксерокопию. Не от недоверия. Чтобы не трепать оригинал.

– То, что переписал Ингольф, не оригинал, – сказал я, – а копия с предполагаемого оригинала.

– Господин Казобон, когда оригиналы все уничтожены, оригиналом становится последняя копия.

– Но Ингольф мог скопировать неправильно.

– Вы прекрасно знаете, что не мог. А я знаю, что записи Ингольфа передают истину, потому что в противном случае не вижу, что тогда должно считаться истиной. Следовательно, копия, сделанная Ингольфом, – оригинал. Есть у нас согласие по этому поводу или будем заниматься интеллигентским крохоборством?

– Только не крохоборство! – отвечал Бельбо. – Посмотрим вашу оригинальную копию.

<p>19</p>

После смерти Божо Орден ни на минуту не переставал существовать, и нам известна, с момента смерти Омона, непрерывная последовательность Великих Магистров Ордена с тех пор и до наших дней и, даже если имя и местонахождение истинного Великого Магистра, так же как имена и местонахождение истинных Старшин, управляющих Орденом и заведующих его возвышенной деятельностью, остаются в секрете, открытом только для немногочисленных посвященных, содержащемся в глубочайшей тайне, это из-за того, что время Ордена еще не настало и час еще не пробил...

Рукопись 1760 года, цит. в: Г. А. Шиффман, Образование рыцарской степени в франкмасонстве в середине XVIII столетия /G.A.Schiffmann, Die Entstehung der Rittergrade in der Freimauerei um die Mitte des XVIII Jahrhunderts, Lipsia, Zechel, 1882, S. 178-190/

Это была первая наша встреча с Планом. В тот день я мог бы оказаться в совершенно другом месте. Если бы в тот день я не встретился на улице с Бельбо, сейчас бы я мог... Продавать на рынке в Самарканде кунжутное семя. Готовить в печать издания произведений классической литературы для слепых по Брайлю. Возглавлять филиал Ферст Нейшнл Бэнк на Земле Франца Иосифа... Условно-противительные предложения с недостоверной посылкой всегда истинны, благодаря тому что ирреальна предпосылка. Но в тот день я был не где-нибудь, а там, так что теперь я действительно здесь.

Театральным жестом полковник выкинул на стол листок. Он до сих пор хранится среди моих бумаг, в целлофановой корочке, пожелтевший, полинявший по сравнению с тем разом – ксерокопии делались в ту пору на специальной термической бумаге. На листочке было две записи – вверху мелкая и частая, ниже что-то вроде стихотворения, строчки в столбик.

Первый отрывок содержал демонские заклинания на каком-то псевдосемитском языке:

Kuabris Defrabax Rexulon Ukkazaal Ukzaab Urpaefel Taculbain HabrakHacoruin Maquafel Tebrain Hmcatuin Rokasor Himesor ArgaabU Kaquaan DocrabaxRelsaz Relsabrax Decalquan Olquaquil Zaitabor Qaxaop Dugraq XaelobranDisaeda Magisuan Raitak Huldal Uscolda Arabaorn Zipreus Mecrim CosmaeDuquifas Rocarbis

– Я не все понял, – сказал Бельбо.

– Ах, не все? – ядовито переспросил полковник. – Да я бы всю жизнь просидел над этой штукой, если бы однажды, совершенно случайно, я не увидел на книжном лотке книгу о Тритемии и мне не попался бы на глаза образец одного из шифров: «Pamersiel Oshurmy Demulson Thafloyn...» Это был след, и я начал копать в глубину. Имя Тритемия мне ничего не говорило, но в Париже я разыскал издание его труда «Стеганография (тайнопись)» – Steganographia, hoc est ars per occultam scripturam animi sui voluntatern absentibus aperiendi certa, Франкфурт, 1606. Искусство открывать при помощи тайнописи секреты своей души далеким людям. Великолепная личность, этот Тритемий. Бенедиктинский аббат из Шпаннгейма, живший на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, ученый человек, знавший в совершенстве еврейский и халдейский языки, а также восточные языки, такие, как татарский, имевший контакты с теологами, каббалистами, алхимиками, несомненно с великим Корнелием Агриппой Неттесгеймским и вероятно с Парацельсом... Тритемий маскирует свои откровения относительно тайнописи с помощью туманных намеков на ритуалы некромантов, он говорит, что следует составлять шифрованные послания наподобие того, которое сейчас перед вашими глазами, а адресат в первую очередь должен будет вызывать ангелов, таких, как Памерсиель, Падиель, Доротиель и прочие, и ангелы помогут ему понять истинное сообщение. Однако примеры, которые он приводит, сплошь и рядом представляют собой военные корреспонденции, а книга посвящается пфальцграфу и герцогу баварскому Филиппу, и являет собой один из первых примеров учебников шифрования, которыми пользуются в секретных спецслужбах.

– Но прошу прощения, – вмешался я. – Если я вас верно понял, Тритемий жил по меньшей мере сто лет спустя после даты составления записи, которую мы разбираем...

– Тритемий был членом Кельтского Единства, в котором изучались философия, астрология, пифагорейская математика. Улавливаете связь? Тамплиеры – секретный орден, наука которого восходит, в частности, к мудрости древних кельтов, что в наши дни не требует доказательства. Не удивительно, что Тритемию стали известны те же криптографические системы, которыми пользовались тамплиеры.

– Очень логично, – сказал Бельбо. – А расшифровка тайного послания, как она выглядит?

– Одну минуточку, господа. Тритемием опубликовано сорок больших и десять меньших криптосистем. Мне повезло, а может быть, тамплиеры из Провзна не стали особенно мудрить, будучи уверенными, что никто не подберет ключа к их шифру. Я попробовал применить первую же из сорока больших криптосистем, то есть отправился от гипотезы, что в этом тексте имеют значение только первые буквы слов...

Бельбо взял в руку листок и бросил взгляд на надпись: – Но и в этом случае выходит набор букв без всякого смысла: kdruuth...

– Разумеется, – снисходительно процедил полковник. – Тамплиеры не собирались особенно мудрствовать, но они не были такими уж невероятными лентяями. Этот первый набор букв является в свою очередь очевидной шифровкой, и тут я моментально подумал о втором подразделе, о десятке меньших криптосистем. Видите ли, в этом втором подразделе Тритемий использует концентрические круги, и первый по порядку чертеж у Тритемия таков...


Он вытащил из своей красной папки еще одну ксерокопию, пододвинул стул поближе к столу и начал показывать последовательность чтения, касаясь букв закрытой шариковой ручкой.

– Это самая простая из всех схем. Смотрите только на внешний круг. Берем каждую букву исходного сообщения и заменяем предыдущей буквой алфавита. Вместо А пишем Z, вместо В пишем А и так далее. Для профессионального разведчика это детсадовский уровень, но в те времена считалось чуть ли не чернокнижием. Разумеется, для чтения используется обратный принцип и каждую букву шифровки надо заменять следующей буквой алфавита. Я попытался и, повторяю, мне невероятно повезло – шифр был угадан с первой же попытки. Вот конспиративный текст.

И он написал фразу: «Les XXXVI Invisibles separez en six bandes». «Тридцать шесть невидимых, разделенных на шесть отрядов».

– А что это значит?

– На первый взгляд ничего. Это девиз, обрядовая формула, объявляющая об основании общества и записанная потайным языком, по ритуальным соображениям. В остальном же наши тамплиеры, будучи уверенными, что помещают свои записи в недосягаемый тайник, ограничились французским языком четырнадцатого столетия. Вот перед вами второй текст.

а 1а .... Saint Jean36 p charrete de fein6... entiers avec salelp.... les blancs mantlaxr... s... chevaliers de Prulns pour la ... j. nc.6 fols 6 en 6 placeschascune folz 20 a ... 120 a...Iceste est l'ordonatlonAl donjon II premiersIt II secunz joste iceus qui ... pansIt al refugeIt a Nostre Dame de l'autre part de I'lauIt a l'ostel des popellcansIt a la plerre3 fols 6 avant la feste ... la Grant Pute.

– Это, стало быть, нешифрованное сообщение? – спросил Бельбо и хихикнул.

– Совершенно ясно, что, переписывая текст, Ингольф ставил точки там, где не мог разобрать буквы или слова, то есть на тех местах, где пергамент был испорчен... И теперь, господа, я наконец ознакомлю вас с моей собственной версией, в которую введены конъектуры, осмелюсь заявить, блестящие и безупречные. Я сумел возвратить древнему тексту его первоначальное великолепие. Вот он перед вами.

Быстрым жестом, как фокусник, он перевернул ксерокопию и мы увидели несколько строк, написанных печатными буквами.

A LA (NUIT DE) SAINT JEAN36 (ANS) P(OST LA) CHARRETTE DE FOIN6 (MESSAGES) ENTIERS AVEC SCEAUP(OUR) LES BLANCS MANTEAUXR(ELAP)S(I) CHEVALIERS DE PROVINS POUR LA (VAIN)J(A)NC(E)6 FOIX 6 EN 6 PLACESCHACUNE FOI 20 A(NS FAIT) 120 A(NS)CECI EST L'ORDONNATION:AU DONJON LES PREMIERSIT(ERUM) LES SECONDS JUSQU'A CEUX QUI (ONT?) PAINSIT(ERUM) AU REFUGEIT(ERUM) A NOTRE DAME DE L'AUTRE PART DE L'EAUIT(ERUM) A L'HOTEL DES POPELICANSIT(ERUM) A LA PIERRE3 FOIX 6 AVANT LA FETE (DE) LA GRANDE PUTAIN

– Я приблизил орфографию к нашему времени. Как видите, текст стал вполне постижим и означает следующее:

В НОЧЬ СВЯТОГО ИОАННАТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЛЕТ СПУСТЯ ПОСЛЕ СЕННОГО ВОЗАШЕСТЬ ПОСЛАНИЙ ПОД ЦЕЛЫМИ ПЕЧАТЯМИДЛЯ РЫЦАРЕЙ В БЕЛЫХ МАНТИЯХУПОРСТВОВАВШИХ В ПРОВЭНЕ РАДИ МЩЕНИЯ6 РАЗ ПО 6 В 6 КРАЕВВСЯКИЙ РАЗ ПО 20 ЛЕТ ВСЕГО 120 ЛЕТВОТ ПЛАН:ПЕРВЫЕ ПОЕДУТ В ЗАМОКЗАТЕМ (ВНОВЬ ЧЕРЕЗ 120 ЛЕТ) ВТОРЫЕ СОЕДИНЯТСЯ С ТЕМИ, КТО У ХЛЕБАЗАТЕМ СНОВА В УБЕЖИЩЕЗАТЕМ СНОВА К НАШЕЙ ГОСПОЖЕ ЗА РЕКОЙЗАТЕМ СНОВА В ПРИЮТ ПОПЛИКАНЗАТЕМ СНОВА К КАМНЮ3 РАЗА ПО 6 (666) ПЕРЕД ДНЕМ ВЕЛИКОЙ БЛУДНИЦЫ

– Темно как ночью, – подытожил Бельбо.

– Конечно, это нуждается в толковании. Но Ингольф несомненно сумел разгадать все шарады. Точно так же, как сумел я. Смысл менее загадочен, чем кажется, для тех, кто не новичок в истории этого ордена.

Повисло молчание. Полковник попросил стакан воды и снова взялся за свою запись, начиная с первого слова.

– Итак. Ночь Святого Иоанна, через тридцать шесть лет после сенного воза. Тамплиеры, избранные для сохранения секретов ордена, спасаются от ареста в сентябре 1307 года, укрывшись в повозке с сеном. В ту эпоху года отсчитывались от Пасхи до Пасхи. Значит, 1307 год кончается приблизительно тогда, когда по нашим понятиям была Пасха 1308-го. Попробуйте отсчитать тридцать шесть лет после конца 1307 (то есть после нашей Пасхи 1308-го) – что это нам даст? Год 1344-й. Условленные тридцать шесть лет прошли, 1344 год настал, и грамоту торжественно поместили в крипту, укрыв в драгоценный ларец, в знак вечной памяти об основании тайного ордена, в ночь Святого Иоанна – то есть 23 июня 1344 года.

– Почему 1344-го?

– Я полагаю, что с 1307-го по 1344-й орден переформировывался и вырабатывал программу, к исполнению которой было приступлено именно в день, указанный на этой хартии. Надо было выждать, пока обстановка придет в норму, а также установятся стабильные связи между тамплиерами пяти или шести стран. С другой стороны, тамплиеры выжидают именно тридцать шесть лет, а не тридцать пять или тридцать семь, потому что цифра тридцать шесть определенно обладает для них мистическим характером. Это подтверждается и в шифрованной записке. Внутренняя сумма тридцати шести составляет девять... Не знаю, должен ли я напоминать вам сокровенные значение этой цифры...

– Мне можно? – послышался из-за наших спин тихий голос Диоталлеви, бархатный, как шаги провэнских тамплиеров.

– Это из твоей оперы, – подвинулся Бельбо, освобождая ему место. Он бегло представил нового собеседника, появление которого, кажется, вовсе не смутило полковника, жаждавшего многочисленной и внимательной аудитории. Он продолжил объяснение, а Диоталлеви впитывал, просто-таки исходя слюной от подобных нумерологических разносолов. Чистой воды Гематрия.

– Перейдем теперь к печатям, – продолжал полковник. – Шесть посланий под целыми печатями. Ингольф как раз и находит ларчик, вероятнее всего запечатанный. Кому же адресовались запечатанные ларчики? Белым Накидкам, то есть – тамплиерам. Затем мы видим в послании букву г, несколько вытертых букв, а затем s. Я предлагаю читать relapsi. Почему? Потому что мы все знаем, что этот термин употреблялся для обозначения лиц, которые на процессе прежде каялись, а потом брали обратно свои показания. Фактор рецидива немало повлиял на тяжесть приговора в процессе над тамплиерами. Тамплиеры из Провзна носят прозвище рецидивистов с гордо поднятой головой. Своим актом они подчеркнули, что не желают иметь ничего общего с позорной комедией процесса. Итак, речь идет о relapsi из Провзна, готовых... к чему? Те немногие буквы, которые имеются в нашем распоряжении, подсказывают прочтение vainjance – к вендетте, к отмщению.

– Отмщение кому?

– Господа! Вся мистика тамплиеров, от дня суда и казни и до настоящего времени, тяготеет вокруг желания отомстить за Жака де Молэ. Я невысокого мнения о масонских ритуалах, но и масоны, эта мещанская карикатура на рыцарственное храмовничество, как бы то ни было – тоже детища, хотя и выморочные, давней, древней идеи. Одна из степеней масонства по шотландскому обряду называется Рыцарь Кадош, по-еврейски это рыцарь мщения...

– Хорошо, тамплиеры готовятся отомстить. Что же происходит после?

– После... надо нам понять, на какой период рассчитан план отмщения. Обратимся к шифрованному девизу, и он разъяснит нам нешифрованный текст. Пусть появятся шесть паладинов шесть раз в шести местах, итого тридцать шесть, разделенных на шесть отрядов. Потом говорится «Всякий раз двадцать», а потом идет что-то, что в передаче Ингольфа напоминает букву A. ANNO – год, всякий раз по двадцать лет, догадался я, что даст сто двадцать лет. Остальное сообщение содержит попросту список этих шести мест, или же шести тайных заданий. Рыцарям дается ordonation – План, проект, информация к исполнению. Говорится, что первые должны будут следовать в донжон, или укрепление, замок, вторые еще куда-то, и так вплоть до шестых. Значит, документ оповещает нас о том, что должны где-то иметься еще шесть документов, охраняемых печатями, укрытых в различных местах. И мне кажется очевидным, что печати должны были вскрываться именно в указанном порядке, каждая через сто двадцать лет после вскрытия предыдущей...

– Но почему «всякий раз двадцать лет»? – спросил Диоталлеви.

– Рыцари мщения были призваны исполнять свою миссию каждые сто двадцать лет в предуказанном Планом месте. Таким образом запрограммирована своего рода эстафета. Понятно, что после Ивановой ночи 1344 года шесть кавалеров разъезжаются по шести концам земли, как предусмотрено в Плане. Но хранитель первой печати, естественно, не может оставаться в живых в течение ста двадцати лет. Значит, каждый хранитель каждой печати должен оставаться на посту двадцать лет, после чего передоверять свое служение следующему. Двадцать лет – разумный срок, таким образом, у каждой печати чередуются шесть хранителей, из которых каждый несет стражу по двадцать лет, что является гарантией того, что в конце сто двадцатого года хранитель печати вскроет ее, прочтет инструкцию и передаст указания первому хранителю второй печати. Вот почему в документе употреблено множественное число, первые пусть едут туда, вторые сюда... Каждое место контролируется, скажем так, за сто двадцать лет шестью ответственными. Посчитайте: от первой до шестой печати имеется пять переходов, то есть должно пройти шестьсот лет. Прибавьте к 1344 шестьсот – и выйдет 1944. Это подтверждено, в частности, и последней строчкой. Ясно как день.

– Почему как день?

– В последней строке говорится: «три раза по шесть перед днем Великой Блудницы». Здесь, в частности, учтен нумерологический аспект, потому что внутренняя сумма 1944 дает как раз восемнадцать. Восемнадцать равно трижды шести, и это новое примечательное совпадение натолкнуло тамплиеров на еще одну тончайшую загадку. 1944 – год, когда должен увенчаться План. В предвидении чего? Разумеется, двухтысячного года! Тамплиеры полагали, что конец второго тысячелетия будет означать пришествие их Нового Иерусалима, Иерусалима земного, Антииерусалима. Они видели себя гонимыми как еретики – и в законной ненависти к официальной церкви сыдентифицировали себя с Антихристом. Кроме того, им известно, что 666 в оккультной традиции отождествляется с апокалиптическим Зверем. Год шестьсот шестьдесят шестой – год Зверя – для них это двухтысячный, в который наконец должно восторжествовать мщение за тамплиеров. Антииерусалим – это Новый Вавилон, и поэтому 1944 – это год триумфа Великой Любодейцы, той самой, о которой говорится в Апокалипсисе! Отсчет на основании числа 666 – это, конечно, вызов, бравада отважных духом... Неординарное решение, вы согласны?

Он глядел на нас влажноватыми глазами, губы и усы увлажнились, руки поглаживали папку.

– Допустим, – сказал Бельбо. – Здесь указываются этапы исполнения Плана. Но какого?

– Вы слишком много от меня хотите. Если бы я знал какого – не забрасывал бы свою наживку. Я знаю только одно. Что в какой-то момент произошел сбой, и программа не завершилась, иначе, позвольте вас уверить, мы с вами об этом бы знали... Можно даже представить себе, почему План не состоялся. 1944-й был не самым простым годом, тамплиеры не могли тогда предполагать, что мировая война так перепутает карты, затруднив перемещения и контакты между отдельными лицами.

– Простите, что я вмешиваюсь, – послышался голос Диоталлеви. – Если я правильно понял, после вскрытия каждой печати династия ответственных за нее не исчезает. Она продолжает свое служение впредь до вскрытия последней печати, поскольку тогда потребуется участие всех вообще представителей тайного ордена? И это значит, что каждое столетие, точнее, каждые сто двадцать лет, в деле участвуют по шесть человек на каждое место, итого общей суммой тридцать шесть.

– Так точно, – подтвердил Арденти.

– Тридцать шесть кавалеров на каждом из шести постов составляет 216, внутренняя сумма этого числа равна 9. А так как столетий 6, умножим 216 на 6, и получим 1296, внутренняя сумма которого равна 18, то есть трижды шесть – шестьсот шестьдесят шесть...

Бельбо старался остановить Диоталлеви взглядом, но полковник, несомненно, уже признал в нем родную кровь. – Это чудесно, восхитительно, все, что вы сказали, коллега! Учтите также, что девять лежит в основании всего, потому что именно девять рыцарей основали ядро ордена в Иерусалиме!

– Великое Имя Господне, представленное в тетраграмматоне – Элоим, состоит из семидесяти двух букв, а семь плюс два составляют собой девять. Еще минуточку, если позволите. Согласно пифагорейской традиции, которую каббала продолжает (вернее, которой вдохновляется): сумма нечетных чисел от одного до семи дает шестнадцать, а сумма четных от двух до восьми дает двадцать, что в сумме составляет тридцать шесть.

