Авт.сб. «Человек, который сделал Балтийское море»

Север Гансовский

Башня

1

Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится, я не знаю.

И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос сама возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке, и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она…

Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.

В канцелярии было много народу. Поминутно растворялась дверь — одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком, заваленные всевозможными бумагами.

Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.

Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.

И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол! Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу…

Он молчал, и я молчал тоже.

Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извинение. Так бывает и здесь, в институте, и в журнале «Математический вестник».

Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.

Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола — мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.

А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.

Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал, я знаю, о чем: «Как хорошо, что это не я!»

В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке, и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в «Ученых записках».

Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки — мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и… испугалась. Она испугалась и покраснела.

Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад. Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями — меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела на меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.

Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.

Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.

Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.

Затем и она ушла, и Крейцер наконец соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:

— Ну ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.

Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.

— Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.

Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.

— Монте-Карло? — Крейцер наморщил розовый лоб. — Да, понимаю… — Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Это улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал.) — Да, это можно сделать. Понимаю. (На самом деле он ничего не понимал и не старался.) Он сел за стол.

— Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов «Акс». Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно.

— Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. — Метод Монте-Карло… Понимаю… Это интересно.

Мы договорились о сроке — неделя.

Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня:

— Подожди!

— Да.

Он кивком позвал меня.

— Послушай… — Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал: — Ты не знаешь, где сейчас Руперт?

— Какой Руперт?

— Ну Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?

— Не знаю.

— А вообще среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?

— У меня нет знакомых.

Лицо его выразило удивление, потом он кивнул.

— Ну ладно. Все. Значит, через неделю.

И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!

А между прочим, вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я кого-нибудь другого физика-теоретика, я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову.

Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.

Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.

А дальше что? Еще через месяц?..

Да и, кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил плохо.

Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительное напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое — это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.

И все это лишь за один месяц жизни!

Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?

Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине — отрезать, взвешивать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком — разбрасывать навоз в поле? Или правительственным чиновником — отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь манипулируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легковыполнимыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку — тесную или просторную — и катит себе день за днем?

Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?

Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось — чем же это кончится?

Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что, если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.

У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную, съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай — доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.

Я вышел из парка и медленно, чтобы не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.

В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли. Я сел и стал смотреть в окно.

Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлечением для меня и моей матери. Пока мы еще ехали по городу, обычно не в вагоне, а на площадке, мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла.

В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды мать переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я не очень-то замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок так счастливо было припластоваться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. В опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.

Какие миры рухнули с тех пор, какие пропасти разверзлись!..

В ту эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно еще увидеть на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству таких акварелей слащавости.) Теперь же местность застроена и удивительным образом в то же время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили прямоугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Акс».) Часть не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.

Бетонные коробки остались наконец позади. Трамвай — новая система — остановился без скрежета.

Отсюда мне нужно было пройти еще около пяти километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами у канав, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.

Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.

Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.

Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.

У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, однако притом наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться от всего и от самого себя в том числе, что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.

Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог бы согнуться в любом месте.

Я подождал, пока он скроется за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.

В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.

Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.

Я подошел к дубу, но пятна не было.

Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков и дальше. Или до момента, когда я найду способ его уничтожить. Но вот прошло пять месяцев, а пятна нет.

Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та поляна. До той я должен отсчитать еще сорок шагов.

Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было.) Здесь!

Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удержался, чтобы не застучать зубами.

Но вот черное мелькнуло под ветками. Еще несколько взмахов руками, и оно освободилось со всех сторон.

Ф-ф-фу! Я вздохнул и встал.

Здесь оно и было, мое пятно. То, чем я, умирая, отвечу на вопрос, зачем существовал.

Черное пятно, как огромная капля китайской туши, только не мажущейся, висело в воздухе в полуметре от земли, не опираясь ни на что. Кусок непроницаемой для света черноты. Кусок космической внеземной тьмы, кусок состояния, который я создал сначала на кончике пера в результате одиннадцати лет вычислений и размышлений, а потом воплотил вот здесь.

Тысячелетия пройдут, и, если люди не поймут, как оно сделано, они не смогут ни уничтожить его, ни сдвинуть с места. Дуб сгниет и упадет, почва может опуститься, а пятно все так же будет здесь висеть. Местность может подняться, но и тогда в тверди скалы или в слое каких-нибудь туфов пятно будет спрятано, но не уничтожено.

Я сунул носок ботинка в эту черноту и вынул его. Потом я сел на корточки и протянул к пятну руку. Мне хотелось купать в нем ладони.

И в этот момент я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной сзади. Я повернулся и увидел его.

Из-за густого ольшаника нерешительно поднялся мужчина. (Но не тот, не бледный, которого я встретил.) Может быть, я и испугался бы, что меня застали возле пятна, но просто не успел. Меня сразу успокоила нерешительность незнакомца.

Это был коренастый мужчина средних лет, с красным обветренным лицом и такими же красными большими руками, одетый в брезентовую рабочую куртку, испачканную на плече, в ватные брюки и тяжелые грубые ботинки.

Сначала я подумал, что это хозяин одного из хуторов с другой стороны леса, но затем — по какой-то оторопелости и робости на его лице — понял, что он может быть только наемным работником.

Три или четыре секунды мы смотрели друг на друга — я все так же сидя.

Потом он сделал несколько шагов, подошел ко мне и сказал:

— Э-э…

— Здравствуйте, — сказал я.

Он сунул руки в карманы, вынул и потер одна о другую.

— Вы тоже знаете про это? — Он подбородком показал на пятно.

— Знаю, — ответил я. — И вы?

— Я его увидел сегодня утром. — Он подумал. — Сначала испугался, что это у меня в глазах, а потом понял, что оно есть. Это я его завалил хворостом.

Мы помолчали, и он сказал:

— Я ломал ветки для метел. Потом увидел, как вы сюда идете, и пошел за вами.

Очевидно, он считал, что должен объяснить мне, как попал на поляну.

— Да, — кивнул я. — Я видел это пятно осенью. И приехал посмотреть, осталось ли оно еще. Любопытно, правда? — Тут я протянул руки к пятну, намереваясь погрузить в него пальцы. Но мужчина шагнул вперед.

— Не надо! Не трогайте! Вдруг взорвется.

— Да нет, — сказал я. — Оно не взорвется. Вы же сами закидывали его хворостом.

Я снова протянул руку, но он опять остановил меня. На его лице был страх.

— Лучше не трогать. Не надо.

Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.

Быстро подходил вечер, начало темнеть.

— Его ничем не сдвинуть, — сказал он. — Видите, висит само.

— Да, — согласился я. — Очень интересно, верно?

Но он покачал головой.

— Не нравится мне это. Лучше бы его не было.

— Почему?

Он беспокойно переступил с ноги на ногу. (От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.)

— Нехорошо это, — вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. — Уж слишком много разных штук.

— Каких штук?

— Ну, атомные бомбы… Водородные. Всякое такое… И вот это пятно. Зачем оно?

— Не знаю, — сказал я и посмотрел на него в упор.

Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.

Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.

— Ну ладно, — сказал я. — Давайте закидаем его, что ли?

— Давайте.

Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.

Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка — он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.

— Я работаю у Буцбаха, — сказал он, и снова это прозвучало каким-то извинением. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.

Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:

— Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. — Вдруг он остановился. — Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?

Он бросил прутья на землю.

— Уехать?

— Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое. Раньше этого не было. Я никогда не видел.

Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему, наверное, тоже.

Уже совсем стемнело.

— Уеду. Да! И вам тоже советую. — Он поднял руку и вытер нос. — Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. — Он говорил с неожиданной горячностью.

— Но послушайте, — сказал я, — к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.

Но он не дал мне договорить.

— Нет-нет. — Он взял хворост на спину. — Вы видите, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом… У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. — Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.

Он положил мне руку на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев, безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.

— Послушайте.

— Что?

— Уезжайте, — сказал он тоскливым шепотом. — Уезжайте скорее.

— Но куда? — спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него.) — Куда?

— Куда? — Он задумался. — Куда-нибудь… Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.

Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.

Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.

— Проклятье!

Здесь действительно было от чего затосковать.

Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа вполнеба сиял багровый отсвет заводов «Акс», затмевая звезды, а слева, со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера…

Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти пять километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.

Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?.. Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?

Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики — только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.

Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.

И все это из-за меня…

Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.

Возле трамвайного круга, в темноте, мне на миг показалось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. Сердце пронзило страхом: вдруг кто-нибудь выследил меня и пятно? Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.

Начался дождь. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.

Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один в окрестности.

Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.

Окраина города, уже совсем пустая, дышала холодом, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.

И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я живу? Как я живу?

Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня в черепной коробке по мозгу. Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд маленького резинового мужчины, красное лицо батрака…

Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.

Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.

Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятном.

Необходимо бороться. Надо думать о хорошем. В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно.

Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.

2

Утро.

Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно, я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.

Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.

Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.

Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женой дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей в полуподвал.

О чем они будут говорить?..

Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной молчаливой ненавистью, которая иногда все-таки прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять причин ее злобы. Комната занимается мною почти пятнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность? Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал? А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.

Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.

Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату — у меня есть важнейшие причины.

Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.

День опять серый. Но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Ринлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.

У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга, француза, который только один и может придать мне бодрости.

В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.

Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос (да, впрочем, никакой вопрос не кажется мне простым), и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.

Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир: фонарный столб, угол дома, дерево. И смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.

По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой, обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в дешевом, обтрепанном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет». Они как бы жалеют, что этого не получилось, грустят, но эта грусть их ласкает.

Но я-то действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали…

Вот наконец особняк Пфюлей. Здесь Валантен.

Тяжело отплывает огромная дверь, ей, пожалуй, лет двести. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.

— Добрый день, герр Бюкинг.

— Добрый день, герр Кленк.

Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на своем стуле, прикладывает пальцы к фуражке.

— Могу я пройти?

— Пожалуйста, герр Кленк.

Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.

Вот он, Валантен. Его «Автопортрет».

Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках его черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.

Долго-долго мы смотрим друг на друга.

Какое у него прекрасное лицо! Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль — математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.

Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…

Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевой ночи, и вспышка дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.

Он!.. А я?..

Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображения, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая также побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного. Поэтому все, сделанное мною, сразу теряет цену и рассыпается в прах.

