/ Language: Русский / Genre:prose

Огонь

Софрон Данилов


Огонь

Телефон зазвонил в глухой полуночный час. Звонок пробился сквозь плотную немоту ночи и вдруг, нарушив устоявшуюся тишину, разом набрал тревожную силу. Ещё весь во власти сна, Нартахов, защищаясь и отгораживаясь от этого несущего тревогу звона, натянул на голову одеяло и отвернулся к стене.

«Вечно эти телефонистки что-нибудь да напутают. Разбудят, а потом только «ах, извините!», — успокаивая себя, подумал Нартахов.

Телефон не умолкал.

Уступая требовательному звонку, Нартахов отбросил одеяло, покряхтывая, поднялся, нашарил выключатель над головой и даже прижмурил глаза в ожидании яркого всплеска света, но лампочка не загорелась.

Телефон продолжал надрываться, затихая на короткие мгновения, словно лишь для того, чтобы перевести дух.

— Да что он, взбесился?! — голос жены был усталым и раздражённым.

— Ладно, ладно, — успокаивающе сказал Нартахов. Сон уже улетучился, и тревожное беспокойство всё больше и больше охватывало Нартахова, и он уже виноватил себя за то, что сразу не откликнулся на зов телефона. Он торопливо повозил ногами по холодному полу, отыскивая на привычном месте тапочки, но нашарил только один и, прихрамывая, поспешил в прихожую к телефону. И обдало внутренним холодком: да неужто с сестрой что случилось? Ведь сообщали же из Якутска, что младшая попала в больницу, добавив, что причина житейская, и пообещав подробности рассказать в письме. Нартахов тогда не особенно обеспокоился, удовлетворившись этим «подробности в письме», и лишь теперь запоздало подумал, что молодая и цветущая женщина по пустякам в больницу не угодит. А письма до сих пор так и не было. Видно, почта сюда, на северный прииск, далёкий не только от Якутска, но и от любых даже малых городов, добирается уж очень не спеша.

Нартахов отшвырнул мешающий тапочек, щёлкнул выключателем в прихожей — но свет опять не зажёгся — и, чуть было не столкнув телефон со столика, схватил трубку.

— Алло!

— Нартахов? — в трубке забился заполошный женский голос.

— Да-да! Я!

— Семён Максимович, это телефонистка. Сейчас…

В трубке вдруг стало тихо, исчезли даже шорохи и писки, будто кто-то одним разом выдул из телефона всякую жизнь…

— Алло, алло! — кричал Нартахов в мёртвую трубку, чувствуя, что кричит напрасно, но всё ещё на что-то надеясь.

«Да что же случилось? — потерянно думал Нартахов, прижимая трубку к уху. — Электричества нет, связь оборвана. Чёрт-те что! Ведь не война же…»

Раздался грохот, и Нартахов не сразу сообразил, что кто-то, не жалея кулака, колотится во входную дверь, но тотчас пришёл в себя и, готовый уже ко всему, бросился к двери. Дверь рывком отворилась, холодный воздух тугой волной окатил Нартахова, и почти неразличимый в темноте человек прокричал:

— Пожар!

— Где? — хрипло крикнул Нартахов.

— Электростанция!.. — И человек растворился в морозном тумане.

Нартахов, опрокинув по пути стул, вбежал в спальню, стал торопливо одеваться. В спешке он долго не мог попасть ногой в штанину, сердито чертыхался, отыскивая впотьмах невесть куда задевавшиеся свитер, валенки, шарф.

— Что случилось? — голос жены хоть и звучал по-прежнему раздражённо, но в нём уже слышались нотки испуга. — Да скажи же!

— Электростанция горит!

— А ты пожарник, что ли? Или по-прежнему председатель приискома? Позвони в пожарку.

— Думаю, это и без меня давно сделали. Да и телефон не работает. — Нартахов наконец справился с одеждой.

— А чего ты возишься в темноте, не зажжёшь свет? Ведь всё равно я не сплю.

— Нет, видно, всё ещё спишь. Какой тебе свет? Ведь я же сказал — горит электростанция… Я пошёл.

Холодная темень ночи обступила Нартахова со всех сторон, и по тому, как заскрипел снег под валенками, как прихватило дыхание и обожгло рот — он понял, что мороз против вчерашнего крепко поприжал. На западной окраине посёлка чёрное зимнее небо подсвечивалось мятущимся кровавым заревом. Зарево то чуть опадало, то набирало силу, как будто невидимая могучая рука мяла этот багрово-красный всплеск.

Увидев мечущееся зарево, Нартахов напрягся всем телом, застонал, как от зубной боли, и даже приподнял ухо меховой шапки, будто ожидал услышать гул орудийной канонады, тугие разрывы бомб, рёв моторов и лязг стальных гусениц. Он напряжённо тянул шею, вслушивался и поражался ночной тишине, разумом понимая, что так оно и должно быть, но всё равно продолжая вслушиваться. Так уж устроен был мир Нартахова, что давнее прошлое будто совсем и не выветривалось из него, жило, гремело и полыхало в нём так же сильно, как жил в нём и сегодняшний день. И Нартахов к этому давно привык. Так ему выпало на роду — принести в себе войну домой. И не уйти ему от этого, не уехать.

На западе чёрной ночи пылало зарево.

…Была такая же чёрная ночь. И на западе пылало зарево. Только тогда была не зима, а осень. Холодная осень сорок первого. В сырую, промозглую погоду, когда перемешанный с дождём и снегом ветер выдувал из тела остатки тепла, они шли ночь, день и ещё ночь. Вот тогда-то Нартахов впервые узнал по-настоящему непомерную тяжесть, муку раскисших от ненастья дорог, когда холодная засасывающая грязь пудовой силой наваливалась на солдатские сапоги, узнал, что, когда, казалось, кончились уже последние силы, идти всё-таки ещё можно.

Во вторую ночь они долго шли по изрытой оврагами и воронками степи, потом — тоже долго — шли вверх, к перевалу, и когда достигли вершины, увидели на западе, совсем близко, багрово-зловещий распах горизонта. И орудийный гул тоже стал совсем близким.

Передний край… Эти суровые и тревожные слова облетели измотанную усталостью колонну, и солдаты были даже рады, что дальше, считай, идти было уже некуда.

— Баталь-он!.. Окапываться!.. — зазвучали резкие слова команды.

— Р-рот-та!..

— Взво-од!..

Нартахов копал землю, наваливался на черенок лопаты, работал почти механически, а сам всё смотрел на пылающий огнём горизонт, вобравший в себя страшную беду, и временами ему казалось, что огонь и орудийный грохот усиливались, наплывали на их пока ещё безымянную высоту, и даже казалось, что среди холода ночи он улавливает плывущие из-за горизонта жар и копоть большого огня. Это была первая встреча Нартахова с войной…

Нартахов тряхнул головой, возвращая себя из той уже давней огненно-чёрной ночи в сегодняшнюю жизнь, надвинул поглубже шапку и побежал в сторону зарева.

Но это только называется — побежал. Через минуту он стал хватать ртом ледяной воздух, а в груди начал расти тугой комок боли. Нартахов хотел было уже приостановиться, чтобы хоть как-то унять боль, и в этот момент из-за домов вынырнула машина, ослепила пронзительным светом фар, остановилась рядом.

— Семён Максимович! — крикнули из машины, и чья-то сильная рука потянула его в тёплое нутро «уазика». Зацепившись о ступеньку, Нартахов потерял равновесие и, ухватившись за спинку ближнего сиденья, сел на чьи-то колени. В салоне было темно, но по чуть приметным силуэтам голов и плеч, по близкому дыханию невидимых людей Нартахов понял, что «уазик» забит почти до отказа.

Боль в груди постепенно отпустила, Нартахов пригляделся и понял, что это машина директора прииска Гудилина, и уже стал различать пятна лиц, как «уазик» скрипнул тормозами и остановился неподалёку от огнища. Мешая друг другу в узких дверях, люди торопливо выбрались из машины. Едва ступив на землю, Нартахов почувствовал сухой жар набравшего силу огня. Гудящее пламя облепило бревенчатый корпус приисковой электростанции, рвалось в чёрное небо. И казалось, что сильные и гибкие руки огня вот-вот оторвут обречённую электростанцию от земли и унесут её с собой в чёрную пустоту. И мешала только малость — не объятые огнём части стен ещё были тяжёлыми и цепко держались за землю.

Приехавшие, прикрывая лица рукавами и ещё не понимая, что надо делать, смотрели на гудящий огонь, друг на друга. В стоящем впереди него человеке Нартахов узнал Гудилина.

Откуда-то сбоку вдруг вылетел в распахнутом полушубке начальник военизированной охраны Зимин.

— Товарищ директор! Вовремя…

— Вовремя?! — высокий и громоздкий Гудилин легко и стремительно повернулся навстречу Зимину и прокричал: — Если бы вовремя, пожара бы не было!

— Я…

— Где начальник пожарной команды? — Гудилин уже справился с минутной растерянностью и готов был к действию.

— Там, с той стороны станции, — Зимин махнул рукой в сторону гудящего огня.

— Пожарные машины?

— Одна машина там же, а вторая… Да вот она!

Красная машина, тревожа сиреной и прерывистыми всплесками красного света, слепя белыми фарами, надвинулась на толпу, оттеснила её, и из машины тут же посыпались люди в брезентовых робах и железных касках, с лестницами и баграми бросились к огню. Вслед за ними потянулась серая змея пожарного шланга.

А огонь, словно тоже готовился к схватке, ещё больше ярился, набирал силу, рвался к тёмному небу с вьюжным гудом, и казалось, что деревянные стены, обвитые пламенем, корчатся в муках: раскачиваются, приседают, вздымаются.

— Я — туда! А ты? — Гудилин коротко взглянул на Нартахова и, не дожидаясь ответа, ушёл.

Брезентовый шланг туго наполнился, и из брандспойта ударила светлая струя воды, протянулась к огнищу.

— Крышу, крышу разбирайте! — прогремел чей-то голос.

Несколько человек в касках уже карабкались по гибким и длинным лестницам на крышу электростанции, словно не замечая бушующего рядом огня, и Нартахов подивился их смелости и тут же совестливо осудил себя за бездействие. Он увидел, что пожарные потащили тяжёлый шланг ближе к огню, кинулся помогать, ухватился за брезентовую кишку, но стоящий впереди него пожарный больно толкнул его в грудь локтем:

— Не мешай!

Нартахов отступил, волнуясь, объяснил, что он лишь хочет помочь, но на его слова никто не обратил внимания — люди делали своё обычное и трудное дело. Не привыкший чувствовать себя лишним, Нартахов потерянно оглянулся и, увидев человека, надсадно тащущего лестницу, кинулся к нему.

— Давайте вместе.

Человек на мгновение потерял равновесие, пошатнулся и тут же рванул лестницу из рук Нартахова:

— Какого чёрта? Да отпусти, отпусти, тебе говорят! Ну что за люди!

— Да помочь же я хочу! — начал раздражаться Нартахов.

Потоки воды хлестали на крышу и стены электростанции, но огонь и не думал смиряться, не замечал человеческих усилий и вспыхивал ещё ярче, словно поливали его не водой, а бензином. И уже почти полностью занялась крыша, в снопах искр и огненных гривах взлетали в воздух доски и падали на землю. Кусок горящей доски упал рядом с толпой.

— Осторожно! Всем отойти в сторону!

— Товарищ Нартахов! Товарищ…

Нартахов обернулся на голос и снова увидел начальника военизированной охраны Зимина. Одна пола полушубка Зимина обгорела, и Нартахов удивился, когда же Зимин успел обгореть, ведь полушубок на нём только что был целым.

— Да?

— Уварова нет.

— Какого Уварова?

— Старика Уварова. Ночного сторожа.

— Та-ак, — протянул Нартахов. — Ну, а в самом здании смотрели?

— Пожарники смотрели. Нет там, говорят, никого.

— А ночной дежурный по станции? Он что говорит?

— Да говорит, что ходил домой ужинать, а сторож оставался на станции. Он и сам удивляется, куда старик мог деться.

— Чёрт знает что, — нахмурился Нартахов. — Дежурный уходит домой, сторож куда-то делся, а в это время станция огнём занялась. Ты хоть догадываешься, что значит прииску остаться без энергии? Так, может, и сторож вслед за дежурным отправился домой?

— Нет, нет, — уверенно ответил Зимин. — Уваров дисциплину уважает. Старый служака. Этот не уйдёт. А потом, я уже посылал к нему домой человека. Нет его дома.

Нартахов разом забыл своё раздражение, забеспокоился.

— Так что же мы тогда стоим? Искать человека надо. Внутри здания его искать надо.

— И я считаю, что там его надо искать, да начальник пожарки не разрешает.

— Да как это не разрешает, если человека найти не можем! — Нартахов рванулся к станции и увлёк за собой Зимина.

Дверь в электростанцию уже подзавалили упавшие с крыши доски, и она еле просматривалась за горячими и вязкими волнами огня. Зимин понимающе взглянул на Нартахова, исчез и через мгновение появился с двумя баграми в руках. Горящие доски они растащили довольно быстро, но долго не могли справиться с толстой стропилиной, наискосок перечертившей доступ к двери. Острые крючья багров скользили, отламывали от пропитанной огнём стропилины горящие куски. Но вот стропилина рухнула на землю, осыпав Зимина и Нартахова крупными искрами.

— Что вы здесь делаете? — раздался басовитый и хриплый голос, и в вынырнувшем из мешанины отблесков света, тьмы, дыма человеке Нартахов признал начальника пожарной команды.

— Дверь… Надо внутрь зайти… — Зимин смел с плеча красные крошки. — Посмотреть…

— Нечего там смотреть.

— Так сторожа же нет, — сказал Нартахов.

Пожарник признал Нартахова.

— Мои люди были внутри здания. Доложили, что там никого нет.

— Надо бы всё тщательно осмотреть, — настойчиво сказал Нартахов. — Может быть, потерял сознание от дыма и лежит где-нибудь.

— Так-то оно так, — как будто начал соглашаться пожарник, — но ведь докладывали…

— Докладывали, докладывали, — взорвался Зимин. —Уваров никуда не мог уйти. Он только там. А ваши люди и не чешутся, а только докладывают.

— Если бы твой сторож не бросил свой пост, то он был бы тут, — обозлился и пожарник. — Сторожа здесь нет. Я своим людям верю.

— И я своим людям верю! — перешёл на крик Зимин.

— Что? — начальник пожарной команды налился злостью. — Я здесь сейчас распоряжаюсь! А ну, прочь отсюда и не мешай работать! — Пожарник кричал только на Зимина, делая вид, что Нартахова это не касается. — Он, видите ли, верит! Допустил пожар и теперь верит. Да тебя и твоих людей судить теперь надо!

— Да это, может быть, тебя судить надо! — ярился Зимин. — Тебе сейчас пожар тушить надо, а не горло драть. Что ты стоишь здесь и разоряешься, тебе что, больше нечем заняться?

Нартахов спиной оттёр Зимина, который уж чересчур воинственно стал размахивать багром.

Кто-то громкоголосо позвал пожарника:

— Гончаров! Товарищ Гончаров!

— Уходите отсюда! И немедленно! — начальник пожарной охраны бросился на зов.

— Сам убирайся! — рыкнул Зимин.

В этот момент с крыши соскользнуло горящее бревно и снова перегородило дверь.

— Вот не везёт, — плюнул Зимин. — То Гончаров мешал, а теперь бревно свалилось. Я другой вход посмотрю.

Оставшись один, Нартахов обмотал лицо шарфом и с багром наперевес бросился к двери. Кряхтя и подстанывая от натуги, он всё же оттолкнул бревно и чуть было не завалился в огонь, но теперь путь был свободен. Он схватился за дверную ручку, дёрнул на себя, но дверь не подалась, он дёрнул снова и тут увидел, как под меховыми рукавицами закипает синий дымок, и почувствовал боль в ладонях и оголившихся запястьях. «Хоть бы воду сюда подали», — подумал Нартахов, ощущая, что вот-вот на нём вспыхнет одежда. Дверь начала подаваться, Нартахов рванул с новой силой, но в этот момент услышал чей-то отчаянный вскрик, ощутил тяжёлый, разламывающий все его тело удар и почувствовал, что проваливается в огненно-красную темноту.

— Носилки! Сюда!

Нартахов слышал этот крик, но голос кричащего был слабеньким, тоненьким, как волосок, и доносился из дальнего далёка, из-за лесов, из-за гор. Он видел нависшее над ним кроваво-тёмное небо и удивился, почему оно такое.

— Кладите, да поосторожнее.

Голос прозвучал на этот раз неожиданно резко и громово, словно крикнули через рупор прямо в ухо. Громыхающий голос разогнал туман в голове Нартахова. Он понял, что лежит спиною на раскисшем снегу, и сделал попытку подняться, но чьи-то руки ухватили его за плечи и ноги, положили на носилки.

— Стойте! — Нартахов сел на носилках и попытался встать, как весь видимый мир вдруг разом перевернулся, поплыл-полетел, желудок подкатил к горлу, и Нартахов в тошнотных судорогах упал на зыбкий брезент носилок. Но он понимал, что его несут, заталкивают в полутёмное нутро машины, куда-то везут. Чуть отдышавшись, он сделал новую попытку подняться, но его тут же свалил новый приступ пустой рвоты.

— Горим!.. — из дымной завесы, удушливо заполнявшей танк, раздался потончавший от волнения голос Олеся Кравчука. — Командир, в танке огонь!

— Снаряды! — негромко, но по-особенному жёстко скомандовал Ерёмин. И совсем не по-уставному добавил: — Шевелись!

Танк, протаранив покосившийся забор и дощатый сарай, выскочил на просторную деревенскую улицу. Похоже, что это центральная улица деревни: дома каменные, с вывесками — магазин, почта, школа.

Откашливаясь от подступающего дыма, Семён Нартахов то и дело вытирал рукавом комбинезона стекающий со лба пот, но почти тотчас ощущал на глазах едучую влагу. Он встряхивал головой и жёстко впивался руками в рычаги управления. В конце улицы он заметил приземистую длинноствольную пушку и копошащихся около неё солдат в форме болотного цвета. Пушка хищно поднимала ствол навстречу танку.

Подчиняясь команде Ерёмина, танк приостановился, вздрогнул от собственного выстрела, но в этот же краткий миг подпрыгнула и пушка, выплюнув навстречу танку смертоносный снаряд. Нартахов всем своим существом почувствовал, как на танк обрушился расплющивающий удар, но уже через короткий миг понял, что танк всё ещё жив, снаряд лишь скользнул по броне, и неожиданно совсем близко увидел пушку, вражеских солдат и услышал голос командира танка:

— Дави их, Семён! Дави!..

Закусив губу, Нартахов вёл танк на предельной скорости, ощущая, как из дымного чрева машины тянутся к нему, лижут комбинезон языки пламени.

— Семён, к лесу гони, — рвался в шлемофоне голос Ерёмина. — Уйдё-ём, уйдё-ём!

Дорога теперь была свободна, но маячивший впереди лес приближался слишком медленно. Нартахов судорожно кашлял, стараясь прочистить забитые дымом лёгкие, но дым наполнял нутро танка всё сильнее; всё мучительнее жгло тело, и боль рвала уже со всех сторон. И плохо уже видели глаза, спасительный лес казался размытым и по-прежнему далёким, а обочь дороги всё ещё мелькали дома, плетни, сараи.

— Держись, Семён! Ещё немного…

«Почему молчит Олесь?» Нартахов хотел спросить об этом Ерёмина, но из перехваченного болью горла вырвались только хрипы. «Вот, оказывается, как сгорают живьём», — как о ком-то постороннем подумал Нартахов.

Мчавшаяся на пределе своих возможностей машина подпрыгнула на крутом взгорке, тяжело ударилась о землю, ревущий двигатель вдруг замолк, и в наступившей тишине был слышен лишь затухающий лязг гусениц. Танк замер. И тотчас раздался крик Ерёмина:

— Сеня, Семён… К люку!

Прожигаемый насквозь, Нартахов рванулся наверх, но вдруг почувствовал, что руки и ноги стали будто чужими, не слушаются его, и он со стоном рухнул на сиденье.

Нартахов ощутил, как чьи-то руки толкают его наверх, к свежему и чистому воздуху, и, вдохнув этот воздух, он нашёл в себе силы вывалиться из люка. Семён соскользнул по броне танка и, упав на землю, покатился по траве, стараясь сбить пламя. На мгновение он увидел над люком чёрную, почему-то без шлема голову Ерёмина, и в этот момент в утробе танка глухо и страшно рвануло…

— Ни-и-ку-ус!

Нартахов проснулся от собственного крика. Он долго лежал, не открывая глаз, медленно и с трудом осознавая себя, и вначале ощущал лишь вязкую тяжесть, наполнившую тело, потом понял, что лежит на кровати с прогнувшейся сеткой, и удивился этому: а куда же девался дощатый настил с кровати, который он установил уже несколько лет назад? Он прислушался, стараясь уловить присутствие жены, и вскоре понял, что в комнате, кроме него, находятся ещё несколько человек! Нартахов уловил их сонное дыхание. И тут же вспомнил, где он находится.

Семён Максимович устало и расслабленно вздохнул. Сон измотал его. Сорок лет прошло, как Семён Нартахов пережил этот сон наяву, и с тех пор время от времени он обрушивается на бывшего танкиста, заставляет его вновь и вновь пройти через боль, муку, невозвратную потерю фронтовых друзей. И немало странности в том, что сон повторяется одинаковым до мельчайших подробностей, без малейших изменений. И его даже трудно назвать сном. Память запечатлела тот давний и страшный случай, упрятала его в своих дальних и тайных глубинах и вот нежданно воскрешает его перед мысленным взором Нартахова, словно прокручивая ленту фильма. Без самых малых изменений, нестареющую, вечную.

За то время, что провоевал Нартахов, было немало случаев, когда казалось, что жизнь подошла к самому краю и нет обратно пути к живым, но вот так запомнился, запал в душу, пропитал всё его существо только этот. И — странное дело — чем дальше в глубь годов отходила война, тем чаще ярче и мучительнее снился этот сон. Он оглушал Нартахова, вторгался в сегодняшний день, и ещё долгое время Семён Максимович жил им.

— Айык-кы-ы!..

Нартахов хотел было повернуться, но сделал это излишне резко — он ещё не привык к своему новому состоянию — и боль разом прихлынула к нему, заставила вскрикнуть. Отдышавшись и перетерпев боль, Семён Максимович осторожно высвободил руку из-под одеяла, ощупал бинты на лице и обеспокоился: неужели он так пострадал, что пришлось перебинтовать почти всю голову, оставив открытым лишь левый глаз? Когда его доставили в больницу, — Нартахов был в сознании и твёрдой памяти, — то врачи спешили перевязать его, сделать уколы, у них не было времени поговорить с Нартаховым, рассказать, что же с ним случилось. После перевязок и уколов его принесли вот сюда и положили на кровать. Он хотел что-то спросить, но врач сказал, что время позднее, не для разговоров, да и, ко всему, он сейчас занят, но когда освободится, то на минуту подойдёт к Нартахову. Нартахов согласился и почти тут же провалился в глубокий сон, словно рухнул в чёрную бездонную яму. «Видно, усыпили, — подумал Нартахов. — Сделали укол — и спи».

Но спал он, похоже, не так уж и долго: за окнами всё ещё стояла ночь. Слабый свет сочился из противоположного конца коридора, и, приподнявшись на локте, он увидел стол дежурной медсестры и бледную свечку, стоящую вместо подсвечника в стеклянном стакане. «Почему свечка? Ах, да, — вспомнил Нартахов, — электростанция…»

Но света было всё же достаточно, чтобы разглядеть, что вдоль стен коридора, где только возможно, стоят кровати. Старая больничка тесная, мест не хватает, а новая больница ещё когда будет! Только сваи под фундамент забили, как строительство пришлось приостановить: на каком-то повороте бюрократическое колесо заскрипело, на какой-то бумаге не оказалось нужной подписи, и стройплощадка опустела. Эта остановка Нартахову многих нервов стоила.

Нартахов осторожно и медленно, проверяя себя, сел на кровати. Оказывается, если не делать резких движений, не тревожить бинты, то жить ещё можно: если боль и давала о себе знать, то она вполне была терпимой. Нартахов подумал, что надо бы позвонить жене, Маайа его наверняка потеряла, беспокоится, и он начал вставать, чтобы пойти к телефону, и встал уже, как вдруг стены и потолок закачались, поплыли, к горлу подкатило густое тошнотное тепло, и Семён Максимович повалился на кровать.

Он долго лежал, перемогая тошноту и головокружение, и понемногу справился с ними, потерял много сил в этой борьбе и снова стал засыпать, как опять услышал свой крик:

— Ни-и-ку-ус!

Эх, Никус, Никус… Николай-Коля… Николай Фомич Ерёмин… Сколько же снегов выпало и растаяло, сколько же раз земля одевалась новой зеленью и полыхала осенним буйством красок с того злого дня, как Нартахов впервые издал этот крик? Не одна жестокая беда могла бы заглохнуть под снегами, напластованными сорока зимами, исчезнуть под опавшей листвой и хвоей сорока осеней. А боль той утраты не глохнет, не утихает, всё так же саднит сердце и плачет душа. Порою кажется, что с годами боль эта не глохнет, а усиливается. И почему так с ним происходит?! Ведь ему приходилось встречать людей, которые, похоронив близкого им человека, продолжали жить как ни в чём не бывало, не было на их лицах даже малой тени скорби. Но тут же Нартахов всегда успокаивал себя: настоящая боль сидит в человеке глубоко, сторонний не может её разглядеть, да и не любят крепкие душой люди выставлять свою боль напоказ.

Николай Фомич Ерёмин… Нартахов стал называть своего бывшего командира так лишь после того, как его не стало. Прежде он был товарищем лейтенантом или лейтенантом Ерёминым — это когда при посторонних, при своих он становился Колей, а в самые душевные минуты для Олеся — Миколой, а для Семёна Нартахова — Никусом.

В танкисты Нартахов попал не сразу, да и то по воле случая. Вначале была пехота, были бои, было ранение, был госпиталь. А из госпиталя попал прямиком в танковую школу, куда направляли более-менее грамотную и здоровую молодёжь. Если с первым — грамотностью — у Нартахова было в полном порядке, то со вторым дело обстояло не так хорошо. С самого детства он рос хилым, и, казалось, ни одна хворь не миновала его. Его то долго трепала малярия, то наваливалась желтуха, а едва отбившись от этих болезней, прихватывал то воспаление лёгких, то корь, то ангину. Простуда, насморк, кашель… Только когда Семён подрос и приехал в город учиться в Пушном техникуме, он перестал болеть, немного окреп, но так и не стал богатырём: вырос узкоплечим, худосочным, в руках и ногах не было молодой силы. Девичьи глаза чаще всего смотрели мимо него. Нартахов стеснялся своего роста, своего бледного лица, и ему казалось, что именно белизна лица выдаёт его болезненность. Ведь недаром сверстники — и он знал это — называли его за глаза доходягой.

В армии Нартахов закалился, но всё равно вызывал недовольство командиров за то, что недостаточно ловок, за то, что не умеет быстро бегать, за то, что не так силён, как требовала того тяжёлая работа на войне.

Но тем не менее Нартахова взяли в танковую школу. И, получив направление в часть, Семён по привычке обеспокоился тем, как примут будущие сослуживцы и командиры вот такого невзрачного механика-водителя.

Хоть и не было в глазах командира танка лейтенанта Ерёмина большой радости при виде своего нового водителя, но Нартахов не увидел и недовольства или пренебрежения, которым так часто встречали его. Если оглянуться назад, то сейчас, сорок лет спустя, можно сказать, что встретили его — и командир, и остальные члены экипажа — так, как встречают человека одной с тобой судьбы, одних забот и трудов. Нартахов быстро забыл о своих опасениях стать объектом командирского недовольства и даже сам себе уже не казался таким хилым и слабым. Да его, пожалуй, теперь и нельзя было назвать слабым: там, где не хватало силы, выручали выносливость и многотерпение северянина.

Очень быстро в экипаже оценили старательность молодого водителя, а потом, когда экипаж побывал в бою, пришло и душевное понимание, и Нартахов увидел, что рядом с ним друзья, которым можно доверить всё: воспоминания, сегодняшние радости и беды. Тяжкие испытания, огонь и смерть обнажают человеческую душу, и видно, кто рядом с тобой — брат или чужой человек. На фронте долго не продержишься на красном слове да на сладких посулах. Там нужно каждый день, каждый час показывать, кто ты есть и на что способен. Иногда и ценой своей жизни.

То, что Нартахов в добрые минуты называл лейтенанта Ерёмина Никусом, именем своего старшего брата, имело свои причины. Танковая часть, в которую попал Нартахов, стояла ещё на формировании, и Семён отпросился в увольнительную в недалёкий город. Вернулся он, как и все получившие увольнительную, довольно поздно, перед самым отбоем, и, заглянув в столовую, увидел лишь вычищенные до блеска перевёрнутые котлы да груды перемытых мисок.

— Вы бы ещё на ужин утром пришли, — в окно раздаточной высунулось красное и круглое, как дно медного чана, лицо повара. — Две картошки на ложку захотели. И гулять, и ужинать.

— А ты, видно, по три картошки на ложку умудряешься поддеть, вон какой справный, — огрызнулся кто-то из опоздавших и направился к выходу.

Повар покраснел ещё больше, но не стал скандалить, спросил громко:

— Чей командир лейтенант Ерёмин?

— Мой, — отозвался Семён.

— А ты вернись.

— Зачем? — насторожился Семён, ничего доброго не ожидая от краснолицего повара.

— Тебе ужин оставлен. Да не мне говори спасибо, а своему лейтенанту. Пристал он как с ножом к горлу… Вон там, на угловом столике глянь.

— А может, и мне оставили? — к раздатке подскочил случайный товарищ Нартахова по увольнению. — Мне, младшему сержанту Иванилову?

— Больше никому и ничего нет! — Повар с грохотом закрыл окно раздатки.

Иванилов огорчённо развёл руками.

— Может, вместе поедим? — Семён тронул младшего сержанта за плечо.

Котелок с гречневой кашей, политой маслом, был укутан в большую чистую тряпицу и сохранил ещё сытное тепло. Растроганный заботой, Нартахов почувствовал, как у него защипало глаза.

— Моя мать всегда так делала, когда я на вечёрки бегал, — говорил Иванилов с набитым кашей ртом. — Придёшь под утро, а еда ещё тёплая. Твой лейтенант тоже якут?

— Да нет, русский, — удивился вопросу Нартахов.

— Ну тогда вы, значит, земляки?

— Да тоже нет. Хотя он откуда-то из Сибири.

— Настоящий командир. С таким на любое дело можно идти смело, — добавил младший сержант.

Нартахову нравилось, что хвалят его командира.

— А ты знаешь, какой он? Он… он… — Семён торопливо подбирал подходящие слова, но они как-то не шли на память, и он поднял большой палец: — Вот такой он!

Это было, кажется, за день или два до отправки на фронт.

— Вы проснулись?

Нартахов вздрогнул, открыл глаза и увидел над собой девичье курносенькое лицо со светлыми глазами. Эту медсестру Нартахов, кажется, знал.

— Вы ведь Зоя?