– Боже мой, коллега, – вибрировал полковник. – Я предполагал, я догадывался. Как вы мне помогаете, если бы вы знали... Я так близок к истине!

Так я и не понял, была ли для Диоталлеви арифметика верой, или вера арифметикой, или же и то и другое – для атеиста, организовывавшего экскурсии на седьмое небо... Он мог бы отдаться рулеточной религии (и было бы перспективнее для него) – а предпочел стать неверующим раввином.

Не помню уж как мы вышли из положения, кажется, вмешался Бельбо со своим пьемонтским здравым смыслом, все вспомнили, что полковник не объяснил до конца остальные строчки, а было уже шесть вечера. Шесть – подумал я – вернее сказать, восемнадцать...

– Хорошо, – сказал Бельбо. – По тридцать шесть за раз, все эти кавалеры стараются открыть камень. Но что это за камень? – Ну знаете! Это и спрашивать незачем. Разумеется, Грааль!

<p>20</p>

Средневековье ожидало героя Грааля, благодаря чему глава Священной Римской Империи представал бы образом и воплощением самого Властителя мира.... Невидимый Император превращался в то же время в Императора воплощенного, а Серединная Эпоха... становилась также Эпохой Центральной... Невидимый, недосягаемый центр, властитель, которому предстоит воскресение, образ героя – мстителя и восстановителя – это не фантазии мертвого прошлого, более или менее романтического; это истина тех, кто, единственные, в наше время сегодня могут по праву именоваться живыми.

Юдиус Эвола, Тайна Грааля /Julius Evola, Il mistero del Graal, Roma, Edizioni Mediterranee, 1983, c. 23 e Epilogo/

– А, так тут не без Грааля, – вздохнул Бельбо.

– Разумеется. И это сказано не мной. Думаю, излишне напоминать здесь историю легенды о Граале, я имею дело с достаточно образованными людьми. Рыцари круглого стола, мистический поиск волшебного предмета, который в глазах одних представляет собою кубок, принявший в себя кровь Христа и доставленный во Францию Иосифом Аримафейским, в глазах других – камень, обладающий сверхъестественной силой. Часто Грааль описывают и в виде ослепительного света... Речь идет о символе силового поля, какой-то энергии неслыханной мощности. Она способна питать организмы – залечивать раны – ослеплять – испепелять. Что это? Лазерный луч? Кое-кто предполагал, что Грааль – то же, что философский камень алхимиков, но даже если это так, одно другого не исключает: что есть философский камень как не символ источника космической энергии? Литература по этому вопросу необъятна, однако на первом плане прежде всего некоторые неопровержимые доказательства. Почитайте «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха[49], и вы убедитесь, что Грааль в этой книге сберегается в замке тамплиеров! Может быть, Эшенбах был посвящен в орден? По неосторожности выболтал то, о чем следовало хранить тайну? Мало того. Этот охраняемый храмовниками Грааль определяется в книге как lapis exillie – камень, упавший с неба. То есть на самом деле возможны два толкования: упавший с неба – ex coelis – или привезенный из изгнания – ex exilio. В любом случае доставлен он издалека. Были предположения, что Грааль – метеорит. В любом случае то, что нас интересует, сказано ясно: это камень. Чем бы ни был Грааль на самом деле, для тамплиеров он – и предмет и цель их плана.

– Извините, – вмешался я. – По логике этого документа, там назначается последняя встреча около камня или на камне, а не предлагается найти камень.

– Еще одна хитроумная уловка и блистательная мистическая аналогия! Да, конечно, шестое свидание назначено на камне, и сейчас мы дойдем до этого места и увидим, о каком камне речь. Но на этом камне, исполнив все этапы Плана и взломав шестую печать, рыцари узнают, где же находится их Камень! Учтем и евангельскую параллель – "Ты, Петр[50], и на сем камне..." На камне вы найдете Камень.

– Теперь мы видим, что иначе быть не могло, – подвел итоги Бельбо. – Рассказывайте же конец, прошу вас. Казобон, не надо перебивать все время. Очень хочется услышать конец этой истории.

– Так вот, – начал вновь полковник, – очевидная связь с Граалем навела меня на мысль, что сокровище, о котором идет речь, – это колоссальное хранилище радиоактивных материалов, может быть, занесенное с других планет. Подумайте например, в той же самой легенде, о таинственной ране короля Амфортаса... Больше всего напоминает физика, получившего облучение. И действительно, Грааля запрещено касаться. Почему? Подумайте только, какие чувства, должно быть, охватили тамплиеров, когда они достигли берега Мертвого моря, вы, конечно, знаете, что вода в этом море тяжелая, смолянистая, тело болтается на поверхности, как пробка, и доказано целебное влияние этой воды. Они могли обнаружить в Палестине залежи радия или урания, и осознали, что не в состоянии сразу же использовать их. Связь между Граалем, храмовниками и катарами[51] была научно доказана одним немецким офицером, кстати, человеком огромной личной храбрости. Его звали Отто Ран, обер-штурмбаннфюрер СС, посвятивший всю жизнь кропотливому исследованию европейской и арийской природы Грааля. Не имеет смысла рассказывать, как и почему его жизнь в 1939 году оборвалась, но и тут есть место предположениям... Можно ли скинуть со счетов пример смерти Ингольфа? Ран проследил взаимосвязь золотого руна аргонавтов и Грааля. В общем, совершенно ясно, как сопрягаются между собой мистический Грааль из легенды, философский камень и тот источник неограниченного могущества, к которому стремились люди, верные идеалам Гитлера, с самого кануна войны и до последней капли крови. Скажу вам еще, что в одном из вариантов легенды аргонавты наблюдают чашу – повторяю, чашу, – зависшую над Мировой Горою, где растет Дерево Света. Аргонавты находят золотое руно, и их корабль чудодейственно переносится на Млечный Путь, в небеса южного полушария, где в окружении созвездий Креста, Треугольника и Алтаря торжествует и утверждает световую природу Бога. Треугольник символизирует Троицу, Крест – высочайшее самопожертвование во имя любви и, наконец, Алтарь – это стол Вечери, несущий на себе Кубок Воскресения. Несомненно кельтское, чисто арийское происхождение этих образов.

Полковник, по-видимому, находился в той же самой геройской экзальтации, как та, которая довела до высочайшего самопожертвования его любимого оберштурмунддранга или как его к чертям звали. Приходилось вернуть полковника к грубой действительности.

– Приблизимся к выводам, – предложил я.

– Господин Казобон, вы что, сами не в состоянии сделать выводы? Речь велась о Граале как о Люциферовом камне, этот образ сближался с фигурой Бафомета. Грааль представляет собой источник энергии, тамплиеры – хранители тайны неисчерпаемой энергии, вот они и намечают свой суперсекретный План. Каковы их опорные пункты? Тут-то, уважаемые господа, – и полковник окинул нас многозначительным взглядом, как будто мы конспирировались с ним в одну шайку, – я расследовал одну версию, ошибочную, но нужную. Один сочинитель, который, надо думать, каким-то образом оказался в курсе некоторых тайных данных, по имени Шарль-Луи Каде-Гассикур (в частности, его сочинение имелось и в библиотеке Ингольфа), в 1797 году издал труд под названием «Гробница Жака де Молэ или Тайна заговорщиков, стремившихся знать все», где он утверждает, что Молэ перед смертью основал четыре тайных общества – в Париже, в Шотландии, в Стокгольме и в Неаполе. Эти четыре ложи якобы имели своей целью уничтожить всех коронованных особ и свергнуть власть римского папы. Безусловно, Гассикур перегибает палку, но я использовал общие очертания его идеи для того, чтоб установить, где же на самом деле тамплиеры собирались разместить свои опорные пункты. Я не мог бы разгадать загадки их завещания, если бы у меня отсутствовала руководящая идея... само собой разумеется. Но она у меня была, и она состояла в уверенности, основанной на бесчисленных очевидных фактах, что природа храмовничества – кельтская, друидическая по происхождению, – содержала в себе дух северного арийства, который по традиции обычно сопрягается с островом Авалон, центром подлинной гиперборейской цивилизации. Вы, конечно, знаете, что у различных авторов Авалон отождествляется то с садом Гесперид, то с Ultima Thule[52], то с Колхидой золотого руна. И совсем не случайно, что самая почетная рыцарская награда в истории носит имя «Золотое руно». Таким образом, становится понятно, что закодировано под обозначением «донжон», замок. Гиперборейский замок, в котором тамплиеры охраняли свой Грааль, – то же самое, что Монсальват легенды!

Он выдержал паузу. Он хотел, чтоб мы впились в него выжидательным взором. Мы впились.

– Теперь второе указание. Хранители печати должны отправиться туда, где имеется некто или нечто связанное с хлебом. Этот адрес сам по себе довольно ясен. Грааль – чаша с кровью Христовой, хлеб – плоть Христа, место причащения хлебу – место, где состоялась Тайная Вечеря, то есть Иерусалим. Невозможно допустить, чтобы тамплиеры, после сарацинского завоевания, не сохранили за собой в Иерусалиме какие-то тайные явки. Честно говоря, поначалу меня беспокоило вторжение иудейского элемента в План, выдержанный целиком в духе арийской мифологии. Потом же я, продумав эту позицию, пришел к выводу, что мы напрасно продолжаем представлять себе Христа порождением иудейской религии, как хотела бы представить это римская церковь. Тамплиеры же придерживались мнения, что Иисус – это кельтский миф. Все евангельское повествование – это герметическая аллегория возрождения, приходящего на смену растворению в недрах земли, и так далее и тому подобное. Христос есть не что иное как Эликсир алхимиков. С другой стороны, как всем известно, Троица – арийское представление, и именно поэтому уложение храмовничества, составленное испытанным друидом, каким был Святой Бернард, основывается на цифре три.

Полковник выпил большой глоток воды. Голос его звучал хрипло. – Перейдем же к третьему этапу. Убежище. Тибет.

– Почему Тибет?

– Потому что прежде всего фон Эшенбах говорит, что тамплиеры оставили Европу и перенесли свой Грааль в Индию. Колыбель арийства. Убежище – это Агарта, местожительство правителя всего мира, подземный город, в котором Старшины Мира определяют историю человечества и повелевают ею. Тамплиеры разместили один из своих опорных пунктов там, у самых источников собственной духовной силы. Вам известны взаимосвязи между царством Агартой и Синархией...

– Честно сказать, не вполне...

– Тем лучше для вас. Некоторые знания могут быть смертельны. Не станем отклоняться. В любом случае, всем известно, что Агарта была основана шесть тысяч лет назад, на заре эры Кали-Юга, в которой мы пребываем до сих пор. Задачей рыцарских орденов искони было поддержание контактов с этим таинственным центром, активный взаимообмен между мудростью Востока и мудростью Запада. И таким образом ясно, где намечалась состояться четвертая встреча. В другом святилище друидов, в городе Девы – то есть в Шартрском соборе. Шартр по отношению к Провэну располагается на другом берегу крупнейшей реки Иль-де-Франса – Сены.

Мы не поспевали за нашим гуру. – Но каким образом попадает Шартр в ваш кельтский друидический маршрут?

– А вы как думаете, откуда происходит образ Приснодевы? Первые девственницы, появившиеся в Европе, это черные девы кельтов. Святой Бернард в молодости преклонял колена в церкви в Сен-Вуарле перед черной девой, и у той из сосцов выделились три капли молока и упали на губы будущего основоположника тамплиеров. Отсюда повелись романы о Граале – как прикрытие для крестовых походов, и начались крестовые походы – как прикрытие для поисков Грааля. Что бенедиктинцы – духовные наследники друидов, это известно всем.

– Но где же находятся эти черные девы?

– Их уничтожили те, кому выгодно было извратить северную традицию и преобразить кельтскую религию в средиземноморскую, используя придуманный ими же миф о Марии Назаретянке. Тех, которых не удалось уничтожить, замаскировали, обезобразили – таковы те черные мадонны, которые и в наши дни часто являются предметом массового фанатичного поклонения. Однако если вы примете всерьез святые изображения в соборах, как принял знаменитый Фульканелли, вы увидите, что они открытым текстом передают взаимосвязь между кельтскими девами – и алхимической традицией тамплиерского происхождения, которая видит в черной деве символ первородного вещества, с которым работали искатели философского камня, который в свою очередь, как мы уже знаем, не что иное как Грааль. Теперь призадумайтесь, из каких источников черпал вдохновение знаменитый выученик друидов, Магомет, заложив черный камень в Мекке? В Шартре кому-то понадобилось замуровать крипту, которая ведет в подземную молельню, где до сих пор находится древняя языческая статуя, а если хорошо поискать, в этом соборе можно найти и черную деву Нотр-Дам дю Пиллье, высеченную каноником-одинистом. Статуя имеет в руке магический цилиндр великих жриц бога Одина, а слева от нее высечен магический календарь, на котором были изображены – я говорю были, потому что эти скульптуры не избегли разрушения от рук вандалов, правоверных каноников, – были изображены священные животные одинизма, собака, орел, лев, белый медведь и вурдалак. С другой стороны, ни от кого, кто интересуется готическим эзотеризмом, не укрылось, что там же в Шартре находится статуя, держащая в руках чашу Грааля. Эх, господа, если бы до сих пор было принято видеть Шартрский собор не в том свете, в котором его пытаются представлять туристские путеводители, католические, апостолические, римские, а глазами Предания, ту истинную историю, которую рассказывает эта крепость Эрец...

– Но надо переходить к попликанам.

– Да. Катары. Один из терминов для обозначения еретиков. Павликиане или попликане. Провансальских катаров к тому времени уничтожили, я не настолько наивен, чтобы верить в пресловутый слет на руинах Монсегюра. Однако секта не погибла, мы располагаем всей географией подпольного катаризма, из которого произошли и Данте, и поэты «Дольче стиль нуово», и секта Преданных любви. Значит, пятая назначенная встреча имела место где-то в северной Италии либо в южной Франции.

– А последняя?

– Камень? Что же это может быть, если не самый старый, самый славный, самый крепкий из всех кельтских камней, святилище солярных божеств, лучшая из обсерваторий, в которой соберутся для завершения Плана потомки провэнских тамплиеров и сопоставят, на своем великом съезде, все тайны, скрытые под всеми шестью печатями, и в конце концов откроют способ использования бесконечного могущества, которое связано с владением Святым Граалем? Конечно, это Англия, это магическая окружность Стоунхенджа! Что же еще?

– 0 basta l?! – произнес Бельбо. Только пьемонтцы способны понять весь смысл этого выражения, вежливо обозначающего крайнюю степень удивления. Ни один из эквивалентов в других языках или диалектах (что тыговоришь! dis donc, are you kidding?) не способен передать это фатальное чувство, когда вы внезапно теряете к разговору интерес, а ваш собеседник становится для вас безнадежно скучным.

Однако полковник никогда не жил в Пьемонте, и реакция Бельбо ему польстила.

– Ну да! Вот вам весь план, вот ordonation в своей прекрасной простоте и логике! Заметьте еще: если взять карту Европы и Азии и провести на ней линию этапов осуществления плана с севера до дворца в Иерусалиме, от Иерусалима до Агарты, от Агарты до Шартра, от Шартра до берегов Средиземного моря, а оттуда – до Стоунхенджа, получится руническая линия следующей формы.



– И что из этого? – поинтересовался Бельбо. – А то, что в точности такими линиями можно соединить в воображении некоторые из главных центров эзотеризма тамплиеров: Амьен, Труа, королевство святого Бернарда на опушке Восточного Леса, Реймс, Шартр, Рэн-ле-Шато и гору Сен-Мишель, древнейшее место друидского культа. И этот же рисунок напоминает созвездие Девы!

– Астрономия – это моя страсть, – робко признался Диоталлеви, – насколько я помню, в созвездие Девы входят одиннадцать звезд и рисунок его совершенно иной... Полковник снисходительно улыбнулся. – Господа, господа, вы знаете лучше меня, что все зависит от того, как вы проводите линию: по желанию может получиться Воз либо Медведица, и вам известно, как трудно решить, относится ли к этому созвездию одна из звезд или нет. Давайте еще раз посмотрим на Деву, примем Колос за точку отсчета, соответствующую берегу Прованса, и возьмем только пять звезд – сходство будет поразительным.

– Осталось только определить, какие звезды не берутся в расчет, – сказал Бельбо.

– Именно так, – подтвердил полковник.

– Послушайте, – спросил тогда Бельбо. – Почему вы исключаете, что встречи регулярно происходили и что рыцари уже приступили к своему делу, только нас об этом не поставили в известность?

– Нет, я не вижу признаков подобного, и позвольте мне добавить «к несчастью». Цепочка оборвалась; тех, которым было предназначено завершить ее, скорее всего, уже нет на этом свете. Отряды тридцати шести рассеялись в результате какой-то планетарной катастрофы. Но некая группа, некий отряд, располагающий правильной информацией, мне кажется, мог бы и подхватить оборванные судьбой нити. Я ищу правильных людей. Для этого я хочу опубликовать свою книгу – чтобы стимулировать их активность. В то же время мне хотелось бы встретиться и с теми, кто способен помочь мне найти какие-либо подсказки в дебрях традиционной науки. Сегодня я встречался с крупнейшим экспертом по данному вопросу. Однако, увы, хотя речь идет о мировом светиле, он не смог сообщить мне ничего, хотя и явно заинтересовался моей работой и обещал написать предисловие...

– Но извините, – перебил его Бельбо. – Не было ли опасно делиться подобной тайной с этим господином? Вы ведь сами говорили о неосторожности Ингольфа и чем это кончилось...

– Помилуйте, – возразил ему полковник. – Ингольф был легкомыслен. Я же вышел на связь с лицом, находящимся вне каких бы то ни было подозрений. С ученым, который остерегается непроверенных гипотез. До такой степени, что сегодня он просил меня отложить встречу с издателями, не представлять материал, покуда в нем остаются хотя бы минимальные неясности или несоответствия... Я не хотел лишаться его симпатии и поэтому не сказал ему, что намерен посетить вас немедленно. Но вы, безусловно, поймете, что после стольких трудов я испытываю законное нетерпение. Это лицо... Ладно, оставим недомолвки, назовем вещи своими именами, а то вы можете подумать, что здесь пустое бахвальство. Так вот: мой собеседник был Раковски... И он обвел нас глазами.

– Кто? – переспросил Бельбо, явно разочаровав полковника.

– Как! Раковски! Крупнейшее имя в традиционной науке, бывший главный редактор «Журналь дю секрэ»!

– А-а, – промычал Бельбо. – Да-да, я слышал, Раковски, конечно...

– В любом случае, я оставляю за собой право внести окончательные поправки в рукопись после серии консультаций с этим лицом. Но пока что, дабы сэкономить время, я предпочитаю завершить все предварительные формальные стадии с вашим издательством... Повторяю, время не терпит, я должен как можно скорее опубликовать это, вызвать ответные реакции, собрать данные... Есть люди, которые много знают, но молчат. Господа! Невзирая на то, что уже было известно, что война проиграна, как раз около 1944 года Гитлер заговорил о секретном оружии, которое позволило бы ему радикально изменить соотношение сил. Говорили, что он безумен. А если он не был безумцем? Вы следите за моей мыслью? – Лоб его был усеян потом, усы торчали как у кота. – В общем, – заключил он, – я заброшу наживку. Посмотрим, кто на нее отзовется.

По тому впечатлению, которое успело у меня сложиться, я мог ожидать, что Бельбо двумя-тремя вежливыми фразами избавится от него. Вместо этого я услышал:

– Знаете что, полковник, это мне кажется в высшей степени интересным. Нужно только подумать, что имеет для вас наибольший смысл – иметь дело с нашим издательством или с каким-либо другим. У вас есть еще десять минут?

Затем Бельбо обратился ко мне: – Мы продержали вас массу времени, Казобон. Большое вам спасибо. Давайте увидимся завтра, хорошо?

Меня выставляли. Диоталлеви подхватил меня под руку и сказал, что он тоже уходит. Мы распрощались. Полковник с жаром пожал руку Диоталлеви, а мне достался полупоклон и прохладная улыбка.

Пока мы спускались по лестнице, Диоталлеви прервал молчание:

– Вы, наверное, удивились, когда Бельбо вас выпроводил. Не обижайтесь. Он просто должен сделать полковнику конфиденциальное издательское предложение. Конфиденциальность – главный принцип господина Гарамона. Я тоже не присутствую на подобных переговорах.