Надежды — вот чего у меня нет.

А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать.

Уже давно, с нашей первой встречи в сороковом году, когда я пришел в столицу поверженной Франции вместе с армией завоевателей, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…

Он тихонько перебирает струны. Я остановился, прислонился к стене. Друг мой. Брат! Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь.

Опять пришло то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло.

Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать!

Я вышел на улицу, прошагал вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную. И вдруг с размаху остановился, как бы натолкнувшись на столб.

Кто-то смотрел на меня сзади. Я ощутил.

Очень четко!

Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и притом жадный, какой-то испытывающий.

Самого мужчины не было. Но ощущение взгляда еще оставалось.

Сердце у меня стучало порывами — неужели кто-то знает про пятно в лесу: батрак не шел в счет — и знает, что пятно сделал я?

Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я обязан сейчас же сесть за расчет Крейцера.

3

Конец ночи.

Отдыхаю.

За окном начинает светать.

Лежу на постели и смотрю на картины.

У меня в комнате неплохая коллекция. Маленькая, естественно, но такого выбора, что могли бы позавидовать собиратели из самых богатых.

Помогла война, конечно. Помогло то, что мы, немцы, владели чуть ли не всей Европой. Что мы врывались с оружием в чужие города, могли входить куда угодно и делать что угодно.

Моя коллекция отражает историю успехов и побед великой германской армии. И историю ее поражений тоже. Когда я рассматриваю ряд картин слева направо, я одновременно двигаюсь по этапам войны. Я брал свои картины там, куда приходили немецкие вооруженные силы.

На левой стороне, если повернуться лицом к окну, висят две вещи из Польши. Это не польские мастера. Просто я взял картины в польских музеях. «Святое семейство» Яна ван Гемессена и «Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего.

То был 1939 год… Армии фон Рундштедта и фон Бока с юга и севера устремляются на Польшу, и через три недели государство перестает существовать. Кавалерийские атаки против танков вызывают лишь бравое гоготанье у наших мужественных гренадеров. Лицо немецкого солдата той поры, загорелое, но это еще даже не военный загар, а просто лагерный: мы ведь пошли на войну из летних лагерей. Сытое, спокойное. На нем уверенность, достоинство и выражение благодарности начальству, которое так ловко обтяпало всю эту историю.

Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за «бромбергское воскресенье» и вообще за то, что они «собирались» напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины социал-нацизма.

Все будет правильно. «Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!»

В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из университета, хотя за меня просили профессора Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но, несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыплются в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егеря фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Коссино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными, потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что фашистами будет стерта с лица земли Варшава. Что американскими бомбами будет в одну ночь сметен Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые эсэсовцы под прицелами автоматов поведут к общей могиле. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец разных национальностей остановятся, замрут и перестанут биться. Что советские танки, пахнущие смазкой, победно промчатся по улицам Франкфурта. Что на высоте пять тысяч метров ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу и «арийская раса» забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет.

Хотя «никто о войне не думал» — это неправда. Мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все, конечно. Несколько тысяч людей — государственный аппарат и магнаты Германии — люди с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и люди с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа, именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали. И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные, окруженные толпой сиделок и врачей.

Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 тысяч гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку, и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…

Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро, я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.

Итак, первая в ряду на стене — «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.

Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютно-десантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все уже были пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.

И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.

Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.

«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной. Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.

Но главным в картине был не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.

Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.

Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?..

Молчание было в картине, и оно контрастировало с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в живописи старинных голландских и итальянских мастеров.

Я смотрел на полотно и сказал себе, что должен взять его. И стал брать.

В галерее появился пожилой человек — по всей вероятности, служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.

Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.

Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего «Зимний пейзаж». Его я взял в Познани.

«Зимний пейзаж» — это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Генрих Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой, бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать тысячи мужчин калеками и тысячи детей — сиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.

Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее.

Впереди Франция.

Тут тоже есть что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи «Шанель». Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.

Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности, теперь он действительно загорел на фронте — война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.

Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни и яблони.

Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции, Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты на другую, испускает энергию в виде кванта излучения…

И, кроме того, были картины.

Во Франции в сороковом году я взял «Осень в Фонтенбло». Это Диаз де ла Пенья. И «Вечерний пейзаж» Дюпре, и повторение Пуссена «Танкред и Эрминия».

Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.

Вот он висит. «Осень в Фонтенбло».

Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное, холодное время. В природе разлиты какое-то отрицание, пессимизм, мокрый, слякотный. В такую пору, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето… Не так-то все оно и хорошо было, если вдуматься.

Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Нас выстроили четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, в золоте поднялась на трибуну, и понеслись слова: «Установление нового порядка в Европе… Миссия оздоровления… Гитлер — друг своих друзей, вождь своего народа…»

После митинга нас распустили, и я ушел в покинутый сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза.

Итак:

«Святое семейство» Яна ван Гемессена.

«Зимний пейзаж» Генриха Сафтлевена Младшего.

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.

«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение.) Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…

Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.

Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали отчетливо видны.

Лежу на постели и смотрю на них.

Первое, ближе всех к окну, полотно русского художника Ивана Шишкина «Рожь».

Я взял ее в России в сорок первом году.

В сорок первом в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны — точно как планировалось в штабе группы армий «Центр». (Во всяком случае, так было объявлено.) Советские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: беженцы со смятенными лицами заполнили дороги, на запад потянулись колонны пленных.

Германский воин — особенно во втором эшелоне — похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье! Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистское решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. Русские беспощадно отбивались. Докладывали о неожиданно больших цифрах наших потерь: огромными стаями бумажки, извещения о смерти, полетели и опустились на города Германии…

Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической или военной прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — с пленными и особенно с теми, кто в оккупации с мрачным, замкнутым лицом следил за нашими колоннами, — почувствовал, что в Советском Союзе Гитлеру придется туго. Я задохнулся от прилива радости и надежды.

Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, не знаю, называется ли она именно так.) Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и сердце охватывается чувством беззаботного детского счастья. Мне кажется, что с отцом, профессором математики, я, совсем еще маленький, еду пролеткой по светлой долине Рейна между хлебами. Знойно. Сладко, дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неподвижные облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уже высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.

Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.

Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую, шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-й дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.

Но уже близилось возмездие.

Над родиной небо потемнело, смерть падала из-за туч. Струйками текли и рассыпались стены домов под бомбами, как раньше струйками текли и рассыпались стены в чужих, не наших городах. Другим стало лицо немецкого солдата, черное, со шрамами, с затравленным взглядом. В минуты отдыха в частях молчали, забылся простодушный гогот прежних лет. Лишь иногда с глазу на глаз шепотом раздавалось: «Да, Михель, я об одном только думаю: что, если теперь красные в Германию придут? Или те поляки из Портулиц?»

А кругом лежали снега, и непрерывным жестоким молотом била советская артиллерия…

В этот второй раз в России я взял лишь один рисунок — «Женский портрет» Кипренского. Рисунок выполнен итальянским карандашом. В огромной шляпе с перьями, в пышном платье сидит молодая аристократка и надменно — в сознании своей прелести — глядит на зрителя.

Рисунок попался мне в селе под Черкассами, где мы остановились на ночь в доме местного учителя. Впрочем, я просто по количеству книг заключаю, что старик в доме был учителем. Мы ведь не разговаривали.

Была ночь, солдаты моего взвода свалились на пол, как мертвые, а я взял в руки фонарь и долго смотрел на портрет, висевший на стене. А учитель — старик с подвязанной щекой и особенным, упрямым выражением на худом лице — молча глядел на меня.

И я взял рисунок, который в скромной рамке висит теперь в моей комнате…

За ним три моих последних приобретения. Три картины из Италии, и в том числе главный шедевр коллекции «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.

В Италию я попал после того, как измотанная толпа беглецов — жалкий остаток 8-й армии — была эвакуирована в немецкий госпиталь, откуда те, кого удалось подлечить, были направлены на более легкий западноевропейский театр военных действий.

Тут мне повезло. Для моего собрания картин это имело неоценимое значение. В Италии я завершил свою коллекцию, в которой тогда из важнейших художественных направлений как раз не хватало мастеров итальянского Высокого Возрождения и маньеристов.

На фронт наше пополнение прибыло так, чтобы еще успеть полюбоваться развалинами только что уничтоженного знаменитого Монте-Коссино. Затем 11 мая на немецкие позиции обрушился шквал огня, и в несколько раз превосходящие нас по силам английские и американские корпуса перешли в наступление. Весь месяц мы в боях отходили к Сабинским горам, а потом дальше — под непрерывной бомбежкой, оставляя на дорогах тысячи трупов, к Тразименскому озеру и еще дальше, к реке Арно. И я получил удивительную и единственную в своей жизни возможность познакомиться почти со всей Средней Италией.

После мая противник дал 10-й армии передышку. Я воспользовался ею, чтобы побывать во Флоренции и в суматохе и стычках, которые постоянно развертывались между сторонниками Муссолини и его врагами, взять там две картины в государственном музее: «Снятие с креста» Понтормо и «Мадонну со святым Захарием» Пармиджианино.

Таким образом, я привез со второй мировой войны четыре изображения мадонны: Гемессена, Понтормо, Пармиджианино и Джорджоне. В моем собрании это четыре вещи из десяти. Такое соотношение в известной степени отражает и повторяемость этого сюжета в старинной живописи. Если вдуматься, тут ничего удивительного. Для живописцев прошлых веков образ мадонны был просто образом женщины и матери. А разве в этом трагическом мире редкая мать рождает нового Христа на крестный путь и на муки?..

А война продолжалась, и она влекла меня дальше, к важнейшему призу моей коллекции — к «Мадонне Кастельфранко».

Осенью сорок четвертого года вся северная Италия, оккупированная немецкими войсками, пылала огнем, и уже трудно было понять, кто против кого сражается. В сентябре Муссолини, освобожденный парашютистами, объявил из своей резиденции на озере Гарди о создании Итальянской национальной республики. На нашей стороне оказался также маршал Грациани со своей обученной в Германии армией «Лигурия». Он поддерживал бывшего дуче, но в то же время соперничал с ним, и немецкое командование не могло на «Лигурию» опираться. Кроме того, было еще так называемое движение Сопротивления, насчитывающее десятки тысяч вооруженных, которые боролись с нами, но гораздо больше с итальянскими фашистами. (От нас они хотели только, чтоб мы скорее убрались.) Выстрелы гремели повсюду, цена жизни совсем пала, расстояние от необходимости до преступления сократилось в ничтожный промежуток.