— Зоя! — почему-то радостно согласилась девушка. — У вас одеяло сползло, я и решила поправить… И разбудила вас. Вы спите, спите.

— Я попытаюсь. Сколько времени?

— Рано ещё. Пятый час… Тут ваша жена приходила…

— Что вы? Зачем пугать женщину? Кто же это постарался?

— Я не знаю. Кто-то сообщил. Кажется, она вас искать начала, всюду звонить, вот ей и сказали, что вы в больнице. Она и прибежала сюда. Еле успокоили её. Сказала, что утром придёт.

— Утром я и сам пойду домой.

— Домой вы пойдёте, но не сегодня. Вам вначале полечиться немного надо, — девушка говорила всё это мягким голосом, чуть растягивая слова, словно обращалась к капризному ребёнку. — И потом — постарайтесь поменьше двигаться.

— Как это?

— А вот так. Лежите смирненько, и всё. Так велел врач. А теперь постарайтесь уснуть. Во сне все болезни проходят быстрее, — девушка улыбнулась и бесшумно ушла.

Нартахов закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и размеренно. Сон то накрывал его с головой, то куда-то откатывался, и он то видел лицо Маайи, то тускло освещённый коридор больницы, то пылающие стены электростанции… Но вот из огня и дыма, громыхая стальными гусеницами, вышел танк Т-34, его, Нартахова, танк…

И ещё Нартахову помнится один случай… Их часть спешно, своим ходом, перебрасывали на другой участок фронта. Дороги были разбиты, осеннее свинцовое небо низко висело над землёй, и из разбухших туч сыпался снег вперемежку с дождём. Стылый ветер срывал последние листья с придорожных кустов. Они шли почти сутки и остановились на отдых в полусожжённой деревне, лишь недавно оказавшейся в неглубоком тылу.

Экипаж Ерёмина устроился в более-менее уцелевшем доме, битком набитом усталым народом. Пришли в деревню уже потемну, а в два ночи Нартахов должен был сменить часового. Вымотавшийся Семён, сберегая каждую минуту для живительного сна, едва похлебав из котелка, тут же повалился на пол.

Проснулся Нартахов не скоро, лишь почувствовав, что отлежал неловко подвёрнутую руку. Он повернулся на другой бок, потёр онемевшую руку, попытался уснуть снова, но сон уже куда-то отлетел. Нартахов приподнял голову над рюкзаком, служившим ему и подушкой, и огляделся. Рядом лежал пожилой усатый солдат и курил самокрутку, сосредоточенно глядя в потолок.

— Чего не спишь? — спросил Нартахов солдата.

— Не спится, — бесцветно ответил солдат и вздохнул.

— А времени сколько? Не знаешь?

— Три, — ответил солдат, не посмотрев на часы.

— Как три?

— Три, потому что три. — Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.

— Этого не может быть, — забеспокоился Нартахов. — Ты посмотри лучше.

Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.

Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.

— Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. — взволнованно начал оправдываться Нартахов.

— А, это ты, Семён? — совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. — Ну чего ты заколготился?

— Дак не разбудили же. Мне с двух часов…

— Это я не велел тебя будить.

— Да почему же? — Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. — Моё время…

— Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?

— Я уже отдохнул.

— Сержант Нартахов! — голос Ерёмина окреп. — Приказываю отправляться спать.

Нартахов стоял неподвижно.

— Выполняй приказ! — Было похоже, что Ерёмин начал злиться. — Кру-гом!

Нартахов лёг на своё прежнее место, но ещё долго не мог заснуть, раздумывая над случившимся. «Неужели его посчитали настолько слабым? — шевелилась обидная мысль. — Сколько же можно о нём так думать? Ведь он никогда не жаловался на тяготы армейской жизни и никогда не отлынивал ни от какого дела».

Но постепенно обида растаяла, и он стал подумывать, что Ерёмин по-своему прав, и он, Нартахов, скорее всего, так бы и поступил, будь он на месте лейтенанта. Тёплая волна благодарности к Ерёмину наполнила душу Нартахова.

А ведь был уже такой случай в жизни Нартахова, был.

Закрыв глаза, Нартахов видел раннюю осень, копны и стога сена на широких приречных луговинах, раздетых до пояса косарей, синее небо и синие озёра и гомонящих перед отлётом уток. И себя, девятилетнего. Сенокосная страда шла на убыль, но вот-вот могли ударить сеногнойные дожди, и весь народ, от старого до малого, работал на лугах весь долгий северный день. И однажды, несмотря на дневную усталость, Семён вместе с братом Никусом, который был старше на пять лет, прихватили ружья и вечером отправились на озеро. Почти всю ночь они просидели в скрадке, стреляли уток, в охотничьем азарте не замечая, как быстро идёт время, и вернулись домой лишь под утро. И девятилетнему Семёну показалось, что едва он упал в постель, как раздался голос отца:

— А почему малец до сих пор спит? Ну-ка, будите его!

И тут же послышался упрашивающий голос Никуса:

— Пусть брат поспит. Он ведь совсем мало ещё спал.

Но отец был строг:

— Мало спал? А кто в этом виноват? Никто его на охоту не гнал. Он что теперь, собирается ночью без ума носиться с ружьём, а днём спать? Не выйдет. Поднимай парня, пусть пригонит быка.

— Да я сам пригнать его успею, — упирался Никус. Семён хотел вскочить с постели, крикнуть, что он уже не маленький и всё, что ему поручают, он сделает, но никак не мог поднять тяжёлые, словно налитые свинцом веки; так и лежал на грани сна и бодрствования, чувствуя, как тёплая волна благодарности и любви к брату наполняет всё его существо.

А когда Семён справился со своим сном, ему захотелось немедленно увидеть брата, сказать ему самые добрые, самые красивые слова, и он побежал на зелёный холм, где любил пастись их бык и куда только что ушёл Никус.

Никуса, ведущего в поводу сыто отдувающегося быка, Семён встретил на полдороге к холму.

— Уба-ай! — радостно крикнул Семён.

— Зачем встал? — нахмурился Никус — Почему не спишь?

— Да я… — вдруг растерялся Семён.

Но Никус, всё так же сердито хмуря брови, не остановился, прошёл мимо. Семён никак не мог взять в толк, почему сердится брат, и, подавленный, остался стоять на дороге. Он стоял понурив голову и сосредоточенно ковырял землю чёрными и жёсткими пальцами босой ноги. И только потом, годы спустя, Семён понял, что настоящая доброта не любит слов, застенчива, не любит выставлять себя напоказ.

Вот и подумалось тогда сержанту Нартахову, что Николай Ерёмин и Никус, который сражается где-то под Ленинградом, похожи друг на друга не только именами, но и душой.

Вот с тех пор и стал Нартахов называть Ерёмина Никусом. Сначала мысленно, а потом и вслух. Ерёмин весело посмеивался:

— Ты посмотри, сколько имён напридумивали из одного моего имени — Николай. Олесь зовёт меня Микола. Семён — Никусом. Войну закончим, надо мне будет съездить и на Украину, и в Якутию. Как, Семён, позовёшь в гости?

— Спрашиваешь?! — радовался Семён. — Самым дорогим гостем будешь!

…Но никогда уже лейтенант Ерёмин не приедет в Якутию, не увидит её озёр, рек, цветущих аласов, тайги, голубого неба. Николай-Никус, Николай Фомич Ерёмин погиб, сгорел в танке, спасая своего беспомощного механика-водителя, спасая Семёна Нартахова. А ведь мог бы спастись, мог. И сегодня Нартахов жив лишь потому, что погиб Ерёмин. Нартахов живёт не только за себя, но и за лейтенанта Ерёмина, за человека, смертью своей доказавшего, что главное для человека — добро. Эта мысль, эта истина пропитала плоть, кровь и сознание Семёна Нартахова, определяла его дальнейшую жизнь и поступки. Только осмысленное добро, только забота о людях с тех пор делали жизнь Нартахова оправданной и нужной. И ещё Нартахов знал, что он обязан жить, чтобы платить непреходящий, неубывающий долг памяти Ерёмина и памяти других дорогих и близких ему людей.

— Вы Нартахов?

В сумерках зимнего утра Семён Максимович увидел около себя женщину в халате. По худобе и маленькому росту её вполне бы можно было принять за подростка, но голос, низкий, с натруженной или простудной хрипотцой, мог принадлежать только пожилой женщине.

— Я, — торопливо ответил Нартахов.

— Тебе, — женщина бросила на тумбочку небольшой пакет.

— Что это?

— Конфеты.

— Я не просил конфет.

— Мало что не просил. Принесли, и всё.

— Да кто принёс-то?

— Дружки твои, — начала сердиться женщина. — Притащились в больницу ни свет ни заря, колотятся в дверь, принимай передачу, пускай на свидание. Дай волю, так ночью будут приходить. Я их прогнать хотела, а они говорят — мы рабочие, на смену идём, прими передачу ради бога. А я смотрю — в пакете бутылка. Вот конфеты только и взяла.

— Так в бутылке-то, скорее всего, молоко было.

— Что? — женщина возмущённо всплеснула руками. — Это вы кому-нибудь другому рассказывайте. Мужик мужику в бутылке не может принести ничего, кроме водки.

— Кто же это был-то? — больше сам себя спросил Нартахов.

— Откуда мне знать. — Женщина заглянула под кровать: — Есть, нет?

— Что есть? — не понял Нартахов.

— Ну, в судне, в утке.

— Нет-нет, — поспешно ответил Нартахов. — Если что, так я сам. Звать-то вас как?

— Называйте санитаркой, — всё так же грубовато ответила женщина.

Нартахов взял с тумбочки конфеты, попросил:

— Возьмите, пожалуйста.

— Это вам принесли.

— Я сладкого не люблю.

— Санита-арка-а! — послышался призывный крик из дальней палаты.

Женщина вскинула голову, словно слушая, не повторится ли крик, и, перед тем как уйти, резко бросила через плечо:

— Да и я привыкла без сладкого обходиться.

Нартахов знал, хотя бы в лицо, почти всех жителей прииска, а эту женщину видел впервые. Скорее всего, она появилась в посёлке совсем недавно. Нартахов считал себя человеком пожившим, повидавшим людей — да и работа была такая, среди людей — и подумал, что в жизни этой санитарки, похоже, было мало радости и тепла и, быть может, никогда не было такого человека, рядом с которым бы её душе было тепло и радостно. Нартахову приходилось встречать таких женщин.

Не спалось, и Нартахов, полуприкрыв глаза, медленно перебирал дни своей жизни. Пожалуй, профсоюзному работнику, если он, конечно, работник, а не просто занимает место, больше, чем кому-либо, приходится сталкиваться с человеческой бедой и радостью. И главное в этой работе — уберечь себя от спокойствия и равнодушия, которое, чего греха таить, может подкараулить любого человека. Но Нартахова от этой напасти, как талисман, хранит память о лейтенанте Ерёмине. И через всю его жизнь, через каждый его день прошёл экипаж танка Т-34. Пожалуй, со дня гибели Никуса Ерёмина и начался отсчёт той жизни, которую он сам себе назначил.

Надо всегда, пока видишь солнечный свет, делать людям добро. Таково завещание командира. Хоть и не говорил лейтенант Ерёмин так никогда, но это он оказал своею жизнью и смертью. И он, Нартахов, честно жил свою жизнь. Никто не мог бы обвинить Семёна Максимовича в равнодушии, недоброжелательстве. Другие упрёки были, особенно со стороны, начальства, и выговоры были — не всем нравится, когда твёрдо и непреклонно стоишь за дело.

Чего греха таить, и в этом Семён Максимович отдавал себе трезвый отчёт, не всегда ему удавалось отстоять правое дело. Бывало, что благие помыслы так и оставались помыслами. Бывало и так. Вот и со строительством новой больницы затормозилось. Но люди понимали и это и иногда даже, успокаивали: «Да не убивайся ты так, Максимсыч. Плетью обуха не перешибёшь».

Как-то год назад Семён Максимович, ссылаясь на возраст и усталость, решил уйти если и не на пенсию, то на более спокойную работу и уже получил на это дело согласие начальства, и совершенно неожиданно дело застопорилось. Отчётно-выборное собрание шло своей обычной колеей, но лишь до тех пор, пока речь не зашла об освобождении Нартахова от должности. Выступающие с редким единодушием заявляли: никого, кроме Нартахова, председателем приискома мы не хотим иметь.

— Семён Максимович, мы просим вас остаться, — прямо с места выкрикнул кто-то из задних, обычно молчаливых рядов, зал загудел, и тогда Нартахов сдался.

В этот вечер Семён Максимович возвращался домой счастливым. Значит, не зря он остался жив, не зря живёт среди людей и хоть в малой степени, да возмещает миру то доброе, что мог бы дать людям Николай Фомич Ерёмин, будь он жив.

Если бы Нартахову пришлось все те чувства и мысли, которые обуревали его в тот вечер, выразить на бумаге, ну, хотя бы в дневнике, которого он никогда не вёл, то Семён Максимович непременно написал бы, что сегодня люди аплодировали не только ему, Нартахову, но и людям, во многом определившим его судьбу. Их немало, этих людей. И среди них Маайа, жена, верная спутница трёх с хвостиком десятков лет.

Верно, много прошло лет, как встретился Нартахов с Маайей, худенькой и хрупкой девушкой с большой косой, струящейся по спине, глазами, полными живого блеска, резковатой на язык. Маайа всё такой же и осталась, будто годы её не берут, лишь морщин прибавилось на лице да резкости в словах. Но морщинок Семён Максимович на родном лице никогда не замечал, а что касается её острого языка, то уж не ему ли не знать, какое доброе и отзывчивое сердце у Маайи! И вряд ли бы на долю Нартахова пришлось столько похвалы на том собрании, если бы все эти годы с ним не было его Маайи с её поддержкой и советами.

И когда он пришёл с собрания, жена сказала в обычной своей манере:

— Ладно тебе, не куражься, не важничай и не заставляй людей уговаривать себя. Поработай, пока хватит сил.

Вспомнился Нартахову один случай, когда открылась его Маайа с неожиданной стороны. А дело было так: у Семёна Максимовича нежданно-негаданно появился грудной ребёнок…

Молодая женщина-маляр, человек одинокий, живущая в общежитии, родила. И, отчаявшись получить место в яслях — малы были в то время ясли в посёлке, переполнены, — пришла прямо в прииском со своим полуторагодовалым ребёнком.

— Делать-то что мне?! — в слезах выкрикнула женщина. — Ни квартиры, ни яслей, ни няньки. Побудьте-ка вы на моём месте! — женщина повернулась и резко вышла из кабинета Нартахова.

Ничего не понимающий малыш испуганно смотрел на незнакомого человека, готовый расплакаться.

— Вернись, сейчас же вернись! — Семён Максимович бросился к двери, но шаги женщины уже затихли в коридоре.

Семён Максимович растерялся. Да и было от чего. Время уже позднее, во всей конторе он один, на чью-то помощь надеяться нельзя, а он совершенно не знал, как обращаться с такой крохой. Нартахов осторожно подошёл к ребёнку, увидел испуганные круглые глаза и в отчаянии опустился на стул. Потом, словно опомнившись, торопливо надел пальто, осторожно и неумело взял ребёнка на руки и пошёл в общежитие, где жила эта отчаянная женщина.

Недальний путь показался Семёну Максимовичу в тот раз бесконечным, дорога неровной, и он удивлялся тому, как он этого прежде не замечал. С него сошло, как говорится, десять потов, прежде чем добрался до общежития. Но оказалось, что этот путь он проделал совершенно напрасно: нужная комната была на замке. И, не долго думая, Семён Максимович отправился домой — больше идти было некуда.

— Кто это? Что всё это значит? — спросила удивлённая Маайа.

— Ребёнок.

— Какой ребёнок? — вспыхнула Маайа и, подойдя к мужу, пристально вгляделась в малыша. — Откуда он у тебя?

— Видишь ли, — смущённо начал Семён Максимович, — девушка одна, женщина то есть, принесла ко мне в кабинет… А куда я ребёнка в такую поздноту дену? — Семён Максимович понимал, что говорит он явно не то, и чувствовал — приближается гроза.

— Какая женщина? Что ты мелешь? Чей это ребёнок, Семён?! — лицо Маайи покрылось красными пятнами.

— Да послушай ты…

Но Маайа не давала мужу сказать ни слова, продолжая выкрикивать:

— Ты совесть потерял! На старости лет стал шляться по девкам! И ничего не сказал мне о ребёнке?! Как же нам теперь жить, Семён?!

Маайа, пожалуй, ещё не скоро опомнилась бы, но тут громко заплакал ребёнок, и Маайа, вдруг успокоившись, сказала:

— Ну что ты стоишь? Посади ребёнка, раздень его. Испугался, маленький, наших криков. Он-то чем виноват?!

Нартахов начал судорожно раздевать ребёнка, чем вызвал у Маайи новый приступ гнева.

— Да разве так можно обращаться с ребёнком?! Ну что ты его дёргаешь?!

Маайа решительно отобрала ребёнка и ушла с ним в комнату. Радуясь наступившему затишью, Нартахов стал не спеша раздеваться. А когда он собрался с мыслями и словами и заглянул в комнату, чтобы наконец-то всё спокойно объяснить жене, то безмерно был удивлён увиденному: Маайа уложила девочку к себе на кровать и, склонившись над нею, гулькала самые нежные материнские слова. И лицо Маайи светилось необыкновенной нежностью.

С этого памятного вечера жизнь Нартаховых изменилась, наполнилась заботами о детском питании, поисками детской одежды. Маайа была совершенно счастлива, когда приносила в дом то розовую кофточку, то крохотные ботиночки, то новое ярксе одеяльце. Эти необычные заботы захватили её настолько, что через два дня она взяла отпуск и полностью отдала себя ребёнку, не доверив малышку догляду бабки-соседки.

А легкомысленная мамаша, желая «проучить» председателя приискома, объявилась только через неделю и, увидев, как живётся её ребёнку, согласилась на просьбу Маайи оставить девочку у них хотя бы до тех пор, пока не появится место в яслях. Женщины — и молодая, и постарше — расстались довольные друг другом.

Через месяц малышку приняли в ясли. Несколько дней Маайа ходила печальная, была раздражительна сверх всякой меры, принималась плакать. А как-то, справившись со своей тоской, Маайа полушутя-полусерьёзно сказала Нартахову:

— А знаешь, мне даже жаль, что девочка не твоя дочь. Я бы простила твою неверность ради ребёнка, коль уж своему быть не суждено. Вырастили бы мы малышку, может, и осталась бы с нами.

С тех пор прошло четыре года. Вика — так звали девочку — ходит в детский сад, и Маайа почти ежедневно находит время, чтобы встретиться с нею. И девочка ждёт Маайю и грустит, если её долго нет. Иногда на выходные дни Маайа, с разрешения матери, приводит маленькую Вику домой, и тогда в тихой квартире Нартаховых весь день слышны весёлые голоса и смех.

Сказать, что Нартахова, за которого так решительно проголосовали рабочие, сопровождали в работе только удачи, было бы неверно. Неудач, пожалуй, было даже больше. Малые возможности — не хватает жилья, мало мест в детских яслях — да и порой, что там скрывать, замороченность начальства, озабоченного лишь выполнением производственного плана, не позволяли сделать так, как велела совесть, и тогда приходилось выслушивать от рабочих, от тех же самых, что хвалили его на собрании, колючие обидные слова. Было, всё было.

Да и самому ему порой приходилось быть резким и говорить гневные слова, особенно тем, у кого слова «совесть» и «работа» не живут рядом. И ещё придётся говорить. Если бы все понимали, какая тесная связь должна быть между этими словами, то не загорелась бы и электростанция — не было бы причины для пожара. Да и, на худой конец, дежурный дизелист, будь он там, где ему быть положено, а не дома, мог бы потушить едва начавшийся пожар, не дав огню набрать силу.

«Постой, — сам себя остановил Нартахов. — А как же это я попал в больницу?» Ах да! Он хотел пробиться внутрь электростанции, и в этот момент на него, кажется, свалилось горящее бревно. И он упал. Вот откуда ожоги. Похоже, что огонь собирается преследовать его всю жизнь. Огонь и боль обожжённого тела. Ведь и тогда, около погибшего танка, его жгла такая же боль.

Прямо над собой танкист Нартахов увидел сумеречное небо с низкими холодными облаками, подкрашенными снизу красными лучами заходящего солнца. Семёну казалось, что тело его наполнено горячим свинцом и этот свинец своей тяжестью вдавливает его в землю, не даёт возможности пошевелить ни рукой, ни ногой, прожигая болью каждую клеточку тела. «Что со мной?» — подумал Нартахов. И будто кто-то сдёрнул с его памяти глухую чёрную повязку, и он увидел свой горящий танк, Никуса, по пояс вылезшего из люка, услышал тяжёлый взрыв в танке. И понял всё… Значит, нет больше Никуса Ерёмина, нет и никогда не будет, нет больше радиста-пулемётчика Фили, нет заряжающего Олеся, нет больше умудрённого годами, немногословного Тихона Никитина, ставшего всему экипажу вторым отцом. Оглушённый свалившимся несчастьем, вдавленный в землю собственным бессилием, Нартахов смотрел в равнодушное небо и плакал. Слёзы медленно текли из его глаз, и подкрашенные розовым облака то виделись чётко и ясно, то становились размытыми и далёкими.

Постепенно Нартахов осознал, что он лежит на дне неглубокой канавы, сплошь заросшей чертополохом, ощупал под собой влажную мягкую землю. Внезапно ему послышался неясный, утайливый шорох, и ему подумалось, что кто-то из его друзей каким-то чудом остался жив, и, хотя разум не поверил в чудо, сердце затрепетало от радости. Нартахов медленно повернул голову на шорох и совсем рядом увидел большую серую мышь. Мышь бесстрашно смотрела на беспомощного человека чёрными бусинками глаз, и Нартахов возненавидел эту мышь, лишившую его надежды.

Где-то раздались пулемётные очереди, так, по крайней мере, показалось вначале, и со всколыхнувшейся снова надеждой Нартахов подумал, что это свои, но быстро разобрался: трещат мотоциклы. Шум мотоциклов приблизился и заглох где-то совсем рядом, послышалась немецкая речь. Нартахов впервые так близко услышал чужие слова и внутренне содрогнулся, но через несколько минут мотоциклы затрещали снова. Лоб Нартахова покрылся холодной испариной: как страшно быть перед врагами беспомощным, безоружным, словно бескрылый утёнок.

Холод всё глубже и глубже проникал в тело Нартахова, и он никак не мог унять судорожную дрожь. И ему казалось: остановись вражеские мотоциклисты чуть позднее, они бы непременно услышали дробный перестук его зубов.

То и дело мимо проезжали машины, и он ещё издали, по звуку, определял, что это немецкие, а несколько раз мимо проходили солдаты, но чертополох надёжно укрывал его от чужих глаз.

Так он лежал до тех пор, пока не сгустились сумерки, и можно стало без особого опасения выбраться из канавы. Он медленно, словно боясь расплескать остатки жизни, повернулся на бок и всё так же медленно, проверяя себя, встал на четвереньки. Двигаться было можно, хотя каждое движение давалось с великим трудом. Приходя в себя, он некоторое время постоял, уткнувшись лбом во влажную землю, и стал выбираться из канавы.

Теперь он смог осмотреться. Неподалёку он увидел плетень, несколько построек, дорогу, большое дерево и в стороне от дороги свой безжизненный танк. Нартахов никак не мог понять, почему он оказался от танка так далеко… Скорее всего, в полубессознании, мучимый ожогами, он сам уполз сюда, в канаву. Как бы там ни было, это спасло ему жизнь: фашисты наверняка побывали около танка.

Дрожа от напряжения и боли, Нартахов пополз к танку. Только теперь, опираясь на руки и видя их перед глазами, Нартахов разглядел, что кисти рук обожжены, комбинезон во многих местах прогорел и в дыры проглядывает сочащееся сукровицей живое мясо.

Он полз медленно, и временами силуэт танка расплывался, терял очертания, в голове начинало звенеть, и Нартахов терпеливо ждал, когда пройдёт дурнота и спадёт с глаз туман.

Когда он был уже совсем близко от своей машины, с запада стал наползать тяжёлый грохот, и Нартахов понял, что это идут танки. Много танков. Грохот всё нарастал и нарастал и наконец заполнил собою весь видимый и слышимый мир: гудело и сотрясалось небо. Словно придавленный этим звуком, Семён вжался в землю и, пожалуй, впервые так ясно осознал, что он во вражеском тылу и со всех сторон его окружают злые силы, грозящие смертью. И ему хотелось сделаться совсем маленьким, незаметным, невидимым чужому глазу. И когда грохот откатился дальше на восток, у него ещё долго не хватало сил оторваться от спасительницы-земли и двинуться вперёд.

Наконец-то Семён подполз к плетню и, хватаясь руками за его пересохшие вицы, поднялся на ноги. Оказывается, он сумел сделать это и сможет не только ползти, но и идти. В сердце Нартахова затеплилась маленькая надежда. Согнувшись и прячась в тени плетня, осторожно, как когда-то подкрадывался к утке, Нартахов направился к танку.

Внезапно он наткнулся на что-то мягкое и, присев на корточки, при неясном ночном свете разглядел солдата-пехотинца, лежавшего навзничь. Мёртвый солдат держал в закоченевшей руке винтовку, и эта-то винтовка и привлекла в первую очередь внимание Нартахова. Он с трудом разжал сведённые смертью пальцы солдата и взял винтовку. Теперь он был вооружён, почувствовал себя увереннее и спокойнее. Бормоча по-якутски извинения, будто солдат мог его услышать и понять, Семён отцепил от пояса убитого гранату и сунул её себе за пазуху. Опираясь на винтовку, как на палку, Семён заковылял к танку.

Даже первого взгляда на танк вблизи было достаточно, чтобы понять, что на чудо надеяться нечего. Взрыв, потрясший машину, сорвал башню и швырнул её на землю, и теперь она напоминала отрубленную голову былинного богатыря. Нартахов прижался щекой к прокопчённому металлу танка, стоял, отдыхая, поглаживая ладонью его шершавую броню, целый год защищавшую его и друзей от смерти; танк был его домом, танк был его оружием и его силой.

Справившись со слабостью, Нартахов обошёл танк и увидел лейтенанта Ерёмина. Вернее, он увидел нечто напоминающее лежащего человека и дальним чутьём, не зависящим от сознания, понял, что это лейтенант Ерёмин, вернее, то, что осталось от него. Нартахову показалось, что лейтенант лежит в очень неудобной позе, голова его слишком запрокинута, и он, стянув с себя шлем, сунул его под голову друга. Он провёл глазами вдоль тела лейтенанта и содрогнулся: там, где должны быть ноги, ничего не было…

Нартахов заплакал. И не стыдился своих слёз, потому что никто не видел его слёз, потому что был он в эту минуту, как никогда, одиноким, потому что горе отделило его сейчас от всех живущих на земле.

— Никус ты мой, Никус… Друг ты мой… Зачем же ты принял смерть вместо меня? Что же мне теперь делать? Как же я теперь буду жить?

Немцы, видимо, чувствовали себя уверенно, не таились, не прятали света: по дороге прошла машина с зажжёнными фарами. Мертвенный свет мазнул по обочине дороги, мазнул по застывшему танку и ушёл в сторону, едва не высветив Нартахова. Но Нартахов не пошевелился, не упал на землю, лишь только нашарил за пазухой гранату. Тяжёлым взглядом он проводил машину и удивился своему безразличию. Ведь стоило его приметить с машины — и вряд ли бы он остался жив. Ведь ещё недавно — да, может быть, всего полчаса назад — стоило подумать, что вот сейчас его убьют, как у него холодело сердце. А теперь вот даже не дрогнуло, не взволновалось. Только сжались зубы да напряглось измученное болью тело.

Людской опыт говорит, что для того, чтобы изменилась суть человека, его характер, нужны годы. Так оно, видимо, и есть. Но Нартахов, много времени спустя мысленно вернувшись к этим минутам, знал, что ушёл он от танка совсем другим человеком.

Как бы то ни было, а хоть и провоевал Нартахов к тому времени чуть ли не два года, не раз побывал на краю гибели, а в душе всё ещё оставался застенчивым и не очень крепким пареньком, нуждавшимся в защите Ерёмина, в заботе и любви старших товарищей. С ними он был силён, а без них был неуверен и слаб.

А теперь над изуродованным телом лейтенанта Ерёмина склонился суровый солдат, разом возмужавший, с отвердевшей душой. Да и надеяться, кроме как на себя, сейчас было не на кого. Он один остался воевать за весь экипаж. Сам себе друг и сам себе командир…

— Прости, Никус, — сказал он тихо. — Надо попрощаться с остальными.

Опираясь на винтовку, Семён начал вставать, но внезапная тянущая боль охватила правую обожжённую ногу, и нога никак не хотела разгибаться. Этого Нартахов не ожидал. Но выход нашёлся. Ползком, подтягиваясь на руках и помогая себе здоровой ногой, сжав зубы, чтобы не застонать, Нартахов через низкий люк втянул себя в танк. В танке тошнотно пахло горелым. Семён знал в танке каждый уголок на ощупь, ему не помешала бы и кромешная темнота, но теперь рука натыкалась лишь на покорёженное чужое железо и ничего не могла узнать. Где-то здесь же, среди этого металла, должны лежать и останки его друзей…

Невидящими глазами смотрел механик-водитель в темноту своего танка, думал о друзьях, но представлял их только живыми, хотя знал, что здесь, рядом, лежат они искромсанные и обожжённые. Растирая сведённую болью ногу, Семён начал выбираться из танка.

Тяжело опустившись на землю, Нартахов чутко, по-охотничьи прислушался. Окрест было тихо. Семён выговорил непослушными губами:

— Прощайте, друзья…

Ему хотелось попросить прощения у друзей за то, что он не может их даже похоронить, сказать, что он любил их и пока он, Семён Нартахов, жив, они будут жить в его сердце.

В темноте послышался размеренный и чёткий топот солдатских сапог. Это шли по дороге немецкие солдаты. Надо было уходить. Бесшумно и быстро…

— Больной, будем умываться.

Нартахов открыл глаза и увидел давешнюю санитарку. Она стояла, прижав к животу белый таз и большую кружку с водой. Семён Максимович послушно приподнялся, стараясь не делать резких движений.

— Ой, да и как же тебе умываться — одни бинты. — Голос женщины смягчился: — Угораздило же тебя. Да ты лежи, лежи. Лежи и не шевелись. Я тебя как-нибудь и сама умою.

Она поставила таз на пол, плеснув из кружки, смочила край полотенца и осторожными, мягкими движениями вытерла открытые участки лица, шею, грудь. Нартахову были приятны прохладные прикосновения полотенца, неожиданная ласковость руки этой хриплоголосой и угловатой женщины. Похоже было, что ухаживать за больными — дело для неё привычное.

— А где у тебя зубная щётка?

— Какая щётка? — удивился Семён Максимович. — Я же сюда прямо с пожара.

— И верно ведь. Тогда пополощи-ка рот водой. — Женщина придвинула кружку к губам Нартахова.

— Спасибо, спасибо, — Семён Максимович повернулся на бок, побулькал во рту водой.

— А теперь отдыхайте. Скоро принесу завтрак.

— Так как вас всё-таки зовут?

— Я же сказала — санитарка.

— У санитарок тоже бывает имя.

— Бывает, — женщина несмело улыбнулась.