Как я понял впоследствии, Бельбо замыслил толкнуть полковника прямо в пасть Мануцио. Я повлек Диоталлеви к Пиладу, где заказал себе кампари, а Диоталлеви – ликер из ревеня, который он воображал почему-то напитком монашеским, архаичным и почти тамплиерским. Я спросил, что он думает о полковнике.

– В издательствах, – отвечал Диоталлеви, – сосредотачивается вся глупость мира. Но так как эта глупость осияна мудростью Всесоздателя, мудрец наблюдает за глупцом со смирением. – И тут же начал прощаться. – Меня ожидает пир. – сказал он.

– Идете в ресторан? – переспросил я.. Он явно был фраппирован моей легковесностью.

– «Зогар»[53], – пояснил он. – «Легх Легха». Доныне неистолкованный отрывок.

<p>21</p> ... des grales, der so swaere wigtdaz in du valschlich menscheitnimmer von der stat getreit.[54]Woltram von Escherbach Parzival, IX, 477

Полковник мне не понравился, но запомнился. Можно ведь долго и с восхищением наблюдать, скажем, за гадюкой. Видимо, я впитывал тогда первые испарения того яда, который, действуя много лет, отравил нас всех, довел до погибели.

На следующий день я зашел к Бельбо и мы поболтали о вчерашнем посетителе. По мнению Бельбо, типичный буйный бред. – Как он говорил о своем Рокоссовском, Ростроповиче, вроде это по меньшей мере Кант?

– И бред начался бог весть когда, – добавил я. – Сначала один псих, Ингольф, уверовал в свою бумажку, а сейчас этот псих полковник верит в бумажку Ингольфа.

– Это было вчера. Во что он верит сегодня – не знаю. Скажу вам, что под конец я устроил ему встречу в одном солидном издательстве... неважно, в общем, оно иногда публикует книги за счет авторов. Он вроде был счастлив от этой перспективы. Так вот – его прождали сегодня все утро, он и не появился и не позвонил. А у нас он забыл свою драгоценную ксерокопию. Раскидывает тамплиерские секреты как фантики. Несерьезные люди нас окружают. Именно в эту минуту звякнул телефон. Бельбо поднял трубку. – Да, я Бельбо. Да, это «Гарамон». Слушаю вас... Да, он был вчера вечером. Предлагал нам рукопись. Извините, здесь проблема издательской этики. Если вы мне можете объяснить...

Несколько секунд он молча слушал, потом поднял на меня глаза, бледнея: – Полковника убили, или что-то в этом роде.... – Затем он вернулся к своему собеседнику: – Извините, это я говорю Казобону, нашему сотруднику, он вчера присутствовал при разговоре... Да, полковник Арденти вчера предложил нам рукопись, исследование, которое мне показалось довольно надуманным, о поиске предполагаемых сокровищ тамплиеров. Это средневековый рыцарский орден...

Тут он невольно прикрыл рукой микрофон, как бы собираясь сообщить что-то мне по секрету, помедлил, убрал руку и продолжил свою речь необычно оживленным голосом.

– Нет, комиссар Де Анджелис. Этот господин рассказывал что-то о книге, которую только собирался написать. Нечто весьма туманное... Что? Вместе с ним, оба? Прямо сейчас? Ладно, говорите адрес.

Затем он повесил трубку и несколько секунд барабанил пальцами по столу. – Вот что, Казобон, вы должны меня извинить, я просто не подумал и ввязал вас в эту историю. Просто от неожиданности. Комиссар полиции Де Анджелис. Вроде бы этот полковник жил в пансионе, и кто-то утверждает, что видел его труп вчера вечером...

– Утверждает? А что комиссар – не знает?

– Да, это непонятно, но комиссар не знает. Якобы нашли в его ежедневнике мое имя и запись о встрече. Кажется, это их единственный след. Поздравляю. Надо идти.

В такси Бельбо взял меня за локоть.

– Казобон, скорее всего это совпадение. Но в любом случае... в наших краях не любят называть имена. Помню одно рождественское представление на диалекте – волхвы спрашивают у пастуха, как зовут его хозяина. Он говорит: Джелиндо. В каждой пьемонтской деревне сто Джелиндо. Ну ладно. Когда хозяин узнает, что батрак сказал волхвам его имя, он колотит батрака и приговаривает: помни, каналья, имя нельзя открывать кому попало... Наверное, лучше не забивать комиссару голову. Если вы не возражаете, полковник ничего нам не говорил ни об Ингольфе, ни о послании из Провэна.

– Чтобы с нами не произошла такая же досадная неприятность, – подхватил я, стараясь улыбнуться.

– Повторяю: чистая глупость с моей стороны. Но от некоторых вещей лучше держаться подальше.

Я сказал, что согласен, но в глубине души волновался. Как ни крути, я учился в университете, время от времени участвовал в демонстрациях – входить в отношения с полицией мне не улыбалось. Мы доехали до пансиона, не первой категории и далеко от центра. Нам сразу показали квартиру – там номера назывались квартирами. На лестнице полиция. Поднялись в номер двадцать семь (два плюс семь – девять, автоматически отметил я). Спальня, коридор со столиком, угол для готовки, душевая без занавески, дверь была полуприкрыта, так что не видно, есть ли биде, но в подобных местах биде, вероятно, это первое и единственное удобство, которого требуют все клиенты. Обстановка жалкая, личных вещей мало, но все перекопано и перевернуто – кто-то вывалил вещи в спешке из шкафов и чемоданов. Может быть, те же полицейские, которых, как в униформе, так и в штатском, я насчитал человек десять.

Навстречу нам двинулся достаточно молодой мужчина с достаточно длинными волосами.

– Де Анджелис. Доктор Бельбо? Доктор Казобон?

– Я еще не доктор. Только кончаю университет.

– Кончайте его, кончайте. Пока не защититесь, вас не возьмут работать к нам в полицию. Не представляете, как это увлекательно. – Вид у него был раздраженный. – Кончим кстати и с предварительными формальностями. Вот паспорт, принадлежавший жильцу этой комнаты, зарегистрированному как полковник Арденти. Вы его опознаете?

– Это он, – ответил Бельбо. – Но объясните мне, в чем дело. По телефону я не понял, он погиб или...

– Это я предпочел бы узнать от вас, – произнес комиссар, и лицо его передернулось. – Но вы, безусловно, имеете право на более полную информацию. Так вот, господин Арденти, именующий себя полковником, въехал в пансион четыре дня назад. Вы, наверное, отметили, что здесь не Гранд Отель. Есть швейцар, который уходит спать в одиннадцать, потому что жильцам выдаются ключи от нижней двери, одна-две уборщицы, работающие по утрам, и старый пьяница, который носит чемоданы и выпить клиентам в номер, когда они вызывают. Пьяница, повторяю еще раз, и в придачу склеротик. Допрашивать его – дикая мука. Швейцар утверждает, что у того особое пристрастие к привидениям и что он уже напугал не одного клиента. Вчера вечером, около двадцати двух, швейцар видел, как Арденти возвратился в номер с двумя гостями. Здесь можно приводить хоть по десять перелицованных шлюх, так что два нормальных человека не могли привлечь интереса, хотя швейцар утверждает, что заметил у них иностранный акцент. В половине одиннадцатого Арденти вызвал старца и заказал виски, бутылку минеральной и три стакана. Около часу, может быть в полвторого, старик услышал из двадцать седьмого, что кто-то обрывает звонок. Но судя по тому, в каком виде мы его застали сегодня, к тому моменту старичина уже здорово поднабрался какой-то дряни. Он якобы идет в номер, стучит, не отвечают, он открывает дверь универсальным ключом и видит беспорядок, а полковник лежит на кровати с вытаращенными глазами и с проволокой вокруг шеи. Тот удирает со всех ног, будит швейцара, ни тот ни другой больше идти туда не желают, хватаются за телефон, но линия повреждена. Утром сегодня линия работала превосходно. Но будем верить тому, что они говорят. Тогда швейцар бежит на угол в телефон-автомат и звонит в квестуру, в то время как старичок тащится на квартиру к врачу. В общем, они отсутствуют около двадцати минут, приходят обратно и сидят у себя внизу, перепуганные, доктор тем временем одевается и поспевает в пансион одновременно с машиной полиции. Все подымаются в двадцать седьмой номер, где на кровати никого нет.

– Как никого нет? – переспросил Бельбо.

– Вот так, трупа нет. После чего врач возвращается к себе домой, а мои коллеги осматривают то же, что видите и вы. Снимают показания с портье и с этого старика. Куда девались двое, приходившие к Арденти? А кто их разберет, могли уйти и от одиннадцати до часу, никто бы не обратил внимания. Были они еще в номере, когда туда поднялся старик? А как можно знать, он пробыл одну минуту, не заглядывал ни в кухонный угол, ни в туалет. Могли они уйти, когда эти два остолопа отправились за помощью, и вынести мертвеца? И это вполне возможно, к тому же имеется лестница, выходящая во двор, а из двора выезд на параллельную улицу. Но прежде всего, кто мне скажет, был ли на самом деле этот труп или полковник удалился до наступления ночи с двумя своими знакомыми, а остальное все старику приснилось? Швейцар твердит, что этому типу не впервой видеть призраков и что несколько лет назад он уже докладывал, будто видел одну постоялицу повешенной в голом виде, а через полчаса она спустилась из номера свежая как цветок, а на раскладушке старика был обнаружен садомазопорнографический журнал, скорее всего, у него родилась великолепная идея подсмотреть за той дамой в замочную скважину и он увидел занавеску, развевающуюся на ветру. Единственный точный факт, которым мы располагаем, это что комната в непотребном виде и что Арденти испарился. Вот я вам рассказал что мог, теперь слово за вами, доктор Бельбо. Единственный имеющийся у нас след – этот листок, найденный под столом. 14-00, отель Принц Савойский, господин Раковски. 16-00, «Гарамон», доктор Бельбо. Вы подтвердили, что он приходил к вам. Теперь расскажите, как было дело.

<p>22</p> al des grales pflihtgesellenvon in vregens niht enwellen.[55]Wolfram von Eschenbach, Parzival, XVI, 819

Бельбо говорил недолго, он повторил то же, что было сказано по телефону, почти без новых деталей, не считая второстепенных: что полковник рассказал невнятную историю, как будто он напал на след неких сокровищ, на основании документов, найденных во Франции. Не более того. У нас, сказал Бельбо, сложилось впечатление, что он считает свой секрет опасным, и хотел бы рано или поздно обнародовать его, чтобы не быть единственным хранителем. Он ссылался на опыт каких-то предшественников, которые якобы после разгадки секрета таинственно исчезали. Он готов был показать нам документы, но только после подписания контракта, а Бельбо не мог подписывать контракт, не посмотрев на материалы, и стороны разошлись, договорившись увидеться в будущем. Полковник действительно упоминал о встрече с неким Раковски, добавив, что тот – бывший главный редактор «Журналь дю секрэ». Собирался обратиться к тому за предисловием. Раковски, кажется, советовал ему не торопиться с публикацией. Полковник скрыл от Раковски, что собирается в «Гарамон». Все.

– Ясно, ясно, – сказал Де Анджелис. – Какое он произвел впечатление?

– Человека неуравновешенного. Явно страдает ностальгией по былым геройствам, по иностранному легиону.

– Да, он геройствовал в легионе, и не только там. Мы вообще-то за ним давно присматривали, хотя не очень строго. Знали бы вы, сколько у нас таких молодцов. Его на самом деле зовут не Арденти, хотя французский паспорт – настоящий. Он уже несколько лет появляется в Италии наездами и был опознан, но не стопроцентно, как некий капитан Арковеджи, приговоренный к смертной казни заочно в 1945 году. Сотрудничество с СС, бог знает сколько народу отправлено им в Дахау. Во Франции за ним тоже наблюдали, он был судим за мошенничество и выкрутился чудом. Предположительно, повторяю, предположительно, но не точно, он есть и то лицо, которое под именем Фассотти в прошлом году жульнически предлагало одному мелкому миланскому промышленнику войти с ним в долю для разыскания сокровищ Муссолини. Фассотти утверждал, что знает, где именно перед расстрелом в Донго дуче успел опустить в озеро Комо сундуки с золотом, драгоценностями и документами, и что достаточно нескольких десятков тысяч долларов, чтобы нанять водолазов и катер... Получив деньги, исчез. Теперь и от вас я слышу, что сокровища – его пунктик.

– Что насчет Раковски? – спросил Бельбо.

– Уже запросили. В «Принце Савойском» действительно зарегистрировался Раковски, Владимир, с французским паспортом. Почтенный господин, особых примет не имеется. Словесный портрет совпадает с тем, который получен от тутошнего швейцара. В аэропорту говорят, что он был зарегистрирован на сегодняшнем раннем рейсе на Париж. Я задействовал Интерпол. Маурицио, есть новости из Парижа?

– Пока что нет, комиссар.

– Вот вам. В общем, полковник Арденти, или кто там за него, появился в Милане четыре дня назад, чем он занимался первые три – поди угадай, вчера в два предположительно встретился с Раковским у того в гостинице, скрыл от того, что направляется к вам... Это существенная деталь. Вечером он возвращается в гостиницу, скорее всего с тем же Раковским и еще с каким-то субъектом. После чего наступает полный туман. Если даже его и не убили, в любом случае номер обыскали. Чего ради? Что они ищут? В его пиджаке – да, вот еще, если он ушел действительно на своих ногах, то в любом случае без пиджака, пиджак с паспортом остался в номере, но не думайте, что этим дело облегчается, потому что старец клятвенно утверждает, что на кровати труп лежал в пиджаке, но что это могла, с другой стороны, быть комнатная куртка, попробуйте работать с подобными показаниями. Ладно, я говорил про пиджак. Там оказалось довольно много денег, я бы сказал, чересчур много... Значит, эти люди искали не деньги. Единственную подсказку в данном деле я могу получить от вас. У полковника были какие-то документы? Как они выглядели?

– Коричневая папка, – сказал Бельбо.

– А по-моему, красная, – вмешался я.

– Коричневая, – повторил Бельбо. – Но я не очень запомнил.

– Красная или коричневая, – сказал комиссар, – но здесь нет никакой. Вчерашние посетители унесли ее. Значит, именно эта папка – ядро детектива. Я думаю, что ваш Арденти совсем не собирался публиковать книгу. Он накопал какие-то данные, чтобы шантажировать Раковского, и пытался использовать издательские контакты как пружины давления на того. Вполне в его стиле. Что дает нам возможность выдвинуть новые гипотезы. Парочка уходит, ограничившись угрозами. Арденти перепуган и решает оторваться, бросает все на свете и забирает только папку. И неизвестно ради какой цели устраивает так, чтобы старик засвидетельствовал, что видел его труп. Хотя это немного слишком романтично и не объясняет перерытую комнату. С другой стороны, если те двое его убили и забрали папку, зачем им забирать еще и труп? Ладно, будем разбираться. Извините, мне необходимы ваши документы. Он повертел мой студенческий билет. – Философия, так, так.

– Не я один, – парировал я.

– Лучше бы вас было меньше. Значит, занимаетесь тамплиерами. Что я должен читать, чтобы понять все про этих тамплиеров?

Я назвал ему две книги, популярные, но достаточно серьезные. Добавил, что настоящие сведения о тамплиерах относятся только к периоду до процесса, все что было потом – голословные измышления.

– Понятно, понятно, – сказал он. – Еще и тамплиеры на мою голову. На эту группировку у меня еще досье не было.

Появился Маурицио с телефонограммой. – Только что получено из Парижа.

Комиссар прочитал. – Очень прекрасно. В Париже Раковского знать не знают, паспорт с этим номером украден два года назад. Очень превосходно. Господина Раковского на свете нет. Вы говорили про как его там... – он заглянул в свои записи, – «Журналь дю секрэ». Запросим информацию. Но я и без нее знаю, что либо такого журнала нет вовсе, либо он прекратил выходить еще при царе Горохе. Хорошо, господа. Спасибо вам за сотрудничество, может быть, мне придется еще раздругой вас потревожить. А кстати, последний вопрос. Этот Арденти намекал на свои связи с какими-либо политическими объединениями?

– Нет, – сказал Бельбо. – Намекал, что оставил политику ради сокровищ...

– ...а не был вытурен за бездарность. – Комиссар повернулся ко мне: – Вам, наверно, полковник не понравился.

– Этот тип людей мне несимпатичен, – ответил я. – Но я не давлю их железными проволоками. Разве что мысленно.

– Конечно, конечно. Возиться вам лень. Не беспокойтесь, господин Казобон, я не из тех, кто считает, что все студенты террористы. Идите с богом. Счастливого диплома.

Прощаясь, Бельбо спросил: – Простите, комиссар, просто чтоб знать. Вы из угрозыска или из органов?

– Тонкий вопрос. Мой коллега из угрозыска был тут ночью. Так как потом в архивах обнаружилось кое-что на вашего друга Арденти, к делу подключили меня. Я из органов. Но не знаю, хорошо ли подхожу на свое место. Жизнь не так проста, как можно подумать по детективам.

– Я и сам догадывался об этом, – процитировал старый комикс Бельбо. Пожал руку комиссару и вышел.

Мы ушли, но определенную неловкость я продолжал ощущать. Не в комиссаре было дело, он как раз оказался неплохим, – а во мне самом, я впервые в жизни очутился в скользком положении. Лгал. И Бельбо лгал тоже. При прощании у подъезда «Гарамона» обоим было не по себе. – Да ничего мы страшного не сделали, – сказал Бельбо виноватым голосом. – Будет комиссар знать об Ингольфе и катарах или не будет – что это меняет? Зачем повторять такой бред? Полковник мог улетучиться по тысяче причин. Может быть, Раковский из Моссада и наконец восстановил справедливость. Может быть, он работает на какого-нибудь крутого босса, которого наш полковник обжулил. Может быть, это старый дружок по Иностранному легиону и они что-нибудь не доделили. Или киллер из Алжира. Скорее всего, погоня за тамплиерскими кладами занимает второстепенное место в судьбе полковника. Да, я понимаю, исчезла только та папка, красная или коричневая... М-да. Хорошо, что вы мне возразили, тем самым твердо дали понять, что я видел ее только краем глаза... Я молчал, а Бельбо не знал, как ему закончить.

– Ну, скажите, что я опять сбежал, как тогда на демонстрации.

– Глупости какие. Все правильно. Я пойду. Мне было его жалко, потому что он чувствовал себя подлецом. Я же не чувствовал, потому что меня еще в школе научили, что полиции надо врать. Из принципа. Но правы те, кто говорит, что от нечистой совести дружба портится.

С того дня мы не встречались. Я был бы для него ходячим упреком, он – для меня.

Но этот случай еще раз доказал ту закономерность, что студент всегда выглядит подозрительнее, нежели выпускник университета. Я проработал еще год и написал двести пятьдесят страниц о суде над тамплиерами. В те времена защита диплома равнялась свидетельству о лояльности по отношению к государству, и поэтому на защите со мной обошлись мягко.

Через несколько месяцев многие студенты приступили к вооруженным акциям, эпоха больших демонстраций под открытым небом заканчивалась.

У меня было ужасно мало идеалов. Но имелось алиби: в лице Ампаро я обнимал стопроцентное воплощение третьего мира. Ампаро отличалась красой, марксистской идеологией, бразильским подданством, энтузиазмом, раскованностью. Все было при ней: восхитительно перемешанная кровь и годовая стажировка в Италии, увы, близившаяся к концу.

Мы встретились на одной вечеринке и я повел себя спонтанно, предложив ей сразу же заняться любовью. Предложение имело успех. Спустя некоторое время та же Ампаро переслала мои бумаги в университет Рио, где как раз требовался преподаватель итальянского. Со мной заключили контракт на два года при возможности продления. В Италии мне становилось тесно, и я уезжал с удовольствием. К тому же в Новом Свете, сказал я себе, не будет тамплиеров.

Какая ошибка, прокомментировал я эту мысль в субботу вечером в музее, в перископе. Взойдя по ступеням «Гарамона», я был введен во Дворец. Говорил же Диоталлеви: Бина есть Дворец, который вырастает из первоначального замысла, Заложенного в сефире Хохма. Хохма – это источник, Бина – река, берущая начало из него, до тех пор, покуда все не ввергнутся в великое море последней из сефирот, а в сефире Бина уже заранее оформлены все формы.


