Из рецензий: «Пепперштейну удалось то, что не получилось у Гроссмана, Солженицына, Астафьева, — написать новую „Войну и мир“, сказать окончательную правду про 1941 — 1945 годы, как Толстой про 1812 год.» «МИФОГЕННАЯ ЛЮБОВЬ КАСТ» — безупречных пропорций храмовый комплекс, возведенный из всяческого пограничного, трэшевого языкового опыта." «МИФОГЕННАЯ ЛЮБОВЬ КАСТ» — роман умственный, требующий постоянного внимания, что называется «интеллектуальное приключение».

Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн

Мифогенная любовь каст

том 1

«Непобедимой силой

Привязан я к милой,

господи, помилуй

Ее и меня,

Ее и меня,

Ее и меня.»

Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»

Если бы я была бессмертная, то что бы я делала?

Я издевалась бы над кукушками.

Прихожу в лес и спрашиваю:

«Кукушка, кукушка, сколько мне годков жить-то осталось?»

из словоблудия одной девочки

Часть первая. Востряков и Тарковский

Конечно, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить глаза, делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось награждать друг друга неуловимыми, как бы скользящими взглядами, иногда они кивали друг другу или даже обменивались краткими, ничего не значащими словами, которые, впрочем, мало походили на приветствия. Что крылось за этими фразами, произносимыми обычно, как и принято в здешних краях, громким, но лишенным всякого выражения голосом? Скорее всего, нежелание вступать в более продолжительную беседу. Слова, которыми они обменивались, их длина, содержание, сам способ их произношения – все было рассчитано на то, чтобы можно было пройти мимо, не замедляя шага, сохраняя на лице ясное и приветливое выражение, а губы сложив таким образом, чтобы они выражали сдержанную симпатию и как бы обещали вот-вот улыбнуться, но так и не исполняли этого обещания, оставались все так же плотно сомкнутыми. Как только встречный пешеход удалялся на несколько шагов, точнее два пешехода начинали с равной скоростью удаляться друг от друга, это выражение исчезало с их лиц. Не сразу, но постепенно, как медленно гаснет тлеющий окурок, их лица принимали обычное для них, суровое и замкнутое выражение. У одного из них эта замкнутость немного смягчалась молодостью и рассеянностью. У другого, напротив, усугублялась старостью, которая хотя и не воцарилась еще на этом лице, но уже наложила на него печать своего неумолимого приближения.

И в деревне, и в лаборатории все знали, что Тарковский и Востряков не любят друг друга. Непонятно, откуда могло просочиться это знание. Непонятно, на чем основывались эти предположения, переросшие затем в полную уверенность. Тарковский и Востряков никогда не отзывались друг о друге плохо, никогда не ссорились и вообще никогда не разговаривали друг с другом. В лаборатории они никогда не встречались, так как Востряков работал в отдельном сарайчике, который он сам целиком оборудовал и приспособил к своим нуждам. В центральном корпусе шутили, что Востряков создал себе «избушку на курьих ножках», настолько его утлый с виду сарайчик был набит самой что ни на есть современной аппаратурой. Что же касается Тарковского, то он, приходя в лабораторию, поворачивал направо, к главному подъезду, поднимался по скрипучей деревянной лестнице центрального корпуса на второй этаж, проходил несколько шагов по застекленной галерее, затем толкал плечом старую, грубую дверь седьмой комнаты, где размещался его рабочий стол, заваленный незаполненными бланками, папками, помеченными крупным, отчетливым почерком: «Ежедневные измерения», «Данные по наблюдениям за неделю» и так далее.

Так что встречаться они могли только изредка, да и то рано утром, на просеке, когда Тарковский после ночного дежурства возвращался домой, в деревню, а педантичный Востряков – как всегда, точно вовремя – шел ему навстречу, направляясь в свой рабочий сарайчик, чтобы уединиться там на целый день.

И тем не менее возникшая между ними и тщательно скрываемая антипатия была замечена окружающими. Они не знали, чему приписать ее, поэтому предпочитали думать, что это не что иное, как органическая неприязнь, которая охватывает представителей каких-то определенных, несовместимых друг с другом типов людей при первом же, пусть даже самом поверхностном, знакомстве, точно так же как случается, что мгновенно возникает между людьми дружба или даже любовь.

Действительно, они в чем-то составляли полную противоположность друг другу, что выражалось и во внешности их, и в манере одеваться, двигаться, разговаривать. Тарковскому шел двадцать седьмой год. Это был довольно высокий, полный молодой человек, с белокурыми, коротко подстриженными волосами. Когда-то в юности он много занимался спортом, греблей, теннисом, спортивной ходьбой и поэтому с первого взгляда производил впечатление сильного, атлетически сложенного и физически развитого человека. На самом деле это впечатление было обманчивым – с тех пор Тарковский много болел, у него открылся запущенный туберкулез, который с трудом удалось ликвидировать. Он не тренировался много лет, растолстел, стал рыхлым и привык к малоподвижному образу жизни. У него было большое белое лицо с бледными коричневатыми пятнышками, проступающими под тонкой кожей. Глаза у него были светло-серые, спокойные и довольно холодные; редко улыбающийся рот был тонкий и небольшой. Чересчур высокий лоб с родинкой на виске выдавал склонность к раннему облысению – действительно, волосы на макушке уже начали редеть. Тарковский не боялся этого – у него был большой, хорошо сформированный череп. «Его не грех показывать без покрова», – иногда спокойно говорил он своей жене, причесываясь перед зеркалом. Дворянское происхождение Тарковского давало о себе знать в его изящных, плотно прижатых к голове ушах, в его длинных пальцах, многочисленных родинках, покрывавших его лицо и тело. Мать Тарковского в девичестве носила громкую фамилию – она принадлежала к известному и старинному княжескому роду. К чести Тарковского надо сказать, что он никогда не кичился своим знатным происхождением, он даже не думал о нем. Его интересовало другое. С тех пор как он в возрасте девятнадцати лет заболел туберкулезом, главной его страстью стали женщины. До этого он мало интересовался ими; сначала был тихим и сосредоточенным ребенком, увлекавшимся собиранием почтовых марок и монтажом различных сооружений из продаваемых конструкторов (родители думали, что он станет инженером), потом стал угрюмым и молчаливым спортивным подростком и – наконец – старательным юношей, отдававшим все свои силы учению. Долгое пребывание в больнице, а затем в туберкулезном санатории очень изменило его. Он совершенно охладел к занятиям, кое-как закончил университет и работал младшим научным сотрудником в различных лабораториях. Собственно говоря, может быть, он был просто лаборантом, а ведь когда-то на его способности обращали внимание школьные учителя и университетские преподаватели; теперь же все изменилось. Он никогда не знакомился с женщинами в компании или в гостях; с мужчинами он был черезвычайно замкнут, и у него почти не было друзей. Обычно он или подходил к понравившейся ему женщине на улице, или заговаривал в очереди, или подсаживался на лавочке в сквере. Он легко начинал разговор, произнося простые, отчетливые и совершенно ясные фразы, в которых не было ничего игривого, ничего остроумного, в которых не было никаких намеков, ничего дерзкого или грубого, но также ничего поэтического или интересного. Ничего, кроме благожелательных, прозрачных, поверхностных словосочетаний. В холодную, ветреную погоду Тарковский, увидев молодую женщину без перчаток, часто подходил и предлагал, спокойно и вежливо, согреть ее руки в своих руках. У него действительно были большие, очень горячие руки с длинными аристократическими пальцами, ногти на которых были всегда тщательно подстрижены. Чаще всего женщины отворачивались или прогоняли Тарковского, но иногда соглашались на это предложение. У Тарковского был вид тихого, интеллигентного человека, внушающего доверие, – собственно, таким он и был на самом деле. Движения его отличались мягкостью и были не то чтобы неловкими, но как бы не совсем точными, они впечатляли своей непреднамеренностью и при этом производили обволакивающее впечатление. Тарковский редко улыбался и почти никогда не смеялся, шутки его были несколько блеклыми и не смешили даже его самого; тем не менее нельзя сказать, что он совершенно не обладал чувством юмора, просто многое из того, что вызывало смех у других людей, многое из того, что вызывало смех, основанный на глубоко гнездящемся ужасе или на характере существенных двойников, многое, наконец, из той части юмористического, которая основывается на измученном сострадании, многое из этого казалось ему никаким, ни смешным, ни печальным, ни даже скушным, – он свободно и равнодушно скользил сквозь эти области юмора, сквозь шутки и остроумные замечания, если они произносились при нем. Из вежливости он слегка улыбался, а иногда делал вид, что смеется, а иногда и действительно смеялся – в таких случаях он поднимал свое большое белое лицо вверх, внимательно прищуривался и слегка заслонял смеющийся рот ладонью, так как немного стеснялся своих неровных мелких зубов. Он был всегда элегантно одет, каждый день менял рубашки светлых оттенков, предпочитал тяжелые вельветовые пиджаки с набивными плечами, которые увеличивали его и без того массивную фигуру. Он носил мягкие свитера из натуральной шерсти с какими-то серыми или коричневыми разводами или перемежающимися черными, белыми и серыми ромбами, носил темно-синие вельветовые джинсы и красивые карманные часы на цепочке – на крышке этих часов был выгравирован еловый лес и два волка, сидящих на поляне, заросшей низкой травой. Женщины любили его; его присутствие производило на них впечатление спокойствия и надежности, однако последнее было скорее всего иллюзией. Тарковский в своих отношениях с женщинами был ровен, мягок, терпелив и ласков. У него были любовницы во всех классах общества, их возраст колебался от семнадцати до тридцати пяти лет. Он никогда не обижался на них, никогда не раздражался, не предъявлял к ним никаких претензий, позволял, сохраняя обычное благожелательное спокойствие, унижать себя или даже издеваться над собой. Он позволял женщинам многое, часто исполнял их самые абсурдные и сумасбродные пожелания. Однажды он по просьбе одной барышни перелез в ночное время стену зоопарка и забрался в загон с какими-то крупными животными, кажется зубрами. Он старался не принимать от женщин дорогих подарков (это казалось ему непорядочным), но и сам почти ничего не дарил им, а если дарил, то какие-то пустые раковины, тяжелые стеклянные расчески 50-х годов, цветные фотографии экзотических пейзажей или сиамских близнецов, авторучки, имеющие вид игрушечных зонтиков или сигарет, и тому подобные мелочи. Если не считать предметов одежды, которым он уделял некоторое внимание, он проявлял полное равнодушие к вещам, и если они пропадали куда-то или терялись, то он редко замечал их исчезновение. Вообще он был несколько рассеян. Его вторая по счету жена, которую звали Лиза, будучи на четыре года моложе его, сначала очень переживала постоянные измены мужа, но потом привыкла и несколько успокоилась, тем более что Тарковский был к ней неизменно внимателен. Если она плакала и упрекала его в том, что он опять провел ночь у другой женщины, он обычно готовил ей ее любимую еду – салат из мелко накрошенной капусты и моркови с лимоном и ванилью. Свою бывшую жену Катю, бросившую его три года назад и вышедшую замуж за другого человека, Тарковский тоже не забывал, он часто заходил к ним в их небольшую, уютную квартиру в Плетешковском переулке; они сидели втроем, курили сигареты, стряхивая пепел в массивную граненую пепельницу из зеленого стекла.

Новый муж Кати, ровесник Тарковского, был внешне очень похож на него – это отмечали все, кто знал их обоих. Тарковскому иногда казалось, что он сидит рядом со своим родным братом, которого у него на самом деле никогда не было. Правда, муж Кати был несколько ниже ростом и уже в плечах.

Примерно год назад Тарковскому предложили место в лесной лаборатории. И он сам, и его жена Лиза охотно согласились на это предложение, так как им обоим давно хотелось пожить на природе. Им предоставили небольшой отдельный коттедж со всеми удобствами, расположенный среди других подобных коттеджей в деревне, где жили многочисленные сотрудники лаборатории. Лиза устроилась работать в детский сад, размещенный в той же деревне и предназначенный для детей ученых.

Тарковский дежурил в лаборатории целые сутки, оставаясь там на ночь, и возвращался только к середине следующего дня. Зато потом он три дня бывал свободен: спал, гулял по лесу и много читал. Он любил старокитайскую литературу; толстые книги лежали на его небольшом письменном столе, покрытом гладкой белой бумагой и придвинутом к окну, за которым расстилались заросшие густым кустарником лужайки; сразу за ними начинался густой сосновый лес, где летом было приятно гулять, рассеянно рассматривая осыпанный ягодами кустик брусники, или, точнее, ежевики, или нагретый солнцем малинник; осенью можно было часами бродить в поисках грибов, поскрипывая постепенно наполняющейся корзинкой, а зимой скользить на быстрых лыжах по накатанной, словно бы отполированной лыжне.

Тарковскому нравилось работать в лаборатории, где от него не требовалось почти ничего, кроме аккуратного отбывания положенных ему часов. К тому же там работало много молодых, приятных женщин; Тарковский ухаживал за ними, и нередко в часы ночных дежурств молоденькие лаборантки, дежурившие в соседних корпусах, навещали его, скрашивая ему часы долгого ночного одиночества. Если же никто не приходил, он проводил ночные часы за чтением: Пу Сунлин, «Троецарствие», «Речные заводи», «Песни воина, заблудившегося среди лотосов», «Записки из хижины Великое в Малом», «Развратный монах наслаждается в обители Плывущей Бирюзы», «Чайная, где не видывали золотого» и другие произведения старокитайской классики доставляли ему подлинное наслаждение. Утром он передавал дежурство другому сотруднику, неторопливо собирал свои вещи, укладывал книги в небольшой потертый портфель и пешком, по освещенной утренним солнцем дороге, пускался в обратный путь.

Слова «мир», «свобода», «совокупность», «совокупление» и другие начинали с особой силой жить в его душе, наполняться особенным смыслом; они представлялись ему незакрепленно парящими, предельно открытыми для понимания точками. Именно в этот момент, когда Тарковский после бессонной ночи был, как ему казалось, невероятно мягок и слаб, когда в тишине и шорохе леса, в утренних бликах солнца, пробивающихся сквозь свежую листву и устилающих слегка влажную дорогу ковром теплых, косых, чуть дрожащих светящихся пятен, когда в запахе травы и хвои, в пререканиях птиц, в просветах синего неба он начинал находить источники приятного, ясного забвения, именно тогда впереди, размытый и неясный, распадающийся на кусочки тени и света, появлялся силуэт приближающегося Вострякова.

Вострякову было шестьдесят четыре года. Судьба у него была сложная, он много пережил на своем веку. Родился в рабочей семье, много и упорно учился, стал комсомольцем. Работал на заводе, а потом был переведен на другой завод, работавший на оборону, – это было крупное, засекреченное предприятие. Там Востряков стал комсомольским руководителем и председателем заводского Дома культуры. Он очень много сил отдавал этому Дому культуры, проводил там все свободное время, которое оставалось у него от работы на заводе, где он был учеником и помощником одного известного специалиста по вулканической резине. В Доме культуры он дни и ночи красил декорации для самодеятельных спектаклей, сочинял тексты для раёшников (проявляя в этом определенные литературные способности), сам же читал их со сцены, вызывая аплодисменты в зале. Он даже раздобыл отличный белый рояль, когда-то реквизированный в соседней барской усадьбе. В те времена это был худой, невысокий юноша, которому еще не стукнуло и двадцати лет, – подвижный, серьезный и деятельный. На заводе его все любили, он был на отличном счету у начальства. Вскоре он подал заявление в партию и был принят. Однако грянула война. Руководство завода получило приказ «ввиду резкого продвижения неприятеля» срочно ликвидировать завод, оборудование и спецперсонал эвакуировать на Урал. Вострякову, как и другим, было больно и тяжело участвовать в ликвидации завода, который создавался почти у него на глазах и в который все они вкладывали столько надежд. Однако особенно мучительной была для него мысль о гибели Дома культуры, который был любимым детищем его самого и его товарищей. В последние часы существования завода он вошел в здание Дома культуры и остановился посреди разоренного зала. Тщательно развешенные плакаты и стенды были сорваны со стен и небрежно брошены на пол; кумачовый плакат, ранее висевший над сценой, на котором собственной рукой Вострякова был старательно выведен лозунг «Искусство – пролетариату, искусство – строителям коммунизма», валялся в углу, смятый и посыпанный кусками отбитой штукатурки; декорации, оставшиеся от недавно прошедшей премьеры спектакля «Аленький цветочек», были разорваны и опрокинуты: на изображении волшебного зачарованного сада, над которым они немало потрудились несколько дней назад, отчетливо виднелись белые известковые следы чьих-то сапог. Все стулья были разбиты и свалены в углу огромной, бесформенной кучей, ощетинившейся торчащими в разные стороны ножками. Какие-то люди, быстро передвигаясь на корточках, протягивали вдоль стен проволоку.

– Отойдите, товарищ, идет минирование, – строго сказал Вострякову незнакомый человек в униформе. Востряков последний раз окинул взглядом зал и заметил, что из знакомых предметов отсутствуют два – белый рояль и гипсовый бюст Сталина. Он вышел из этого помещения, прошел по опустевшим цехам. Всюду работали минеры. Во дворе почти никого не было, все работники завода уже находились в вагонах специального состава, который стоял у платформы особой железнодорожной ветки. Состав должен был отойти через двадцать минут. Востряков ускорил шаги, направился в сторону железной дороги, но, не доходя платформы, увидел свой белый рояль и стоящий на нем бюст Сталина. Среди потемневшего, как бы насупившегося в предсмертном оцепенении завода, среди гор черной, непонятно откуда взявшейся земли оба этих предмета выделялись светлым пятном, сливаясь в один странный белоснежный силуэт, издали напоминавший всадника или, скорее, кентавра. Но тут один из рабочих, которые спешно грузили кое-как упакованные остатки оборудования в последний вагон, подбежал, схватил бюст и унес его в сторону поезда.

– А рояль?! – крикнул ему вслед Востряков. – Возьмите рояль!

– Рояль взять никак не сможем, – отозвался за его спиной знакомый голос. – У нас вон станки еле-еле поместились.

Востряков обернулся и увидел председателя партийной организации завода Дунаева. Несмотря на то что Дунаев был лет на двадцать с лишним старше Вострякова и занимал видный общественный пост, они дружили.

С первых своих шагов на заводе Востряков ощущал на себе пристальный и доброжелательный взгляд прищуренных глаз парторга. На первый взгляд парторг выглядел угрюмым, малообщительным человеком – небольшого роста, широкоплечий, с темным задубевшим лицом и густыми клочковатыми бровями, всегда резко сдвинутыми к переносице, он говорил громко и грубо, двигался рывками и, казалось, не обращал ни на кого внимания. Однако за напускной суровостью скрывалась его отзывчивость, готовность всегда прийти на помощь; из-под густых бровей поблескивали внимательные глаза, он вникал во все и, если это было необходимо, мог часами говорить с тем или иным рабочим, помогая ему решить его наболевшие вопросы, начиная с жилищных или семейных проблем и кончая проблемами самыми общими, касающимися всечеловеческой истории или устройства мироздания. Рабочие чувствовали, что парторг для них – свой человек, что сам он из их братии, и так это и было на самом деле. Его отрывистая речь, пересыпанная сочным рабочим матерком, была ясна и понятна каждому, и в то же время он был способен немногими простыми словами, непосредственно относящимися к сути дела, объяснить даже достаточно сложные понятия. Востряков пользовался особой симпатией парторга, да и сам он искренне привязался к нему за несколько лет, проведенных на заводе.

И вот теперь Дунаев стоял перед ним, как будто еще более потемневший, с мерцающим огоньком окурка в углу рта, одетый в широкий светлый пыльник: его старая соломенная шляпа была сдвинута набок, в руке он держал портфель.

– Собрался, Сашок? – хмуро спросил он, выпуская дым. – Тебя тут все искали. Небось в Дом культуры ходил, прощался?

Востряков кивнул.

– Ну ладно, пусть поезд отходит, мы их на машине догоним, они еще на Узловой простоят бог знает сколько. – Дунаев взглянул в сторону состава, щелчком пальцев далеко отбросил окурок папиросы. – Немцы, ебать их в четыре жопы, наступают. Много нужного пришлось оставить, ничего не поделаешь…

Востряков подошел к роялю, погладил его по зеркальной, полированной поверхности, потом тихонько приподнял крышку, взял несколько аккордов.

– Владимир Петрович, неужели рояль пропадет? Дорогой ведь инструмент. Неужели нельзя в школу завезти, пусть там пока постоит, а потом, когда мы вернемся… Ведь мы вернемся, Владимир Петрович? А?

– Вернемся, Саша. Обязательно вернемся, – ответил Дунаев. – Мы еще с тобой здесь такой завод построим!

Внезапно он засмеялся, хлопнул Вострякова по плечу:

– А ладно, что уж с тобой делать, давай грузи свой рояль в грузовик и подкинем его в школу. Туда десять минут езды. А потом прямо на грузовике двинем на Узловую, там наш состав нагоним. Заодно посмотрим, как завод взрывать будут.

Востряков внезапно ощутил прилив сил, как будто, спасая рояль, он спасал и свою уверенность в победе, спасал свою надежду на будущее, спасал какую-то ценную основу собственной жизни.

С помощью двоих дюжих рабочих они поставили рояль на дощатую платформу небольшого, тряского грузовичка, забрались в кабину и поехали. Дорогой молчали, так как слов все равно не было бы слышно из-за шума, издаваемого мотором, общей тряски и дребезжания. Востряков непрестанно оглядывался, всматривался в заднее овальное окошко кабины – не попортится ли рояль. Инструмент резко мотало на поворотах, несколько раз с гулом, похожим на стон, он сильно ударялся о борта грузовика, видно было, что покрытая лаком поверхность будет в некоторых местах ободрана и поцарапана. Но радость от того, что рояль вообще не погибнет, заглушала опасения Вострякова.

– Ничего, – шептал он. – Покарябается – покрасим.

Дорога полого поднималась на невысокий голый холм, поросший выгоревшей на солнце травой. Отъехав на порядочное расстояние, Дунаев остановил машину, вылез. За ним последовал и Востряков. Завод отсюда был виден как на ладони – корпуса цехов, изгибающаяся ветка железной дороги, по которой тянулся, уходя за горизонт, специальный состав.

Востряков вынул из кармана пыльника полевой бинокль и карманные часы. Какое-то время они молча и неподвижно стояли рядом, потом парторг вскользь взглянул на часы и сказал:

– Через две минуты все взлетит на воздух.

Он приставил бинокль к глазам. Две минуты тянулись мучительно долго. Вострякову страшно хотелось отвернуться, но он не мог этого сделать. Наконец, не выдержав застывшего, увязшего времени, когда стало казаться, что эти две минуты будут тянуться вечно и завод не взорвется никогда, он все же отвернулся, и в этот момент невероятной силы взрыв уничтожил завод. Востряков еще успел увидеть оседающие стены и трубу, которая словно бы аккуратно складывалась в никуда. Грохот раздался, как это всегда бывает, с некоторым опозданием. Оглушенные, прижимая руки к голове, они побежали к машине.

…Дунаев вскочил на сиденье, завел мотор, рванул машину. Его темное лицо побледнело, брови еще ближе сошлись на переносице.

– Молодцы минеры! – крикнул он, перекрывая шум мотора. – Хорошо поработали!

Востряков ничего не ответил. Он сидел, вцепившись руками в сиденье, болезненно ощущая в своем теле, издали потрясенном взрывной волной, все толчки и удары, которыми в изобилии награждала их, покрытая колдобинами и ухабами, дорога. Парторг искоса взглянул на него.

– Ничего, парень, сейчас на Урале будем устраиваться, на новом месте. Хорошие там края. Ты небось там никогда не бывал, а я вот…

Они выехали на широкое невспаханное поле. Внезапно Востряков заметил впереди, в том месте, где поле переходило в лес, ряд каких-то темных предметов, которые быстро передвигались им навстречу.

– Владимир Петрович, смотрите, что это там?

Дунаев напряженно всмотрелся вперед.

– Тракторы, что ли?

– Откуда бы им здесь взяться…

Вдруг лицо Дунаева преобразилось, оно приняло выражение крайнего изумления.

– Блядь, это же немецкие танки! – крикнул он, глядя прямо перед собой широко раскрытыми, остановившимися глазами.

Он стал бешено крутить руль, заворачивая машину на полной скорости.

– Осторожно! – крикнул Востряков, однако было уже поздно. Дунаев не учел тяжести рояля и того обстоятельства, что он ничем не был закреплен в кузове. На повороте рояль съехал к борту кузова, надавив на него всей своей массой, машина накренилась, покачнулась и опрокинулась на обочину…

Когда Востряков и Дунаев выбрались из кабины, танки были уже гораздо ближе. Они передвигались, как казалось, с фантастической скоростью. Теперь уже можно было разглядеть отчетливые черные кресты с белой, обрамляющей их линией, изображенные на серо-зеленой броне. Мимо них по дороге, дребезжа и вихляясь, промчался запыленный грузовик. Люди, сидящие в грузовике, что-то кричали и размахивали руками. Они показывали им жестами, чтобы они догоняли их. Действительно, грузовик начал сбавлять скорость. Они побежали. Потом Вострякову много раз снилось в страшных сновидениях, как он бежит по неровной дороге к этому грузовику, бежит мучительно, с трудом отрывая ноги от земли, увязая в каждом своем движении. Но на самом деле тогда, в реальности, ему бежалось легко, стремительно, ему даже припомнилось на бегу выражение «окрыленные страхом», услышанное в одном из спектаклей или где-то прочитанное, – это был, и правда, своего рода полет. К тому же тогда он был молод, поджар и довольно мускулист. Он быстро приближался, обогнав бегущего почти вровень с ним Дунаева, к спасительному грузовику, схватился за протянутые ему руки, вскочил в кузов и сразу обернулся, чтобы помочь запыхавшемуся парторгу. Его протянутая рука уже почти коснулась руки Дунаева, но тут удар отбросил его немного назад, слева от грузовика в воздух поднялся столб земли и камней. Тут же затарахтели пулеметы. Грузовик рванул с места.

Востряков, свесившись через борт грузовика, пытался поймать протянутую ладонь Дунаева, однако расстояние между ними стало стремительно увеличиваться.

Люди, сидевшие в машине; что-то кричали, размахивали руками, торопили бегущего парторга, но быстрее бежать он уже не мог. Востряков видел, как на его напряженном лице выражение усилия постепенно сменяется проступающим выражением ужаса и отчаяния. Востряков стал судорожно колотить кулаками по железной крыше кабины. «Останови! Останови!» – кричал он. Парторг тоже заорал, причем орал он только одно слово; это было имя Вострякова:

– Саша! Сашенька!

– Владимир Петрович! Владимир Петрович! Я сейчас… – Тут два мужика схватили Вострякова и повалили на дно кузова, потому что он чуть не спрыгнул с грузовика. Востряков вырывался, орал что-то… Потом он в последний раз услышал далекий, как бы детский голос, зовущий его по имени: «Саша! Саша!» В последний раз увидел уже безнадежно отставшую от них, бегущую фигурку в развевающемся пыльнике, похожую издали на маленькую бумажку, несомую ветром. В следующий момент взметнувшийся на этом месте фонтан земли и пыли заслонил Дунаева навсегда. Востряков ничего уже не мог видеть сквозь слезы, потоком хлынувшие из глаз.

Этот случай очень тяжело повлиял на Вострякова. Потом, когда уже он работал на Урале, его постоянно мучили угрызения совести. Ему казалось, что это он виноват в гибели парторга. Он даже пришел в партийную организацию и заявил, что он, Востряков, «убил Дунаева» и поэтому должен быть арестован. Ему не поверили, тем более что нашлись и другие свидетели гибели Дунаева – люди, сидевшие в грузовике, один из которых был рабочим с этого же завода. Потом Востряков много раз просился на фронт, но и это не получилось – ему сказали, что здесь он нужнее, что он ценный специалист и его труд будет полезнее, чем его непосредственное участие в военных действиях с оружием в руках. «Ваш фронт – здесь», – сказали ему. Востряков остался на заводе и много, упорно работал. Жизнь была трудная, еды не хватало, тем более что Востряков все время делился своим пайком с той семьей, в доме которой его поселили. Однако трудности не пугали Вострякова, наоборот, они отвлекали его от тягостных раздумий, от болезненных внутренних ощущений. Характер его очень изменился. Он сделался мрачен, замкнут. Если раньше у него было много друзей, то теперь он ни с кем не общался. Сидя в компании знакомых, отмалчивался, глядел в пол и поскорее уходил к себе. Многие из тех, кто знал его раньше, ожидали, что на новом месте Востряков восстановит Дом культуры, снова будет вести активную общественную и культурно-просветительскую работу в комсомольской организации. Однако они ошиблись: Востряков заниматься этим категорически отказался. Все эти самодеятельные спектакли, вечера поэзии, кружки танцев, агитационные раёшники, которым он отдавал раньше столько сил и энергии, – все это теперь было ему отвратительно. Вскоре после окончания войны Вострякова арестовали. Сначала он попал в лагерь, где ему пришлось, как и другим, очень трудно. Какой-то уголовник даже попытался убить Вострякова, чем-то навлекшего на себя его гнев. От этого случая на шее у Вострякова остался шрам от ножа. Востряков сохранил свою жизнь по чистой случайности, да и то только потому, что уголовник был еще очень молод и неопытен: более опытный убийца, конечно, не оставил бы Вострякова в живых, полоснув его ножом по горлу. Однако в лагере он пробыл очень недолго. Скоро его перевели в закрытый научно-исследовательский институт, где работали заключенные, в так называемую «шарашку». На этой «шарашке» он проработал четыре года, познакомился там со многими учеными, увлекся исследовательской работой и, выйдя потом на свободу в 1955 году, продолжал заниматься наукой. Вместе с профессором Ромадиным и его помощником доцентом Пленом он принимал участие в основании Лесной лаборатории, выбирал место для ее постройки; сам, в числе других ученых, наблюдал за строительством. Защитил кандидатскую, а после и докторскую диссертацию. Однако выше по лестнице научных степеней, званий и должностей он не поднялся, оставив, в общем-то неоправданными те большие надежды, которые возлагали на него его старшие товарищи – ученые, особенно его учитель и давний друг Антон Юрьевич Плен, скончавшийся в 1963году в звании члена-корреспондента Академии наук, удостоенный многих почетных наград за свою научную работу.

Незадолго до своей смерти академик Плен написал Вострякову письмо, в котором были такие строки:

…В нашем деле необходимы не только талант, интуиция, не только содержательное предвосхищение, не только доскональное знание дела и фундаментальное изучение всех более ранних стадий развития данной темы, всех предшествующих разработок, которые на сегодняшний взгляд могут показаться иногда даже несколько наивными, но и сознательное, а не стихийное, упорство, «мертвая хватка», способность к поистине атлетическому напряжению.

Для этого нужно обладать физической силой, выносливостью; поэтому я всегда такое внимание уделял физическим упражнениям, закаливанию, спорту. Думаю, Вы хорошо помните, как я окунался с головой в проруби на нашей речке близ лаборатории, в тридцатиградусный мороз. Помните, как я каждое утро бегал по лесным дорогам, играл в настольный теннис? Именно занятия спортом, выдержка и требовательность к себе, доходившая порой до жестокости, но никогда не переходившая границы разумного, а также соблюдение диеты позволили мне дожить до преклонного возраста, не потеряв рабочей формы, и сделать то, что я сделал.