— Ну, тогда…

— Ну, тогда меня звать Полиной.

— А отчество? — не отставал Нартахов.

— Ну кто я здесь есть, чтобы меня по имени-отчеству навеличивать. Зови тётя Поля, и всё. — Похоже, что женщине нравился этот разговор, она даже чуть посветлела лицом.

Нартахов приметил перемену в настроении женщины и продолжал с дружеской настойчивостью:

— Выходит, что человеку без должности и отчество иметь нельзя? Так, что ли? А потом, как я буду называть тётей человека, который младше меня? Экий у вас тогда будет престарелый племянничек!

— Сидоркой звался мой отец, — санитарка нахмурилась. — Если верить людям.

— Ну вот и познакомились, Полина Сидоровна, — Нартахов не дал санитарке уйти в свои, похоже, невесёлые воспоминания. — Вы тут привыкли всех называть больной да больной, а у меня тоже имя есть: Семён Максимович Нартахов. Я и больным-то не хочу называться.

— Весёлый вы человек, видно.

— Да нет, не весёлый. Скорее, наоборот. Не весёлый и, как я вам уже говорил, не сладкоежка. Да и зубы у меня от конфет болят. Так что вам придётся меня выручать, — Семён Максимович взял с тумбочки пакет и сунул его под локоть санитарки.

Женщина растерянно смотрела на Нартахова, не готовая ещё принять угощение, но уже и не способная ответить привычной резкостью. Нартахов заметил колебания женщины.

— Спасибо, Полина Сидоровна, — сказал он шёпотом.

Долгое мгновение стояла санитарка молча, сосредоточенно смотрела на оплывшее льдом окно, потом губы её и подбородок чуть дрогнули, она круто повернулась и бросила, не оборачиваясь:

— Я ещё приду.

Утренняя жизнь больницы набирала привычный ритм. Только ушла санитарка, как появилась медсестра — высокая статная девушка с густо накрашенными синими веками. Семён Максимович подумал, глядя на медсестру, что её бы можно назвать красивой, не сожги она осветляющей перекисью свои чудные золотистые волосы, живая прядка которых сохранилась около розового уха. Нартахов послушно взял из рук девушки градусник.

Потом появилась лаборантка и взяла кровь из пальца и из вены.

— Неужели вам мало одного пальца? — просительно поглядел Нартахов на лаборантку.

— Эх вы, мужчины, мужчины, — покровительственно усмехнулась женщина. — Как вы на фронте-то воевали, если чуть не каждого из вас, едва он иголку увидит, в пот бросает?

— Да воевали как-то, — слабо защитился Семён Максимович.

Потом принесли завтрак. Снова появилась медсестра, положила на блюдце несколько таблеток. Семён Максимович положил их в рот, пожевал немного и запил водой.

Утомлённый всей этой утренней суетой и полагая, что он работу свою сделал, Семён Максимович решил подремать. Отгораживаясь от шума и дневного света, Нартахов натянул на голову одеяло. Но уснуть так и не удалось. Вскоре он почувствовал, как кто-то осторожно приподнял край одеяла, и услышал дрогнувший голос Маайи:

— Ой, да что это такое с ним? Семён… Семён, ты меня слышишь?

— Да как мне тебя не слышать, если ты кричишь так, как будто чудище какое увидела, а не мужа своего. Ну что ты панику поднимаешь? Ну, обжёгся, пустяки. А бинтов уж постарались на меня намотать!

— Да какой же это пустяк, — Маайа опустилась на край кровати, — если тебе даже не разрешают вставать.

Нартахов продолжал ворчливо:

— Ты что, больничных порядков не знаешь? Раз попал сюда, обязан лежать. Не сидеть, а лежать. Видишь, здесь нет ни одного кресла, а одни кровати. А меня сегодня вечером или завтра утром отпустят.

— Ну да, так уж и отпустят, — Маайа с сомнением посмотрела на мужа.

— Конечно, отпустят. Ожоги можно лечить и амбулаторно. Только одна вот беда: лицо, данное человеку богом, похоже, будет попорчено. И ещё я боюсь… — Семён Максимович замолчал.

— Чего боишься? — насторожилась Маайа.

— Да вот… Снимут повязки с лица, а там шрамы. Ты посмотришь, посмотришь на меня и бросишь.

— Тебе бы на пожаре язык надо было прижечь, — Маайа улыбнулась. — Серьёзности в тебе никакой. Лежишь на больничной койке и посмеиваешься.

— Ну и прекрасно, что уж, в больнице шутить запрещено?!

— Не запрещено, но тебе не мешало бы хоть чуточку быть посерьёзнее. В твоём возрасте пора бы.

Эти слова из уст Маайи Нартахов слышал так часто, что перестал на них обращать внимание, но спросил лишь для того, чтобы поддержать разговор?

— Неужто я такой глупый?

— А ты ещё и сомневаешься? Кто из приискового руководства попал в больницу? Никто, кроме тебя. Наверняка есть люди, которые в большей мере, чем ты, отвечают за электростанцию, но никто из них самолично не полез в огонь. И правильно.

— Конечно, правильно.

— Ну, а ты что ж, Семён?! Не мальчик ведь, надо и поберечь себя. Или ты надеешься после смерти воскреснуть?

— Неплохо было бы. Но если бы я родился второй раз, Маайа, то опять непременно на тебе женился.

— Нет, этот подлиза неисправим, — в голосе Маайи послышались нежные нотки.

— Нартахова, заканчивайте свидание, — послышался из-за двери голос медсестры.

— Ухожу, ухожу, — заторопилась Маайа. — Да, Семён, забыла тебя спросить: что с человеком, который пострадал вместе с тобой? Как он себя чувствует?

— Ничего не знаю, — откровенно удивился Семён Максимович. — Какой человек?

— Да тот, кто тебя, может, от смерти спас. Что ты на меня смотришь такими удивлёнными глазами? Тебя бы бревно, которое с крыши падало, как мышонка, прибило бы, не оттолкни тебя этот человек. Он и сам из-за тебя пострадал.

— Да что ты говоришь?! — всполошился Семён Максимович. — Почему мне никто ничего не говорил?

— Нартахова, я же просила вас больного не беспокоить, — медсестра приоткрыла дверь в палату. — Да сейчас и не время для рассказов.

— Хорошо, хорошо, — Маайа поправила под головой мужа подушку. — Ты лежи и делай всё, как велят врачи. Не торопись выписываться, лечись как следует. Я сегодня и того человека разыщу, принесу ему что-нибудь вкусненького.

— Как его фамилия? — Семён Максимович приподнялся на локте.

— Не знаю. Знаю только, что он работает плотником. Ну, я его и так найду. Пошла я, — Маайа посмотрела на мужа долгим взглядом и вышла.

Семён Максимович расстроился. «Надо же так, — думал он, — просто рок какой-то меня преследует: опять меня спасают от гибели!»

Долго вытерпеть безвестность Нартахов уже не мог.

— Сестра! — позвал он громко. — Сестра!

Пришла давешняя блондинка.

— Что случилось?

— Скажите, как вас зовут?

— Вы за этим меня позвали? Если за этим, то должна сказать, что мне некогда: я одна на пятьдесят больных.

— Да нет, нет, — заторопился Семён Максимович. — Но всё равно, надо же как-то обратиться. Я не умею без имени…

— Ну, Людмила.

— Людмила, Людочка, скажите, кто ночью, кроме меня, поступил с ожогами?

Сестра на мгновение задумалась, тронула розовым пальцем щеку.

— В третьей палате. Волков.

— Как его состояние?

— Удовлетворительное.

— А если точнее?

— Это вам может сказать только лечащий врач.

— Как бы мне сходить в эту палату?

Сестра насторожилась.

— Ни в коем случае. Вам нельзя вставать.

— Тогда пусть Волков придёт ко мне, — не сдавался Нартахов.

— И ему нельзя ходить.

— И так нельзя, и эдак нельзя, — расстроился Нартахов. — Ну, хоть привет Волкову передайте. Это-то, надеюсь, можно?

— Можно, — улыбнулась сестра. — Это можно.

«Волков… Волков… — Семён Максимович напрягал память. — Плотник…» Он мысленно перебирал знакомые и малознакомые лица, но ни с кем фамилия Волков не ассоциировалась. К сожалению, здесь, на далёком небольшом руднике, народ меняется часто. Что ни говори, а Север есть Север. Более-менее задерживаются те, кто работает на золотодобыче, а остальные люди накатываются с весенней водой, перебираясь к зиме в более обжитые места. Не все, конечно, но таких много. И ничего с этим не поделаешь: будешь отказываться от перелётных людей-птиц, можешь вообща остаться без рабочих рук.

Значит, Волков — новичок, решил Нартахов. И по всему — хороший мужик: рискуя собственной жизнью, спасал чужого ему человека.

Голова была ещё тяжеловатой, и Семён Максимович подумал, что это, наверное, от прошедшей сумбурной ночи, от вынужденной бессонницы. Но попытаться заснуть снова Нартахов посчитал неудобным: скоро должен начаться обход. Да и не привык Семён Максимович спать днём. За последние десятилетия, пожалуй, и не приходилось ему просто так, от безделья, валяться в кровати в неурочное время. А потом — боль. И никуда от неё не денешься. Стоит чуть сдвинуться бинтам, как опалённую кожу снова и снова жжёт огнём.

Но эту боль можно терпеть. Ухоженному, обласканному, на удобной кровати, среди своих. Чем дальше в глубь годов уходила война, тем больше у Семёна Максимовича вызывал удивление тот давний неокрепший, неопытный парень Нартахов, вынесший непомерную тяжесть боли, отчаяния, одиночества, потери друзей. И ведь вынес же, вынес, хотя теперь, с годами, и самому трудно поверить в это.

…А он шёл тогда и не знал, куда и зачем, идёт. Он отошёл от танка совсем немного, как почувствовал, что и те малые силы, которые ещё держались в нём, пошли на убыль, а в голове поплыл туман.

Позднее, восстанавливая в памяти те минуты, Семён Максимович прикидывал, что он, наверно, пытался миновать захваченную немцами деревню и пойти на восток, к своим. Но — опять же понимая всё это лишь задним числом — был он к тому времени в полубессознательном состоянии и не очень-то отдавал себе отчёт в происходящем.

Нартахов постанывал, пробираясь через бурьян, и его было далеко слышно, но это его не трогало, будто шёл он не по земле, захваченной врагами, а в расположении своей части. И даже когда крупная, судя по лаю, собака почуяла его и подняла отчаянный вой, выдавая его с головой, Семён остался безучастным.

Внезапно он наткнулся на невидимое в темноте дерево, боль судорогой пробежала по всему телу, и Нартахов, застонав, обхватил шершавый ствол и сполз на землю. Пёс лаял уже почему-то не рядом с ним, Нартаховым, а где-то чуть в стороне, лаял злобно, и тут же раздалась чужеземная речь, резкий голос выкрикнул «хальт!», и острый луч электрического фонарика скользнул по бурьяну, по дереву, за которым лежал Семён, и почти тотчас раздалась автоматная очередь и вой смертельно раненной собаки. Луч фонаря ещё некоторое время помётался по бурьяну, высветил забор, пустую тропинку и погас, Семён — опять же много дней позднее — понял, что собака отвлекла немца на себя и тот, убив сторожевика, напавшего на него, и не услышав больше никакого шума, успокоился и ушёл.

И тут сознание Нартахова снова прояснилось. Обнимая обожжёнными руками ствол укрывшего его от чужих глаз дерева, Семён до конца понял, в какую беду он попал. Но, странное дело, он не испытывал страха за собственную судьбу, хотя понимал, что надежды на спасение почти никакой — страх вытеснила ненависть к тем, кто убил его боевых товарищей, к тем, кто заставил его, раненого, обожжённого, таиться в этой враждебной ночи. И никогда, пожалуй, больше — ни до, ни после — не испытывал Нартахов такой ярой, поглощающей все остальные чувства ненависти. Он выхватил из-за пазухи гранату, намереваясь окликнуть патруль, прикинуться совсем беспомощным и, когда тот подойдёт совсем близко, подорвать себя и врага. Но та же ненависть сделала его холодным и расчётливым, ненависти было мало жизни одного немца, и Нартахов понял, что для того, чтобы друзья были хоть как-то отомщены, нужно убить многих врагов. И сделать это должен непременно он, Нартахов, единственный из экипажа оставшийся живым. Да и друзья бы не одобрили такой размен жизнями. Лейтенант бы только осуждающе покачал головой, а дядя Тихон уж непременно бы сказал:

— У тебя голова, однако, одними опилками набита.

Скрежеща зубами, Нартахов исступленно, как заклинание, шептал:

— Только бы выбраться… Азиат вам ещё покажет… Только бы выбраться…

Тот случай с «азиатом» почти стёрся из памяти Нартахова, а вот поди ж ты, вспомнился в самый, казалось бы, неподходящий момент.

Нартахов воевал в то время ещё в пехоте, и ему однажды было приказано конвоировать пленного в штаб части.

— Встать! — скомандовал Нартахов сидящему на земле немцу. Но тот едва лишь удостоил малорослого солдата взглядом, брезгливо выдохнув — «азиат». Представитель «высшей расы» всё-таки никуда не делся, поднялся как миленький, чванства ему хватило ненадолго.

Только бы выбраться… Теперь Нартахов снова до предела сторожил свой слух, крался бесшумно, как дикая кошка — рысь, хотя не всегда это и получалось, глушил в себе боль, не давал ей прорваться наружу ни единым стоном. Но куда бы он ни совался, в каждом дворе, на каждой улице было полно немцев. По нему стреляли. И даже не по нему, а на шорох, показавшийся патрулям подозрительным. Нартахов затаивался и, выждав время, отползал.

Долго так продолжаться не могло. И Нартахов это знал: как только он вконец ослабнет и потеряет ясность мысли, тогда — конец. Тогда его, в лучшем случае, пристрелят.

А ему всё-таки удалось миновать деревню, вернее, почти удалось. Он выбрался уже к околице, как вдруг немцев что-то всполошило, они высветили село ракетами, и Нартахов услышал шум приближающихся мотоциклов. Собрав все силы, Нартахов бросился к ближайшему двору и перевалился через плетень. Едва он упал на землю, как белые глаза фар прошлись по плетню, и Нартахову показалось, что он щекой ощутил исходящий от них жар. Мотоциклы промчались мимо. И почти разом наступила смоляная чернота — погасли и ракеты.

Надо было уходить. Но при ударе о землю боль снова набрала силу, и, когда Нартахов попытался встать, он не мог сдержать стона.

— Айыкка-а-ыы…

— Хто? Хто тута? — раздался из темноты испуганный женский голос. — Людына?

Только что сейчас вся округа была просвечена мертвенным светом ракет чуть ли не насквозь и не было поблизости никого, кроме немцев, а вот поди ж ты, женский голос. От удивления Нартахов замер, ещё не зная, радоваться или скорее уходить. Но одно успокаивало: хоть голос и был испуганным, но звучал певуче, мягко, по-домашнему. Нартахов хорошо говорил по-русски и потому, хоть и с трудом, мог понимать и украинский язык, а тут ещё пригодились уроки, полученные от Олеся.

— Это я, я, — поспешно и приглушённо ответил Нартахов, опасаясь, как бы женщина не заговорила слишком громко.

Невидимая женщина поняла и спросила уже почти шёпотом:

— Да хто ты?

— Нартахов я, — ответил Семён и тут же подумал, что в данном положении ничего глупее сказать было нельзя: будто весь мир должен знать, кто такой сержант Нартахов. И тут же поправился: — Красноармеец я, червоноармеец.

— Красноармеец? А чего ты здесь? — женщина заговорила по-русски.

— Я… — Нартахов замялся, не зная, как лучше объяснить своё положение.

— Дезертир?

— Что ты, нет-нет, — испугался Нартахов. Он попытался встать и снова застонал.

— Ты ранен?

— Ранен. И обгорел немного. В танке горел…

Из темноты медленно прорисовалась неясная фигура, настороженно приблизилась. Женщина сделала шаг, потом ещё шаг и опустилась на колени.

— Ты нерусский?

— Я якут.

— А-а, — неопределённо протянула женщина и сердобольно забеспокоилась: — Куда ранен-то?

Нартахов перевалился на правый бок.

— Точно и сам не знаю. Всё болит, всё жжёт.

Женщина неслышно пробежала рукой по телу Нартахова, испуганно дёрнулась:

— Ой, мамочки!.. Ты лежи, я сейчас.

Она поднялась с колен, оправила юбку и метнулась к дому, темневшему в глубине двора. Осторожно скрипнула дверь, и всё затихло.

Издали дом казался необитаемым — из окон не пробивался даже слабый лучик света, не дрожал над печной грубой дым, не слышно было и людских голосов. Но Нартахов знал, что сейчас, в этом доме, решалась его судьба. Через короткое время снова скрипнет дверь и на крыльцо выйдет или друг, готовый прийти на помощь, или затравленный человек, не рискнувший укрыть в своём доме бойца. Да и не выполнить приказ фашистов, требующий немедленно сообщать о советских воинах и партизанах, весьма опасно. Наказание одно — расстрел. А мог выйти на крыльцо и вооружённый фашист.

Нартахов чуть подвинулся, направил винтовку в сторону дома и стал ждать. Медленно текли минуты, во дворе и доме было по-прежнему тихо, и Семён стал постепенно успокаиваться, и в его душе затеплилась надежда на спасение. И подумалось, что женщина с таким певучим и ласковым голосом не может предать.

В свои двадцать лет Семён Нартахов мнил себя человеком уже пожившим и умудрённым и считал, что женщина может быть только носительницей добра. Ему помнились деревенские старушки с ласковыми глазами, заботливые матери в окружении ребятишек, весёлые и звонкоголосые девушки с их вечной мечтою о любви и счастье. Семёну за свою недолгую жизнь как-то не пришлось встретить женщин злых, неприветливых. Несколько болтливых бабёнок, любящих посудачить, перемыть соседям косточки, были не в счёт. Всё зло, считал Нартахов, от мужчин. Это они стреляют, жгут, нападают, предают. А женщине, по её природе, по её высокому назначению на земле, нужен только мир, любовь и счастье…

— Так это вы здесь лежите, Семён Максимович? Вот уж не ожидала.

— Здравствуйте, Сусанна Игнатьевна. — По деланно бодрому голосу главного врача приисковой больницы Нартахов понял, что Сусанна Игнатьевна «знала и ожидала» и что его дела не очень-то хороши.

— Добрый день, Семён Максимович.

— Ну, для меня он, похоже, не добрый. Иначе бы я не лежал здесь, как колода. Почему мне вставать нельзя? Неужели я так болен?

— Ну, это ещё ничего не известно. Надо вас посмотреть, обследовать.

Нартахов огорчился.

— Эх, Сусанна Игнатьевна, почему вы не хотите сказать правду, сказать всё как есть? Я уверен, что вы уже и с дежурным врачом поговорили, и анализы посмотрели. Сусанна Игнатьевна, друзья так не поступают.

Нартахов имел все основания назвать Сусанну Игнатьевну своим другом. Когда он впервые, в давние теперь уже годы, приехал на этот прииск, то первой, кого он запомнил и выделил из массы незнакомых людей, была молодая врач Черемных. Внимательного и знающего своё дело врача, не жалеющего времени для больных, в посёлке знали и любили. А потом Сусанну Игнатьевну назначили главным врачом, чему содействовал и Нартахов. С тех пор и началась их деловая дружба — Нартахов никогда не отказывался помочь больнице, — постепенно наполнившаяся душевной теплотой. И строительство новой больницы — их общее дело.

Здесь, на прииске, прошли, как принято говорить, лучшие годы врача Черемных. И Нартахов не переставал, да и сейчас не перестаёт удивляться слепоте мужчин, не сумевших разглядеть за неяркой внешностью женщины её золотое сердце. Не сумел этого разглядеть и инженер Васильев, лет пять назад предложивший Сусанне Игнатьевне руку и сердце. Они прожили под одной крышей несколько лет, и инженер, недовольный тем, что жена уделяет больнице и больным слишком много, как ему казалось, внимания и времени, внезапно взбунтовался, заявив, что ему нужна жена, а не главный врач, и уехал в район.

После разрыва с мужем, в один из тяжких вечеров, Сусанна Игнатьевна, помётавшись по посёлку, пришла в контору к Нартахову. Тот день у Семёна Максимовича выдался нелёгким, как-то разом свалилось множество дел, требующих немедленного решения, ему даже не удалось пообедать; голодный и крайне усталый, он уже надевал пальто, когда в кабинет вошла Черемных.

Время было позднее, никаких посетителей, даже случайных, Семён Максимович не ждал и был крайне удивлён, увидев на пороге главного врача.

— Сусанна…

— Торопишься? — спросила Черемных и тяжело опёрлась рукой о край стола.

— Да домой надо… — начал было Нартахов и осёкся. «Похоже, верно говорит моя Маайа, — подумал Нартахов, — что я хоть и дожил до седых волос, а всё ещё ума не нажил. Ведь с бедой пришла женщина…»

Приисковый посёлок небольшой, и Семён Максимович в тот же день узнал, что муж Сусанны Игнатьевны уехал в район, заявив, что больше он сюда не вернётся. Нартахов тогда подумал, что это обычная размолвка, и не очень-то обеспокоился за судьбу Сусанны Игнатьевны. Но вскоре из отдела кадров комбината пришла телефонограмма, в которой просили выслать личное дело инженера Васильева в связи с переводом его на другой прииск. И тогда ещё Семён Максимович думал, что человек опомнится, вернётся, Но время шло, а Васильев не возвращался.

Занятый работой, Семён Максимович не нашёл времени в эти дни поговорить с Сусанной Игнатьевной, да и слишком деликатное это дело — чужая семейная жизнь, и теперь Черемных пришла к нему сама. А он ничего лучшего не придумал, как встретить её словами «домой надо».

— Домой — это хорошо, — потерянно сказала женщина. — А мне вот домой не хочется. Да и дома-то нет. Есть стены, а дома нет. — Сусанна Игнатьевна отвернула лицо и долго, пристально стала рассматривать по-ночному чёрное окно. — А ты торопись, ведь у тебя есть дом.

— Никуда я не тороплюсь, — как можно бодрее произнёс Нартахов. — А потом, дом не медведь, он в лес не убежит.

Семён Максимович торопливо бросил пальто на стул, подошёл к женщине, осторожно тронул её за руку:

— Сусанна Игнатьевна…

Черемных, словно его не слышала, продолжала всё так же напряжённо смотреть в окно.

— Сусанна Игнатьевна, да что с тобой? — Нартахов крепко встряхнул Черемных за плечи.

Она медленно-медленно повернула к нему лицо и тяжело посмотрела прямо в глаза Нартахову:

— Я решила уехать на родину. В Ярославль, Ты не возражаешь?

— А больница?!

Кажется, Нартахов не рассчитал силу своего голоса, женщина вздрогнула, и её взгляд чуть смягчился.

— Больница была до меня — и после моего отъезда, думаю, никуда не денется.

Этих слов от Сусанны Игнатьевны Нартахов никак не ожидал и сказал с горечью:

— В этом ты права, больница никуда не денется. А насчёт твоего отъезда… Я не имею права удерживать человека, проработавшего на Севере много больше договорного срока. — Семён Максимович помолчал. — Ну а насчёт того, что для человека является домом… По мне, дом — это не только свои четыре стены, дом человека и там, где он работает, где его знают, любят, уважают. Да весь этот посёлок — твой дом.

— Уеду… Всё равно мне надо уехать. — Сусанна Игнатьевна говорила всё это, казалось бы, твёрдым голосом, но Нартахов, долгие годы знавший её, чувствовал, что она пытается сама укрепиться в своём решении.

— Да никуда ты не уедешь, — сказал Семён Максимович.

— Почему? — женщина посмотрела на него полными слёз глазами.

— Куда ты от своей настоящей жизни, от себя уедешь?! Ведь всё, что есть вокруг — тебе уже родным стало. И не ломай ты себя. А пока лучше поплачь, говорят, это на пользу.

Сусанна Игнатьевна, словно ждала разрешения заплакать, уткнулась Нартахову в плечо и разрыдалась.

В тот вечер они долго ходили по скрипящей от мороза поселковой улице и говорили. Сейчас Семён Максимович и не вспомнил бы, о чём они говорили, но, по крайней мере, Сусанна больше и словом не обмолвилась ни об уехавшем муже, ни о переезде в Ярославль. Расставаясь, Черемных подала озябшую руку и сказала:

— Спасибо за этот вечер. А теперь я пойду домой.

Слово «домой» она произнесла с особым нажимом. Утром Черемных позвонила Нартахову в кабинет и буднично, будто и не было вчера никакого разговора, попросила нажать на кого следует, чтобы в больничную котельную как можно скорее завезли уголь.

А теперь Сусанна Игнатьевна стояла около кровати Нартахова и говорила негромким голосом:

— Милый ты мой Семён Максимович. Не капризничай и не расстраивайся. Ничего опасного у тебя нет, но на некоторое время нуждаешься в покое, во врачебном наблюдении. Выйдешь ты отсюда полностью здоровым. Ты мне веришь?

— Верю, верю, — заулыбался Семён Максимович. Он и в самом деле несколько успокоился и воспрянул духом. — Я тебе верю больше, чем себе. И, пользуясь знакомством с тобой, хочу тебя попросить: разреши мне встретиться с Волковым. Ну, с тем человеком, которого тоже привезли с пожара.

— Договоримся так, — Сусанна Игнатьевна снова обрела строгий и деловой тон главного врача, — Волков придёт к тебе сам. Как только пройдёт врачебный обход, он и появится. А пока тебе лежать надо. Скоро придёт лечащий врач. Если надо — вызывай меня. Да я и сама приду, — Черемных улыбнулась и перешла на шёпот: — Я ведь тоже считаю тебя своим другом. Ну, пока. Не скучай.

— Я не скучаю. — Волна благодарности наполнила душу Семена Максимовича, и он, успокоенный, прикрыл глаза.

Сорок лет прошло с тех пор, когда он, с верой в женщину, которой вручил тогда свою жизнь, обессиленный, лежал во дворе украинского села и смотрел на тёмный и тихий дом. С тех пор его вера в женщину только окрепла. Женщина — основа жизни, рождённой под солнцем. Это она, вскармливая ребёнка собственным молоком и грея его теплом своего тела и души, учит малыша добру, красоте. И ради женщины мужчина становится сильным и смелым, а устав, снова черпает свои силы в женской любви и ласке. Если и есть божество в этом среднем мире, так это она, женщина. И пока она живёт под солнцем, людскому роду расти и множиться, утверждаться и добрым делам…

— Вот на эту койку… А это будет твоя тумбочка.

Семён Максимович увидел медсестру Люду, выкладывающую на тумбочку какие-то свёртки. Он было подумал, что принесли опять передачу, но за спиной девушки разглядел худого, кожа да кости, скрюченного старика. В одной руке старик держал ложку и кружку, другой поддерживал спадающие, сшитые на богатыря, пижамные штаны. Присмотревшись, Семён Максимович признал старого знакомого.

— Э-э, да это же Миитэрэй. Здорово, огоннер.

В этих местах каждый знал Дмитрия Тимофеевича Кейметинова, которого все называли Миитэрэйэм Кэймэтином. Всю жизнь Миитэрэй водил по горам и тайге геологические экспедиции, и здесь, на Севере, пожалуй, без его участия не было открыто ни одного крупного месторождения золота или олова. Состарившись, Кейметинов поселился на прииске, жил тихо и неприметно, тоскуя о давних походах.

— Здорово, — ответил старик, и Семён Максимович услышал, какое у него тяжёлое дыхание.

— Дед Миитэрэй, ты только сейчас поступил в больницу?

— Давно лежу, — махнул рукой старик. — Желудок замучил. Но всё равно, однако, скоро выпишусь.

— А сейчас куда идёшь?

— Сюда велено идти.

— Зачем?

— Полина, поторопись, — крикнула медсестра, и Нартахов краем глаза увидел Полину Сидоровну, катящую носилки на колёсах.

Сестра и санитарка сняли с Нартахова одеяло и накрыли им носилки.

— Приподнимись-ка, — Полина Сидоровна взялась за подушку.

— Куда вы меня? — забеспокоился Нартахов. — Я что-то ничего не пойму.

— А тут и понимать нечего, — покровительственно объявила Люда, — мы вас переводим в палату.

— На его место, что ли? — начал догадываться Семён Максимович. — А он куда? — Нартахов показал на старика.

— Куда, куда. На ваше место.

— Почему? — повысил голос Нартахов.

— Распоряжение главного врача. Полина, ты почему стоишь? — Увидев, что Нартахов держит подушку, строго сказала: — Больной, нам некогда вести беседы с вами.

— Я хочу знать, зачем и почему меня переводят на другое место?

— Вот человек, — недовольно заворчал старик Кейметинов. — Тут и знать нечего. Там, где я лежал, — лучшая в больнице палата. Всего четыре койки. Мне, что ли, старику, там лежать? Тебе поправляться быстрей надо, а мне спешить теперь некуда. Давай, Сэмэн, не держи людей.

— Никуда я не пойду, — возмутился Нартахов. — И отдайте моё одеяло.

— Я выполняю распоряжение главного врача, — как можно мягче сказала медсестра, услышав в голосе Нартахова раздражение. — Ведь вы же не хотите, чтобы мне дали выговор?

— Выговора вам не будет, — заверил Нартахов. — Вы просто скажете, что больной, то есть я, категорически отказался переезжать.

— Да ты что?! — удивился старик Кейметинов. — Ты что капризничаешь, как ребёнок? Или хочешь, чтобы тебя все стали упрашивать?

— Послушай-ка, дед Миитэрэй, вернись в свою палату. Здесь, в коридоре, пол, однако, холодный.

— Как я пойду, если меня сюда привели? В больнице не всё делается по желанию больного.

— Товарищ Нартахов, там очень хорошая палата, тепло, светло, — сказала сестра просительно, и Семён Максимович про себя отметил, что она уже не назвала его безликим словом «больной».

— Люда, поймите, дело не в том, что в палате тепло, а совсем в другом. А чтобы вам не быть виноватой перед главврачом, пригласите сюда Сусанну Игнатьевну.

Медсестра выпустила из рук угол подушки и, круто повернувшись, торопливо пошла по коридору.

— Эх, нехорошо, — заволновался Кейметинов.

— Дед Миитэрэй, садись пока на кровать, — Нартахов подвинулся, освобождая место.

Старик, осуждающе ворча, сел на кровать, подтянул ноги и накрыл их одеялом.

— Чего ты, Сэмэн, из малого дела сотворил большое? Разве обязательно любой разговор превращать в скандал? Ничего бы не случилось, если бы я, человек более здоровый, несколько дней полежал в коридоре.

— Но у меня есть стыд, от которого краснеет лицо порядочного человека.

— Да я всё равно скоро выпишусь, — настаивал старик.

— Ну, выпишешься — тогда другое дело, — примирительно сказал Семён Максимович. Ему совсем не хотелось расстраивать хорошего старика.

Вернулась медсестра Люда и, собрав вещи Кейметинова с тумбочки, кивнула старику:

— Пойдём обратно в палату.

— Ну как, получила нагоняй?

— Нет, — улыбнулась девушка.

— А что я вам говорил? А главврач придёт?

— Нет, она занята.