7

<p>7</p>

Не ждите слишком многого от конца света.

Станислав Ежи Лец, Афоризмы, фразы. «Непричесанные мысли» /Stanislaw J. Lec, Aforysmy, Fraszki Krakow, Wydawnictwo Licrackie, 1977, «Mysli Nieuczesane»/

Поступить в университет через два года после шестьдесят восьмого – было таким же невезеньем, как в академию Сен-Сир в девяносто третьем. Основное ощущение – что ты опоздал родиться. Хотя Якопо Бельбо, будучи на пятнадцать лет старше меня, впоследствии уверял, что это чувство свойственно каждому поколению. Все всегда рождаются не под своей звездой, и единственная возможность жить по-человечески – это ежедневно корректировать свой гороскоп.

По-моему, наибольшее воспитательное значение для ребенка имеет то, что он слышит от родителей, когда они его не воспитывают; роль второстепенного огромна. Мне было десять лет, я хотел, чтоб родители подписали меня на журнал, где печатались знаменитые литературные произведения в виде комиксов. Не по скупости, а из недоверия к комиксам мой папа мялся и выжидал.

– Цель этого органа, – произнес я тогда, будучи мальчиком велеречивым и хитрым и цитируя рекламный проспект, – распространение знаний в легкодоступной форме.

– Цель этого органа, – отвечал отец, не подымая глаз от газеты, – та же, что у остальных, – увеличить тираж. С этого дня я стал Фомой недоверчивым.

То есть я пожалел, что когда-либо бывал доверчив. Что поддавался одной из страстей разума. Доверчивость – это страсть.

Недоверчивый Фома не то чтобы не верит ни во что: он верит не во все. Он верит в первое, а во второе – лишь в той мере, в которой оно вытекает из первого. Недоверчивый близорук, методичен, далеко не загадывает. Если даны две взаимопротиворечащие вещи, верить и в ту, и в другую, предполагая гипотетическую третью, которая их объединяет, – это уже доверчивость.

Недоверчивость не исключает любопытства. Наоборот. Я мог не верить в сочленение идей, но ценил многоголосие идей. Достаточно не верить ни во что – и две идеи, равно неверные, дают вам возможность совместить их посредством хорошего интервала и сотворить diabolus in musica. Я не уважал идеи, за которые требовалось класть жизнь, но из двух или трех не уважаемых мною идей можно было образовать чудную мелодию. Или чудесный ритм, лучше всего джазовый. Пройдут годы, и Лия мне скажет:

– Ты живешь поверхностностями. Твоя глубина – это напластование множества поверхностностей, такого множества, что они создают впечатление плотности, однако будь это настоящая плотность, ты бы не выдержал собственного веса.

– Значит, по-твоему, я поверхностен?

– Нет, – отвечала Лия. – Просто то, что обычно имеют в виду под глубиной, это тессеракт – четырехмерный куб. С одного боку входишь, из другого выходишь, и оказываешься в измерении, которое с твоим не сообщается.

(Лия, не знаю, суждено ли нам увидеться теперь, когда Они вошли не с того боку и заполонили твой мир, и виноват во всем я: это я убедил их, что там есть бездна – бездну-то они и ищут, в своей жалкости.)

О чем же я действительно думал пятнадцать лет назад? Убежденный, что не верю, я чувствовал вину перед теми, кто верил. Поскольку я ощущал, что правы они, я положил себе верить, как в других случаях полагается принимать аспирин. Вреда от него нет, а на душе становится легче.

Я оказался в гуще революции (как минимум, это была самая очаровательная из всех симуляций революции) именно потому, что приискивал себе порядочную веру. Я считал, что приличный человек обязан ходить на собрания, участвовать в уличных шествиях и манифестациях; я кричат, вместе со мне подобными «фашистские гады, буржуям нет пощады!» («fascisti, borghesi, ancora pochi mesi!») и не швырял порфировых кубиков и металлических шаров только по той причине, что всегда опасался, как бы ближний не сделал мне того же, что я делаю ближнему; однако испытывал невероятный внутренний подъем, улепетывая по узким улочкам центра от дышащих в затылок полицейских. Я возвращался домой с чувством выполненного долга. На собраниях мне не удавалось одушевиться групповой психологией; мешало подозрение, что достаточно одной правильно выбранной цитаты, чтобы из этой группы пришлось уходить в противоположную. Я этим и занимался про себя – подбирал цитаты. И так проводил время.

Поскольку в ходе вышеупомянутых уличных шествий я подстраивался то к одному, то к другому транспаранту, если там обозначалась девица, радовавшая взоры, я сделал вывод, что для многих моих товарищей по борьбе политическая деятельность является родом секса, а секс является страстью. Мне же хотелось до страсти не доходить и ограничиваться любопытством. Хотя, в то же время, занимаясь храмовниками-тамплиерами и многообразными половыми извращениями, которые приписывали им, я попал на цитату из Карпократа[24] – насчет того, что чтобы быть свободным от тирании ангелов, захвативших наш космос, необходимо предаваться всяким непотребствам, освобождаясь тем самым от долговых обязательств перед универсумом и собственным телом, и что только этаким путем душа способна отмежеваться от страстей и обрести первоначальную чистоту. Когда мы вырабатывали План, я обнаружил, что многие запойные заговорщики, чтобы добыть озарение, следуют этому рецепту. Однако Алейстер Кроули, которого полагается считать самым извращенным человеком всех времен и всех народов и который для этого творил все возможное и невозможное с верующими обоих полов, имел, по свидетельству биографов, только очень некрасивых женщин (думаю, что и мужчины, судя по тому, что они писали, были не лучше), и у меня есть сильное подозрение, что он ни разу не занимался любовью по полной программе.

Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворенности его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью напишет что-то жуткое, типа «Материализма и эмпириокритицизма». Мне пригрозили чугунной дубиной и заклеймили фашистом. Меня клеймил длинный парень с татарскими усами. Я его прекрасно помню. Сейчас он стал бритоголовым, живет в коммуне, они зарабатывают плетением корзин.

Я реконструирую нравы того времени только для того, чтобы описать, с каким внутренним багажом я предстал перед коллективом «Гарамона» и завел дружбу с Якопо Бельбо. Я был из тех, кто принимает участие в беседах о смысле жизни лишь для того, чтоб быть готовым править верстку на эту тему. Я полагал, что основная проблема, связанная с изречением «Аз есмь СЫЙ»[25], состоит в соотношении прописных и строчных букв.

Поэтому политический выбор я сделал в пользу филологии. Миланский университет в те годы был единственным в своем роде. В то время как во всей остальной стране захватывали аудитории и нападали на профессоров, требуя, чтобы они участвовали в пролетарской науке, у нас, за исключением мелких эксцессов, соблюдалась конвенция, иными словами, был проведен территориальный раздел мира. Революция проходила во дворах, в актовом зале и главных коридорах, а официальная культура гнездилась в безопасном и тихом месте – во внутренних коридорах и на верхних этажах, и там продолжала существовать точно так, как будто никакой революции не было.

Я проводил утра внизу, судача о пролетарской науке, а вечера – наверху, наторея в аристократических умствованиях, замечательно освоился в параллельных мирах и не ощущал ни малейшего раздвоения. Я, как и все, считал, что мир стоит на пороге справедливого общества, но при этом полагал, что в справедливом обществе должны будут действовать (и эффективнее, чем в предыдущем), к примеру, железные дороги. Однако окружавшие меня санкюлоты вовсе не учились загружать уголь в топку, подсовывать башмаки и согласовывать расписание. Кого они собирались приставлять к поездам – непонятно.

Не без некоторого смущения я ощущал себя маленьком Сталиным, который усмехается в усы и думает: «Давайте, давайте, большевички, я пока что поучусь в тифлисской семинарии, все равно потом пятилетними планами буду заниматься лично я».

Непонятно отчего – по контрасту с утренним энтузиазмом? – во второй половине дня я отождествлял знание с недоверием. Поэтому хотелось изучать что-то такое, что позволило бы опереться на факты, в противовес утренним материям, которые можно было только брать на веру.

По причинам в высшей степени случайным я пристал к семинару по средневековью и начал писать диплом о судебном процессе по делу ордена тамплиеров. История тамплиеров очаровала меня с первой минуты, как только я увидел первый документ. В тот период, когда все были против властей, меня чистосердечно возмутило это стародавнее судопроизводство, мягко говоря, подтасованное от первого до последнего слова, в результате которого многие тамплиеры пошли на костер. Но кроме этого, я обнаружил, что в самом скором времени после того, как всех их отправили на костер, толпы Охотников за чудесам начали находить тамплиеров повсеместно, как правило, без единого доказательства. Эти визионерские излишества бесили мою недоверчивую натуру, и я решил не терять время на охотников за чудесами, ограничив свой материал только документами эпохи. Храмовники-тамплиеры – для меня это понятие охватывало конкретный монашеско-рыцарский орден, существовавший постольку, поскольку он был признан церковью. Когда же церковь его распустила, а это она сделала около семисот лет назад, тамплиеры больше не могли существовать, а те, кто существовал, не были тамплиерами. По этому принципу я выписал около сотни книг, однако в конце концов прочитал только тридцать.

Мои отношения с Якопо Бельбо завязались именно благодаря тамплиерам, в баре «Пилад», в эпоху, когда я сочинял свой диплом, в самом конце тысяча девятьсот семьдесят второго года.


8

<p>8</p>

Пришедший от света и от богов, вот я в изгнании, отделенный от них.

Фрагмент Турфа'н М7

Бар «Пилад» в те далекие времена являл собою порто-франко, галактическую таверну, в которой пришельцы с Офиука, осаждавшие в те времена Землю, встречались совершенно беспрепятственно с людьми Империи, охранявшими пояса ван Аллена[26]. Это был старый бар около канала, со стойками из цинка, бильярдом и всеми трамвайщиками и ремесленниками района, собиравшимися по утрам для приема первой порции беленького. В шестьдесят восьмом и в последующие годы «Пилад» превратился в «Рикс Бар», где активист студсовета играл в карты с журналистом, прислужником желтой прессы, только что подписавшим передовицу и явившимся за своим законным «виски-беби», в то время как первые грузовики разъезжались по городу развозить капиталистическую пропаганду. У Пилада почему-то все акулы пера объявляли себя эксплуатируемыми пролетариями, производителями прибавочной стоимости, прикованными к идеологическому конвейеру. Студенты жалели и прощали их.

От одиннадцати вечера до двух утра – это было время издательских работников, архитекторов, хроникеров, мечтавших дорасти до отдела культуры, художников из Бреры, сочинителей средней Талантливости и дипломников вроде меня.

Минимальная степень алкогольного опьянения являлась обязательной, и старичок Пилад, продолжая держать бутыли крестьянского белого для трамвайщиков и аристократов, учел новый контингент, уничтожил как класс лимонад и портвейн и завел у себя марочные игристые вина для демократических интеллектуалов и виски для революционеров. На примере пиладовских виски, я берусь проследить развитие политической истории с тех пор и до нашего времени с хронологической привязкой сначала – к красной этикетке «Джонни Уокера», потом – к «Баллантайну» двенадцатилетней выдержки и, наконец, – к мальто.

С появлением новой публики Пилад не тронул старого бильярда, на котором теперь художники с трамвайщиками играли в кегли, однако установил еще и флиппер.

Когда играл я, шарик жил так недолго, что, можно сказать, совсем не жил. Я считал, что виной тому рассеянность, неловкость – но настоящую причину я понял значительно позднее, когда увидел, как играет Лоренца Пеллегрини. Сначала я не заметил Лоренцу, но потом не мог не обратить на нее внимания, проследивши за взглядом моего друга Якопо Бельбо.

Бельбо в баре обычно имел такой вид, будто впервые вошел минуту назад, между тем он обитал там уже не менее десяти лет. Иногда он участвовал в разговорах как у стойки, так и за столиками, однако почти всегда подавал не более двух реплик, охлаждавших любой энтузиазм, чем бы энтузиазм ни был вызван. Для замораживания собеседника использовалась специальная техника вопроса. Некто рассказывал нечто, занимая внимание публики, а потом Бельбо подымал свои водянистые очи, донельзя рассеянные, держа бокал где-то на бедре, как будто он давно о нем позабыл, и в такт вежливо переспрашивал: «И на самом деле это случилось?» или «И он действительно так сказал?» Не могу точно объяснить механику, но после двух подобных вопросов кто угодно начинал сомневаться в сообщаемой информации, в первую очередь рассказчик. Возможно, дело в пьемонтском выговоре, из-за которого утвердительная интонация звучала как вопросительная, а вопросительная как издевательская. Безусловно пьемонтской была у Бельбо эта манера держаться, не встречаясь взглядом с собеседником, но и не отводя глаза. Взгляд Бельбо не устранялся от диалога. Он попросту прогуливался по пространству и отыскивал точку конвергенции параллельных, которая до тех пор не ощущалась как таковая, благодаря чему у вас появлялось чувство, будто все предыдущее время вы тупо пялились в то единственное место, которое не имеет никакого значения.

Бельбо работал не только взглядом. Он мог и жестом, и одним междометием отправить вас куда угодно. К примеру: предположим, вы пытаетесь убедить свой столик, что Кант произвел коперникианский переворот в философии нового времени, и многие надежды возлагаете на успех этого выступления. Бельбо, сидящий против вас, в какой-то момент начинает разглядывать ногти или колено или прикрывает усталые веки, на устах показывается этрусская улыбка; или он замирает на секунду с разинутым ртом, глаза в потолок, а потом шелестит самым ласковым шепотком: «Вот чего мы не ждали бы от Канта...» Если же вами описывался де-факто сокрушитель системы трансцендентального идеализма, Бельбо переспрашивал: «Он действительно был такой буйный?» Потом великодушно взирал на вас, как будто вы, а вовсе не он, развалили все обаяние теории, и говорил: «Интересно, интересно. Я вас перебил, извините. В этом что-то есть... Определенно. Большой фантазии был человек...»

Периодически, когда он сильно бесился, он проявлял себя беспардонно. Поскольку единственным, что могло его взбесить, была беспардонность ближнего, его собственная ответная беспардонность носила внутренний, частный характер. Он закатывал глаза, качал головой и произносил вполголоса: «Вынул бы пробку». Кому же был неизвестен смысл этого пьемонтского выражения, он мог и объяснить: «Надо иногда вынимать пробку. Чтобы избежать взрыва. Надутый человек находится в опасности. Вытащив пробку из зада, п-ш-ш-ш, вы возвращаетесь в натуральное состояние».

Подобные реплики подчеркивали тщету всего, и я очаровывался. Однако извлекал ложные выводы. В ту пору фразочки Бельбо мне казались образцом высшего презрения к банальности чужих истин.

Только теперь, после того как я взломал, вместе с секретом Абулафии, секрет психологии Бельбо, я вижу: то, что я принимал за высшую трезвость и что считал принципом жизни, было проявлением подавленности. Депрессивным интеллектуальным либертинажем он маскировал неутоленную жажду абсолюта. Это было трудно уловить с первого взгляда, потому что в Бельбо моменты бегства, колебания, отчужденности компенсировались моментами безудержной говорливости, когда он, в экстазе от собственного неверия, создавал альтернативные абсолюты. Это было, когда он вдвоем с Диоталлеви выдумывал учебники невозможного, миры навыворот, библиографические тератологии. И видя его энтузиазм, страсть, с которой строил он свою раблезианскую Сорбонну, невозможно было догадаться, насколько болезненно переживал он свой уход с факультета теологии – на этот раз с настоящего.

Я только потом понял, что я-то вычеркнул из своей жизни адрес этого факультета, а он не вычеркнул, а потерял, и это не давало ему покоя.

Среди файлов Абулафии я обнаружил много страниц псевдодневника, который Бельбо доверил дискетам, убежденный, что они не выдадут его и не развенчают настойчиво создаваемый им образ обыкновенного наблюдателя. Некоторые были датированы давними годами. Ясно, что Бельбо переписал в компьютер старые заметки – то ли просто так, из сентиментального чувства, то ли собираясь их как-то литературно обработать. Другие отрывки относились к последним нескольким годам, когда он уже познакомился с верным Абу. Бельбо писал ради механического упражнения, ради одинокой «работы над ошибками», уверяя себя, что не «творит» и не имеет никакого отношения к творчеству, так как творчество, даже когда порождает ошибку, всегда диктуется любовью к кому-то, кто не является нами. Однако Бельбо, сам того не зная, обходил сферу с другой стороны и приходил в ту же точку. Он творил, хотя лучше бы было ему не творить; и в этом берет начало его любовь к Плану – именно из потребности написать Книгу, пусть даже состоящую из только – исключительно и всецело – намеренных ошибок. Кувыркаясь в своей пустоте, вы можете убеждать себя, будто состоите в общении с Единым; но как только вы начали возиться с глиной, пускай даже электронной, вы – демиург, и от этого никуда не деться, а кто собирается сотворить мир, тот неизбежно уже запятнан и ошибками и злом...


Имя файла: Три донны к сердцу подступили вместе[27]


Вот так вот:

toutes les femmes que j'al rencontruesse dressent aux horizons– avec les gestes piteux et les regards tristesdes sumaphores sous la pluie...[28]

Бери повыше, Бельбо. Первая любовь – Пречистая Дева. Мама держит меня на коленях и укачивает, хотя я уже вышел из возраста колыбельных, но все равно прошу ее, чтоб она мне пела, потому что люблю ее голос и запах лаванды от ее груди: «О царица в эмпиреях – ты, чистейшая, святая, – славься, дева, славься, матерь, – матерь господа Христа».

Итак, первая жена в моей жизни была не моей, как, с другой стороны, следует заметить, не была и ничьей, по определению. Первым делом я влюбился в единственную жену, способную целиком и полностью обходиться без меня.

Потом была Марилена (Мерилена? Мэри-Лена?). Лирически описать сумерки, золотые пряди, голубой бант. Я, вытянувшийся по струнке, задравши нос, перед скамейкой, – она, прогуливающаяся по верху спинки, раскинув руки, чтобы регулировать колебания (обольстительные экстрасистолы). Юбочка легонько колышется вокруг розовых ног. Высота, недоступность.

Наплыв: тот же вечер, мама, присыпающая боротальком розовые округлости моей сестры. Я спрашиваю, когда у сестры наконец отрастет пистолетик, и мне сообщается в ответ, что у девочек ничего не отрастает, они так и живут без этого. В тот же миг у меня перед глазами снова Мэри-Лена, белизна ее белья, видного под куполом голубой юбки, когда эта юбка развевалась, и я понимаю, что она белокура и надменна, потому что принадлежит к иному миру, с которым нет и не может быть никакого контакта, принадлежит к иной расе.

Третья жена сразу же низверглась в пропасть, где погребена. Только что она усопла во сне, бледненькая Офелия в цветах, в своем девическом гробе, и священник вычитывает над нею поминальную молитву, как вдруг она столбом встает над катафалком, насупленная, белая, мстительная, воздев перст, пещерным голосом: «Отче, не молись за меня. Этой ночью, до сна, я зачала нечистый помысел, единственный в моей жизни, и посему я – душа проклятая». Надо найти учебник, который я зубрил перед первым причастием. Была в нем картинка или все это – целиком моя фантазия? Разумеется, нечистая мысль перед смертью отроковицы относилась ко мне, нечистый помысел – был я, нечисто мысливший о Мэри-Лене, неприкосновенной, инакого бо назначенья, рода. Я виновник ее проклятия, я виновник проклятия всех, кто проклят, и поделом мне, что не моими были три жены: это наказание за то, что я их желал.

Оставим первую, потому что она в раю, вторую, потому что она в чистилище грустно алчет мужественности, которая у нее не отрастет никогда, и третью, потому что она – в аду. Теологически закруглено. Так уже писал до меня один господин.