Саша, я пишу это, конечно, не ради самовосхваления, а для того, чтобы обратить Ваше внимание на вещи, которые лишь на поверхностный взгляд могут казаться незначительными, а на деле же именно они, узловые компоненты, составляющие технику житейского осуществления, и являются важнейшим, центральным инструментом нашей работы. Пренебрегать ими по меньшей мере бессмысленно.

У Вас есть все данные для того, чтобы реализовать свои способности, стать выдающимся ученым. Поэтому обратите внимание на мои слова. Высылаю Вам несколько переведенных мной работ по диетологии, вышедших на английском языке, а также отрывки из книги «Чтобы жить вечно», которые я сам выписал и перевел для Вас. Вы знаете, как я к Вам всегда относился. Сохраняю это отношение и по сей день.

Ваш А.Ю.Плен

Востряков получил это письмо в разгар своей очередной депрессии. Он мог только подивиться проницательности своего учителя, каким-то образом угадавшего или почувствовавшего упадок его сил, общую подавленность и некоторое затухание интереса к работе. Сам Плен был к тому времени уже очень стар и постоянно жил в Москве, редко наведываясь в Лесную лабораторию. После отъезда Плена в Москву на роль его преемника на посту заведующего лабораторией одно время прочили Вострякова, но поскольку тот не проявил достаточной для этого активности и не предпринял тех многочисленных усилий, которые необходимо было предпринять, место это занял другой человек, впрочем вполне достойный, серьезный ученый, пользовавшийся уважением и самого Вострякова, и других сотрудников. Для Вострякова же это время стало временем особенно сильного возрождения его старых мучений, связанных с гибелью парторга Дунаева. Никто об этом не знал, сам Востряков ни с кем не говорил на эту тему, но жившее в его душе убеждение, что он является убийцей парторга, не только не погасло со временем, но, наоборот, еще более укрепилось.

Особенно мучили его сны. В семье, где родился Востряков, склонность к постоянным и очень ярким сновидениям передавалась из рода в род по материнской линии. Его бабка, которую он хорошо помнил, – простая, темная крестьянка, которая так и не смогла до конца привыкнуть к городской жизни, – рассказывала, что во сне она встречалась с монахами, святыми, генералами и людьми из других, очень далеких стран. Она утверждала, что в 1914 году предсказала начало войны. Тогда ей приснился человек в простом военном мундире, в железной каске, с усами. Он встал перед ней на колени и попросил у нее благословения. «Кто ты такой? – спросила она. – И почему ты просишь благословения у женщины?» «Я император Германии, – ответил тот, – и прошу благословения потому, что собираюсь причаститься крови святой Руси». Тогда она, во сне, сняла с себя свой нательный крестик и дала ему поцеловать его.

Мать Вострякова тоже часто видела сны. Однако, поскольку она была робкой и довольно забитой женщиной, у нее не хватало смелости встречать их так спокойно и холодно, как это делала деревенская бабка. Почти каждую ночь мать Вострякова вскрикивала во сне, охала, стонала и произносила какие-то невнятные обрывки фраз, но, в отличие от бабки, она никогда не рассказывала о своих сновидениях. Сам Востряков в детстве и юности тоже видел сны, они были разнообразные, иногда страшные, иногда запоминались, а иногда, наоборот, забывались сразу после пробуждения. Однако смерть парторга подействовала на Вострякова так сильно, что с тех пор снился ему почти исключительно только один день его жизни – тот самый день, когда взорвали завод.

В дневное время он, если только не был занят напряженной работой, постоянно вспоминал и перебирал события того дня вплоть до трагической гибели парторга. Ночью же все эти события вновь оживали, трансформировались, приобретали какое-то другое значение или приводили к неожиданным развязкам, иногда благополучным, дающим какой-то выход, какую-то возможность отменить нарастающую трагедию.

Иногда он просыпался в слезах от радости, что непоправимого не произошло, что все хорошо кончилось, но, убедившись, что это всего только очередной сон, он угрюмо и обессиленно ронял голову на подушку и закрывал глаза, чтобы не видеть суровую и не имеющую выхода и утешений реальность.

В таких снах воспроизведенный в мельчайших деталях антураж обреченного завода был освещен каким-то особенно ласковым, неправдоподобно мягким, золотистым, прозрачным светом – уже сама по себе ласкающая теплота этих косых, длинных, солнечных лучей, которых на самом деле не было, создавала ощущение приподнятости, эйфории, даже какой-то неги. Герой этого сна – воздушный и радостный и чуть-чуть лживый слепок Вострякова – легко и стремительно передвигался по заводу, входил в зал Дома культуры и рассматривал все там происходящее без всякого сожаления, спокойно. Потом он встречал Дунаева, подплывал к нему в просвеченном теплым солнцем воздухе и уговаривал не откладывать отъезд; они вместе садились в поезд, и он уходил за горизонт, утопая в щедром изобилии всеобщего праздничного свечения, и они с Дунаевым и другими их общими друзьями и знакомыми, сотрудниками завода, сидели вместе в купе, перекусывали, мирно о чем-то разговаривали.

Конечно, где-то на периферии подобных снов, где-то в их затаенных уголках сохранилось воспоминание о реальных событиях, и их недосказанность делала эйфорию ненастоящей, придавала оттенок горечи этому счастью.

Другие сны начинались похожим образом, тоже все было хорошо и приятно, но, наталкиваясь на первое же препятствие, все начинало разваливаться: например, они с Дунаевым, заговорившись о чем-то, увлекшись каким-то спором (довольно отвлеченным, но удивительно вязким), опаздывали на поезд, он медленно уходил без них, и дальше они начинали, с постоянно нарастающей мучительностью, скитаться по территории завода, зная, что он вот-вот должен взлететь на воздух, но никак не будучи в силах его покинуть.

В многочисленных вариантах этого сна Дунаев успевал уехать и Востряков оставался на заводе один, или же Дунаев падал на территории завода в какую-то яму, и надо было его срочно вытащить, но ни сил, ни времени для этого у Вострякова уже не оставалось. В любом случае подобные сны заканчивались тягостным ожиданием взрыва и смерти, которая должна произойти каждую секунду, но почему-то все не происходит и не происходит. Востряков, или Востряков с парторгом, или даже целая группа людей томились и скучали в пустующих цехах, смотрели на часы и спрашивали друг друга: «Когда же мы умрем?», «Долго еще ждать?» Это продолжалось до тех пор, пока кого-то не озаряла мысль, что надо спасаться, что, быть может, еще не все потеряно. Тогда, как будто дождавшись появления этой безумной энергии, направленной на спасение, завод наконец взрывался, он взрывался медленно и вяло, многотонные куски стен и труб падали на людей, но сам Востряков к этому времени уже понимал, что спит, он уже не боялся погибнуть на заминированном заводе, а всего лишь опасался увидеть во сне что-нибудь особенно неприятное.

Но предметом, вызывающим его крайнюю ненависть, страх и отвращение, были даже не падающие трубы, даже не немецкие танки (которые тоже нередко беспокоили его своим гулом и приближением), а белый рояль, из-за которого, по убеждению Вострякова, он и убил парторга, принеся его в жертву своему пристрастию к этому холодному, гладкому предмету.

Однажды, когда Востряков был на «шарашке», ему приснилось, что он возвращается после войны туда, на место, где был завод, чтобы найти свой рояль и уничтожить его: Ему приснился рояль с головой Сталина, стоящий на дне огромной черной воронки, которая якобы осталась на месте завода. Он долго спускался туда, увязая в кучах черной, рыхлой земли. Вокруг воронки, до самого горизонта, расстилалось темное поле, покрытое искореженными обломками; Небо было мрачное, пасмурное. Он приблизился к чистому, белоснежному кентавру – ненависть душила его, ему хотелось отомстить за парторга этому холодному изваянию, изумительному по своей красоте, отомстить и тем самым смыть с себя вину. Он пошарил в карманах, в поисках какого-нибудь режущего предмета, но нашел только тонкую стеклянную пробирку. Сломав эту пробирку пополам, он стал острым зазубренным краем ее царапать поверхность рояля. В этот момент он услышал стон и увидел, что царапины наполняются темно-красной кровью, которая струйками начинает стекать вниз по лакированной поверхности. В то же время на белой и как бы гипсовой голове Сталина поднялись медленно веки и в лицо Вострякову взглянули темные, человеческие глаза, наполненные болью. В ужасе Востряков начал зажимать раны руками, но теплая кровь безостановочно струилась у него между пальцами, капала на землю, струйками текла ему в рукава. Через несколько дней после этого сна объявили о смерти Сталина. Вострякову не первый раз снились сны, которые можно было бы назвать «вещими».

После окончания войны Востряков, приехав в Москву с Урала, разыскал вдову Дунаева, которая жила в Москве с маленькой дочерью. Ольга Семеновна, уже немолодая, полная и болезненная женщина, работала учительницей музыки в музыкальной школе. Со смертью мужа она осталась совершенно одна, у нее не было ни родственников, ни знакомых. В сорок втором году она, с новорожденной дочерью на руках, была эвакуирована в Казахстан. Затем она вернулась в Москву.

Востряков знал, что у парторга осталась в Москве беременная жена, и это обстоятельство, конечно, еще усугубляло мучавшие его угрызения совести. Он нашел их с трудом, в маленькой убогой комнате в коммунальной квартире. Представился как близкий друг погибшего мужа. Стал навещать, помогать деньгами. Вскоре, однако, необходимость в этой помощи отпала: Дунаева получила большую пенсию за убитого мужа, получили они и более удобные жилищные условия. Востряков постепенно навещал их все реже и реже, тем более что Ольга Семеновна никогда не проявляла при виде него особой радости. Она была подозрительной и брезгливой женщиной, ей не совсем понятен был этот невысокий, угрюмый человек. Вскоре Вострякова арестовали.

Выйдя на свободу, он узнал, что Ольга Семеновна уже два года как умерла от сердечной недостаточности, а дочка ее Сашенька находится в детском доме. Устроившись работать, Востряков взял девочку к себе, тем более что они подружились еще до его ареста – он часто дарил ей цветные карандаши, ластики или еще какие-нибудь приятные мелочи.

Он женился и скоро с женой и приемной дочерью поселился вблизи от Лесной лаборатории, где работал, бывая в Москве лишь наездами.

Сашенька Дунаева сначала ходила в сельскую школу, а потом стала посещать специальную школу для детей сотрудников лаборатории, построенную в «ученой деревне».

Это была смышленая, покладистая девочка, наделенная спокойным, уживчивым характером. Она с легкостью вошла в чужую для нее семью, привязалась к супругам Востряковым, да и они полюбили ее – Саша заменила им родную дочь.

Тем не менее, не подозревая о том, она служила для Вострякова источником немалых страданий: ее лицо, жесты, даже манера говорить слишком живо напоминали ему покойного Дунаева и тем самым постоянно растравляли рану его души, еще глубже и прочнее увязывали его с прошлым, затягивали в угрюмые лабиринты воспоминаний. Как будто бы сам Дунаев ежедневно маячил перед ним в образе девочки: пил молоко, смеялся, делал уроки, гладил утюгом свой пионерский галстук, играл в классики на нагретом весенним солнцем асфальте, проворно прыгал через скакалку. «Дядя Саша» – так называла его приемная дочь – угрюмо смотрел на девочку. Он был неизменно заботлив и добр по отношению к ней, но внутренне осознавал достаточно ясно, что, хотя она с каждым днем растет и крепнет, для него она становится все прозрачнее и прозрачнее во всех своих проявлениях и все более отчетливым и материальным становится ее покойный отец. Жена Вострякова Нина часто замечала, каким странно-задумчивым, невеселым взглядом смотрит ее муж на ребенка, но она не знала и не могла догадаться, что мысленно он видит парторга в широком пыльнике, с мерцающим окурком в углу рта.

Все слова, произнесенные парторгом в тот роковой день, наполнялись для Вострякова каким-то особым значением, постоянно вспоминались ему. Но особенно часто, кстати и некстати, к нему приходили и мучительно притягивали к себе его внимание слова Дунаева: «Немцы, ебать их в четыре жопы…» Это и неудивительно: матерное ругательство, да еще произнесенное с чувством, ругательство, в которое покойный Дунаев вложил, как в краткую и сильную формулу, всю свою ненависть к врагам, естественно выделялось на фоне других словосочетаний, невольно выдвигалось на первый план. К тому же оно заключало в себе элемент загадочности и тайны, что несказанно усиливало мучительную акустику его звучания. Эта загадочность заключалась в числе четыре. «Почему четыре?» – часто спрашивал Востряков сам себя, сознавая одновременно всю нелепость и бессмысленность этого вопроса. Эти четыре жопы мучили его чрезвычайно, вскоре они даже приснились ему: они принадлежали четырем немцам, четырем огромным арийским юношам, которые были совершенно нагие и совершенно прозрачные, как бы отлитые из стекла. «Эсэсовцы», – подумал про себя Востряков. Внезапно появился Дунаев, веселый, брутальный и оживленный. «Сейчас ебать их буду», – подмигнул он Вострякову. Во сне Вострякова поразило не то, что Дунаев собирается совершить гомосексуальный акт, а то, что он собирается ебать четырех одновременно. И действительно, парторг расстегнул ширинку, и Востряков с изумлением увидел, что у него не один хуй, а четыре, торчащие в разные стороны. Хохоча и сопя, Дунаев стал совокупляться с четырьмя стеклянными эсэсовцами. Поскольку тела их были прозрачны, то внутри них отчетливо видны были хуи парторга. Вострякова охватило омерзение, он заставил себя проснуться ценой мучительного усилия. Последнее, что он услышал во сне, были слова Дунаева: «Вот так это делаем мы, коммунисты». Востряков сел на кровати, пытаясь стряхнуть с себя тяжелое впечатление, оставленное увиденным сном. Ему казалось, что этот сон оскорбляет память человека, трагически погибшего по его вине. Ему казалось, что он не только убил Дунаева, но продолжает издеваться над мертвым.

Одетый в полосатую пижаму, Востряков прошел босиком на кухню, вынул из холодильника банку с компотом, налил себе в чашку и сел за стол. Ароматный, холодный компот из сухофруктов, сваренный его женой Ниной, несколько погасил ощущение гадливости. Уже немного успокоившись, он продолжал размышлять о значении числа четыре. Ему даже пришло в голову, что слова Дунаева были своего рода предсказанием, что, может быть, четыре жопы означают четыре года войны, а четыре хуя, увиденные им во сне, быть может, соответствуют четырем фронтам.

Востряков стал принимать лекарства. Они подарили ему несколько спокойных ночей без сновидений, но потом он вновь увидел чудовищный сон – длинный, длящийся как будто целую вечность. На этот раз он был сосредоточен на собственных словах, которые шептал, когда они с Дунаевым везли рояль в грузовике. Это были слова: «Покарябается – покрасим». Тогда они относились к роялю, но во сне, в фокусе очередного смещения, они стали относиться к трупу Дунаева. Востряков во сне был опять молод, энергичен, как в давние времена комсомольского задора. Он заражал всех бодростью и энергией, с огоньком и шутками собирал какие-то группы людей, что-то вроде экспедиции. С песнями, держа в руках букеты цветов, повязанные развевающимися лентами, они двинулись на то место, где погиб Дунаев. Под внешней веселостью у всех сквозило сознание стоящей перед ними трудной и, в общем-то, страшной задачи. Они должны были найти останки парторга и что-то с ними сделать, каким-то образом придать трупу вид живого. Востряков объявил всем, что парторг должен воскреснуть, а для этого нужно было восстановить его тело – жизнь не могла вернуться в разрозненные части или в труп, находящийся в плохом состоянии. Они действительно нашли труп и долго с ним возились. Вострякову показалось, что прошло несколько дней, заполненных этой постоянно увязающей, тягостной работой. Они красили его, подбирали одежду. Все это затягивалось, дело валилось из рук, многих частей не хватало. Пришлось организовать поиски одной ступни, которую взрывом отбросило на большое расстояние. Наконец ее нашли. К назначенному сроку тело было приведено в более или менее сносное состояние, хотя Востряков ощущал недостаточность этого, но сделать он ничего не мог: каждого участника приходилось принуждать и подталкивать, работали все с трудом, женщин и молодых девушек часто тошнило. В день, когда должно было произойти воскресение, все собрались возле трупа, празднично одетые, с барабанами, тарелками, полными еды, предназначенной для того, чтобы накормить вернувшегося. Многие держали горящие свечи, хотя дело было днем. Дунаев стал медленно оживать, шевелиться. Он долго не мог открыть глаза, потом долго не мог встать. Востряков помог ему подняться, и они вместе пошли к заводу: парторг тяжело опирался ему на плечо, идти он почти не мог и постоянно жаловался, что тело плохо восстановлено. Пресекающимся, полумертвым голосом он сказал: «Саша, это была такая редкая возможность, почти единственная, и ты даже не мог позаботиться, чтобы тело привели в порядок. Теперь я буду инвалидом». Его глаза, устремленные на Вострякова, были полны укора, настолько сильного, что Востряков не смог вынести этого взгляда.

Проснулся Востряков в тяжелом депрессивном состоянии. Он оделся, вышел на кухню. Его жена ушла на работу, а приемная дочь сидела за столом и завтракала: какао и хлеб с медом. Ей было уже шестнадцать лет. Она приветливо, по своему обыкновению, пожелала ему доброго утра, произнесла несколько незначительных бытовых фраз, а потом сказала совершенно спокойно:

– Мой папа не умер. Он жив.

Востряков хотел что-то сказать, но промолчал. Походил по комнате, переставил несколько предметов, налил себе в чашку чай, намазал хлеб маслом. Затем спросил, пристально глядя на девочку:

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сегодня я получила от него письмо, – ответила Саша.

Она расстегнула свой школьный портфель и вынула из него конверт. Востряков прочел письмо; оно было написано на помятом обрывке бумаги, карандашом.

Доченька.

Я не погиб мне удалось пережить войну. Я живу далеко от тебя но думаю всегда о моей Сашеньке. Твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был на пороге смерти и оно спасало меня. Дочурка моя, знай – твой папа жив. Твой папа стал волшебником многое пришлось пережить но в письме обо всем не расскажешь, зато я могу многое и всегда все знаю про тебя знаю что тебе хорошо, издали я охраняю тебя, Саша, не ищи меня учись на пятерки и не проси в своих молитвах упокоить мою душу, потому что я не мертвец. Скоро напишу еще.

Твой папа

Почерк был неровный, сильный и корявый. Вострякову было страшно читать это письмо, ему казалось, что этот мягкий, истрепанный кусочек бумаги причиняет ему боль. Потом он опомнился: письмо представилось ему только лишь склизкой и отвратительной фантазией какого-то психопата. Он брезгливо отодвинул от себя бумажку и конверт. На конверте вместо обратного адреса были неразборчивые каракули, но адрес Востряковых был написан крупным, отчетливым почерком. Почерка парторга Востряков не помнил, но постепенно ему стало ясно, что никто другой, кроме неизвестного ему маньяка, вряд ли мог быть автором письма. На шутку, даже самую жестокую и безумную, оно не походило. Оно было написано небрежно и достаточно искренне – в этом Востряков не сомневался, это ему подсказывала интуиция. Однако неумелая пунктуация, пропуск многочисленных запятых и некоторые обороты успокаивали его. В частности, парторг, насколько его знал Востряков, никогда не стал бы писать о молитвах: он был убежденный атеист. Единственные слова, которые существенно кольнули Вострякова, были: «твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был по пороге смерти…» Анализируя этот текст, он мгновенно, с оттенком судорожности, вспомнил, что Дунаев перед смертью кричал: «Саша! Сашенька!» – тогда Востряков отнес этот призыв к себе, но могло быть и так, что Дунаев в последние минуты жизни вспомнил о дочери, о существе, которое любил больше всего.

Но тут же Востряков остановил себя: к моменту гибели Дунаева девочки еще не было на свете – Ольга Семеновна тогда находилась только на втором месяце беременности. Тем не менее письмо очень тяжело повлияло на Вострякова. Он понимал, что если сны и размышления являются его личным делом, замкнутым в пределах его сознания, то выход этой опасной фиксации на личности убитого Дунаева во внешний мир, в область мыслей и поступков других людей, значительно усугубляет тяжесть его положения.

Когда пришло второе, а потом и третье письмо, он стал принимать сильные успокаивающие средства. Сашенька внимательно читала письма, складывала их в специальную коробочку из-под куклы, даже показывала своим подругам. Вострякову казалось, что эта шестнадцатилетняя, уже почти взрослая девушка проявляет малолетнюю наивность, не сомневаясь в подлинности этих писем, считая, что ее папа действительно жив. Но сказать он ей ничего не мог, он старался вообще не говорить на эту тему. Правда, однажды он спросил Сашеньку, пытаясь изобразить улыбку:

– И что же ты, Сашенька, веришь, что твой папа действительно стал волшебником?

– Ну что вы, дядя Саша, это просто шутка, – рассмеялась девочка.

Между тем письма продолжали приходить, и в них опять поднималась тема волшебства.

«…Детонька, ты уже не маленькая поэтому должна знать что я волшебник. Это трудная работа и крест но уйти от этого уже нельзя хотя бы знаю что могу на расстоянии заботиться о тебе, доченька моя. Люби тех людей у кого живешь, а если тебе станет трудно позови меня мысленно – я никогда не откажу тебе, всегда услышу мою Сашеньку…»

Востряков с трепетом читал каждое новое письмо, тем более что Сашенька охотно показывала их ему. Он каждый раз искал в них каких-нибудь крошечных, но ошеломляющих деталей, которые могли быть известны только ему и Дунаеву. Но этого он не находил, да, может быть, и не существовало таких деталей.

Одурманенный таблетками, он по-прежнему каждое утро отправлялся в лабораторию, запирался в своем сарайчике, который сам же для себя построил в самом начале строительства лаборатории. Однако там он почти ничего не делал. Поработав немного, он застывал в неподвижной позе, сидя на жестком стуле, устремив взгляд в окно на мирные сосны, освещенные солнцем. Иногда он засыпал. К вечеру ему становилось хуже, ощущение зыбкости и тоски усиливалось. Это ощущение не снимала и таблетка, которую он старательно принимал и запивал стаканом теплой воды.

Нина замечала, что муж находится в плохом состоянии, переживала. Она даже предложила отнести письма в милицию, но Востряков только отмахнулся.

– Зачем огорчать девочку? – сказал он. – Она верит…

На самом деле у него уже не было ни смелости, ни сил для каких бы то ни было действий.

В этом состоянии глубокого упадка и застало его письмо А.Ю.Плена. Сперва он прочел его механически, не проникая за поверхность слов, не ощущая ничего, кроме благодарности за оказанное внимание. Но потом он задумался, вник в написанное и постепенно почувствовал справедливость высказываний учителя, почувствовал, что его старший товарищ указывает ему путь, который можно считать более надежным, чем другие. Не в первый раз Антон Юрьевич протягивал ему руку помощи.

Они познакомились на «шарашке», где этот волевой и сосредоточенный человек, видный ученый, многому научил Вострякова, причем не только в научной области, но и в области житейской: он советовал ему, как надо разговаривать с начальством, чтобы не терять собственного достоинства и в то же время не навлекать на себя гнев и неприятности, как надо вести себя, чтобы не только пережить время заключения, но и плодотворно использовать его для своего умственного и нравственного развития, для своей работы. Потом, после освобождения, Антон Юрьевич вовлек молодого специалиста в деятельность по основанию Лесной лаборатории, поручил проведение ряда интересных опытов, в чем Востряков добился немалого успеха. Хотя Востряков и не был самоучкой, все же его образование не являлось полным и кое-где обнаруживало прорехи и белые пятна: Антон Юрьевич Плен внимательно присматривался ко всем слабым местам своего подопечного, указывал ему направления, в которых он должен работать над собой, предоставлял множество специальной и иногда труднодоступной литературы.

Востряков углубился в чтение книг по диетологии, присланных Пленом, и постепенно читал со все возрастающим увлечением. Он бросил принимать таблетки, резко ограничил свое питание, исключил из него все острое и сладкое, прекратил употреблять дрожжевое тесто, соления, жареное мясо и котлеты. Стал по утрам обтираться, а потом принимать холодный душ. Его состояние улучшилось, в глазах появилась ясность, походка сделалась бодрой. Он научился плавать, и летом они все вместе ходили на реку купаться.

Однажды, ясным и теплым вечером, он заплыл довольно далеко, потом обернулся и издали посмотрел на берег. На пляже, освещенном косыми лучами заходящего солнца, пробивающимися из-за сосен и елей, сидели, лежали и двигались фигурки полуобнаженных людей. Издали они казались как бы позолоченными, окутанными покоем и мирной ленью. Он ясно различил свою жену, которая лежала на темно-синем полотенце, и стоящую рядом с ней Сашеньку. Он подумал, что жена его еще молода и хороша собой, что Сашенька за последние годы расцвела и превратилась в стройную, красивую девушку. Она только что вышла из воды и теперь вытирала вафельным полотенцем свое загорелое тело. «Она прекрасно сложена, и загар ей очень идет», – подумал Востряков о приемной дочери. Он увидел, что все детское и адское исчезло из ее внешности, а вместе с этим исчезло и сходство с Дунаевым. И тут, подумав о Дунаеве, Востряков понял, что все, терзавшее его, ушло из его души, что он больше не ощущает никакой вины, никакого отвращения. Он почувствовал, что воспоминание о том страшном дне, когда погиб Дунаев, больше не является для него ни ярким, ни существенным. Теперь ему было все равно, жив Дунаев или умер, был ли он атеистом или верующим. Он освободился от этих мыслей, похудел, стал более подвижным. Он также почувствовал уверенность, что письма от человека, называвшего себя отцом Сашеньки, больше приходить не будут. Действительно, так и случилось.

Обрадованный, он как-то даже совершил детскую шалость – написал концом зонтика на песке: «Над волшебниками не смеются и не плачут – их едят». Через несколько дней, проходя мимо этого места, он увидел, что надпись стерта, а на ее месте разбросаны какие-то объедки: огрызки яблок, куски хлеба, яичная скорлупа, кусочки колбасных шкурок.

Сашенька вскоре вышла замуж за сотрудника лаборатории, родила ребенка. Дочку молодые супруги назвали Наденькой. Поселились они в отдельном коттедже, неподалеку от дома Востряковых, и маленькая девочка часто прибегала к ним или приезжала по тропинке на трехколесном велосипеде, позванивая металлическим звонком.

С раннего детства Надя была очень самостоятельна. Она называла Вострякова и его жену Нину дедушкой и бабушкой и очень их любила. Востряков посмеивался, что, будучи еще совсем нестарым человеком, очутился в роли дедушки. Сам он тоже привязался к девочке, они с женой баловали ее, покупали ей игрушки, кормили сладостями, фруктами и другими вкусными вещами, порой забывая, что на самом деле она им никакая не внучка и кровно с ними никак не связана. Однако, не имея свих детей, они перенесли свою любовь на это существо, тем более что Наденька была хорошенькой, веселой, проказливой деткой, успешно завоевывающей симпатии большинства взрослых.

Так шли годы. Востряков продолжал работать в лаборатории, на карьеру он старался не тратить свои силы, но исследовательская деятельность снова увлекла его: он порой дневал и ночевал в своем сарайчике. Имя его стало известным в узком кругу специалистов, его работы и статьи печатались в научных журналах и переводились на многие языки. Сам он пользовался все большим авторитетом и уважением, хотя и не стремился занимать какие-то видные места. «Я кабинетный ученый, мало способный к общественной работе», – часто говорил он о себе. Тем не менее его нередко посылали за границу, где он участвовал в симпозиумах и конгрессах, выступал с докладами. Внешне он сильно изменился: облысел, отрастил густые усы и бородку, в которой обильно проступала седина. Поджарый, загорелый, в очках с темными стеклами, которые он носил почти постоянно, он одевался во все иностранное, носил хрустящие поролоновые куртки, красные или черные рубашки, швейцарские часы с пластмассовым ремешком. Наденька подросла. Незадолго до ее шестнадцатилетия ее родители уехали в Новосибирск по работе, и она перебралась к Востряковым. Нина Васильевна была рада, что девочка поживет с ними, но Востряков почувствовал некоторую тревогу.

Его интуиция не обманула его, но он не ожидал столь личного, столь неприятного события. Однажды утром Наденька протянула ему помятый конверт. Востряков вынул из конверта письмо, развернул его и прочел:

Дорогая внучка!

Тебе пишет твой дедушка, которого ты никогда не видела. Тебе сказали что я погиб на войне, но это не правда. Я живу очень далеко от тебя, совсем в другом конце нашей страны, но я все про тебя знаю, постоянно думаю про тебя. Внученька, я не простой человек, я волшебник. Тебе на днях исполнится 16 лет, ты уже почти взрослая потому думай обо мне а если же тебе плохо или что-то очень нужно только прошепчи дедушке он услышит тебя. Кто же поможет тебе, Наденька, как не родной дедушка. Это хорошо что ты Надя, Надежда. Ты Надежда моя. Рано или поздно мы встретимся и я научу тебя чудесам, чтобы ты все знала чтобы, когда я умру, вместо меня охраняла твою жизнь и детей твоих. А пока старайся, учись на пятерки. Скоро жди еще весточки.

Твой деда Вова

Востряков отнес письмо в свою комнату, положил на письменный стол. Долго ходил по кабинету, подходил к окну, задумчиво глядел на заснеженные ели (дело было зимой), постукивал пальцами по стеклу. Хотел даже сесть и написать в Новосибирск, но удержал себя от этого проявления слабости. Он подошел к шкафу, выдвинул нижний ящик, вынул из него несколько пухлых папок и, наконец, розовую коробочку из-под куклы, перевязанную шелковой лентой. Там лежали чуть-чуть пожелтевшие и обветшалые письма: он перечитал их, сравнил почерк. Написано было, без сомнения, одной и той же рукой, хотя почерк за прошедшие годы стал более дряблым, слабым, старческим. Востряков сопоставил, что и Сашенька, и ее дочка Наденька начали получать письма в канун своего шестнадцатилетия: возможно, здесь действовал сексуальный маньяк, которому нравились девочки именно этого возраста. Но это постоянство и осведомленность, это слово «волшебник», представлявшееся Вострякову слащавым и отвратительным, более отвратительным, чем слова «пердун» или «педераст».

Ему не хотелось размышлять об этом, снова погружаться в мучительные ощущения минувших лет, но он понимал, что дело это серьезное. Он ощущал свою ответственность за Наденьку, которую он взял на себя с отъездом ее родителей. Слова «рано или поздно мы встретимся» навевали мысль об угрожающей девочке опасности.

– «…Скоро жди еще весточки…» – прочитал Востряков вслух и решил, что если придет еще одно такое письмо, то ему не останется другой возможности, как отнести все эти письма в милицию.

Но пришло и второе, и третье, и четвертое письмо, а Востряков все никак не мог решиться на этот поступок. Как будто что-то удерживало его. Он снова помрачнел, стал вялым и раздражительным. Особенно невзлюбил он утреннее время, когда обычно приходили письма. Встав с постели, он нервничал, хмурился, ожидая, не скажет ли Наденька о новом письме. Если письма не было, он немного успокаивался, но по дороге на работу его мысли упорно возвращались к этой неразрешенной ситуации. Он неторопливо шел по лесной дороге: равномерная ходьба, свежий утренний воздух, ласковый шорох леса словно бы старались разогнать его заботы и тяготы, но забыть о муторной, неясной реальности писем было невозможно. Востряков ежился от бодрящего ветерка, в его темных очках солнечные лучи представлялись ему чуть коричневатыми, он думал о существовании людей с поврежденным рассудком, об извращенцах, сохраняющих до глубокой старости безумный, изнурительный и таинственный пыл своих страстей. Он думал об общем космическом бесправии, о множестве слоев, которыми вынуждено продвигаться человеческое сознание на пути своего маразмирования. Он думал о выражении «выплакать все свои слезы» и о том, действительно ли наступает предел слезам, если безутешно рыдать долгое время.