«Занята, занята, — мысленно продолжил разговор Семён Максимович. — Знаем мы эту занятость. Стыдно ей, вот и не пришла».

После ухода медсестры и старика санитарка как-то по-особенному заботливо поправила одеяло на кровати Нартахова, осторожными движениями взбила подушку.

— Вы что-то задержались на работе, Полина Сидоровна?

— Сменная санитарка заболела, я и осталась. Домой только сбегала, ребёнка в школу отправила — и обратно.

— Мальчик, девочка?

— Мальчик. — Голос у женщины стал распевным. — Да мал только ещё. Когда я его ещё выращу?

— Вырастите, какие ваши годы. — Нартахов хотел ещё сказать что-то ободряющее и снова, в который уже раз, почувствовал, как у него закружилась голова.

…Он снова увидел себя бессильно лежащим на сырой земле, увидел ночь, которая прошла сорок лет назад, услышал боль, рвущую тело. Кружилась голова. Он смотрел на темнеющую в глубине двора хату и ждал.

Вначале начала мёрзнуть спина. Постепенно нервный тряский холод стал проникать внутрь тела, подбираясь к сердцу. С тех пор как женщина ушла в дом, прошло уже немало времени — так, по крайней мере, казалось, — и тревожное беспокойство всё больше и больше охватывало Нартахова. Всколыхнувшаяся было надежда на спасение начала истаивать. Отчего так долго её нет? Плохой это признак. Опасный. Ведь не одна же она живёт, — иначе чего бы ей сразу не забрать Нартахова с собой, — и сейчас в доме, скорее всего, решается судьба раненого: то ли помочь, спрятать, то ли сделать вид, что ничего не видели, не слышали, и отсидеться за запертыми дверями, то ли донести…

Нартахов ещё полежал какое-то время и понял, что надеяться больше нечего. Уйти отсюда он уже не сможет, кончились последние силы, и он вряд ли сможет даже встать на ноги, и потому, похоже, остаётся только одно — честно, по-солдатски умереть. Если на него и не донесут хозяева дома, то едва рассветет, как он будет обнаружен врагами. И тогда необходимо будет принять последний бой.

Постанывая, Нартахов пополз вдоль плетня в сторону тёмного, похожего на копну строения, полагая, что это, скорее всего, амбар или коровник, и не ошибся: теперь с тыла его надёжно прикрывали толстые стены амбара. Поудобнее пристроил винтовку и положил около себя единственную гранату. Он провёл пальцами вдоль тела, вдоль тяжёлой ноги, нащупал влажные лохмотья комбинезона и подумал, что надо бы перевязать хотя бы ногу, иначе он не дотянет и до утра, а если и дотянет, то возьмут его без всякого труда, как берёт разбойничающая собака бескрылого утенка. А такой смерти Нартахов не хотел. Он теперь будет бороться за право выбрать другую смерть, солдатскую.

Нартахов начал осторожно расстёгивать комбинезон, чтобы как-то изловчиться и снять обожжёнными руками с обожжённого тела остатки исподней рубахи, перетянуть раны, удержать в себе жизнь. Удержать хотя бы до утра. Но это оказалось нелёгким делом…

Краем уха он уловил возникший неподалёку звук и не сразу сообразил, что это проскрипела дверь в доме. Нартахов настороженно затих, вглядываясь и вслушиваясь в темноту, и приметил две неясные тени, крадущиеся через двор. Тени остановились там, где Нартахов лежал каких-то десять минут назад.

— Да ведь туточки он и был. — Семён признал голос давешней женщины.

— Ушёл, стало быть, — облегчённо выдохнул другой голос, который мог принадлежать только пожилому человеку. — Пойдём в хату. Ночь ведь. Не ровен час…

— Да куда он уйдёт? Немцы кругом, — жалостливо сокрушалась женщина. — Ждал, ждал, поди… Тебя пока разбудишь да растолкуешь тебе — все жданки могут кончиться.

— Стал быть, сумел мужик уйти и немцев миновал. Иначе мы бы стрельбу услышали. И дай ему бог удачи… Идём в хату. Ныне время такое, что на улицу лучше и не высовываться.

— Да куда он уйдёт? Я же тебе говорила, раненный он весь. Может, он здесь близко. Покликать надо. Э-эй, хлопец!

— Да тише ты, Леся, тише, — умоляюще зашептал старик. — Ну и дурная же ты. Услышит кто чужой. Беда будет.

Женщина понизила голос:

— Товарищ, а товарищ! Если ты здесь, отзовись. Мы свои тебе.

— Здесь я, — отозвался Нартахов. Он хоть почти сразу же поверил в самые добрые намерения женщины, но слово «товарищ», такое родное и привычное с детства, растопило последние сомнения и прозвучало самой прекрасной музыкой.

Женщина мигом оказалась рядом.

— Заждался, поди? Встать-то можешь?

— Могу, могу, — обрадованно дышал Нартахов. Опираясь на винтовку, он медленно поднялся, но почти сразу же стал заваливаться на бок.

Женщина скользнула ему под руку, придержала, не дала упасть.

— Татусь, пособи.

Торопливо, со свистом дыша, подошёл старик, встал с другого бока, подпёр плечом.

— Терпи, хлопче, терпи. Сейчас в хате будем.

— Это больной, поступивший к нам сегодня ночью. С пожара. Его фамилия Нар… Нартахов.

— Знаю, знаю, Люда. Здравствуйте, Семён Максимович. Я чувствую, что вы не спите.

Бинт на голове, похоже, ослабел, сбился на глаза, Семён Максимович не сразу разглядел, кто с ним разговаривает, а убрал с глаз белесую кисею — признал: врач Сардана Черова, дочь знаменитого охотника с Юрюядяха Степана Черова. Семён Максимович когда-то даже принимал некоторое участие в её судьбе. В позапрошлом году девушка, получив диплом врача, была направлена на работу в другой район, хотя и очень стремилась в родные места. Оказавшись в Якутске на совещании, Нартахов через обком партии сумел добиться перевода Черовой на прииск.

— Здравствуйте, Сардана Степановна. Вы мой лечащий врач? Я рад. И, как я тут понял из разговоров, от вас, от вашего решения зависит моя судьба: или домой идти, или продолжать продавливать койку в больнице.

— В этом случае всё зависит не от меня, а от вашего состояния, — строго сказала девушка.

— Да какое состояние? Руки-ноги целы, на перевязку буду приходить из дому…

— Я смотрю, вы тут без меня уже всё сами решили. Только я хочу сказать, что у человека, кроме рук и ног, ещё и голова есть. Отверните-ка рубашку, Семён Максимович.

Нартахов послушно повиновался, почувствовал холод никелированного фонендоскопа, скользящего по груди, терпеливо выполнил все команды врача.

Увидев под левой лопаткой рубцы, Сардана Степановна спросила:

— Война?

— Она самая. В танке горел.

— Не везёт вам с огнём. Вот и теперь умудрились обгореть. Сейчас поедем в перевязочную.

Черова произнесла все слова чётко, даже несколько строго, деловито хмурилась, и Семён Максимович понял, что девушка всеми силами старается выглядеть старше своих лет, прячет свою молодость за этой излишней строгостью.

— Вы что-то хотите сказать, Семён Максимович?

— Спросить хочу. Волкова, который вместе со мной поступил с пожара, вы будете лечить?

— Я. А что?

— Мне бы знать, как он? Ведь товарищ по несчастью.

— Волков поправляется, — без всякого сомнения ответила Черова. — Немного обжёг лицо. Можно бы день-два продержать его здесь, но он, как и вы, просится домой. Так что, скорее всего, сегодня мы его выпишем.

— А меня?

— Вам придётся полежать. И несколько дней — постельный режим. Даже не вставать.

— Мне бы Волкова увидеть.

— Я ему сказала, чтобы он навестил вас, — отозвалась медсестра Люда. — Он что-то ответил, но я не разобрала, а переспросить постеснялась.

«Почему же он не хочет навестить человека, которого спас? Или теперь жалеет, что полез в пекло?» — Семён Максимович ощутил, как обидное недоумение начало проникать в душу, но не дал этому чувству окрепнуть.

— У меня к вам просьба, Сардана Степановна.

— Говорите, я вас слушаю.

— Просьба весьма деликатная. Наклонитесь ко мне, пожалуйста.

Черова строго и вопросительно посмотрела на Семёна Максимовича, словно ожидая подвоха, и, помедлив, склонилась лёгкой лозой.

— Улыбаться надо, Сардана Степановна, — шепнул Нартахов. — Ничто не красит девушку так, как улыбка. У вас ведь имя-то какое — Сардана. Самый наш красивый цветок — сардана. А улыбка для людей порой нужнее лекарств. Улыбайтесь.

Врач распрямилась, на её лице отразилась растерянность, но всё тем же чётким голосом она распорядилась:

— Люда, больного сейчас же в перевязочную.

Черова собралась было уже уходить, всем видом своим подчёркивая свою занятость, но потом остановилась, чуть виновато и одновременно благодарно посмотрела на Семёна Максимовича, и её губы тронула неуверенная улыбка. Увидев радостный отсвет в глазах Нартахова, Сардана улыбнулась щедрее, её щёки заалели, высветилась ровная полоска белых зубов.

— Ах, Сардана Степановна, если бы вы знали, как вы хороши, когда улыбаетесь. Я беру на себя смелость и говорю это от имени всех мужчин, молодых и старых. — Нартахов был рад, что девушка не обиделась и сумела правильно его понять.

Тогда, сорок лет назад, когда его, раненного, ввели в хату, он разглядел наконец свою спасительницу и улыбку на её совсем юном лице. В тёмном ночном дворе ему казалось, что он слышит голос пожилой женщины, — а тут девушка с длинной, по пояс, косой. И улыбка, предназначенная ему, Нартахову. В ней, в улыбке, были и радость — всё страшное позади, ты теперь с друзьями, — и страх — немцы ведь кругом, как бы не прознали, как бы не выдал кто, — и сострадание — бедненький, весь в крови, весь обгорелый.

Нартахов хотел было остановиться у порога, боясь запачкать домотканые половики, но старик повёл его в глубь хаты.

И снова он увидел улыбку девушки. Ласковую, жалеющую. И мир, страшный мир сегодняшнего дня, с его утратами, болью, безысходностью и отчаянием, посветлел, окрасился надеждой на спасение.

После перевязочной Семён Максимович попал в руки невропатолога, потом его повезли в рентгенокабинет, потом им занимался хирург, и на свою койку он попал лишь к полудню. Душа и тело просили отдыха, он собирался было подремать, как в конце коридора раздался рыкающий, похожий на раскаты отдалённого грома голос. Этот голос, заполненный тяжёлыми, ударяющимися друг о друга звуками, Семёну Максимовичу был хорошо знаком. Отгораживаясь от словесного камнепада, Нартахов натянул на голову одеяло, но голос гремел уже рядом.

— Я что-то не пойму, куда вы меня ведёте. Где он лежит?

— Вот здесь, — ответил женский голос, и Семён Максимович признал голос главного врача Сусанны Игнатьевны.

— Да где же здесь?

— Вот, перед вами.

Нартахов откинул одеяло.

— Семён Максимович! Здравствуй, — зарокотал Гудилин. И, круто, но по-слоновьи тяжеловесно повернулся к главному врачу: — Что это?

— Вы о чём, Геннадий Пантелеевич?

— Что это? — широко разведёнными руками Гудилин обвёл вокруг.

Своей громадной фигурой, размахом рук, рыкающим голосом Гудилин заполнял, казалось, весь коридор, и Сусанна Игнатьевна и пришедший с Гудилиным секретарь парткома Баширов невольно отодвинулись в сторону.

— Это больница, — спокойно и неторопливо, словцо объясняя ребёнку, сказала Сусанна Игнатьевна. — Старая, с прогнившими стенами больница, которая уже давным-давно нуждается в новом помещении.

— Я смотрю, вы не хотите меня понять. Тогда я спрошу вас прямо: почему Нартахов лежит в коридоре? Вы что, не могли найти для него получше места?

— Геннадий Пантелеевич… — Семён Максимович попытался урезонить Гудилина.

— У нас нет мест, — чётко отрезала Черемных.

— Так вот, Сусанна Игнатьевна, уважаемый наш главврач, советую вам сегодня же выписать несколько пьяниц и бездельников и освободить приличную палату.

По лицу Черемных пошли красные пятна.

— Пока в больнице распоряжаюсь я. И вам не советую вмешиваться…

— Так я кто такой? Я что, хулиган с улицы?

— Вы директор прииска, Геннадий Пантелеевич.

— Спасибо, хоть признаёшь директором. А то даже ваша санитарка, которая моет полы, не хотела меня пустить в больницу. Не время, говорит. Ну и порядок.

— Именно потому, что здесь существует порядок, санитарка и не пускала вас. И она поступала совершенно правильно.

— А насчёт перевода Нартахова в отдельную палату считайте, что я вам дал не совет, а распоряжение.

— Успокойтесь, Геннадий Пантелеевич, — повысил голос Нартахов. — И подумайте, в какое положение вы ставите себя и меня.

Гудилин рывком придвинул к себе стул, сел на него, и стул жалобно заскрипел, грозясь развалиться. Сусанна Игнатьевна хотела ещё что-то сказать, но, посмотрев на Гудилина, круто повернулась и ушла.

— Зря вы обидели женщину.

— Ничего, — рыкал Гудилин. — Пусть помнит, что я ещё директор прииска. И почему это мои слова для кого-то на прииске могут быть пустым звуком?

— Здесь больница. Здесь нет директора. Здесь больные и врачи. А Сусанна Игнатьевна — главный врач.

— Да что ты мне прописные истины рассказываешь? Это я всё знаю. Но что же, по-твоему, за этим порогом я не директор прииска? Ошибаешься — директор. И ночью, и днём директор. И за всё, что происходит на прииске, я отвечаю. Вот где у меня эта ответственность, — мосластой рукой Гудилин резанул себя по красной мощной шее.

— Но кричать-то не надо.

— Я и не кричу. Ты сам знаешь, что у меня такой голос.

Шёл всего третий год, как Гудилин работал на прииске, и он обычно с большим вниманием относился к советам председателя приискома, старожила этих мест. И почти с первого дня их совместной работы повелось, что Семён Максимович говорил Гудилину всё, что считал нужным сказать, говорил в глаза и без всяких обиняков.

— Ну, а насчёт того, что я лежу в коридоре… В этом, главным образом, виноваты вы. Ну, и я, конечно. До сих пор не можем построить новую больницу.

— Всё это так, — Гудилин упрямо уставился в оплывшее льдом окно. — Но я директор не только у себя в кабинете. И всем необходимо выполнять мои распоряжения, независимо от того, нравятся они или не нравятся.

Судя по тому, с каким упорством отстаивает Гудилин своё главенство, Семён Максимович подумал, что эти слова уже относятся не столько к ушедшей Сусанне Игнатьевне, сколько к присутствующим здесь Нартахову и секретарю парткома Баширову. И насторожился.

— Как со станцией обстоят дела, Геннадий Пантелеевич?

— О какой станции вы говорите? — Гудилин словно ждал этого вопроса. — Нет её. Сгорела. И дыму даже не осталось.

— Беда большая. Я понимаю — вам нелегко.

Уловив искреннее сочувствие в голосе Нартахова, Гудилин чуть отмяк.

— Будем заново строить здание. Утешает одно — дизели удастся восстановить. Пожарники постарались спасти их. Геройские мужики. Запасные части для дизелей не сегодня-завтра привезут с комбината… Сняли людей и материалы со строительства шестиквартирного дома. Вместо него будем строить станцию.

— Ах ты, беда, — расстроился Нартахов. — Ведь с таким трудом добились разрешения на строительство этого дома. Учителя опять без жилья останутся. Ну как им смотреть в глаза?!

— А что ты предлагаешь? — начал ожесточаться Гудилин.

— Предлагаю… — Нартахов нахмурился. — Что тут предложишь. Другого выхода, вижу, нет.

— То-то и оно.

— Хочется надеяться, что и учителя поймут. Не от хорошей жизни пришлось пойти на это.

— И я надеюсь, что меня люди поймут, — опять как-то многозначительно сказал Гудилин и посмотрел на Нартахова. — Критиковать всегда легче. Тут уместно и про совесть вспомнить, и про душу, и про бездушие… И обвинить начальство во всех смертных грехах. А как подумает человек, сам поймёт — другого выхода нет.

— И так бывает, — согласился Нартахов и вопросительно посмотрел на Баширова: куда это Гудилин клонит?

— Чем может обернуться пожар даже для нас лично, я думаю, вы хорошо себе представляете, Семён Максимович. Сегодня с самого утра я только и знаю, что давать объяснения по телефону. Руководству комбината, райкому, комитету народного контроля. И прокуратуре. Следует ожидать приезда специальной комиссии. И все требуют принятия немедленных мер. А мы и примем меры. Следует прежде всего привлечь к ответственности виновных. Прежде всего по административной линии. А там ещё и милиция своё слово скажет. Тем более что есть человеческие жертвы.

— Какие жертвы? — всполошился Нартахов.

— А ты что, не слышал ничего? Да об этом сейчас весь посёлок говорит. Сторож Уваров погиб. Нашли его сильно обгоревшим. Так что дело принимает как нельзя худший оборот.

— Как же всё это произошло? Ведь его и пожарники искали…

— А вот этого я пока не знаю. Пусть следствие скажет своё слово. Мы же должны сказать своё. Я тут заготовил приказ. Прошу ознакомиться и подписать.

Гудилин протянул несколько листков бумаги.

Что и говорить, приказ был весьма суровым. Да таким он и должен быть: слишком страшный случай и производству урон немалый. Надо, чтобы каждый извлёк для себя горький урок. Так думал Нартахов, вчитываясь в строчки приказа. Он дошёл до последней, третьей страницы — и запнулся. Чего, чего, а этого он не ожидал. В приказе сообщалось, что главного энергетика прииска Гурия Сергеевича Калашникова, директора электростанции Ефрема Сантаевича Багатаева и дизелиста Юрия Ивановича Чернова за халатность и безответственное отношение к своему делу, за нарушение техники пожарной безопасности, приведшей к пожару на станции, освободить от занимаемых должностей и дело передать в следственные органы.

Первых двоих Нартахов знал хорошо. Особенно Калашникова. Он чуть ли не всю жизнь провёл на золотых приисках Севера и хоть уже перешагнул пенсионный возраст, продолжал работать. Человек необычайно прямолинейный, скромный и добрый. Он с грустью говорил о том, что дорабатывает последний год и расстаётся с Севером — уезжает в свой родной Калинин.

Ефрем Багатаев в позапрошлом году окончил Московский энергетический институт. Парень малорослый, неказистый, и назначили его директором станции скорее из уважения к его диплому, нежели почувствовав в нём руководителя.

Долгие годы станцию возглавляли чаще всего люди без образования, как принято их вежливо называть, практика. Практики эти часто менялись, нередко случались поломки, и станция порою простаивала сутками. Не было, пожалуй, ни одного производственного совещания, где бы на все лады не крыли работу энергетиков. Но как-то так получилось, что с прошлого года по работе станции не было ни одного нарекания. И никто этого, кажется, и не заметил. Будто это так всегда и было. Нартахов, несколько раз побывавший у Багатаева, с радостью отметил, что углы помещения, некогда заваленные разным хламом, очистились и чистым стал пол, обычно засыпанный углём и заляпанный мазутом. И ещё узнал, что рабочие с уважением относятся к своему молодому начальнику, считая, что парень по-настоящему знает своё дело. И тогда же Нартахов подумал, что после того, как Гурий Сергеевич подаст заявление об увольнении, следует порекомендовать Багатаева на должность главного энергетика прииска.

— Ну что, ознакомились? — спросил Гудилин и протянул ручку. — Тогда подпишите.

— Ознакомился или согласился?

— Это как хотите. Мне сейчас не до дипломатии. Больше нет никакого другого выхода. И скажите спасибо, если будет достаточно этих троих.

— Для чего достаточно? Для того, чтобы действительно наказать виновных, или для того, чтобы обелить себя? — Семён Максимович почувствовал, как в груди закипела злость.

Но Гудилин оставил вопрос без ответа, только громче засопел.

А Нартахов продолжал:

— Каково мнение парткома?

— Вот мнение парткома, вот, — Гудилин ткнул толстым пальцем в подпись Баширова. — Неужто не видишь? «Согласен. Баширов».

— Это согласие одного Габида Ахмедовича или парткома? Когда же вы успели собрать партком, Габид Ахмедович?

Баширов хотел что-то ответить, но Гудилин приостановил его жестом руки:

— Секретарь парткома имеет право подписывать такие приказы от имени парткома. Так же, как вы сейчас подпишете от имени приискома.

— А я и не собираюсь подписывать.

— Эт-то ещё почему? — вскочил Гудилин.

Баширов успел поймать падающий стул, отодвинул его в сторону.

Нартахов видел над собой яростное лицо Гудилина, и ему почему-то не к месту подумалось, что всё крупно на этом лице: густые, лохматые брови, широкая переносица, резко очерченные губы.

— Дизелиста Чернова не только можно, но и нужно снять за нарушение трудовой дисциплины. А вот чтобы увольнять Калашникова и Багатаева — я не согласен.

— Ага, значит, только стрелочник виноват, а руководители чуть ли не заслуживают поощрения. Так по-вашему? — Тон у Гудилина был насмешливо-ядовитый.

— Кстати, и Багатаеву, и Калашникову благодарность объявляли. Этой осенью. По вашему приказу. И не за что-нибудь, а за состояние противопожарной безопасности.

— Это был неправильный приказ, — Гудилин мгновенно выпрямился. — Людей, занимавшихся проверкой противопожарной безопасности на электростанции и введших в заблуждение руководство прииском, следует наказать.

— Это был правильный приказ, — устало сказал Семён Максимович.

— Если бы это было так, то пожара не случилось бы, — неожиданно спокойно сказал Гудилин. — Не было бы, понимаешь, не было. — Сам не замечая того, Гудилин говорил Семёну Максимовичу то «ты», то «вы».

— Я не знаю, как возник пожар, но знаю, что на станции меры противопожарной безопасности соблюдались самым строжайшим образом. По крайней мере, в течение последних двух лет. В этом отношении мы энергетиков всегда ставили в пример другим организациям. И даже сегодня, после такой беды, не пристало говорить, что они халатно относились к своим обязанностям.

— Так-то оно так. Но руководители должны отвечать за выход электростанции из строя. Должны. Понесу наказание и я. Всё это у меня впереди. Так отчего же Калашников и Багатаев должны остаться в стороне?

— Не в стороне. И они заслуживают наказания, но лишь в соответствии со своей виной. А их вину нужно ещё определить и взвесить.

Разговор, похоже, начал принимать затяжной характер. Это чувствовали и Нартахов, и Гудилин.

— Так сгорела электростанция или не сгорела? Если сгорела, так о чём ещё говорить, о чём думать?

— О людях, — чуть ли не выкрикнул Семён Максимович. — О людях, о их судьбах. Нельзя, спасая себя, ломать судьбы двух отличных работников.

— Я себя не спасаю, — отрезал Гудилин. — И не спасу этим. Если бы даже и захотел.

— Но вам ведь нужно доложить, что меры приняты… А я не согласен с тем, чтобы с такой лёгкостью решать судьбу Калашникова, честно оттрубившего на Севере больше тридцати лет, и Багатаева, только ещё начавшего жить. Не согласен.

— Обойдёмся и без вашего согласия. — Гудилин цепко схватил листки приказа и раздражённо сунул их в карман. — Оно сейчас, в принципе, и не требуется. Вы больны. Вы в больнице. Вы сейчас не работаете. Подпишет ваш заместитель. Думаю, что у него больше здравого смысла.

Этого Семён Максимович не ожидал.

— Габид Ахмедович, у меня к вам будет одна просьба. Вы её выполните?

— Конечно! — Баширову было тяжело слушать весь этот разговор.

— Тогда передайте Сергееву, чтобы он не подписывал этого приказа. Передадите?

— Передам, — машинально согласился Баширов и умолк, натолкнувшись на тяжёлый взгляд Гудилина.

— Семён Максимович, — Гудилин перешёл на полушёпот, что у него было признаком крайнего раздражения, — до сих пор мы с вами понимали друг друга… Смотри, как у нас хорошо получается: Нартахов заступник за людей, благородный рыцарь, а Гудилин изверг и губитель. Так, что ли?

— Геннадий Пантелеевич!

— Но интересы производства для Гудилина выше всего, и он не пожертвует ими ради дешёвого авторитета.

Гудилин сорвал халат, висевший у него на одном плече, скомкал его, бросил на стул и ринулся к двери.

— Геннадий Пантелеевич, — позвал Нартахов.

Гудилин с надеждой повернулся, уставился в глаза Нартахову:

— Ну?!

— Вы сейчас уходите… Извинитесь перед Сусанной Игнатьевной.

— Что?! — опешил Гудилин, безнадёжно махнул рукой и тяжело пошёл по коридору. Баширов, словно извиняясь, посмотрел на Семёна Максимовича и заторопился следом.

Нартахов проводил их глазами, прикидывая, зайдёт ли Гудилин к главному врачу. Но громко хлопнула наружная дверь. И Семён Максимович понял — не зашёл.

Это был не первый конфликт Нартахова с директором прииска, и раньше случались нелёгкие споры, но такими непримиримыми и яростными они ещё никогда не расставались. Гудилин даже ушёл не попрощавшись. Похоже, что нелегко мужику. И очень даже. Нартахов глубоко вздохнул. «Ну, ладно… На работе ещё и не то бывает. Поссорились — помиримся».

А вообще-то Гудилин нравился Семёну Максимовичу. Как-никак есть с кем сравнивать: на памяти Семёна Максимовича это уже четвёртый директор прииска…

Когда Нартахов вместе с Маайей приехал, в давние теперь годы, на прииск, директорствовал здесь немолодой — или так он тогда казался? — спокойный и медлительный человек. Был он немногословен, но каждое его слово было весомо и звучало убедительнее, чем самый строгий приказ. Прииск считался тогда одним из лучших. В те времена прииск основательно обустраивался. Электростанция, баня, столовая, клуб — постройки тех лет. Что и говорить, хваткий был директор, деловой, инициативный. Вскоре его забрали в Якутск, на повышение.

После него, до Гудилина, было ещё два директора. Оба они были вроде знающими дело, оба с образованием, оба имели опыт работы с людьми, а вот что-то не клеилось у них. Они довольно подолгу просидели в директорских креслах, но уезжали тихо, без шума, так как оставляли прииск не в лучшем виде. Нартахов не раз замечал, что не всегда хороший и даже знающий человек может стать хорошим руководителем.

Гудилин же руководить умел. Но, человек взрывчатый и горячий, порой не до конца разобравшись в том или ином деле, ударялся в рыкающий крик, напирал, давил и словно вламывался в толпу, расталкивая своей широкой грудью и правых, и виноватых. Но был отходчив. И никогда не переносил личную неприязнь на производственные отношения. И если ошибался, то, едва справившись с гневом, открыто признавал свою неправоту. И за это его любили. Да к тому же при Гудилине прииск стал набирать силу, а по итогам прошлого года вошёл в ряд лучших приисков комбината, чего уже не случалось довольно много лет.

Так что Нартахов не очень огорчился из-за конфликта с директором. Прокричится — остынет. И даже посочувствовал мысленно: тяжела ноша руководителя, со всех сторон бьют, умей вертеться между молотом и наковальней. А тут очень тяжёлый случай — прииск остался без энергии. И растерялся Гудилин, заметался. Да и растеряться немудрено.

Семён Максимович прикрыл глаза и отвернулся к стене.

— Татусь, сюда!

Следуя за девушкой, старик провёл Нартахова в маленькую боковушку, где стояла узкая кровать, застланная белой накипью кружев и с целой горой подушек, стояла скамья и самодельный комод. Семена подвели к кровати, но он, взглянув на свой обгорелый, измазанный маслом, землёй и кровью комбинезон, отрицательно замычал, попятился назад.

— Экий ты, хлопче, стеснительный. Ну, тогда вот сюда, на лавку. Всё одно надо тебя обмыть и переодеть.

Лавка была достаточно широкой и вполне подходящей, чтобы можно было лечь. Не выпуская винтовку из руки, Семён лёг на спину и почувствовал, как ловкие руки девушки подсунули под голову подушку.

Леся, так называл девушку старик, принесла и поставила на комод керосиновую лампу, в комнате стало светлее, и Нартахов только тут по-настоящему разглядел своих спасителей.

Леся и вправду — он не ошибся там, у порога, — была очень молоденькой и красивой девушкой. С ясными большими глазами. А старик — старик был её отец. Это сразу бросилось в глаза, хотя и не было между ними явного сходства. Старик был довольно плотным, коренастым, со скобкой по-украински вислых седых усов. Почему-то во дворе его голос показался старческим, а теперь Нартахов видел перед собой хоть и старика, но ещё довольно крепкого.

И ещё в комнате была полная, невысокая женщина, по годам, скорее всего, ровня хозяину, с низко повязанным, почти по самые брови, чёрным платком. Нартахов и не заметил, когда она появилась рядом: столь неспешны и бесшумны были её движения.

— Ну-ка, сынок, раздевайся. Осмотреть тебя надо, перевязать.

Нартахов согласно кивнул, потянулся руками к пуговицам, но тут же замер, стыдливо посмотрев на девушку. Старик перехватил его взгляд, хмыкнул в усы и скомандовал дочери:

— Иди согрей воды, Леся, что стоишь?!

Девушка послушно вышла, загремела на кухне ведром.

— Ну, а теперь будь мужчиной, терпи. — Старик подступил к Нартахову, взялся за комбинезон.

Пожалуй, ещё никогда в жизни Семён не испытывал такой злой боли. Он корчился, словно с него живого сдирали кожу. Да так оно и было: с Семёна Нартахова сдирали комбинезон, вернее, всё, что от него осталось, вместе с кусками обгоревшей кожи.

— Терпи, казак, — атаманом будешь, — приговаривал старик, продолжая раздевать Семёна. — Наше дело солдатское такое — терпеть.

Когда в глазах стало темнеть и Семён стал проваливаться в бездонную чёрную яму, старик повелительно скомандовал жене:

— Явдоха, принеси.

А через минуту Нартахов услышал бульканье жидкости, льющейся из бутылки, а потом ощутил около своих губ холодный край стакана.

— Пей, парень, пей.

Семён жадно начал пить обжигающую жидкость, и только когда стакан опустел, понял, что пил самогон. Боль отхлынула, притупилась, мир стал зыбким и лёгким, и теперь Семён увидел, что лежит полностью раздетым. Скомканная одежда валялась на полу. Он попытался схватить хоть какую-нибудь тряпицу, чтобы прикрыть наготу, но старик отвёл его руку:

— Лежи. Кроме меня да Явдохи здесь никого нет. Сейчас обмоем тебя маленько да начнём перевязывать. Может, ещё самогончику хлебнёшь?

— Как бы не спьянел хлопец, — подала голос старуха. — Он же молоденький да раненый.

— Не спьянеет, — отрезал старик. — Сейчас ему муку принимать такую, что весь хмель разом перегорит.

Но Нартахов от выпивки отказался.

— Я лучше так потерплю.

— Ну, тогда я сам. Мне ведь тоже нелегко тебя мучить. — Старик плеснул под усы полстакана мутного самогона. — Начнём, хлопец.