Но была еще Цецилия, и Цецилия никуда с нашей грешной земли не делась. О ней я помышлял засыпая, я поднимался на гору, я шел за молоком на ферму, а партизаны с противоположной горы открывали стрельбу по контрольно-пропускному пункту, и тут я приходил на помощь, я спасал Цецилию от своры черных полицаев, которые гнались за нею с автоматами наизготовку... Златоглавее Мэри-Лены, притягательнее гробовой отроковицы, чище и святее Пречистой Девы. Цецилия земная и доступная, чуть-чуть еще, и я мог бы заговорить с нею, я был убежден, что она способна полюбить существо моей породы, тем более что она уже любила такое существо, именовавшееся Папи, с белыми всклокоченными волосами на крошечном черепе, годом старше меня, и обладавшее саксофоном. У меня же не было и трубы. Я ни разу не видел их вместе, но ребята в классе шушукались, толкая друг друга локтями, подхихикивая, что эти двое «живут». Разумеется, они все выдумывали, эти крестьянские малолетки, похотливые, словно козы. Больше всего им хотелось уверить меня, что она (Она – Пресветлая Мэри Цецилия суженая и супруга) до такой степени доступна, что каждый, кто угодно, может сблизиться с нею. Исключая, и в данном случае – в четвертом по очереди, – исключая меня.

Пишут ли романы о подобных вещах? Может быть, надо писать, наоборот, о тех женщинах, которых я избегаю, потому что их я мог иметь? Или мог бы. Иметь. Или первое и второе – стороны одной медали?

В общем, когда неизвестно даже о чем писать, лучше редактировать труды по философии.


9

<p>9</p>

И в его деснице труба золотая.

Иоганн Валентин Андреаэ, Алхимическое бракосочетание Христиана Розенкрейца /Iohann Valentin Andreae, Die Chymiche Hochzeit des Christian Rosencreutz, Strassburg, Zetzner, 1616, I/

В этом файле примечательно упоминание трубы. Позавчера, сидя в перископе, я еще не понимал, до чего это важно. Тогда я располагал только одним контекстом, довольно бледным, маргинальным.

...В долгие гарамонтские вечера, бывало, Бельбо, замученный рукописью, подымал глаза от бумаги и начинал говорить, а я слушал, перетасовывая дряхлые офорты Всемирной выставки в макете очередной книги, – он импровизировал на вольную тему, но мгновенно захлопывал раковину при малейшем подозрении, что его могут принять всерьез. Имели место воспоминания прошлого, но единственно в басенной функции: иллюстрации того, как не следует поступать.

– Конец наш приходит, – пробормотал он однажды.

– Закат Европы?

– Да пусть закатывается... Нет, я насчет пишущих масс. Третья рукопись за неделю. Одна о византийском праве, другая о Finis Austria[29] и третья о порнографических сонетах Баффо[30]. Казалось бы, разные вещи, вы не находите?

– Нахожу.

– Ну вот, а во всех трех рассуждается о терминах Желания и Предмета Любви. Великая сила мода. Я еще понимаю Баффо, но византийское право...

– Киньте в корзину.

– Да нет, все это печатается за счет Центра научных исследований, и вообще не так уж плохо. В крайнем случае позвоню всем по очереди и спрошу, согласны ли они расстаться с этими абзацами. В их же интересах.

– А как он вставил предмет любви в византийское право?

– Нашел как вставить. Как вы понимаете, если в византийском праве и был предмет любви, он был не тот, который думает автор. Предмет любви всегда не тот.

– Что значит не тот?

– Не тот, какой думают. Когда-то, в возрасте не то пяти не то шести лет, мне приснилась труба. Златая. В общем, один из тех снов, в которых будто мед бежит по жилам – что-то вроде ночной поллюции до достижения половой зрелости. Полагаю, что ни разу впоследствии в жизни я уже не был так счастлив. Никогда. Разумеется, после пробуждения я осознал отсутствие трубы и стал реветь, как теленок. Проплакал весь день. Что я могу сказать? Наверно, действительно до войны, а это было в тридцать восьмом, мир был очень нищ. Потому что сегодня, если бы у меня был сын и я увидел его в такой печали, я сказал бы ему: пошли, купим тебе трубу, какую пожелаешь. В конце концов речь шла об игрушке, сколько уж там она могла стоить. Но у моих родителей и в мыслях такого не было. К деньгам относились с серьезностью. И с той же серьезностью внушали чадам: не все, что захочется, можно получить. Вот я, например, не люблю капустный суп – ну что в этом преступного, боже мой, разваренную капусту я в рот взять не могу... Но в ответ не говорилось: дело твое, живи сегодня без супа, съешь второе (а мы жили не бедно, у нас каждый день было первое, второе и компот). Но не на тех напали, никаких капризов, ешь, что дают. Единственное, на что они соглашались в порядке компромисса – это чтобы бабушка вытащила водоросли из моей тарелки, и она тянула их, нитку за ниткой, червяка за червяком, соплю за соплей, и я должен был глотать этот разминированный суп, еще более мерзкий, чем раньше, – однако даже и такие послабления мой папа весьма не одобрял.

– А труба? Он посмотрел на меня с подозрением.

– Почему вам надо знать про трубу?

– Мне ничего не надо. Это вы заговорили про трубу, что-то про предмет любви, что он всегда не тот.

– Труба. Должны были приехать дядя и тетя из ***. У них детей нe было, я был любимый племянник. Они узнали, что я оплакиваю эту призрачную трубу, и сказали, что берутся все уладить. Что завтра мы пойдем в торговый центр, где есть целый прилавок игрушек, и я выберу трубу, какую захочется. Ночь я не спал, все утро следующего дня трясся. Наконец мы пошли в универмаг и там были трубы как минимум трех конфигураций. Латунная штамповка – но мне они казались кипящей медию земли обетованной. Там был походный горн, тромбон с раздвижной кулисой и некая псевдотруба, потому что у нее был раструб и она была золотая, но с клавишами от саксофона. Я не знал, какую выбрать, потратил много времени – в этом была, видимо, моя ошибка. Мне нравились все три, а им могло показаться, что ни одна не нравится. Тем временем, скорее всего, дядя и тетя посмотрели на ценники. Они были не жадные, однако, вероятно, они поняли, что есть вещь и подешевле – кларнет из бакелита, черный, с серебряными клапанами. «Может быть, тебе это хочется?» – спросили они, указывая на кларнет. Я попробовал кларнет, он блеял как положено кларнету, я попытался внушить себе, что кларнет – это то, что надо, а в это время мой мозг работал на высоких скоростях и приходил к выводу, что дядя и тетя уламывают меня на кларнет, потому что он дешевле, труба же, как я начинал думать, стоила целое состояние и я не мог требовать от дяди и тети такой жертвы. Меня всегда учили, что когда тебе предлагают что-то хорошее, надо сразу ответить «спасибо, нет», и даже не один раз, не тянуть руку сразу вслед за «нет», а дождаться, чтобы даритель настоял, сказал: пожалуйста, возьми, доставь мне удовольствие. Только после этого благовоспитанный ребенок сдается. Поэтому я сказал, что, наверно, мне не так уж и хотелось трубу. Что, наверно, кларнет тоже хорош, если им так кажется. И снизу заглянул им в лицо, надеясь, что они переспросят. Они не переспросили. Царствие им небесное. Они были просто счастливы, что могут подарить мне кларнет, раз уж – сказали они – мне именно кларнета так хотелось. Пути обратно не было. Мне купили кларнет. Он глянул на меня с подозрением:

– Хотите знать, снилась ли мне потом опять труба?

– Нет, – сказал я. – Хочу знать, кто был предметом любви.

– А, – отозвался он, снова берясь перелистывать рукопись. – Видите, вот и вы зациклены на этом предмете любви. В данных вопросах обычно все врут как могут. Да... Ну а если бы мне купили трубу? Был бы я на самом деле счастлив? Что вы скажете, Казобон?

– Вам бы приснился кларнет.

– Нет, – сухо сказал он. – Кларнетом я только владел. Ни разу не играл.

– Кларнеты детям не игрушка...

– Я на кларнете не играл, – отчеканил он, и я почувствовал себя паяцем.


10

<p>10</p>

И наконец, не иное выводится каббалистически из vinum, как VIS NUMerorum (сила чисел), от которых и зависит сказанная Магия.

Цезарь делла Ривьера, Магический мир Героев. /Cesare della Riviera, Il mondo magico degli Eroi Mantova, Osanna, 1603, pp. 65-66/

Но я говорил о первой встрече с Бельбо. Мы виделись и раньше, перекидывались репликами в пиладовском баре, знал я о нем мало – только что он работал в «Гарамоне», книги этого издательства я читал в университете. Издательство маленькое, серьезное. Юноше, трудящемуся над дипломной работой, обычно импонирует знакомство с сотрудником престижного издательства.

– А вы чем занимаетесь? – спросил он однажды вечером, притиснутый рядом со мной к дальнему углу цинковой стойки Пилада в жуткой давке по случаю праздничного нашествия посетителей. В ту эпоху все обращались друг к другу на ты, студенты к преподавателям и преподаватели к студентам. Что уж говорить об аборигенах «Пилада». – Закажи и мне выпивку, – бросал студент в битловке главному редактору крупной газеты. Похоже было на Петербург молодости Шкловского. Одни Маяковские и ни одного Живаго. Бельбо не сопротивлялся общепринятому «ты», однако было ясно, что для него это синоним всего самого отвратительного. Он принимал игру в «ты», как бы чтобы продемонстрировать, что отвечает на хамство хамством, но что при этом имеется пропасть между дружбой и амикошонством. Настоящее «ты», которое, как в старину, выражало дружбу либо любовь, на моей памяти у него находилось для считанных людей. Для Диоталлеви и двух-трех женщин. К тем, кого он уважал, но знал не слишком давно, он обращался на «вы». Так он разговаривал и со мной все то время, что мы проработали вместе, и я гордился этой честью.

– А вы чем занимаетесь? – обратился он ко мне, и, как я теперь понимаю, это был знак высшей симпатии.

– В жизни или на этой сцене? – отозвался я, обводя взором пиладовские подмостки.

– В жизни.

– Учусь.

– Ходите в университет или учитесь?

– Смешно сказать, но одно не всегда исключает второе. Я пишу диплом о тамплиерах.

– Ой, как нехорошо, – отозвался Бельбо. – Разве это не тема для сумасшедших?

– Почему? Сумасшедшими я как раз и занимаюсь. Они герои большинства документов. Вы что, соприкасались с этой темой?

– Я служу в издательстве, а в издательствах одна половина посетителей нормальные, другая – сумасшедшие. Задача редактора – классифицировать с первого взгляда. Кто начинает с тамплиеров, как правило, – псих.

– Можете не продолжать. Их имя легион. Однако не все безумцы начинают с тамплиеров. Как вам удается опознавать прочих?

– Есть технология. Могу вас научить, как младшего товарища. Кстати говоря, как вас зовут?

– Казобон.

– А это не герой «Миддлмарч»[31]?

– Не знаю. В любом случае был такой филолог в эпоху Возрождения. Но он мне не родственник.

– Ладно, замнем. Выпьете еще что-нибудь? Еще две порции, Пилад. Спасибо. Итак. Люди делятся на кретинов, имбецилов, дураков и сумасшедших.

– Кто-нибудь остается?

– Я-то уж точно. Хотя и вас обижать не хочется. Если сформулировать точнее, любой человек подпадает под все категории по очереди. Каждый из нас периодически бывает кретином, имбецилом, дураком и психом. Исходя из этого, нормальный человек совмещает в разумной пропорции все эти компоненты, иначе говоря, идеальные типы.

– Идеальтюпен.

– А. Вы и по-немецки можете.

– Приходится. Все библиографии по-немецки.

– В мои времена, кто знал немецкий, никогда не защищался. Так и проводил всю жизнь – зная немецкий. Теперь это, кажется, происходит с китаистами.

– Я не сильный спец в немецком. Так что не теряю надежды защититься. Но вернемся к вашей типологии. Что делать с гениями – с Эйнштейном, например?

– Гений – это тот, кто играет всегда на одном компоненте, но гениально, то есть питая его за счет всех остальных. – Он поднял свой стакан и к кому-то обратился: – Привет, красавица. Ты опять травилась?

– Нет, – отвечала прохожая. – Я теперь в коммуне.

– Молодец, – похвалил ее Бельбо и опять повернулся ко мне. – Что хорошо в коммуне. Отбивает любые желания.

– Вы говорили о сумасшедших.

– Надеюсь, вы не собираетесь уверовать в меня, как в бога. Я не открываю смысл жизни. Я говорю конкретно – о поведении умалишенного в издательстве. Это теория ad hoc[32], договорились?

– Договорились. Теперь моя очередь платить.

– Валяйте. Пилад, пожалуйста, поменьше льда. Иначе я слишком быстро напьюсь. Так вот. Кретин лишен дара речи, он булькает, пускает слюни и не попадает мороженым в рот. Он входит в вертящуюся дверь с обратной стороны.

– Это невозможно.

– Ему – возможно. Исключаем кретина из круга интересующих феноменов. Кретин легко узнаваем и по издательствам не ходит. Отбросим.

– Отбросим.

– Имбецилу жить труднее. Подразумевается комплекс социального поведения. Имбецил – это тот, кто попадает пальцем в лужу.

– Пальцем в небо.

– Нет, пальцем в лужу. – И он погрузил палец в озерцо спиртного на буфетной стойке. – Когда хочет попасть в стакан. Рассуждает о содержании стакана, но так как в стакан не попал, в результате рассуждает о содержимом лужи. Попросту говоря, это специалист по ляпсусам, он спрашивает, как здоровье супруги, как раз у кого сбежала жена. Я передал идею?

– Передали. Знакомый тип.

– Имбецилы очень ценны в светских ситуациях. Они конфузят всех, но находят неисчерпаемые поводы для разговоров. Один безвредный подвид имбецила часто выступает дипломатом. Он способен говорить только о луже, не о стакане, и поэтому если «гафф» совершили другие, имбецил автоматически переключает тему. Это удобно. Однако и он нас не интересует, он не самостоятелен, его ставят только на подачу мячей, он рукописи по издательствам не носит. Имбецил не говорит, что кошки лают, он просто говорит о кошках, когда люди говорят о собаках. Он путается в светской беседе и когда обделается как следует – восхитителен. Это вымирающий вид, средоточие дивных буржуазных добродетелей. К нему требуется салон Вердюренов или даже Германтов. Нынешнему студенчеству знакомы эти фамилии?

– Что-то знакомое.

– Имбецил – это Жоашен Мюрат, выплясывающий на кровном жеребце перед офицерским строем. Вдруг он видит одного, в орденах, с Мартиники. «Вы негр?» – обращается к нему Мюрат. «Так точно, высокопревосходительство!» На что Мюрат: «Молодцом! Продолжайте, продолжайте!» Знаете эту байку? Прошу извинить, но сегодня я отмечаю исторический поворот моей судьбины. Я бросаю пить. Еще по одной? Не реагируйте, а то мне станет очень стыдно. Пилад!

– А дураки?

– Да. Специфика дурака затрагивает не сферу поведения, а сферу сознания. Дурак начинает с того, что собака домашнее животное и лает, и приходит к заключению, что коты тоже лают потому, что коты домашние... Или что все афиняне смертны, все обитатели Пирея смертны, следовательно, все обитатели Пирея афиняне.

– Что верно.

– По чистой случайности. Дурак способен прийти к правильному умозаключению, но ошибочным путем.

– А что, лучше приходить к ошибке, но рационально?

– Еще бы, а иначе зачем было делаться с таким трудом рациональными животными?

– Крупные человекообразные обезьяны произошли от низших форм жизни, люди происходят от низших форм жизни, следовательно, люди являются крупными человекообразными обезьянами.

– Для начала неплохо. Вы уже почти уверены, что есть какой-то логический сбой, но, конечно, вам надо еще поработать, чтобы понять, где... Дураки коварны. Имбецилы опознаются моментально, не говорю уж о кретинах, в то время как дураки рассуждают похоже на нас с вами, не считая легкого сдвига по фазе. От дурака редактору нет спасения, приход его, как правило, длится вечность. Дураки публикуются легко, потому что с первого наскока выглядят убедительно. Издательский редактор не стремится выявлять дураков. Если их не выявляет Академия наук, почему должен редактор?

– Философия тоже для дураков открыта. Онтологическое доказательство Святого Ансельма – глупость. Бог обязан существовать потому, что я могу вообразить его как существо, обладающее всеми совершенствами, в том числе существованием. Он перепутал существование представления с существованием сущности.

– Хотя не менее глупо опровержение Гонилона. Я вполне могу думать об острове в море даже если этого острова нет. Второй дурак перепутал представление случайности с представлением необходимости.

– Турнир дураков.

– Вот-вот, а Господь Бог рад до безумия. Он специально сделался немыслимым, только чтобы доказать, что Ансельм и Гонилон оба дураки. Ничего себе высшая цель творения. То есть я хочу сказать, того деяния, во славу коего Господь Бог сотворил себя. Отлов дураков в космическом масштабе.

– Мы окружены дураками.

– И спасения нет. Дураки все, кроме вас и меня. Ну не обижайтесь! Кроме вас одного.

– По-моему, здесь применима теорема Геделя.

– Не знаю, я кретин. Пилад! – Сейчас очередь моя.

– Ладно, ваша следующая. Эпименид Критский утверждает, что все критяне лгуны. Если это говорит критянин, и если он хорошо знает критян, он говорит правду.

– Еще одна глупость.

– Святой Павел, Послание к Титу. Пошли дальше. Все, кто полагает, что Эпименид – лгун, по логике должны доверять критянам, но сами критяне не доверяют критянам, следовательно, ни один обитатель Крита не думает, что Эпименид – лгун.

– Это глупость или не глупость?

– Как скажете. Я же говорю, что дурака идентифицировать трудно. Дурак свободно может взять Нобелевку.

– Тогда дайте подумать... Некоторые из тех, кто не верит, что Господь сотворил мир в течение семи дней, не являются фундаменталистами, но некоторые фундаменталисты верят, что – Господь сотворил мир в течение семи дней. Следовательно, ни один не верящий, будто Господь сотворил мир в течение семи дней, – фундаменталист. Это глупость или нет?

– Господи помилуй... Как раз тот случай. Не знаю. А вам как кажется?

– В любом случае глупость, даже если все так. Здесь нарушается основной закон силлогизмов. Нельзя выводить универсальные заключения из двух частных посылок.

– А если бы дураком оказались вы?

– Попал бы в большое и хорошее общество.

– Это верно, глупость нас окружает. И так как наши логики обратны, наша глупость – это их мудрость. Вся история логики сводится к вырабатыванию приемлемого понятия глупости. Она слишком грандиозна. Всякий крупный мыслитель – рупор глупости другого.

– Мысль как когерентная форма глупости.

– Нет. Глупость мысли есть некогерентность другой мысли.

– Глубоко. Уже два, Пилад хочет закрываться, а мы еще не дошли до сумасшедших.

– Сейчас дойдем. Сумасшедших опознавать нетрудно. Это дураки, но без свойственных дуракам навыков и приемов. Дурак умеет доказывать свои тезисы, у него есть логика, кособокая, но логика. Сумасшедшего же логика не интересует, по принципу бузины в огороде любой тезис подтверждает все остальные, зато имеется идея фикс, и все, что попадает под руку, идет в дело для ее проталкивания. Сумасшедшие узнаются по удивительной свободе от доказательств и по внезапным озарениям. Так вот, вам может это показаться странным, но раньше или позже сумасшедшие кончают тамплиерами.

– Все?

– Нет, есть сумасшедшие без тамплиеров. Но которые с тамплиерами, опаснее. Сначала вы их не узнаете, вам кажется, что они говорят, как нормальные, но в одну прекрасную секунду... – Он потянулся было заказать еще виски, передумал и попросил счет. – Кстати к слову. О тамплиерах. Вчера там у нас один оставил очередную рукопись. По виду он именно сумасшедший, но, как говорится, с человеческим лицом. Угодно ознакомиться?

– С удовольствием. Может быть, найду что-нибудь полезное.

– Не думаю. Но если будет свободных полчаса, загляните к нам. Улица Синчеро Ренато, 1. Мне это нужнее, чем вам. Вы мне скажете, есть ли смысл в этой рукописи или нет.

– Почему вы доверяете мне?

– C чего вы взяли, что доверяю? Когда придете, начну доверять. Я доверяю тем, кто проявляет интересы.

Вошел студент с взволнованным видом:

– Товарищи! Около канала показались фашисты с цепями!

– Где моя дубинка, – сказал тот парень с татарскими усиками, который грозился расправиться со мной за Ленина. – Пойдем со мной, товарищи! – и все поспешно вышли.

– Надо бы пойти? – шепнул я, снедаемый совестью.