Наконец, почти на полпути по направлению к лаборатории, он увидел далеко впереди высокий и еще не совсем ясный силуэт Тарковского, который медленно шел к нему навстречу, задумчиво опустив к земле свое белое лицо.

Часть вторая. Ортодоксальная избушка

Глава 1. Немые старшины

Лесная поляна была до краев наполнена туманом, который волокнистыми слоями поднимался из сырого, заболоченного овражка, заросшего густым кустарником. С одной стороны поляны стеной возвышался сумрачный лес, с другой стороны деревья редели, неуверенно расступались, и между ними просвечивало перепаханное поле, по которому также стлался туман.

Над болотом звенела невидимая мошкара, в глубине леса гулко и невнятно восклицала ночная птица, но эти звуки таяли и глохли в тумане, растворяясь в непроницаемой ватной тишине.

Только следы, оставленные гусеницами танков, поломанные деревья, вмятый в землю кустарник по обеим сторонам лесной дороги свидетельствовали о том, что и по этим местам только что прокатилась война.

Глубоко вдавленные в землю следы гусениц уходили в поле, разветвляясь во все стороны от дороги, которую, впрочем, трудно было разглядеть. Только далеко, примерно посередине поля, белел среди волокон тумана какой-то предмет.

Это был рояль. Возле него на боку лежал опрокинутый грузовик, а посреди дороги виднелось полузасыпанное землей человеческое тело в широком белом пыльнике.

Парторг Дунаев очнулся уже тогда, когда все поле покрылось белым одеялом тумана. Он пошевелился, стряхнул с себя землю. Затем попытался привстать, но не смог и обессиленно прошептал несколько матерных слов. Сознание его было затуманено, в голове бродили бессвязные мутные мысли.

«Я плакал, – подумал он, проводя рукой по своему лицу, мокрому от тумана. – Я долго плакал».

Он пополз куда-то на четвереньках, но быстро увяз в куче влажной, рыхлой земли, разбросанной вокруг небольшой воронки от снаряда. При этом он заметил, что, пока он находился без сознания, его организм каким-то образом освободился от того, что отягощало желудок, и теперь остывший кал медленно сползал по его ногам. С большим усилием он расстегнул брюки и достал кал, оказавшийся довольно плотным и компактным.

«Вот, блядь, таких навозных жуков не бывает…» – подумал он.

Положив кал на землю, парторг заметил, что выделения имеют форму, отдаленно напоминающую зайчика. Зачем-то он несколькими движениями пальцев сделал это сходство еще более очевидным: заострил ушки, вылепил хвостик, имевший вид отдельного комочка. Кончиками пальцев выдавил углубление, которое должно было обозначать глаз. Потом он окружил «зайчика» одинаковыми кучками земли, создав ему как бы некую рамку, которая должна была защищать его.

Трудно сказать, почему Дунаев поступил так. Должно быть, он бессознательно считал себя погибшим (хотя мыслей такого рода у него не возникало) и вел себя соответствующим образом. Действительно, полная тишина и густой туман, поглотивший все звуки и зрительные образы, создавали впечатление спустившейся небесной мякоти, плотно слипшейся с земляным слоем. Но назвать этот мир потусторонним у Дунаева недоставало сил. Организм его перенес чудовищное потрясение; Дунаев, видимо, был контужен.

Немного полежав на земле, он ощутил холод. Он снова попытался встать, но упал на четвереньки и пополз в тумане. Вскоре он увидел прямо перед собой большой белый предмет. Он протянул руку и нащупал педаль рояля. Стоя на коленях, он раскрыл крышку и заиграл. Играть в таком положении было трудно, ему пришлось упереться головой в холодную, покрытую капельками влаги поверхность рояля, но играл он тем не менее хорошо. Не глядя на клавиши, он бегло исполнял знакомые ему мелодии: вальсы, танго, мотивы песенок, популярных в пору его юности.

Дунаев родился в деревне, но семья вскоре переселилась в город. Отец его работал на фабрике, но старшая сестра прислуживала в горничных в одной дворянской семье. Маленький Володя вечно околачивался в большой, хорошо обставленной квартире Рязанцевых. Каждый день девочки Рязанцевых Неля и Оля упражнялись на рояле под руководством учителя музыки Карцева – чудака и балагура, известного своей неловкостью, своей поразительной неуклюжестью, но также и благодушием. Больше всего Карцев любил сушеные фрукты. Поэтому, когда он приходил, оставляя в прихожей свои галоши, кухарка наполняла белое фарфоровое блюдо сморщенными черными грушами, курагой, яблоками и черносливом и отправляла Володю Дунаева с этим блюдом в гостиную.

Заметив как-то, что мальчик проявляет интерес к музыке, демократ Карцев разрешил ему присутствовать на уроках. Так Дунаев научился играть. Кто бы мог подумать во время этих уроков, когда солнце проникало в окна сквозь прозрачные тюлевые занавески и белые платья девочек словно бы светились в полутемной гостиной, а учитель Карцев строил смешные гримасы и запускал руку в вазу с фруктами, кто бы мог предположить тогда, что младшая из сестер, Оля, выйдет замуж за Дунаева, что старшая сестра, Нелли, выйдет замуж за офицера и уедет с ним за границу, что Карцев через несколько лет умрет?

Впрочем, Дунаев никогда не играл особенно хорошо. Иногда на вечеринках, когда собравшиеся молодые люди хотели потанцевать, он с легкостью наигрывал модные в ту пору мелодии. Но сейчас, оставленный на произвол судьбы, переживающий полузабвение, воспринимающий все свои ощущения как сон или же как тусклые и невзрачные проявления собственной смерти, на которых не следовало сосредоточиваться, он играл замечательно, или же ему так только казалось. Звуки были глухие, пресные, они падали в туман и гасли в нем, отчего парторгу было особенно приятно играть – так бывает иногда приятно шептать простые повседневные фразы, уткнувшись лицом в подушку.

Ему казалось, что каловый зайчик, созданный им, ожил и подошел к его ноге, чтобы лучше слышать музыку. Он опустил руку, пытаясь погладить его, но ничего не нашел. Ему пришлось поднять лицо, и тут он увидел, что возле рояля стоят два человека.

Один из них слушал музыку, наклонившись вперед, облокотившись о крышку рояля. Другой стоял, глядя себе под ноги. Оба были в военной форме. Дунаев наконец встал в полный рост, держась руками за рояль, и присмотрелся к нашивкам в летнем ночном свете.

– Вы старшины? – наконец спросил он слегка заплетающимся языком.

Оба незнакомца кивнули.

Дунаев с горечью усмехнулся.

– Что же теперь делать будем, товарищи? Оладьи печь? Ботинки разнашивать?

Старшины молчали.

– Накрыться пиздой и детскую кашу варить? – продолжал Дунаев. – В тылу у немцев спать ебицким сном? Я чуть было не: погиб. Нет, уж лучше идти куда глаза глядят. Или вы предлагаете поступать так, чтобы потом о нас сказали обманутые нами враги: не было лучших рабов? Да? Так, что ли?

Старшины молчали.

– Или, может быть, уже не обуздывать этого бесстыдства? Присутствовать при пытках и казнях преступников? Ходить ночью, в парике и длинном платье, по притонам и публичным домам, принимать живое участие в кощунственных сценических представлениях, в танце и пении? Нет, этот вариант не для меня.

Старшины продолжали молчать.

– Я коммунист. Конечно, я знаю, что положение наше с вами не из легких. Но наш долг – продолжать сражаться и здесь, в тылу. Вы люди военные, вам виднее, как именно следует перемещаться, мне трудно говорить об этом. Знаете ли вы местность?

Один из военных кивнул.

– Немцы должны быть где-то неподалеку, – продолжал говорить Дунаев, борясь с полуобморочным состоянием. – Передовые части врага, должно быть, продвинулись уже на значительное расстояние. Но… – Он запнулся, заметив странное, отсутствующее выражение лица одного из старшин.

Старшины молчали.

– Умирая, знать о том, что ничего особенного не происходит и мир не теряет в твоем лице ни великого артиста ни великого воина? И последние слова чтобы звучали тускло не как золото или сталь, а как эмалированная кастрюля по которой стучит алюминиевой ложкой слепой раб? Да?

Старшины продолжали упорствовать в своем молчании.

– Смотреть на буйство пламени и аплодировать крикам горящих кошек? Нежность прятать про запас, совесть оставлять врагам, честность оставлять на черный день?

Дунаев хотел сильно ударить по клавишам рояля чтобы резким звуком вспугнуть свое помутненное состояние, но его рука с растопыренными пальцами промахнулась и ударила по колену, издав тихий влажный шлепок. Штанина была мокрая. Старшины, почти невидимые в темноте, стали смотреть ему на ноги.

– Даже если война – пустяки или игрушка, – снова заговорил парторг, – это, ебаный колотун, не значит, что можно плюнуть на победу. Иногда дарили Родине морские водоросли или просто сучья да ветки, а она не давилась. А теперь что? По-вашему, это что – простые перетрясы? Это ни хуя не шуточки… это смертельный натиск… – Парторгу стало труднее говорить, он почувствовал резкую боль в голове. – Даже если усталость или обида не позволят… наше дело теперь – партизанить!

Ему наконец удалось выговорить ту фразу, которую он пытался составить в уме и произнести с самого начала.

Старшины молчали.

– Партизаны! Вы понимаете? Партизаны!

Старшины не произносили ни звука.

Дунаев неудачно плюнул на землю (все, что он теперь делал или говорил, было несовершенным, нелепым, ватно-потусторонним). В его сознании возникли слова, вызывающие почему-то невыносимый стыд: «Мой язык погиб».

Мелькнул образ отдельного, мертвого языка («Словно бы у животного», – подумал Дунаев), которого хоронили, как героя.

«Как героя! Как героя!» – шептали губы.

– Вы как знаете, – вдруг устало сказал парторг (и это неожиданно прозвучало почти по-человечески), – а я иду в лес.

И зачем-то прибавил: «Лесное! Лесное!» И повертел перед старшинами растопыренными пальцами, как будто он говорил с идиотами или иностранцами.

Старшины молчали и больше не шевелились. Может быть, души их отошли.

Парторг прошел между ними, не задев ни одного, и побрел к лесу, черневшему впереди плотной полосой.

Глава 2. Лисонька

Под ногами был мох. Дунаев остановился под елкой. Он держал в руке гриб и собирался рассмотреть его внимательно, чтобы узнать, можно ли его съесть. Однако что-то отвлекало его. Что-то светлое мелькало в стороне сквозь черную чащу.

Кто-то потерся о его колени.

«А, лисонька…» – расслабленно воскликнул парторг.

Животное было небольшим, грязным, с длинным хвостом. Пучки травы и глиняные пятна покрывали шкуру. Голова была повязана потемневшей сырой косынкой в красный горошек. Темный от грязи синий передник, завязанный тесемкой на спине, волочился по мокрому мху.

«Кто ж тебя так разодел, Патрикевна?» – ласково спросил Дунаев.

Вдруг он услышал ответ. Потом он считал, что именно в этот момент, а не в какой-либо другой, он стал стариком. Голос у лисы был тихий, почти беззвучный, и звуки шли откуда-то со стороны. Казалось, что говорит молодая девушка, невинная и скрытная, поверяющая кому-то свои нежные секреты.

«Бабушка-избушка приодела, братец! Посеред лесочка, в черном овражке, да творожком обложена – маслицем пообмазана, стоит, братец, бабушка и бревном не ведет».

– Кончай театр! – вдруг заорал парторг и изо всех сил ударил лису ногой. Нога попала во что-то мягкое, пушистое, прошла сквозь это и задела пень.

Не оглядываясь, Дунаев побежал сквозь кусты, перепрыгивая поваленные, почти распавшиеся от сырости стволы.

Сгущалась тьма, но впереди мелькал то ли ясный язычок пламени, то ли еще что. Вдруг Дунаев понял, что это лисий хвост, и резко остановился. Он повернул назад, прошел немного и выяснил, что заблудился бесповоротно. Задумался о чем-то, о словах лисы. В горле пересохло. «Что это за бабушка такая?» – лихорадочно размышлял Дунаев, шаря руками по коре.

Потом он подумал, что лиса – это, возможно, тайный знак партизан, который они подают ему из глубины леса. Сквозь поток галлюцинаций, вызванных контузией, он увидел этот знак, и ему показалось, что в детстве ему рассказывали о старинных «партизанских морочилках», известных в этих местах немногим старикам еще со времен войны с Наполеоном. Раньше якобы говаривали: «Мужик дубиной попусту махает, а как нужда воевать придет, он на вилы да на морочилку надеется».

Через несколько минут он вновь увидел впереди язычок тусклого пламени – лисий хвост.

– Лисонька, не взыщи! – крикнул он. – Я ж так это, по-простому…

Лиса, казалось, манила куда-то. Пространства не было, только бесконечно дробящийся орган черных стволов. Дунаев шел, задевая за стволы. Он уже не собирал грибов, но вдруг что-то сквозь моховой туман как будто прокричало ему: «Мы здесь!» Инстинктивно он нашарил под деревом какие-то склизкие комочки и в следующий момент понял, что собрал горсть мелких грибов, похожих на сморчки. Он открыл рот и отправил туда собранное. Пережевал – вкус приятный. Разыскав целую полянку таких грибков, он утолил голод и присел под деревом отдышаться. Через пять минут ощутил головокружение. Все завертелось, и неожиданно Дунаев осознал, что лежит на ровной, искрящейся площадке. Площадка почему-то зависла среди Парка культуры и отдыха. Невдалеке высилась сложенная из мелкого камня голова бессловесного богатыря, затем топорщилась детская крепость с зубчатыми стенами и башнями, рядышком на холмике стоял жестяной танк, и от его весело блестящего, посеребренного постамента каскадами сбегали куда-то вниз пруды, водопады, гипсовые бегемоты, стенки.

глава 3. Болото

Так начались скитания Дунаева по лесу. Человек средних лет, воевавший в гражданскую за родные Советы, отдавший немало сил заводу и партии, еще полный сил и энергии, вдруг увидел, как его завод превратился в груду руин, как по родной земле идут вражеские танки, был контужен и остался в глубоком тылу у немцев, полубезумный, одинокий, мокрый от грязи и собственного кала. В его сердце прежняя жизнь и устремления не погасли, но погрузились как бы в болото, попали в плен наплывающих, как вонь гниения, бредовых идей и вязких галлюцинаций. Следы его целеустремленности и прежней железной воли казались теперь трухлявыми кочками на болоте. Только сладкая брусника оправдывает существование этих кочек, но не надежда на то, что в них можно найти себе опору. Он хотел искать партизан, чтобы продолжать борьбу. Но где они, эти партизаны? Где она, эта борьба?

Распластанный в гнилой траве у подножия дерева, парторг лежал неподвижно, с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, как мертвец. И только в положении головы было что-то, напоминавшее спящего ребенка. На глазах бессмысленные слезы, на губах рвота. Поедание невидимых говорящих грибов оказалось безрассудным поступком – галлюцинации завершились рвотой, которая привела к бессилию. Он то ли потерял сознание, то ли забылся обморочным сном.

Когда очнулся, вокруг была полная тьма, но какая это ночь, он не знал. Это были те часы перед рассветом, которые летом кажутся особенно темными. Тишины парторг не слышал из-за гула в ушах.

Очнулся он, видимо, от холода. Чтобы согреться, побрел куда-то, безразлично шаря по стволам протянутыми ладонями.

Сейчас ему хотелось бы встретить кого-нибудь, и было почти все равно, кого: немых старшин или говорящую лису. Одиночество давило как камень.

Жизнь каждого человека представляет собой повествование, заранее знающее своих слушателей. Иногда эти слушатели исчезают, и их отсутствие сразу становится заметным, даже если они были невидимы. Тогда повествование погружается во тьму, и голос рассказчика, постоянно звучащий в уме, начинает сбиваться и шепелявить, застревая и плавая в дефектном пространстве. Так продолжается до тех пор, пока повествование не обретет иной жанр и иных призрачных слушателей. Должно быть, не ошибались те, кто предпочитал постоянно ощущать вкус горечи существования. Плакать и закусывать губы – в общем, это всегда уместно, ведь жизнь всегда безнадежна, и только сострадание и безутешность – те немногочисленные чувства, которых ожидает от нас наш зыбкий и случайный кусочек космоса.

…Если гармошка умело
Все говорит не тая,
Русая девушка в кофточке белой,
Где ж ты, ромашка моя?

Не ошибались и те, кто считал правильным смеяться в темноте и в тех местах, которые мы по привычке считаем «веселыми кварталами», изыскивать тайные пути, извилистые тропы в иной мир.

Возможно, эти искусники не нуждались в иных мирах, а только в моментах перехода, в темных и стремительных промежутках.

Дунаев был слеплен из другого теста. Он был рабочим и коммунистом. В прошлом он был также солдатом и готов был снова стать им.

Если и его жизнь была всего только повествованием, то это повествование разворачивалось не перед призраками, а перед реальными людьми – перед рабочими завода, крепкими, упрямыми, умеющими, что называется, «разгрызть колосок». Да, он был «настоящим человеком», из той породы, что описана в знаменитой книге Бориса Полевого. У «настоящего человека» были искалечены ноги, но он полз к цели (народ говорит, что и сейчас ползет – сохраняя даже среди летнего дня не растаявший лед на голове, разбухший от трупного яда и смертельно опасный для детей, собирающих грибы). У Дунаева была повреждена голова, но он брел куда-то, навстречу судьбе, полный решимости бороться до конца. И тем не менее он ощущал ужас и пустоту. Повествование его жизни потеряло своих слушателей, оно превращалось на глазах в лепет и бред, оно погружалось в бессодержательную тьму – ведь ему никогда прежде не приходилось слышать молчания, столь ничего не значащего, как молчание «немых старшин», никогда не приходилось слышать речи столь неестественной и излишней, как речь лисоньки. Ему было невдомек, что когда повествование меняет свой жанр, оно привлекает ночь, тьму, лес или болота, и пространные отступления, и отступающее пространство, и отступающие армии, и дрожь рук, и зыбь на поверхности воды, и пот на лбу, и слезы на глазах.

Иногда запах супа или свежесваренного компота может произвести катаклизм и превратить душу человеческую в развалины. Но, если стремление к борьбе и победе велико, даже крошечная сморщенная ручонка способна нащупать сокрушительное оружие, предназначенное уничтожать гигантов. Если ручки ребенка покроются при этом серебристой чешуей или железными лепестками, если руки старика превратятся в птичьи растопырки или же их придется смазывать маслом, спасая от ржавчины, то это можно и пережить ради сладострастия и свободы сражений в безграничном небе, которое так страшно щекотать.

Глава 4. Пенек

Ярко-зеленые кусты и сосны окружали полянку, на которую сползал голубоватый туман. У края полянки, среди травы, стоял небольшой пень, старый и сморщенный, окруженный стаями почтительных грибов. И вот, когда измученный человек неожиданно встал на замшелую крышку пенька, сознание его прояснилось, чувства пришли в движение, душа очистилась и полились зеленоватые слезы. Грибы сочувственно улыбались, но Дунаев не замечал этого, осмысляя происходящее с ним.

– Надо срочно сориентироваться и пойти по солнцу на северо-восток. Но где оно, солнце?

Внезапно что-то под ногами Дунаева стало приподниматься. Он едва устоял, но шевелилось сильнее. Парторг в ужасе соскочил на землю. Он уставился на пень и обнаружил, что у того имеется крышка, которая приподнимается, обнажая два ряда стершихся золотых зубов. Из щели донесся астматический скрипучий голос, как у пенсионера, играющего в санаторной беседке в огромные деревянные шахматы.

Золотые зубы, блеснувшие в темноте, показались Дунаеву знакомыми. Он обнаружил лицо человека, которого когда-то знал, но забыл. Тот вроде бы курил. Крышка оказалась козырьком кепки.

– Отец, дай закурить, – хрипло попросил Дунаев, зная, что говорит с шелухой, а не с человеком.

– Бери, закуривай, – туманно ответил старик и протянул что-то вроде ветки.

– Веток не курю, – жестко отказался парторг. – Дай папиросу. Иначе как наебну ногой, так что ты свою труху потом по всей поляне собирать будешь и поганками обкладываться. Ты же всего лишь старый пень, еб твою мать! Попробуй сказать, что не так.

Под кепкой раздался старческий кашель, а может быть, старческий смех.

– Пошел на хуй, – наконец с трудом прозвучали слова. – Был тут один такой – выебывался. Повыебывался, да и свалился в пизду.

– Человек? – вдруг заинтересовался Дунаев. – Наш или немец?

– Человек – не человек, а так себе – подпиточка. Оставил на мне жирный след. Да его все знают.

– А как его звать?

– Зовут его, слышал, Скребеный. Другие Метеным называют. А я Лисьем Говном его называю.

– А куда ушел-то, ну, Говно-то твое?

– Да мне по хую, я тут сколько сижу, еще не такое видел! Вот скажи, ты «Ни уму – ни сердцу» встречал?

Дунаев ошеломленно покачал головой.

– То-то же, – пенек выпустил клубок. Дунаев чихнул. – Ну чего расчихался? Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уже после второго рябинового куста вприсядку, достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять. Главное, на Бобошку не наткнись.

– А это что еще за тварь?

– А это сыроед, им еще детей в деревнях пугают. Сидит неподвижно, то здесь, то там. Как ходит, никто не видал. Ротик маленький и на пизду похож, а внутри ветер. А в глазах заместо зрачков завитушки. Слюни по щекам текут, сам слепой, но мясо с костей обсосет, костями закусит, жиром-кожей не побрезгует, ногти да волосы не выплюнет. И главное, кричи не кричи – оно все равно не слышит. Просто схватит, и сразу в рот. Понять не успеешь, а вот он и пиздец!

– Ой, отец, выручи, расскажи, как страшной беды миновать! – Неожиданно для самого себя Дунаев отвесил пеньку земной поклон.

– Да ты, где будешь проходить, везде Беглого спрашивай. Как раз то самое Лисье Говно тебя по-грамотному выведет, прочь от лиха, ото всей хуйни убережет, если все правильно исполнишь, как сказано, и тихо вести себя будешь, а не орать, как мудак, на весь лес. Ну, с шишкой! – и на голову парторга упала сосновая шишка.

Посмеиваясь какой-то чужой усмешкой, с душой, наполненной ужасом, с погруженным в сон рассудком, Дунаев отправился в путь. Оказавшись в одиночестве, он заметил, что будто бы стало светать и тропинка, по которой ему было указано двигаться, светясь, петляла между стволов.

Впрочем, одиночество его было столь же полным, сколь и зыбким, поскольку везде присутствовали скучные галлюцинации, порожденные крестьянскими суевериями, не выжженными до конца трезвой рабочей смекалкой, пролетарским юморком, а то и сочной атеистической фразой.

Так он встал на «двойной след», порожденный петляющими путями Лисоньки и траекторией Лисьего Говна, прозванного в этих краях Откидышем.

Глава 5. Развороченный заяц

Вскоре в предрассветных сумерках тропинка уперлась в просеку, всю изрытую гусеницами танков. Здесь прошли немцы. Возле сосны валялся убитый и развороченный заяц. Видимо, его увидели с танка и какой-то ловкий автоматчик ради забавы прошил его несколькими очередями. Поза заячьего трупа была довольно странной – видимо, его подкинуло выстрелом и он повис на ветке, причем таким образом, что уши оказались внутри тела, как будто бы он заглядывал себе в живот.

Дунаев вспомнил о своем голоде, который он столь неудачно пытался утолить грибами. Ему захотелось зайчатины, и он приблизился к трупику.

– И ты, русачок, пострадал от немцев, – усмехнулся парторг. – Да только тебе хуже пришлось. Эх ты, жертва фашизма! Поддели тебя, герой войны.

Вдруг он услышал голос, точнее отвратительный писк:

– Меня Откидыш заломал и внутрь себя запихнул!

Дунаев оцепенел от ужаса. Очередная галлюцинация?

– Как ты сказал? Откидыш? Это не тот, кого Беглым зовут? Не Поскребыш ли часом? Ну?

Писк стал прерывающимся:

– …У-у… у-шел он… говорит… ушел… Метеный, на хуй… ой, не могу… пиздарики… мне… выручай, парторг… Мишута хуй выручит – только палкой вздрочит… уш-шел… сука… что сделал…

Парторг почему-то не мог дотронуться до зайца – ведь ясно было, что пиздец косому. Он давился вязким кошмаром и вдруг потерял сознание. Всплыли, качаясь, два яблочка. У одного был отрезан кусочек. И Дунаев отчетливо понимал, что одно яблочко – яблочко, а другое – совсем не яблочко. Он не мог, правда, решить, какое из них яблоко, а какое нет – то, что надрезано, или другое, чистое. Он протянул руку и взял надрезанное яблоко. Что-то затикало, и яблоко взорвалось, разнеся все в пределах пяти метров на мелкие клочки.

С вытаращенными глазами, всклокоченный, Дунаев вскочил, дико озираясь, похожий уже на труп, полупережеванный лесным Бо-Бо. Но все также висела тушка зайчика, все также было сумрачно, только ощущалось некое сильное движение – может, техники по опушкам леса, а может, и чего-то похуже.

– Ты живой еще? – спросил парторг зайца. Заяц что-то ответил, но слов было не разобрать.

– Это что за гул? – снова спросил Дунаев.

– А это Мишутка нагибается, – беспечно ответил заяц, как будто и не был разворочен. Голова его была обращена внутрь наполовину выпотрошенной тушки, так что Дунаев видел только уши и затылок, покрытый мехом.

Омерзительный голос своего собеседника он слышал плохо, невнятно, не все долетало до него. А заяц между тем разболтался:

– Мы с Михайлой родственнички-греховоднички. За то и наказывает Откидыш. Я с тещей жил, четверых зайчат прижил. Первенького окрестил Курятиной, сварил и Лисоньке поднес, чтобы не мочилась на Норные Места, а мочилась за Овощным Плетнем, где сладкое растет. Второго окрестил Поленцем и в печке сжег, потому что лень было за дровами идти. Третьенького окрестил Скамеечкой, и на нем мы с тещей и с Мишкой-Пустышкой, бывало, сиживали, пока не подох. А меньшего, очень любименького, нарек Предлогом Для Великой Пакости. Мы его держали в дырочках и все ножки ему растягивали, чтоб были как резиновые. Потом с Мишаней-Оплошаней убили его, сделали ему железные уши, как у покойников полагаются, а в живот зашили много всякого оскорбления: объедки, осколки от бутылок, сучья, мошкару и даже одну Женскую Вещь, которой женщины себе Вторые Губки приукрашивают. А сделали мы это ради обиды для нашего Священства. Как налетел ветер, дующий в Глубокую Сторону, раскрутили мы меньшого за резиновые ножки и метнули в Творог, где Священство у нас оседает. Меньшой полетел и воткнулся железными ушами в Творог, и застрял, и как начал гнить и разлагаться, так в белом Твороге, который Священство блюдет и слезами своими солит, образовалась тухлая дыра, которой и дали имя Овражек. Через ту дыру и поперло сейчас на Русь немецкое лихо, или просто Колени да Локти, как у нас говорят. Кабы не пляски Незнамо Кого на том месте, сразу бы от смертолюбивых Коленей пришел бы всем полный пиздец.

Вот какое я дело сделал, чтобы Священство оскорбить. А все от того, что имел зуб. Когда молод был, имел ушки, между собой соединенные, как странички, а на них Записи, а сам я был как Книжечка. Души же у меня не было никакой, и я много-много спал. А священство подходило, когда я спал, и слизывало Записи, и когда слизало их, то и стало Священством, и поселилось в Центральном Твороге, в самом жирном да сытном месте. А до того оно не было Священством, а было Крепышами и Пострелами, о которых уже не помнят ничего. А я проснулся, и ушки у меня стали без Записей, разъединенные, двойные, и появилась у меня душа, да такая подлая, что не приведи Господь!

И когда я сделал оскорбление Священству, оно залупило и говорит: «Вот Откидыш откинется, найдет на тебя управу».

А мы с товарищем Мишкой Ебаным Парнишкой задумали на Откидыша западню у Пенька. Но он, когда откинулся, Пенек потоптал и выжал из него «мелкое спасение», а сам на меня накатил. «Загляни, говорит, Зайчик, внутрь себя». Схватил, нутро мое растрепал, колесом скрутил, голову мою в мое же нутро засунул и на дерево закинул. «А Мишане-Оплошане придется наклониться», – говорит. И дальше покатил. От тех недавних пор идет гул – это, видать, Мишаня наклоняется.

Парторг угрюмо сидел на траве, вслушиваясь в ненавистный голос и стараясь воспринимать рассказываемое как детскую байку или нелепые откровения пьяного, которые обычно пропускают мимо ушей. Однако почему-то ему показалось, что это было нечто вроде искреннего признания или даже исповеди. И он внезапно ощутил, что какие-то древние и мучительные правила предписывают ему ответить на откровенность откровенностью, на честный рассказ о себе ответить таким же рассказом.

Начал он говорить мутно, с трудом, как это уже успело у него войти в привычку за лесное время (неизвестно, исчислялось ли оно часами или днями).

– Да, брат, вот оно, значит, как у тебя сложилось… Это, как у нас на заводе говорят, ебаный случай. Впрочем, я тебя понимаю – сам поповского духа не терплю. А у меня вот оно как было: родился-то я в деревне, но там только малые года провел, а потом семья-то в город подалась…

Говоря, он наклонился ближе к зайцу и вдруг разглядел, что тот совсем гнилой. Значит, все, что тот говорил о «недавних событиях», была ложь – наглый, издевательский пиздеж.

– Да ты, брат, гниешь тут больше недели! – с изумлением и гневом воскликнул парторг. Ярость охватила его. Он схватил заячий трупик и изо всех сил швырнул его в кусты. Тот на лету распался – впрочем, для этого было достаточно первого прикосновения.

Глава 6. Мишутка

В это время тишина расступилась и раздался неимоверный грохот. «То ли самолет наебнулся, то ли черт знает что!» – Дунаев испуганно присел под елкой и тут увидел меж корнями совсем новенькую самокрутку. Он взял ее и повертел в руках. Обычная самокрутка, фронтовая, но как здесь? В таких местах? «Видать, партизанчики мои родные пошаливают! Может, сейчас и мост взорвали? Молодцы бойцы!» Он достал гильзу-зажигалку. Чиркнул огонек, и человек изо всех сил закашлялся, поперхнувшись едкой вонью.

– Тьфу! Пидарасы! Козлы! Вместо самосада – хвою да еловую шелуху мне подсовываете?! А-а, ссуки, управы на вас нет! – кричал Дунаев неизвестно кому, исступленно пиная стволы сосен. В самом деле, самокрутка была не с табаком, а с какой-то лесной, шишечной дрянью. Надсадно кашляя, он бежал прочь до тех пор, пока не услышал отчетливую звонкую тишину. Обрамленная хрустом шагов, подчеркнутая далеким хлюпаньем, тишина остановила Дунаева. В двадцати шагах от себя он ясно увидел широкую круглую спину, белую, как рыбье брюхо. Тот, кто сидел к нему спиной, не шевелился. Все застыло вокруг, и это делало страх почти невыносимым.