В декабре наша часть оказалась в районе Мантуи, преследуемая с воздуха «летающими крепостями», а по земле — повернувшимися против немецкой дивизии лигурийцами, которые, однако, сами никак не собирались объединяться с партизанами.

Черные и измотанные, мы вошли утром в какой-то городок и заняли в нем оборону. Оказалось, что это Кастельфранко.

Повизгивая, летели пули по узким улицам — стреляли партизаны из местных жителей. Итальянская регулярная часть накрыла нас минометным огнем. Над городом стоял гул американской авиации, осыпались и рушились дома.

Зима в долине По выдалась неожиданно суровой. Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.

Я поднялся из окопа и пустыми, покинутыми переулками, где только посвистывали пули, пошел к собору.

Я вступил в растворенные двери, стекло хрупало под ногами. И увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». В большом сумрачном соборе откуда-то сверху падал свет и освещал ее.

Четыреста пятьдесят лет назад, в тысяча пятьсот четвертом, полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественной, восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже — позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть Большой Джордже, — написал картину примерно в этой манере. Мадонна сидит на троне, у ее ног молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.

Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножия, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, жизнь, движение, душу. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший к зрителям руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…

Я стоял и смотрел, черный, грязный, с автоматом в руке.

Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит и трепещет сердце израненного мира там, за стенами собора.

От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.

Я стоял и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.

Но тут позади резко заскрежетала дверь, царапая железной обивкой по стеклу и камню, ворвался звук выстрелов, рев самолетного мотора, и с ними, оглядываясь, быстро, вкрадчиво в собор вошел некий Хассо Гольцленер, капитан полицейской роты, которая тогда отступала вместе с нами. О Гольцленере было известно, что он несколько лет состоял помощником коменданта лагеря Берген-Бельзен. (В листовках, которые сбрасывал на нас генерал Александер, имя капитана было также названо в числе военных преступников, ответственных за расстрел заложников в Равенне.) В распахнутой шинели, крепкий, широкогрудый и энергичный, он скорыми, легкими шагами подошел к алтарю, посмотрел на картину, оглянулся на меня и сказал, что собирается взять ее.

Про эту картину он, вероятно, слышал. И, может быть, еще издали прицеливался.

Я поднял руку и мягко заметил, что ему не следует брать «Мадонну Кастельфранко». (Я сам хотел ее взять, но, конечно, совсем другим способом.) Гольцленер сразу забыл о моем присутствии. Он взялся за раму и приподнял картину, проверяя, как она прикреплена к стене. Я положил ему руку на плечо и еще раз терпеливо объяснил, почему он не должен брать ее.

Он оттолкнул меня. Он все-таки стоял на своем. Оглянувшись на двери собора, он вытащил из-под распахнутой шинели большой мешок, торопливо расстелил его на полу, посмотрел на меня, выпрямился.

Тогда я поднял автомат и прошил его очередью.

Мы стояли совсем рядом. Когда очередь прошла по его груди, было похоже, как если бы кто-то изнутри — изнутри, а не снаружи — строчкой продергивал маленькие дырочки в сукне мундира, который мгновенно обгорал при этом. Дырочки же появлялись как бы сами собой, без участия моего автомата, который был ответствен только за жгущее пламя. (Тогда я впервые увидел действие автоматной очереди так близко. На более далеком расстоянии его, конечно, приходилось видеть слишком часто. Зимой, например, попадание пули в человека обычно отмечалось легким облачком снежной пыли, которая вспархивала над шинелью.) Это был первый человек, которого я убил за время войны… То есть как участник огромной военной машины я повинен в смерти многих. Но если лично, Гольцленер был первый.

Я оттащил труп в сторону, чтобы он не мешал мне с картиной, приступил к делу и взял ее.

Бой все приближался к собору. В двери я увидел наших отступающих солдат. Я справился с картиной и самым последним присоединился к ним.

Партизаны ввели в дело пулеметы. В городке, казалось, стреляло каждое окно.

Но картина была уже со мной.

Я привез ее сюда, в свой родной город, и здесь, в комнате, принадлежащей фрау Зедельмайер, повесил на почетном месте. На самой освещенной стене. «Мадонна Кастельфранко» тут и висит все послевоенные годы…

Уже совсем светло. Начинается день.

Я поднимаюсь с постели и прохаживаюсь по комнате.

Картины в рамах смотрят на меня.

Здесь нет только Валантена. Что-то всегда не позволяло мне взять его, хотя в Париже у меня бывали подходящие случаи. Но я не мог чего-то преодолеть. Может быть, это оттого, что слишком лично к нему отношусь. Он самый великий из всех художников, самый человечный, самый близкий мне. Мой единственный друг.

Я люблю многих живописцев, но, когда вижу Валантена или думаю о нем, все другие отходят, бледнеют и опускаются, а он остается один.

Я вскрикнул, когда первый раз увидел картину Валантена — то была копия с «Отречения святого Петра». И лицо молодой женщины на полотне осталось навсегда со мной. Лицо с короткими густыми черными волосами, с низким лбом. Не тупое, а как бы обещающее познать.

Это качество пробуждения есть во всех картинах Валантена. Удивительно живые лица смотрят с его полотен. На них отчетливый отпечаток времени, явственный след средневековья. Многие из них дики, низки, но при этом всем свойственна какая-то задумчивость. Как будто они спрашивают: «Кто мы? Что мы? Зачем?»

Я попытался вспомнить лицо Валантена на картине «Музыка» в галерее Пфюля, но не смог. Только смутно.

И все равно мне стало теплее от этого воспоминания.

Умирают ли гении?.. Нет!

Вот он прожил непризнанный. Смерть его окружена забвением, никто даже не знает, где она настигла его.

Но остались картины. Прошло три века, я увидел его «Концерт» в Лувре, и в самый жуткий момент, когда Европа вся курилась дымами газовых печей, он протянул мне руку через столетия, поднял меня, разрушенного, из праха.

Эти капли человечности неуничтожимы. Они существуют, несмотря на все усилия власть имущих. Они передаются от человека к человеку, и так осуществляется бессмертие гения. Бессмертие в сознании, в духе людей. Единственный его вид, который прочен в отличие от памятников из стали. Который есть и будет, пока будет мир, я думаю, вечно.

Через века дошли до меня частицы правды и надежды. Я принял их, они уже во мне, и я не поступлю подло, на что всегда толкала и толкает меня окружающая жизнь.

«Не поступлю…» Лицо батрака из Петервальда вдруг стало передо мной. Не предал ли я его? И больше того — что же я сделал, чтоб ему было лучше?.. Но что, собственно, я мог? Целую жизнь я отчаянно трудился, обосновал свою теорию поля и в подтверждение ее создал пятно. Когда-нибудь люди поймут, какие гигантские усилия были приложены мною, величие этого труда не сможет не вызвать у них восхищения перед Человеком. (Пусть не знают, не будут знать, что это я.) Но оно сделается моим вкладом доброго, и оно поставит меня рядом с Валантеном…

Я снова прохаживаюсь от окна к постели, медленно рассматриваю каждую картину. Все настоящие художники, не какой-нибудь жалкий абстракционистский лепет. Художники, творцы, могучие сотрудники народа.

Вот они:

«Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего.

«Святое семейство» Яна ван Гемессена.

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.

«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена.

«Рожь» Ивана Шишкина.

«Женский портрет» Ореста Кипренского.

«Снятие с креста» Жакопо Понтормо.

«Мадонна со святым Захарием» Карло Пармиджианнно.

«Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.

Но на самом-то деле у меня этих картин, конечно, нет, как нет и Валантена.

Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их! «Взять картину» означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся — в мельчайших деталях — остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза.

«Брать» ее изначально, то есть запоминать, для меня длительный процесс: час, полтора. В Италии в меня дважды стреляли, когда я брал Понтормо. Одна пуля ударила в стену рядом, отбила кусок штукатурки (я потом увидел), вторая задела меня по шее. Стрелявший партизан, очевидно, принял меня за сумасшедшего, за блаженного, поскольку я продолжал стоять неподвижный, упертый, хотя кровь стекала за воротник мундира. Потом я выключился, начал приходить в себя, побежал. И трое с винтовками не тронули меня.

Но по-настоящему я не взял ни одной картины. Ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те полотна, которые я «брал», остались в своих странах. «Святое семейство» висит в музее в Вавельском замке, «Вечерний пейзаж» в Безансоне, «Женский портрет» остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И «Мадонна Кастельфранко» сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них, и в человеческие сердца нисходит, нисходит то доброе, что заложили в свои произведения мастера.

А в моей комнате голые стены.

…Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова приступать к работе. Трудное уже пройдено, я ближе к концу.

Через два часа расчет будет готов, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру.

4

Иду по Риннлингенштрассе.

Я сыт.

Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом.

Кафе, где шоколадно-коричневые пирожные, ресторан, где шипящая макленбургская котлета на подогретой тарелке в окружении петрушки, укропа, нежных капустных листьев (словно бесстыдная, соблазнительная нимфа на зеленой лужайке), уже не кажутся райской обителью. Там душновато. Скучно.

В голове пустота. Устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами…

Интересно, что, когда я сегодня принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной, усидчивой работы, в Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за двое суток, привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже глазом не моргнул.

Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное!

Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности.

А я рассчитал все за два дня. За два, и Крейцер только процедил сквозь зубы: «Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло».

Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его, Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое «довольно удачно». Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово «удача» фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении.

Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и, чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об «удаче» и стал говорить, что, поскольку мысль «подвернулась», остальное было легко.

А Крейцер ничего не стеснялся. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину и всякая возможность спора отныне исключена.

Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен.

И его уважают в институте.

А меня нет…

Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли.

Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?..

Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь на него, и вот он, Старый Город.

Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.

Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже болела, целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?.. Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя, рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах, от нее.

Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в сквере на скамью. Тут забытая кем-то газета. Американская. «Нью-Йорк таймс». На странице заголовок крупными буквами: «Широкоплечий Вернер фон Браун зовет на Луну».