– Не надо, – ответил Бельбо. – Это просто Пилад освобождает помещение. Так как сегодня первый вечер, что я бросаю пить, чувствую я себя погано. Должно быть, начинается ломка от воздержания. Все, что я вам говорил в течение вечера, включая и данное высказывание, является ложью и только ложью. Спокойной ночи.



11

<p>11</p>

Его бесплодие было безгранично. Оно доходило до экстаза.

Э. М. Сьоран. Дурной демиург. /Е. М. Cioran. Le mauvais demiurge. Paris, Gallimard, 1969 Pensйes йtranglйes/

В «Пиладе» я имел дело с «Бельбо для посторонних». Наблюдательный человек догадывался, что его сарказм идет от меланхолии. Непонятно, было ли все это маской, или, может быть, маской был другой вариант – дружеская доверительность. В сарказме «на публику» чувствовалась такая настоящая печаль, что ее трудно было замаскировать – и от себя самого – печалью напускною.

Читая этот файл, я нахожу в олитературенной форме все то, что на научном языке мы обсуждали на следующий день в «Гарамоне»: письмобоязнь в сочетании со страстью к письму и горечь редакторской работы – вечно пишешь от лица подставных лиц, и тоска по несбывшемуся творчеству, и интеллектуальная стыдливость, побуждавшая его казнить и грызть себя за то, что ему хотелось того, на что, по собственному мнению, он не имел права – казнить, выставляя это желание в смешном олеографическом свете. Никогда не видел, чтобы себя жалели с таким презрением.


Имя файла: Лимонадный Джо


Завтра повидать юного Чинти.

1. Монография удачная, новаторская. Чуть-чуть слишком академична.

2. В заключении. Сравнительный анализ Катулла, poetae novi[33] и современного авангарда. Самое лучшее в тексте.

3. Не пустить ли как введение.

4. Постараться убедить. Он скажет, что в филологической серии эффектный зачин – научный руководитель не стерпит. Еще чего доброго снимет свое предисловие. Поставить под вопрос карьеру. Гениальная идея, будучи на последней странице, пролетит безболезненно, а на первой притянет внимание и раздразнит зубров.

5. Ответ. Но достаточно набрать это место курсивом, что-то вроде взгляда и нечто, отсоединить от ряда собственно исследовательского. Гипотеза останется гипотезой, без ущерба серьезности работы, а читатель сразу будет завоеван, увидит книгу в другой перспективе.

Если разобраться по совести – делаю я подарок этому парню или пишу его руками собственную книгу?

Изменять весь текст с помощью двух-трех поправок. Демиург на чужом горбу. Чем подготавливать сырую глину, мять и выделывать ее, – несколько легоньких щелчков по терракоте, из которой уже сформована статуя. Добавь последний штришок, дай разок молотком по голове, она превратится в Моисея, заговорит.

Должен зайти в издательство Уильям Ш.

– Просмотрел вашу вещь, очень, очень неплохо. Умело выстроено, есть напряжение, драматизм. Это у вас первый опыт?

– Нет, я вообще-то уже написал одну трагедию про двух любовников из Вероны, которые...

– Лучше поговорим о вашей новой работе. Я вот думаю, почему действие должно разворачиваться обязательно во Франции. А не в Дании, например? Условно говоря? Не так уж много пришлось бы менять. Два-три топонима. Замок Шалон-на-Марне превращается, ну скажем, в замок Эльсинор... Северный колорит, протестантство, витает тень Кьеркегора, такое, знаете, экзистенциальное напряжение...

– А может, вы и правы.

– Мне кажется так. Потом тут надо бы немножко пройтись по стилю. Чуть-чуть, несколько мелких поправок, вроде как делает парикмахер прежде чем приставить зеркало к затылку... Вот, к слову, призрак отца героя. Почему он выходит в конце? Я бы, откровенно говоря, выпустил его в начале. Так, чтобы отцовский дух постоянно потом присутствовал и влиял на поведение его сына, принца. Тогда будет яснее и конфликт с матерью.

– В этом что-то есть. И надо только одну сцену перенести.

– Вот именно. Наконец, вопрос стиля. Возьмем любой кусок на пробу, например, когда молодой герой выходит на просцениум и заводит это свое рассуждение насчет действия и бездействия. «Действовать или нет? Вот что надо бы мне решить; сносить бесконечные нападки злобной судьбы...» Почему это только ему надо решить? Я сказал бы, в этом вообще состоит вопрос, понимаете, не его личная проблема, а основной вопрос экзистенции. Так сказать, выбор между бытием и небытием, быть или не быть...

Населяешь мир детищами, которые будут носить чужие фамилии, и никто не узнает, что они твои. Господь Бог в штатском. Ты Господь, ты гуляешь по городу и слушаешь, что о тебе толкуют. Господь да Господь, да какой замечательный мир ему удалось сработать, и какая смелая идея всемирное тяготение, и ты улыбаешься в усы, придется, видимо, ходить в накладной бороде, или нет, наоборот, без бороды, по бороде сразу догадаются, что, ты Господь Бог. Ты бормочешь себе под нос (солипсизм Господа – настоящая трагедия): «Так это же я и есть, а никто меня не знает». На улице тебя толкают, могут даже и послать подальше, а ты смущенно извиняешься, увертываешься и проходишь себе своей дорогой, на самом деле все-таки ты Бог, а это не шутки, по одному твоему чиху мир превратится в головешку. Но ты настолько всемогущ, что можешь себе позволить даже быть добрым. Роман о Господе Боге инкогнито. Никакой надежды. Раз пришло в голову мне, значит, уже пришло и еще кому-нибудь.

Другой вариант. Ты литератор, хороший или плохой – ты пока не знаешь. Любимая тебе изменила, жизнь перестала иметь смысл, и в некий день, ища забвения, ты грузишься на «Титаник» и терпишь крушение в южных морях. Ты единственный кто спасся, питаясь пеммиканом, тебя подобрала индейская пирога и долгие годы ты, неведомый миру, проводишь на острове в обществе одних папуасов, их девушки напевают тебе песни, которые слаще меда, и покачивают грудями, полуприкрытыми гирляндой из цветов пуа. Ты прижился на острове, тебя называют Джо, как всех белых, девушка с кожей цвета янтаря приходит вечером к тебе в шалаш и говорит «я – ты – твоя». В общем это прекрасно – вечером на веранде вглядываться в небо, глядеть на Южный крест, голова у нее на коленях, ее ладони порхают над твоими волосами.

Ты живешь календарем рассветов и закатов и не ведаешь иного. Однажды появляется моторная лодка с голландским экипажем. От них ты узнаешь, что миновало десять лет. Они зовут тебя уехать с ними. Ты колеблешься, ты предпочитаешь заняться бартерным обменом кокосов на мануфактуру, ты руководишь сбором лимонов и открываешь производство лимонада, даешь работу местным индейцам, начинаешь путешествовать с островка на островок, отныне ты сделался в этом мире Джо Лимонадом. Авантюрист португалец, полуразрушенный алкоголем, нанимается на работу к тебе и исправляется, о тебе теперь говорят повсюду в морях Зондского архипелага, ты становишься советником магараджи Брунея в его войне против речных даяков, тебе удается вернуть к жизни старую пушку времен Типпа Сагиба, ты заряжаешь ее железной мелочью, набираешь роту преданных малайцев с зубами почерневшими от бетеля, и в схватке около Кораллового рифа старый Сампан, с зубами почерневшими от бетеля, закрывает тебя собственным телом. – Я рад умереть за тебя, Лимонадный Джо. – Бедный старый Сампан, ты был настоящим другом.

Отныне ты знаменит на этом архипелаге от Суматры до Порт-о-Пренса, у тебя дела с англичанами, в порту Дарвин ты приписан под вымышленным именем Курц, и теперь ты для всех белых Курц и Лимонадный Джо для всех индейцев. Но в один прекрасный вечер, когда девушка тебя ласкает на веранде и Южный Крест сияет так ярко, как никогда до этого не сиял, – до чего он не похож на Медведицу, – ты понимаешь, что должен вернуться. Ненадолго, только чтобы посмотреть, что сохранилось от тебя в том, другом мире.

Ты доезжаешь до Манилы в своей моторной лодке, там тебя берут на вертолет, направляющийся в Бали. Потом Самоа, Адмиральские острова, Сингапур, Тананариве, Тимбукту, Алеппо, Самарканд, Бассора, Мальта – и ты дома.

Прошло восемнадцать лет. Жизнь тебя переменила. Лицо загорело под пассатами и муссонами, ты возмужал, очень хорош собою. И вот ты возвращаешься на родину и видишь, что во всех книжных витринах выставлены твои книги, причем в академических изданиях, и твое имя выбито на фасаде старой школы, где тебя учили читать и писать. Ты Погибший Поэт, совесть поколения. Романтические девушки кончают с собою над твоей пустой гробницей.

А потом я встречу тебя, моя любовь, со многими морщинками у глаз, и лицо твое, все еще красивое, будет печальным от воспоминаний и от запоздалого раскаяния. Я чуть не задел, проходя, тебя на тротуаре, вот я здесь, в двух шагах, и ты посмотрела на меня так же, как глядишь ты на всех, выискивая в облике каждого встречного – тень того, кого ищешь. Я заговорил бы с тобою, зачеркнул прошедшие годы. Но для чего мне это? Разве я не получил от жизни все, чего можно желать? Я – Бог, я равен Богу одиночеством, равен тщеславием, равен отчаянием из-за того, что сам не являюсь, как другие, моим созданием. Все живут в моем свете, а сам я живу в непереносимом сверкании моих сумерек.

Ступай, ступай же в мир, о Уильям Ш.! Ты знаменит, ты проходишь рядом со мной и меня не видишь, я бормочу себе под нос: Быть или не быть? и говорю себе: неплохо, Бельбо. Хорошо сработано. А ты валяй, старичок Уильям Ш., и получай что тебе причитается. Ты ведь только создал. А переделывал я.

Мы, рожающие чужими родами, как актеры, не имеем права лежать в освященной земле. Но грех лицедеев – что они внушают людям, как будто бы наш мир на самом деле устроен иначе. А мы внушаем людям, как будто наш мир бесконечен и бесконечны иные миры, и неограниченно количество возможных миров.

Как может быть жизнь такой щедрой, выдавать такую неоценимую награду – посредственности?


12

<p>12</p> Sub umbra alarum tuarum, Iehova.[34]Fama Fraternitatis[35]цит. по: Всеохватная и всеобщая Реформа всего целого Мира /Allgemeine und general Reformation der ganzen weiten Welt Cassel, Wessel, 1614, fine/

На следующий день я пошел в «Гарамон». Ворота дома номер один по улице Синчеро Ренато открывались в мусорную подворотню, за которою виднелся двор, а во дворе – мастерская по ремонту стульев. Направо подъезд с лифтом – экспонатом музея индустриальной археологии. От лифта изошло несколько подозрительных подрагиваний, и никакого движения вверх. Тогда благоразумия ради я поднялся пешком на два этажа по лестнице исключительно обрывистой, в этом смысле приближающейся к винтовой, и невероятно грязной. Как мне сказали впоследствии, господин Гарамон обожал помещение редакции, потому что оно напоминало ему парижские издательства. На площадке виднелась табличка «Издательство Гарамон А/О». Открытая дверь вела в холл: ни телефонистки, ни секретаря, однако войти было невозможно так, чтобы не быть замеченным из кабинетика напротив, и я немедленно был атакован человеческим существом, похожим на женщину, непонятного возраста и такого роста, который эвфемически принято называть «ниже среднего».

Она напала на меня на языке, который мне показался знакомым, через некоторое время я понял, что это итальянский, но из которого изъято почти сто процентов гласных. В ответ я сказал «Бельбо». После чего был оставлен подождать в коридоре, а затем блюстительница повела меня в дальний конец, Бельбо встретил меня радостно. – А, так вы серьезный человек. Проходите. – Меня усадили напротив его стола, такого же дряхлого, как и вся обстановка, и так же заваленного папками, как стеллажи по стенам.

– Вас не напугала Гудрун, – сказал он.

– Гудрун? Эта мадам из коридора?

– Мадемуазель. На самом деле она не Гудрун. Мы ее так зовем за брунгильдистость и тевтонский акцент. Она синтезирует большинство морфем и экономит на гласных. Но у нее есть чувство симметрии. Когда пишет на машинке, экономит на согласных.

– Что она у вас делает?

– К сожалению, все. В каждом издательстве должно быть лицо абсолютно незаменимое, которое одно в состоянии найти вещи в том бардаке, который само творит. При этом хотя бы, когда теряется рукопись, понятно, на кого орать.

– Она еще и рукописи теряет?

– Все теряют. Во всех издательствах теряют рукописи. Я думаю, это основное, что с ними делают в издательствах. Поэтому нужен козел отпущения. Я огорчен только тем, что она теряет не те. Это вредит процессу, который мой друг Бэкон называл the advancement of learning[36].

– А куда ж они теряются?

Бельбо в ответ развел руками: – Прошу прощения, вопрос какой-то странный. Если бы знали куда, их бы находили.

– Логично, – отвечал я. – А кстати. Издания «Гарамона» подготовлены так тщательно, и книги выходят беспрерывно. Сколько человек у вас в редакции? Вы много даете делать на сторону?

– Насчет сколько человек. Напротив через коридор технический отдел. За стеной сидит мой коллега Диоталлеви. Он занимается учебниками, всяким долгостроем, тем, что долго делают и долго продают, то есть что теоретически остается в продаже всегда. Научную серию всю делаю я. Но вы не думайте, это не так уж неподъемно. Нет, конечно, с некоторыми книгами приходится сильно возиться, рукописи надо читать, но в основном это все товар надежный и с бюджетной и с научной точки зрения. Публикации института имени Такого-то, материалы конференций, подготовляемые и финансируемые университетами. Если автор начинающий, научный руководитель дает к нему предисловие и ответственность вся на научном руководителе. Автор правит верстки, первую и вторую, сверяет все цитаты, примечания, и все это бесплатно. Потом книгу выставляют в магазинах, продают за несколько лет от тысячи до двух тысяч экземпляров, покрывают расходы... Все спокойно, все идет в актив.

– А вы что же делаете?

– Да немало. Прежде всего – надо их отбирать. Кроме того, есть еще книги, которые мы публикуем от себя, как правило, это переводные престижные книги, чтобы держать марку. Наконец, самотек, то, что приносят никому не известные люди. Это, как правило, несъедобно, но всякий раз лучше посмотреть, не судить заранее.

– Вам нравится эта работа?

– Не то чтобы нравится. Это единственное, что я хорошо умею. Разговор был оборван появлением человека лет сорока, одетого в пиджак с чужого плеча, с белесыми редкими волосами, которые свисали у него на лоб поверх таких же блондинистых бровей. Говорил он нежным голосом, как обычно разговаривают с детьми.

– Тяжелый случай этот Спутник Налогоплательщика. Его надо целиком переписывать, нет сил. Не помешал?

– Это Диоталлеви, – сказал Бельбо, и мы познакомились.

– А, пришли читать тамплиеров? Несчастный человек. Слушай, я предлагаю. Цыганская урбанистика.

– Какая прелесть, – с восхищением сказал Бельбо. – А я думал об ацтекском коневодстве.

– Чудесно. А куда – в супосекцию или в несусветную?

– Погоди, – ответил Бельбо, порылся в ящике и достал оттуда листки. – Супосекция, – разъяснил он, видя мой удивленный взгляд, – как легко понять, это технология нарезания супа. Так ведь дело-то в том, – продолжил он, обращаясь к Диоталлеви, – что супосекция это не подсекция, а одна из наук наряду с механической предкоавгурацией или же с пилокатавасией, все это – на факультете какопрагмософии.

– Какопраг... – пробормотал я.

– Неприкладного умствования. На этом факультете студенты получают многие неприменимые знания и умения. Так, механическая предкоавгурация есть конструирование автоматов для поздравления дядей и тетей. Можно автоматически поздравить готтентотенпотентатенаттентейторстанте. Тетушку человека, покушавшегося на вождя готтентотов... Мы вот с коллегой еще не решили, оставлять ли в учебном плане пилокатавасию, то есть искусство быть на волосок от. Это, может быть, не совсем ненужно.

– Ну пожалуйста, ну очень прошу, еще немножко, – клянчил я в восхищении.

– Дело в том, что мы с Диоталлеви планируем обновление науки. Организуется университет сравнительных ненужностей, где изучаются науки либо ненужные, либо невозможные. Цель учебного заведения – подготовка кадров, способных открывать и исследовать как можно большее количество новых ненужных научных проблем – НННП.

– Сколько же там факультетов?

– Пока что четыре, но они могут объять все неинтеллигибельное. Факультет какопрагмософии проводит подготовительные курсы, воспитывая в учащихся наклонность и тягу к ненужностям. Крупные научные силы сосредоточены на несусветном факультете, большая их часть – на кафедре невозможностей. Примеры: вот как раз цыганская урбанистика или коневодство у ацтеков. Сущность наук, как правило, состоит в выявлении глубинных оснований их ненужности, а для программы несусветного факультета – невозможности. Чтобы дать вам несколько примеров. Морфология азбуки Морзе. История хлебопашества в Антарктиде. Живопись острова Пасхи. Современная шумерская литература. Самоуправление в специнтернатах. Ассиро-вавилонская филателия. Колесо в технологиях доколумбовых цивилизаций. Иконология изданий Брайля. Фонетика немого кино.

– Как насчет социологии Сахары?

– Ничего, – сказал Бельбо.

– Очень даже ничего, – веско повторил Диоталлеви. – Вас надо бы привлечь. Юноша уловил, правда, Якопо?

– Да, я сразу сказал, что он улавливающий. Вчера он доказывал ерунду очень изящно. Но продолжим, учитывая, что тема вас увлекла. Что мы там относили к кафедре оксюмористики, а то я куда-то задевал листок?

Диоталлеви вытащил листок из своего кармана и приятно посмотрел на меня.

– Под оксюмористикой, как и следует из названия, понимаются обоюдопротиворечивые предметы. Вот почему, с моей точки зрения, цыганской урбанистике самое место здесь...

– Нет, – тут же возразил Бельбо. – Только если урбанистика кочевых племен. Надо различать. Несусветность предполагает эмпирическую невозможность, а оксюмористика – терминологическую.

– Ну ладно. Что у нас тогда в оксюмористике? А, вот. Революционные постановления... Парменидова динамика, Гераклитова статика, спартанская сибаритика, учреждения народной олигархии, история новаторских традиций, психология мужественных женщин, диалектика тавтологии, Булева эвристика...

Я почувствовал, что дальше отсиживаться невозможно, и поднял перчатку.

– Могу я предложить грамматику анаколуфов?

– Хорошо! Хорошо! – отозвались один и другой и принялись куда-то записывать.

– Есть загвоздка, – остановил их я.

– Какая?

– Как только о вашем проекте станет известно, к вам повалит народ и захочет публиковаться по этим темам.

– Я тебе говорил, что мальчик вострый, слышишь, Якопо, – произнес Диоталлеви. – Именно в этом и состоит наша главная проблема. Против собственного желания нам удалось создать идеальную модель реальной науки. Мы доказали необходимость возможного. Лучше нам не обнародовать проект. Я должен идти.

– Куда? – спросил Бельбо.

– Пятница, вечер.

– О Господи милосердный, – сказал на это Бельбо. Потом обратился ко мне: – Тут напротив через улицу живет несколько семей правоверных евреев, знаете, таких, в черных шляпах, с бородами, с пейсами. Их в Милане почти совсем нету. Сегодня пятница и после заката начинается суббота. В это время в доме напротив как раз готовятся, чистят семисвечники, жарят и варят, все так раскладывают, чтобы назавтра можно было бы ничего не делать и не зажигать ни свет, ни газ. Даже телевизор работает у них с ночи, только приходится примириться с тем, что нельзя переключать каналы. Наш друг Диоталлеви через свою подзорную трубу бессовестно подглядывает из окна за евреями и тает от восторга, воображая себя тоже там, по ту сторону улицы.

– А почему? – спросил я.

– Потому что наш друг Диоталлеви настойчиво утверждает, будто он еврей.

– То есть как это утверждаю? – обидчиво спросил Диоталлеви. – Я еврей. Вы что-то имеете против евреев, Казобон?

– Кто, я?

– Диоталлеви, – решительно вмешался Бельбо. – Ты не еврей.