«Бо-Бо», – протопали два слога в побледневшем сознании, и парторг снова упал в обморок.

Было как-то неуютно в бессознательном состоянии. И когда Дунаев очнулся, ему показалось, что он уже в другом месте, да и растоптанного окурка рядом не было. Зато он услышал совсем неподалеку стон. Стон и кряхтенье, будто кто-то взвалил на себя непосильную тяжесть. Так и оказалось. Колоссальное дерево было повалено, но от окончательного падения его удерживал медведь, деревянный, как будто выточенный гигантским резцом, но выточенный плохо, и напоминал медведь увеличенную копию тех, что продаются в магазинах как сувениры.

Медведь угрожающе скрипел и, казалось, вот-вот должен был расплющиться и превратиться в щепки под тяжестью толстенного ствола.

«Вот, значит, как Мишутка наклоняется», – мельком подумал Дунаев, но его внимание было тут же отвлечено: он увидел вокруг медведя и дерева густо разросшиеся кусты малины. Быстро он углубился в них, горстями срывая спелую мелкую лесную малину. Голод давал о себе знать, и малина была сладкой, и прочные белые зернышки ее застревали в потаенных ущельях зубов. Дунаев высасывал их и снова набивал рот ягодами, в упоении размазывая розовую мякоть по щекам. Солнце светило уже ярко и сбоку, деревья отбрасывали четкие длинные тени, все вокруг было мокрым от росы. Дунаев смог услышать пение птиц. Это было несомненное утро. По всей видимости, рассвет его первого дня в лесу. К нему ненадолго вернулось ощущение времени. Он провел рукой по щеке, чтобы стряхнуть прилипший листик, и почувствовал, что щетина отросла совсем чуть-чуть. Он был в лесу всего одну ночь.

Малиннику, казалось, не будет конца. Он углублялся в него все дальше и дальше, постепенно растрачивая свою жадность. Вскоре он уже выбирал ягоды покрупнее и не тронутые червем. А сознание тем временем в очередной раз пыталось вырваться из мрака неопределенности.

– Так, значит, завод мы взорвали, – размышлял Дунаев. – А оборудование мы… эвакуировали… Состав отошел. Я видел в этот… в бинокль. – Тут он заметил, что бинокль по-прежнему оттягивает карман пыльника. Проверил, не вылетели ли стекла.

Бинокль был относительно в порядке, только по одному из внутренних стекол пробежала тонкая, почти незаметная трещинка.

– Так вот… – продолжал неуверенно вспоминать Дунаев, – и мы, значит, в машине поехали с этим, как его… с вулканического цеха (имя и облик его спутника почему-то исчезли из памяти). И тут хуйнуло… Нет, хуйнуло потом… Сначала он говорит: смотри, еб твою мать, фашистские танки. Я, блядь, от неожиданности прихуел и завалил машину набок. Побежали, и тут хуйнуло. Парня, видать, убило, а я вот чудом невредим остался. Вовремя мы завод-то рванули, еще час – и было бы поздно. Немцы, никак, прорыв сделали… Теперь фронт хуй знает где. Небось наши-то у Узловой закрепились и держат ее… Ну да отсюда не услышишь.

– Что же теперь? – Он остановился посреди малинника и, щурясь, посмотрел на восходящее солнце.

– В деревне, наверное, немцы. К заводу возвращаться? Да за каким хуем? Там, кроме воронок и развалин, ничего нет. А здесь, в лесу, такая поебень, что тошно, да и от голода помрешь. А партизанов искать – да тут пиздохуй скорее сыщешь, чем партизанов. Какие, ебать их в четыре жопы, партизаны? Здесь еще вчера немцев не было. Надо самому организовывать партизанский отряд. Но как, из кого? – Он оглянулся и посмотрел на деревянного медведя, все еще стонущего под напором упавшего дерева. – Не из этой же лесной пиздобратии! А впрочем… Почему бы и нет?

Странная идея посетила мозг Дунаева: «А что? Собрать всех этих лисонек, пидорасов развороченных, всю эту рухлядь… На безрыбье и рак – рыба. Хотя нет… Это же нелюдь, труха – фашист таких не заметит. Против фашиста сила нужна, да нешуточная».

Парторг снова оглянулся на деревянного медведя.

– Вот, Откидыш… как заломал этих! Видать, есть у него сила. Вот бы его найти, поговорить. А кто он, так это немудрено догадаться. Ясное дело: урка он. Все эти кликухи: Метеный, Беглый, Откидыш… Замели человека, а потом он откинулся с зоны или, того пуще, сбежал и шляется по лесам да по дремучим местам хоронится, нечисть шугает. Видно, лихой парень и по мокрому делу сидел, раз теперь в бегах. Да и лес знает, все тайные тропы изведал. Для затравки партизанского отряда это именно тот человек, что надо. Только бы до него добраться, поговорить с ним по душам. А что он уголовник, так это ничего – главное, что наш, русский человек. Наш человек за Родину все отдаст. Горька ведь беглая воровская доля, а тут – или геройская смерть, или медаль от Родины, почет и прощение: Да, Откидыша искать надо! А за ним и другие товарищи найдутся.

Приняв это решение, парторг подошел к медведю.

– Ну что, Михайло, наклоняешься? – громко спросил он. Медведь ответил невнятным стоном.

– Это Откидыш тебя так? – закричал парторг еще громче и внутренне приготовился выслушать ответ.

Медведь, однако, молчал и стонал (а может быть, это стонало дерево).

Парторг подошел ближе.

– Эй, Беглого знаешь? – заорал он.

Ответа не последовало, Дунаев всмотрелся в грубо вырубленную из древесины морду. Ему показалось, что усмешка у медведя какая-то злорадная. Солнце странно отражалось от тех мест, где раньше были сучки, как будто эти места стали липкими от света.

«Молчит, сука, – удовлетворенно подумал Дунаев. – Молчит, деревяшка сраная».

Чтобы окончательно удостовериться, он подошел к медведю вплотную и заорал ему в самое ухо:

– Эй ты, Метеного не видел? А? Молчишь! А ну говори, пидорас, а то помогу тебе наклониться.

С этими словами он уперся обеими руками в медвежий бок, с тем чтобы его опрокинуть. В этот момент он увидел, что медведь улыбается, а из множества микроскопических дырочек в древесине по телу Медведя стекают бесчисленные тоненькие полупрозрачные струйки, напоминающие больше сперму, чем смолу.

Руки Дунаева оказались намертво приклеены к медвежьему боку. Парторг рванулся, но безуспешно. Дерево страшно заскрипело, он понял, что еще одно движение – и медведь будет раздавлен нависающим стволом в щепки, а вместе с ним будут раздавлены и его плененные руки. Тут он впервые услышал голос Медведя. Голос был тихий и едкий, как будто пропитанный ядом или уксусом:

– Поможешь наклониться и сам наклонишься.

– Сука! Это зачем? Отпусти! – прохрипел Дунаев.

– Зачем? Да ради твоей смерти. Мне быть кашкой сухонькой, тебе какашкой мокренькой. Будем вместе лежать. Меня намочит – ты высохнешь. Я высохну – тебя намочит.

– Да ты… ты просто говно. Ты это специально… Я ж тебе ничего не сделал!

– Еще не то будет, голубок. – Михайло, казалось, подмигнул. – Сейчас догадаешься.

– Да что? Что будет? – затрясся Дунаев.

– А ты прислушайся, – посоветовал медведь.

В ясном утреннем воздухе отчетливо слышался приближающийся гул. Ошибиться было невозможно: это был гул машин, смешанный с тарахтением мотоциклов.

Вскоре стали слышны слова команды и голоса переговаривающихся людей.

– Это что… немцы? – Кровь отхлынула от лица Дунаева. Он стал бел как бумага.

– Да уж не цыгане, – сурово ответил медведь.

Через несколько минут вдали между сосен, то тут, то там, стало возможно видеть немецкие каски. Солдаты шли прямо по направлению к поляне, где находился Дунаев.

Где-то совсем близко, за деревьями, там, где шла просека, показались несколько мотоциклов с колясками.

Парторг понял, что снова приближается смерть – на этот раз она шла широким шагом, продираясь сквозь кусты и папоротники, держа руку на горячем от солнца и жажды автомате. Он понял, что встречи с гнилыми и робкими обитателями леса не несли в себе настоящего ужаса. Настоящий ужас был здесь и заключался в реальных людях, в сильных врагах, отягощенных смертоносным оружием.

Он отчаянно рванулся, потом еще раз, рискуя свалить на себя упавший ствол.

– О, майн гот! Што это есть такой? – послышался Дунаеву голос совсем рядом.

– О герр Шруппе! Я фас умаляйт!.. Бутте претельн… осторошн… – раздался другой голос, потоньше.

– А, шшайсе! Дас ист зоо гроосе катастофен! – кричал уже ряд голосов.

– Пешим отсюден! Скорейт… дас ист… пфф… ууу… дас ист ушас! – завопил первый голос, и послышалось громкое топанье. Подняв голову, парторг увидел убегавших немцев. Хрустел папоротник, ломались кусты малины. А к дереву подходили уже новые немцы. Один из них бросил гранату, и она разорвалась по другую сторону дерева. Дунаева дернуло за руку, он дернул обратно, и руку отпустило. В эту секунду огромное основание дерева стало стремительно падать на Дунаева. Он метнулся вбок, влетев на ударной волне в самую гущу малинника. Рядом рухнуло дерево, раздались страшные крики, стоны, громкие остервенелые команды, лай собак, звуки автоматных очередей. Поднялся неимоверный шум, кто-то даже орал в мегафон. Парторг лежал, свернувшись, весь в малиновом соку. Медведь, этот чудовищный ужас, неожиданно защитил его от верной гибели: Но защитил ли?

«Ой, рано сказал. Ой, раненько», – подумал Дунаев.

Сквозь листья малины он увидел, как офицер ударил струсившего солдата. Другой офицер и несколько эсэсовцев внимательно осматривали рухнувшее и развороченное ударом гранаты дерево и расплющенную древесную труху – то, что осталось от деревянного медведя. Эсэсовец поднял с земли кусок медвежьей лапы, отлетевший в сторону, стал рассматривать. Подошел другой. Это были майор Клаус Шуб и капитан Рихард Яворски, офицеры тех частей СС, которым было поручено наблюдать за порядком на только что оккупированной территории.

– Герр капитан! Как ви думайт – што это ест такой? Што нам сказайт герр Майзен, если подумайт фо фторих?

– Трудно скасать. Я думайт, што это есть один их тех кляйне фрагментен, что я так любиль ин майн детство.

– Фи хотит скасайт, што дас ист скульптурен? Ф таком случай, кте терефня? Федь только поплисост от терефень он ест ставит ритуалистише баумскульптурен! Их фидел такой ишо в Литуанише! Фи знайт оп этом?

– Конейшно! Дас ист гроссе интересант! Вундербар! Я писаль оп это кляйне теоретише текст ин айне «Этнологише Арбайтен». Фюр майне фолькекунст штудиен я приехаль в Руссланд. Ви знайт, эта страна есть просто драгоценный сокровищ фюр этнолог. Фот, например, этот айне фрагмент. Мы имеем кайне анунг оп этот древний метод, каким работаль альтер руссише мюжик. Обратите Фаше фнимание: странный состаф, которым протитан этот древесин.

– О! Фи толшен пит осторошен! Их слишаль о партисанен опичай, метод. Они сильно пропитывайт фетиш ятом. Этот ят смертелен фюр аллес. Нато пить претельн фниматэлн. Этот состав может пить ятом. Фам лютше не трогайт руками.

– Ерунта! Фпрочем, сейчас меня польше интерезирен трукой фопрос…

Парторг вдруг перестал понимать их речь. Раньше, видимо от пережитого ужаса, ему казалось, что немцы переговариваются на ломаном русском языке. Теперь в сознании мелькнуло случайное прояснение (может быть, оттого, что ему в рот попала ягодка малины и ее сладкий вкус… «знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»). Голоса немцев отдалились, интонации и тембр перестали быть карикатурно убыстренными. Теперь они говорили по-немецки, и гораздо меньше и невнятнее, чем казалось только что.

Зато тянущее бредовое чувство, как бы неодолимая тяга в печной трубе помутнения, отхлынувшее от головы, переместилось в ноги – ноги вроде бы удлинились и потекли куда-то в глубину зарослей, в сладкую хвойную тень спасения. Или кто-то тащил их?

Тело парторга поддалось этой «тяге» и бесшумно поплыло сквозь кусты назад, прочь от немцев, мягко лавируя между ветками и листьями. Пучки спелых ягод тихо и мелко ударяли по лицу. Эсэсовские фуражки уменьшались, становились миниатюрно-изысканными, словно из мейсенского фарфора, удалялись в глубину мягкого зеленоватого коридора. В шелесте этого плавания парторг затерялся, но все же краем глаза успел разглядеть, что тащит его сзади что-то серое, стелющееся и протяженное, как длинная ковровая дорожка, выцветшая от времени и впитавшая в себя все сумерки на свете.

Глава 7. Волчок

Он очнулся от света керосиновой лампы. При этом в окна сарая, где находился Дунаев, лился яркий свет луны, и серебристо-золотистое сияние сообщало всему заброшенно-далекий оттенок, будто это было такое место, что и «пойти туда, не знаю куда» ближе и понятнее, чем этот сарай с темными углами. Впрочем, в сарае было чисто, видно, он недавно был поставлен. «Перед самой войной», – подумал парторг. Почему-то он поднял непроизвольно бинокль к самым глазам. И увидел.

Одна из стен сарая кишела крошечными белыми червячками. Они суетливо изгибались и быстро перемещались, как бы сплетая петли какого-то узора. То там, то сям на стене были прикреплены куски сырой земли с мхом, вокруг этих кусков червячки группировались в плотную массу, видимо высасывая из мха питательную жидкость.

– Что это еще за гадость? – громко спросил Дунаев.

– Их у нас называют «литераторами», – спокойно произнес тихий голос за его спиной.

Дунаев резко обернулся. В самом темном углу избы лежал серый рулон какой-то толстой материи.

– Обычно они живут под мхом, но эти «искусственные», то есть в неволе выращенные. А «литераторами» их называют потому, что они пишут. Гляньте-ка!

Дунаев посмотрел на червей и увидел фразу: «А зеленого-то у них и нет», – которая тут же распалась. Вглядевшись пристальнее, он различил теперь иероглифы и постарался вспомнить то, что учил во время советско-японских конфликтов перед войной. Но ничего не мог понять. Потом вдруг появилась немецкая фраза: «Ниманд коммт цурюк!» – написанная витиеватым шрифтом югендстиля. Вспомнив о голосе, парторг отнял от глаз бинокль и обернулся опять.

– Я их долго пестовал, – печально продолжил голос. – За это меня называли Начитанным. Я прочел около трех тысяч фраз, никак не связанных между собой, написанных разным шрифтом, на разных языках, и за это получил прозвище Интеллигент. Однако некоторые называли меня «Запятнавшим свою репутацию». Но теперь все это в прошлом. Я уже не тот, что был еще вчера. Отутюжил меня Сусечный.

– Сусечный? Это не тот ли, кого Скребеным называют?

– Он самый. Вернулся и куролесит по родным местам, пока Баба с Дедом не забаюкают.

Приглядевшись, парторг обнаружил, что серый рулон в углу – это сплющенный до толщины ковра и скатанный волк, однако живой и невредимый. От волка шел запах крови и пар, однако голос был интеллигентный, с едва заметным подвыванием в некоторых гласных.

– Вот послушай, что скажу, – обратился волк к подошедшему Дунаеву и сверкнул глазами из глубины рулона. – Присядь.

Дунаев сел на корточки и стал слушать.

– Были одни люди, которых другие называли «перетрухан». Идет такой по деревне, рожа блестит, и вдруг весь затрясется, зубами застучит, вокруг все дернется, и в глазах у тебя весь вид передернется. А «перетрухан» раз – и исчез. Остальные люди их боялись. Однажды перетруханского старика убили, спустя время и еще стали убивать по разным местам. Вот перетруханы собрались да и ушли в лес. А лес большой, вот и зашли они в места, которых никто не знает, за болотами, да за буреломами, да за Черными деревнями. Есть такие недалеко, там все черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро. Даже белки глаз у людей черные. И земля как уголь.

«Испытания меланина», – подумал Дунаев и краем глаза заметил, что рулон едва видимо извивается и миллиметр за миллиметром пододвигается к нему.

– Ну перетруханы и зашли в самые глухие чащобы, там стали лес валить. Обтесали бревна, построили избы высокие, амбары да сараи, частоколы и стали жить. Дверей да окон нет почти, ведь перетруханы сквозь стены проходят. Вот мы с тобой в перетруханском амбаре и находимся. Немцы сюда не дойдут, не бойся.

– Это все хуйня, – ругнулся Дунаев, но в его голосе прозвучало добродушие (рукой он сжал в кармане пыльника тяжелый бинокль, на случай если волк сунется к нему). – Ты мне, браток, лучше скажи, как на Метеного выйти, дело у меня к нему есть.

– Э-э-э! Метеный… Не Метеный он, а Беглый. Сначала замели, потом сбежал. Не откинулся, как дураки говорят, а именно сбежал. Но ни хуя, он у меня все равно отсосет! Он у меня поплачет, пидорас лысый!..

– Он что, татарин? – вдруг спросил Дунаев.

– Да какой там татарин! Ты что, хуйнулся? Да вот же и сам он пожаловал! Полюбуйся!

Парторг обернулся к двери, но там никого не было. В эту же секунду что-то мягкое навалилось на него: рулон до половины развернулся и опутал тело несчастного Дунаева. Дунаев рванул руку с биноклем и ударил перед собой что есть силы. Бинокль прорвал удушливую шкуру. Парторг ударил еще несколько раз, и образовалась дыра. Под страшный вой и визг он вывалился в нее и полетел. Все внезапно передернулось, парторга встряхнуло и несколько раз заклинило. Три раза свинцовая тяжесть охватила его, потом отпустила. Опять все дернулось, и Дунаев увидел перетрухана.

Выглядел тот гадко, но парторг был настолько разъярен, что кинулся на него и замахнулся биноклем. Что-то ударило (по-видимому, парторга ударили по голове), он упал глубоко вниз и оказался в траве. Встал и побежал по лесу. И вдруг увидел перед собой большой ржавый бак. Он вспомнил слова Пенька: «Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уж после второго рябинового куста вприсядку. Достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять».

Дунаев приблизился к баку. Видно было, что и здесь прошли немцы: во многих местах бак был искорежен и пробит пулями. Видимо, немцы стреляли по нему издали, опасаясь, что в нем кто-то скрывается. Тем не менее парторг схватил с земли палку и изо всех сил ударил по баку пять раз. Тут же поднялся ветер. Парторг вдруг увидел, как по земле сама собой разворачивается в темноте тропинка, наполненная свистом.

– Беглый идет! – догадался парторг. В конце тропинки показался стремительно приближающийся предмет. Сначала он казался Дунаеву шаровой молнией, потом детским мячом. Потом он разглядел на круглом предмете смутные черты лица, то ли страшно сглаженные и еле видные, то ли робко нарисованные: закрытые глаза, улыбающийся рот.

«Да это, никак, Колобок, – оторопело подумал Дунаев, – из детской сказки. Вот он, еб твою мать, Метеный! Как же я сразу не догадался! Ну да: «по сусекам скребен, по амбарам метен»».

Колобок пронесся мимо и углубился в чащу, оставляя за собой светящийся, извивающийся след, имеющий вид тропинки.

Парторг понял, что должен идти по ней, и поддался безмолвному приказанию. Тропинка петляла, уходя все глубже и глубже в чащу. И Дунаев брел по ней, без мыслей, без чувств, даже без усталости, слегка прищурив глаза, в развевающемся грязном пыльнике, небритый, со свалявшимися волосами, в которых застряла земля и трава.

Иногда он останавливался, чтобы поесть ягод или недозрелых лесных орехов. Иногда садился на землю и сидел несколько минут, уставясь в пустоту. Потом шел дальше. Его охватило послушание и безразличие. Так шел он всю ночь и перед рассветом увидел, что чаща стала непроходимой, а тропинка обрывается и в конце ее сидит небольшой, неподвижный, толстый человек с белой лысой головой.

Глава 8. Бо-Бо

Тут все завертелось перед глазами Дунаева, поплыли какие-то ушанки, пепельницы… Он рухнул на бок и погрузился во тьму.

Очнулся он, когда уже сгущались сумерки. Прямо перед ним светилось белое круглое тело. Глаза со зрачками в виде спиралеобразных завитков, маленький ротик, полуатрофированные ручки и ножки. Чем-то это существо было похоже на гигантское яйцо, сваренное вкрутую и только что очищенное от скорлупы.

– Вылупился, родимый, – с нежностью крайнего ужаса сказал Дунаев.

Бо-бо вытянул вперед безжизненную белесую конечность, и Дунаева сжали железной хваткой за горло пять длинных упругих пальцев. Приподняв парторга, как соломинку, Бо-Бо поднес его ко рту, перед тем несколько раз встряхнув, чтобы смахнуть налипшую грязь. Дунаев чуть не задохнулся, по всему телу прошли спазмы удушения. Затем он ощутил наслаждение. Стремительно стал подниматься член, и через секунду из него брызнула в штаны сперма. После спермы полилась моча… И парторг рухнул в теплые влажные наросты и извилистые языки, покрывавшие внутреннюю полость рта Бо-Бо. Горло уже отпустили, и Дунаев стал вертеть шеей, чтобы укрыть лицо от налипающих слизистых оболочек. Он провалился в огромный желудок и закружился среди каких-то мягких предметов в жидкости, во тьме. Он чувствовал, как его мозг размягчается, как становятся все мягче и мягче кости. Тело, словно резиновое, стало принимать неестественные гимнастические позы, становясь все тоньше, все гутаперчивее… Глаза растаяли, и Дунаев потерял сознание. Мозг его растворился в желудочном соку Бо-Бо.

Какая-то муть, не растворившись, оседала вниз желудка, ближе к анальному отверстию. И там собиралась в каловые образования, являющиеся точными копиями тех предметов, которые были поглощены. Там же оказался и Дунаев, темно-красного цвета.

Он снова ощущал себя, но не так, как прежде. Все в его теле казалось новым и недолговечным. Каждый орган, как говорится, то кричал, то исчезал.

И тут его потянуло в сверкающий, как бы иллюминированный коридор – это был Анальный Проход Бо-Бо. Он производил впечатление бесконечного, и скольжение по нему напоминало катание с горы на салазках.

Наконец произошло что-то, отдаленно похожее на взрыв, и Дунаев выпал из Бо-Бо, наполненного леденящим ветром и шелестением внутренних сумок и карманов, в темноту. Падение его продолжалось некую вечность, но бодрствовал он только иногда, глупыми ночными урывками.

Ум молчал, но новое сердце, слепленное из говна, знало, куда он падает, и ждало.

И наконец он упал в него, в долгожданный Творог.

А встречу-то уже подготовили!

Все Священство в сборе!

Глава 9. Священство

Вокруг, до самого горизонта, дышал бесконечный Творог, белоснежный, теплый, по вкусу напоминающий пасху. Где-то в неизмеримой глубине Творога раскрывалось темное нагноение с каверной. Дунаев ощутил восторг и блаженство конечного достижения и в то же время острый ужас перед этим гнилым Овражком в сверкающей массе Творога, перед этой дырой, таившей в себе чистейшее, как алмаз, Неизвестное. Сквозь него прошел блаженный вкус Творога, сдержанно-сладкий, вечно-свежий и пресный, неописуемый, и этот вкус содержал в себе все время от начала и до конца, и всю вечность, и непостижимо свернутое в себе пространство. И вся сложность, и вся простота этого вкуса были неисчерпаемы, и мимолетны, и так захватывали дух! Первозданное неведение вещей… Постепенно он стал ощущать некую беготню и, присмотревшись, увидел множество маленьких православных священников, бегающих быстро туда-сюда, как в немом кино.

Они строились в торжественные шеренги и, наконец, двинулись на Дунаева, колоссальной медленной армией крошечных сверканий, в бело-золотых, черных и зеленых облачениях, в золотых митрах и расшитых камилавках, с хоругвями, помахивая серебряными кадилами, в которых курился ладан, с величественным невнятным пением.

Они надвигались плавно, в колыхании свечных огоньков и воскурений приближаясь по воздуху прямо к глазам Дунаева. Вскоре он уже мог разглядеть их лица, четкие, как крылышки насекомых под увеличительным стеклом. На всех лицах лежала печать невыносимой старости, глаза были заплаканы, и слезы струились по морщинистым щекам и застревали крупными отсвечивающими каплями в седых бородах.

Благолепие их пения заставило и Дунаева расплакаться, и он даже прошептал новыми (чересчур влажными и холодными) губами слова молитвы, всплывающие откуда-то из глубин памяти: «…Яко тает воск от лица огня…»

Процессия приближалась к нему, и впереди стоящие священники стали кадить ладаном и брызгать ему на щеки, глаза и подбородок святой водой, пока старец с двумя древними крестами на груди читал молитву «На освящение морских судов». Дунаев почувствовал вкус их слез и подумал: «Наверное, меня отпевают», – а потом догадался: «Отпевают не меня, себя отпевают», – и внутри привычно ухмыльнулся закаленный безбожник.

– Души-то у меня теперь, наверно, и нету. Нечего отпевать. Не по адресу пришли, попики! – крикнул он яростно, отчего несколько священников у его рта отлетели назад и смяли сзади стоящих. Все они зажали уши.

– Мы не попики, – сказали голоса ему прямо в ухо.

Отвращение к попам, вдруг нахлынувшее как будто из прежней жизни, так же внезапно и схлынуло. Он затих, и мощная всесильная Литургия зазвучала у него прямо в голове: поющим голосам не было предела, и золотистая сила, словно бы поджаренное, горячее и заскорузлое сияние, била по губам, вливалась в ноздри, заливала глаза. Священство ликовало, и ликование было смешано со слезами, запахом елея и ладана, а также с привкусом еловой хвои и еще одним привкусом – химическим, отчего-то осевшим у Дунаева на губах.

– Мы не попики, мы лесные клопики! – снова выкрикнули голоса в самое ухо, и в голосах звучало брызжущее веселье. Голоса были молодые, девичьи, а может быть, и детские.

Дунаев сладко и радостно засмеялся, и тут два черных монаха в одинаковых простых камилавках, раньше затерянные в пестрой толпе белого духовенства, отделились и достали из воцерковленного Творога какое-то существо, видимо святое.

Это была девочка, обутая в белые перистые шары, состоящие из особо мелких ангелов. Глаза ее были закрыты, а одежда была какая-то мятая и неопределенная, как на старой кукле, долго пролежавшей на скамейке в осеннем саду под затяжными дождями, когда рядом на даче неумело затапливают печку и в ожидании ежевечернего спиритического сеанса пьют чай с вареньем и читают вслух Ренана или «Князя Серебряного». Девочка, видимо, спала, так как монахи несли ее осторожно, медленно. Их румяные старческие лица при этом лучились от радости.

Дальше сделали вот что: вырвали Дунаеву клок волос на макушке, затем основанием медного креста выдолбили или вырыли в голове что-то вроде норки или могилки (больно ему не было, плоть казалась рыхлой и податливой, как земля, а костей вообще не чувствовалось). И в эту норку уложили спать девочку, предварительно отпустив на волю мириады мелких ангелов, окутывавших ее ноги.

Ангелы порхнули и равномерно покрыли все, как снег.

Девочке в норку постелили постельку из парчи, а потом накрыли одеяльцем.

Замазали рану елеем и воском и сказали Дунаеву:

– Зовут ее Советочка, потому что советы подает. Ты за Советы сражаться идешь, вот за ее советы и сражайся. И знай: советская земля – это твоя голова теперь. А первое имя ее – Машенька-Котомка, потому что соблюла невинность ради Котомки, а потом ею ради Пирожков пожертвовала. И сама Пирожком стала, а Начинки никто не пробовал. А третье имя ей – Снегурочка, потому что, будучи Пирожком, прыгала с другими девочками через костер и вдруг растаяла. Тогда ее стали лепить в разных местах из снега, а Дед этих снегурочек скатал в ком, смешал снег с тестом и Колобка сделал. А тот пошел куролесить, на Лису попал. А как откинулся с Лисы, так совсем остервенел и Бо-Бо стал. А теперь все изменилось. Откидыш в избушку вернулся и спит. А из остатков выпестовали в Твороге другую девочку, ножки ей Премудрым Медком мазали, и это ангелов сильно привлекало. Они обседали и ножки лизали, медок слизывали. А от ангельского лизания святость вверх шла, и в святости этой она выпекалась. Ты ее зря не буди, пусть в головке спит-почивает, а как крутизна нагрянет да прижмет тебя по узкому или по широкому делу, так ты ее кликни – она совет подаст. Это у нас самая новенькая, самая молоденькая покровительница родимых краев, и это тебе бесценный подарочек и благословеньице от нашего Священства, потому как ты теперь важной нелюдью заделался и за людей побиться должен. Теперь ты Колобком будешь, и нарекут тебя Сокрушительный Колобок, потому что выпестуют в тебе Чудовищную Мощь да и поддадут ногой под зад. Иди, тайные правды учи, только хуй не дрочи.

– Да что вы… разве же я… – мягко и расслабленно мотал головой Дунаев. – Что вы, попики.

– Мы не попики, мы слоны да тропики! – вокруг рассмеялись, грянул колокольный звон, Священство расступилось, и парторгу открылся путь внутрь Творога – страшная гнилая дыра по имени Овражек. Он двинулся туда, куда его неодолимо влекло, и сквозь мякоть, сыворотку и слоения увидел в конце сужающегося коридора черную поляну и на ней белую избушку, покрытую как бы инеем, а возможно, и клеем.

В этот момент видения схлынули, и Дунаев снова был один в лесу, а вокруг была ночь. Он нашел себя лежащим в какой-то грязи. Воздух был наполнен запахом воды и нежным шелестом: шел ночной дождь. Видимо, его холодные капли, упав на лоб человека, пробудили его к жизни от навязчивых грез. Он встал и, шатаясь, прошел несколько шагов. Подняв мокрое лицо от земли, он увидел впереди, среди расступающихся деревьев, черный контур крыши и печной трубы, из которой вился слабый дымок, белеющий на фоне ночного неба. Сквозь ветки и тьму тускло светился огонек в окне.

Глава 10. Избушка

Дунаев, шатаясь, подошел поближе и уперся в забор, на кольях которого сидели горшки и горько улыбались трещинами. За изгородью ходил петух и сверкал синими глазами. Черная курица ходила неподалеку. Дунаев вдруг прошел сквозь забор. Бревенчатые стены избы ярко блестели при луне, будто смазанные белым клеем.