Раны перевязали разорванной на полосы старой простынёю, обожжённые места смазали густой белой мазью, скорее всего, гусиным жиром, и тоже перевязали. Теперь, главным образом, работала бабка — мыла, перевязывала, а старик только помогал, и Семён лишь удивлялся, какие у бабки лёгкие и осторожные руки. Бабка работала молча, лишь прислушивалась к шуму на улице и, уловив подозрительное, испуганно поднимала кверху палец и шептала:

— Омельян!

После долгой и тяжкой перевязки, когда почти всё тело забелело бинтами и стала стихать боль, старик принёс исподнее бельё и выцветшие, залатанные штаны и рубаху. Бельё было новое, ненадёванное, бабке, по всему было видно, было жаль его отдавать, но старик грозно посмотрел на неё, и бабка промолчала. Вся одежда оказалась слишком большой, Нартахов просто утонул в ней, но справился и с этим делом: у рубахи подвернул рукава, а штаны перехватил повыше и перетянул в поясе ремнём. От старого обмундирования остались только сапоги, но и этому Нартахов был бесконечно рад.

— Отошёл немного, парень? Пойдём тогда поедим чего… — позвал дед Омельян. — Поди, росинки маковой давно уже не держал во рту.

Нартахов попытался вспомнить, когда же он ел в последний раз, но, так и не вспомнив, пошёл следом за стариком.

И снова Леся встретила его улыбкой.

— Вот сюда проходи, вот сюда..

На столе уже исходила паром горячая картошка, горкой лежал нарезанный толстыми скибками хлеб, розовело сало. Он понимал, что, может быть, хозяева выставили на стол все свои припасы, сберегаемые на чёрный день, и волна благодарности к этим людям заполнила душу. При виде такого угощения Нартахов почувствовал отчаянный голод и торопливо откусил чуть ли не пол-ломтя хлеба, но никак не мог проглотить его. Кусок не пошёл в горло, будто Нартахов за этот страшный день совсем разучился есть. Он вытягивал шею, силился протолкнуть хлеб в желудок, но помертвевшее горло не хотело работать.

— Ты чаю, чаю попей, — испуганная женщина протянула Семёну горячий стакан.

И будто прорвалась плотина. Нартахов торопливо навалился на еду. И чем больше он ел, тем больше, казалось, росло чувство голода. Усилием воли Нартахов заставил себя отложить ложку, увидев, что картошки, хлеба и сала заметно поубавилось.

— А теперь рассказывай, — сказал старик.

— Что рассказывать? — Нартахов поднял на старика глаза.

— Что можешь, то и расскажи. Кто ты да откуда, что за человек. Звать как.

— Звать Семёном.

— А фамилия?

— Нартахов.

— Нартахов, — повторил дед, словно подбрасывая фамилию на ладони, прикидывал её на вес.

— Национальности какой будешь?

— Якут.

— Якут… Якут… — пробормотал дед. — Слышал я такую национальность. Где это?

— Далеко, — Нартахов махнул рукой. — На востоке.

— Однако, дальше Урала?

— Что ты, отец, — засмеялась Леся, — да это дальше Сибири. А дальше Якутии уже Ледовитый океан.

— Дальше Сибири? — удивился старик, видимо полагая Сибирь краем света. — Ну и ну! Везде люди живут, — добавил он раздумчиво.

— Живут, — согласился Нартахов.

— Как ты попал в наш двор?

— Да я и сам не всё помню… Скрывался от немцев. Хотел пройти село. А тут патрули, машины, мотоциклисты.

— Ты ведь танкист. Это не твой танк, без башни, стоит в конце села? Где твои товарищи?

— Нет больше моих товарищей, — сказал Нартахов. — Нет никого…

Нартахов вдруг почувствовал, как предательская влага подступила к глазам, обожгла щёки.

— Молоденький-то какой, совсем молоденький, — шептала мать Леси и жалостливо вздыхала. — Мать-то у тебя есть? — шершавая и тёплая ладонь погладила голову Семёна.

И тут Семён не выдержал. Он упал лицом на забинтованные руки и затрясся от беззвучных рыданий. Рыдания копились где-то под лопатками, кипели в горле, распирали грудь и сбивали дыхание.

— Плачь, солдат, не стесняйся, плачь, — покряхтывал над ухом старик. — Выйдут слёзы — полегчает. Плохие люди не плачут. Ты плачь, плачь.

Он плакал, и ему было мучительно стыдно своей слабости, но одновременно в душе забрезжило далёкое просветление, словно узкая полоска зари после беспроглядно чёрной и ненастной ночи.

— А танк этот мой, — сказал Нартахов уже твёрдым голосом и посмотрел на старика враз ставшими сухими глазами. — Так получилось, что я один уцелел.

— Ешь, Семён, — подбодрила Леся.

— Спасибо, я сыт. — Он и правда уже не хотел есть. — Большое вам спасибо. За всё. За хлеб за соль, за помощь, за ласку. Никогда я этого не забуду. А теперь мне надо идти. — Нартахов взял прислоненную к стене винтовку.

— А куда тебе надо идти? — спросил деловито старик.

— Пока ночь, мне из села надо выбраться. И до лесу добраться. Я знаю, лес тут близко.

— Близко, — подтвердил старик.

— А там — на восток. Своих искать.

Старик долго и пристально смотрел на Нартахова, прикидывал что-то в уме, тяжело вздыхал.

— Куда ни кинь — везде клин. Из деревни трудно вырваться, везде немцы. Ну, допустим, вырвешься. А дальше как? На чём до леса будешь добираться? На своих двоих? Одна нога у тебя совсем, можно сказать, неходячая. Надо бы тебе хоть несколько дней полежать, полечиться, сил набраться. А где лежать?

— Можно в моей комнате, — высунулась вперёд Леся.

— Тю, дурная, — отмахнулся старик. — Ты совсем как дитя малое, никакого понятия. Что, я бы места в хате не нашёл для человека? Места хватит. А придут немцы… Что они скажут? «Здесь, оказывается, лежит раненый русский солдатик. Извините за беспокойство, а мы пошли дальше». Да нас всех, вместе с ним, в тот же час расстреляют. — Последние слова старик произнёс жёстким голосом.

— Тогда мне тем более надо идти, — опираясь на винтовку, Нартахов встал.

— Сядь, — властно сказал старик. — Надо обмозговать это дело. Ведь и верно — только высунешься из хаты, так сразу и попадёшься.

— Я чуть ли не всё село прошёл и ничего — не попался.

— Случай это только. Случай — он слепой, без глаз. А надо с умом. Не поймали, так поймают.

Нартахов подумал, что дед Омельян боится, что, попавшись немцам, Семён волей или неволей выдаст дом, где ему была оказана помощь, где он нашёл сочувствие и приют. А за это хозяевам — смерть.

— Вы не бойтесь, я не попадусь. Для последней минуты у меня же граната есть, сами видели. Подорвусь, а не дамся.

— Дурак! — с чувством сказал старик. — Хороший ты, видно, парень, а дурак. Ты думай не о том, как себя в смерть загнать, а как от неё избавиться. Вот о чём думать надо.

Леся хотела что-то сказать, но вдруг насторожилась, побледнела, а её мать предупреждающе подняла палец. Обострённым опасностью слухом Семён уловил под окнами шаги, и почти в тот же момент в уличную дверь постучали. Постучали спокойно и деловито, как стучатся люди, имеющие право стучать и которым не нужно ни от кого таиться.

Тётка Явдоха мелко-мелко закрестилась трясущейся рукой. Нартахов схватил винтовку и выжидающе посмотрел на старика. Леся схватила Нартахова за руку и повлекла за собой.

— Куда? — шёпотом спросил её отец.

— В мою комнату.

— В подпол, — скомандовал дед Омельян.

А в дверь уже стучали тяжёлым кулаком, и грохот раздавался по всему дому, а лающий голос страшно выкрикивал:

— Шнель, шнель!

— Семён Максимович…

Осторожный мягкий голос проник в сознание, Семён Максимович приподнял тяжёлые веки, в глаза плеснуло неярким светом зимнего дня, и Нартахов понял, что он спал.

— Ой, да вы спите?.. Тогда я потом, потом. — В голосе послышались виноватые нотки.

— Да нет, совсем не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, — слукавил Семён Максимович. Он уже разглядел Полину Сидоровну и рослого мужчину с перевязанной головой, стоящего чуть поодаль. И хотя он сразу же догадался, зачем к нему пришла санитарка и кого она привела, но виду не подал.

— Вы же спрашивали про Волкова? Так вот он стоит, — санитарка показала рукой себе за плечо. — И я ему говорила, что вам хочется с ним повидаться, и медсестра говорила, а он даже и не подумал пошевелиться. А сейчас вышел в прихожку и сидит, дымит табаком. Там я его и поймала. Ну, иди поближе, — санитарка повернулась к Волкову. — Иди, иди. Ты чего такой пуганый? Никто тебя не укусит.

Тот подошёл, молча остановился около изголовья кровати. Семён Максимович с интересом вгляделся в него, надеясь признать знакомого, но человек, по всему, был совершенно чужой, скорее всего, из самых новеньких. Да и бинты скрывали лицо.

— Садитесь, пожалуйста, — Семён Максимович указал на стул, на котором ещё совсем недавно сидел Гудилин.

Волков сел, обдав Нартахова тяжёлым табачным запахом.

— Ну, давайте знакомиться, — Семён Максимович протянул руку. — Меня зовут Нартахов Семён Максимович. Председатель приискома.

— Волков, Федот Тимофеевич. Плотник. — Мужчина с затаённой усмешкой посмотрел на Нартахова. — Здравствуйте, товарищ Нартахов.

— А мы разве не здоровались? — удивлённо и виновато вскинулся Нартахов. — Здравствуйте. И извините.

— Ничего, бывает.

«Бывает, чего уж там, бывает, — пристыженно подумал Нартахов. — Бывает, когда иной начальник не спешит первым поздороваться с простым рабочим. Вот и я туда же… Вместо того чтобы поздороваться, вылез со своей должностью — «председатель приискома». Семёна Максимовича всегда раздражали люди, кичащиеся служебным положением, и вот поди ж ты, и сам, вольно или невольно, принял такой грех на душу.

— Федот Тимофеевич, говорят, вы меня от смерти спасли…

— Какое там — от смерти… Любят у нас из мухи слона делать.

— Ну, а как всё-таки было? Ведь дыму без огня не бывает, — Семён Максимович засмеялся. — Нам с вами, побывавшим на пожаре, самый раз вспомнить такую пословицу.

— Как было? — Волков развёл большими руками. — Сверху бревно стало падать. Ну, я вас и оттолкнул. И всех-то делов.

— Может быть, Федот Тимофеевич. Но люди говорят, что вы меня спасли. Если б не оттолкнули — прибило бы меня.

— Всё равно пустяк.

— Пустяк не пустяк, но не поспей вы вовремя, и не разговаривать бы мне теперь с вами. Пустяк, говорите, а ведь и сами в этот момент пострадали.

— И это пустяк, — усмехнулся Волков.

— И тем не менее большое вам душевное спасибо.

Волков молча кивнул головой.

«Скромный, — подумал о нём Нартахов. — Другой бы на его месте выставил себя героем, рассказывал о своём геройстве встречному-поперечному, а Волков лишь отмахивается».

— А сами-то как, Федот Тимофеевич, чувствуете?

— Да как? Ничего вроде. Прошусь на выписку.

— А может, не стоит торопиться? Пусть уж врачи решают, когда нам выписываться.

— А чего зря отлеживаться? Работать надо.

И эти слова понравились Нартахову. Человек рабочей закалки. Сколько же ему лет? — стал приглядываться Нартахов. Пожалуй, не меньше шестидесяти. Из-под бинтов виден буро-красный, обожжённый на ветрах и морозах лоб, прорезанный глубокими морщинами. Тяжёлые мясистые веки наплывают на уставшие, без блеска, глаза. Густые и жёсткие волосы, вислые усы крепко прихвачены изморозью седины.

— Семья-то здесь, Федот Тимофеевич, или на материке?

— Нет у меня семьи. Ни здесь, ни на материке.

— А что так?

— Война…

— А-а, — протянул Нартахов и замолчал, виновато подумав, что он своими расспросами расстроил человека, напомнив ему о его беде, о его одиночестве.

Замолчал и Волков.

Семён Максимович лежал, рассматривал белёный потолок, и ему казалось, что скажи он сейчас любое слово, и оно будет не к месту, невпопад.

Молчание затягивалось. «Не получилось разговора, — маялся Семён Максимович. — Сидим молча, будто, ещё не успев познакомиться, уже поссорились».

— Вот такие дела, — неопределённо протянул Нартахов. — Ещё раз большое вам спасибо, Федот Тимофеевич. Мне пока не разрешают вставать, так вы приходите. Я буду всегда рад вас видеть.

Волков встал и молча кивнул.

Нартахов посмотрел вслед сутуловатой фигуре плотника и тяжело вздохнул. Не так, он думал, произойдёт встреча двух товарищей по несчастью. Не так. «Может, я сам виноват в такой отчуждённости? — задал себе вопрос Нартахов. — Всё может быть. Не успел успокоиться, обрести душевное равновесие после тяжёлого разговора с Гудилиным, поздоровался казённо, и Волков это тотчас уловил, не пошёл на душевное сближение».

— А я вам чаю принесла, — услышал Нартахов и, скосив глаза, снова увидел Полину Сидоровну с большим в ярких цветах фарфоровым чайником. Нартахов обрадовался возможности отвлечься от неприятных мыслей.

— Балуете вы меня, Полина Сидоровна.

— Эко, балую, — как-то уже совершенно по-свойски проворчала санитарка. — Больному принесла свеженького чаю — уже балую. Наши повара разве умеют хорошо чай заваривать? А я сама приготовила. Попейте, погрейте душу.

— А что? — ответил Семён Максимович, веселея. — С удовольствием выпью.

В воздухе коридора, пропитанном навечно всеми больничными запахами, разлился густой и терпкий аромат чая. Семён Максимович взял в руки исходящий горячим парком стакан, отхлебнул обжигающий глоток и почувствовал, как по телу разлилось радостное тепло.

— Спасибо, Полина Сидоровна. Вы настоящая мастерица чай готовить.

Нартахов всегда, с самого детства, с тех пор, как стал себя помнить, всегда любил чай. Крепкий, ароматный, с молоком. Бывало, тысячу раз бывало, промерзал на клящем, чуть ли не шестидесятиградусном морозе, промерзал до самой последней жилки, когда казалось, что сердце и печень леденеют, но стоило попасть в тепло и выпить кружку чая, как в душе и теле снова начинала играть жизнь, а мир в глазах светлеть. Холодными долгими зимами чай для человека вроде сказочной живой воды.

Убаюканный и разморенный теплом, Семён Максимович вернулся к воспоминаниям…

Раненая нога не выдержала тяжести тела, неловко подвернулась, и Семён рухнул на дно ямы…

Хотя нет, это было потом, через несколько долгих и мучительных минут после того, как раздался стук в дверь и послышалось чужеземное «шнель!». А прежде — Леся схватила Нартахова за руку и повлекла за собой. Повлекла за печку. Там она рванула за кольцо крышку подполья и подтолкнула Семена к тёмному лазу.

— Лезь! Скорей! И затаись!

Нартахов увидел узкую лестницу и, помогая себе руками, в одной из которых была зажата винтовка, начал спускаться вниз. Торопясь, он неловко наступил на раненую ногу и сорвался с лестницы.

Но Семён тотчас пришёл в себя: подполье оказалось не очень глубоким, и он почти не зашибся, хотя снова разбередил чуть утихшую под бинтами боль. Но близкая опасность заставила забыть о ранах и боли, заставила сосредоточить всё внимание на том, что делалось наверху.

Звякнул засов… Взвизгнула рывком открытая дверь. Громыхнули над головой тяжёлые сапоги:

— Хенде хох!

Нартахов сжал в руках винтовку. Он не сомневался, что не пройдёт и минуты, как он будет обнаружен. И тогда… А вот что делать тогда, он не знал. Стрелять? Значит, погубить хозяев, этих добрых людей, пришедших ему на помощь. Но и не стрелять нельзя, нельзя сдаться врагам бескрылым утёнком. «Нельзя было терять время на ужин, уйти надо было», — запоздало затосковал Нартахов. И не за себя боялся Семён в тот момент. За себя страха не было.

А наверху вдруг наступила короткая и непонятная тишина, которая вдруг рухнула от громогласного хохота.

— Ха-ха-ха! Ну чего вы молчите? Чего онемели, точно караси? — грохотал молодой развесёлый голос. — Али не узнали? Здоров, дядька Омельян. Здорова будь, тётка Явдоха. Здорова будь, сестрица Леся. Испугались? Сердце в пятки ушло? Это же я, Павло.

— Ты один или с тобой ещё кто есть? — послышался напряжённый голос Омельяна.

— Да один, один, кому ещё там быть, — продолжал веселиться пришедший. — Я и по-немецки кричал. Для смеху.

Нартахов облегчённо вздохнул: оказывается, к хозяевам родственник в гости пожаловал. Но тут же снова напрягся.

— А немецкую форму тоже для смеха надел? — спросил Омельян.

— Нет, это не для смеха. Кто же такой смелый, что над этим станет смеяться? — посерьёзнел и Павло.

— Так кто же ты теперь?

— Теперь я ефрейтор великой германской армии.

— А-а… — неопределённо протянул Омельян.

— Павло-о, — простонала Явдоха. — Павло-о!

— Не плакать, тётка Явдоха, надо тебе, а радоваться.

— Да радоваться-то чему? — в слезах выкрикнула Явдоха.

— Да хотя бы тому, что я теперь не арестант. Понимаешь? Не арестант. И я сам теперь могу арестовывать. И если захочу — любому выверну глаза на затылок.

— Ты пьян, Павло.

— Леся, Леся, да какая ты у меня, сестрёнка, красавица стала.

— У меня среди полицаев братьев нет, — отрезала Леся.

— Что?! — голос Павло сорвался на злой крик.

— Леся, Леся, — осуждающе запричитала Явдоха. — Да что ты? Разве так можно? Гость ведь. Раздевайся, Павло. К столу проходи. Только бедный теперь стол у нас, ты уж не осуди.

— Да ладно, обойдёмся и так, ты только самогону побольше добавь. Самогон-то у дядьки Омельяна всегда держится.

— Ты и так пьян, Павло, — после некоторого молчания раздался голос Омельяна. — Может, спать лучше ляжем, а завтра и погуляем. Ночь ведь на дворе давно.

— Ты что ж, дядька Омельян, — голос Павло начал наливаться обидой, — так худо встречаешь единственного племянника? Иль не рад?! Смотри… если я тебя вдруг перестану почитать за родственника, то худо тебе будет. Я ведь здесь, в нашем селе, теперь служить буду. Смекаешь? А я-то к вам со всей душой. Только доложился по начальству о прибытии — и к вам. Даже не умылся с дороги.

— Леся, полей брату водицы, пусть умоется. — Голос у Явдохи заискивающий. — Да что же ты стоишь? Да я лучше сама полью.

Жёсткое напряжение, сковывавшее тело Нартахова, постепенно стало ослабевать. И он уже почти спокойно прислушивался к происходящему над головой. Постукивали ложки о тарелки, звякали, ударяясь друг о друга, стаканы с самогонкой, гудел пьяный разговор. Говорил, правда, в основном один Павло, а Омельян лишь изредка и односложно отвечал на вопросы племянника.

Застолье продолжалось довольно долго, и то из хвастливых, то злобных слов полицая Семён узнал, что Павло Стецко — родной племянник Омельяна, сын его сестры. Павло рос без отца, а слабая, болезненная мать не сумела удержать излишне вольного сына на честном пути. За драки, поножовщину и воровство Павло был осуждён на пять лет. Мать не выдержала горя и умерла. И сидеть бы Павлу все пять лет в заключении, если бы не случилась война. Однажды, во время бомбёжки, Павло и несколько его дружков бежали. Днём они отсиживались в укромных местах, а ночами грабили и шли навстречу немцам.

Вначале немцы таскали лагерников по нескольку раз в день на допросы, но потом поверили их рассказам и приняли к себе на службу. Как ни был Павло пьян, а всё ж умолчал, какая это была служба: видно, слишком подлой и кровавой она была. И вот теперь Павло прибыл в родные края как человек, хорошо знакомый с местными условиями и тем самым способный принести новому порядку большую пользу.

Омельян несколько раз пытался вставать из-за стола со словами «спать пора, скоро утро», «время позднее, ночь проходит», но всякий раз Павло сажал его обратно.

Семён, видно, придремал немного, а когда пришёл в себя, то услышал решительный голос хозяина дома:

— Всё! Иду спать! — И послышалось, как громыхнул резко отодвинутый стул.

— Нет, постой, дядька Омельян! — выкрикнул Павло. — Я тебе не мальчишка, чтобы со мной так поступать. Посмотри на меня внимательно, посмотри на мою форму. Ты встанешь лишь тогда, когда встану я, и сядешь лишь тогда, когда я сяду. И не зли меня. Понял?

— Молокосос! — как выплюнул слово Омельян.

— Стой, тебе говорю!

Заговорила-запричитала Явдоха, выкрикнула резкое Леся, матюгнулся Омельян, заорал-завопил Павло — человеческие голоса сплелись в тугой клубок, и непонятно было, кто и что говорит, лишь отдельные слова вырывались из этой колготни. И вдруг голоса разом опали, и раздался протрезвевший и ставший вкрадчивым голос Павло:

— А это чья одежда? Чего вы на меня глаза таращите? Или я вас непонятно спрашиваю?

Нартахов понял, что полицай наткнулся на его комбинезон, и остро, с отчаянной безнадёжностью пожалел, что навлёк на людей смертельную беду, и даже мельком подумал: уж лучше бы он погиб вместе со своими ребятами.

— Где вы его прячете? — голос полицая раздался почти над самой головой.

— Павло! — послышался предупреждающий голос Омельяна. — Остановись! Вспомни, в чьём доме ты находишься.

— Потише, дядька. Знаю, где я нахожусь. И не надо на меня кричать. Я сам теперь на тебя могу крикнуть, да так, что у тебя колени затрясутся. Понял?

— Павло, уходи отсюда, гадина! — рвался голос Леси.

— И гнать меня, сестрёнка, не надо. Если я уйду сейчас, то вы об этом си-ильно пожалеете. Давайте-ка сюда подобру своего недобитка; я ведь вижу — он раненый, на комбинезоне кровь, я его отволоку в комендатуру, а где сыскал — не скажу. Как-никак я вас всё ещё за родственников считаю.

— Павло… Сыночек… Деточка… — снова запричитала Явдоха. — О чём ты говоришь? Да никого у нас нету.

— А комбинезон танкиста?

— На улице подобрала. Думала, постираю, сгодится.

— Не ври, старая.

— Цыц, щенок! — взорвался Омельян. — Как у тебя язык поворачивается так с тёткой говорить. Сядь и успокойся. И вообще: всё, что происходит в этом доме, тебя не касается. Я здесь хозяин. Понял?

— Нет, дядька, это ты ничего не понял. Но ты у меня скоро поумнеешь. Это я вам всем обещаю.

Над головой Нартахова решительно громыхнули сапоги, и тотчас гулко хлопнула входная дверь.

— Батька!.. — отчаянно выкрикнула Леся.

— Ах, аспид! Откуда он свалился на нашу голову? — взвыла Явдоха. — Ведь донесёт.

И снова послышались решительные шаги и гулко хлопнула входная дверь.

Нартахов сидел на корточках, напряжённо сжимал в руках винтовку, не зная, что предпринять. Но как только за полицаем закрылась дверь, понял: надо срочно уходить. В подполье всё равно не отсидеться. Уйти и тем самым отвести беду от дома. Нагрянут немцы с обыском и не найдут никого. Нартахов постучал в крышку подпола.

— Ты чего? — спросила Леся громким шёпотом.

— Уйти мне надо. И комбинезон свой забрать. А придут немцы, скажете, что Павлу всё это спьяну привиделось.

— Погоди. Отец с ним сейчас во дворе разговаривает. Может, уговорит Павло вернуться.

В доме наступила настороженная тишина. Время замедлило свой бег, и казалось, прошло бесконечное количество тягучих минут, прежде чем скрипнула дверь и в хату вошёл Омельян. Нартахов уже стал узнавать его грузные шаги.

— Где Павло? — тревожно спросила Явдоха.

Омельян промолчал.

— Почему молчишь? — голос Явдохи готов перейти на крик. — Где Павло, я тебя спрашиваю? Доносить ушёл?

— Никуда он не ушёл. Тут в сенях лежит.

— Ох, отец! — выдохнула Леся.

— А чего он лежит? — не поняла Явдоха.

— А оттого и лежит, что стукнул я этого гадёныша. Слов человеческих не понял… Вот и стукнуть пришлось.

— Омелья-ан!

Явдоха, а за нею и Леся бросились в сени.

Вышел в сени и Омельян.

Семён понял, что наступил момент, когда нужно предпринимать хоть какие-то действия, а не отсиживаться в подполье, и начал решительно подниматься по лестнице. Он упёрся спиной в крышку люка, крышка сдвинулась с места, и в образовавшийся просвет Семён увидел Лесю.

— Выходишь уже? Молодец. Выходи.

С трудом разгибая затёкшие от долгого сидения ноги, Семён выбрался из подпола и, опираясь на винтовку, встал перед девушкой.

— Иди за мной.

Семён согласно кивнул и похромал к выходу.

Двери из сеней на улицу были открыты, в сенях было довольно светло, и Нартахов отметил, что ночь уже почти прошла. На полу он увидел рослого и костистого человека, недвижимо лежавшего лицом вниз, и удивился его могутности: по голосу Семён представлял полицая ещё не окрепшим парнем. Прислонившись к стене, стояла Явдоха и беззвучно плакала.

— Хватит тебе, — остановил её Омельян. — Не умер, поди… Я его не сильно и припечатал-то. Одыбает.

Семён встал на колени, прошёлся пальцами по окровавленному затылку.

— Живой. Только без сознания. Очнётся скоро.

И, словно подтверждая его слова, Павло застонал.

— Ну, что я говорил? — Омельян был на удивление спокоен. — Покараульте-ка моего племянничка. Я сейчас.

Омельян исчез, но уже через минуту вернулся с верёвкой в руках.

— Ты что? — всполошилась Явдоха. — Ты чего надумал, старый?

— Ты что, мать, подумала, я его вешать буду? Не-е… Только путы надену. А то, смотрю, Павло чересчур прытким стал, не убежал бы куда не следует. — Омельян сноровисто связал полицаю руки и ноги.

— Ой, Омельян, не надо бы так. Худо бы не было, — всхлипывала Явдоха. — Неси лучше хлопца в хату, развяжи, водой тёплой умой. А как очнётся, встань на колени, прощения проси. Скажи, что нечаянно стукнул…

— Хватит, мать, болтать глупости. Помоги-ка лучше мне этого бугая в сарай перенести. Ведь светать начало, как бы кто нас не увидел.

Омельян подхватил полицая под мышки, женщины ухватили его за связанные ноги, и они торопливо, почти бегом, пересекли двор. Следом изо всех сил поспешал Семён.

По властному знаку Омельяна женщины тотчас ушли из сарая. Леся на прощанье сказала:

— Отец, ты Семёна никуда не отпускай. Не то он как выйдет на улицу, так его сразу и поймают.

— Не бойся, не отпущу, — ответил Омельян.

— А может, и вправду мне уйти? — спросил Семён, когда мужчины остались одни. — Не за себя боюсь — за вас.

— Семь бед — один ответ. Выйти сейчас на улицу всё одно, что добровольно сдаться. А если не сдаться, так застрелиться. Ты ещё молодой, тебе жить надо. Так что пока будешь здесь. — Всё это Омельян сказал твёрдым голосом, как о чём-то решённом.

Омельян отбросил в сторону кучу какого-то хлама, и Семён увидел широкий лаз, прикрытый решётчатой крышкой.

— Посидел в одном подполье — теперь в другом посиди. Только здесь много лучше: и светлее, и воздух свежее, и соломка под боком будет.

Старик стащил Павла в яму и подал руку Семёну:

— А теперь ты сюда лезь.

Семён спустился и почувствовал, что он чуть ли не по колено утонул в свежей, пахнущей солнечным полем соломе.

Семён лёг на солому и почувствовал бесконечную усталость. И почти тотчас провалился в глухой полуобморочный сон.

Нартахов спал. И этот крепкий сон вполне можно было бы назвать богатырским, будь Нартахов чуть покрупнее фигурой.

— Ну и как ты тут лежишь, Семён?

Но как ни был крепок сон, Нартахов, едва услышав голос, тотчас пришёл в себя и увидел склонённое к нему лицо Маайи.

— Превосходно!

— У тебя всегда всё превосходно. Врёшь ты, однако, превосходно.

— Да что ты, в самом деле? Я выспался. Ничего у меня не болит, не ноет. Ем сколько хочу. Что ещё нужно такому лентяю, как я?

— Ну хорошо, а что врачи о твоём здоровье говорят?

— Говорят, превосходно.

— Я смотрю, ты других слов не знаешь. Если у тебя такое превосходное здоровье, то чего тебя заставляют здесь лежать, почему к тебе людей не пускают?

— Выдумываешь.

— Да вот при мне, десять минут назад, не пустили бульдозериста Лобачёва, ну, того самого, который в прошлом году тебя всенародно ругал за то, что пионерский лагерь с запозданием открыли.

— Хороший мужик Лобачёв. И не ругал, а критиковал.

— Разница небольшая.

— А ещё кто был?

— Ишь, как тебя заинтересовало, — Маайа прищурила глаза. — Две женщины приходили. Одну знаю — Ефимова из конторы. А другая, видно, твоя приятельница. Такая яркая женщина.

— Конечно, приятельница. Понимать надо. А что ж только одна явилась? И больше никто меня не вспомнил?

— Ну и болтун ты у меня, — Маайа улыбнулась. — Что бы люди сказали, услышав твою болтовню? Бери-ка лучше ложку да поешь, я тут тебе кое-что горячёнького принесла. Поешь, поешь.

Маайа протянула мужу ложку, и Семён Максимович послушно стал есть. Маайа всегда готовила отлично, но на этот раз превзошла себя, всё было очень вкусным, и Семён Максимович почувствовал, как в нём просыпается голод.

— Ну, а как там Волков? — спросил Нартахов с плотно набитым ртом.

— Вначале нужно прожевать, а потом говорить. Это даже ребятишки знают. Судя по аппетиту, Волков чувствует себя тоже неплохо, ещё лучше, чем ты. Суп ложкой черпать не стал, а выпил прямо через край. И котлеты быстро уничтожил и отдал посуду. Он или не привык есть медленно, или хотел, чтобы я поскорее ушла.

— Кто ест быстро, тот быстро и работает. Ещё старые люди это приметили. А Волков, видно, настоящий рабочий человек.

— Может быть, может быть, — задумчиво протянула Маайа. — Но только если бы он тебя, дурака, не спасал, то я бы к нему с передачей не пошла.

— Вай, это почему же?

— А я и сама не знаю. Какой-то он не такой. Мы, бабы, это не столько умом, сколько сердцем чувствуем.

— Ладно тебе, — нахмурился Нартахов, хотя и знал, что Маайа и сама себя осуждает за такое отношение к спасшему её мужа человеку.