– Не еврей? А как же моя фамилия? «Храни тебя Бог». Наряду с Грациадио

– «Богу хвала», Диосиаконте – «С тобой Бог», – все это переводы с еврейского, это имена из гетто, типа Шолом Алейхем, что тоже означает «с вами Бог».

– Диоталлеви – самое обыкновенное имя, которое давали в приютах подкидышам. А твой дедушка был подкидыш.

– Еврейский подкидыш.

– Диоталлеви, у тебя розовая кожа, горловой голос и ты почти альбинос.

– Есть же кролики альбиносы, могут быть и евреи альбиносы.

– Диоталлеви, нельзя стать евреем по собственному желанию, как становятся филателистами или свидетелями Иеговы. Евреем можно только родиться. Успокойся, ты такой же язычник, как и все вокруг.

– Нет, я обрезан.

– Опять за свое. Каждый может обрезаться из гигиенических соображений. Достаточно договориться с фельдшером, у которого есть термокаутер. С какого возраста ты обрезан?

– Не будем уточнять.

– Ну почему же. Как раз лучше бы уточнить. Евреи всегда все уточняют.

– Никто не докажет, что мой дедушка не был еврей.

– Разумеется, раз он был подкидыш. Но с таким же успехом он мог бы быть и наследником византийского трона, и побочным сыном Габсбургов.

– Никто не докажет, что мой дедушка не был еврей. Его нашли около гетто.

– Но твоя бабушка не была еврейкой, а счет родства у евреев ведется по материнской линии.

– Да, но есть голос крови, а голос крови подсказывает мне, что у меня изысканно талмудичный склад ума. Надо быть подлым расистом, чтобы утверждать, будто какие-то язычники способны на такую талмудическую изысканность, на какую способен я.

С этими словами он вышел. Бельбо сказал: – Не обращайте внимания. Этот разговор повторяется постоянно, и я каждый раз выдвигаю по одному новому аргументу. Дело в том, что Диоталлеви помешался на каббале. Не хочет слышать, что бывают и каббалисты-христиане. А вообще, знаете, Казобон, если Диоталлеви в конце концов так уперся быть евреем, что я с этим могу сделать?

– Ничего. У нас демократия.

– У нас демократия.

Он закурил сигарету. Я вспомнил о цели своего визита.

– Вы говорили о тамплиерской рукописи, – сказал я.

– Ах да. Сейчас. Она была в папке из кожзаменителя. – Он прошелся пальцами по пирамиде рукописей и попробовал вытащить одну из середины, при этом не нарушив равновесия. Рискованный замысел – и действительно половина рукописей рухнула на пол. В руках у Бельбо осталась папка «под кожу».

Я просмотрел оглавление и вступление. – Речь идет об аресте храмовников. В 1307 году Филипп Красивый решил арестовать всех храмовников Франции. Легенда, однако, гласит, что за два дня до того как были подписаны ордера на арест, некий воз, груженный свежим сеном и влекомый быками, выехал из ворот Храма, в Париже, и взял неизвестный курс. Говорили, что в нем спряталась группа рыцарей под водительством некоего Омона и что они укрылись в Шотландии, объединившись вокруг ложи каменщиков в Килвиннинге. Согласно этой легенде, рыцари-храмовники внедрились в бригады каменщиков, которым и передали секреты Храма Соломона. Именно это я и предвидел. Этот человек тоже пытается приурочить зарождение масонства к моменту бегства храмовников в Шотландию. Эта версия муссируется вот уже два века. Она ни на чем не основана. Доказательств нет. Я могу положить вам на стол пятьдесят книг, и во всех рассказывается именно это, и все передирают друг у друга. Смотрите сюда, вот я открыл на случайном месте: «Доказательство высадки тамплиеров в Шотландии состоит в том факте, что даже и сейчас, через семьсот пятьдесят лет, в мире сохраняются тайные ордена, которые считают себя наследниками Гвардии Храма. Как иначе объяснить подобную преемственность?» Видели? Как можно сомневаться в существовании маркиза Карабаса, если кот утверждает, что он у него на службе?

– Все ясно, – сказал Бельбо. – Рукопись вон. Однако это дело с тамплиерами, по-моему, любопытное. Раз в жизни мне попался информированный человек, и было бы глупо так просто вас отпустить. Объясните мне, почему все занимаются храмовниками и никто не занимается мальтийскими рыцарями. Нет, сейчас не начинайте. Уже поздно. Мы с Диоталлеви через несколько минут должны ехать ужинать с господином Гарамоном. Но где-то в пол-одиннадцатого все это кончится. Я охотно увиделся бы с вами в «Пиладе», постараюсь привести также и Диоталлеви, хотя он непьющий и ложится рано. Вы будете там?

– Где мне еще быть? Я ведь потерянное поколение, и если кто меня хочет найти – пусть ищет там, где собираются все потерянные... Буду вас ждать.


13

<p>13</p> Li frere, li mestre du TempleQu'estoient rempli et ampleD'or et d'argent et de richesseEt qui menoient tel noblesse,Ou sont ils? que sont devenu?[37]Chronique a la suite du roman de Fauvel

Et in Arcadia ego[38].

«Пилад» тем вечером представлял собой типичную картину золотого века. Буквально в воздухе витало предчувствие, что революция не только назрела, но и нашла себе спонсора – Союз Промышленников. Владелец трикотажной фабрики (битловка, борода) играл в подкидного дурака с будущим террористом в двубортном костюме и галстуке. Ломалась парадигма. Еще в начале шестидесятых годов борода была признаком фашизма – шкиперская, в духе Итало Бальбо[39]; в шестьдесят восьмом она стала означать революционность, а потом приобрела нейтральный смысл в духе «я выбираю свободу». В любую эпоху борода заменяет маску; фальшивую бороду лепят, чтобы не быть узнанными; но в те времена, в начале семидесятых, можно было маскироваться настоящей. Прикрывать бородой свою исконную бородатость: пред лицом подобной бороды вряд ли могла пройти бравада бородою. Однако этим вечером самая искренняя борода рисовалась даже и на бритых лицах, ее не носивших, но намекающих, что непременно бы носили, да дух противоречия не позволяет.

Бог с ним. Наконец предо мною предстали Бельбо и Диоталлеви. Вид у них был мученический, и они не могли говорить ни о чем, кроме перенесенного ужина. Я тогда еще не представлял себе ужины с господином Гарамоном.

Бельбо потребовал ежевечернюю дозу, Диоталлеви долго и подозрительно принюхивался и расхрабрился на стакан минеральной. Мы нашли столик в глубине зала, еще не остывший после двух шоферов, которые отправились по домам, потому что назавтра вставать было рано.

– Ну, ну, – начал с ходу Диоталлеви. – Тамплиеры.

– Не надо, умоляю. Это можно прочесть в любом учебнике.

– Мы любим сказовый стиль, – сказал Бельбо.

– Это более мистично, – сказал Диоталлеви. – Бог создал мир с помощью слова, Заметьте, не телеграммы.

– Да будет свет тчк подробности письмом, – отозвался Бельбо.

– Не письмом, а посланием к фессалоникийцам, – сказал я.

– Давайте о тамплиерах, – сказал Бельбо.

– Значит, – начал я.

– Со значит начинать неграмотно, – запротестовал Диоталлеви. Я сделал вид, что встаю со стула. Никто не стал умолять сесть. Я сел сам.

– Так вот, это вообще известные вещи. Первый крестовый поход. Готфрид, как известно из Тассо, Господен гроб почтивши, снял обет. Бодуэн становится первым королем в Иерусалиме. Христианское царство в Святой Земле. Но один разговор Иерусалим, другое дело остальная Палестина. Сарацин побили, но они не угомонились. Жизнь в тех краях не слишком спокойная ни для новопоселенцев, ни для паломников. И в этот момент, в 1118 году, во время правления Бодуэна II, девять человек, под командой некоего Гуго де Пейнса, образовывают ядро Ордена Бедных Рыцарей Креста: орден монашеский, но с ношением оружия. Три обычных обета бедности, воздержания и послушания. Плюс к тому обязательство давать защиту паломникам. Король, епископ и прочая иерусалимская верхушка немедленно отстегивают деньги. Им выделяют помещение – в одной из пристроек при старом Храме Соломона[40]. Так они становятся Рыцарями Храма.

– Что это были за люди?

– Скорее всего, романтики крестового похода. Но потом это переменилось. Начали прибиваться к компании Иваны-дураки, младшие сыновья без наследства. Иерусалим – это была та же Аляска, туда ехали за деньгами. В основном те, кому дома ждать было нечего, или прежде судимые. Иностранный легион. Такой плакатик: ты записался в тамплиеры? Ждут тебя дальние страны, крепких и сильных душой. Кормежка, одежка казенная, под расчет еще и спасение души. Разумеется, с хорошей жизни на это не шли. Жить в пустыне, в палатке, годами не видя человеческих лиц, если не считать других тамплиеров и нескольких турецких рож, потом еще жара, жажда и обязанность вечно потрошить сарацин...

Я перевел дух.

– Получается какой-то вестерн. Прошу прощения. На самом деле орден пережил три эпохи, и на уровне третьей этих проблем уже не было и в него записывались даже те, кто отнюдь не бедствовал. Потому что стало не обязательно вербоваться в Святую Землю, можно было работать на материке. Вообще что касается тамплиеров, мне они не вполне ясны. Иногда кажется, что это просто банда, иногда, наоборот, в них есть какое-то изящество. Этнические чистки они проводили по-рыцарски. Они, конечно, били мусульман, потому что это была их работа... Но когда посол эмира Дамасского прибыл с визитом в Иерусалим, тамплиеры предоставили ему мечеть для отправления культа, невзирая на то, что ее уже успели переделать в христианскую церковь. Он себе молится, в этот момент заходит какой-то франк, видит неверного в святом месте и вышвыривает его. Тамплиеры наказали виновного, а перед мусульманином извинились. Это джентльменское отношение к противнику их и погубило, не зря на суде им шили связь с эзотерическими мусульманскими сектами. Может быть, связь и была, точно так же как авантюристы прошлого века заболевали Африкой. Тамплиеры были люди без систематического образования, они не понимали многих идейных тонкостей и не думали о них, а одевались в духе Лоуренса Аравийского... Вообще понять причины их действий для меня не легко, потому что христианские историки, Гийом Тирский и прочие, при каждом случае поливают их грязью...

– Почему?

– Потому что тамплиеры слишком усилились, и притом слишком быстро. Все началось со Святого Бернарда. Вы представляете себе, кто такой Святой Бернард? Гениальный организатор, реформатор бенедиктинского ордена. Из всех церквей велел вынести статуи и украшения. Когда ему не нравится коллега, например Абеляр, он с ним ведет себя по-маккартистски, а в принципе предпочел бы сжечь. Если нельзя, то хотя бы сжечь его книги, что он и сделал. Потом начал агитировать за крестовые походы. Вперед, Святая Земля зовет...

– Симпатяга, – подытожил Бельбо.

– Ненавижу. По мне, его не в святые надо бы, а в самый глубокий круг ада. Но он умел себя подать, посмотрите, на какой пост его определил Данте, пресс-секретарем Пречистой Девы. А с такими суперсвязями и канонизовали его потом быстро. Когда Бернард прослышал о тамплиерах – сразу спикировал на эту идею. Благодаря ему девять авантюристов превратились в Militia Christie[41] так что можно сказать что тамплиеров как героический миф изобрел он. В 1128 году он созывает собор в Труа именно для того, чтоб легитимировать этот новый орден монахов-солдат, а через несколько лет пишет более чем положительный отзыв на их деятельность и сочиняет статут в семидесяти двух параграфах, где чего только нет. Месса ежедневно, и нельзя иметь связи с рыцарями, отлученными от церкви, однако если те попросят о принятии их в орден – реагировать по-христиански. Видите, я не случайно проводил. параллель с Иностранным легионом. Формой будет белая накидка, простая, без меховой оторочки, позволяется только ягнячий или же бараний мех. Запрещено носить гнутую или тонкую по моде обувь, спать следует в рубахе и портах, на тюфяке и с простыней и одеялом...

– В жарком климате, могу вообразить эту вонь, – сказал Бельбо.

– О вони поговорим особо. Есть иные жесткие ограничения: питаться двоим из одной миски, трапезовать в молчании, мясная пища трижды в неделю, строгий пост по пятницам, вставать на рассвете, если накануне день выдался трудный, разрешается пролежать еще не более часу, но в этом случае надо прочитать в постели тринадцать отченашей. Главным в ордене является магистр; имеется иерархия младших по званию, на нижних ступенях – прапорщики, оруженосцы, денщики и слуги. Каждый рыцарь владеет тремя конями и оруженосцем, запрещено украшать стремена, седла и поводья, оружие должно быть простое, но отличного качества, никакой охоты, за исключением львиной, словом – жизнь военная, богоспасаемая. Не говорю уж о воздержании, на которое сочинитель статута напирает особенно. А ведь наши герои живут не в монастыре, а на Людях, если можно звать людьми тот сброд, который тогда наводнял Святую Землю. В уставе сказано, что общества женщин надобно избегать, насколько возможно, и не целовать никого, кроме матери, сестер и теток.

Бельбо вставил: – Насчет теток я бы поостерегся. К слову, тамплиеров разве не обвиняли в содомии? Я помню в книге Клоссовского, «Бафомет»[42]... Бафомет – какой-то дьявольский идол, которого они чтили...

– Сейчас дойдем. Ну посудите по логике. Жили они по-матросски, месяц за месяцем в пустыне, у черта на рогах. Представьте себе: по ночам ледяной ветер, вы в палатке вместе с другом, с которым едите из одной плошки, страшно, голодно, холодно, хочется к маме. Что дальше?

– Фиванский легион, мужественное объятие, – предположил Бельбо.

– Подумайте об этом адском положении, бок о бок с солдатней, которая никаких обетов не давала, врываясь в город, добыча солдата – мавританочка, золотой нежный живот и ресницы как бархат, а что достается тамплиеру в ароматной тени ливанских кедров? Оставьте ему хотя бы маленького мавра. Понятно вам теперь, кстати, откуда идет выражение «пить и ругаться как тамплиер»? Их удел напоминает мне положение войскового капеллана, который жрет спирт и богохульствует со своими неотесанными подопечными. Уж одного того хватило бы... А тут еще печати. На печатях тамплиеры изображаются по двое, на одной и той же лошади. С чего бы это, если учесть, что по уставу каждому положено три коня? Конечно, Бернард мог считать это удачной находкой в качестве эмблемы бедной жизни или символа двойственного служения: рыцарство-монашество... А теперь представьте себе, как все это выглядело в глазах простого человека: ничего себе монах, гляди-ка, присоседился даже на скаку! Вполне возможно, что все это домыслы...

– Но, безусловно, они сами нарывались, – продолжил Бельбо. – А что, Святой Бернард был такой глупый?

– Не сказал бы... Но он монах тоже, а в те времена монахи странно представляли себе смирение плоти. Я только что извинялся, что мой рассказ слишком походит на вестерн, но вообще такой подход не вполне несправедлив... Я захватил с собой выписку из нашего любимого Бернарда, вот как он описывает идеал поведения тамплиера: «Они презирают и ненавидят мимов, шутов, площадных жонглеров, неблаголепные песни и фарсы, они обрезают волосы коротко, потому что апостол сказал, что не подобает мужчине заботиться о прическе. Их никогда не встречают причесанными, очень редко мытыми, их борода клочковата, они покрыты пылью, грязны от ношения брони и от жаркой погоды...»

– Не хотел бы я жить в их квартале, – произнес Бельбо.

Диоталлеви добавил:

– Отшельник всегда культивировал здоровую грязь, чтобы унизить собственное тело. Кажется, это святой Макарий жил на столбе и, когда с его тела падали черви, подбирал их и навешивал обратно, говоря при этом, что сии создания Божий тоже имеют право на радость в жизни?

– Этим столпником был святой Симеон, – сказал Бельбо – и, по-моему, он взобрался на столб для того, чтобы было удобнее плевать на головы проходящих внизу.

– Ненавижу ясные умы, – проворчал Диоталлеви. – Не важно, Макарий или Симеон, – существовал столпник, который, как я уже сказал, так и кишел червями; но я не специалист в данной области, поскольку меня интересуют выходки лишь разумных людей.

– Чистенькими же были твои раввины из Жероны, – поддел его Бельбо.

– Они жили в ужасных трущобах, потому что такие умники, как вы, загнали их в гетто. Ну а тамплиеры сами себе выбрали грязь.

– Не будем сгущать краски, – сказал я. – Вам приходилось когда-либо видеть колонну новобранцев после марша? Я говорю вам обо всем этом для того, чтобы вы лучше понимали противоречивость сути тамплиеров. Тамплиер должен быть таинственным, аскетичным; он не объедается, не напивается, не прелюбодействует, но при этом носится по пустыне, рубит головы врагам Христа, и чем больше голов он срубит, тем больше приобретет входных билетов в рай; с каждым днем он становится все более растрепанным, от него все больше воняет, и, кроме того, Бернард требует, чтобы, войдя в завоеванный город, он не набрасывался ни на девочек, ни на старушек и чтобы в безлунные ночи, когда по пустыне гуляет знаменитый самум, его близкий соратник по оружию не оказывал ему никаких услуг такого рода. Как соединить в себе качества монаха и головореза, потрошить врагов и воспевать хвалу Богородице, не иметь права смотреть в лицо двоюродной сестре, а затем однажды, после многодневной осады ворваться в город и видеть, как другие крестоносцы на ваших глазах наслаждаются с женами халифа, а прекрасные мавританки распахивают корсеты и умоляют: возьми, возьми меня, только сохрани мне жизнь?.. Но тамплиер должен оставаться непоколебимо растрепанным и зловонным, как того хотел святой Бернард, и продолжать молиться... Кстати, достаточно взглянуть на «Retraits»...

– А это еще что такое?

– Устав Ордена, написанный достаточно поздно, когда Орден, образно говоря, уже обул тапочки. Нет ничего хуже скуки в армии после окончания войны. Наступает момент, когда, например, запрещается драться, наносить рану христианину из чувства мести, что-либо покупать или продавать женщинам, клеветать на собратьев. Нельзя терять рабов, приходить в гнев и выкрикивать: «Я уйду к сарацинам!», губить лошадь из-за халатности, дарить животных, за исключением кошек и собак, покидать Орден без разрешения, нарушать печать магистра, выходить за пределы лагеря по ночам, швырять в ярости свою одежду наземь.

– По этим запретам можно сделать вывод о том, чем тамплиеры обычно занимались – заявил Бельбо – Это дает понятие об их ежедневной жизни.

– Представим себе – сказал Диоталлеви, – тамплиера, раздраженного словами или поступками своих собратьев, покинувшего из-за этого лагерь ночью и без разрешения, скачущего на лошади в сопровождении хорошенького сарацинского мальчика, с тремя каплунами, привязанными к седлу; он направляется к девице легкого поведения и вступает с ней в запрещенную законом связь, оплачивая ее услуги каплунами... Затем, во время пирушки мавританок убегает верхом на лошади, а наш тамплиер, еще более грязный, потный и растрепанный, чем обычно, поджав хвост возвращается обратно и, чтобы его проделки остались незамеченными, передает деньги (собственность Храма) неизменному ростовщику-еврею, который ожидает его, сидя на табурете, подобно грифу, подстерегающему добычу...

– Ты бы еще назвал его Каиафой – усмехнулся Бельбо. – А далее – шаблонная ситуация. Тамплиер пытается вернуть себе если не мавра, то хотя бы хоть какое-то подобие лошади. Но один из его собратьев уже смекнул, в чем дело, и с наступлением вечера, когда ко всеобщему удовольствию подают мясо, при всех делает далеко не прозрачные намеки (известно, что в подобных братствах всегда имеет место зависть). Капитана охватывают подозрения, а подозреваемый в ярости выхватывает нож и бросается на собрата...

– На доносчика.

– На доносчика, это верно: так вот, он набрасывается на беднягу и ножом уродует его лицо. Тот хватается за меч, начинается невероятный скандал, капитан пытается их успокоить, плашмя ударяя мечом, а братья зубоскалят...

– Пить и ругаться, как тамплиеры... – пробормотал Бельбо.

– Черт возьми, сто чертей, тысяча чертей! – принялся подсказывать я.

– Несомненно, наш тамплиер впадает в гнев... и он... что, черт возьми, может сделать разъяренный тамплиер?