О господи! В 1947 году, когда у нас в ФРГ еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд — Дора», где по приказу Гитлера строилось «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем был этот самый Вернер. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо амбулатории, возле которой изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти. Профессор проходил так близко, что едва не касался мертвых тел. И при этом продолжал руководить производством как ни в чем не бывало. А вот теперь статья Брауна о полетах на Луну. Он пропитан кровью, и тем не менее с ним обращаются, будто это человек, даже печатают статьи. Он приходит в редакцию, ему, пожалуй, даже жмут руку.

«Широкоплечий»! Это, кстати, хитрая уловка. Выставлено так, будто широкие плечи — его главная характеристика. А не то, что он делал для Гитлера.

Я не понимаю этого мира. Не могу его понять.

Отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.

И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“. Кажется, это из какого-то апокрифа. „Времени больше не будет“. Как это странно и заманчиво! Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.

Там мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнания и чужести.

Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…

— Кленк! Георг!..

Я обернулся.

В плотном ворсистом пальто, новеньком, с иголочки, ко мне шел Крейцер.

— Я тебя везде ищу.

Это прозвучало даже упреком.

— Я заходил к тебе домой.

Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.

— Ты ничего не узнал?

— О чем?

— О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике.

— Нет.

Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то угнетало его, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился.

— Послушай, но строго между нами. Очень строго.

Я кивнул.

— Есть сведения — неважно, от кого они исходят, — о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал?

Я покачал головой.

— Ничего.

Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена.

— Тебе нигде не встречался маленького роста человек? С большими глазами.

Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса.

— Нет.

Он опять кивнул.

— Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка.

— Хорошо.

— А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет.

Он ушел, а я остался на скамье. Было, о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем?

Странно, но после семнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей — такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в университете готов был подурачиться в студенческие годы, если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе.

Кто же он, мой Крейцер?

Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах — подразумевалось, что, поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною.

И кого они ищут?

Я прошелся по аллейке. Тьфу! — опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать.

Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой.

5

Проклятье!..

То самое произошло, чего я так страшился.

Хозяйка устроила у меня обыск.

Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева.

Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел в кухню. Там была фрау Зедельмайер.

Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы.

Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал.

Затем она шагнула ко мне.

И полилось.

Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате.

Она не может так дальше. Я при ней пренебрежительно отозвался об армии, даже о Германии. Как вдова офицера она не может этого терпеть. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию…

И так далее, и так далее.

Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою.

Затем меня ударило — обыск! Она вошла ко мне в комнату и шарила там. Но мой аппарат!..

Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда она не добралась.

Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отер пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце…

Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло.

И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня.

Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника… Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов и я не пользуюсь холодильником? Да и, кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник, мне это и в голову не приходило. И никогда не брал ключ в руки.

Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать.

Зачем?

Какой смысл?

Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал.

Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?.. Ах да! Что-то я говорил…

И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. «Он отдал свою жизнь за Германию». Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало.

Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и сказать хозяйке, что выезжаю из комнаты.

Но я сразу сел.

Глупости.

Не мог я позволить себе этого. Я знал, что бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узор на обоях, и готово. Мозг включился, начинает работать. Это как музыка. Мне бы потребовались годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и производительно мыслить.

Но у меня нет впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил нервную систему. Я не проживу лета.

…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия.

Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку? Ведь она мелка и ничтожна. Она не может составлять предмет для ненависти, только для презрения. Вот она унизила меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы положением с фрау Зедельмайер?..

Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, достал аппарат.

И потом — сам не знаю, как это получилось — я вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.

Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг. И в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная.

Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать.

И никакая сила на свете не могла его уничтожить.

Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях, в мясе ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывала верность моей теории.

Теперь уже два их было в мире: пятно под хворостом в Петервальде и неподвижная черная мушка здесь.

Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.

Странно, но я никогда не думал о возможностях практического использования пятна. Я довольствовался тем, что оно есть.

Но возможности-то были, конечно. Пятно можно применять, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать вечный двигатель, заключив его в какой-нибудь объем воды. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.

Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы сотню предложений.

С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное может представить собою оруж…

— Черт возьми! — воскликнул я и вскочил.

Послушайте, а ведь я и могу быть тем самым физиком-теоретиком, которого разыскивают в городе! Могу или нет?.. Ведь никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор материализованным свидетельством моих размышлений. Единственным. Само собой разумеется, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать две эти встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля?

Кому я, собственно, нужен был бы? Только организации, конечно. Если о пятне знает организация — какой-нибудь штаб, разведывательное бюро, безопасность и прочие, у этих денег, людей, техники больше, чем надо, и по первому требованию им прибавят еще больше чем надо. И они не стали бы ждать, пока я сбегу, умру или сойду с ума. Меня бы уже просветили насквозь, в специальном журнале отмечалось бы, страдал ли отрыжкой — если да, то сколько раз сегодня и чем. Уже исследовали бы каждую молекулу тела, каждую минуту моей биографии. Но, главное, не стали бы ждать. Я уже находился бы там, у них, подвергнутый всяческим формам убеждения и не только его. Но поскольку я не чувствую рядом такого масштаба, значит, организации нет. Пока нет… А одиночкам я вообще не нужен. Одиночка не станет за мной гоняться.

Все эти мысли были здравыми, и все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры, пусть глухие, неотчетливые, — предупреждение.

Но месяц мне был нужен.

Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.

Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медленно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.

Я несколько раз вдохнул свежий ночной воздух, и мне стало легче. Вдруг первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что, несмотря на все, мне удастся закончить свою работу.

Только бы месяц покоя.

Только единый месяц.

6

Неделю я трудился удивительно. Как в молодости. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу «Теории спектра» и вплотную подошел к тому, чтобы научиться уничтожать черное.

Потом мне помешали.

Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.

На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.

— Герр Кленк?

— Да.

Существо подало бумажку.

«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»

— Ну хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое. — А когда?

— Сейчас, — пояснил долговязый.

— А зачем?

— Но я еще не пил кофе. Я устал, небрит.

В конце концов я оделся, побрился, из-за спешки сильно порезал подбородок, и мы спустились вместе. Городской комиссариат помещается у нас на Бирштрассе. Выйдя из парадной, я повернул налево.

Существо повернуло со мной.

Я остановился.

— Послушайте, это что — арест?

Не больше смысла было бы спрашивать стену.

В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня.

— Он?

Тот, который меня привел, кивнул.

Полный сказал:

— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.

И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью.

Мы просидели пять минут. Потом еще столько же.

Постепенно меня охватывало беспокойство. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что тут связь с пятном. Если б так, меня пригласили бы не в полицию. За мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще-то?..

Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.

И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись. Что, если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, обрадовавшись, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще как у нас с этим теперь — снова как при Гитлере или иначе? Арестовывают ли просто так, без всяких причин? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи, таким страхом меня вдруг объяло.

Наконец надо мной раздалось:

— Кленк?

Я встал. Я чувствовал, все обречено.

В кабинете тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что комиссариат и при фашизме помещался тут же.

Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было что-нибудь до тридцати лет. Блондин, с розовым, холеным и даже смазливым лицом. Было похоже, что ему в голову ни разу в жизни не забредала серьезная самостоятельная мысль. Глядя на него, отчего-то хотелось думать о сосисках, пиве, бифштексах.

Он посмотрел на меня.

— Скажите, герр Кленк, вы не были в советском плену?

— Я? Нет.

— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?[1]

— Нет…

Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох чуть слышный, его почти что и не было. Но меня вдруг пронзило: Бледнолицый! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен быть здесь. Ощущается. Предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.

У меня застучал пульс.

Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось:

— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.

— Я? Что вы?.. Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение. И вообще…

Он перебил меня:

— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?

— Никак. Я же вам объясняю, что…

Тут я сделал вид, что мне плохо. Встал, шагнул в сторону ниши, будто не сознавая, куда иду, шатнулся, схватился за занавеску и отдернул ее.

В нише никого не было.

Офицер следил за моими эволюциями, обеспокоенно вставая.

— Вам что, нехорошо?

— Нет. Уже проходит. Как-то вдруг, знаете… Сегодня много работал.

Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.

— Ну ладно, господин Кленк, можете идти. Но не советую вам продолжать.

— Продолжать что?

Он подал мне какой-то белый бланк.

— Имейте в виду, что вы предупреждены.

— О чем?.. Какие, собственно, ко мне…

Но он уже подошел к двери и отворил ее. У меня возникло впечатление, будто он всего лишь старался выполнить формальность. Выговорить текст, который в каких-то случаях полагается.

— Вам следует знать, что мы этого не потерпим. — Он уже слегка подталкивал меня к двери.

— Не потерпите чего?

Дверь закрылась. Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.

Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Солдат вермахта!

Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Хозяйка!

Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось повернуться к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окна, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.

Но что сделаешь кулаками?

Почти сразу за мной из дверей комиссариата высыпала группа сотрудников. Начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала спокойная, уверенная манера людей, которые судят, которые всегда правы.

Хорошо выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходящих мимо девушек. А я с красной царапиной на подбородке, с лицом, искаженным злобой, выглядел странно и дико рядом с ними.

Вышел Кречмар, присоединился к своим.

И вдруг я увидел его иначе.

Его мальчишкой призвали в вервольф в самом конце, поставили с фаустпатроном где-нибудь в подворотне, и он поднял руки при виде приближающегося американского танка. От помпезности обещанной Гитлером «тысячелетней империи» он захватил только послевоенную голодуху, «черный рынок», развалины домов. Положительных эмоций фашисты у него не вызывают. Было заявление, он почел себя обязанным отреагировать. Вызвал, проверил, предупредил. Не более того. Пиво в кабачке, партия в картишки, в скат — вот это по его части.

Я попал к нему случайно и без связи с моими занятиями.

Успокоившись, я пошел к дому кружным путем.

У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама-то галерея была закрыта.) В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с человеком, закрывшимся газетой. Вынул из кармана портсигар.

Человек опустил газету.

— Вам огня?

И зажег спичку. Большую, белую, шведскую, с зеленой головкой, которые загораются жарко, горят почти без дыма. Такие последнее время редко бывают в киосках нашего города.

Это был Бледный.

Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Все-таки он был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, и я был далеко не рад этому.

Он сказал тихим голосом:

— Вас вызывали в полицию?

Я молчал.

— К старшему лейтенанту Кречмару?

Я сообразил, что у офицера, беседовавшего со мной, действительно были такие погоны.

Бледного ничуть не затруднило мое молчание. Он придвинулся ближе, глядя, впрочем, не на меня, а опять в газету. Со стороны не было видно, что мы общаемся. Просто один сел, другой дал ему прикурить.

— Не тревожьтесь, — сказал он поощрительным тоном, — работайте спокойно.

Поднялся с рассеянным видом, кивнул мне и ушел своей развинченной походкой.

Я просидел в скверике минут двадцать, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.

На полях было совсем пустынно. Сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.

Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там около часа и наконец нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую белую толстую спичку.

Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомнения исчезли.

7

Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали.

Поздний вечер.

Отдыхаю.

Сижу на скамье в Гальб-парке.

Цифры и формулы нее еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонках и строках. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания туда, внутрь. Временно забыть.

Нужно думать о чем-нибудь другом.

Буду вспоминать прошлое.

Я помню прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие, шершавые листья каштанов на тротуаре.

Но детство быстро кончилось. В гимназии неожиданно оказалось, что я не совсем такой, как другие.

Меня можно было спросить:

— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма кубов — 17299?

В течение нескольких секунд десятки тысяч цифр роились у меня в голове, складывались в числа, которые сплетались в различные триады, перемножались, делились, и я отвечал:

— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.

Я не знал, как я этого достигаю. Оно мне казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы. Я полагал, что считать так вот, как я, — всеобщая способность людей. Что-то вроде зрения, слуха.

Но это не было всеобщей способностью.

В пятом классе к нам пришел учитель из офицеров. Озлобленный человек в лоснящемся, вытертом мундире. Ожесточенно чиркая мелом на классной доске, он одновременно зачеркивал какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. В республике было много таких, потерявших почву под ногами. Едва он заканчивал писать уравнение, я уже знал ответ.

Это его бесило. Присутствие такого человека в классе он воспринимал как дополнительный удар судьбы.

А я ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком.

Но вскоре мне самому начало надоедать это.

То был дар — нечто, не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, цифры меркли, их колонки рассыпались и уходили в небытие, весь расчет спутывался.

Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного — обобщения и, более того, мнения.

В семнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, какие у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.

В восемнадцать я пошел к профессору Герцогу в университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.

Но та чистая теория, которой я занимался с Гревенратом и в кабинете отца, еще не была настоящей чистой. Настоящую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.

В тридцать девятом году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, но теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с двадцать второго по тридцать восьмой год, французский «Journal oe Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих искусственно собранных и созданных книжных дебрях. Нужен был каталог. И я мысленно сделал его. Теперь можно было приступить к теории поля, которую я начал в университете под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что, чтобы запоминать собственные размышления, я обязательно должен был мысленно записывать их. Оказалось, что мне легче запоминать не сами мысли, а их мысленную запись.

Я решил делать это в виде статей и за сороковой год с первой половиной сорок первого написал на воображенной бумаге воображенным пером:

«Фотон и квантовая теория поля».

«Останется ли квантовая механика индетерминистской?»

«О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».

«Свет и вечность».

Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык.

Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно образовывалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок

— гигантская башня мыслительной работы, которую я всюду носил с собой.

Порой мне удавалось как бы отделиться от себя, глянуть на собственный мозг со стороны, задрать голову к верхушке башни. Она была уже такой высокой, что, казалось, все трудней и трудней будет забрасывать туда новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь, как и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось о тех мыслях.

Но шла война. Чтобы двигать дело дальше, я должен был оставаться живым.

Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.

Было так:

— Лейтенант Кленк! (После Сен-Назера я был уже лейтенантом.)

— Слушаю, господин капитан.

— Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.

— Слушаю, господни капитан.

— По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.

— Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.

— Так что, я думаю, вы справитесь.

— Слушаю, господин капитан.

…И продолжал вычислять с оставленного места.

Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме подвела меня в конце концов. В сорок третьем году я совершил одну серьезную ошибку и только в сорок четвертом, когда мы были в Корсунь-Шевченковском «котле», понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его, фраза за фразой, по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только слышно было, как трещит в пламени дерево. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только сам он остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той, другой, половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня при мысли, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны, начали подрывать автомашины и орудия. Звено вражеских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. Странно и чудовищно трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в чужой стране, переплелась с драмой моей научной работы.

Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих своих солдат. Потом в госпитале и далее опять на фронте я принялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…

Таким образом, я вернулся в родной город, имея при себе три тома сочинений. В мыслях, но они были.

Однако мне, годы оторванному от развития науки, требовалось узнать еще много. Я вошел в подъезд университета.

Было так счастливо после окопов войны первые два года в университете! Казалось, прошлое похоронено, убийцы будут наказаны. Впервые я чувствовал себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.

Но время шло. Снова загрохотал барабан.

Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто такое, что недоступно мне. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент, но еще и сын либо племянник влиятельного лица и что это важнее всех научных истин. На последних курсах мои сверстники начали поспешно делать карьеру.

Но я не хотел этого. И не умел.

Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте явилась предо мной, я вновь погрузился в расчеты.

Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно трудился, используя мозг в качестве быстродействующей счетной машины. Похудел, побледнел, живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но аппарат рассчитан, и создано черное.

Я Человек. Это доказано.

У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает достоинства моего труда.

Я встал со скамьи, прошелся по аллее. Усталость исчезла, чувствовал, что могу снова засесть на ночь…

Возле фонаря в кустах что-то темнело.

Подойдя ближе, я увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, чуть вразвалочку, подошвами ко мне.

Так ботинки стоят только в случае, если они надеты на чьи-то ноги. А где есть ноги, должен быть и человек.

Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах кто-то лежал. Из-под распахнувшегося серого форменного плаща был виден темный костюм.

Я присел на корточки и повернул лицо лежащего к свету. Это был Кречмар.

Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я взял руку Кречмара и попытался найти пульс. Он не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как топор.

Уже начал холодеть.

Я расстегнул рубашку, положил ладонь ему на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.

Парк кругом спал. Накрапывал мелкий дождь.

На шее Кречмара возле кадыка была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.

Вот тебе кабачок с пивом и скат. Он впутался в гораздо более серьезную игру, сам того не подозревая. Вернее, его впутала хозяйка со своим заявлением. И вот результат.

Пятно уже начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и вот первая смерть. Возможно, впрочем, что такова судьба любого научного открытия сейчас.

Все это подтверждало правоту батрака…

Рядом я услышал покашливание.

Надо мной стоял Бледный.

Он нагнулся, посмотрел в лицо Кречмару, похлопал его по щеке.

— Мертв. — В его голосе был оттенок профессионального удовлетворения. Затем он тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. — Остывает. Убит с полчаса назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-то другое? Как по-вашему?

Я молчал.

Он засмеялся понимающе.

— Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто не носит с собой крупных сумм.

— Он поднялся с кряхтением. — Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а?

Это было правильно. Попробуй докажи после, что ты ни при чем. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется много всяких возможностей. А у меня ничего. И вообще мне нельзя привлекать к себе внимание.

Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая положение.

Бледный шагал рядом со мной. Мы вышли из парка, и он придержал меня под руку.

— Одну минуту.

Затянутая дождем Шарлоттенбург, примыкающая к парку, была пуста.

— В чем дело?

Бледный откашлялся. На сей раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса. Напротив, его фигура выражала торжество. Правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья.

— Обращаю ваше внимание, — начал он, — что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет.

Он вынул из кармана небольшой пистолет с необычно толстым дулом, поднял его, направив в сторону парка. Раздался щелчок, не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке, язычок огня высунулся из дула. Прошелестела, падая, срезанная веточка.

Бледный спрятал пистолет.

— Или, скажем, похищение. Вы подходите к человеку. — Он шагнул ко мне ближе. — Ваша рука в перчатке, куда выведен контакт от электрической батареи, которая у вас в кармане. Теперь вам нужно только дотронуться. Удар тока, и человек падает в тяжелом обмороке.

Он протянул руку в перчатке к чугунной ограде парка, сделал какое-то движение плечом. Длинная голубая искра выскочила из перчатки, с треском ушла в ограду.

— Затем, — в его голосе появилась даже какая-то профессорская, академическая интонация, — затем вы нажимаете кнопку. Она может быть у вас в кармане. В другом месте срабатывает реле, и автомобиль подъезжает туда, где вы находитесь.

Сунул руку в карман.

Из-за угла, с Кайзерштрассе, выехал большой «кадиллак», освещенный изнутри, но с выключенными фарами. Он медленно подкатил к нам, остановился. Водитель сидел в шляпе, натянутой на самые глаза.

Бледный помахал рукой. Автомобиль тронулся, поехал по Шарлоттенбург, повернул на Рыночную.

— Убедительно?

— Неплохо, — сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Производит впечатление. Высокий уровень организации, да?

— Да, — согласился я. — Но зачем?

Мы стояли недалеко от фонаря с газосветной лампой. Его лицо было хорошо видно. Он приподнялся на цыпочки, искательно заглянул мне в глаза.

— Послушайте, неужели вы не хотите этого?.. Рынок рабынь и всякие такие штучки.

Я содрогнулся.

— Нет, не хочу.

— Полное переустройство общества, и вы один из властителей его? Во всяком случае, принадлежите к немногочисленной элите. Разве вам ум сам по себе не дает вам право управлять и принадлежать к избранным? Вот и управляйте.

— Нет! — сказал я с силой. — Нет и нет!

— Но почему? Олигархия ума.

Тут мои мысли приняли новое направление. Я спросил:

— Ладно, а вы тоже будете принадлежать к олигархии?

— Я! — Он с достоинством выпятил свою цыплячью грудь. — Естественно. Ведь в известной мере это я вас и выпестовал. Я слежу за вами уже десять лет.

— Вы…

Он самодовольно кивнул. Из-за многочисленных аппаратов, которыми он был нагружен в эту ночь, его хилая фигурка выглядела толстой.

— Да. То есть я не постоянно надзирал за вами, но наезжал время от времени. Мы вообще следим за всеми физиками на Западе начиная с 45-го. На всякий случай.