Маайа почувствовала, что дальше продолжать разговор о Волкове пока не стоит.

— Я сегодня уже была в детском садике, и меня Вика спрашивала, почему деда не пришёл.

— Спрашивала, значит? — оживился Семён Максимович.

— Спрашивала, спрашивала. Девчушке рисовать нечем. Может быть, я отнесу ей твои фломастеры?

Нартахову приятно поговорить о Вике, той самой девочке, которая несколько лет назад так неожиданно появилась в доме Нартаховых.

— Слушай, жена, ты, однако, спрашиваешь меня задним числом? Ты ведь уже унесла фломастеры?

Маайа упрямо молчала.

В последнее время мать Вики, озабоченная желанием выйти замуж, всё охотнее и охотнее отдавала Нартаховым дочь на выходные дни, а иногда приводила ребёнка вечером и оставляла девочку на ночь. Тогда всё в доме Нартаховых оживало.

— А может, если она выйдет замуж, то и совсем нам отдаст Вику, а? — с затаённой надеждой спрашивала Маайа.

Не думал Нартахов, что жена его до сих пор так остро ощущает отсутствие собственных детей. Однажды Нартахов проснулся от сдерживаемых рыданий жены. Вначале он подумал, что это ему показалось, но Маайа, поняв, что муж не спит, и не в силах больше таиться, дала волю слёзам.

— Что с тобой? — испугался Семён Максимович.

Жена долго молчала, удерживая слёзы, лишь похлопывала мужа по плечу рукой, словно уговаривая его помолчать.

Когда Маайа немного успокоилась, она приникла к уху мужа и шёпотом, словно доверяя большой секрет и опасаясь, как бы её кто не услышал в пустой квартире, сказала:

— Максимку видела… Мою в ванне. Потом кормлю грудью. А он смеётся и кусает мне грудь. Когда смеётся — видны дёсны. Розовые, беззубые… А потом вдруг вижу его уже подросшим, лет пяти. Луг зелёный-зелёный, весь в цветах. Максимка бежит ко мне через весь луг, раскинул ручонки, кричит «мама, мама!». Тут я и проснулась. Да лучше бы и не просыпалась. — Маайа положила руку на грудь. — Сердце… Сердце болит.

— Может, я капли принесу? — всполошился Нартахов.

— Что ты, какие капли, — остановила его Маайа, — разве капли могут помочь?

Нартахов и сам чувствовал, что горячая влага начинает жечь глаза, и обрадовался, что сейчас темно и жена не видит его глаз. Оказывается, и в его душе жила та давняя боль, которую он в течение многих лет давил работой, ежедневными заботами и тревогами.

Они долго лежали молча, словно стеснялись друг друга, своей слабости, и делали вид, что спят. Но оба не сомкнули глаз до утра. Нартахов сурово виноватил во всём себя: это он сделал Маайу несчастной. И никаким раскаянием, никакими душевными муками не избыть ему тот давний, хоть и невольный, но грех.

Это случилось в первый год их семейной жизни. Нартахова, молодого тогда парня, не так давно вернувшегося из армии и работавшего в райпотребсоюзе, избрали вторым секретарём райкома комсомола. Семён принялся за работу истово, старание его было замечено, и вскоре его рекомендовали первым секретарём райкома в отдалённый северный район. Была середина зимы. Страшный морозище, от которого гибнут на лету птицы, лопаются деревья, ухает на реках лёд, вошёл в свою полную силу. Не было в то время ни быстрых самолётов, ни тёплых машин, и до того дальнего района можно было добраться лишь на оленях, проведя в нелёгком пути почти половину месяца. И отказаться в то суровое время от такой поездки нельзя было. Да не то чтобы отказаться, а и заикнуться о том, что неплохо бы переждать тяжёлые морозы — и то нельзя было. Не поняли бы человека. И Нартахов поехал по новому назначению, даже не спросив о будущей зарплате и о том, есть ли для него и его Маайи, ожидающей к тому времени ребёнка, хоть какое-то жильё.

Да, Маайа была тогда на шестом месяце беременности. И не думали не гадали молодожёны, что несчастье уже обогнало их оленей и терпеливо поджидает путников на крутом берегу северной речки.

Всё шло вроде хорошо. Хоть и мёрзли они в дороге, хоть и почернели их обожжённые на морозе лица, а всё же без всяких приключений почти сломали они дальний путь, оставалось до района всего около сотни километров, когда подъехали к той речке. К сумеркам короткого зимнего дня и без того свирепый мороз наддал ещё, ветки лиственниц, будто стеклянные, ломались от слабого удара, от реки и близких озёр то и дело доносился пушечный грохот раскалываемого льда. В расщелины вырывалась стылая вода, река кипела морозным туманом, пучилась опасными наледями. Реку маленький караван перешёл благополучно, никто не попал в наледь, не вымок, но при подъёме на крутой берег споткнулся олень из упряжки Маайи, потянул за собой другого оленя, и через короткое мгновение олени и нарты, подминая снег, покатились по склону. Нарты едва не свалились в чёрную дымящуюся воду, но зацепились за вывернутый комель дерева, остановились. А за нарты уцепилась Маайа. Она была испугана, но боли нигде не ощущала, и Нартаховым уже показалось, что беда прошла мимо.

Заночевали в одинокой, стоящей посреди безлюдной тайги избушке, где доживали свой век старик охотник и его старуха. Оказавшись в тепле, Маайа вдруг почувствовала недомогание, слабость и, даже не дождавшись ужина, легла в постель.

В ту злосчастную ночь Маайа скинула ребёнка.

Через день Нартахов вытесал топором маленький гробик, на высоком холме кострами отогрел землю, выкопал могилу и похоронил своего Максимку. Да, Максимку. Нартаховы уже давно про себя решили, что если родится мальчик, то быть ему Максимкой.

Когда над могилой вырос холмик, Нартаховы захотели остаться одни.

— Вы идите, а мы немного тут побудем, — сказал Семён Максимович старому охотнику и его жене.

Старики ушли. Обнявшись, Нартаховы долго стояли в полной неподвижности, и вдруг Маайа встрепенулась, по её телу прошла дрожь, и она надрывно прошептала:

— Ты слышишь? Слышишь?

— Что слышишь?

— Как что? Ты слушай, слушай! — голос Маайи перешёл в крик.

Взглянув в лицо Маайи, Семён Максимович пришёл в ужас: он увидел белое, застывшее лицо жены, расширенные глаза, в которых плавало чёрное безумие. Маайа изо всех сил тянула шею, вглядывалась, вглядывалась в безмолвную, безбрежную и по-зимнему печальную тайгу.

— Маайа! — крикнул Семён Максимович.

Маайа ещё раз вздрогнула, безвольно сникла, из её сдавленного горем горла вырвался всхлип, и по щекам заструились слёзы. Подкошенно она рухнула на могилку, грудью прижалась к мёрзлой земле.

— Максимчик мой… Максимчик… — всхлипывала она. — Да как же я тебя здесь оставлю одного?!

Семён Максимович понял, что приступ подступающего безумия у Маайи прошёл и осталось только одно неизбывное материнское горе. И он опустился в снег рядом с женой.

Так оказалось, что в далёкой северной тайге они похоронили не только своего первенца, но и вообще счастье иметь детей.

И много лет казнит себя Семён Максимович за ту вольную или невольную вину перед женой. Ведь не помчись он тогда сломя голову в далёкий район, не потащи за собой в клящие морозы беременную жену, жизнь могла бы сложиться совсем по-другому. В минуты самобичевания, когда небо темнело и меркло над ним солнце, хотелось Нартахову бежать от себя в самую пустынную пустыню и закричать так, что раскололось бы небо и приникли к земле деревья чёрной тайги.

Но не было ни единого раза, чтобы Маайа хоть бы слабым намёком упрекнула его в том давнем несчастье. По пустякам ругается, это за Маайей водится, этого у неё не отберёшь, но тут Семён Максимович догадывается, что чаще всего за ворчливостью жена прячет свою нерастраченную нежность.

…Нартахов поставил принесённую Маайей тарелку себе на грудь и прикрыл веки. Маайа почувствовала перемену в настроении мужа, заговорила о другом:

— Я и не думала, что много людей так хорошо к тебе относятся. Меня сегодня уже, однако, сколько человек спрашивали: как там Семён Максимович? Интересуются твоим бесценным здоровьем. А что ты такого замечательного сделал, чтобы о тебе так беспокоились?

— Может, ты хоть теперь поймёшь, что я хороший человек? — поддержал разговор Семён Максимович.

— Ну и хвастун ты редкий. Разве хороший человек станет кричать во всё горло, что он хороший человек?

— Конечно, хороший, — не сдавался Нартахов. — Разве такая, редкая по своим достоинствам, женщина, как ты, согласилась бы признавать своим повелителем плохого человека?

Когда Нартахов справился с обедом, Маайа собралась уходить.

— Ну, ладно, лежи, лечись. А я пошла… Что ты мне ещё хочешь сказать?

— Желаю тебе увидеть меня во сне.

— Вот это твоё перевязанное лицо?

— Спеши глядеть, спеши. Возможно, у меня никогда больше не будет такого ослепительно белого лица.

Маайа улыбнулась и пошла к выходу. Семён Максимович смотрел ей вслед и с острым сожалением подумал, как мало за свою жизнь он сказал жене тёплых, ласковых слов.

Нартахову всегда нравилась якутская сдержанность в проявлении нежности к женщине. Якут на глазах людей не то что не поцелует близкую женщину, а даже не назовёт её «милая», «дорогая», «моё золотце». И всегда Семёну Максимовичу казалось, что от слов, да ещё особенно от тех, которые попадут в чужие уши, чувства могут как-то потускнеть, обесцениться. Но с годами Нартахов стал подумывать: а не слишком ли мы, якуты, скупы на ласковые слова?!

Вот и сейчас разве он обогрел жену, сказал ей хоть одно тёплое слово? Полуприкрыв глаза, Нартахов подбирал самые добрые, нежные слова, которые он непременно должен сказать своей Маайе, и, укутанный розовым туманом этих слов, незаметно уснул.

Проснулся он под утро и почувствовал себя здоровым: голова почти не болела и не кружилась. Он тут же вспомнил, как собирал нежные слова, которые он скажет Маайе при встрече, но подумал, что свой характер ему вряд ли удастся переделать и, вернувшись домой, он снова «забудет» все ласковые слова и понесёт какую-нибудь глупость.

Но как хорошо он выспался! Будто выкупался в живой воде, будто каждая жилка расправилась, отдохнула, набрала силы. Немного может припомнить Нартахов таких вот, несущих отдых и покой ночей. Впервые так живительно выспался он, кажется, в сарае старого Омельяна.

Но проснулся он тогда от тупого удара в подбородок. Вначале ему почудилось, что он в танке, но, нащупав под собой солому, он тут же понял, где находится и что в этой яме он не один. И опять его тупо боднуло, на этот раз в бок, и Семён разглядел, что это сапоги полицая. Стецко, похоже, не так давно пришёл в себя и теперь бился, всеми силами стараясь освободиться от пут.

— А ну притихни! — зло сказал Нартахов.

Полицай удивлённо замер и спросил напряжённо:

— Кто тут?

— Я, — ответил Семён.

— Кто ты?

Семён мог назваться кем угодно, но сказал твёрдо:

— Сержант Нартахов.

Павло затих, тяжело соображая, откуда здесь мог взяться советский сержант, и прикидывая, как себя вести.

— А ты кто? — спросил Нартахов испытующе.

— Человек, — неопределённо ответил Стецко и снова замолчал, выжидая.

— Нет, ты не человек, ты фашистский полицай.

Стецко хотел что-то ответить, но вдруг понимающе встрепенулся.

— Да это же подвал в сарае дядьки Омельяна, — осмысленным и даже обрадованным голосом сказал он, видимо вспомнив случившееся с ним вчера. — Правильно я говорю?

— А это, парень, тебя не касается. Лежи, где тебя положили.

— Напрасно ты так со мной разговариваешь. Меня многое касается… Так, значит, это тебя дядька Омельян прячет?

Нартахов промолчал.

— Ну, вот что, — резко, с нагловатым нахрапом начал Стецко, — развяжи меня. И мы вместе пойдём в комендатуру. Там я поручусь за тебя, и тебя не тронут. Война для тебя кончится. Давай, давай, шевелись.

— Слишком дёшево хочешь купить, — Нартахов демонстративно сплюнул.

— А что ты ещё хочешь? — не сразу понял издёвку Стецко. И разом взорвался: — Да понимаешь ли ты, дурья голова, где мы находимся? Да я сейчас крикну, и сюда немцы со всей деревни сбегутся. Чуешь, чем это для тебя обернётся?

— Не крикнешь, — успокоил полицая Нартахов.

— Это ещё почему? — не понял Стецко.

— А потому… Хоть ты сейчас и с перепою, а всё ж должен понять, что это будет твой последний крик. Пока бегут сюда, я в тебя успею всю обойму разрядить, — Нартахов похлопал ладонью по ложе винтовки. — Ты, думаю, догадываешься, что мне терять нечего.

Стецко понял, что с ним не шутят, и перешёл на примиряющий тон:

— Сейчас утро или вечер?

— Нам с тобой всё равно, — ответил Нартахов и мысленно обругал себя за это «нам с тобой», словно нечаянно прикоснулся к чему-то нечистому.

— Тебе-то, может, и всё равно, да не мне. Я в двенадцать дня должен быть в комендатуре. Раз ты человек военный, сам знаешь, чем это грозит. Да и тебе тоже от этого будет плохо. Меня же искать начнут. И найдут. Так что лучше развяжи, и мы с тобой сможем договориться.

— Не договоримся.

— Не захочешь идти в комендатуру, пойдёшь куда угодно. Я даже сам тебя отведу, куда ты хочешь. Со мной ведь будет безопасно, — продолжал убеждать Павло.

Нартахов молчал. Замолчал и Стецко. Какое-то время он лежал молча, без движения, но вдруг с остервенением выгнулся и забился, как большая рыбина, выброшенная на песок. Нартахову даже показалось, что путы на ногах полицая начали слабеть, и он ткнул Стецко прикладом винтовки.

— Хватит колотиться. Не то ударю по голове, и тогда затихнешь надолго.

Стецко ойкнул от боли, потом изловчился и сел, привалившись спиной к стене. Глаза его были полузакрыты, на лбу выступили крупные капли пота. Никогда ещё вот так близко и спокойно не рассматривал Нартахов лицо смертельного врага. Лицо молодое, крупное и даже могло бы показаться привлекательным, если бы это не было лицо изменника родины и не портил лица косой, уходящий к виску ножевой шрам.

Когда-то Нартахову казалось, что фашисты совсем и на людей не похожи, а скорее, на племя абаасы, населяющее нижний тёмный мир. Но так он думал ещё совсем мальчишкой, задолго до отправки на фронт. Потом ему пришлось повидать немало живых и мёртвых врагов, но, впервые столкнувшись с ними, он долго никак внутренне не мог согласиться, что похожи они на обычных людей. Как можно быть похожим на человека и одновременно жечь, грабить, убивать?

А вот теперь перед ним сидел совсем молодой парень. И не немец даже, а украинец. Брат прекрасной девушки Леси, племянник доброго дядьки Омельяна. А всё равно враг. Смертельный враг.

Полицай, чуть передохнув, открыл глаза и принялся за Нартахова с другой стороны:

— Ты кто по национальности?

— Якут.

— Вон ты откуда прибыл. Издалека. Тебя ведь коммунисты силой пригнали сюда.

— Не силой. Я был призван в армию.

— Значит, всё равно силой.

— Не силой. Я бы и добровольно пошёл на фронт.

— Тебе нравится воевать?

— Нравится — не нравится, а надо.

— Да зачем тебе надо?

— Защитить Родину и Советскую власть.

— Ты, как попугай, повторяешь слова комиссаров. Здесь Украина, понимаешь, а не Якутия. Здесь моя родина.

Нартахову начал надоедать весь этот разговор. Он посмотрел наверх, откуда пробивался свет, пытаясь определить время. Сколько же это он спал? Сюда, в сарай, он пришёл под утро. Нартахов чувствовал себя крепко отдохнувшим. Так что сейчас, скорее всего, вечер, но и вполне может быть утро следующего дня.

— У тебя нет родины. И ты не украинец.

— А кто же я? — удивился Павло.

— Ты полицай.

— И полицай имеет национальность.

— Плохой человек не имеет национальности, — убеждённо ответил Нартахов. — Национальность не может быть плохой, а человек может. Плохой человек только испачкать своих соплеменников может.

Павло кольнул Нартахова злыми глазами, но промолчал.

Сколько ни вслушивался Нартахов, но наверху было тихо, и эта деревенская тишина казалась мирной и звала наверх, к солнечному свету. Иногда казалось, что немцы оставили деревню, и думалось, что вот-вот придёт Леся или Омельян. Но ни Леся, ни Омельян не приходили, и Семён понимал, что тишина обманчива. Говорить больше с Павло не хотелось, да и не о чем было с ним говорить, обоим было ясно, кто чем дышит, и от долгого, томительного ожидания Нартахов стал подрёмывать. Изредка поглядывая на полицая, Семён примечал, что и тот тоже дремлет или, по крайней мере, очень искусно делает вид, что его морит сон.

Проснулся Нартахов разом от какой-то внутренней, неясной ещё тревоги и вдруг увидел, что Павло почему-то переменил положение и лежит теперь ногами к нему и эти ноги медленно сгибаются, словно готовятся нанести удар. И внезапно ноги, словно разжалась стальная пружина, рванулись к его голове, и Нартахов, защищаясь, дёрнулся в сторону, и это спасло ему жизнь. Попади полицай своими тяжёлыми сапогами, подбитыми стальными подковками, ему по голове, самое малое бы — выбил из сознания. Сапоги ударили в грудь, у Нартахова потемнело в глазах, перехватило дыхание, и тут же он почувствовал, как на него наваливается рычащий человек, тянется зубами к его горлу.

— Больной, укол!

Начинался новый больничный день. Прошло совсем немного времени, как привезли Нартахова сюда, а он почти привык к больничным порядкам, но никак не мог привыкнуть к безликому и равнодушному обращению «больной».

Когда Нартахов шёл к умывальнику, ему встретилась санитарка Полина с полным тазом воды в руках.

— Семён Максимович, кто вас поднял?

— Ой, Полина Сидоровна, спасибо вам, что не называете меня больным. Со всех сторон только и слышно: «больной, больной». Наслушаешься и поверишь этому. А меня никто не поднимал. Я сам встал.

— Нельзя вам этого делать. Вот когда врач разрешит…

— Да я хорошо себя чувствую.

— Всё равно нельзя. Идите-ка на своё место, пока вас медсестра не увидела.

— Да я уже раз вставал, — заговорщицки сообщил Нартахов.

— Да я уже знаю. Заглянула под утро к вам под кровать в утку, а там пусто.

Нартахов подмигнул и зашаркал к своей кровати.

Завтрак Семён Максимович съел с удовольствием, и это ещё раз подтвердило, что дело пошло на поправку. И потому ему всё нравилось в это утро.

Приход своего лечащего врача Сарданы Степановны он встретил улыбкой. И вызвал ответную улыбку Черовой. Нартахову всё сегодня нравилось в молодом враче. И стройная, как зелёный хвощ, фигурка, напоминающая статуэтки старых мастеров, и волнистые, стриженные под мальчика волосы, и нежно очерченное лицо с распахнутыми глазами. И вся она казалась какой-то светлой, чистой, словно только что выкупалась в холодных струях прозрачной горной речки.

«Какие всё же прекрасные люди рождаются под солнцем!» — мысленно восхитился Нартахов. И посетовал на местных художников, которые почему-то любят изображать якутов утрированно скуластыми, с узкими глазами. Даже героиню олонхо Туйарыма-Куо, о которой сказано, что тело её белеет сквозь одежду, кости просвечивают сквозь тело, так она светла, чиста и нежна, художники исхитрились изобразить непомерно крупной, присядистой квашонкой. Вот какой должна быть Туйарыма-Куо. И выдумывать ничего не надо.

— А в нашем доме даже посветлело.

— Отчего это? — Сардана Степановна посмотрела на выключенную лампочку.

— От вашей улыбки.

— Хочется мне на вас рассердиться, да у меня не получается.

— А вы не жалейте об этом.

Сардана Степановна осмотрела Нартахова и сказала успокаивающе:

— А у вас дела обстоят значительно лучше, чем мы думали вначале. Это я так считаю и невропатолог подтверждает. — Заметив обрадованное движение Нартахова, врач поспешила добавить: — Но о выписке говорить рано. Надо понаблюдаться ещё несколько дней. Неужели вам у нас так плохо?

— Да дело не в этом. Работа ждёт.

— Никуда ваша работа не денется. Слышали ведь, как иные говорят: работа не Алитет, в горы не уйдёт.

— Слышал. Это слова лентяев. И не работа уйдёт, а время, отпущенное жизнью на эту работу. Сегодня можно сделать только сегодняшнюю работу. Не сделаешь сегодня — может статься так, что будешь об этом жалеть всю жизнь. Так что выписываться мне надо поскорее.

Сардана Степановна не посчитала нужным продолжать бесполезный разговор о выписке.

— А вам, Семён Максимович, привет от моего отца.

— Что ты говоришь? — обрадовался Нартахов. — Так и сказал — «передай привет»?

— Да нет, — засмеялась Сардана. — Он сказал: встретишь Нартахова, передай ему от старика Черова «дыраастый!».

— Вот это больше на него похоже. Как он живёт?

— Прибаливать начал. Особенно радикулит донимает. Сколько я его уговаривала поехать со мной в больницу — наотрез отказался. Меня, говорит, тайга вылечит. Разотру больное место своими мазями да травы приложу — хворь и отпустит.

— Травы — это хорошо, — защитил своего давнего знакомца Семён Максимович. — Раньше только так от радикулита и отбивались.

— Может, и это средство хорошо, ну а старику всё-таки нужна больница. Я ему так и сказала, что когда радикулит уложит его в постель по-настоящему и он не сможет от меня сбежать в тайгу, тогда я и спрашивать его согласия не буду — увезу в больницу. — При разговоре об отце в ясных глазах Сарданы зажглись ласковые огоньки.

— А мать как? А вот её я уже и не помню, когда последний раз видел.

— Мама постарела. Сдала много больше, чем отец. И ничего вроде у неё не болит, ни на что она не жалуется, но что-то точит её. Я и ей говорю — поедем, мама, на прииск, там я тебя врачам покажу. Приехать она соглашается, но не едет, дальше слов дело не идёт.

Вспомнив отца с матерью, Сардана Степановна как-то незаметно из решительного и строгого врача превратилась в домашнюю застенчивую девушку.

— А когда вы сами станете матерью, милая Сардана Степановна?

— Я? — Сардана удивлённо посмотрела на Нартахова. — Я ещё и не замужем.

— Так за чём же дело стало?

— Жених не находится.

— Да не может этого быть! — теперь уже Семён Максимович не сдержал искреннего и простодушного удивления. — Да такую красавицу, как вы, любой почтёт за счастье взять в жены.

— За кого угодно — не хочу, — решительно отрезала девушка. — И за того, за кого хочу, не могу пойти… Он водку больше, чем меня, любит.

Нартахов удивлённо посмотрел в погрустневшие глаза Сарданы. Он никак не предполагал, что у девушки с такой внешностью могут быть какие-то сложности с замужеством. Вот уж поистине: жизнь каждого человека — загадка.

Семён Максимович осторожно тронул Сардану за рукав халата, смущённо сказал первое, что пришло ему в голову:

— А ты говорила, чтобы он не пил? — Нартахов не заметил, как он перешёл на «ты».

— Говорила. Не слушает.

— Может, мне за него взяться? Помощь моя нужна?

Сардана усмехнулась.

— Вы его не знаете. Да и живёт он не здесь.

Сардана Степановна успокаивающе улыбнулась Нартахову, опахнула глаза густыми ресницами и ушла, сказав на прощание:

— Хорошего вам настроения. Выздоравливайте. И давайте договоримся — на выписку не проситься. Лежите, лечитесь, думайте и вспоминайте. Разве вам не о чем вспомнить?

Семён Максимович испытал на себя досаду, прикусил губу: и чего это он полез с такими расспросами к молодой девушке? Да ещё предложил «взяться» за незнакомого ему человека, вмешаться в личные отношения двух людей. Ну чем бы он смог помочь? Объяснил бы ему пагубность пьянства?

Полуприкрыв глаза, Семён Максимович лежал и думал, что нет, к сожалению, таких всепроникающих огненных слов, способных растопить тупое равнодушие пьющих людей к миру, в котором они живут, к близким людям, к самим себе. А ведь надо, ой как надо, чтобы знали они, что самое высокое человеческое счастье познается в любви, продолжении рода на земле, в детях. И крикнуть бы этим парням: откройте глаза, оглянитесь вокруг себя — и увидите, сколько украшающих мир девушек живут вокруг, они способны наделить крыльями, на которых ты воспаришь над землёй…

…Есть о чём вспомнить Нартахову, есть. Да и не забывалось прошлое никогда, жило и живёт в душе Нартахова, во многом определяя сегодняшний день и обязывая жить так, чтобы хоть в малой степени возместить миру и людям то добро, которым вольно или невольно одарили его люди, сгоревшие в огне войны. В мире не должно убывать добро.

Да-а… Тогда, в какой уже раз, он подумал, что его жизнь кончена. Зубы полицая вгрызлись ему в шею, подбирались всё ближе к горлу, а он никак не мог столкнуть с себя тяжёлое тело. Не было в руках силы. Но внезапно в глаза хлынул белый свет, он ещё ничего не увидел, ничего не понял, что произошло, и лишь почувствовал, что его никто больше не давит. Потом он увидел лицо Леси и страх в её глазах.

— Да ведь он тебя, как собака, чуть не загрыз. Да какое там как собака! И собак-то таких не бывает. Вурдалак он, человеческой кровью питается. — Грудь Леси высоко вздымалась при каждом вдохе.

В углу ямы бился Павло, беззвучно раскрывая рот, как выброшенная на берег большая рыбина.

— Как ты? — Леся опустилась на колени.

— Да ничего. Не поспей ты вовремя — отжил бы своё Нартахов. Но, однако, спать рядом с ним теперь не буду.

— Спать не придётся сегодня, Сеня. Сегодня ночью поможем тебе добраться до леса. Как только стемнеет, я приду. А пока вот подкрепись. Мама тут еды тебе отправила.

— А мне? — вдруг подал голос Павло. — А мне разве тётка Явдоха еды не отправила?

— За какие такие заслуги тебя, злыдня, кормить надо?

— А его за какие заслуги кормишь? — шрам на лице Павло наливался кровью.

— За то, что он Родину защищает. А тебя пусть фашисты кормят.

— Дай мне только выбраться, — сквозь стиснутые зубы дышал Павло. — Ты у меня попомнишь. Всё попомнишь.

Леся на коленях стояла перед Нартаховым и смотрела, как он ест. Иногда она наклонялась ближе, тогда Нартахов ощущал её свежее дыхание, и её волосы щекотно касались его лба. Семён поднимал голову и смотрел в синие глаза Леси, и синее сияние этих глаз заполняло его душу.

— Леся, — позвал Павло из своего угла тихим голосом, в котором чувствовались близкие слёзы. — Что я вам плохого сделал, что меня надо бить по затылку и держать голодным в этой яме? Разве есть моя вина перед вами?

— Ты ж полицай! И человека хотел выдать.

— Да никого я не хотел выдавать, постращал только. — Не ври.

— Не ври… Ты всегда любила это слово. Я никогда не думал, что ты пожалеешь для меня глоток воды и кусок хлеба в трудное время.

— Накорми ты его, Леся, — попросил Нартахов.

Но Леся словно не слышала.

— Не могу я рядом с голодным есть, — Семён отделил часть еды и положил её рядом с полицаем.

— Развяжи руки, — дрогнувшим голосом попросил Павло.

— Не развязывай, — встрепенулась Леся.

— Не развяжу. — Нартахов и сам понимал, что этого делать никак нельзя.

— У-уу… — протяжно взвыл Павло и, изогнувшись, схватил зубами кусок хлеба и стал есть.

Где-то далеко зародился тяжёлый гул, он приближался, нарастал, и вот уже ближняя улица заполнилась лязгом гусениц, рёвом моторов, от хаты послышался тревожно зовущий голос Явдохи, и Леся заторопилась домой.

— Жди.

Когда Леся ушла, Нартахов спросил Павло:

— Неужели, если тебя выпустят отсюда, ты и в самом деле донесёшь на своих? Неужто можешь?

— Это не твоё дело. Мы здесь сами меж собой разберёмся. А как только у меня будут руки развязаны, тебя-то уж придавлю непременно.

— Это я уже слышал, — ответил Нартахов.

Время двигалось медленно; хоть и начали в сарае сгущаться сумерки, но до ночной темноты было ещё далеко, и, чтобы как-то отвлечься, Нартахов старался мысленно видеть родные места, вольный алас, где прошло его детство, голубое бездонное небо Якутии, реки и бесчисленные озера — всё то, что составляло его жизнь. Но воспоминания то и дело прерывались тяжёлым дыханием и руганью Павло, пытавшегося снова и снова избавиться от пут. Но узлы, завязанные Омельяном по-крестьянски основательно, держали крепко.

Иногда Нартахову казалось, что он слышит лёгкие шаги Леси, он радостно напрягался и тут же понимал, что всё это ему лишь померещилось.

— Зря торопишься, — зло скрипел голосом Павло. — Никуда ты не уйдёшь, кругом немцы. Поймают и в расход пустят.

Нартахов молчал, не желая растрачивать себя перед тяжкой и опасной, как он догадывался, дорогой.

— Полина Сидоровна, да это всё я и сам бы мог сделать. Неудобно ведь мне. — Нартахов стоял около спинки своей кровати и смотрел, как санитарка быстро и ловко взбивала подушку, расправляла простыню, встряхивала одеяло.

— Подожди, подожди немного, — Полина Сидоровна, словно любуясь своей работой, легко провела по одеялу рукой, убрала невидимую складку и сказала: — Ну вот, теперь вроде порядок. Ложитесь и отдыхайте.

— А я теперь к своей кровати и прикоснуться-то боюсь, как бы не помять… Умелые, однако, у вас руки.

— Я же женщина, — неизвестно чего смутилась санитарка и, подхватив Нартахова под локоть, помогла ему лечь в постель.

Нартахов лёг, расслабленно вытянулся. Ему было хорошо и спокойно в этот миг, он испытывал чувство благодарности к этой, на первый взгляд неприветливой, женщине, по всей видимости обойдённой женским счастьем, и неожиданно для себя схватил руку санитарки и прижал её к своим губам.

— Спасибо, Полина Сидоровна.

Яркий румянец вдруг полыхнул по лицу санитарки. Она, словно обжёгшись, отдёрнула руку и отступила назад, хотела что-то сказать, быть может, даже резкое, но в это время кто-то из дальнего конца коридора крикнул санитарку, и она сочла за лучшее молча поспешить на крик.

Нартахов тоже чувствовал себя не совсем удобно. Он лежал и молча рассматривал старый, весь в мелких трещинах и тем напоминающий контурную географическую карту потолок. Он и сам был удивлён своим поступком. Нартахов никогда в жизни не целовал женщинам руки и, мало того, с насмешкой поглядывал на тех, кто это делал, считая такое проявление внимания к женщине нарочитым. Но как ни странно, в душе он не ощущал неловкости. Да таким людям, как Полина Сидоровна, не только руки надо целовать, но и на колени перед ними становиться за их самоотверженную работу, — оправдывал сам себя Нартахов. И за что такого человека обидела жизнь?