Дунаев встряхнулся: изба стояла перед ним и была реальностью. Он смущенно потрогал бревенчатую стену, поглядел на крышу. Никакого инея или клея не было видно – обычная крыша, крытая давно каким-то подгнившим тесом, а кое-где заделанная полосками ржавой жести. Сбоку – колодец. Стараясь ступать бесшумно (голос здравого смысла, звучащий иногда вопреки всему с краев сгущающегося бреда, подсказывал, что и здесь могут быть немцы), он подошел к окну и осторожно заглянул внутрь. Сквозь щель между ситцевыми занавесками в мелкий цветочек он увидел обычную комнату, похожую на обиталище лесника. В русской печке теплились угли, на стене висело охотничье ружье, в углу стояла кадка и деревянная скамья. За грубо сколоченным столом на сундуке сидели два человека: старик и старуха. Впрочем, после потусторонней неисчерпаемой старости, отпечатавшейся на лицах Священства, эта естественная человеческая старость показалась Дунаеву только что возникшей, а седые волосы и морщины были как будто пропитаны младенческой упругостью.

Старик, загорелый, сухощавый, в полотняной рубашке, медленно ел похлебку деревянной ложкой. Баба неподвижно сидела напротив, сложив морщинистые руки на животе. Голова ее была повязана белым платком.

Дунаев тихо постучал.

– Кто будет-то? Если русский человек – входи, а не русский – изыди, – тихо-тихо сказал голос старика за дверью, немного погодя.

– Да свой я, парторг Дунаев, партизан разыскиваю, – тихо ответил парторг. – Открывай, дедуля!

Задвигались засовы, и дверь открылась, пропустив Дунаева в темные сени. Запах погреба и пыли смешивался с запахом сена и деревянных досок.

– Проходи, сынок, прямо в комнаты, а тут сапоги сыми, – шепотом сказал дед. От него пахло салом с чесноком и солеными грибами.

– Эх, батя, света нет, посмотрел бы ты, какие у меня сапоги! – усмехнулся Дунаев, ведь он был абсолютно голый. Но он спокойно прошел из сеней в комнату, где стоял деревянный стол и сидела баба. Глаза у бабы были заплаканы. При виде Дунаева она охнула и закрыла лицо руками. Под причитания бабы тот схватил полотенце и завернулся в него. – Не бойсь, баба, я уже одетый, – попытался пошутить Дунаев.

Баба плакала:

– Ох, бедненькой, ох ты, мой родименькой, и где ж ты так? Кто же тебя так, голубок мой ненаглядный? Ох, боже спаси!

– Тише, баба. Добро, что человек от немцев ушел. Парторг завода перед тобой, так что иди баньку топить, – произнес дед, входя. – Я тебя, сынок, сам выпарю так, что как на свет заново родишься! Венички хорошие смастерил! – И дед широко улыбнулся.

Дунаев тоже улыбаться начал, но улыбка как-то странно натягивала кожу. Он чувствовал себя ватным, на коже выступила испарина.

– Щас я спирту принесу, – успокоенно-хлопотливым голосом затараторила бабка, уходя в другое помещение. – Спиртику родимому нашему, милочку горемычному.

Дунаев сел за стол и съел кусок хлеба. Очень странным, непривычным показался ему вкус хлеба, как будто впервые он ел его. Кусок упал куда-то в глубь тела Дунаева и там осел. Тут подоспела баба со спиртом и солеными огурцами. Дед налил стакан и протянул парторгу. Дунаев взял и посмотрел на деда, который поднял стопочку и тихо сказал:

– За победу! За Советскую власть!

– За победу! За Советскую власть! – почему-то шепотом повторил Дунаев и, чтобы заглушить смущение, опрокинул стакан в рот. Спирт обжег его изнутри, перекрутил несколько раз, и он весь засветился ярко-белым светом, желтоватым снизу и доходящим до алмазного сверкания сверху, в области головы. Дед с бабкой отпрянули в дальний угол, к иконам, и мелко закрестились, охая и нагибая головы. Затем они куда-то исчезли. Дунаев сидел, ослепленный собственным сиянием. Он усилием воли открыл глаза и рот. Увидев все окружающее как будто сквозь морскую воду, он втянул воздух в легкие, и неожиданно сияние ушло в рот и погасло внутри. Теперь все выглядело нормально. Минут десять спустя дед с бабой вернулись и позвали Дунаева в баню. Они вышли на крыльцо. Дед набросил парторгу на плечи старую, еще с гражданской, шинель, сам шел с керосиновым фонарем. Бабка семенила сзади с вениками. Банька стояла на отшибе, в глухом месте, от нее шла с двух сторон изгородь. Домик густо зарос мхом, кустами и елками.

– Банька-то у нас колодезная! Прямо вокруг колодца строили и колодец спрятали. Плохо, если такую водичку подлый немец пить станет, – бормотал дед.

Зашли в баньку и осветили ее. Они стояли в предбаннике, где был столик и две табуретки.

Все русские предбанники чем-то похожи друг на друга. В них всегда присутствуют какие-то мелкие пучки чего-то сухого, чего-то такого, что могло бы понадобиться людям уже умершим или еще не родившимся. Есть там и мелкие полураспавшиеся тряпочки, которые в других местах стали бы скопищем грязи, здесь же поражают неожиданной чистотой, как бы вываренностью, символизируя тем самым, что крошечное и угрюмое пространство с бревенчатыми стенами есть вход в пределы очищения. Наконец, когда пар стал настолько густым, что его струйки просочились в трещинку на стекле крошечного оконца, они вошли внутрь. Дед сноровисто возился с кадушками, отмачивал веничек в душистом кипятке, пахнущем березовыми листьями.

Дунаев сидел на мокрой лавке голый, потеряв себя среди горячего пара, запрокинув голову.

Ему было хорошо. Казалось, пережитый кошмар отступает куда-то далеко, расплываются застывшие в душе мучительные и болезненные сгустки. А когда дед обдал его с ног до головы горячей водой и стал охаживать веничком, Дунаев забыл про то, что пришла война, забыл про немцев, забыл про завод: он почувствовал себя вернувшимся в детство, в свое далекое деревенское детство. Ему казалось, что он жаворонок: таким, в вышине парящим над землей, он видел себя в глубоком детстве во сне. Крошечные домики среди квадратов полей, маленькие озерца, ковер пушистого леса – все это лежало далеко внизу, было ярко освещено солнцем. Затем Дунаев ощутил, что он стремглав бежит по пшеничному полю, голый по пояс, рассекая пшеничные колосья, мягко хлещущие его по голове и телу. После этого пошли круги вокруг него, и он понял, что плывет по реке, задевая ветви ив, свисающие до самой воды. Вдалеке в тишине квакали лягушки. Нахлынул сырой запах, потом он потеплел и стал запахом костра, Сгустилась ночь, и только были ярко освещены лица у сидевших у костра и мохнатые морды собак, лежащих между ними.

Наконец ушат холодной воды пробудил его от грез. Растираясь чистой тряпицей, Дунаев вышел в предбанник, сел на лавку.

– Ну что, ожил, милок? – подмигнул ему дед.

– Да, отец, прям как заново на свет родился.

Старик хихикнул.

– Что за места, отец? – спросил Дунаев.

– Да как тебе сказать… Места глухие, дремучие. Далеко ты забрался. Дней пять промотался небось по лесу. Здесь до ближней деревни дня три топать пехом, а иначе никак не проедешь. Зовут же деревню Сутолочь. Да только там таперича никакой сутолоки нет и живой души не сыщешь. Потому как народ оттедова уходить стал, да весь и ушел. Остались три двора, да там старичье, вроде меня, с печей не слезает.

– А что так? Почему народ ушел?

– Да пересуды пошли, что лес здесь больно нечист стал, али кто-то на людей страху нагнал, – дед снова рассмеялся прозрачным, радостным смехом. – Народ-то темен в здешних краях. Вот в Ежовку все и подались, что много к югу лежит. Там и сельсовет был.

– А теперь что же?

– Все, как есть, немец пожег. И Ежовку пожег, и Ореховку, и даже Воровской Брод. Одни головешки торчат. Черным-черно.

– Да я знаю… я слышал… – пробормотал Дунаев, и в голове у него мелькнуло смазанное воспоминание о чьих-то словах: «…все в тех деревнях черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро…»

Старик смотрел на него, весело прищурившись.

– Да ты не бойсь, парторг, – подмигнул он Дунаеву. – Сюда немец не забредет, здесь места гиблые. С юга болота лежат, с севера чаща непроходимая стоит. Схороним тебя. Мы с бабой бездетны, вот ты нам заместо сыночка и будешь.

– Спасибо, отец, только не время сейчас мне тут по-пустому отсиживаться. Война на дворе. Надо партизанский отряд организовывать, с фашистской нечистью сражаться. Раз уж забросило в тыл врага, значит, здесь мой боевой пост. Надо бить немцев и в хвост и в гриву.

– Ишь ты какой! – усмехнулся старик. – Уж и в хвост захотел. Это надо умеючи. Горяч ты больно, нетерпелив. Как парень, на свидание собираешься. А немец не прост. Вот поживешь с мое, узнаешь, какие закавыки в человеке незнамом открыться могут. Я-то с немчурой уж повоевал в свое время. К нечисти присматриваться надо, ежели хошь ее одолеть. А так чего? Пойдешь ты в леса да болота да и сгинешь там – людей вокруг на незнамо сколько нету. А если и выйдешь на обжитые места – немцы схватят, и конец борьбе. Себя беречь надо, сынок. Ты ж парторг. Ты Родине советской другую службу служить должен.

– А какую? – поинтересовался парторг.

– Много будешь знать – скоро состаришься, – лукаво захихикал дед. – Пошли, милок. Не обессудь, если не до конца угодил.

– Да что ты, дедушка, я земной поклон тебе кладу. Спас ты меня, право, от смертной погибели.

– Не надо, милок, – и старик ласково потрепал Дунаева по плечу. – В свое время отблагодаришь.

Они пересекли двор и подошли к задней стене избы. В темноте Дунаев различил огромную песью будку. При свете луны слабо блеснула цепь.

– Здесь наш Боборыкин живет, – спокойно произнес дед. – Он всех нас зорко охраняет.

Он наклонился к будке и стал выманивать кого-то, прищелкивая пальцами и посвистывая.

Раздалось сопение, и из круглой дыры выглянула собачья морда. Цепь брякнула. Дунаев присел на корточки, чтобы погладить собаку.

– Ишь ты, какой славный пес! – сказал он и протянул руку, но она застыла в воздухе. Морда Боборыкина оказалась вблизи вовсе не собачьей, скорее это было лицо обезьяны, имитирующей крайнее человеческое страдание.

Блеснули оскаленные зубы.

В следующее мгновение выражение обезьяньего лица изменилось, брови сошлись на переносице, подбородок выдвинулся вперед.

Дунаев испуганно отпрянул. Старик рассмеялся.

– Боборыкин у нас большой кривляка. Он червей обожрался, теперь кривляется. Ну, ладно, пошли в избу.

Дунаев вдруг ощутил прилив подозрительности.

– А откуда ты это все знаешь? – спросил он деда, глядя на него в упор.

– Что все?

– Ну, про деревни, что там немцы сожгли…

Дед засмеялся и отвел светлые лучащиеся глаза.

– У нас в лесу своя информация. Сорока на хвосте принесла.

– Ты, дед, со мной не хитри, – посуровел Дунаев. – Говори начистоту.

Старик снова засмеялся.

– Что-то ты больно смешлив! – настороженно наступал на него Дунаев. – Сейчас вроде бы не до шуток – время какое. А ты все смеешься. И когда про деревни сожженные говорил, смеялся. И слова какие непростые знаешь – «информация». Да ты не простой мужик. Может быть, ты из беляков или бандитов недобитых, что по лесам отсиживаются и немцев ждут не дождутся? А ну говори, кто ты такой! – Он быстро шагнул вперед и схватил старика за ворот полотняной рубахи. В тот же момент он почувствовал страшный удар, будто волной раскаленного воздуха. Его отбросило далеко назад, и с такой силой, что его тело шмякнулось о ствол старой ели и опрокинулось на землю.

Он долго не мог подняться – руки старика помогли ему встать. Он услышал ласковый голос деда:

– Не спеши, сынок. Придет черед: все узнаешь и даже больше того, А теперь пошли в избу, надо тебе отоспаться. А то с голодухи да усталости, вижу, ум за разум заходит.

Поддерживая парторга, дед отвел его в избу и уложил на полати. Сам со стаканчиком и тряпочкой примостился рядом с лежащим на спине Дунаевым и, плеснув спирту на тряпочку, быстро растер его с ног до головы, перевернув три раза. Теперь тело не сияло, но из головы, из того места, где лежала девочка, засветил в стену мощнейший столб света, как от прожектора. Дунаев выпил чашку отвара, сваренного бабой, и скоро начал погружаться в галлюцинаторный коридор, шершавый и бархатный, плюшевый и парчовый, глиняный, шерстяной, волосатый, ситцевый, шелковый, деревянный, металлический, ковровый, песчаный, стеклянный, граненый, рубиновый, изумрудный, жемчужный, угольный, резиновый, стальной.

Глава 11. Рассвет

Дунаев проснулся на рассвете. Стояла мертвая тишина. Птицы не пели.

В крошечное оконце были видны холодные, нежно окрашенные небеса. Парторг встал и увидел, что перед ним на сундуке аккуратно разложены его вещи: пыльник, бинокль, сапоги, рубашка, трусы, носки, серый костюм, галстук. Видно было, что вещи пытались почистить и привести в порядок, но они продолжали хранить на себе следы лесных скитаний.

Дунаев оделся, прошел в горницу. На столе стояла кружка с молоком и лежала краюха хлеба.

Он съел хлеб, запил молоком. Затем обошел дом – старика и бабы нигде не было.

«Уж не побежали ли они доносить немцам?» – встревоженно подумал парторг.

Он вышел во двор, наполовину заросший травой. Несколько кур и петух лениво бродили вокруг крыльца. Лес – высокий, еловый – окружал полянку со всех сторон неприступной стеной. Мысль о возвращении туда была ужасной, однако сидеть одному в избе, покорно ожидая неизвестно чего, казалось Дунаеву опасным. Он заглянул в конуру к Боборыкину, но и там было пусто, цепь лежала на песке.

За домом чернел покосившийся сарай, в котором блеяли козы, чуть подальше простирался огород, за ним виднелось несколько ульев.

«Хозяйство у них тут, – подумал парторг с неприязнью. – Укрылись от мира и сидят в глуши, кулачье сраное».

Он зашел обратно в избу, снял с гвоздя охотничье ружье и внимательно осмотрел его. Оно было недавно смазано и в полной исправности. Парторг нашел патроны, зарядил ружье.

– Хоть одного немца да убью, – решил он.

Однако шел час за часом, а никто не появлялся: ни немцы, ни старик со старухой, никто другой. Солнце прошло зенит и стало клониться к западу. Дунаеву захотелось есть: он нашел в печи горшок со вчерашними щами и съел их. Наевшись, он долго и тупо сидел за столом, держа ружье наготове и не думая ни о чем. В крошечном зеркальце над рукомойником он случайно увидел свое лицо: оно было осунувшимся, покрытым щетиной, с царапинами на лбу. Один раз над избушкой пролетело несколько военных самолетов, видимо немецких, – Дунаев не успел разглядеть.

Когда стемнело, Дунаев зажег керосиновую лампу и снова стал ждать. Одиночество угнетало его.

Дунаев сидел, сидел, да и заснул, положив руки на стол и уронив голову на руки. Керосиновая лампа мигала рядом с ним и вдруг погасла. Но Дунаев уже не замечал этого, он крепко спал. Из-за сундучка вышла мышка и на тонких ножках стала бегать вокруг скамьи, где сидел Дунаев. Ему снилось, что у него очень быстро портятся зрение, слух, обоняние и осязание, но при этом развивается новый орган – девочка в голове. Иногда он освещал прожектором из макушки какие-то вещи. Почему-то вещи всегда оказывались освещенными сверху, хотя луч шел снизу. Вскоре он ослеп, оглох, потерял все способности восприятия и тут ощутил, что они были тяжелой обузой, искажали действительность. Воспринимая все девочкой из головы, он ощущал все естественнее и лучше, удобнее было ориентироваться в окружающей обстановке. Но странное дело – он находился вовсе не в избушке. И не в лесу. Судя по всему, это был какой-то немецкий город. Кое-где висели флаги со свастикой, проезжали мотоциклы с колясками, мимо проходили офицеры немецкой армии СС.

Дунаев ощутил себя советским разведчиком, внедренным в какую-то из тайных служб СС или абвера. В длинном кожаном пальто, в черной фуражке с маленьким элегантным черепом и руническими буквами SS на околыше он медленно шел вдоль улицы. Он должен был передать сообщение, встретиться со связным.

Связной – молодой человек болезненного вида – стоял у витрины магазина комнатных птиц, как было условлено. Нарочито медленным шагом Дунаев подошел к нему сзади и отразился в стекле. Во сне у него была другая внешность: лицо с печальными глазами, как будто слегка подведенными тушью. Он был высок, с кривоватой улыбкой, в которой светилось затаенное страдание. Глядя на птиц, он произнес пароль: «Я предпочитаю пустые клетки». Связной ответил, как и должен был ответить:

– Полагаю, вы любите тишину.

Дунаев незаметно передал ему свернутую трубочкой газету, в которую была вложена «информация».

Тут парторг почувствовал ужас, который предшествовал событию, как черная тень приближающегося убийцы, падающая из-за угла, возвещает о его присутствии. Действительно, через минуту их арестовали. Полубесплотные люди в плащах и шляпах запихнули Дунаева в автомобиль. Он успел заметить табличку с названием улицы: Моцартштрассе. В машине ясно проступило осознание надвигающегося кошмара: сейчас будут пытки, избиения, леденящая необходимость вытерпеть все это, сжав зубы, чтобы не назвать ни одного имени, ни одной даты, ни одного обстоятельства.

Вместо этого в голове Дунаева, в области макушки, зажглось теплое розовое сияние, он стал дико раздуваться, прижимая гестаповцев, сидевших по обеим сторонам, к дверцам автомобиля.

Глаза у него вылезли из орбит, и почему-то его переполнила какая-то низменная, идиотская гордыня, совершенно неуместная в этот момент.

– Я гений! – заорал он внезапно, совершенно неожиданно для самого себя. – Я гений! – Его голос становился все громче и громче. Когда он в третий раз проорал: «Я гений!» – голос был оглушительным. Гестаповцы закричали от страха и боли.

«Мерседес» врезался в парапет и распался. Неряшливо расшвыривая куски железа и немцев, Дунаев потопал к трамвайной остановке, продолжая раздуваться. Он испытывал дикую смесь стыда, страшной силы и необузданной воли. Увидев трамвай, парторг уже не шел, а катился ему навстречу, давя каких-то людей в штатском, некстати выбежавших из-за угла. Он схватил трамвай, смял его, как гармошку, и закинул аж за квартал. Трамвай пробил крышу жилого дома. Там раздался взрыв, Дунаева тряхнуло. Затем внизу, в гигантской тени парторга, появился высокий седой фашист с фуражкой в руке. Недалеко стоял его изящный автомобиль.

«Видимо, генерал», – подумал Дунаев. Краем глаза он увидел, что за рулем автомобиля – женщина. Рядом с генералом возникла шеренга отборных красавцев с автоматами на черных ремнях. Они построились в линию и открыли огонь по Дунаеву. Но он не ощутил пуль, а прыгнул вперед и побежал, ломая деревья парка. Неожиданно он оказался за забором военной части. Под ногами мелко захлопали ящики с патронами. Но тут грохнула пушка, и на Дунаева это подействовало как укол булавкой на воздушный шарик. Он обмяк, упал и накрыл собой, как одеялом, всю военчасть.

Он почувствовал себя совсем плоским и очень плотным: под ним что-то копошилось. По-видимому, люди, наполнявшие казарму, пытались спастись, но паника, мрак и духота препятствовали им. Дунаев прижимался к земле все плотнее, словно спрут, желая раздавить как можно больше людей. Убегавших из-под него он бил ладонями, как муравьев.

Так, дергаясь и извиваясь, он и проснулся. Тело его лежало на полу избушки, а разбудил его громкий смех.

– Славно же ты, сынок, воюешь с немцами! Поди, полгарнизона задавил.

Дунаев приподнялся и с удивлением увидел, что из-под его тела и вправду в разные стороны разбегаются муравьи. Перед ним, опираясь на палку, стоял какой-то старик и смеялся. Это был другой старик, не тот, который парил его в бане. Этот старик был маленький, сухой, как бы изъеденный молью или муравьями. Одет он был в какую-то бесформенную ветошь, на голове – низко надвинутая лыжная шапочка, в бороде (свалявшейся и грязной настолько, что не проступала даже седина) запутались трава, сор и мелкие бумажки. Да и избушка изменилась. Все вокруг покоробилось, обмякло, сморщилось, покрылось белесым налетом. На стенах были развешены гнилые пучки трав и кореньев, появились темные закоулки, притолоки и даже какие-то мутные, кажется неприличные, фотографии на стенах.

– Ты кто такой? – спросил Дунаев слабым голосом.

– Меня в здешних местах Поручиком зовут, – ответил старик со смехом. – А деда с бабой никаких здесь и не было. Это все я тебе пыль в глаза пускал. Обернулся сначала дедом с бабкой, да такими гладенькими, да сладенькими, да ласковыми, как в сказке. И все ведь так чисто подстроил, только вот Боборыкин чуть не подвел, ебать его в рот. Ну да ты и заподозрил неладное. Ушлый ты, красавец. Это и хорошо. Славный из тебя пустырь получится. А может быть, скажу так: славный из тебя выйдет воин. Ишь ты как меня, старика, просек. Ты, говорит, не мужик, слова не те. Ты, говорит, из беляков недобитых. Это правда. Я действительно в Гражданку у белых воевал, за то и называют меня Поручик. Потом в леса ушел и стал называться атаман Холеный. Только не долго мы куролесили: ребят моих частью поубивали, частью разошлись по ночным краям, а остальных я сам отпустил. А все потому, что я узнал тайные дела и здесь, посреди леса, в избушке поселился.

Научился кой-чему от того, что раньше здесь было. А оно потом ушло, все дела и избушку мне поручило. Так что теперь я в этом лесу хозяйничаю. Да не так, как прежде, когда ребята мои с обрезами да топорами по кочкам-тропкам маялись, а понадежнее. Захочу, будет просека, захочу – болото. Захочу, нечисть случится, или гроза, или колотун найдет. Захочу – инеем схвачу. Захочу – снежком позолочу. Захочу – никем обернусь. Вот как вчера. Ты ходил, ходил, а я за тобой да смеялся, как никакой. А ты ничего. А вот нынешней ночью решил с тобой по душам поговорить. Парень ты отличный, и если за что возьмешься, то из кожи вылезешь – а доведешь дело до победного конца. Но победа – дело тонкое. И разное оружие для победы надобно бывает. Вот, посмотри, немцы на вас с авиацией, танковыми орудиями, со связью, со шпионской сетью. А вы что? Одностволки с турецкой войны? Кавалерия? Окопы? По законам войны тот, кто лучшее оружие изобретет, – тот и победит.

Так вот, теперь на меня, Поручика, взгляни. У меня вообще никакого видимого оружия нет. А, однако, непобедим я, и ты мою силу почувствовал уже. Правда, чуть-чуточку только, иначе бы тебя перевывернуло через Притык да на Подогрейку. Но я знал, что ты Несмеяшка, и сейчас не рад, что тебе открываюсь. Знаю, неверчивый ты – это тебя и ограничивает, шоры надевает. Хорошего человека не признать – все равно что в Подстежку наплевать… Но, конечно, воин должен быть настороже. Ты грамотный, хоть и сам того не знаешь. Обучить тебя быть воином легко. Да тебя и сейчас уже поразить нелегко, так что по всему видать – воин ты прирожденный. Да только втемяшил себе в голову, что гражданский. И счастье твое, что война тебе подвернулась. Открою тебе – воины рождаются во время войны. И смотри – родился ты в турецкую, потом японская война, потом мировая, потом гражданская, и затем басмачи. Потом, не успели отдышаться, и финны, и снова японцы. Ну, а теперь главное твое время – самая большая война идет, больше ее не было. И только в войну достигнешь ты цели своей и сможешь сказать, что жизнь прожил не зря. Потому как воин ты, а некто иной. А настоящие войны – это те, кого война кормит, от нее они рождаются, но никогда от нее не умирают. Как же воину умереть от войны, если он – дитя войны и в ней его жизненная сила заключена? Для других война – смерть, а для воина – жизнь. Просто задача воина – это победа и переход в Светлицу. В этой избушке, откроюсь тебе, Светлица есть, да только победа еще не близко.

– Спит, – вдруг произнес Дунаев. Старик прищурился. Дунаев явственно, физически почувствовал в первый раз, что девочка в его голове спит. Он ощущал ее тельце в мягкой голове, думал ее снами. Потом он опомнился и посмотрел на старика. – Что ты говоришь? Из белых, значит… Воином быть… Другое оружие… Да есть у нас другое оружие, кроме винтовок и конницы, оружие, посильнее фашистских танков, – это любовь, старик. Светлая и беспощадная любовь к Родине!

– Любов? – усмехнулся дед. – Да ты, поди, не знаешь, что такое любов, что такое беспощадность. Любов, детка, это смех и слеза да под кожей глаза. Ты, видать, не ебся давно, что про любов заговорил. Как немцев ебсти начнешь, так про любов забудешь, а ненависть и в голову не придет. Только удаль, пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать.

– Да зачем я тебе нужен, дед? Хочешь убить меня - убей, хочешь немцам сдать – сдай, если сможешь. Я ж коммунист, парторг, опасно сейчас в тылу с таким человеком дело иметь! Чегой-то ты все меня уговорить хочешь? На что?

– Ну, уперся! Как бык дурной! Ежели цель себе ставишь, парторг, надо ее выполнять. Ежели не идет дело, не катит Колоб, как говорят, то надо средства сменить. Твоя мысль о партизанском отряде – мысль дитяти деревенского. Почему Холеного не слушаешь? С ним таких дел наделаешь, что ни в каком другом случае не узнаешь! Понял?

– Понял, – внезапно поверил парторг. – Ты, значит, тоже воевать хочешь, хоть от людей, от мира схоронился. Только своим, лесным способом. Но в одиночку тебе, видать, не с руки. Ты меня, значит, вроде как в напарники али в подмастерья нанимаешь?

– Верно, да с поправочкой, – рассмеялся старик. – Не я воевать хочу, а ты хочешь. Сам и будешь воевать, в одиночку. Я же тебе помощничком буду: под руку толкать да ум навевать.

– А как же это ты меня учить хочешь? – спросил Дунаев. – Школа у тебя, что ли, здесь?

– Да уж школа не школа, а для немцев больнее укола. Если хоть один новый мастер в этой точке появится, горе немцам, не пройдут они ни шагу вперед. Таких мастеров по пальцам считать. Микулу Вологодского знаешь? То-то же! На озерах северных сидит старикан, и от этого весь край заснул и Ледочкой прикрылся, сестричкой твоей Машеньки. Сейчас вроде Микулушка хочет к вепсам податься, к Ленинграду. У вепсов шаманы сильные есть, да только не опоздал бы Микулушка. Он ведь во сне все делает. А Али знаешь? Огнедышащего Али не знаешь? На этих людях вся хуйня держится, а ты небось думаешь – Рокоссовский там, Ворошилов и прочие! Али-хан на Кавказе ходит, из аула в аул. В городах мертвых он почитаемый воин, а в городах живых – аферист. Говорит, что тайному делу у Хозяина научился. А Андрюшку Харбинского тоже не знаешь? Ну, ты, наверно, на Хасане не был. Как раз после того Андрейка переехал из Маньчжурии в Уссурийский край. Из кадетов он бывших. В Харбине чуть от опиума не погиб, так, по скуке. А как япошки выступили, он в район боевых действий подался. Ну потом, конечно, он и Сахалин облетел, и Курилы, и Камчатку, у чукчей был, у юкагиров. Да у кого он только не был! Все шаманство сибирское забубнило и затараторило! И за Дальний Восток можно быть спокойным – японцы не сунутся! Вот какие люди, целые сутки толковать про них можно. Открою тебе даже, что есть еще помощнее ребята, еще постраннее. Которые уже никакой силой не пользуются. Сядет себе где-нибудь в глуши, и не сыскать. Но это я уже разболтался, извини старика.

Дунаеву вдруг почудилось, что все происходящее он видит в кино. Сам он был всего лишь одним из персонажей этого кино, поэтому он вдруг неестественно выпрямился и произнес бодрым голосом:

– Ну что ж! Был я ради людей солдатом, потом был рабочим, потом партийцем – побуду теперь ради людей и колдуном.

Но тут его оглушил ответ, раздавшийся сзади и произнесенный глубоким, гулким, как колодец, и в то же время металлическим голосом:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!

Глава 12. Начало пути

– Война идет великая, – равномерно звучал старческий голос Поручика. – Идет она на земле и на реках, в морских пучинах и на воздухе. А между перечисленными глубинами и поверхностями лежат Промежуточности. В одной древней книге я прочитал, что этот мир бездн и пленок называют «Зонтиком Бога, припасенным для Моросящего Дождя». Я пытался истолковать это изречение одному сибирскому колдуну, но он ответил мне почти так, как ответил бы и ты, коммунист: «Зонтики для господ, а мы на случай Мороси припасаем только Свист да Уключину». Так вот, сынок, в Промежуточностях тоже идет война.

Если ты будешь внимательно слушать меня, я научу тебя перемещаться в Промежуточностях, расскажу тайные тропы, поставлю тебя воином в тайной, невидимой войне.

Промежуточность в большинстве случаев не бесконечна и упирается в Заворот. Перед самым Заворотом имеется тайник, которым немногие умеют пользоваться. Те, кто умеет, хранят там свои так называемые Вещички. За Заворотом имеются три Возврата: один требует изощренного мастерства, другой – забвения всего, а третий ничего не требует. Главное – не попасть в Бесконечный Промежуток, там себе только летишь да за повороты цепляешься, пока не вылезешь в Обратных Местах. А есть и Бесповоротный Бесконечный Промежуток – оттуда нет выходов, и попавший туда – вечный странник. Но пока что не было таких растяп или извращенцев, которые бы попадали туда, хотя многие и знали, где он находится. Говорят, в Карелии был один человек по прозвищу Неисправимый, который постоянно ходил по краю да руками помахивал. И даже прыгал по краю на одной ноге – так удаль в нем бушевала. А другой, по кличке Вредитель, научился в Бесконечный Промежуток грязь и сор всякие кидать, но никому не известно, было ли это вредительство на самом деле вредительством.

Голос Поручика иногда становился совсем тихим, и Дунаеву приходилось убыстрять шаг и наклоняться, чтобы расслышать каждое слово. Они шли по лесу вот уже больше часа.

Встали утром пораньше и, ничего не поев, пошагали в лес. Впереди Поручик, маленький, в нахлобученной шапке, с торбой за спиной и суковатой палкой в руке, за ним Дунаев, с немного растрепанным и отсутствующим видом, но зато неожиданно свежий и как бы даже отдохнувший.

Поручик ничего не объяснял, ни куда они идут, ни зачем, но зато все время говорил, то рассказывая какие-то истории, перемешивая их с не совсем понятными наставлениями, то невнятно шутил, заливаясь звонким, не старческим смехом.

Вдруг старик исчез. Дунаев пристально осмотрелся, но никаких признаков старика вокруг не было.

– Поручик! – позвал парторг, но – тишина. – Эй, Холеный, хватит в прятки играть шутки ради! Ты сначала меня обучи, а потом соревнование устроим – кто лучше спрячется.