— Кто это «мы»?

— Ян люди, для которых я работаю.

— А что это за люди?

— Так… — Он замялся на миг. — Солидные, состоятельные люди. Влиятельная группа в одной стране.

…О господи! Весь мир внезапно предстал передо мной как заговор.

Дождик то усиливался, то притихал. Мы стояли у входа в парк. В дальнем конце Шарлоттенбург блеснул фарами одинокий автомобиль, поворачивая на Риннлингенштрассе.

Бледный вопрошающе смотрел мне в глаза. Внезапно я заметил, что он весь дрожит. Но не от холода. Ночь была теплая.

Я вдруг понял, что он не уверен. Не уверен ни в чем. В его взгляде снова был тот прежний, знакомый испуг.

— Скажите, — начал я, — ну а вы убеждены, что лично вам было бы хорошо в этом переустроенном обществе? Вас ведь тоже могут уничтожить, когда цель будет достигнута.

Я шагнул вперед и взял его за руку. Мне хотелось проверить, действительно ли он дрожит.

Он выдернул свою лапку из моей ладони и резко отскочил назад, ударившись о решетку парка. Все аппараты на нем загремели.

— Что вы делаете?

Его лицо исказилось злобой и страхом.

— Что вы сделали, зачем вы меня схватили?

Я понял, что попал точно.

— Что вы сделали, черт вас возьми! Меня же нельзя хватать. Я испуганный человек. Я два раза был в гитлеровских концлагерях и переживал такие вещи, какие зам и не снились.

— Ну-ну, успокойтесь, — сказал я. (Это было даже смешно.) — Вы же только что убили человека.

— Так это я, — отпарировал он. — Ф-фу!.. — Он схватился за сердце. — Нет, так нельзя.

Он в отчаянии прошелся несколько раз до края тротуара и обратно. Потом остановился.

— Зачем вы дотронулись до меня? — В его голосе была ненависть. — Вы же все испортили, черт вас возьми.

— Но ведь у вас же действительно нет уверенности.

— Ну и что?.. Зачем напоминать об этом? Это негуманно, в конце концов. Почему не оставить человеку надежду?

Странно было слышать слово «гуманно» из этих уст. И вообще все вызывало омерзение.

— Ладно, — сказал я. — Спектакль, видимо, окончен. Я ухожу.

— Подождите! — воскликнул он мне вдогонку. — Постойте. Я должен вам сказать, что вы можете работать спокойно. Я сам послежу, чтобы вам не мешали. Но предупреждаю, чтоб не было никаких неожиданностей. Не пытайтесь связаться с кем-нибудь помимо меня. Это смерть. Этого я не потерплю. Я сам вас воспитал, так сказать, и мимо меня это не должно пройти.

Некоторое время он шагал рядом со мной, потом остановился.

— Мы еще увидимся.

Входя к себе в комнату, я услышал, как что-то зашуршало у меня под ногой на пороге.

Я зажег свет и поднял с пола записку.

«Ждал тебя два часа. Срочно позвони. Крейцер».

8

Позднее утро.

Я выпил свою чашку кофе, зажег сигарету и отвалился на спину в постели.

Итак, я представляю собой объект соперничества разведок. Группа, от которой действует Бледный, уже знает о существовании пятна. Но и Крейцер тоже напал, видимо, на след. Только он пока не догадывается, куда след ведет. Крейцер не подозревает в создателе оружия меня лишь потому, что уж очень хорошо со мной знаком. Когда-то он ожидал от меня многого, берег и лелеял, так сказать, меня, рассчитывая вместе со мной взойти высоко. Но потом он разочаровался, и ему трудно преодолеть это разочарование. Чтоб заподозрить меня, Крейцер должен пойти против самого себя, а на это не каждый способен.

Но вот что важно: может ли черное действительно быть оружием?

Конечно, может.

Я встал.

Проклятье! Кому отдать?..

Это было нестерпимо! Вот что я мог бы принести в мир, если бы кому-то отдал свое открытие.

Но следовало определить, какова же непосредственно грозящая мне опасность. Крейцера пока можно было не брать в расчет. И не звонить ему. Повременить со звонком, хотя, судя по вчерашней записке, у него есть что-то новое.

Бледный!.. К счастью, я не записал ни строчки из своих трудов, и только с уме повсюду ходит вместе со мной гигантская мыслительная башня моих расчетов. Однако гарантия ли это? Он продемонстрировал ночью, как легко могут меня взять. А там последуют пытки, и если я их даже выдержу, то нет ли способов помимо моей волн узнать то, что есть у меня в голове? Гипноз или что-нибудь другое?

Итак, Бледный. Но он ведь и не очень силен.

Во-первых, поскольку Бледный, по его словам, «пестовал» меня все эти годы, он наверняка старается один владеть своей добычей и до поры не сообщает хозяевам всего обо мне. Пожалуй, кроме него, никто даже не знает, что я — это я.

И, во-вторых, у него страшное лицо.

Бледный был в концлагерях, может быть, в лагерях уничтожения, и видел там вещи, которые не могли не разрушить его. Впрочем, не всех они разрушали. Были такие, кто выстоял.

Но Бледный, во всяком случае, не принадлежал к числу людей, которые прошли через ужасы современного Апокалипсиса и выстояли. Он погиб. Перестал быть человеком. Не уверен ни в чем. Уже мертв, хотя сам еще продолжает убивать. Довольно одного толчка, чтобы он упал.

Другими словами, он опасен не сам собой, а теми, кто стоит за ним.

Где же мне его искать? Наверное, он должен быть около пятна. Я встал, надел плащ, спустился на улицу и взял такси.

Шоферу я сказал, что мне надо на хутор Буцбаха, но последние два километра я предпочитаю прогуляться пешком. Он высадил меня возле мызы.

Времени в запасе было около сорока минут, по моему расчету, я решил заранее осмотреть дальний край леса на тот случай, если мне удастся осуществить свой план.

Впрочем, я был почти уверен, что он удастся. Уж очень нетвердо Бледный стоял на земле. Слишком отчетливо на его чертах был напечатан приговор.

Я вошел в Петервальд и, минуя пятно, пошагал дальше. К западу местность начала опускаться. Сделалось сырее. Могучие ели сначала стояли ровно, потом лес стал теснеть и мельчиться. Еще несколько десятков шагов, и открылось озерко, заросшее по краям ржавой прошлогодней осокой.

Это и было то, что мне требовалось.

Я постоял минуту, запоминая дорогу, потом повернул обратно в гору.

Выше местность опять по-весеннему порозовела. Молодая свежая трава пробивалась там и здесь между серой старой, а в чащах маленьких елочек было так зелено, так липко и жарко пахло разогретой солнцем смолой, что казалось, будто не март доживает последние дни, а сам царственный небесно-синий июль плывет над долиной Рейна.

Щелкали птицы. В одном месте неподалеку от моей ноги серый шарик стронутся и покатился, но не вниз, а вверх по холмику. Мышка!

Я остановился, и зверек замер тоже. Секунду мы оба не двигались, потом комочек жизни осмелел, выпростал носик, принялся обнюхивать корень ели.

— Ну пожалуйста…

Однако пора уже было к делу.

Я прошагал метров триста и вышел на знакомую поляну. Со стороны тропинки густо росли молодые сосенки. Я вошел в заросль, снял плащ, сложил его на траве, уселся и стал ждать.

Итак…

Десять минут прошло, двадцать. В голову уже начали закрадываться сомнения. Не каждый же день он тут бывает. Но вдали послышался шорох, и я успокоился.

Шорох приблизился, и на поляну вышел Бледный.

Он шагал с трудом, неся на боку какой-то большой тяжелый аппарат, тяжело дыша и откинувшись в сторону, противоположную ноше.

Когда он опустил аппарат на землю, я увидел, что это была большая индукционная катушка неизвестной мне системы. Меня даже поразила его догадка. Видимо, он хотел попытаться с помощью сильного магнитного поля оттянуть пятно с занимаемого им пространства. Это был действительно верный путь, хотя катушка потребовалась бы в несколько раз мощнее. А еще лучше было бы взрывное поле, мгновенное.

Освободившись от груза, он расправил плечи, вздохнули потер занемевшие руки.

Он снова был нашпигован различными устройствами, как в прошлую ночь.

На поляне было светло. Освобожденный от нервного напряжения той борьбы, которой явились два моих последних разговоров с ним, я мог теперь внимательно рассмотреть его лицо. Что-то знакомое чудилось в этих чертах, что-то отзывающее в далекое прошлое — ко времени моего детства или юности.

Левый ботинок Бледного был испачкан следами зубного порошка. Эта небрежность сразу нарисовала мне картину его заброшенного быта. Вот он встает утром где-нибудь в серой комнате консульского здания, один, одинокий человек, до которого никому нет дела, вот, выпрямившись и думая о другом, чистит зубы возле умывальника. Капельки разведенного порошка падают ему на брюки и ботинки, и нет никого, кто указал бы ему на это…

Мне его даже жалко стало, но я одернул себя: это враг! Жестокий убийца и предатель.

Бледный подозрительно осмотрелся, стал прислушиваться. Так длилось целую минуту, и я замер, стараясь даже не дышать.

Потом он успокоился, лицо его сделалось отчужденным. Бормоча что-то про себя, он вынул из кармана пальто моток тонкого провода и принялся разматывать его.

Я дал ему время, чтобы самоуглубиться — это тоже входило в мой план, — поднялся и резко крикнул:

— Эй!

Я даже не думал, что эффект будет таким сильным.

Бледный зайцем скакнул в сторону, слепо ударился о ствол дуба и замер. Кровь отхлынула от лица, он смертельно побледнел. Затем кровь прилила, и он пунцово покраснел.

На секунду мне показалось, что я достиг своего гораздо более зверским способом, чем я сам хотел.

Потом ему сделалось лучше, но только чуть-чуть. Он вздохнул полной грудью и выдул воздух через рот. Положил руку на сердце, прислушиваясь к нему, и посмотрел на меня.

— Это вы?

— Да, — сказал я, выходя на поляну. — Добрый день.

Бледный махнул рукой, как бы отметая это, пошатываясь, сделал несколько шагов к индукционной катушке и сел на нее.