Через час Полина Сидоровна подошла к кровати Нартахова, села на стул.

— Ох, как вы меня смутили, Семён Максимович.

— Нечего тут смущаться, — суховато ответил Нартахов, хотя всё ещё испытывал некоторую растерянность.

— Мне даже бывший муж, когда ухаживал, не целовал рук…

— Бывший? А почему бывший, что с ним случилось?

— Потому и бывший, что ушёл к другой женщине, — санитарка прикусила губу.

— Но у вас же ребёнок. Неужто он и его не пожалел? — Семён Максимович приподнялся на локте.

— Как же, пожалеет, — Полина Сидоровна безнадёжно махнула рукой. — Когда мужчина увлечётся другой женщиной, у него сердце каменным становится. А ему можно бы было пожалеть не только ребёнка, но и меня.

— Расскажите о себе, о своей жизни, Полина Сидоровна, — мягко попросил Нартахов.

Санитарка словно ждала этих слов — видно, давно ей хотелось выговориться, хотя и не удержалась, чтоб не сказать:

— А чего рассказывать-то, нечего рассказывать, обычная история.

В больнице наступило временное затишье — закончился врачебный обход, прошло время процедур, до обеда ещё было далеко — и вся неспешная больничная жизнь располагала к обстоятельным разговорам.

— Мы-то ведь не местные, не всегда здесь жили, а приехали из Краснодарского края. Там родилась, там училась. Закончила семь классов, и пришлось пойти работать. Хотела учиться дальше, да не пришлось. К тому времени осталась я круглой сиротой. И мой будущий муж — он учился со мной в одном классе — тоже не стал дальше учиться, бросил школу. Только причина здесь была совсем другая — лень. Оба мы стали работать в колхозе. А потом и поженились.

Полина Сидоровна посмотрела на Нартахова, словно спрашивая, стоит ли говорить, увидела человеческую заинтересованность в его глазах и отбросила последнюю робость.

— Была любовь, была. И казалось, что такой любви, как наша, не случалось ещё на белом свете. Родители мужа не хотели нашей свадьбы, всё надеялись, что сын одумается и снова возьмётся за учёбу, прикидывая, что семья свяжет его по рукам и ногам и об образовании придётся забыть навсегда. Потому мы с первых же дней стали жить отдельно от его родителей. Но и я хотела, чтобы муж учился. Он хоть и отнекивался, говорил, что жить нам будет трудно, но я его убедила поступить в сельскохозяйственный техникум. И верно — нелегко нам жилось, что уж тут скрывать. Но мы всё равно были счастливы. Сперва беременная, а потом имея ребёнка, работала на ферме и день и ночь, но нужду к дому и близко не подпускала. И так — четыре года…

Полина Сидоровна помолчала, снова посмотрела на Нартахова, выжидая, и продолжала:

— Агрономом он поработал всего ничего — каких-нибудь полгода. Всё маялся, что мало зарабатывает. А тут кто-то из местных вернулся с Севера и нарассказывал, что в тех краях деньги чуть ли не лопатой гребут. И давай меня муж уговаривать: поедем да поедем. Я хоть и не верила, что деньги можно лопатой грести, но поехать согласилась. Лишь бы вместе быть. Да и заработок приличный иметь — тоже не последнее дело. Собирались ехать радостно. И мечты были радостные. Прикидывали: если вернёмся с деньгами, муж поступит в институт, станет инженером. Но мечты одно, а жизнь другое. На Севере муж переменил несколько работ: то зарплата не устраивала, то работа не нравилась. Потом поступил на курсы горных мастеров. И снова мы жили на мою крошечную зарплату. Но и эту трудность одолели: стал муж мастером, стал приносить в дом хорошие деньги. Ну, думаю, пошла наша жизнь в гору. Да не тут-то было.

Шестым чувством определил Семён Максимович, что женщина подступила к рассказу о своей главной беде, и старался и малым движением не сбить рассказчицу.

— Стала я замечать, что муж начал охладевать к дому. И ночевать не всегда стал приходить. А объяснение одно — работа. Я понимала, что здесь что-то не так, но виду не подавала. И одновременно по прииску пошла гулять молва, что мой муж нашёл себе любовницу, бухгалтершу из управления. То одна сердобольная женщина мне нашепчет, то другая. А однажды особо рьяная доброжелательница прибежала ко мне вечером и чуть ли не потребовала, чтобы я кинулась немедленно в дом той самой бухгалтерши и стучала б, колотила к ней в дверь: мой муж там. Но я и здесь себя сдержала, а доброжелательницу попросила уйти. Но однажды, вернувшись с работы, увидела, что исчезла одежда мужа. «Что случилось?» — спросила я заплаканного сына, но тот лишь в голос разрыдался. Муж ушёл к другой женщине. И лишь тогда я поверила, что все те слухи, которые гуляли о моём муже по посёлку — правда. «Мама, пойди и позови папку домой», — просил меня сын. Я мать и готова ради ребёнка буквально на всё, но на этот раз, хоть сердце и обливалось кровью, слыша плач сына, не побежала вслед за мужем. Да, я думаю, и бесполезное было бы это дело.

— Правильно поступила, — вставил своё слово Нартахов.

— Может, и правильно, а может быть, и неправильно. Иногда думается, что надо бы, опять же ради ребёнка, переломить себя, поклониться в ноги неверному мужу, всеми правдами и неправдами вернуть мужа в семью… Андрюшке и без того было тяжко, а тут ребята в школе стали его дразнить за то, что он остался без отца. Парнишке опять слёзы, и до того дошло, что он в школу отказался ходить. Дети порой бывают несознательно жестоки. Да и откуда этим дразнилыцикам из благополучных семей знать о боли покинутых. Мне кажется, и взрослые-то, зная о такой беде лишь понаслышке, а не из своего опыта, не могут представить и части этой беды… Пришлось нам уехать. Выбрали этот прииск.

— Якуты таких детей называют сиротами при живых родителях, — вздохнул Нартахов.

— Боюсь, что такие дети несчастнее сирот. Если умер любимый муж-отец, то душа его как бы никогда не покидает свою семью. О нём помнят, им гордятся, по нему сверяют свои поступки: «А что бы сказал отец?» А покинувший муж-отец хоть и живой, но для прежней семьи мертвее мёртвого. Стыдишься даже воспоминаний о нём. И ничего, кроме злости и раздражения, его имя теперь у меня не вызывает. И невольно часть этой злости переносится и на других людей.

— А вот это-то совсем напрасно, Полина Сидоровна. Неужто за поступок бывшего вашего мужа должен отвечать весь мир?

— А вы попытайтесь себе представить состояние покинутой женщины. Небось заговорили бы по-другому.

— Сомневаюсь.

— Он ещё сомневается! — Санитарка пристально посмотрела в лицо Нартахова, потом опустила глаза и перешла на доверительный шёпот:

— Может быть, вы и правы… А я в ту ночь, первую ночь после ухода мужа, когда казалось, от дум лопнет голова, поклялась больше никому не верить. Да и кому, казалось, можно поверить, если человек, любимый человек, муж, бросил тебя здесь, на чужом Севере, на произвол судьбы. Когда-то он клялся вечно любить, а тут даже не вспомнил, что ради него я поставила крест на своей собственной судьбе, вытягивала жилы на ферме, проворачивала грязь в больнице, лишь бы дать ему возможность учиться, или, как говорил он, «выйти в люди». Подружки подговаривали меня жаловаться на мужа во все инстанции, а сами, я знаю, перешёптывались за моей спиной, подсмеивались над моим горем.

— Не подружки, значит, это были.

Полина Сидоровна словно не заметила реплики Нартахова.

— Вот и стало мне казаться, что каждый лишь пыль в глаза пускает своей честностью, добротой, совестливостью. А копни его поглубже… Там такое увидишь, что волосы дыбом станут. И хотела я верить людям, и не могла. И казалось, никому больше и никогда не поверю. А без веры тяжко, ой как тяжко жить.

Полина Сидоровна вскинула опущенную голову, словно услышала позвавший её далёкий голос, хотя в коридоре было по-прежнему тихо и пустынно, вынула из кармана халата тряпицу и стала протирать и без того чистую поверхность тумбочки. Жёсткие складки в углах её губ медленно расправились, лицо посветлело, омылось мягкой ласковостью.

— Но вы уж, видно, давно излечились от своего недуга-недоверия? — спросил Нартахов осторожно, словно боялся спугнуть возникшую между ними душевную теплоту.

— Да нет, недавно. Лишь после того, как приехала на этот прииск.

— И что же случилось?

— Встретила хороших людей.

— Хорошие люди, однако, везде есть.

— Так-то оно, может, и так, но чтобы их разглядеть, надо душу открытую иметь…

— Это верно, трудно их увидеть, если обида давит и убеждён, что вокруг одни негодяи. Ну и кого же вы здесь встретили?

— Тётю Дусю, Любовь Ивановну — учительницу Андрюши, Сусанну Игнатьевну… Вас.

— Хы! — смущённо хмыкнул Нартахов, услышав своё имя. — А я-то попал в хорошие за что? За то, что вам приходится меня катать на тележке? И какая это тетя Дуся? Фёдорова?

— Нет, у неё другая фамилия — Романова. Одинокая старушка. Мы у неё живём. Хоть всего однокомнатную квартиру имеет, а нас с сыном взяла к себе. И относится так, как будто мы для неё самые родные люди.

— Это где же вы живёте? — Семён Максимович приподнялся на локте.

— В доме Нартахова.

Нартахов глухо кашлянул и искоса взглянул на Полину Сидоровну, пытаясь понять, нет ли в её словах подковырки, но лицо санитарки по-прежнему было спокойным, и он переспросил:

— На улице Арктики?

— Там, там. В двухэтажном каменном доме.

— Дом номер двадцать пять.

— Верно, в двадцать пятом. Но его так никто и не знает, а все называют домом Нартахова… Замучились мы без жилья. А тут подвернулась добрая душа, Евдокия Егоровна, и сама нас к себе позвала, — Полина Сидоровна хотела что-то сказать, но, взглянув на Нартахова, осеклась. — Постой, ведь твоя фамилия тоже Нартахов. А почему этот дом так называется?

— Откуда мне знать? — Семён Максимович легко, как от пустячка, отмахнулся от ответа на вопрос, перевёл разговор на другое: — А Евдокию Егоровну я знаю. Замечательный человек.

Семён Максимович, взбодрив голос, начал рассказывать о покойном муже тёти Дуси, одном из первых советских работников в этом северном крае, о её детях, разъехавшихся по необъятной Якутии. Полина Сидоровна и сама всё знала, но делала вид, что слушает внимательно, хотя сейчас её больше занимала мысль, почему дом называется домом Нартахова и какое Семён Максимович имеет к нему отношение.

Хоть и сказал Семён Максимович «откуда мне знать», но он-то прекрасно знал, почему дом на улице Арктики называется домом Нартахова. Вначале он смущался, услышав про «свой» дом, потом даже начал обижаться, а потом привык, приспособившись делать вид, что всё это никоим образом его не касается.

А тем не менее касалось, да ещё как касалось. Хоть минуло уже не так уж и мало лет, но история с домом, стоившая ему седых волос, помнится по сей день…

Построили на прииске первый каменный, со всеми удобствами дом. Строили его как жилой, а потом вдруг руководство прииска решило разместить в доме контору, ютившуюся в то время в бараке. А прииском восстал против этого решения. И разгорелся сыр-бор. Всюду, где только возможно, Нартахов говорил, что дом нужно отдать под жильё, что хватит людям жить в неблагоустроенных домах, исписал множество бумаг, обивал пороги многих кабинетов. Но правое дело, казалось, упёрлось в какую-то невидимую стену, хотя казалось, что во всех инстанциях, местных и высоких, соглашались с его доводами. И вдруг его стукнули с той стороны, откуда он никак не ожидал удара: Семена Максимовича обвинили в склочности и в том, что он в разгар короткого сезона промывки золота — а прииск заваливал план — будоражит людей, отвлекает от дела. Нартахову объявили выговор и чуть было не исключили из партии.

— За правое дело не страшно и пострадать, — сказала тогда Маайа. — Не вздумай опускать руки. Позор тебе будет, если не вернёшь дом рабочим.

А наутро весь прииск узнал, что Нартахов в поисках справедливости вылетел в Якутск. А потом и в Москву. И результатом этой поездки явилось то, что на прииске развернулось строительство домов, и только по новому проекту, а первый дом отдали под жильё. И вот с тех пор этот дом так и называют — дом Нартахова.

Полина Сидоровна выслушала рассказ Нартахова о семье тёти Дуси, согласно покивала головой, но сказала совсем неожиданное:

— Но всё-таки наш дом назван, однако, по вашему имени.

— Если хотите, пусть будет так, — сдался Семён Максимович.

Нартахов замолчал. Да и что ему ещё оставалось говорить? Отрицать? Значит — говорить неправду. Рассказывать о тех нелёгких днях, когда он восстановил против себя чуть ли не всё приисковое начальство, вроде бы нескромно, словно он принялся бы доказывать, какой он хороший и нужный людям человек.

— Тётя Поля! — от дальних палат послышался голос медсестры Люды.

Полина Сидоровна резко встала, шагнула было на призывающий голос, но вдруг столь же резко повернулась, наклонилась к Нартахову и шепнула напряжённым голосом:

— Спасибо, Семён Максимович!

— Ну что вы? — вконец засмущался Нартахов. — Вам спасибо.

— Живите вечно. Всем бы быть такими, как вы.

Семён Максимович не нашёлся что сказать, лишь пробормотал невнятно «ну, дружок» да вздохнул глубоко, а когда собрался с мыслями, санитарки уже не было. Обмякший, он лежал и думал о том, как непросто бывает разглядеть истинную душу человека. Взять ту же Полину Сидоровну… Как легко посчитать её злой и жёсткой… Озлобиться, разувериться в людях порой не так уж сложно, если тебя обманывает человек, которого ты любишь, которому ты веришь, может быть, больше, чем веришь себе. Тогда и день может показаться ночью. И как трудно потом из своей скорлупы снова пробиваться к людям. Не полностью пришла к людям и Полина Сидоровна. Иначе чем объяснить, что так мало хороших людей выделила она из множества людей, живущих на необъятном Севере. Воистину говорят, что человек видит лишь то, что он хочет видеть.

Сказать бы Полине Сидоровне, что надо на мир смотреть добрыми глазами, и тогда увидишь его красоту и увидишь, как много вокруг хороших людей. Надо бы сказать. Надо бы! Только порой необходимые слова приходят позднее, чем нужно… Всю жизнь виноватил себя Нартахов за то, что не нашёл он нужных слов — а они кипели в его груди — и в тот давний вечер, когда он уходил из дома Омельяна.

Привалившись спинами к стенке ямины, Нартахов и Павло молча и ненавидяще смотрели друг на друга. Говорить не хотелось, да и не о чем было говорить с полицаем.

Солнце медленно клонилось к западу. Яркий дневной свет, сочившийся сквозь неплотное перекрытие, начал слабеть, и тайник стал наполняться плотными сумерками, и тогда Нартахов настораживался, плотнее прижимал к себе винтовку. Но к вечеру Павло затих, уснул или сделал вид, что уснул.

Чтобы как-то отвлечься от тяжёлых мыслей, Нартахов пытался вызвать в памяти далёкую отсюда Якутию, родной алас, лица дорогих ему людей, но мысли его невольно возвращались в сегодняшний день. Особенно мучило Семёна сознание того, что он не смог похоронить друзей.

Зашло солнце, и в яме стало совсем темно. Затихла улица, и временами Нартахову, чутко ловившему каждый звук, казалось, что он слышит лёгкие шаги Леси, но он тут же понимал, что ошибся. То ему приходило в голову, что все о нём забыли и что короткая летняя ночь скоро пойдёт на убыль и тогда ему никак уже не выбраться из села. Порою думалось, что в дом Омельяна ворвались фашисты и забрали с собой всех его обитателей и он напрасно ждёт помощи.

Прошло ещё немало тягучего, словно остановившегося времени, прежде чем Нартахов явственно услышал в ночной тиши скрип двери, торопливые шаги и голос Леси, сказавшей долгожданную фразу:

— Семён, пора!

Нартахов медленно выбрался наверх. От долгого сидения и лежания в яме у него затекли ноги, они плохо слушались, и каждое движение отдавалось болью во всём теле. Семён сжимал зубы и всеми силами старался не выдать Лесе своей слабости.

— Заждался, поди?

— А что случилось? — вопросом на вопрос ответил Нартахов.

— Да ничего не случилось… Просто к нам соседка пришла. Сидит и сидит. И не скажешь ей — уходи. Она про своё горе рассказывает, плачется.

— Который час? — В голосе Нартахова послышалось явное беспокойство.

— Полночь скоро.

— А я думал, уж скоро утро, — облегчённо выдохнул Нартахов.

Леся успокаивающе взяла Нартахова за руку, повлекла за собой к смутно обозначенному дверному проёму.

В доме Нартахова ждали. На столе был нехитрый ужин — хлеб и варёная картошка, около стола в напряжённой позе сидели старики. Старуха смотрела на танкиста откровенно испуганными глазами.

— Что-то случилось? — снова обеспокоился Семён.

— Нет-нет, — слишком поспешно заверила Леся.

— Не надо скрывать, — приостановил дочь Омельян. — И нечего тут скрывать. Только что недавно от нас ушла соседка, так она новость рассказала. В общем, сегодня днём одного нашего сельчанина расстреляли. Он нашей соседке родственником приходится. Расстреляли за то, что раненого красноармейца прятал. Обоих — и хозяина и красноармейца — прямо около дома и расстреляли.

Тётка Явдоха мелко-мелко крестилась, торопливо и невнятно шептала — творила молитву.

— Так я лучше пойду, — сделал шаг к порогу Нартахов.

— Подожди, — остановил его Омельян. — Я тебе всё это сказал совсем не для того, чтобы ты сразу и уходил. Поешь вначале, а потом, может, если надо, и перевязку тебе сделаем. Явдоха вон бинтов тебе наготовила и еды в дорогу собрала.

Семён расчувствовался.

— Век вашу доброту не забуду. Жив останусь — вернусь, отблагодарю.

— Это ты оставь, — нахмурился Омельян. — Разве ж мы за благодарность? А вернёшься после войны — примем как родного. А сейчас проходи к столу.

Семён сел на тот же самый стул, на котором сидел вчера. И у него было ощущение, что этих людей, эту горницу он знает уже давным-давно, много лет.

— Как там Павло? — Омельян сухо кашлянул.

— Вроде спит. Но кто его знает.

— Не грозится?

Нартахов вопросительно посмотрел на Лесю.

— Грозится, да ещё как, — ответила девушка.

— Ладно, посмотрим, — Омельян придвинул к себе стакан чаю. — Грозилась синица море поджечь… А ты ешь, танкист. Тебе сил много понадобится. Значит, в лес хочешь добираться?

— Первым делом бы надо добраться до леса. Уж там-то, если понадобится, сумею за себя постоять. Буду пробираться на восток. К своим.

— Правильно говоришь, — согласился Омельян. — За околицу мы тебя проведём. А там — овраг. Оврагом до самого леса доберёшься.

Скоро Нартахов был готов в дорогу. После короткого переговора между Омельяном и Лесей Нартахову было сказано, что к оврагу его выведет Леся, и Семён обрадовался этому: ему очень хотелось, чтобы проводила его именно Леся.

Перед дальней и опасной дорогой присели.

— Ну, с богом, — Омельян решительно встал. — Ещё раз запомни: пройдёшь по лесу километров пять — будет ручей. Только перейдёшь его — деревня. Лучше тебе её обойти стороной. Есть там немцы или нет — не знаю. А полицаи — те собаки определённо есть. А дальше всё будет степь. Лес только маленькими, да и то редкими островками. Так что лучше всего днём прячься, а ночами иди.

— Держись, сынок, счастья тебе. И не обессудь, если что не так. — Явдоха перекрестила парня. — Наверно, о тебе у матери всё сердце изболело. Кругом такая войнища, кругом столько зла…

— Долгие проводы — долгие слёзы, — Омельян притянул Нартахова к своей широкой груди. — Дойдёшь, скажи нашим, что ждём мы их день и ночь. Ну, а теперь — иди.

Пока Нартахов сидел в хате, ночь словно набрала силу. Стало пасмурно, тяжёлая темнота плотно окутала землю, и это обрадовало Семёна: легче будет выскользнуть из села незамеченным. Было тихо, безветренно, не шумела листва деревьев, не слышно было даже собачьего лая, село молча и настороженно затаилось в ночи.

Впереди шла Леся. Светлое её платье было почти невидимо в сырой темноте. До околицы пройти нужно совсем немного: пересечь соседнюю улицу, выйти в проулок и, миновав несколько дворов, оказаться за огородами. А там, как говорил Омельян, начнётся овраг, по дну которого вьётся тропинка. Тропинка выведет в лес. Омельян очень подробно рассказал, как добраться до леса, и Нартахов мысленно представлял себе этот путь так отчётливо, словно он когда-то уже здесь проходил.

Но едва они начали пересекать улицу, как Нартахов взмок. Идти было трудно, он сильно хромал, и путь через неширокую улицу показался ему бесконечно долгим. Семён хоть и ступал осторожно, но ноги спотыкались на невидимых в темноте выбоинах дороги, а при выходе на обочину оступился раненой ногой особенно сильно и упал бы, если бы его не подхватила Леся. В переулке Леся остановилась:

— Отдохни немного. — Девушка коснулась мокрого лба Нартахова.

Потом путь был ещё труднее. Они перебирались через заборы, шли по бесконечным огородам, таились в бурьяне, опасаясь не столько людей, сколько собак, которые то и дело поднимали лай. Незаметно для себя Нартахов втянулся в ходьбу и даже стал меньше хромать. Но прошло ещё немало времени, прежде чем Леся остановилась и облегчённо сказала:

— Ну, считай, что прошли. Вот он, овраг. И тропинка. Лес тут уже близко.

Быстро же порою сходятся люди друг с другом. Ещё позавчера днём Нартахов и не подозревал о существовании украинской девушки Леси, её решительного отца, её сердобольной матери. И они сном-духом не ведали о существовании якута Семена Нартахова. Но вот свела судьба их вместе, и нет в эту минуту для Семена людей роднее. С нелёгкой душой он уходил из дома Омельяна, но ещё труднее ему было сейчас расстаться с Лесей.

— Семён! — Леся вдруг порывисто обняла и поцеловала Нартахова. — Сеня!

Стало быть, и она сейчас испытала те же самые чувства. Семён благодарно сжал руки девушки, в неожиданном порыве нежности, разбуженной поцелуем, шептал:

— Леся, милая, моя спасительница! Леся, милая, если бы ты знала…

Никогда раньше не целовали девушки Семёна Нартахова, не успели ещё, и первый поцелуй распахнул душу парня навстречу необъятной нежности, сладко затуманил голову, и Семён впервые сказал святое слово «милая».

— Леся…

— Да…

— Леся…

Самые нежные, самые красивые слова клубились в душе Нартахова в эту счастливую и горькую минуту. Но лишь имя Леся шептал он дрожащими губами. В то время Семён Нартахов ещё не знал этой своей особенности — чем больше он волнуется, тем он скупее на слово. Но, видимо, правда в том, что порою не столько слово само важно, а важно то, как оно сказано. Да и не нужны были больше другие слова. И Леся, волнуясь не меньше парня, прошептала ответное:

— Сеня…

Где-то в середине села прозвучала автоматная очередь, заставила очнуться от сладких грёз.

— Леся, тебе надо домой.

— Будь осторожен, Сеня.

— Я постараюсь.

— Ты иди, а я немного постою, послушаю. Иди, иди, не беспокойся за меня. Я же дома.

Нелегко было Нартахову уходить первым, но разумом он понимал, что нельзя терять времени, Лесе нужно уже быть дома, и потому первым сделал шаг в темноту.

— До свидания. Возвращайся, я буду ждать.

— Я вернусь.

Тропинка скользнула в овраг, и здесь, на дне оврага, темнота стала ещё плотнее. Нартахов знал, что с пути он не собьётся: твёрдость тропинки хорошо ощущалась ногами, а ступить в сторону не давали трава и кустарник. Но путь был медленным и мучительным. Каждый шаг он делал наугад, и как ни старался Нартахов быть осторожным, он несколько раз ударялся раненой ногой о невидимые в темноте коряги и кочки, и тогда он останавливался, чтобы отдышаться и переждать приступ боли.

Лишь к серому рассвету добрался Нартахов до леса и обессиленно свалился под деревом. Но он был доволен: лес — дом родной, и голой рукой теперь его не возьмёшь. Он лежал под деревом, мысленно возвращался к последним минутам, проведённым в доме Омельяна, и уже тогда начал себя казнить за то, что не сказал приютившим его людям при прощании нужных слов и не сказал Лесе всех слов, которые теснились в его душе.

Сдержал своё слово Нартахов, вернулся к спасшим его людям…

Едва закончилась война, он был демобилизован, и хоть его с нетерпением ждали в Якутии, он отложил возвращение на родину, а поехал на Украину. И нашёл это село. Но Леси там не было. Не было ни Омельяна, ни Явдохи. И не было даже того дома, где он когда-то нашёл спасительный приют. Дом сожгли немцы. А семью Атаманюков — вот когда Нартахов узнал фамилию своих спасителей — за укрывательство советского танкиста расстреляли. Донёс на Атаманюков их родственник Павло Стецко, работавший в полиции. Так рассказали соседи.

За долгие годы войны много смертей пришлось повидать Семёну Нартахову, и иногда казалось, что душа притерпелась к потерям, очерствела, но гибель этой семьи состарила Семёна на много лет, и, пожалуй, там, на пепелище, от тяжких мыслей сыпанула на его голову крупная седина.

— Леся, Леся…

Вот тогда-то и пожалел Семён Нартахов, что не погиб он вместе со своими друзьями.

На это страшное пепелище он пришёл через два года после того, как тёмной ночью вывела его Леся на овражную тропинку и он проделал невероятно тяжкий путь от села через вражеский тыл в свою часть.

О настрадавшемся человеке якуты говорят, что он подолом рассекал мучения, носом раздвигал страдания. Всё это в полной мере можно бы было сказать и о Нартахове, шестнадцать ночей шедшем к своим. Он узнал, что такое быть между жизнью и смертью, он узнал, как прилипает от голода желудок к спине, и узнал, что ощущает попавший в травлю заяц.

Но права пословица: «Мокрый ремень не рвётся». Выдержал все отпущенные ему судьбой испытания и Нартахов. К концу шестнадцатой ночи, под утро, он, уже потерявший понятие о времени и опасности и двигавшийся как лунатик, не таясь, перешёл линию фронта и свалился в окоп прямо на руки нашим солдатам.

Лёгкий перестук каблучков прозвучал по коридору и замер около кровати Нартахова. Семён Максимович повернул голову, но ничего не увидел: сбившиеся бинты закрыли глаза. Поправив повязку, он увидел главного врача и выжидательно приподнялся на локте.

— Лежите, лежите, — Сусанна Игнатьевна успокаивающе приподняла руку. — Пришла поговорить с вами не о болезни, а совсем о другом.

— Да вы меня радуете, Сусанна Игнатьевна. Мне самому такие разговоры надоели. Слушаю вас.

— Как бы это поделикатнее начать…

— А вот так прямо и начинайте.

— Слишком много людей желает вас навестить. И я им почти всем отказываю в свидании. И устала это делать. Да и перед людьми и вами неудобно. Поймите меня правильно, но здесь ведь больница, старая, маленькая, тесная… И тяжёлые больные есть.

— Я вас не понимаю, дорогая Сусанна Игнатьевна. Вы же врач. Поступайте так, как считаете необходимым.

Сусанна Игнатьевна улыбнулась:

— Ну вот и хорошо. Мне было важно заручиться вашей поддержкой. Да и вас не хотелось обижать. Пусть к вам ходит только жена.

— Согласен. Только мне бы…

— Что только?

— Мне хотелось бы ещё встретиться с Сергеевым. С моим заместителем. Он не приходил?

— Как не приходил? Приходил. И вчера, и сегодня.. Разве вам не передали его письмо? Зоя, — Сусанна Игнатьевна обернулась к столу дежурной медсестры, — ведь вы взяли письмо. Где оно?

Подошла медсестра Зоя с наполненным шприцем в руках, жестом показала главврачу на карман своего халатика.

— Не успела я.

Сусанна Игнатьевна достала конверт, положила его на тумбочку.

— Ну вот, мы с вами вроде и решили это дело. Я пошла.

— Ещё один вопрос.

— Слушаю.

— Когда выписываете Волкова из больницы?

— Сегодня.

— А в какое время?

— Да вот прямо сейчас. Подготовим документы — и до свидания. Никак не пойму, почему он так торопится. Лишнего часу в больнице не хочет провести. Уже и одежду получил. Сидит одетый.

— Да, жаль, — погрустнел Нартахов. — Как-то не получилось у меня с ним доброго разговора.

— А у меня новость, — Сусанна Игнатьевна улыбкой подбодрила Нартахова. — Звонил Гудилин.

— Да? — разом вскинулся Семён Максимович. — И что он говорил?

— Просит прощения за свой вчерашний, как он выразился, излишне резкий разговор. Говорит, пойми моё положение в этот тяжкий момент. И ещё сказал, что, как уладится дело с пожаром, пригласит меня к себе и мы обговорим все дела со строительством новой больницы. И, говорит, приступим к строительству в самое ближайшее время.

— Хорошая новость, — оживился Нартахов.

— Хорошая, что и говорить, — согласилась Сусанна Игнатьевна. — И потому молю бога, чтобы из-за всей этой истории Гудилин не слишком пострадал, по крайней мере, чтобы не сняли его с директорства.

— Молитесь, молитесь. Бог должен услышать ваши молитвы. Ведь если Гудилин берётся за дело, то берётся со всей серьёзностью. Ему верить можно.

— Я это знаю. — Сусанна Игнатьевна, прощаясь, подняла руку. — Заговорилась я с вами. Бегу, бегу. Работы уйма.

Семён Максимович ободряюще покивал головой.

А вообще-то Нартахов надеялся, что перед выпиской Волков непременно зайдёт к нему. Даже уверен был, что зайдёт. А тот, как оказалось, даже и не подумал сделать это. Даже издали не махнул рукой. «Выпишусь из больницы и непременно разыщу мужика», — успокоил себя Нартахов и взял с тумбочки письмо Сергеева.

Почерк у заместителя, надо прямо сказать, оставлял желать много лучшего: прыгающий, неровный. Он, похоже, знал за собой этот недостаток, старался выписывать буквы чётко, и потому читать его письмо не составляло большого труда. Семён Максимович мельком просмотрел обычные вопросы о здоровье, пожелания скорее выписаться из больницы и, лишь дойдя до деловых фраз, замедлил своё скорочтение.