Но ему никто не ответил.

Он огляделся. Чаща вокруг стояла густая, мрачная. Сквозь сырость и еловую тьму еле-еле пробивались солнечные лучи. Вдруг где-то наверху раздался то ли смех, то ли птичий крик. На позлащенной солнцем верхушке ели раскачивался крошечный Поручик.

– Эй ты, Дунай! – закричал он сверху. – Давай сюда. Отсюда такое увидишь – уссышься.

Дунаев посмотрел на ствол ели. «Хуйня, заберусь! – подумал он. – Думает, какой-то елкой меня испугаешь!»

И он быстро полез вверх, отталкиваясь ногами от нижних прочных ветвей. Однако чем ближе к вершине, тем труднее становилось Дунаеву. Он резко сел на ветку и перевел сбившееся дыхание. «Совсем чуточку осталось!» – сказал он себе и с новыми силами рванулся к старику.

Наконец он почти добрался до вершины. Старик сверху хохотал и показывал куда-то пальцем.

– Нет, да ты погляди! Ты только взгляни!

Дунаев посмотрел, куда указывал дед, и увидел полянку. На ней стояло несколько палаток, и еще были видны входы в землянки. Ходили бородатые люди с автоматами, у некоторых были перевязаны головы. В общем, это было укрытие партизанского отряда. Дунаев остолбенел. А на поляне, возле костра, появились новые люди. Втроем они несли мешок, сделанный из советского и фашистского флагов, сшитых вместе. Мешок вырывался, дергался, его трудно было удержать. Люди с облегчением перевернули мешок и вытряхнули свинью, видимо только что где-то украденную. Огромная белесая свинья вывалилась и завизжала. Она метнулась от человека, подступившего к ней с длинным штыком. Несколько людей ринулись за ней с матерной бранью, ломая кусты.

Дунаев понял, что спасен. От неожиданного счастья он заплакал. В этот момент старик закричал: «Ну теперь пиздец тебе, батюшка!» – и со страшной силой ударил парторга ногой в затылок. Дунаев сорвался и полетел вниз. Боль в голове вдруг превратилась в резиновый шнур, который выходил из головы и шел в небеса. И чем ниже летел Дунаев, тем сильнее натягивалась эта резина. Как будто он был шариком на резиновой нитке, который толкнули вниз и он должен по закону натяжения подскочить вверх. Так и случилось. Не долетев метров двух до земли, Дунаев стал уноситься наверх, и через секунду он вылетел в небо. Возносясь со страшной скоростью, он нашел в себе силы оглянуться и увидел необозримый край, покрытый лесами. Елка, с которой он стартовал, была не видна среди сплошного ковра лесов.

Полет казался ужасающим, но потом пришло наслаждение, смешанное с головокружением и тошнотой. Постепенно его раскачивание привело к застыванию в какой-то средней точке, высоко над землей, но не так уж далеко от верхушек самых высоких елей.

Теперь он висел в небе, над ковром леса, беспомощно распластав руки. Ему было настолько нечего делать в этом положении, оно было настолько бессмысленным и неприспособленным для него, что он не выдержал и заснул.

Время сна казалось неопределенным будущим, возможно отдаленным от настоящего сотнями лет. Может быть, это время предшествовало концу времен. Ему снился иноземный город, целиком затопленный водой. По всей видимости, это была Венеция. На его глазах вода стала спадать, и обнажились башни и купола храмов, дряхлые дворцы, колоннады и статуи. Все это, долго пробывшее под водой, было почерневшим, гнилым и непрочным. В составе не совсем понятной экспедиции он вступил в безлюдный город. Вокруг с грохотом падали подточенные изваяния, с домов осыпались фронтоны.

Законсервированный толщей вод, город превращался теперь в труху. Это была оглушительная осень, последний листопад в мрачном лесу. Ему запомнилась колоссальная статуя шекспировского Мавра, с остатками золота и красной краски на одеждах, рухнувшая посреди площади и распавшаяся на мелкие куски. В узких улицах стоял запах глубокого погреба. Внезапно они увидели магазин русских икон. В памяти Дунаева почему-то сохранилось отчетливое представление о том, какими эти места были раньше, до потопа, как будто он прожил здесь много лет или был коренным венецианцем. Он узнавал переулки и площади, хотя все опознавательные знаки были стерты водой и временем. Узнал он и этот магазинчик: он «помнил», что раньше здесь продавали русские иконы, в основном безыскусные подделки, сувениры для туристов. Иконы по-прежнему висели в витринах и по стенам магазинчика, однако они стали другими, Поддельный сувенирный слой сошел; и обнаружилась древняя подкладка – иконы казались неизбывно старыми, в тонах запекшейся крови. Из них излучалась таинственная мощь, Эти иконы были тем единственным в разрушающемся городе, что не пострадало от воды и страшной жизни. («Они были подделаны под подделку!» – осенило Дунаева.) В глубине магазинчика Дунаев увидел маленькое стеклянное оконце, выходившее в заднюю комнату, которая раньше всегда была закрыта. Окошко, как «помнил» Дунаев, раньше использовалось как часть оформления магазина: там был установлен небольшой аналой, подсвеченный снизу специальной лампой. Теперь в это закрытое помещение можно было проникнуть, так как двери сгнили. Они вошли туда и внезапно переместились из мира сырости и шелеста в сухой и теплый мирок жилой комнаты. На столе лежало несколько сухих папирос «Беломор», стояла еще теплая чашка с остатками чая. На спинке стула висел потрепанный пиджак. С замиранием сердца, не веря своим глазам, они видели всюду следы присутствия живого человека. Дунаев чувствовал, что этот человек должен быть где-то здесь, рядом. И действительно: на лестнице, уходившей куда-то вниз, показалось некое Существо. Это был человек, дико худой и странно извивающийся. Возраст нельзя было определить из-за длинной бороды и волос, которые казались бесцветными, так же как и лицо. Сначала с ним пытались объясняться как с ребенком или дикарем, с помощью жестов и элементарных звукоподражаний. Человек толи кривлялся, толи не понимал. Он производил впечатление веселого. Потом он вдруг достал откуда-то военную каску, надел на голову и отдал честь. Затем рассмеялся и заговорил по-русски. Объяснил, что раньше партизанил, а потом город затопили и он скрывался здесь. Стало ясно, что затоплению города предшествовала долгая война (видимо, с немцами), которая до сих пор еще не окончилась.

Сон перенес Дунаева в комнату, представляющую из себя что-то среднее между клубным рестораном и штабом. На столиках между тарелками и бокалами были расстелены военные карты. Разговор шел о человеке, найденном в магазине икон. Все недоумевали. «Он столько лет жил под водой…» Люди пожимали плечами, на которых блестели погоны.

«Я знаю, что это за человек», – раздался интеллигентный голос с легким немецким акцентом. За столик присел пожилой человек в шерстяном джемпере и чистой рубашке. Это был пленный немецкий генерал, который настолько давно уже был в плену, что научился говорить по-русски и стал чем-то вроде консультанта или привычного домашнего животного при штабе. Все относились к нему с уважением.

– Много лет назад мы штурмовали эту линию, – рассказывал он. – Однако прорваться было невозможно. В центре города находилась партизанская точка, постоянно подрывавшая наши планы. Ею командовал русский генерал. Нам пришлось затопить город, но разведчики-аквалангисты сообщили нам невероятное: русский генерал не погиб под водой и скрывается в затопленных зданиях. Изловить его нам не удалось. Группа аквалангистов, посланная на поиски, не вернулась. Их тела были найдены в районе бывшего порта. Вскоре после этого я попал в плен.

Армия уходила из этих мест, и экспедиции в мертвый город были запрещены. Однако появились подонки, почти бесполые существа с длинными волосами, в черных приталенных пальто и с золотыми кольцами на пальцах. Они собирали группу для противозаконного проникновения в закрытую зону с целью грабежа. Это было опасное дело: дерзкие воры часто гибли под обломками разрушающихся зданий. Однако в одну из таких групп были внедрены двое детей, мальчик и девочка. Почему-то именно им поручили найти заброшенный магазин икон, а в нем генерала. К этому моменту Дунаев сам по себе исчез, а точка его наблюдения (то есть он как зритель собственного сна) была размещена в пустом пространстве между мальчиком и девочкой, ровно посередине между ними.

Подонки погрузили детей в фургон и куда-то повезли. Ехали долго. Когда дверцы фургона открыли, они оказались в другом городе. Вокруг ходили люди, некоторые были в черных униформах. Мелькнула табличка на углу дома: Моцартштрассе. Они были на территории врага. Дети побежали. Подонки даже не догоняли их, только смеялись. Они предали детей – те были обречены. Вскоре на задворках каких-то домов, в свете заходящего солнца, дети были окружены людьми с собаками.

– Ну что, надо исчезать? – спросил мальчик.

– Но ты понимаешь, что обратно мы не вернемся? – сказала девочка.

– Понимаю.

– Тогда исчезаем.

Дети собрали все свои силы и исчезли бесповоротно. Дунаев остался один.

Последовало какое-то мутное мельтешение перед пробуждением.

– Эй, теря, все дрыхнешь? – разбудил его голос Поручика. – Ты воевать собираешься или дрыхнуть? А ну полетели посмотрим позиции.

Дунаев открыл глаза. Он по-прежнему висел в небе. Невидимая резиновая нить перестала держать его, и ветер нес его над лесом. Рядом в воздухе весело барахтался Поручик. Его бурые лохмотья развевались, он дрыгал ногами и руками и строил рожи.

В юности Дунаев иногда летал во сне, после чего пробуждался в кровати. Однако ему никогда не приходилось пробуждаться в полете. Он даже рассмеялся.

Невозможно описать разницу между полетом во сне, который испытывал каждый, и полетом наяву, испытанным лишь немногими. Наиболее достоверное описание вполне спонтанных левитации имеется в книге воспоминаний одного малоизвестного советского художника 30-х годов.

Эта часть его книги называется «Наши с Федей ночные полеты». В детстве, живя в деревне, этот художник летал по ночам вместе со своим приятелем. Эта способность к ночным левитациям передалась им случайно и не имела никакого смысла.

Полеты, с небольшими перерывами, продолжались несколько лет. Половое созревание и первая любовь уничтожили эту возможность. Ночные полеты, наполненные самым беззаконным блаженством, какое только бывает, не оказали никакого влияния ни на последующую жизнь художника, ни на его творчество. Даже вспоминать о них оказалось почти немыслимо. Только в старости память согласилась воспроизвести те события.

Дунаев летел днем, он не был ребенком, он умел беспощадно смотреть в лицо происходящему.

– Не смейся! Ни в коем случае не смейся!!! – доносил ветер крики Поручика. При этом сам Поручик изо всех сил старался рассмешить Дунаева, корча рожи, одна уморительней другой. Он так выкобенивался, что Дунаев стал безудержно хохотать, схватившись за живот. И тут он, еще хохоча, вдруг понял, что воздух больше не держит его. Ветер стих, Поручик трепыхался где-то в вышине, а верхушки елей со страшной скоростью приближались. Это ощущение было, естественно, столь же новым для парторга, как и полет перед этим. Всему телу было щекотно, весь дух захватило, и была смесь дикой древней радости («пропади все пропадом и хуй с ним!») с неимоверным ужасом от того, что нет никакой возможности предотвратить неизбежную смерть. Предощущение смерти мучительно тем, что человек, совершенно живой, успевает испытать смерть множество раз, и столько же раз испытать надежду на спасение и крушение этой надежды (точнее, этих надежд), и столько же раз пережить всю жизнь и даже какие-то другие, чужие жизни. И такие вещи так заходят в душу, что все существо замирает. А они, зайдя, захлопывают за собой дверь и затыкают замочную скважину, чтобы нельзя было подглядывать. И все.

Вот земля придвинулась вплотную, мелькнула земляная поверхность, покрытая хвойным ковром, и тут же Дунаев, не ощутив удара, мягко прошел сквозь эту поверхность и вошел в землю. Вокруг было бесцветно. И было тесно. Дунаев, будто таблетка в пищеводе, стал скользить куда-то. Неожиданно он стукнулся обо что-то темное головой И завертелся. При верчении он снижался и потом глянул наверх: обо что же он ударился? Он увидел вроде бы барометр, обугленный, черный, сжатый землей.

Но тот быстро исчез. Дунаев углублялся в землю. Ноги его ударились о что-то твердое. Он стоял на деревянном ящике.

Голова была скована, рот и глаза забиты землей. Но внутри головы светился прожектор девочки. Этот прожектор был его новым зрением. С его помощью он видел во все стороны на несколько километров вокруг себя. Видел земляные массы, простиравшиеся, как уплотненное беспросветное небо, видел корни сосен и норы животных, где лежали меховые комочки, и путь крота, который казался светящимся. Видел и истлевающего мертвеца в гробу, на котором он стоял, слышал его шепот:

– Что это за братец, ни живой ни мертвый, сюда заявился?

Дунаев ответил: «Не знаю». Его ответ был произнесен беззвучным шевелением губ спящей девочки. При этом над ее бледными губами повисло прозрачное облачко, как бы сотканное из мелких капель.

– Не знаешь? Видно, повезло тебе, – так же беззвучно ответил мертвец.

– Всегда везет, – ответила девочка, и Дунаев понял, что это о нем. Он должен всегда ее везти, быть ее транспортом…

Но не успел он осмыслить диалог мертвеца и Машеньки, как все исчезло и его начало выворачивать, причем выворачивалась наизнанку каждая частица его тела. Он решил, что полностью состоит из бисера. Ему уже неведомо было, кто он такой, и только Машенька в его голове была нерушима и сладко спала.

Вдруг он нашел себя стоящим на рельсах в железнодорожном тупике.

Рядом суетился Поручик, тыча пальцами в бурьян и травы, которыми все заросло так густо, что казалось, будто они внутри какого-то волосатого мешка. Приглядевшись, Дунаев осознал, что все это – совершенно не то. Бурьян был на самом деле зеленым мхом, наподобие крашеного начеса, и издавал запах хозяйственного мыла. Рельсы были брусочками из чего-то прозрачного и покрытого мелкими пупырышками. Дунаев стоял на пленке, и она временами пузырилась, проступая сквозь изумрудную шерсть и спадая обратно. Поручик же был в этот момент странной формы фанерной конструкцией, обтянутой ситцем в мелкий цветочек.

Просто Дунаев попал в Промежуточность, где ничего настоящего не было. Видимо, тут имелось что-то подлинное, но оно скрывалось или же было настолько далеким от человеческого и даже околочеловеческого мира, что Дунаеву пришлось на скорую руку выпестовать внутри себя какие-то ощущения и образы, соткавшиеся в столь нелепую «картинку». Лживость этой «картинки» бросалась в глаза, но иначе Дунаев пока не был в состоянии воспринимать Промежуточность. Он старался понимать нечто как тупик, имеющий вид шпалы, положенной на две другие шпалы (как в игре в городки). Нечто иное он старался считать Поручиком. Далекий, скрипучий голос долетал до него, и парторг думал, что это говорит ему Холеный, указывая на шпалу. На ней в некоторых местах были налеплены куски какой-то глины, имелись также странные насечки.

– Вот, позиции, смотри, – настаивал Холеный. – Глина – немецкие группировки, насечки – советские. Видишь, как много глины вокруг некоторых царапин? Это окружения.

Девочка в мозгу Дунаева вместо ответа сложила следующее стихотворение:

Если лапки падают в бездну,
Если гольфики сползают вниз,
А в зубах паровозик железный
Крепко держит слепой машинист,

То тогда леденец на околыш,
И снежинка, как звезда, на груди!
Под Москвою проснется звереныш –
Ты до срока его не буди.

Он взметнет своим хвостиком слабость
В беспощадных, но бренных врагах.
И гирлянды игрушечных танков,
Как яблочки, будут торчать на ежах.

Но смолянка теряет невинность,
Проливая смолу на постель,
Тулыр шляпы пробили ребята,
На Курок накидали костей.

Подожди, еще будут игрушки
Паучков изумрудных топтать,
И поселятся в детской подружки,
Будут шапки стальные вязать.

– Эк тебя пронесло! – заорал Поручик оглушительным голосом и стал, кривляясь, отбивать земные поклоны перед Дунаевым. – Все объяснил, как по полкам разложил, пузырь ты наш ненаглядный! Проняла тебя Снегурка!

Дунаевым как будто выстрелили. Он вылетел из земли и, как пуля, понесся в небеса. За ним несся Поручик с сачком для насекомых в руках. Они поднялись так высоко, что дух захватило от холода. Там Поручик наконец нагнал Дунаева и, сложно извернувшись в воздухе, с размаху накрыл его голову сачком. Мелкая белесая сетка прилипла к лицу, и стремительный подъем в небеса прекратился. Они медленно полетели в синем холодном небе. Земля была теперь так далеко, что виден был не только темный ковер леса, но и другие места: линии железных дорог, черные столбы дыма, взорванные мосты. Под ними была война. Они увидели бой и крошечные танки, похожие на спичечные коробки, которые перемещались по полю. Они увидели полуразрушенный город.

Дунаева охватила скорбь, смешанная с гневом.

Слева он услышал голос Поручика:

– Ты, Дунай, прорицать стал, и теперь много ясно. Видишь город? Ты же сказал:

«Но смолянка теряет невинность,
Проливая смолу на постель…»

Это значит, Смоленск скоро будет занят немцами. Ты еще говорил:

«Тулью шляпы пробили ребята,
На Курок накидали костей».

То есть и Тула, и Курск – все отдано врагу будет. Но ты не отчаивайся, парторг. Ведь ты сказал:

«То тогда леденец на околыш,
И снежинка, как звезда, на груди…»

Видать, надо ждать зимы, чтобы наша взяла и отступление прекратилось.

«Под Москвою проснется звереныш…»

Туго, дескать, немцам под Москвой-то будет, и Москвы им не видать. Откатятся они назад, их танки будут на ежах торчать.

– А что значит «паучков топтать» и «шапки стальные вязать»?

– Эх ты, теря! Все-то тебе, как младенцу, надо объяснять – даже твои собственные слова. «Паучков топтать» – это значит, «потопчет русский сапог фашистскую свастику», а «шапки стальные вязать» значит: «скоро сказка сказывается, да не скоро дело вяжется: победа будет трудная, но она будет за нами, а Сталин станет всему голова, и где имя Сталина городу дано, там будут немцы железными делами околпачены». Эх, работенка тебе предстоит, парторг! Пока разгадывать предсказания не научишься, Никем не станешь.

– А что это за должность – Никто? – парторг смутно вспомнил слова: «Смеялся, как Никакой…»

Вверху плыли белые, четкие облака, на их фоне шли облака из серой ваты, ниже струились розоватые, перистые. Сбоку надвигалась фиолетовая туча. Только сейчас Дунаев понял, что они снизились над густым лесом. Туча заслонила солнце, потемнело, и по краю тучи пробежал отблеск далекого зарева. Оно полыхало где-то за горизонтом, бросая красный отсвет на тучу.

– Чуяло мое сердце, в Брест надо лететь! – закричал Поручик и остановился, дернув сачок. Дунаев тоже повис в воздухе, растопырив руки, похожий на самолет.

– А что случилось?

– Да Брестскую крепость, видать, немцы взяли. Плохо это. Ох как плохо. Надо сейчас же туда лететь. А ты еще не готов туда лететь. Думал – научу тебя как следует, а там и Брест возьмут. И полетим туда уже как мастера, чтоб рука руку мыла.

– А чем же я не готов? – поинтересовался Дунаев.

– Да ничем не готов, – засмеялся Холеный. – Ты, к примеру, без бинокля обойтись можешь? В глазах Приближение и Увеличение есть? Нет. Но это не главное. Главное – ты Невидимкой не можешь стать, Никем то есть. А туда только будучи невидимым попасть можно.

– Ну тогда оставь меня в избушке, а сам лети, – сказал Дунаев.

– Нет. По-другому сделаем, – ответил Поручик. – Здесь, где-то под нами, живет Мушка, она, если попросить, может и Невидимкой обернуть, и Приближение дать, и Гармошку. Только бы не оплошать!

– Это ты к ведьме меня хочешь завести? – спросил Дунаев.

– Да ты что? Увидишь – все сразу сам поймешь, – радостно уверил Поручик. – Айда к Мухе-Цокотухе!

Глава 13. Муха-Цокотуха

Они снизились над дубовой рощей. На земле было безлюдно, но заметно было по всему, что и здесь прошло лихо. Даже птицы не летали здесь. В центре рощи возвышался колоссальный могучий дуб, древний, покрытый сухими пергаментными листьями, которые уже много лет не опадали.

– Комара убили. Бесславно погиб он, своей и немецкой кровью обливаясь, – пояснил Поручик. – А Муха-то осталась! Прикидывается бабкой, и в занятых деревнях немцев встречает. Изба изрядна, стол полон яств и поросеночек; и водочка, и грибочки, разумеется, – Холеный: подмигнул Дунаеву.

Тут они приземлились на. огромную кряжистую ветку старого дуба. Холеный снял сачок с головы парторга, уселся поудобнее и достал самокрутку.

– И что же? – спросил Дунаев.

– А то, что никто из немцев живой из-за стола не вставал, – зловеще прошептал Поручик. – Мертвые – пожалуйста! Мертвым одна дорога – назад. Нах Фатерлянд. В тыл запускаются и там куролесят. А Мушка вслед за немцами идет и, скажу тебе секрет, в разных уже местах немцев встречает с пирогами.

– Это как? – поразился Дунаев.

– Она может несколькими бабками стать, – спокойно ответил Поручик и бросил окурок.

– Смотри, вон под веткой дупло! Видишь? – и он показал Дунаеву отверстие в дереве, аккуратное и незаметное снизу. Поручик нырнул в дупло. Дунаев полез за ним, на прощание глянув вниз. Он явственно увидел человека, стоящего под деревом и смотрящего Дунаеву прямо в глаза. «У него Приближение», – почему-то подумал Дунаев. А может, то подумала Машенька. Он не мог узнать этого человека, поскольку никогда его не видел. Но почему-то он, вопреки рассудку и памяти, знал этого человека. А может, его знала Маша, спящая в голове Дунаева?

Не оглядываясь больше, Дунаев нырнул в дупло. Протискиваться пришлось мучительно: он весь покраснел, исцарапался. На потное лицо сыпалась древесная труха. Наконец, он вывалился в нижнюю, полую часть дерева, где таилась уютная комнатка, похожая на изображения внутреннего пространства норок на детских иллюстрациях: овальный стол с плотной скатертью, кресло, диван, оранжевый абажур. Встретила их раскоряченная маленькая старуха с большим животом. Одета она была в золотой передник, а посмотрев в ее лицо, Дунаев почувствовал себя глупым. Не потому, что он увидел нечто мудрое, а потому, что все, существующее в мире, показалось ему мелким, копошащимся, испещренным, ненужным – таким, каким было лицо у старухи. Такое уж это было лицо.

– Я уже десять дней вдова, – сказала Цокотуха. – А до сих пор не встретила мужа во сне. Не значит ли это, что он стал «заикой»?

– «Заиками» у нас называют мертвых, которые после своей гибели все повторяют снова и снова обстоятельства своей смерти, притворяясь, что умирают каждый день, и этот день смерти для них всегда одинаковый, – пояснил Поручик Дунаеву.

Цокотуха поставила на стол самовар, расставила чашки, разложила варенье по блюдечкам, вздыхая: «Ох, война, война! Как бы не она, угостила бы вас как подобает. А то что это? Худые, как черви, оба трясутся, а в глазах муть, оттого что небесного воздуха наглотались. Вам бы щас, родимые, кровушки немецкой дать испить – враз повеселели бы. Да уж уважу вас, поднесу по стопочке».

Старуха достала из буфета три серебряные стопки и большую бутыль с темной жидкостью. Разлила по стопкам. Дунаев почувствовал запах крови, а когда он поднес стопку к губам, его замутило от этого запаха.

– Не могу… – прошептал он, отводя лицо.

– Да что ты, милок, стращаешься? – воскликнула Цокотуха. – Пей залпом, и вся наука. Заморщит, поведет – так я тебе травинку поднесу. Зато силен будешь.

– Да, сила нам с тобой понадобится, – вздохнул Поручик. – Ну, давайте, за Победу!

Все, стоя, не чокаясь, выпили.

Кровь оказалась тяжелого, неприятного вкуса, но этот вкус был странно знакомый, как будто Дунаев когда-то давно уже пил кровь, но забыл об этом. Его слегка затошнило, но от рвоты он удержался, занюхав выпитое каким-то сухим, терпким пучком трав, который ему поднесла старуха.

– Надо нам, Мушка, в Брест заглянуть. Слышно, крепости конец настал. А там ведь сама знаешь что… Ребят жалко, – сказал Поручик.

– Может, они еще держатся? – прохрипела Цокотуха.

– Может, и держатся, – пожал плечами Холеный. – Только недолго им держаться. Плохи дела-то.

– А что ж такое? – скривилась Цокотуха. – Неужто и ОНИ уже здесь?

– Да, – мрачно кивнул Поручик. – Я сегодня вдали Синюю видел. Она над самым Брестом висела, только разглядеть не сумел – приближения не хватило. Но это она – точно. Узнал. В пальтишке своем с пуговками, чистенькая – ну прямо первоклассница малая, ебаный в рот! В руках держит своего Паразита и им вниз толчет, как орехи в ступе. Видать, крепость кончает.

Лицо Цокотухи перекосилось от ненависти.

– Это она… она, паскуда этакая, моего-то шлепнула. Заикой сделала на веки вечные. Она его еще в прошлый раз приглядела. Улыбнулась и на ноги себе показывает: мол, смотрите, у меня коньки стальные, лед режут – не стесняются, а вы все на деревяшках елозите, кровосос. Мой весь затрясся. Видать, она ему еще гимназисточкой приглянулась, когда бросила свой «снежок» и он рассыпался по воротнику его шинели.

– Я-то знаю, как Синюю брать, – усмехнулся Поручик. – Научен. Только рано еще. Ее зимой брать надо: она от морозов ликует, а ее берут в ликовании. А пока чего – нужно ее, как говорят, «по ранцу хлопнуть».

Цокотуха отвратительно засмеялась и пошутила:

– Да уж, посыпем мы ей соль на ранец.

С этими словами она схватила со стола солонку и взвилась вверх, одним прыжком выскочив из дупла.

Поручик и парторг последовали за ней.

Трое были заброшены в глушь,
Паразитов коснулися лбами,
Как гниющие трупики груш,
Под зловонными спали слоями.

Но один пробудился к борьбе,
И его наставляют и учат.
Он внимает огромной судьбе –
Доблесть дерзкая будит и мучит.

Ему старший читает мораль
И таращится, смех подавляя.
Для него только сумрак – скрижаль,
Ну а Кодекс – тропинка лесная.

– Эй, сынок! Приосанься, взбодрись! –
Ему с хохотом молвит Холеный. –
Мы с тобою на свет родились,
Чтобы в тине валяться зеленой,

Но, раз прихоть врага такова,
Подними, разомкни свои зубки –
Ощетинься, слепая трава!
Ощетиньтесь, стеклянные трубки!

Эй, мамаша! Твой милый когда-то
С фонарем приходил по ночам.
А теперь ты надежда солдата –
Подмогни, госпожа. Защищай!

Небольшие по виду созданья,
Как грибы, как осенняя грязь,
Мы за Родину примем страданья –
Скрежеща, извиваясь, смеясь!

Глава 14. Брест

Когда приходит война, все вокруг стареет. Кажется, что жизнь – это прошлое, а предметы – музейный реквизит.

Война, как и совокупление, являет собой, в сущности, «детское дело». И то и другое ставит взрослых в инфантильное положение. Как раньше говорили: дети действуют, взрослые рассказывают, старики смеются. Во время войны взрослым приходится быть детьми, а вещи становятся стариками. На долю вещей выпадает безмолвный смех и безмолвное исчезновение. И взрослый Дунаев теперь ощущал себя ребенком. Сквозь суровые тучи души «настоящего человека» проникла радость детства: парторг в душе ликовал, ужасался, восхищался, рыдал. В нем бушевала сила. Быть может, душа Машеньки действовала в нем. Он рассказывал, а Поручик смеялся. И Дунаев ощущал, что Машеньку связывает с Холеным более тайная и глубокая связь, чем с ним, Дунаевым. Искрящиеся в смехе глаза Холеного, казалось, говорили ему: «Отлично, сынок! Дай я тебя обниму!» («…и на тебе в руки гранату, и дай я тебя обниму».)

– Эх, атаман! Хорошо порой жить на свете! И понимаешь это, только когда война придет. Когда все спокойно, не думаешь о красоте. А ведь совсем недавно еще тихо так, тихо было… Еще и месяца не прошло ведь, поди? А, Поручик?

– Сегодня у нас тридцатое июля, – глухим голосом сообщил Холеный. – Больше месяца уже намотало. И кто же это умудрился продержаться там столько времени?

– Это ты о ком? – спросил Дунаев.

– Да о Брестской крепости бедовой. С того дня, как война началась, ничего не было известно о ней. Никому. Туча стояла над ней, и тьма кромешная, и огонь. Потому-то таперича так нужно нам с тобой, браток, туда подоспеть. Другие бы не подоспели… Такое на свежем месте можем узнать, что очень важно для всего последующего хода событий, для знания о том, что в действительности происходит, а не только то, что видят глаза и уши слышат.

– Без Мушки-то не полетели бы! – засмеялся Дунаев и вдруг в самом деле остро ощутил свою невидимость. Если бы в это солнечное утро кто-нибудь шел бы по проселочной дороге или по опушкам леса и задрал бы голову, то увидел бы только жаркое небо и ватные облака, полные ледяной влаги. Но Холеный и Дунаев были не видимы никому, даже самим себе. Они довольно быстро летели на небольшой высоте, по направлению прямиком к Бресту. Что-то менялось в воздухе, но на вопросы парторга Холеный только крякал и отшучивался.

– Вот она! Смотри! – закричал атаман.

Дунаев глянул вниз и остолбенел. При ярком свете солнца была отчетливо, до последнего кирпичика и надписи на стене, видна разрушенная до основания крепость, будто музейная руина или декорация.

Дым, пыль и копоть рассеялись, тучи не было, в синем небе упруго трепетал флаг со свастикой.

Дунаев, чтобы заглушить невольно возникающий страх (от снижения на вражескую территорию), вспомнил Муху-Цокотуху. Вспомнил, как она из Дунаева пельмени сделала и в печи изжарила. Взяла, да и раскатала его, потом на кусочки разрезала. Машеньку тоже на столько же кусочков – шестьдесят девять. Каждый кусочек Машеньки был завернут в раскатанный кусочек Дунаева. Муха и Холеный в четыре руки лепили пельмени. Потом их на противне поставили в печь. Когда изжарились, Муха в горшок с особым веществом их ссыпала и оставила пропитаться. Пельмени испускали благоухание. Тогда Муха открыла потайной сундук, внутри пустой. Она положила на дно блюдо с пельменями и закрыла сундук на все замки и засовы.

Они еще снизились над крепостью. Внизу дымился полуразрушенный город, по улицам проходили колонны солдат, шла военная техника. Но возле самой крепости еще звучали выстрелы – там засели последние оставшиеся в живых защитники советской границы.

Парторг и Поручик присели на одной из крыш, откуда видна была в отдалении крепость и черные столбы дыма над ней. Внезапно среди жара, копоти и грохота взрывов словно пахнуло холодом.