– Лицо его наливается кровью, – предположил Бельбо.

– Да, лицо его, как ты сказал, наливается кровью, он срывает с себя плащ и швыряет его на землю...

– Можете забрать себе этот вонючий плащ вместе с вашим поганым Храмом! – включился я. – Да еще со злости ударом меча разбивает герб и кричит, что уйдет к сарацинам.

– Таким образом, он одним махом нарушил по крайней мере восемь запретов.

Дабы лучше проиллюстрировать свою мысль, в заключение я сказал:

– Так вот, представьте себе этих типов, которые кричат, что они готовы уйти к сарацинам, в день, когда их арестовывает королевский бальи и заставляет взглянуть на раскаленные докрасна орудия пыток. Говори, негодяй, признавайся, что вы вставляете себе в зад! Мы? Да плевал я на твои клещи, ты еще не знаешь, на что способен тамплиер, да я тебя самого в зад поимею, а если мне попадется под руку папа, – то и папу, и самого короля Филиппа!

– Сознался, он сознался! Так это и происходило, – затараторил Бельбо. – И, хлоп! – его бросают в карцер и натирают каждый день маслом, чтобы он лучше горел на костре.

– Вы совсем как дети, – заметил Диоталлеви.

Наш разговор был прерван появлением девушки с мясистым индюшиным носом, которая держала в руках какие-то листки бумаги. Она поинтересовалась, подписали ли мы уже петицию об освобождении арестованных аргентинских товарищей. Бельбо не читая поставил свою подпись.

– Во всяком случае, им живется хуже, чем мне, – сказал он Диоталлеви, который сидел с отсутствующим видом. Затем обернулся к девушке:

– Мой друг не сможет подписаться: он принадлежит к индейскому меньшинству, а у них запрещено подписываться своим именем. Многие из них сейчас находятся в тюрьмах, потому что терпят правительственные преследования.

Девушка долго с сочувствием смотрела на Диоталлеви, а потом подала лист мне.

– А кто они такие?

– Как это – кто такие? Аргентинские товарищи.

– Да, но из какой группировки?

– Может, из Такуары?

– Но ведь Такуара, насколько мне известно, это фашистская группировка, – заметил я.

– Фашистская, – злобно прошипела девица. И ушла.

– В общем, тамплиеры были оборванцы, – подытожил Диоталлеви.

– Да нет, – ответил я. – Это я перестарался, впечатление получилось одностороннее. Рядовые действительно ходили примерно в этом виде, но орденкак таковой с самого начала стал получать субсидии, чем дальше – тем больше, по мере того как открывались капитанства на территории Европы. Вот к примеру, только от одного Альфонса Арагонского тамплиеры получили в подарок целую страну, то есть он оформил на них завещание и оставил им королевство при условии, если умрет без прямых наследников. Тамплиеры предпочли не полагаться на случай и переоформили документы, получив синицу в руки еще при жизни дарителя, а синица представляла собой полудюжину крепостей по всей Испании. Король Португалии подарил им лес. Лес этот вообще-то был сарацинский, но тамплиеры взялись за его чистку, в два счета выбили оттуда мавров и между делом основали Коимбру. И это только отдельные зарисовки... В общем, картина такая: боевики едут сражаться в Палестину, но ядро ордена расположено на родине. Какие это открывает возможности? Да такие, что если кто-либо направляется в Палестину, и не хотел бы путешествовать с золотом и драгоценностями в кармане, он попросту заходит к рыцарям-тамплиерам, в их французские, испанские или итальянские гарнизоны, вносит деньги, берет квитанцию и получает по ней в Палестине.

– Аккредитив, – сказал Бельбо.

– Именно. Это они изобрели систему чеков. Задолго до флорентийских банкиров. Теперь вам должно быть ясно, что на основании добровольных пожертвований, военных контрибуций и поступлений от финансового посредничества орден превратился в международный концерн. Подобная структура могла держаться только на менеджерах высокого класса. Эти люди сумели убедить Иннокентия II предоставишь им экстраординарные льготы: орден имел право оставлять себе всю военную добычу, и по имущественным вопросам не должен был отчитываться ни перед королем, ни перед епископами, ни перед патриархом Иерусалимским, а только перед папой. Таким образом, они были освобождены от уплаты десятин, но сами имели право облагать десятинной пошлиной все контролируемые территории... В общем, мы имеем дело с фирмой, которая при постоянно активном балансе недоступна никакой налоговой инспекции. Понятно, почему епископы и коронованные особы не могли их любить, но и без них не могли обходиться. Крестовые походы организуются с бухты-барахты, народ едет воевать не зная куда и каким образом, а тамплиеры – свои люди в тех краях, понимают, с кем они воюют и чего ждать от противника, прекрасно знают местность и ведение боя на этой местности... Хотя, судя по хроникам, способны увлекаться и нагородить кучу глупостей. Время от времени какие-то абсурдные кавалерийские наскоки... Странно, до чего не сочетается их политическая и управленческая серьезность с лихостью их боевых привычек. Летят сломя голову, не проверяя обстановку, попадают в ловушку и погибают ни за что ни про что. Возьмем, к примеру, историю осады Аскалона...

– Возьмем, – согласился Бельбо. до этого отвлекшийся для того, чтобы с подчеркнутым сладострастием поприветствовать некую Долорес. Та подсела к нам:

– Я тоже хочу услышать эту историю.

– Итак, однажды французский король, германский император, король Иерусалима Бодуэн III и два великих магистра Ордена Тамплиеров и Ордена Госпитальеров решили осадить Аскалон. Все вместе они отправились к городским стенам: король и его двор, патриарх, священники с крестами и штандартами, архиепископы Тира. Назарета и Цезарии, в результате – великое празднество с шатрами, разбитыми у стен неприятельского города, орифламмами, большими щитами и боем барабанов... Аскалон был укреплен ста пятьюдесятью башнями, а его обитатели заранее подготовились к осаде: в стенах каждого дома были пробиты бойницы, и каждое жилище представляло собой как бы крепость в крепости. Я повторяю, тамплиеры, будучи сильными и сведущими в военном искусстве, должны были бы знать такие вещи. Но ничего подобного. Они принялись лихорадочно сооружать деревянные башни на колесах и черепахи, знаете, такие, которые подводят под неприятельские стены и которые выбрасывают огонь, камни, стрелы, тогда как катапульты бомбардируют издалека каменными глыбами... Защитники Аскалона попытались было поджечь башни, но ветер подул в их сторону, огонь охватил стены, и они начали обрушиваться, по крайней мере в одном месте. Пролом! Тут же все нападавшие ринулись туда разом, но здесь случилось нечто странное. Великий магистр тамплиеров устроил у пролома затор, и в город вошли только его воины. Злые языки утверждают, что это было сделано для того, чтобы вся добыча досталась одним лишь тамплиерам, их доброжелатели возражают: целью этого поступка было проверить, нет ли там засады, для чего были отобраны самые храбрые воины. Во всяком случае, я не доверил бы этому магистру права руководить военным училищем: сорок тамплиеров промчались сквозь весь город со скоростью сто восемьдесят километров в час и остановились у стены с противоположной стороны, затормозив в облаке пыли; они посмотрели друг на друга, не поняв, зачем они это сделали, и повернули обратно, пытаясь прорваться сквозь полчища мавров, осыпавших их сквозь бойницы камнями и стрелами и добивших наконец их всех, включая Великого магистра. Затем они заделали брешь в стене, повесили на ней тела убитых и свернули из их пальцев фиги, которые были направлены в сторону христиан, что вызвало крики негодования у последних.

– Мавры известны своей жестокостью, – подтвердил Бельбо.

– Как и дети, – заметил Диоталлеви.

– Плохие командос из этих твоих тамплиеров, – сказала Долорес, которую мой рассказ впечатлил.

– Серьезные люди, но мечутся немножко как три поросенка, – подытожил Бельбо.

Мне стало совестно. На самом деле я сожительствовал с тамплиерами вот уже два года и очень любил их. В угоду снобизму моих знакомых я вел свой рассказ действительно в духе детского мультфильма... А может быть, виноват был Гийом Тирский, злораднейший из историографов. На самом деле они не такими были, кавалеры Храма, бородатые, горячие, с огненным крестом на полотне покрывала, летящие на звонких конях под сенью черно-белого знамени, зовущегося Босеан. Они были великолепны, призванные на пир самопожертвования и смерти, и та патина пота, о которой мы знаем от Святого Бернарда, вероятно, придавала бронзово-ярое благородство усмешке их ужасного лика... Львы на арене боя, как описывает их Жак де Витри, и нежнейшие агнцы в дни мира, лихие в бою, самоотверженные в молитве, безжалостные с врагами, внимательные к собратьям, избравшие черный и белый цвета для стягов, так как белый – цвет чистоты друзей Христу, а черный – это немилосердие к неприятелю...

Милые поборники веры, последние истинные паладины на излете рыцарской эпохи, разве они заслужили, чтоб я над ними хихикал, как какой-нибудь там Ариосто? Я, который мог бы стать их новым Жуанвилем[43]. Мне вспомнились страницы о тамплиерах в «Истории Людовика Святого», сочинении, автор которого, воин и писец, ходил вместе с королем Людовиком в Святую Землю. К тому времени тамплиеры существовали уже более ста пятидесяти лет, и крестовых походов уже состоялось предостаточно, чтобы разочароваться в каких бы то ни было идеалах; Развеялись, как сон, призраки королевы Мелисенды и Бодуэна, прокаженного короля, на время стихли междуусобицы и распри в Ливане, где уже тогда земля горела под йогами. Уже однажды пал Иерусалим, Барбаросса утонул в Киликии, Ричард Львиное Сердце, разбитый наголову и покрытый позором, возвратился на родину, переодетый, кстати говоря, в накидку тамплиера. Христиане проиграли свою войну, а у мавров оказалось совсем иное представление о конфедерации политических субъектов, самостоятельных, но объединенных во имя защиты цивилизации: это были люди, читавшие Авиценну, никакого сравнения с невеждами европейцами. Возможно ли было в течение двух столетий, постоянно соприкасаясь с толерантной, мистичной, либертинской культурой, не поддаться ее обаянию – в особенности имея для сравнения культуру Запада, грубую, низкую, варварскую и германскую? В 1244 году Иерусалим пал в последний и окончательный раз, война, начавшаяся за сто пятьдесят лет до того, была христианами проиграна, и отныне им нечего было делать с мечом на мирных равнинах, в ароматной тени ливанских кедров, бедные мои тамплиеры, для чего, для кого все ваши жертвы?

В нежности, в грусти, в бледном отсвете одряхлевающей славы – не склоняется ли слух к таинственным ученьям мусульманских мистиков, взор – к иератическому созерцанью потаенных сокровищ? Не тогда ли родилось легендарное представление о рыцарях Храма, до сих пор живущее в разочарованных, жаждущих умах, – повесть о безграничной могущественности, не знающей, к чему ей применить свою мощь... Однако на закате славы Ордена появляется Людовик Святой, король, который делил трапезы с Фомой Аквинским и еще верил в крестовые походы, несмотря на двухвековую историю их неудач, обусловленных глупостью победителей. Стоит ли пробовать еще раз? Но Людовик Святой говорит, что стоит; тамплиеры выносливы и не оставят его в случае поражения, крестовые походы стали их ремеслом, да и как оправдать существование Храма, если нет крестовых походов?

Людовик напал на Дамиет со стороны моря; на берегу, занятом противником, сплошными рядами сверкали пики и алебарды, развевались знамена, блестели на солнце щиты, кривые турецкие сабли и позолоченное оружие кавалерии; все эти люди, как свидетельствует Жуанвиль, представляли собой великолепное зрелище. Людовик мог бы выждать удобный момент, но он решил произвести высадку во что бы то ни стало. «Верноподданные мои воины, объединившиеся милостию Божиею, мы будем непобедимы. Если же мы проиграем сражение, то станем мучениками во имя Христа. Если победим, слава Господня от того преумножится». В это трудно было поверить, но тамплиеры были взращены в духе истинного рыцарства и должны были поддерживать сложившееся о них представление. И они последовали за королем в его необъяснимом безумии.

Высадка, о чудо, удалась, сарацины, о чудо, оставили Дамиет, да так неожиданно, что король опасался входить в город, не веря в возможность подобного бегства противника. И тем не менее все произошло именно так: город был его, ему принадлежали все сокровища и сотня мечетей, которые Людовик тотчас же приказал превратить в церкви. Теперь предстояло сделать выбор: наступать на Александрию или на Каир? Наиболее разумным решением было бы взять Александрию и тем самым лишить Египет жизненно важного порта. Но одним из руководителей экспедиции был ее злой гений в лице брата короля Роберта д'Артуа, амбициозный, страдающий манией величия, жаждущий славы, и немедленно – как всякий младший брат. Он настоял на походе на Каир, сердце Египта. Ранее проявлявшие осмотрительность тамплиеры становятся неуправляемыми. Король запретил разобщенные стычки, но магистр Ордена нарушил приказ. Увидев отряд султанских мамелюков, он вскричал: «Вперед, на них во имя Господне, я не смогу вынести позора их присутствия!»

В Мансурахе сарацины закрепились на другом берегу реки, и французы принялись насыпать дамбу, чтобы перейти ее вброд под прикрытием своих передвижных башен, однако сарацины переняли у византийцев искусство владения греческим огнем. Снаряды с греческим огнем были огромны, словно винные бочки, за ними тянулся напоминающий огромную стрелу огненный шлейф: они рассекали воздух словно молния и были похожи на огненных драконов. Снаряды извергали такое пламя, что ночью в лагере было светло, как днем.

Лагерь христиан был объят огнем, и в это время какой-то вероломный бедуин за триста византийских монет указывает королю место переправы. Король решил перейти в наступление. но переправа оказалась опасной, многие рыцари утонули, а оставшихся в живых уже ждал на противоположном берегу отряд из трехсот конных сарацинов. Однако основным силам христиан все же удалось выбраться на сушу, по приказу первыми ринулись в бой тамплиеры, за ними последовал граф д'Артуа. Мусульманские всадники бросились наутек, а тамплиеры стали дожидаться подхода остальных своих частей. Граф же д'Артуа со своим отрядом ринулся за неприятелем.

Опасаясь быть заклейменными позором, тамплиеры тоже двинулись на штурм неприятельского лагеря, но поспели туда уже после того, как д'Артуа произвел в нем большое опустошение. Мусульмане обратились в бегство в направлении Мансураха. Легкая победа опьянила д'Артуа, и он решил преследовать их. Тамплиеры пытались было его остановить, а их командующий, Великий магистр брат Жиль даже прибег к лести, говоря, что граф одержал восхитительную, величайшую из побед, которые когда-либо знала история завоевания заморских территорий, Но заносчивый и жаждущий славы д'Артуа стал обвинять тамплиеров в измене, говоря, что если бы они и Орден Госпитальеров действительно захотели, то эта земля уже давным-давно была бы завоевана и что сам он только что подал пример того. чего может добиться полководец, у которого в жилах течет кровь, а не вода. Эти слова задевали честь тамплиеров. Храм никому не уступит первенства, и все вместе они ринулись к городу, ворвались в него, и лишь у дальней стены осознали, что допустили ту же самую ошибку, что и при взятии Аскалона, Христианское войско и тамплиеры не успели овладеть султанским дворцом, вокруг которого собрались неверные, чтобы затем, словно падальщики, наброситься на разрозненные отряды грабителей, Неужели алчность опять ослепила тамплиеров? Однако из некоторых источников известно, что перед тем как последовать за д'Артуа на штурм города, брат Жиль твердо сказал ему: «Ваше высочество, ни я, ни мои братья не испытываем страха и последуем за вами. Но знайте: мы сомневаемся в том, что кто-то из нас сможет оттуда вернуться». Как бы то ни было, д'Артуа, а с ним немало храбрых рыцарей, в том числе и двести восемьдесят тамплиеров, пали на поле боя.

Это нечто большее, чем поражение, это – бесчестье, которое еще хуже поражения. Однако даже Жуанвиль не так представляет эту историю: бывает, в этом прелесть войны.

Под пером господина Жуанвиля большинство сражений выглядит этаким милым балетом, в котором иногда слетает несколько голов и слышны отчаянные призывы к Господу, да еще порой король всхлипнет по своим верным умирающим вассалам, но все это происходит словно в цветном фильме – среди красных доспехов, золотых уздечек, сверкающих на желтом солнце пустыни шлемов и мечей, у бирюзовых морских вод – и как знать – может, каждое побоище для тамплиеров было именно таким.

Взгляд Жуанвиля перемещается сверху вниз или снизу вверх, в зависимости от того, падает он с коня или же поднимается в седло, он описывает отдельные сцены сражения, а не общий план битвы, и создается впечатление, что решающее место занимают отдельные дуэли, исход которых зачастую непредсказуем и зависит от воли случая. Так, Жуанвиль бросается на помощь графу де Ванону, какой-то турок наносит ему удар копьем, лошадь падает на колени, Жуанвиль перелетает через ее голову, затем поднимается с мечом в руке, и мессир Герард де Сивери («да простит его Господь») подает ему знак укрыться в разрушенном доме, по пути к которому их едва не втаптывает в землю турецкий отряд; полуживыми они добираются до дома, баррикадируются, а турки забрасывают их копьями через пробитую крышу. Мессир Феррис де Лупе ранен в оба плеча, «и рана была столь велика, что кровь текоша, словно родник», Сиврей ранен обломком сабли в лицо так, что «нос падоша на уста». И так далее, наконец прибывает подмога, покидаем дом и переносимся на другое поле сражения, новые батальные сцены, очередные убитые и спасенные in extremis, громкие молитвы, обращенные к святому Иакову. А в это время душка граф де Суассон, не переставая размахивать двуручным мечом, выкрикивает: «Сударь Жуанвиль, пусть вопят эти канальи, но клянусь Господом, мы еще будем вспоминать об этом дне в одном из будуаров!» А король жаждет известий о своем брате, проклятом графе д'Артуа, и брат Анри де Роннэ, предводитель рыцарей Ордена Госпитальеров, отвечает, что «известия хорошие, ибо уверен, что братия и граф д'Артуа в раю пребудут». Король говорит, что пусть благославен будет Господь за все, что ему посылает, и на глаза ему наворачиваются крупные слезы.

Однако этот ангельско-кровавый балет не всегда так прекрасен: умирает Великий магистр Гийом де Сонак, заживо сожженный греческим огнем, христианскую армию, задыхающуюся от трупных испарений и испытывающую недостаток в провианте, поражает цинга; армия Людовика Святого в растерянности, а сам король измучен дизентерией, причем до такой степени, что вынужден вырезать сзади брюки, чтобы не терять времени в битве. Дамиет сдан, и королева должна вести переговоры с сарацинами, в результате которых она выплачивает пятьсот тысяч фунтов, чтобы сохранить себе жизнь.

Что же, следует признать полный провал крестовых походов. Между тем в Акке Людовика принимают как победителя, и весь город, включая духовенство, женщин и детей, выходит ему навстречу. Тем временем тамплиеры, знающие подлинный результат его экспедиции, пытаются вступить в переговоры с Дамаском. Это становится известно Людовику, который терпеть не может, чтобы его в чем-то опережали. Он низлагает нового Великого магистра тамплиеров в присутствии мусульманских послов, и Великий магистр вынужден взять назад слово, данное неприятелю, он становится перед королем на колени, прося у него прощения. Нельзя сказать, чтобы рыцари Ордена плохо дрались или были корыстны, однако король Франции, дабы усилить свое могущество, подвергает их унижениям, и чтобы утвердить свое могущество, его наследник Филипп, полвека спустя отправит их на костер. В 1291 году пал последний форпост христиан на Святой Земле – оплот иоаннитов, Акка. Акка была завоевана маврами, все обитатели перерезаны. Христианское царство в Иерусалиме окончилось. Орден тамплиеров в этот час состоятельнее, многочисленнее и мощнее, чем когда бы то ни было прежде, но они, рожденные для сражений в Святой Земле, – не могут больше оставаться в ней.

Похоронив себя заживо в великолепных капитанствах Европы и в Тампле Парижа, они все еще грезят о нагорье вокруг Иерусалимского Храма во времена их звенящей славы, с дивной церковью Святой Марии Латеранской, вотивными капеллами, короной трофеев, вспоминают горячую возню в кузницах,