Сергеев писал интересные вещи. Баширов передал просьбу Нартахова, хоть и нелегко ему было это сделать, и прииском не согласился с проектом приказа Гудилина. Так что с этим вроде всё в порядке. Здание электростанции строится в авральном порядке: днём и ночью, в три смены. Завтра-послезавтра здание выведут под крышу. И если удастся наладить отопление, то уже послезавтра пустят дизели, и прииск снова оживёт. В конце письма Сергеев сообщал, что завтра хоронят старика Уварова. И что в посёлке ходит слушок, что старик погиб не от нелепой случайности, а его убили. Но он, Сергеев, лично этому не верит: хоть старик и был, как казалось иным, несносного нрава, но врагов у него не было.

Что и говорить, не без колючек был характер старика, но Семёну Максимовичу Уваров нравился своим простодушием и готовностью всегда высказать своё собственное мнение. На профсоюзных собраниях старикан не раз критиковал и Нартахова, не очень-то стараясь подбирать выражения. Но ни разу Семён Максимович даже не подумал про Уварова, что тот несёт напраслину или, более того, злобствует. Хоть и нехорошо бывало на душе Нартахова, но он признавал: правильно говорит старик. А наутро Уваров встречал Нартахова широкой улыбкой:

— Ну как, не держишь на меня обиды? Ну и правильно. Я ведь добра хочу.

Нет, не было у сторожа врагов и не могло быть.

Едва Нартахов отложил письмо, как рядом оказалась медсестра Зоя со шприцем в руках.

— Ну вот, Семён Максимович, и до вас очередь дошла. Повернитесь, пожалуйста.

— Конечно, повернусь, Зоечка. Но там, куда вы целитесь, однако, не осталось уже целого места.

— Не надо преувеличивать, Семён Максимович. Вы у нас всего лишь двое суток и уже плачетесь. Иных приходится колоть по целому месяцу, а то порой и больше. Что же им-то тогда остаётся говорить?

— Вы меня устыдили.

— Больно?

— Да нет, голубушка, совсем не больно.

Нартахов умиротворённо закрыл глаза. Лёгкая всё ж рука у Зои. Кажется, одной и той же иглой колят Зоя и вчерашняя медсестра Люда, а Люда колет так, что из глаз искры сыплются. Всё зависит, оказывается, от человека.

После обеда, когда Семён Максимович заскучал от больничного безделья и не надеялся на встречу ни с какими посетителями, помня запрет главного врача, он увидел в конце коридора долговязую фигуру молодого человека и обрадовался тому, что человек явно направляется к его койке. О таких высоких людях якуты говорят, что они подобны тени лиственницы в лунную ночь. Только тень эта казалась бы слишком узкой: человек был необычайно худ. Узким и длинным было его худое лицо, лопатки остро торчали на его сутулой и длинной спине. Руки и ноги, казалось, могли оторваться от туловища, стоит лишь этого молодого человека сильно потрясти. На сторонний взгляд, парень представлял печальное зрелище немощного, еле живого человека. Но это только на сторонний взгляд. Уж кто-кто, а Семён Максимович, знакомый со всеми старожилами, хорошо знал, каким выносливым и лютым в работе был этот человек — рабочий Виктор Егорович Скворцов. Его тощее тело не знало устали ни на нелёгких промывочных работах, требовавших полной отдачи всех физических сил, ни на добыче золотоносного песка в зимней шахте. Каждую осень парень собирался уехать жениться на родину, в Рязанскую область, но так и не выполнил своего намерения.

— Виктор Егорович, а вы, оказывается, больны? Вот уж никак не думал, что вы способны заболеть.

— Да черт дёрнул подхватить воспаление лёгких. Вторую неделю валяюсь.

Скворцов огромными ладонями осторожно пожал руку Нартахова и столь же осторожно сел на край кровати, выставив в стороны высоко поднятые колени и острые локти.

— Ты, оказывается, здесь уже старожил. А почему я тебя не видел, где ты все эти дни прячешься, почему не показывался?

— Да врачи запретили. Здесь их власть. Говорят, не утомляй Нартахова. А мне бы надо о деле с вами поговорить.

— О чём, Витя? Если о девушке из Рязани, то я в стороне. Я её не знаю, не видел…

— Да нет, не о том, — Скворцов сосредоточенно стал закрывать дыру на штанине, сквозь которую белела кожа.

Молчание затянулось, и Нартахов не выдержал:

— Ну, так я тебя слушаю, друг.

Скворцов замялся:

— Да и сам не знаю, как начать. Может, с пустым пришёл… Себе и людям голову морочу…

— Ну, ты у меня сегодня такой стеснительный, как паинька-мальчик! Если дело несерьёзное — значит, несерьёзное. Когда захочешь сказать — тогда и скажешь. Пишут родные-то? Каков урожай был нынче на твоей родине?

— Пишут — средний.

— Дождей было мало или как?

Скворцов не стал объяснять, почему урожай на Рязанщине был средний, одной рукой продолжал расправлять края дыры на штанине, другой рукой, с жёлтыми от табачного дыма пальцами, сосредоточенно почёсывал переносицу. Замолчал и Нартахов, вспомнив, что ему пора пить таблетки.

— Тихий час, — раздался строгий голос медсестры. — Всем быть в постелях.

Скворцов резко вскинулся, привстал, собираясь выпрямить своё нескладное, длинное тело, и снова сел.

— Семён Максимович, вот какое дело…

— Слушаю.

— Есть такой Волков…

— Ну, есть. Вместе со мной в больницу поступал.

— Он вроде выписался?

— Выписался. А что?

Скворцов замолчал, в душевном смятении помотал головой:

— Ах чёрт, не так я начал разговор. Вы об Уварове, конечно, знаете…

— Да, знаю. Жалко старика.

— А слышали, что он не просто погиб, а его убили? Проломили голову…

— Слышать-то слышал, но не верю я этим слухам. Скорее всего, упало на него что-нибудь сверху. Пожар ведь был. Не поспей Волков вовремя со своей помощью, и мне бы проломило голову балкой.

— Вы так думаете? — раздумчиво спросил Скворцов. — Ну, я пошёл, а то медсестра будет ругаться.

Скворцов медленно распрямил своё тело, возвысившись чуть ли не до потолка, расслабленно переставляя ноги, пошёл к себе в палату. Семён Максимович смотрел ему вслед, так и не поняв, с каким же он приходил разговором.

Перед тихим часом Нартахов хотел походить хоть немного по коридору, размять тело, но оторваться от постели не было сил. Спина будто прилипла к кровати. «Быстро же ты привык к лежанию», — укорил сам себя Нартахов и медленно погрузился в сон.

Ещё во сне Семён Максимович почувствовал, что кто-то сидит на его постели, и, открыв глаза, увидел Маайу. Он хоть и ждал её, но не услышал её прихода.

— Спишь ночью или бессонница мучает?

— Да нет, сплю.

— Тогда давай просыпайся, — категорически заявила Маайа. — И не очень-то разнеживайся.

— Ты у меня, как всегда, права. — Нартахов крепко, до боли в суставах, потянулся всем телом. — Ну не добрый ли я молодец? Слышишь, как играют налитые силой мускулы?

— Несчастный! У тебя, по-моему, приступ застарелого ревматизма.

— Несносная ты женщина, Маайа. Во всём ты видишь только плохое. Ты должна была восхититься моей могучестью, сравнить меня с богатырями из олонхо. И тогда я бы смог, расхваленный, расковырять кору неба.

— Хвалителей у тебя и без меня достаточно.

— Кто же это?

— Ну, я всех и имён-то не упомню. А некоторых так просто и не знаю. А если без шуток… — Маайа аккуратно пригладила ладонями волосы. — Вот какой случай сегодня произошёл. По дороге домой зашла я в промтоварный магазин. Ничего вроде не надо было, а зашла. Из любопытства. А там как раз новые товары завезли, очередь собралась, толпа. Подошла поближе, смотрю — женские костюмы продают. Хорошие костюмы. А тут толпа раздвинулась, и меня пригласили к прилавку: «Проходите, Марья Васильевна».

— Ну а ты? — Семён Максимович искоса посмотрел на жену.

— Как ты обо мне думаешь? Спасибо, говорю — и за дверь.

— Жалко костюма, — Нартахов сделал вид, что огорчён.

— Да пропади он пропадом, если из-за него нужно раздвигать очередь. Зато я ушла из магазина обласканная людским уважением.

Семён Максимович благодарно погладил её по руке.

— Что и говорить — человеческое уважение — прекрасная штука.

— Шла я из магазина и о тебе думала с благодарностью.

— Вай, что случилось?

— Не кривляйся. Я очень серьёзно говорю. А с благодарностью — за то, что часть людского уважения к тебе достаётся и мне.

— Тебя, женщина, не поймёшь. Очередь меня, что ли, увидела?

— Ну что ты прикидываешься непонимающим? Думаешь, народ расступился из уважения ко мне? Это они сделали, выказав уважение к тебе. Я-то кто? Маленький бухгалтер, какое заметное добро я могу сделать людям? Ну, за что любить бухгалтера? Мы ведь вечно над каждой копейкой трясёмся. Меня знают как жену Нартахова. Так что, Семён, спасибо тебе и за это.

— Не поймёшь, что с этой женщиной случилось, — нарочито ворчал Нартахов. — То только ругала, а теперь без оглядки хвалишь. Смотри не перехвали. Ещё пожалеешь.

— А я, Семён, — на глаза расчувствовавшейся Маайи навернулись слёзы, — пользуюсь тем, что ты никуда не можешь сейчас от меня убежать, и хочу хоть раз в жизни сказать, как я к тебе отношусь, что я думаю. Прежде я думала, что я одна знаю, как мой муж колотится, себя не жалеет ради людей, принимает чужие заботы как свои собственные, а оказывается, я ошибалась. Верно говорят: глаз народа зорок, ухо народа — чуткое ухо. К хорошему люди хорошо и относятся. Ценят тебя, Семён.

— Совсем как некролог. Или ты предчувствуешь, что раны мои воспалятся?

— Типун тебе на язык. Сам не знаешь, что болтаешь. Я тебе сказала то, что давно уже хотела сказать.

— Ты почему мне про Вику ничего не рассказываешь? — Хоть и хвалила Нартахова собственная жена, но он всё равно испытывал неловкость и поспешил перевести разговор на другое. — Как она там?

Маайа порылась в сумке, достала сложенный вчетверо листок бумаги.

— Вика страшно рада фломастерам. Вот тебе отправила рисунок.

— Что это она такое нарисовала? — заулыбался Нартахов.

— Неужто не видишь? Солнце.

— Значит, вот этот круг с бородою — солнце? А это что за зубья от пилы?

— Это не зубья от пилы, а лес. Внизу — озеро.

— А это человечки. Я сразу догадался.

— Молодец, — похвалила Маайа мужа. — Соображаешь. Здесь нарисованы ты, я и Вика. А вот в стороне — её мама.

— Почему мама так далеко стоит?

— Художник знает почему.

— У ребёнка должны быть отец и мать, — сказал Семён Максимович, погасив улыбку. — И они должны быть ему самыми близкими людьми.

— Если сердце ребёнка отошло от своих родителей, то в этом виноваты только родители, а не ребёнок.

— Ребёнок не виноват, — согласился Нартахов. — Как часто ходит мать к Вике?

— Раз в неделю придёт, и всё. Девушки из детсада говорят, что Вика всё время нас ждёт. И всё время к нам собирается. Так и говорит: вот настанет суббота — и я пойду к дедушке и бабушке.

Разговор получился невесёлый, и Нартахов замолчал.

— Пойду я, однако, — Маайа тяжело поднялась. — Я так и не спросила, как твои дела.

— Как тебе сказать. Врачи говорят — хорошо. Да они никогда ничего другого и не говорят. Но могу сказать, что теперь жжёт не так сильно. Терпеть вполне можно. — Нартахова вновь потянуло на шутливый тон: — Вот ты раньше невежливо называла меня бледнолицым. А теперь у тебя этого права не будет. После ожогов лицо у меня станет красным или красно-пегим.

— Будет лицо пегим, пегим и буду называть. Мало тебе оказалось, что горел в танке, побежал на пожар, чтобы подпалиться ещё.

— Веди себя прилично, не трави душу, — Нартахов засмеялся. — Если говорить честно, то я и сам не знаю, как с таким лицом покажусь людям.

— Ладно, лежи, — стала прощаться Маайа, — нежься в лучах бородатого солнца своей Вики. А мне надо идти.

После ухода Маайи Нартахов улёгся поудобнее и стал смотреть на рыжее солнце, улыбающееся ему с листа бумаги.

Солнце-солнышко!

Всё, что есть хорошего на земле — берёт начало от солнца. Солнце — это жизнь.

Самого дорогого человека на земле, родную мать, якуты называют кюн кюбэй ийэ, что значит мать-солнце. Человеком, ставшим солнцем, называют якуты и того, кто сделал для людей много добрых дел. Выше похвалы, чем сравнить человека с солнцем, нет на земле.

Солнце у ребёнка в крови, и потому он, едва научившись держать карандаш, первым делом начинает рисовать солнце.

А ночью Семёну Максимовичу приснился сон. Они с Маайей стоят посреди зелёной долины. Рядом бегают и играют Максимка и Вика. Максимка одного роста с Викой. Голос его звенит, переливается. Нартахов не очень отчётливо видит его лицо, но точно знает, что это Максимка.

— Мама!

— Папа!

И Семёну Максимовичу совсем неудивительно, что Вика зовёт их не дедушкой-бабушкой, а мамой-папой.

Над долиной сияет огромное бородатое солнце.

Потом они, все четверо, взявшись за руки, пошли по зелёной траве, раздвигая яркие весенние цветы.

И вдруг небо темнеет, из-за горизонта ползут тёмные облака, и по долине проносятся чёрные вихри. Никнет к земле трава, а Максимка и Вика от страха льнут к Нартахову и Маайе.

— Где солнце? Куда скрылось солнце? — кричат дети.

И вдруг раздаётся низкий и могучий рёв, сотрясающий землю, и в долину вползает танк Нартахова. Пушка танка непрерывно стреляет по чёрным облакам, и облака светлеют, рассеиваются и исчезают совсем. И снова над долиной сияет солнце.

Максимка и Вика пляшут от радости.

— Солнце! Солнце!

А на танке, оказывается, стоят лейтенант Ерёмин, дядя Тихон, Олесь, Филя, Леся и ещё один человек, очень знакомый Нартахову. «Да это же я стою, — понял Нартахов. Но тут же удивился: — Как же получилось так, что в одно и то же время я на танке и здесь, в долине?»

Люди с танка приветственно машут руками и кричат:

— Будьте счастливы!

И танк исчезает.

Нартахов бежит туда, где только что стоял танк, и громко кричит:

— Ни-икус! Ле-еся!

От крика он просыпается, тяжело дышит и долго не может понять, где же сон, а где же явь.

Сегодня утром Семён Максимович встал на ноги на вполне законном основании: по разрешению врачей. Он встал, умылся и вместе со всеми впервые отправился в столовую — тесную комнату с покосившимся полом — и лишний раз убедился, что строительство больницы — дело для посёлка сверхважное. Сходил на уколы, сходил на перевязку. В перевязочной и настигла его новость, которая с утра взбудоражила посёлок и вот теперь проникла в больницу: Волкова, того самого, который спас Нартахова на пожаре, арестовали. Кто говорил, что за поджог электростанции, а кто — чуть ли не за убийство старика Уварова. Слухи, догадки, предположения росли, как снежный ком, катящийся с горы.

Слух этот очень взволновал Нартахова. Он зашёл в одну из палат, где разговор о Волкове шёл особенно громко, и пробыл там до тех пор, пока его не окликнула сестра.

— Вот вы где, оказывается. А там вас врач дожидается. В больнице так не положено. Больной на своём месте должен ждать врача.

— Простите, Сардана Степановна, — Семён Максимович появился перед Черовой. — Новость-то какая. Наверняка что-то не так. Придумал кто-нибудь со зла.

— Да нет, Семён Максимович, не похоже это на придумку. Волкова действительно арестовали.

— Ничего не понимаю, Сардана Степановна, — взмолился Нартахов, — мне ж теперь покоя не будет. Очень прошу вас, позвоните капитану Козлову, спросите, за что арестовали мужика?

Врач неожиданно легко согласилась. Видимо, и самой ей всё это было небезынтересно. А тут — чего проще — сослаться на Нартахова, приисковое начальство, и позвонить.

Сардана Степановна вернулась буквально через пять минут.

— Козлов сказал, что такую справку, да ещё по телефону, он дать не может. Но сказал, что он и без того хотел чисто по-человечески навестить Нартахова и, как только освободится, зайдёт в больницу.

Семён Максимович лёг в постель и задумался. Что-что, а такую беду, как подозрение в преступлении, Нартахову пришлось пережить.

Когда Нартахов после тяжкого скитания по вражескому тылу вышел к своим, нашлись люди, крепко усомнившиеся в его рассказе. Да и было в чем усомниться. Как так получилось, что из всего экипажа он остался в живых один? Все погибли от взрыва боекомплекта, а водитель танка уцелел? Где был эти шестнадцать дней? Как уберёгся от немецких гарнизонов и как сумел пройти линию фронта? Ни на один из вопросов у Нартахова не было убедительного ответа.

Но Нартахову крупно повезло: в особом отделе им занялся немолодой, повидавший жизнь следователь, несмотря на военную форму больше напоминавший сельского учителя. Он дал парню оглядеться, отдышаться и неспешно прошёл вместе с ним, теперь уже мысленно, весь тот шестнадцатидневный путь. И потом сказал одно слово, заставившее Нартахова воспрянуть душой и снова обрадоваться жизни:

— Верю.

Потом уже, и даже через много лет, вспоминая этот нелёгкий в его жизни случай, Семён Максимович зябко поводил плечами, представив, что на месте «сельского учителя» оказался бы недалёкий карьерист, стремящийся всеми правдами и неправдами изловить вражеского шпиона. Вряд ли бы он тогда услышал прекрасное слово «верю», если он так и не сумел дать путного и ясного ответа ни на один вопрос.

Семён Максимович еле дождался прихода Козлова.

— Здоровье как, Семён Максимович? Сразу хотел попроведовать, да дела замотали.

Нартахову всегда нравился этот ладный, подтянутый человек. Коренной северянин, потомок первых землепроходцев, осевших на берегах Лены, говорил по-якутски так, как будто был рождён якутской женщиной. По специальности — горный инженер. Но три года назад Козлову было предложено перейти на работу в систему Министерства внутренних дел.

— Здоровье нормальное, — отмахнулся Нартахов. — Вы мне скажите: правда ли, Волков арестован?

— Правда, — как бы подтверждая сказанное, Козлов тряхнул головой.

— Но за что? Почему?

— Простите, Семён Максимович, но я не имею права рассказывать всего. Вы меня должны понять. Могу лишь сказать одно, да и то по большому секрету: по подозрению в убийстве старика Уварова.

— Ну, этот секрет всему посёлку известен. По подозрению… Неужели нужно брать человека под стражу, если вы его всего лишь подозреваете? Извините меня, конечно, что я вмешиваюсь в ваши дела, но Волков мне небезразличен.

— Всего лишь подозрение, говорите? Но вот вам один из незначительных фактов, который тоже можно сообщить: вчера вечером Волков был задержан — он пытался скрыться, сел в попутную машину, направляющуюся в Магадан.

— Почему скрыться? — стоял на своём Нартахов. — Может, по своей надобности поехал в соседний посёлок.

— Он пытался скрыться, — повторил Козлов.

— Всё равно здесь что-то не так. Трудно поверить, что Волков в один и тот же вечер убил Уварова и спас совершенно незнакомого ему Нартахова. Как-то это не укладывается в голове.

— Да не спасал он вас, не спасал, — вдруг сказал Козлов. — И сознался в своём преступлении.

— Не может этого быть.

— Может.

— Сознался в том, что убил старика Уварова?

— Да.

— Но зачем? Как он сам-то это объясняет?

— Много я вам рассказываю, Семён Максимович, беру грех на душу. Говорит, был пьян. Зашёл на станцию и попросил у Уварова денег. Вместо того чтобы дать денег, старик стал выгонять Волкова, материться, скандалить. Волкову попалась под руки железяка, и он замахнулся ею, чтобы попугать сторожа. И не заметил, как ударил.

— Надо же, как просто. Попросил денег взаймы. Отказали — убил. Кто же в это поверит?

— Следствие установит, где ложь, а где правда.

— Вы, значит, спросили, а он вам всё так сразу и выложил?

— Нет, не сразу, а под давлением улик. Признался, лишь когда мы нашли окровавленную телогрейку Волкова. Он её в снег около барака закопал.

— А в том, что он электростанцию поджёг, тоже сознался?

— Нет, это Волков отрицает.

— А всё-таки здесь что-то не так.

Раздражение против капитана всё больше охватывало Нартахова, и, когда тот сказал, что ему пора идти, Семён Максимович не стал его задерживать и попрощался довольно сухо. Он долго лежал на кровати, сердито рассматривал давно не беленный потолок, тяжело вздыхал, потом решительно поднялся и направился в кабинет главврача. Сусанна Игнатьевна встревоженно посмотрела на его хмурое лицо, но с расспросами не стала спешить.

— Я к вам с просьбой, Сусанна Игнатьевна. Мне надо пойти в милицию.

— У вас же был Козлов…

— Вот после разговора с ним мне и надо пойти в милицию. Иначе я поступить не могу. Права не имею. Человек в беду попал. Не верю я, что Волков убийца.

— Вы больны.

— Я всё равно пойду. — В глазах Нартахова появилась жёсткость. — Даже если вы не разрешите. Человек там… Надо разобраться… Иначе всю жизнь буду каяться.

За долгие годы совместной работы Сусанна Игнатьевна неплохо изучила характер Нартахова.

— Ты понуждаешь меня к преступлению… — Иногда, в особых случаях, Нартахов и Черемных переходили на «ты».

— Значит, согласна? — оживился Нартахов. — Тогда попроси выдать мне одежду.

— Прежде чем распорядиться о твоей одежде, мне ещё предстоит взять грех на душу — убедить молодого врача согласиться на то, чтобы её больной нарушил необходимый его здоровью режим.

— Спасибо, Сусанна Игнатьевна.

— Пойдёшь не один. С медсестрой.

— Семён Максимович? — капитан Козлов удивлённо поднял голову.

— Я это, я, — хмуро сказал Нартахов, входя в кабинет следователя. — Волкова мне надо увидеть.

— Вы хоть понимаете, о чём вы говорите? Волков — подследственный. А следствие ещё не кончилось.

— А мне и нужно его увидеть до тех пор, пока следствие не закончено. И задать всего один вопрос, который тоже может помочь следствию.

— Если бы даже я хотел, — Козлов выпрямился на стуле, — выполнить вашу просьбу, и то не смог бы этого сделать. Расследованием руководит прибывший из района подполковник Васильев.

— Тогда скажите, почему вы считаете, что Волков меня не спасал? Я как-то сразу не обратил внимания там, в больнице, на ваши слова… Вы хоть понимаете, о чём вы говорите?

— Понимаю, — спокойно ответил Козлов.

— Здесь что-то не так. Ведь я знаю правду, а не вы. Я был на пожаре, он меня спас. И это люди видели.

— Видели, — с прежним спокойствием согласился Козлов. — Волков оттолкнул вас, чтобы не пустить внутрь станции. Он надеялся, что вот-вот крыша здания рухнет и сожжёт труп сторожа Уварова.

— Раз вы так думаете, то мне тем более необходимо увидеть подполковника. Надеюсь, вы можете ему доложить об этом?

Минуту Козлов посидел в задумчивости, потом, решительно встал, убрал бумаги со стола в сейф и вышел из кабинета. Вернулся он в сопровождении смуглого, крепко сбитого якута в гражданском костюме. Нартахов не раз встречал его на районных партактивах, хотя лично знаком не был.

— Слушаю вас, — подполковник взял стул и сел поближе к Нартахову. Выслушав просьбу Нартахова, он неожиданно быстро согласился: — Хорошо. Это можно сделать. Вы ведь в какой-то мере даже свидетель. Сейчас сюда приведут Волкова. А вы пересядьте-ка пока вот сюда, в уголочек.

— Но у меня вопрос: правду ли он сказал, признав эту страшную вину?

— То есть не принудили ли мы его дать такие показания?

— Ну, если хотите, то пусть будет так.

— Спасибо за откровенность.

— Вы меня извините, ведь есть в этом деле неясности…

— Неясности в этом деле есть, — согласился Васильев и тем самым обрадовал Нартахова.

Волков зашёл, опустив голову и не глядя ни на кого, привычно сел на табурет, установленный посреди кабинета. Бинтов на нём уже не было, лишь кое-где на лице держалась краснота: ожог у него и в самом деле был лёгким. Лицо у Волкова костистое, крупное, запоминающееся, определённо Волков появился на прииске совсем недавно. Но в то же время лицо плотника вызвало в Нартахове смутное беспокойство, будто всё происходящее здесь уже случилось в жизни Нартахова и сейчас лишь повторяется уже однажды прожитый в его жизни момент. И одновременно Семён Максимович знал, что не было в его жизни этого никогда. Но беспокойство не оставляло, продолжало расти.

— Вы подтверждаете своё показание, что убили сторожа электростанции?

— Подтверждаю. В запальчивости… Но он сам на меня кинулся. Я защищался только.

— Федот Тимофеевич, да что вы такое говорите? — не выдержал Нартахов. — Как такое может быть?

Волков резко вскинул голову, и Нартахов увидел на его лице ножевой шрам, уходящий к виску. И всё как будто встало на свои места: не было в прежней жизни Нартахова ни подполковника Васильева, ни этого кабинета, но лицо с ножевым шрамом было и никогда не уходило из его памяти.

— Слушайте, вы, повернитесь ко мне!.. — срывающимся голосом выкрикнул Семён Максимович.

Волков не пошевелился, молча и угрюмо смотрел в пол, будто просьба Нартахова не имела к нему никакого отношения.

Глаза Нартахова заузились, стали тёмными и холодными.

— Покажите лицо! Лицо! — потребовал Нартахов.

— Гражданин Волков, повернитесь к свидетелю, — спокойным и тихим голосом сказал Васильев, но в голосе явно послышался приказ.

Волков медленно, всем корпусом, повернулся к Нартахову, поднял голову. Косой шрам, уходящий к виску, наливался тёмной кровью. Побелевшими от напряжения пальцами Семён Максимович сдавил спинку стула и стал подниматься.

— Стецко! Павло Стецко! А ты узнал ли меня?

И всё закружилось перед глазами Нартахова и исчезло в темноте.

В больнице Нартахова уложили в постель, строго-настрого запретив подниматься. Едва Нартахов с помощью уколов более или менее пришёл в себя, как хлопотавшая около него Сусанна Игнатьевна принялась ругать себя за слабохарактерность и клятвенно заверила, что никогда в жизни она больше не пойдёт на поводу у больных, называя себя слабой женщиной и плохим врачом.

В другой раз Нартахов, скорее всего, покаялся бы за доставленные неприятности, извинился бы, успокоил бы как-то Сусанну Игнатьевну, но сейчас, едва почувствовав себя способным говорить, настойчиво стал просить:

— Позовите Скворцова. Немедленно позовите Скворцова.

Сусанна Игнатьевна, поняв, что это не совсем обычная просьба и Нартахов не успокоится до тех пор, пока не увидит своего Скворцова, отправила за парнем медсестру.

Скворцов неспешно, по-журавлиному выкидывая ноги, прошествовал по коридору и остановился около кровати Нартахова.

— Виктор Егорович, возьмите стул, сядьте поближе. Вчера вы начали что-то рассказывать об Уварове и Волкове. И не закончили рассказ, ушли…

— Да вроде и не о чем особенно рассказывать.

— А всё-таки.

— Вам на разговор три минуты, — предупредила Сусанна Игнатьевна. — Поспешите.

— Ну… Вот, значит… — Скворцов начал собираться с мыслями. — В общем, не так давно Уваров ездил в деревню неводить. Ездил и Волков. И там вроде у них началась какая-то ссора. В тот же вечер, когда они вернулись с рыбалки, я пошёл к старику Уварову, чтобы пилу отдать. Подошёл к комнате Уварова — дверь приоткрыта. А в комнате слышится ругань. Заглянул — смотрю, у старика в гостях Волков. Кричал в основном один старик. А Волков только уговаривал его, а о чём — непонятно. Говорил он примерно так: человек во сне над собой не властен, мало ли что может наболтать, когда ему какая-нибудь чушь приснится. А Уваров кричал: «Иди, заяви на себя, или я это сделаю!» А потом из комнаты выскочил Волков и следом за ним бутылка водки вылетела и разбилась о стенку… Вот и всё вроде.

— Когда это было?

— Как раз за день до пожара.

— Виктор, слышите, — заволновался Семён Максимович, — немедленно позвоните в милицию Козлову и расскажите ему то, что вы знаете.

— Стоит ли звонить, — засомневался Скворцов. — Обычная пьяная ссора.

— Немедленно позвоните, — Нартахов начал приподниматься на локте.

— Лежите, больной, — приказала Сусанна Игнатьевна. — А вы, Скворцов, пойдите сейчас в мой кабинет. Там есть телефон.

— Спасибо, Сусанна Игнатьевна, — Нартахов устало, словно выполнил тяжёлую физическую работу, откинулся на подушку.

Через несколько дней, когда состояние Нартахова настолько улучшилось, что можно было уже говорить о выписке, в больницу — в который уже раз — пришёл подполковник Васильев.

— Что-то ваш главврач всё ещё на меня не очень ласково смотрит, — начал он разговор с шутки.

— И на меня так же смотрит. Только вчера немного оттаяла. Клянётся, что никогда больше не отпустит больного до выписки.

— Да, мы все тогда за вас перепугались.

— Не о чем говорить.

— Я ведь попрощаться пришёл. Сегодня в район уезжаю, — Васильев положил руку на плечо Семёна Максимовича. — Удивительные штуки порой жизнь откалывает. Кто бы мог подумать, что через сорок лет жизнь снова сведёт вас с этим полицаем.

— Это верно, — согласился Нартахов. — А как же перекрестились пути Стецко и Уварова?

— Следствие, правда, ещё только началось, но уже можно с уверенностью сказать, да это подтверждают и показания Скворцова, что кое-что о преступном прошлом этого Стецко случайно стало известно Уварову. Одно преступление порождает другое. Стецко пошёл на убийство, чтобы обезопасить себя. Если бы он узнал вас раньше, то и ваша жизнь могла бы подвергнуться смертельной опасности.

— Тогда многое становится на свои места, — согласился Нартахов.

— Да, конечно, — согласился и Васильев. — Ну, а сейчас я поехал.

— А я на Украину нынче поеду, — вдруг задумчиво сказал Семён Максимович. — Сколько я там уже лет не был?!

Давнее прошлое властно заполнило собою весь мир Нартахова, и он даже не слышал, как ушёл Васильев. Он опять видел дымы пожарищ, свой танк, лицо лейтенанта Еремина, ласковые глаза Леси и всех тех, кто жили, живут и будут жить в его душе, пока жив он сам.

— Свет! Свет!

Нартахов проснулся, разбуженный громкими и радостными голосами, и не сразу сообразил, что полутёмный коридор больницы, где он лежал, был залит ярким электрическим светом. Во всю свою силу сияли лампочки под потолком, светились улыбками лица людей, и сердце Нартахова наполнилось радостью.

— Свет!

1979

Айык-кы-ы!.. — возглас боли.

Убай — старший брат.

Огоннер — старец.

Дыраастый — здравствуй.