— Как вы меня окликнули, — сказал он потерянным голосом. — Если меня еще хоть один раз так окликнут, я не выдержу. — Он опять прислушался к сердцу. — Плохо. Очень плохо. — Потом посмотрел на меня. — Зачем вы здесь?

— Я хотел бы поговорить с вами. Разговор будет чисто идеологический, естественно. Следует выяснить ряд обстоятельств. — Я прошелся поляной и стал перед ним. — Во-первых, верите ли вы кому-нибудь?

Он вяло пожал плечами.

— Нет… Но какое это имеет значение?

— А себе?

— Себе тоже, конечно, нет. — Он задумался. — О господи, как это было ужасно! — Затем повторил: — О господи!

— Тогда зачем все это? — Подбородком я показал на размотанный провод, кольцами легший на траву. — Вы же понимаете, что без какого-то философского или хотя бы нравственного обоснования ваши усилия не имеют смысла. Другое дело, будь у вас общественное положение или необыкновенный комфорт, которые вы хотели бы защищать. Что-нибудь ощутимое, одним словом. Но ведь этого тоже нет. Чем же вы руководствуетесь?

— Чем? Страхом.

— Страхом?

— Да. Вы считаете, что этого мало?

— Нет, это прилично. Но ведь то, что вы делаете, не избавляет вас от страха. Нет же. Напротив, чем ближе вы к цели, тем страшнее вам делается. Вы сами это знаете. Иначе было бы, будь вы в чем-то убеждены. Хоть даже в чем-нибудь отрицательном. Например, в том, что усилия человека ни к чему не ведут. Что деяния людей — научные открытия, создание произведений искусства, подвиги любви и самоотвержения — что все это не может побороть извечное зло эгоизма. Хотя, строго говоря, такое мнение нельзя было бы даже считать убеждением, а лишь спекуляцией, бесплотной по существу, поскольку для того, чтобы вообще наличествовать, она должна опираться на то, что сама отрицает.

Я сделал передышку, набрал воздуха и продолжал:

— Обращаю ваше внимание на то, что мысль о бесцельности прогресса, лелеемая столь многими современными философами и социологами, как будто находит подтверждение в событиях последнего тридцатилетия. В самом деле: сорок веков развития культуры, и вдруг все это упирается в яму Освенцима.

— Освенцим! Что вы знаете об Освенциме?

Я отмахнулся.

— Неважно. В яму Освенцима. На первый взгляд может показаться, что все предшествующее было ни для чего. Но такая концепция не учитывала бы коренного различия между добром и злом. Заметьте, что зло однолинейно и качественно не растет, оставаясь всегда на одном и том же уровне. Рынок рабынь, о котором вы говорили, и бесконтрольная власть — вот все его цели. Поэтому вождь людоедского племени, избирающий очередную жертву среди своих же трепещущих подданных, помещик-самодур с гаремом и Гитлер принципиально не отличаются друг от друга, и того же помещика мы легко узнаем в современном банкире, ежегодно меняющем красавиц секретарш. Между тем совсем иначе дело обстоит с добром. Ему свойственно расти не только количественно, но и качественно. Первобытный человек мог предложить соседу только кусок обгорелого мяса. А что дают человечеству Леонардо да Винчи, Бетховен, Толстой или Флеминг? Целые миры и совершенно новые возможности. Добро усложняется, оно не однолинейно, а совершенствуется с каждым веком, завоевывая все новые высоты и постоянно увеличивая свою сферу. Это и дает нам надежду, позволяя верить, что мир движется вперед, к братству и коммунизму.

(И концепция добра и коммунизма высказалась у меня как-то сама собой.) Я умолк. Мне показалось, что Бледный и не слушает меня.

Действительно, сначала он заговорил о другом:

— Вы меня страшно испугали. — Он покачал головой. — Сердце почти остановилось. Я подумал, что она уже пришла — та жуткая минута… — Он помолчал, потом криво усмехнулся. — Посмотрите, что делается в двадцатом веке с гонкой вооружений. Она уже вырвалась из-под контроля, развивается сама собой, по собственным внутренним законам и приведет человечество к краху. Да, уважаемый господин Кленк, накат прошлого, который создавался веками, целой историей, слишком мощен, чтобы одно-единственное поколение могло его остановить. Гонка вооружений — если только о ней одной говорить,

— сильнее современных людей.

— А усилие, — сказал я, — усилие, которое приходится делать и которое противостоит как раз накату, как раз инерции обстоятельств или слепым экономическим и политическим законам? Вот, например, Валантен. Он ведь мог бы и не писать своих картин. Или писать их хуже. Но…

— Валантен как раз готовит вам сюрприз, — прервал меня Бледный. — Но, впрочем, ладно. Что вы хотите всем этим сказать? Что вы предлагаете мне?

— Вам? — Тут я посмотрел ему прямо в глаза. — Вы знаете, что я вам предлагаю. Сделайте это. Ведь нам же не хочется бояться. Ведь там, в самой затаенной глубине души, вы тоже желали бы того мира, где не нужно бояться. Так послужите ему хоть один раз.

Он резко встал, и все приборы на нем загремели.

— Значит, вы считаете, что…

— Да, — твердо ответил я.

Ладонью он вытер вспотевший лоб.

— Бред!.. Откуда вы взяли, что вам удастся меня убедить? Я ни в коем случае не соглашусь.

— Неужели? — спросил я. — А по-моему, вы уже давно близки к этому. Вы прекрасно знаете, что вас обязательно убьют. Причем как раз те, для кого вы работаете. Уберут сразу после того, как вы справитесь с заданием. Просто потому, что вы будете слишком много знать. Ведь всегда избавляются от таких, и вам это известно. Убили Ван дер Люббе, убрали Освальда Ли. И чем скорее вы принесете своим хозяевам то, чего они ждут, тем скорее настигнет вас смерть. Поэтому вы и испугались так, когда я вас окликнул.

Он вдруг улыбнулся.

— С вами легче, потому что вы предсказуемы. Вы, идеалисты. От вас знаешь, чего ожидать. Или, во всяком случае, знаешь, чего ожидать нельзя. Я, например, понимал, что из-за угла дубиной по голове вы меня убивать не станете. Это пошло бы против вашего прекраснодушного чистоплюйства. Вы будете уговаривать.

Затем лицо его переменилось. Он бросил на меня злобный взгляд.

— По все это бред! Бред, говорю вам.

Откинул полу своего пальто, вынул из кармана брюк тот давешний револьвер с толстым дулом и прицелился в меня.

— Между прочим, мне ничего не стоило бы убить вас.

Я внутренне содрогнулся, но не подал вида.

— Н-ну, не переоценивайте своих возможностей. — Мой голос звучал совсем примирительно. — Ведь это тоже требует усилия — нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И во-вторых, допустим даже, что вы меня убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это лишь отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновение, когда вас снова кто-нибудь окликнет и опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому прекрасно известно, что вас окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты… А будут ли добры те, другие?

Он слушал меня мрачно. Сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался.

На поляне было тихо. Только неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка.

Потом он поднял голову.

— Я всегда был слабым, — пожаловался он. — Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А в конце войны Освенцим. Там я тоже насмотрелся. И так оно пошло дальше. В сорок пятом, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо держать на них. Но теперь ясно, что и это не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. — Вдруг он взорвался: — Черт побери, со мной всегда так! Обязательно прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь!

— Это естественно, — сказал я.

— Почему?

— Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены.

Он кивнул.

— Возможно, так оно и есть… Так, значит, вы предлагаете мне это?

— Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один раз в собственные руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит от страха.

Бледный опять вытер лоб.

— Может быть, верно. Я сам часто думал об этом. — Вдруг в голосе его зазвенела злоба. — Только не воображайте, что вы убедили меня вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули.

Я промолчал. Он улыбнулся со смущением и робостью. Такой странной была эта улыбка на его белом лице, которое сразу вдруг помолодело.

— Кстати, это правильно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете?.. Я Цейтблом.

Я вгляделся в его черты.

— Цейтблом. Вальтер Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В тридцать девятом году.

О господи! На миг через его измятое, потасканное бледное лицо вдруг проявился другой образ, свежий, юный, но уже испуганный. Я вспомнил этот удивлявший меня тогда взгляд, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Вальтер Цейтблом!.. Вот откуда тянулся след, в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлели, а преступление еще живет в несчастном Вальтере, который собирался отдать мое черное новым убийцам.

— Мы познакомились тогда, в тридцать девятом, — смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, — а потом, когда я случайно узнал, что вы выжили и снова в университете, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать.

Но пора было кончать.

— Итак, — сказал я, — если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же?

Он вздохнул.

— Да… Пожалуй, да. Похоже, что это лучший выход… А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод.)

— Тут неподалеку озеро. Там можно все это утопить. И там же… — Я не договорил.

Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает.

Действительно, он начал мрачнеть, идти все медленнее и в конце концов остановился. Правда, мы оба уже дышали тяжело.

— Давайте отдохнем.

Мы положили катушку на траву.

— Послушайте, — сказал он. — А что, если мне просто скрыться?

— Куда?

— Ну куда-нибудь. На острова Фиджи… Уехать во Францию.

— Но вас все равно найдут. Вы же не можете серьезно думать, что вам удастся скрыться от американской разведки. Вы очень заметный человек… И, кроме того, вас опять будет преследовать страх. Это даже важнее. Вы всегда будете бояться, оглядываться — всякая хорошая минута отравлена. Нельзя же убежать от собственного страха. Он часть вашего «я».

Цейтблом покивал.

— Возможно, вы пра… — Потом оборвал себя, выругавшись. — Ладно, возьмем эту штуку.

Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжелая, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. Главное — ее неудобно было держать. Не за что как следует ухватиться.

Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился.

— Подождите минутку.

Мы опустили катушку.

Погода между тем стала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь был мельче, пустее.

Цейтблом огляделся.

— Не особенно приятное место. Не очень подходящее для того, что мне предстоит сделать.

Я пожал плечами.

— Выбирать, собственно, не из чего.

Но ему в голову пришла новая мысль.

— Да… А что вы сами-то собираетесь делать?

— Я?.. Кончу свою работу и потом тоже уйду.

— И никому не отдадите ее?

— А кому?.. Нет, конечно.