Холеный как-то странно скорчился и, глядя не на крепость, а куда-то в сторону, стал делать рукой такие движения, как будто пытаясь поймать муху.

– Мушка, Мушка… – бормотал он.

Потом он посмотрел на Дунаева каким-то тяжелым, отстраненным, равнодушным взглядом и сказал:

– Ну ладно, Дунаев, ты хотел воевать – вот тебе война. Помоги своим, если сможешь. Там внизу еще есть живые люди. Они решили обороняться до последней капли крови. Сейчас немцы сделают так, что подвалы крепости будут залиты говном из канализации. Люди погибнут. Попробуй сделать что-нибудь. А я пошел. У меня здесь, в Бресте, свое дело есть.

С этими словами Поручик исчез.

Дунаев сидел на крыше в полной растерянности, как картонный. Он чувствовал себя неумелой марионеткой, еще не научившейся двигаться в этом новом кукольном мире.

Резкие крики вывели его из оцепенения. Он стал осознавать, что происходит. Во-первых, он, Дунаев, не виден никому. Во-вторых, у него есть «гармошка», причем автоматическая. Он может дергать пространство и время. Вот сейчас Дунаев на крыше, а в следующее мгновение – внизу, на развороченной брусчатке. Идет мимо колонны немецких танков. Раздался выстрел, и Дунаев перескочил на пару минут раньше, чтобы проверить, кто стреляет. В мыслях он произнес: «Приближение». И увидел в окне полуподвала заросшее черное лицо с красноватыми белками глаз. Рядом с лицом показалось дуло автомата. Дунаев скакнул на пятнадцать минут назад. Лица еще не было. Парторг быстро прошел сквозь стену и оказался во тьме. Он подумал: «Освещение» – и стал видеть в темноте. Он увидел плакат на стене и человека, входящего в дверь. Человек шел крадучись, ноги его были чем-то обмотаны и казались медвежьими. Он был страшен. Перед Дунаевым был один из последних защитников Брестской крепости. Парторг тихо, запинаясь, промолвил:

– Спокойно. Я парторг Дунаев. Ты меня видишь?

Человек резко обернулся и посмотрел Дунаеву в глаза. Потом он перевел взгляд выше, и парторг ощутил, что он смотрит на девочку у него в голове.

– Полковник Царев. Здесь Иваном-Царевичем звали. Щас я один, наверно, остался. Синяя нас всех одолела. Ух, что здесь было! Синяя свой платочек разорвала! Меня в Подковыку и в Заковыку вжарило. Но цел остался. Видеть стал в темноте.

– А раньше не видел? – спросил Дунаев.

– Как-то научиться не пришлось. Но твоего брата мне всегда видать. С детства видел тех, кого другие не видят. И сам таким стал.

– А Гармошка у тебя есть? – поинтересовался Дунаев. – Приближение есть?

– Все есть, не беспокойся, – заверил его вдруг Иван-Царевич совершенно другим тоном, хлопнул его по плечу и сказал:

– Пошли прогуляемся!

Небрежно засунув руки в карманы (Дунаев угостил Ивана-Царевича папиросой), они вышли из подвала и поднялись на крышу. Здесь Иван рассказал:

– Синяя – Большая Карусель. Постоянно с Паразитом ходит. С тех пор как от ребят своих улетела. Где подцепила его – неведомо, а только воин она первоклассный. И Паразит – оружие превосходное. Он тебе и всю информацию высосет, и мысли тайные, и мозги, и кровь, когда кричит. Слышал, как Паразит кричит: «Агу-агу… агушеньки!»

Ивана передернуло. «Зеленые лягушеньки!» – почему-то подумал Дунаев, а Иван-Царевич вдруг помрачнел:

– Схватка у меня с Синей была неожиданная. – Он внимательно посмотрел на парторга каким-то знакомым взглядом.

– Что же случилось? – спросил Дунаев, будто о чем догадываясь.

– Да как тебе сказать… Не смог я ее по ранцу хлопнуть, – человек спокойно затянулся самокруткой, и Дунаев вдруг узнал в нем Поручика. – Здесь все погибли. Кроме одного. Один остался. Один-одинешенек. А мне одну вещь у него узнать надо. Одну только. Одну. – Поручик закрыл глаза и несколько минут сидел молча. Где-то под ними слышались гул танков и голоса немцев.

Дунаев теперь с удивлением вспоминал тот чудовищный корневой страх, который он раньше испытывал при виде немецких танков, фашистских униформ, при звуках военной немецкой речи.

Теперь он стал постепенно привыкать к немцам, он перестал обращать на них внимание. Они вошли в жизнь – такие жестокие и нелепые, в своих глупых мундирах, похожие на чудовищные тени, извлекающие кровь из глубины предметов. Он начал понимать, что настоящие враги – чудовищные и сильные – стоят за этими тенями, за металлическим грохотом перемещающихся частей колоссальной армии и ему только предстоит встретиться с ними лицом к лицу.

Поэтому Дунаев уже не так, как в первый раз, испугался, когда Поручик снова оставил его одного, просто сказав:

– Ну ты походи пока по городу, посмотри расположение частей. А я в госпиталь смотаюсь, с раненым поговорю.

Дунаев спрыгнул с крыши и пошел по улице, попыхивая самокруткой и глубоко засунув руки в карманы пыльника. Иногда ему приходилось переступать через неубранные мертвые тела, иногда он попадал в толчею немецких солдат, которые возились на улицах, растаскивая завалы и расчищая путь для прохождения все новых и новых автоколонн.

«Ишь силищу какую против нас приперли», – подумал парторг, но уже без всякого страха.

Его невидимость была достаточно зыбкой, время от времени его замечали. Два раза его окликали часовые, но как-то вяло и подавленно, как дети, окликающие игрушку, которая в темноте комнаты сама ползет по ковру.

Дунаев отметил, что его восприятие немцев избавилось от «карикатурного эффекта», который так измучил его тогда, около деревянного Мишутки, когда он первый раз увидел живых врагов. Теперь немцы казались обобщенными, смазанными. И патологическое впечатление, что они говорят на искаженном русском языке, больше не преследовало Дунаева.

Только один раз он увидел явно карикатурного «подозрительного» персонажа. Это был маленький, кругленький толстячок в мундире офицера особых частей СС, с рыжими, торчащими волосами и лицом, густо покрытым веснушками. Он стоял на балконе одного из уцелевших домов и смотрел на улицу. Когда он повернулся, чтобы уйти в глубину комнаты, Дунаев увидел, что френч у него странно оттопыривается на спине, как будто под ним спрятан горб необычной формы или засунут какой-то предмет.

Парторг долго ходил по Бресту, пока не оказался на окраине города, на незаметной улице с маленькими деревянными домиками. Здесь стояла странная тишина и совсем не было людей. Во многих окнах были разбиты стекла, но в основном дома не пострадали. Внимание Дунаева привлек нарядный домик с голубыми наличниками. Во всех его окнах стекла были целые и поражали абсолютной стерильной чистотой. Та же поразительная чистота и аккуратность присутствовала во всем облике домика: на подоконниках цвели анютины глазки, окошки были изнутри занавешены свежими синими занавесками в белый горошек. Дунаев толкнул калитку (отметив про себя, что ее выкрасили дня три назад) и вошел в палисад. Всюду были цветы. На лужайке лежали грабли – видно было, что здесь недавно пололи траву. Дунаев взошел на крыльцо, вошел в прихожую. Прихожая была совершенно пуста: выскобленный добела деревянный пол, свежеотштукатуренные стены. Только в углу были сложены какие-то продолговатые предметы, накрытые ковром. Дунаев почувствовал, что ковер издает легкий аромат женских духов.

Он присмотрелся и оледенел: из-под ковра чуть-чуть торчали детские пальцы с узкими розовыми ногтями. Одним движением он скинул ковер. Под ним были человеческие тела. Целая семья была сложена здесь: от стариков до детей. На трупах не было никаких следов насилия, ни одной капли крови. Все были одеты в праздничные глаженые платья и выглядели нарядными, как будто смерть застала их за именинным столом. Лица были спокойные, словно застывшие в благостном сне.

Дунаев почувствовал, что кровь закипает у него в жилах.

– Сволочи! – прошептал он. – Зверье поганое!

Не сомневаясь более ни минуты, он решительно распахнул дверь во внутреннюю комнату. Запах женских духов стал сильнее. Он увидел, что на скромном сельском трюмо расставлены флаконы, лежит черепаховый гребень и пилочка для ногтей. В кресле притаилась черная дамская сумочка. Дунаев вошел. Было пусто. Он посмотрел в трюмо и подумал, что совсем одичал за последние дни. Перед ним стояли его отражения: грязные, бородатые, с биноклями.

Внезапно он увидел в зеркале, как за его спиной бесшумно приоткрылась дверь и в нее проскользнуло что-то синее. В следующее мгновение на запястье ему легла узкая и прохладная женская рука.

Глава 15. Синяя

Парторг давно не видел женщины. Теперь перед ним стояла молодая женщина изумительной красоты. Длинные прямые волосы обрамляли узкое, нежное лицо, бледное, с сияющими глазами. Казалось, что эти глаза смотрят сквозь пургу и зимний мрак, смотрят с загадочной лаской. Так на крошечное существо, путешествующее лесом, смотрят высокие небеса из-за далеких сугробов, повисших на верхушках сосен. На женщине был аккуратный темно-синий жакет с золотыми пуговками и такого же цвета юбка. Шею обнимал белоснежный воротничок. На груди висел серебряный медальон.

– Заходите. Не стесняйтесь, – сказала женщина. – Вы можете сесть вот здесь.

Она говорила с легким акцентом, напоминающим эстонский.

Дунаев прошел к столу, но садиться не стал, пристально глядя на женщину.

– Кто вы такая? – спросил он, явно не веря своим глазам.

– Прежде всего воспитанные люди называют свое имя, – произнесла женщина.

Дунаев ошеломленно уставился на нее. Какое, посреди войны, все это имеет значение? Но он чувствовал, что не все так просто, как на войне. Где-то, совсем рядом, велась божественная игра, без страха, без боли. Дунаев видел, что этой женщины война вообще не коснулась. И в то же время он уже понимал, что это и есть Синяя.

Он перескочил на минуту назад; и одновременно в другую комнату, полутемную, с кроватью под периной и с горкой подушек. Синяя стояла рядом с ним как ни в чем не бывало. Она смотрела на него так, будто на ее носу были очки, – поверх несуществующих очков. «Поверх глаз своих же смотрит, будто лбом, – подумал Дунаев и догадался: – Это же она так на Машеньку смотрит!»

– Увы, здесь нет ни чистых улиц, ни магазинов, ни парков и зоопарков, ни гуляющих с детьми и собаками людей, – вдруг произнес парторг. Одновременно он ощутил холод в голове.

– Все это будет, – спокойно ответила женщина. – За этим мы и пришли сюда. Здесь будут чистые, прохладные улицы, и зоопарки, и люди будут гулять с собаками и детьми. Сторожа зоопарков будут настолько наивны и честны, что захотят прикрыть своими форменными тужурками наготу мраморных статуй. И будут детские шалости, и капризы, и вздорное поведение, И даже. кое-где будет сказываться недостаток воспитания, но все, это будет исправлено благодаря строгому и неусыпному вниманию няни, организующей как благопристойность дня, так и загадочные приключения ночи. Так будет, пока не переменится ветер.

Слушая ее спокойный, размеренный голос, с металлической точностью выговаривающий слова, Дунаев испытывал смешанное чувство робости, смущения, гнева и отвращения, которое (как он чувствовал) вот-вот перейдет в обожание. Ему мучительно захотелось встать на колени и прижаться лицом к ее аккуратно выглаженной юбке, просить, прощения за свои шалости, за свою необузданность. И испытать скупую ласку прохладных, справедливых рук. Он пересилил себя, и у него хватило духа ответить:

– Ветер переменится скоро. Очень скоро. Поднимется не просто ветер – ураган народного гнева. И он выметет отсюда вашу сатанинскую карусель. Как вас зовут?

– Мария, – ответила она, как будто не расслышав предшествующих слов. – Может быть, вы выпьете кофе?

Дунаев не любил кофе, но внезапно воспоминание о его горьковатом вкусе показалось ему приятным. Он кивнул.

Синяя указала ему на кресло, а сама вышла в соседнюю комнату. Дунаев сел, но тут что-то заставило его вскочить и броситься в угол. Там он прижался к стене, уставившись неподвижными от ужаса глазами на дверь, в темном проеме которой только что исчезла Синяя. За дверью в соседней комнате заплакал младенец. Ничего более душераздирающего не слышал прежде Дунаев. Голос был тихий и жалобный, невыразимое горе смешивалось в нем со зловещим, словно механическим лепетанием и с нотками мучительного, слабого, как бы надломленного воя, будто не к маленькой Луне, а к Земле откуда-то с Луны тянулся холодной клейкой нитью этот вой.

Видимо, это плакал Паразит. Голову парторга сковала лютая стужа, в глазах побелело. Засунув два пальца в рот, он оглушительно свистнул, да так, что у самого заложило уши. Краем глаза он заметил, что за его головой на стене висит фарфоровое блюдо с каким-то изображением. Он разглядел лужайку, купы синих деревьев и маленькую девочку, по виду школьницу, уходящую между деревьями, с белым школьным ранцем за плечами. Не раздумывая, Дунаев ударил по блюду кулаком. Стало ослепительно светло, из головы Дунаева поднялся мощнейший столб холода. Дом весь задрожал, все заиндевело и поплыло. Потом наступила тьма. Кто-то негромко, интеллигентно кашлянул в тишине и тьме, и Дунаев сорвался и полетел куда-то вниз. Перед ним возник, словно бы отраженный в зеркале, профиль Синей. Издалека донесся ее голос:

Почему вы покинули нас,
О дерзкий предутренний странник?
Эту редкую вечную соль
Вы насыпали в крошечный ранец.

Эта боль вдруг вошла в наши сны –
Голова не кричит, не рыдает.
Знать, неплохо воспитаны мы,
И о боли никто не узнает.

Глава 16. Возвращение в Избушку

Дунаев несся куда-то. Он снова был в Промежутке, где почти не было вещей, а были только ветер, скольжение, свист, стремительность и шелест.

Он не мог понять, то ли он победил и эта невероятная безудержная скорость его полета объясняется упоением и восторгом, то ли он совершил какую-то нелепость, может быть даже непростительную, и теперь вынужден бежать. Однако постепенно пришло успокоение.

За ним никто не гнался. Промежуток был пуст и свободен, как железная дорога, освобожденная для специального курьерского поезда. Вместе с успокоением нагрянула и усталость, и парторг на лету забылся обморочным, но сладким сном. Сонного, его вышвырнуло около самой Избушки, да еще с размаху шмякнуло о деревянную дверь, так что поневоле пришлось проснуться. Кряхтя и постанывая, он поднялся с земли и огляделся. Он снова был в самой глубине леса, возле избушки Поручика, каждое бревно которой уже было знакомо ему и казалось родным. При виде избушки даже слезы выступили на глазах. Он подумал, что, видимо, только что подвергался страшной опасности и счастливо ее избежал.

– Ай да парень! – услышал он веселый голос Холеного. – Да ты не самый плевый из тех молокососов, что шатаются по лесу! Ишь как от Паразита увернулся! Сноровистый ты.

Поручик сидел на крыльце, держа в руках стакан с каким-то травяным настоем и отпивая из него мелкими глотками. Кружку с таким же пойлом он протянул Дунаеву. Напиток был горек, однако снял дрожь во всем теле.

– Ну что… у Синей, значит, в гостях побывал? Знатное дельце. Это она тебе честь оказала, голубок. Не каждому такая честь выпадает-то.

– Кто… кто она? – прошептал Дунаев, и в сознании мелькнули лучащиеся глаза Марии.

– Ты ведь на волос от смерти был. Она – враг, да не из захудалых врагов. Смертоносица истовая. Ну да ты ее по ранцу хлопнул, таперича она помедлительнее станет. А как зима придет, мы Синюю скрутим. Скрутим, милок. – Холеный прищурился и засмеялся.

– Да как же так! Неужто зимы ждать? – воскликнул Дунаев. – Она же за это время народу побьет-покосит видимо-невидимо.

– Ну ничего, ничего. Найдется и на старуху проруха. Повоюешь – еще не таких врагов узнаешь. Есть и пострашнее. Да только кого наша русская подковырка не брала?

Сгущались сумерки. Спасаясь от комаров, они прошли в избу. Дунаев сразу завалился на печку.

Поручик еще продолжал бормотать что-то, но Дунаев больше не разбирал слов. Сон одолевал его.

Ему приснилось, что он сидит в кинотеатре. Показывают комедийный фильм. В зале то и дело раздаются взрывы хохота. Однако, как Дунаев ни всматривается в экран, ничего, кроме белесой мглы, разобрать не может. Потом он замечает, что вокруг никого нет, а хохот идет с экрана.

– Чего смеетесь? – спросил Дунаев у экрана. Хохот стих. Наступила тревожная тишина. Дунаеву почудилось, что откуда-то сверху и сзади кто-то мягко слетел и сел в заднем ряду, за спиной парторга. Дунаев вздрогнул и оглянулся, но снова ничего не увидел. Зато услышал. Это было тарахтение – легкое, как от маленького вертолета. Вокруг воздух чуть-чуть дрожал и расходился мелкими волнами.

Парторг проснулся, но звук и дрожь в воздухе не исчезли. Почему-то тело парторга оказалось не на печи, где он заснул, а на лавке возле оконца. Мутноватое, грязное стекло слегка вибрировало. Вдруг ветер резко распахнул раму. Трава на лужайке стлалась и расходилась кругами от какого-то невидимого центра. Затем закачались верхушки деревьев. Да, была полная иллюзия, что за окном с лужайки поднялся маленький, невидимый вертолет. Парторг посмотрел в пустое небо, где замирало, удаляясь, легкое тарахтение.

Он смотрел вслед чему-то, исчезающему в западном направлении, но что это или кто это, он не знал.

Неопределенная тревога заставила его вскочить с лавки и заметаться по комнате. Поручика нигде не было. Комната вдруг показалась загроможденной какими-то ненужными предметами: парторг то и дело натыкался на рассохшиеся тумбочки, покосившиеся этажерки. На полочках он впервые заметил слежавшиеся пыльные стопки каких-то книг. Схватил одну из них, но это оказался старый, пожелтевший номер журнала «Физкультура и спорт». Подстрекаемый какой-то нервной бессмысленной потребностью в действиях, Дунаев свернул журнал в трубку и засунул его себе в штаны таким образом, что конец трубки торчал из полурасстегнутой ширинки, как конец возбужденного члена. Затем он снова заметался. Несмотря на состояние невменяемости, в котором он пребывал, все вокруг было удивительно отчетливым, подробным. Никогда раньше он не видел, не умел увидеть ни одной детали тех вещей, которые находились внутри избушки. Как будто возможности такой раньше не было и его внимание было насильственно отвлечено от этих вещей и вещиц. Теперь возможность детального изучения как будто бы появилась, но сознание Дунаева было не в силах сложить наблюдаемое в какую-либо цельность. Все казалось исполненным значения, но это значение оставалось неуловимым. Дунаев метался словно внутри зашифрованного текста, наталкиваясь на конспиративные уловки, на неуклюжие и дряхлые элементы некоего кода. И все это порождало в нем такое смятение и такую глупость!

– Козел! – прошептал парторг. – Я просто козел!

Он снова заметил мутные фотографии на стенах, которые при первом поверхностном взгляде показались ему неприличными. Такими они и были. Под каждой из этих фотографий, на бревенчатую стену избушки, был наклеен кусок выцветших, покоробившихся обоев. Эти обои, грубо топорщившиеся на неровных изгибах бревен, с их мелкими, поблекшими букетиками полевых цветов, с кое-где проступающей позолотой, были так неуместны и претенциозны, что это заставило бы парторга рассмеяться, если бы его внимание, заряженное маниакальной эвристической серьезностью, не утонуло бы в несуществующей глубине этих «извивающихся небес». Он представил себе возможность своего существования в мире, где были бы только букеты и блестки, и развевающиеся: ленты, и шелест стареющей бумаги. И видение такого скудного, но изящного бытия оказалось настолько затягивающим, , что его пробила дрожь.

– Давненько я не видел узоров, – прошептал он. Но это было только очередное фальшивое откровение. Он видел узоры, конечно, совсем недавно. Хотя бы узор на его собственном галстуке, который он почему-то продолжал носить, , хотя тот превратился почти в тряпку.

Чтобы отвлечься от обоев, он стал рассматривать фотографии. На первой две голые полнотелые девушки в купальных шапочках стояли на краю бассейна. Одна присела на корточки и трогала рукой воду, смеясь. Приглядевшись, можно было увидеть, что под водой, на кафельном дне бассейна в непристойной позе притаился аквалангист. Его дыхательная трубка высовывалась из воды, но на нее села белая птичка, и аквалангист корчился одновременно от сладострастия и удушья. Девушки смотрели на птичку и смеялись. Второй снимок, сильно отретушированный, представлял из себя своего рода скабрезную иллюстрацию к сказке Андерсена «Принцесса на горошине»: На огромной горе перин, составляющих величественную мягкую колонну, возлежала девочка лет двенадцати, в ночной рубашке, соблазнительно задравшейся таким образом, что видны были девственные гениталии. Она сладко спала, подложив руку под головку. Во сне из ее приоткрытого рта стекала тоненькая струйка слюны и расползалась полупрозрачным пятнышком на подушке. Из-под столпа наслаивающихся перин высовывался спрятавшийся там человек, занимающийся онанизмом. По всей видимости он только что кончил, и струйка спермы, – выбрызгивающаяся из его члена, по форме повторяла слюну девочки – это были два параллельных завитка, своего рода белесые головастики в сумеречном пространстве фотографии, образующие «открытые кавычки».

«После открытых кавычек идет прямая речь», – мелькнуло в голове у Дунаева, и он понял, что кто-то собирается что-то сообщить ему таким затейливым способом. Он понял, что этот «кто-то» выше и значительнее Поручика. И может быть, это не «кто-то», а скорее, «нечто», и оно даже имеет отношение к тому, о чем Поручик как-то упомянул в среднем роде: «Научился кое-чему у того, что здесь раньше было. А оно потом ушло и все мне оставило».

Дунаев стал двигаться вдоль стен комнаты, внимательно рассматривая фотографии одну за другой, вглядываясь в каждую деталь.

Вот фото с девушкой в легком платьице, стоящей на четвереньках над отверстием люка. Крышка люка лежит на спине девушки и заставляет ее сладострастно изогнуться и запрокинуть голову в оргазме.

А вот мальчик лет десяти, совокупившийся с огромной пушистой кошкой. Кошка пристроена у него на коленях, хвост ее закрывает нижнюю часть лица мальчика, но видны его зажмуренные глаза. Видно, он вот-вот кончит.

Вот снимок с закругленными уголками. На нем девочка с большим бантом в волосах рассматривает в увеличительное стекло член маленького мальчика. За ее спиной в приоткрытую дверь заглядывают две смеющиеся старушки, видимо бабушки детей.

«Что бы все это могло значить?» – мучительно раздумывал Дунаев.

Внезапно он вздрогнул. С одной из фотографий (тоже с закругленными уголками) на него смотрели незабываемые глаза Синей. На снимке была видна комната, по виду детская в каком-то западноевропейском городе. Женщина была почти совсем голая – она раздевалась перед сном. Сквозь деревянные прутья младенческой кроватки за ней следили крошечные близнецы – мальчик и девочка не более двух лет. Их пухленькие белые лица были искажены такой безудержной похотью, какая случается только у некоторых стариков на последней стадии сенильного разложения. Однако Синяя была настолько прекрасна, что у парторга сжалось сердце. Внезапно он с ужасом осознал, что любит ее.

Мельком он глянул на соседний снимок и застыл: на нем крупным планом был снят участок стены в той же детской и была видна обнаженная рука Синей, узкая и тонкая, сжимающая черепаховый гребень. В центре фотографии было блюдо, то самое блюдо, которое он разбил кулаком. Парторг вздрогнул и сорвал фото со стены. Затем, уже ничего не соображая, сорвал и соседнее фото, с голой Марией, вскочил и побежал во двор, сжимая фотографии в руках. Он разыскал укромную баньку, но это была уже не банька, а замшелый сарай, заваленный неведомо чем. В углу высилась какая-то куча. Дунаев бросился туда, и, расшвыривая вещи, наконец обнаружил колодец, закрытый намертво железным люком и замком. На люке была отлита рельефная буква Р. Собрав силы, Дунаев ударил железным ломом по замку. Тот слетел, открыв небольшой зазор. Воткнув туда лом, Дунаев резко поднял его, и крышка люка откинулась. Заглянув с ходу в колодец, Дунаев заметил, что в неизмеримой глубине этого пустого провала есть какое-то свечение, вроде бы даже бросающее отсветы на стены. Парторг посмотрел на фото Марии, и ему мучительно захотелось съесть это фото. Не успев передохнуть от волны этого желания, он испытал другое: броситься в колодец. Это наваждение было гораздо сильнее предыдущего, и парторг, чтобы как-то справиться с ним, поджег гильзой обе фотографии. Долго он смотрел, как пепел летит в глубину. Вдруг он быстро разделся и швырнул всю одежду в колодец. Оттуда уже вовсю шел запах жасмина. Свет приближался. Не помня себя, Дунаев плюнул в колодец, и в этот момент в голове у него Девочка сказала: «Наконец-то ВЕЩИЧКИ спрятал».

Совершенно внезапно и плавно («как по маслу») перед Дунаевым раскрылась неведомая ему прежде прохлада. Бесцветное свечение шло прямо на него, мягко окутывая лицо и затылок. Затем как будто из бутылки выбило пробку, и он очнулся.

Он лежал в траве совершенно голый, и только его член, почему-то находившийся в стоячем состоянии, был обернут журналом «Физкультура и спорт». Над ним было высокое утреннее небо, освещенное первыми лучами солнца. Тело оказалось мокрым от росы. Оглушительно благоухали цветущие травы. Пели птицы. К их пению примешивался знакомый смех и жужжание. Дунаев увидел, что над ним летает муха с бронзовеющим брюшком. Затем сбоку вдруг наклонился Поручик, ловко поймал муху в ладонь и засунул ее в карман. Смеющееся лицо Поручика блестело. В руке он держал большую корзину.

– Эй, парень, ну ты принарядился! Пойдем-ка по грибы. Надо тебе подкрепиться. Потом на Смоленск полетишь. Один. Без меня.

Дунаев встал, чувствуя головокружение и небывалую легкость, почти невесомость. Ему казалось – толкни его легонько, и он плавно полетит, лежа в воздухе и покачиваясь, как лодочка. В голове что-то хрустело и шел треск, концентрическими кругами расходясь от Девочки.

«Наверное, во сне ворочается…» – нежно подумал Дунаев.

– Ну и молодчина ты, Дунай! – одобрительно посмеивался Поручик, доставая откуда-то из сапога кисет с табаком. – Как тебе удалось Вещички спрятать, ума не приложу! Ты же попал в Промежуточность, там до Заворота добрался, но поскольку не ориентируешься, случайно сверху оказался, а там как раз Тайник был. Тайник всегда перед любым Заворотом имеется, да только не каждый может там свои Вещички спрятать. И лишь некоторые всеми тайниками владеют, ВЕЗДЕ свои Вещички прячут. А это важно – их спрятать. Тогда как будто гора с плеч слезает и крылья за спиной распускаются. Много всего дано становится тому, кто на Тайник свои вещи кинул, а еще больше тому, кто вернуться сумеет после Заворота без помех. Без сучка без задоринки. А ты вот и Вещички припрятал, и Заворот одолел, но только сумеешь ли вернуться, не знаю, не знаю…

Все вокруг стало мельчайшим, неотчетливым, как с другого конца подзорной трубы. Дунаев вдруг увидел, что сидящий Поручик – вовсе не Поручик, а стожок гнилого сена, прикрытый простреленным мешком. Парторг ощутил, что внизу ничего нет и он давно уже летит в бесконечную пустоту и все летит вместе с ним – и яркое солнце, и сверкающие изумрудные заросли, теперь еще покрывшиеся какой-то паутиной инея. Он абсолютно все забыл: не мог вспомнить, что было только что, мгновение назад. Потом он забыл то, что он все забыл. С ним что-то происходило, он вроде где-то оказывался, но никогда уже не мог вспомнить это.

И тем не менее, несмотря на все эти ощущения, одновременно с ними, они шли с Поручиком по лесу и собирали грибы. Точнее, собирал их Поручик, ловко наклоняясь то тут, то там, раздвигая траву, разгребая заскорузлыми пальцами палую траву и хвою.

Дунаев, как был голый, плелся за ним в сомнамбулическом состоянии. Голова, как у малого ребенка, запрокидывалась то назад, то вбок, то падала на грудь.

В очередной раз мотнув головой, он совершенно ясно увидел красную блестящую, как медуза, спину сыроежки. Наклонившись, он заметил под шляпкой юбочку и позвал Холеного.

– Вишь, заметил-таки! Как не заметить?! Да только пробовать их не вздумай. Их здесь нельзя пробовать. Вот как вернемся, тогда я и научу тебя их есть. Грибы здесь особенные, их собирать надо и с ними возвращаться.

– А если съесть? – полюбопытствовал Дунаев.

– Ох, Дунай, несладко будет. При нынешнем слепом умении ты с ума сойдешь и назад возвратиться не сможешь. А воин должен беспрепятственно туда-обратно сноровиться. Да ты и права не имеешь рисковать – совета лучше у Машеньки спроси.

Дунаев положил гриб в корзинку Холеного и посмотрел на небо. Оно как-то необычно изменило оттенок, стало каким-то суконным. Солнце покраснело и отражалось в каплях росы.

Отстав от Поручика, парторг курил самокрутку и тут увидел еще один гриб, похожий на сморчок. Откровенно говоря, он походил больше на мозги, но Дунаев гнал от себя эту мысль, срывая его. Он ощутил внезапную бодрость, держа его в руках. Все вокруг потемнело, как от глотка чистого кислорода. Быстрым шагом он нагнал Поручика, вручил ему находку и удостоился похвалы за редкий и ценный экземпляр Дума.

– Думы-грибы растут только над утопленниками, ими кормятся. Еще только на могилах умерших лунатиков растут, больше нигде, – пояснил Холеный и подмигнул. Опять Поручик исчез впереди, а Дунаев присел на кочку и заметил в чаще что-то темное, возвышающееся. Приблизившись, Дунаев обнаружил старый шалаш, покрытый мхом, черный и полуобвалившийся. Дунаев глянул внутрь. Там, в полутьме, было пусто, но в самом центре рос большой гриб, на короткой белой ножке, от которой вверх тянулась, как крона тополя, распухшая белая губка. Протянув руку, Дунаев ощутил тепло. Но он сорвал гриб, причем белизна того приняла несколько фиолетовый оттенок. Он забыл о словах Поручика, покоренный красотой гриба. И мысли его обратились к Машеньке. Та во сне прошептала:

– Не садись на пенек,
Не ешь пирожок!
Вскочи на пенек
И съешь грибок!

Дунаев, держа гриб в руке, запрыгнул на пень и стал жевать губчатую, хрустящую, хрупкую мякоть гриба.

И тут все запрокинулось. Дунаева завертело, потом все остановилось, и парторг отчетливо услышал хруст шагов. Вдруг он подумал: «Невидимка» – и стал невидимым. Затем он перескочил на два часа назад и обнаружил себя одетым и стоящим на крыльце избушки. Из сеней задумчиво вышел Поручик. Увидев Дунаева, он всплеснул руками и захохотал.