Он рассмеялся.

— Это вы серьезно?

— Вполне.

Он вдруг повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были мокрые выше коленей.

— Что ж, пора, — сказал я.

Он кивнул.

— Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. — Он усмехнулся. — И я обманул всех.

Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой.

— Прощайте, — сказал я. — Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе.

Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое, даже величественное выражение.

— Да, страх кончается. Я чувствую себя свободным и, — он поднял голову,

— даже сильным. Может быть, сильнее тех. — Он кивнул куда-то в неопределенную сторону. В его голосе появилась нотка приказа: — А теперь идите. Не хочу, чтобы кто-нибудь видел это.

Я повернулся и медленно пошел. Было слышно, как он, взволновывая воду, продвинулся дальше на глубину. Сделалось тихо, и донесся знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем отдаленный удар клавиши на пишущей машинке…

Я был совсем измотан и еле-еле добрался до трамвайной остановки.

Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться.

Когда я был уже возле нашего подъезда, рядом вдруг остановился стремительно подъехавший автомобиль. Открылась дверца, оттуда поспешно вышел человек.

Крейцер.

— Я к тебе сегодня третий раз. Почему ты не звонил?.. Есть очень важное дело. — Он не дал мне ответить. — Нам придется поехать вдвоем. Чрезвычайно важное дело.

— Куда?

— Чрезвычайно важное дело. Садись. Я уже час караулил тебя в машине. Вон с того угла.

Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал. Верфель остался позади — я уже начал предчувствовать.

Машина остановилась на пустынном, теперь уже высохшем шоссе, ведущим к хуторам. Крейцер повернулся ко мне.

— Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул.) Сейчас покажу тебе кое-что. Но сначала ты даешь мне слово, что никто не узнает. (Я кивнул.) Ты согласился?.. Тогда… Извини, но придется предпринять некоторые меры. — Он вынул из кармана заранее приготовленный кусок черного бархата. — Завяжи глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Для тебя же лучше, если ты не будешь знать всего…

Опять мы ехали, машину сильно качало и шатало. Затем минут пятнадцать пешком. Наконец рука Крейцера остановила меня.

— Здесь. Сними повязку.

Я снял.

Некоторое время мы оба молчали.

Я сделал шаг вперед, обдумывая, как вести себя. Погрузил пальцы в пятно и вынул их.

— Что это такое?

Крейцер, жадно смотревший на меня, нетерпеливо пожал плечами.

— Вот это и надо выяснить. А ты как считаешь?

— Ну, в общем… Некое субстанциональное состояние. Если самым общим образом… В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию.

— Ну-ну-ну…

— Оно все время висит так неподвижно? Или было какое-то движение?

— Никакого… Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой. Во всяком случае, это не плазменное состояние.

Я обошел пятно кругом.

— Может быть, оно здесь всегда? От сотворения мира… Хотя, если б так, тут уже давно стоял бы храм. И толпы верующих.

— Да перестань. Значит, субстанциональное состояние?

— Да. Полностью поглощает свет. По крайней мере, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная. Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.

Крейцер усмехнулся.

— Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным. — Слушай, кто-то поставил здесь эту штуку. Может быть, даже не так важно, кто и зачем, но это сила. Огромная сила, которую нельзя отпускать черт знает куда. Она наша, она сделана здесь, на немецкой земле, и должна служить нам. Американцы уже стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им не все известно. Повторяю, не столь уж существенно, кто это выдумал, сейчас самое важное — понять, что это за штука. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?

Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».

— Ну вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы.

— Ах да… Пожалуй, да. — Он кивнул. — Но какие-то методы должны быть.

— Кончиком языка он облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук. Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь.

— Надо попробовать, — сказал я.

— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я на тебя очень рассчитываю, Георг. Многие считают тебя неудачником, но я-то знаю, что у тебя теоретическая голова. Постарайся. Для меня, для друга — все-таки я тебе всегда помогал. А если что-нибудь выйдет, за мной-то не пропадет, ты знаешь. Любой расчет в институте будет твой. Будешь приходить к нам как домой.

— Надо попробовать.

— Если нужны какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.

Я покачал головой.

— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.

— Какие? — быстро спросил он.

— Пока еще рано говорить.

— Ну все-таки?

— Рано. Это только меня собьет.

— Нет. Намекни.

— Я тебе говорю, нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.

— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.

— Три недели. Через три недели я тебе скажу, что это такое.

— Может быть, две? Было бы очень кстати, если б две.

— Почему?

— Нет-нет, неважно.

Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Начни он мне отвечать, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Чистенький, гладенький, слова неосторожного не скажет. Естественно, что оно нелегко, такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…

Ему не стоялось на месте.

— Слушай, но как я догадался, за кем следить! А? — Он прошелся по поляне. — Да, значит, две недели… Может быть, тебе все-таки что-нибудь надо? Я мог бы приходить иногда вечерами, и ты бы мне излагал свои концепции. Знаешь, это ведь помогает самому… И как у тебя с деньгами? Кофе там, то и се? — Он полез в карман за бумажником. — Ты не стесняйся. Между друзьями…

— Нет-нет. Я же недавно получил.

— Ах да… Отличная, кстати, была мысль насчет Монте-Карло. Я так и сказал шефу. — Он прошелся еще раз. — Но никому ни звука. Когда тебе надо будет еще раз на него посмотреть, ты звонишь мне, что, мол, надо встретиться. Не говоря, зачем. Я тебя буду привозить и отвозить домой, но пока — извини! — с повязкой. Так надо. Тут государственная тайна. Причем имеющая прямое отношение к обороне страны.

— Отчего именно к обороне?

Он удивился.

— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…

— Город погибнет. Но это как раз не оборона. Нельзя же с целью обороны губить свой собственный город.

— Ах, в этом смысле!.. Ну, может быть… А если залить чернотой поле…

— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.

— Вообще территория, атакованная черным…

— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой территории.

Он остановился.

— Ты читаешь мои мысли.

— Нет, что ты? Только свои.

Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.

— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.

— Ну, оружие еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)

— Какая девушка?

— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей.

Крейцер неожиданно заинтересовался:

— Весной? В апреле?

— Да, кажется.

— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?

Он остро посмотрел на меня.

— Никакого. Просто она мне вспомнилась…

Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.

Жужжала и роилась толпа вокруг.

Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..

Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.

Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.

9

Я заснул под утро и увидел во сне батрака.

Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.

Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?

Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.

Он тупо посмотрел на меня и сказал:

— Простите. Что?

Я объяснил:

— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.

Он подумал и сказал:

— Нет.

Потом сразу поправился:

— То есть да… Сейчас я вам скажу.

Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.

Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.

Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.

— Видите ли, у меня дети.

— Что?

— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.

— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем бы я хотел знать.

Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:

— Ему бы нужно лучше питаться.

И тотчас батрак исчез.

Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.

Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.

И возникли первые звуки органа.

И запел хор:

«Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»

Бах исчез.

Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)

— Да, у него слабые легкие.

Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.

— Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…

В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.

Я бы взял его.

10

Вечер.

Я глубоко доволен собой.

Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.

— Здравствуй, Георг Кленк.

— Здравствуй.

— Ты кончил свою работу?

— Да, кончил.

— Ты устал?

— Немножко.

— Тебе пришлось как следует потрудиться?

— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…

Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.

Аппарат работает.

Все!

Свершилось.

Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым

— женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.

У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.

Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.

И все равно я горд сегодня.

Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.

Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.

Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..

(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.

В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.

Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…

Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.

Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.

И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…

Итак, вот он — я.

Человек по имени Георг Кленк.

Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.

Эй вы! Вы слышите крик Человека?..

Крейцеры, геринги, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!

Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.

Я заст…

А впрочем, уж так ли мне это нужно?

Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?

Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.

Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.

Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.

Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?

Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.

11

Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.

Ну и все!

Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.

Я вышел из особняка и прислонился к стене.

Скоты! Уроды!

Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.

Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?

И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в году одна из тех девчонок в штанах, что каждый год наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз из древних. Отец привез из Германии еще после войны… Кажется, Валантен или как-то так». Ведь уже модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…

О господи! Кажется, я начинаю ненавидеть людей. Неужели таков будет мой конец?

Я пошел домой.

Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах обратишься.

Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.

И все.

Прощай же, Георг Кленк. Прощай…

И в то же время я знал, что уже не хочу умирать. Был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный гений Надежды как бы издалека взмахнул крылом.

12

Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысля о том, что, когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творения, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.

Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.

Кроме того, у меня было желание последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то, в сущности, все время были доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленьким, — я, собственно, вырастал у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов. И они мне помогали.

Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь маленький новый Георг Кленк станет поднимать их, с наслаждением ощущать их липкость и шершавость… А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для таких. Он меня не принял, я не принял его. Я прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я повторюсь хоть частицей.

На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все разом. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком, спали окна, наличники, стены, балконы, двери.

Странные мысли приходили в голову. Уж так ли я одинок? Десятилетиями, даже столетиями в этих зданиях жили семьи. Резвились дети, мать за стиркой, у плиты, отец-ремесленник внизу в мастерской, старик дедушка с длинной трубкой у стены на солнышке. Медленный ток поколений, каждое что-то добавляло в мир, достраивало в нем.

Уж так ли я одинок? Не есть ли эти строители — мои союзники? В конце концов, если дома за меня, то вряд ли те, кто веками создавал в них атмосферу обжитости, против.

Да, я прожил жизнь в глухом загоне. Так получилось в годы войны. А после все окружающие утверждали, что люди живут лишь для денег, для карьеры. Власть имущие в нашей стране кричат очень громко и заглушают.

И я поверил. Но планета перекрещена напряженными линиями борьбы, манифестациями, стачками, люди требуют равенства, нации освобождаются от иностранного гнета. Советский Союз предлагает государствам план разоружения. И мир идет вперед.

Что же мне делать? Я знаю: смыть все черные пятна, которые созданы моим аппаратом, и разбить аппарат.

Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Стрекозы вились над прибрежными лугами, жаворонок взлетел в высоту. Этот месяц был преодолением. Я чувствовал, что разорван круг.

Я намочил лицо водой и пошел дальше.

Слова Френсиса Бэкона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Ярко светило солнце, бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба. «Теперь, когда повсюду так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде».

body
Макс Рейман — деятель германского и международного рабочего движения