– Вернулся, милок! – орал он. – Вернулся, родимый. Позабыл все и вернулся!

Глава 17. Смоленск

– Да, ты обучаешься не по дням, а по часам, – говорил Холеный. – Я же говорил, что воин ты от природы. Вот, например, «невидимка» и прочие чудеса, что были Мушкой заложены, ведь другие месяцами обучаются, как овладеть всей этой техникой. А тебя Шалашный гриб и так всему научил, помог тебе возвратиться. И больше учить тебя этому уже незачем.

Необъятна благодать русских лесов – она терпкая и липкая, как звук пчелиного гудения. Но поистине невероятным кажется действие большой реки на душу человека. Дунаев, еще недавно задумчиво сидевший на высоком берегу Днепра и следивший за двумя потоками – реки и армейской колонны, движущейся вдоль реки по пологому берегу, теперь не удержался и шагал среди солдат, в грязной форме и жестких сапогах, такой же, как другие солдаты.

Тягостное уныние царило среди пехоты, подходящей на помощь крупному соединению, которому явно грозило окружение противником. Все молчали, иногда глухо перешептываясь. Дунаев угостил рядом идущего солдата махоркой и на ходу спросил его:

– А как дела в городе?

– Да хуево дела-то, – отвечал солдат. – Все чего-то волыну тянут, а немец не ждет. У него молниеносная война, а у нас что? Не готовы мы к войне-то оказались. Нам только в войнушки во дворе играть, ебать не встретить!

– А куда идем? – спросил Дунаев.

– Да ты откуда свалился, браток? Ты приблудный, что ли?

И только парторг приготовился врать свою легенду, как по рядам прошел шум.

– Штабные весть принесли! – донеслось до Дунаева. Пройдя еще немного, он увидел довольно ухоженного связного, стоявшего перед группой офицеров.

– Как взорвать? Они что там, рехнулись? Ведь там же целая армия, считай, остается! – горячился молодой полковник. Штабной рассудительно отвечал:

– Вас всех немцы все равно к реке прижмут и сбросят к ебаной матери!

– А перевозка? Нагрузка? Морозка? – вдруг спросил один офицер.

– А это… В нарукавничках такое дело не сделать, – скривился в усмешке штабист. – Мы здесь не в канцелярии бумажки заполняем. В общем, я доложу Тимошенко о ситуации. Смоленск мы уже сколько дней держим… надо не отпускать!

– Мы? – переспросил с горечью молодой офицер. – Это мы держим, а ты как раз в канцелярии сидишь… А у нас, между прочим, силы на исходе.

– Ну ты это – не горячись, – пробормотал штабист и вдруг махнул рукой: – Ну ладно, я поехал. – И он быстро зашагал к стоящей неподалеку «эмке». Хлопнула дверца, и Дунаев вздрогнул. Колонна пехоты давно прошла, а он все стоял неподвижно – невидимый и какой-то горячий.

Он впервые отправился в бой один, без Поручика, без Мухи-Цокотухи, без каких бы то ни было других помощников.

Пока летел до Смоленска, видел множество столбов дыма. Стояла страшная жара, вовсю светило солнце, вокруг были гарь, дым, копоть, как будто весь мир жарили на сковородке. И дух захватывало от этого жара и кипения. Голова сильно кружилась. Приземлившись, он обнаружил, что от его тела идет дым – прозрачный, едкий, с запахом пота. Тут-то, чтобы остыть, он и посидел у реки. Но это не помогло. Он увидел лица советских солдат – такие замученные, родные, и ему стало не по себе. Стало досадно на свою нелепую и скандальную исключительность, на свою невидимость и нечаянную лесную судьбу. Почему же он не вместе с ними, не в одном строю? Он попал было на несколько минут в этот общий строй, но кем он был там? Лазутчиком в стане своих.

«Ну что ж, если так сложилась судьба, то мы найдем способ узнать, кто здесь хозяйничает!» – яростно подумал Дунаев.

Постепенно он раскалялся все больше и больше и, войдя в город, передвигался в столбе мутного дыма.

Ему даже трудно было смотреть сквозь этот дым. Было страшно и горько здесь, где смертельная угроза, нависшая над сильными и слабыми, безумными и мудрыми, жестокими и добрыми, казалось, опаляла землю своим тяжким дыханием. Будто кто-то неотвратимо приближался, на ходу вытаскивая из сумки смертельное оружие, и заряжая его, и целясь… «Ничего не щадить!» – мелькнула у парторга мысль, и он поймал себя на том, что эта мысль не его, она кем-то внушена. Краем глаза он заметил тень на раскаленной пыльной земле и понял, что пролетел самолет. Прямо из неба посыпались бомбы, загрохотало. Он отскочил на какое-то время назад, но, к своему удивлению, обнаружил себя не на том же месте, а в каком-то помещении, похожем на комнату кружка судоавиамоделистов в районном Доме культуры. В потемках смотреть было почему-то трудно, все разъезжалось, и нельзя было ни на чем сфокусировать взгляд. Но ощущение Дома культуры не проходило. Девочка внутри головы парторга прошептала, очень медленно и невнятно произнося слова: «За-дер-жи Ма-лы-ша».

Дунаев, шатаясь, пошел сквозь комнаты. Вот он наткнулся на дверь, открыл ее и попал в небольшой зал. Здесь тоже было душно и сумеречно, но видимость была получше. Он различил гардины с рюшами на окнах и огромные конструкции, напоминающие вентиляторы или пропеллеры, составленные в многослойные пироги. В центре зала можно было различить пробивающийся сквозь конструкции свет. Дунаев пробирался между стальными лопастями, рискуя порезаться об их острые и блестящие края, и наконец увидел в центре что-то похожее на кабинку кинооператора. В ней, спиной к вошедшему, сидел на стуле маленький белобрысый мальчишка, в шортах с помочами и чистой рубашке. Время от времени мальчик наклонялся и заглядывал в стеклышко на нижней грани прибора, вмонтированного в стол. Он обернулся к Дунаеву довольно скромным и опрятным лицом. «Как сюда попал этот мальчишка? Генеральский сын?» – лихорадочно думал тот.

– Как звать тебя, мальчонка? Как сюда попал-то? Взрослых кругом вроде нет. Смотри, как бы не набедокурил!

– Ничего, дяденька, не беспокойтесь. Я тут уже не первый годок занимаюсь, – важно ответил мальчуган.

Дунаев заметил, что мальчик испуганно смотрит под стол, на нечто, что нельзя было увидеть Дунаеву из-за скатерти, свисавшей со стола до самого пола. Под ногами мальчика валялось раскрошенное печенье.

– Покажи, что ты тут мудришь, – шагнул Дунаев к столу, но мальчик повернулся, чтобы выйти.

– Не здесь, дяденька, показывать надо. Это так, игрушка. А вот то, что главный наш мастер с нами, пионерами, смастерил, вот это посмотреть стоит. Идем!

Они опять шли среди лопастей и остановились в самой гуще.

– Вот тут, – мальчуган указал на стальную дверь в лопасти толщиной в сантиметр. – У нас движочки поставлены. Щас я вам покажу!

Он полез за ключом и вместе с ним вытащил маленькие карманные часы. «Золлинген», – отметил про себя Дунаев. Вдруг мальчик хлопнул себя по лбу и закричал:

– Ой, батька из штаба идет! Мне ж дома как штык надо быть! У батьки совещание было, голодный придет, а картошки сварить некому! Не Пушкин же варить будет!

– Что ж делать? Идем, – сказал Дунаев и тут неожиданно вспомнил: «Задержи Малыша!» Он немедленно схватил мальчика за руку и вывернул ее.

– А-аа! Включается! – изо всех сил заорал мальчик и стал вырываться как бешеный. Поднялся гул, заработали мощнейшие двигатели, и все лопасти завертелись на предельной скорости. В одно мгновение и Дунаев, и мальчик были искромсаны в мелкие клочья. Эти куски взлетели на воздух.

Как ни странно, сознание Дунаева продолжало работать. Он висел в воздухе в виде парящих клочьев, не оседающих вниз из-за ветряного вихря, производимого вентиляторами. Малыш был тут же, он перемешался с Дунаевым. Первым делом Дунаев стал думать о Машеньке и об отторжении от Малыша. Но перемешивание произошло, и уже Дунаев знал, что мальчишка – враг, помощник немецкого офицера из особых частей СС, толстого маленького штандартенфюрера. Того самого, которого Дунаев видел на балконе дома в Бресте. Штандартенфюрер уже сидел на месте Малыша в центре чудовищного агрегата и громко хохотал, забыв обо всем. Дунаев отчетливо видел уродство штандартенфюрера – горб сильно оттопыривал мундир, отчего был виден толстый зад. Рыжие волосы походили на парик из пакли. Фуражка валялась на полу. Дунаев сосредоточился на этой фуражке, и она стала шевелиться. Потом, взлетев ввысь, она с размаху упала на голову офицера, ударив его козырьком по зубам. Тут же Машенька (которая теперь находилась неизвестно где, возможно, и она была рассечена на пылинки, но продолжала спать) засветилась под потолком ярче, чем лампа. Машенька пропела совет-заклинание:

Гуси-лебеди, летите
Над горящею землей!
Над кипящею смолой!

Эй, Холеный-Закаленный,
Принимай лебедушек!
Вынимай своих, чужих,
Ни живых, ни мертвеньких!

Принимай-ка роды, старче,
Чтобы битвы были жарче!

Дунаев понял, что надо призывать на помощь Поручика. Он стал исступленно повторять песню слово в слово. Вокруг задымилось. Внизу фашист, упав на пол, задыхался и силился сорвать фуражку с головы. Но фуражка вцепилась в голову. Дунаев желал, чтобы она грызла его волосы и высасывала кровь, и мозг, и глаза из его черепа. «Значит, гуси склюют нас всех, а там уже Поручик разделит, кто есть кто», – думал парторг, вслушиваясь, но шум агрегата заглушал все остальное.

«Гуси-лебеди, летите!»

Постепенно Дунаеву удалось сосредоточиться на этом «взывании». Оно набирало силу, становилось властным, засасывающим, как труба. И даже показалось ему, что сквозь механический, скрежещущий треск бесчисленных пропеллеров он различает прохладный шелест множества белоснежных крыльев, шелест нежный и в то же время отстраненно-родной («Родной-чужой», – подумал Дунаев), приближающийся откуда-то издалека. Он обрадовался, и спящая Машенька, видимо ощутив приток сил, произнесла где-то безмолвными губами, издающими только (как показалось в этот момент Дунаеву) теплый шорох оберточной бумаги:

Лепка. Отклик. Скульптор дряхл.
Гипсового уронил.
На отцовских рукавах
Сын рассыпался без сил.

Словно перхоть, словно мел,
В седине отцовских рук
Внук воскрес – летуч и смел,
И воззвал примятых слуг.

Эти слуги как комочки
В тесте теплом и сыром.
Смастери, Малыш, мосточки!
Знай: твой дедушка пришел!

Деда можно и обидеть,
Оттеснить его в чулан,
Но за это смерть увидеть –
Помни это, мальчуган!

В этот момент вращение пропеллеров стало замедляться, как будто бы воздух сделался тягучим и густым, и острые как бритва лопасти начали увязать в нем. Тут же Дунаев почувствовал, что клочки мертвого Малыша, перемешанные с частицами его собственного тела, стали отделяться и оседать на пол к ногам корчащегося эсэсовца, быстро складываясь в детское тельце. Вскоре это был уже цельный мальчишечий трупик, лежащий на полу с беспомощно распростертыми тонкими руками, подогнувшимися ножками в коротких штанишках до колен и гольфиках, с запрокинутым посеревшим веснушчатым лицом и растрепанными, светлыми, почти белыми волосами. Шелест приближающихся крыльев стал слышнее. В этот момент Дунаев вдруг отчетливо увидел, что толстенький эсэсовец извивается вовсе не от страдания, которое якобы причиняла ему фуражка, а от самого что ни на есть веселого, отчаянно веселого смеха. Просто изнемогая от хохота, он наконец сдернул фуражку с орлом и черепом на околыше и швырнул ее в угол комнаты с такой силой, что она пробила каменную стену дома, и осталась сквозная белая дыра, как будто в этом месте прошел снаряд. Не поднимая глаз вверх на Дунаева, а глядя на мертвого Малыша и все еще сгибаясь от смеха, штандартенфюрер стал расстегивать пуговицы своего черного кителя. Его белые пухлые ручонки, похожие на сдобные булочки, неторопливо поднялись к воротничку, украшенному дубовыми листиками и руническими письменами SS, расстегнули его, затем – так же медленно – опустились к следующей пуговице, расстегнули и ее. Дунаев следил за этой процедурой как завороженный, ощущая в сердце нарастающий ужас. Пропеллеры вокруг вертелись все медленнее, и время как будто замедлялось вместе с ними, все более и более превращаясь в вязкое, липкое время кошмара. Дунаев вдруг отчетливо и неуместно вспомнил свою первую ночь с женщиной, в шестнадцать лет. Вспомнил тот момент, когда она наконец поддалась на его уговоры и стала раздеваться. И он тогда с невероятным напряжением наблюдал, как она расстегивает пуговицы на блузке – одну за другой, так же медленно, как это делал теперь штандартенфюрер, так же, как он, посмеиваясь, с покрасневшим лицом, глядя куда-то вниз и вбок. Тогда, с каждой расстегнутой пуговицей, Дунаева все сильнее охватывало вожделение, теперь же им все сильнее овладевал ужас, но это было похоже: так же билось сердце, и подкашивались ноги, и кровь приливала к лицу, и слегка подташнивало, и кололо в висках…

«Это он свой «стриптиз» делает! – догадался Дунаев (или это подсказала ему Девочка?). – Сейчас Горб показывать будет».

Действительно, штандартенфюрер расстегнул китель (под ним оказалась красная клетчатая рубашка), снял его и снова со смехом швырнул в угол – китель со свистом исчез в дыре, пробитой фуражкой. Движения толстячка становились все более нарочитыми, он явно любовался собой и рассчитывал на эффект, напоминая то ли атлета в цирке, то ли какую-то отвратительную самовлюбленную проститутку. Один раз, мельком, он все же взглянул на Дунаева светлыми свиными полупрозрачными глазками, в которых застыло что-то томное и в то же время ясное и даже милое. Затем он медленно повернулся к Дунаеву спиной, и парторг увидел, что из спины у него (вместо горба) торчит пропеллер, излучающий резкое ослепляющее металлическое сверкание. В тот же момент сверху по периметру комнаты зажглась яркая, пестрая, исступленно-праздничная надпись:

САМЫЙ НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА В РАСЦВЕТЕ СИЛ.

За мир булочек с терпкой корицей,
За мир шалостей чистых детей
Он выходит отчаянно биться,
Не щадя ни мозгов, ни костей.

Знай же, тухлый шаман из болота,
Смехотворный удмуртский ванек,
Ты сегодня столкнулся с пилотом –
Истребителем! Сгинь, паренек

Я военно-воздушные силы
Вашей грязной и бедной страны
Уничтожил и сплавил в могилы
Ваших летчиков хрупкие сны.

И пока вы дремали на печках,
Вас во сне предавал я огню
И винтом с белоснежной насечкой
Ваши крылья срезал на корню.

Ты посмел Малыша укокошить!
На ребенка поднялась рука?!
Ну теперь выходи, мой хороший,
Ты узнаешь, что лопасть легка,

Что пропеллер мозг режет, как бритва,
И как воздух звенит тетивой,
И что значит смертельная битва –
Беспощадный и радостный бой!

Глава 18. Карлсон

Не успел Дунаев сообразить что-либо, как штандартенфюрер нажал пухлым пальцем себе на пупок, пропеллер у него на спине завертелся с бешеной скоростью, мгновенно превратившись в цельный сияющий нимб, и фашист взвился в воздух. В руке у него Дунаев заметил сачок – почти такой же, какой видел перед этим в руках у Поручика, когда тот остановил этим сачком стремительный полет Дунаева в небеса. Мгновение – и Дунаев был накрыт и опутан липкой белесой сеткой. В следующее мгновение Карлсон вылетел в дыру в стене и взвился высоко в небо. Когда они поднимались, Дунаев посмотрел вниз, но города почти не увидел – все заволокло черным дымом сражения, только кое-где виднелось пламя пожарищ и вырастали взрывы, похожие на тягостные пухлые деревья или столбы тумана…

Поднимаясь, они проскочили через полосу воздушного боя – колонна немецких бомбардировщиков шла прямо на них. От гула заложило уши, и Дунаев ничего не слышал: все происходящее разворачивалось в ватной тишине, как в кино без музыки. В какой-то момент он успел увидеть сосредоточенное лицо немецкого летчика в шлеме. Карлсон игриво махнул летчику рукой и увернулся, чуть не задев своим пропеллером о крыло. Впрочем, они были невидимы. Полет доставлял Карлсону не меньшее наслаждение, чем ранее Поручику, – он так же хохотал в воздухе и извивался, как от щекотки, упиваясь своей силой и ловкостью.

Они поднялись выше – теперь самолеты были где-то под ними и казались парящими черными крестиками, отбрасывающими смешные тени на далекую землю. Небо вокруг сгустилось, сделалось темнее, его синева, казалось, режет глаза. Поднявшись на эту высоту, Карлсон остановился и повис, вглядываясь куда-то в даль. Дунаев посмотрел туда же и различил приближающееся белое пятно.

«Гуси-лебеди, – догадался он. – Мне на помощь идут. Всей стаей».

Тело Карлсона затряслось от нового приступа радостного смеха. Он предвкушал бой. Лебеди быстро приближались. Выглядели они как-то странно, как искусственные, но клювы и глаза были свирепые – из открытых клювов шел смрад, как от тухлого мяса, разносящийся на большое расстояние. Огромные белые крылья были усеяны сосульками – лед на этой высоте не таял.

Дунаев представил себе, какое отвратительное зловоние источают лебеди на земле, при более теплой температуре, и его чуть не стошнило. Но несмотря на омерзение, Дунаев всем сердцем понимал, что в них – в этих «родных-чужих» ему существах – единственный шанс на спасение. Карлсон вывернул наизнанку сачок и выхватил Дунаева из сетки. Сачок (более не нужный) полетел вниз. Дунаев вдруг обнаружил, что представляет из себя теплую, только что испеченную булочку с корицей. Издеваясь, Карлсон показал эту булочку лебедям – стая замедлила свой полет, и парторг увидел, как в маленьких злобных глазках птиц зажглась изумленная ярость. Они узнали его и теперь были в нерешительности, что предпринять для его спасения. А Карлсон, продолжая свои отвратительные кривлянья, то подманивал лебедей плюшкой, то подносил ее ко рту, нюхал, закатывал глаза, цокал языком и причмокивал, делая вид, что собирается откусить от нее. Лебеди кружили вокруг, выжидая подходящий момент для нападения. Внезапно Карлсон быстро поднес плюшку ко рту и действительно откусил кусочек. Дунаев почувствовал нестерпимую боль и потерял сознание. Он успел увидеть, как его кровь искрящимся фонтанчиком брызнула из надкушенной булочки на лебединые крылья и птицы бросились на Карлсона со всех сторон. Самое ужасное ощущение, испытанное во время укуса, была даже не боль, а понимание, что во рту у Карлсона – не зубы, а крошечные белые пропеллеры, вращающиеся и безжалостно режущие плоть. Дунаев пробыл без сознания, по-видимому, всего несколько секунд и очнулся, когда бой был в разгаре. Он по-прежнему был плюшкой и был сжат пухленькими пальчиками Карлсона – эти пухленькие пальчики обладали мертвой хваткой, как будто в них были скрыты железные пружинки.

Боевая тактика Карлсона изумила Дунаева, она была виртуозна, хотя и строилась на приеме, отличающемся чудовищным коварством.

Карлсон постоянно орудовал плюшкой-Дунаевым, плюшкой, истекающей человеческой кровью и, видимо, поэтому неодолимо притягивающей лебедей. Они тянули к плюшке свои длинные шеи, с резким гортанным криком щелкали клювами, пытаясь выхватить мучное, но тут Карлсон делал стремительный и виртуозный кульбит в воздухе и своим пропеллером перерезал им шеи и срезал головы. Они крутились как будто посреди огромного, белого, крылатого шара, среди оглушительного птичьего крика и биения крыльев, но в центре этого шара был другой шар – Карлсон, вращающийся все стремительнее, окруженный аурой из кровяных брызг, белых перьев, кусков разбитого льда и отрезанных лебединых голов. Одно за другим обезглавленные белые тела птиц, опрокинувшись и вертясь, отваливались от шара и падали вниз, к земле. Стая редела на глазах.

От холода кровь Дунаева стала стыть, и Карлсон дышал на место укуса, отогревая ее. Боль в боку усиливалась под нежным, теплым дыханием врага. С какой радостью парторг оказался бы в невыносимом зловонии лебедей и как гибельно было детское тепло для него в эти минуты! Но увы! Карлсон вертелся со страшной скоростью, и лебединые головы все чаще попадали в смертельную мясорубку. Пока враг дышал, они норовили укусить его, но неизбежно гибли. Остальные, отталкивая в полном безумии друг друга крыльями, стремились к булочке и обретали смерть. Каким-то образом Дунаев ощущал, что и на земле, и в небе под ними происходит нечто подобное. Один за другим самолеты со звездами на боку распускали черные дымные хвосты и обрушивались вниз, в гущу окопов, заграждений, бегущей пехоты и танков. Танки со звездами, порой сделанные из тракторов и автомобилей, нелепо заваливались, как груды мусора, под стальными гусеницами танков с крестами. Такие же танки давили нашу пехоту. Сыпались бомбы, подымая букеты из земли и обломков техники. Толстые самолеты с крестами на крыльях летели за юркими истребителями. Фашисты надежно побеждали. Никто из советских летчиков даже не совершил подвига Гастелло. Наступал вечер, но бой не утихал. За холмами советские группировки готовили контрпрорыв. С другой стороны шел сильный жар и очень сильный запах кипящей смолы – небо на западе полыхало.

В небе, где висел Карлсон, потемнело. Несколько белых, освещенных далеким заревом перышек порхало где-то недалеко, тела лебедей давно исчезли внизу. Карлсон, утомленный победным хохотом, уснул как ребенок, покачиваясь в глубокой фиолетовой выси. Зажигаясь, звезды освещали голубоватым неверным светом булочку, зажатую в пухлой руке Карлсона. Кровь подсохла и казалась черным отверстием на плюшке. Пропеллер на спине спящего победителя вращался все медленнее, и Дунаев заметил, что их стало постепенно сносить вниз, к земле. Темнело, и бой внизу затихал. Вскоре, по мере своего снижения, они вошли в полосу едкого плотного дыма. Над замершим, полуразрушенным городом, на верхушке какой-то башни развевался флаг со свастикой. По краям замирали отдельные перестрелки. Карлсон падал медленно, кругами, как осенний лист; и обессиленный Дунаев иногда впадал в забытье. Все зашторила какая-то странная, прозрачная темнота, сквозь которую смутно проступала темнота реальной приближающейся ночи.

Наконец, они упали – тушка Карлсона тупо ткнулась в какие-то развалины, в гору щебня и щепок, и замерла, словно темный бугорок, скованный и изнеженный изнутри волшебным целительным сном, приходящим после сладкого боя. Только пропеллер его медленно вращался, постепенно остывая и теряя свое мучительное сияние. Пухленькие пальчики утратили стальную хватку, разжались, и Дунаев выскользнул из их объятий и покатился куда-то вниз, в какую-то грязную яму внутри развороченного бомбами здания. Он упал, ударился о кусок обугленной балки, почувствовал боль и внезапно понял, что вновь обладает своим прежним телом. Колдовство Карлсона исчезло. Правда, ощущение во всем теле было ужасным – тело было густо облеплено толченым кирпичом, словно срабатывало язвительное воспоминание о тонком слое ароматной корицы, который покрывал его целиком, когда он был плюшкой. Кроме того, он ощутил чудовищную боль в плече. Левая рука двигалась плохо, рубашка намокла от крови – он осознал, что ранен. С колоссальным трудом он поднялся на ноги и, согнувшись, прошел несколько шагов. Ноги увязали в мусоре и щебне. Он оглянулся в поисках Карлсона, но в темноте ничего не увидел. Затем впереди вдруг замелькал свет ручного фонарика. Послышались шаги и приближающаяся немецкая речь.

Внезапно конус желтого света ударил ему прямо в лицо. Дунаев зажмурился и чуть не упал. И сразу разглядел наведенные на него стволы нескольких автоматов. Немцы что-то кричали резкими гортанными голосами, но Дунаев был в таком состоянии, что ничего не понимал, даже почти не слышал их – уши все еще были как будто заложены ватой.

Внезапно он вспомнил, что Поручик говорил ему перед полетом на Смоленск: «Людей не бойся – ни пуль, ни выстрелов, ни ударов. Ты теперь не человек, и люди тебе не страшны. Только их бойся, а больше никого…»

Дунаев ощутил пьянящее чувство неуязвимости, приправленное ненавистью, болью и желанием расквитаться за невыносимую горечь поражения.

– Суки! – крикнул он во весь голос. – Пидарасы! Гады! Ненавижу! Я вашего Гитлера в рот ебал! Ну, стреляйте! Что же вы не стреляете? – Он театрально разорвал на себе рубаху, обнажив грудь. Тут же его чуть не стошнило: показалось на какой-то момент, что вся грудь покрыта сахарным марципаном и издает сильный запах сладкого, сдобного теста. От рвоты его отвлекли заработавшие автоматы. Он испытал странное, довольно приятное ощущение, встречая телом потоки легких пуль. Они, как полые сухие пузырьки, ударялись о его грудь и лопались, осыпая кожу красивыми мелкими искрами – белыми, очень белыми и чем-то напоминающими нарисованные снежинки. Такие же снежинки распускались на теле в точках пулевых ударчиков – в этих местах становилось холодно, пусто и радостно, как будто тело изумленно праздновало свою неуязвимость. Эта щекотка заставила его победоносно расхохотаться и, раскачиваясь, двинуться на немцев. Немцы сдавленно закричали. Дунаевым овладело ощущение, уже один раз испытанное во сне, – ощущение безудержной гордыни, головокружительной силы и бессмысленного идиотического тщеславия. Ему показалось, что тело его раздувается.

– Я гений! – заорал он во весь голос.

Немцы попятились, продолжая стрелять.

– Вы что, не поняли, что я – ГЕНИЙ?! – прогремел Дунаев еще громче, наступая на них сквозь искристый дождь выстрелов. – Сейчас я вас всех замусолю на хуй!

Он решил рассчитаться с этими жалкими фашистскими сморчками в нелепых касках, похожих на перевернутые ночные горшки, расквитаться за унизительную горечь поражения, за свое бессилие перед мощью Карлсона, за загубленных лебедей, за поверженный Смоленск…

«Не щадить! Никого не щадить!» – снова пронеслось в голове.

Он совершил серию резких жестов, напоминающих танец. Было такое впечатление, что он схватил одного из немецких солдат за ноги и размозжил его тело, обрушив с чудовищной силой на кусок каменной стены. Другого солдата он якобы смял гармошкой, как мнут недописанное письмо, бросил себе под ноги и в гневе затоптал в грязь и щебень. Третьего он просто отправил в темноту, предварительно раскрутив в воздухе. Наконец, четвертого он с особым зверством разорвал пополам, одну половину швырнул в яму, а другую нанизал на кусок торчащей из стены железной проволоки, после чего ухарски отдал честь расчлененному человеку. Однако эти нелепые галлюцинации схлынули, и парторг вдруг обнаружил, что ему не удалось причинить ни одному из солдат ни малейшего вреда. Вместо этого он подошел к ним вплотную и нелепо дергал за пуговицу того, кто стоял впереди. Солдат, открыв рот, смотрел Дунаеву в лицо округлившимися глазами, но, казалось, ничего не видел и только вертел во все стороны зажженным фонариком. Остальные перестали стрелять и как будто оцепенели или погрузились в сон, не закрывая глаз. Один из них почему-то глупо улыбался. Дунаев понял, что, став неуязвимым для человеческой гибели, он вместе с тем потерял способность убивать людей. Он почувствовал себя еще более униженным, почувствовал все убожество и подлость своей жалкой попытки отыграться на этих солдатиках за свое сегодняшнее поражение.

Он взмахнул рукой и побежал куда глаза глядят, не разбирая дороги, – прибитый, обессиленный, раненый и поглупевший от боли и усталости, потерявший почти все свои магические навыки, которые он успел приобрести за время ученичества у Холеного. Сейчас он ни на что уже не был способен – ему больше нечего было делать в этом захваченном городе. Он искал один из трех возможных возвратов через Промежуточность, потому что лететь небом не было сил. В глубине его сознания пробивался механический и тихий голос, произносящий с трудом, по слогам: «Во-ло-дя, по-ра до-мой. Во-ло-дя, по-ра до-мой». Может быть, это был голос Поручика, но ведь он никогда не называл Дунаева по имени. Во всяком случае, это была не Машенька. В последние несколько минут, уже готовясь покинуть Смоленск, уже ощущая тягу разворачивающейся и стремительной Промежуточности, Дунаев наблюдал странную галлюцинацию: над городом, в темных небесах, показался колоссальный, слабо освещенный бок толстой женщины. Казалось, основная часть ее тела и лицо были срезаны резкой черной тенью, как бывает у молодой луны, и виден был (словно узкий полумесяц) только бок гигантской фигуры: толстое бедро в юбке и кухонном фартуке, огромная слоноподобная нога в вязаном чулке, жирное плечо и край белого воротничка, обшитого кружавчиками.

– Кто это? – безмолвно спросил Дунаев у Машеньки, чувствуя, как его начинает плавно разворачивать и уносить в какое-то вторичное, необозначенное пространство.

– Это БОКОВАЯ. Малыша ищет, – так же бесшумно ответила спящая Девочка. И Дунаев затылком вниз провалился в Промежуточность.

Глава 19. Корреспондент

Дунаев не знал, где он находится, не ощущал ничего, кроме судорожного беспокойства и тоски. Иногда ему казалось, что у него на теле вырастает какой-то желтый цыплячий пух, но это проходило. Постепенно парторг различил низкие тяжелые тучи, стремительно несущиеся над ним в каком-то узком коридоре. Потом он понял, что лежит в окопе, в грязи. Приподнявшись, он увидел, что окоп завален землей, кое-где валяются трупы. Дунаев ощупал себя и обнаружил на голове пилотку, на теле – советскую военную форму. И тут его охватил страх.

«В солдаты разжаловали на хуй!» – понял он, вытаскивая из грязи задубевшую ногу в кирзовом сапоге и качая головой. Эта мысль парализовала его. Путь воина оборвался.

«А может, то очередные шуточки? Может, щас Поручик объявится?» – думал он. Но в глубине души он понимал нелепость, иллюзорность этой надежды.

«Какой там, к ебеням, воин? Доигрался, пидарас! Да что там я – поди убили на хуй всех – и Поручика, и всех, всех!» – с нарастающим ужасом осознал Дунаев и тут ощутил, что из раны на плече идет кровь. Он застонал. По окопу двигалось какое-то существо в комбинезоне цвета земли, с желтой головой, как у цыпленка, с черным треугольным носиком и глазками, в красном беретике и с фотоаппаратом на шее. Существо переворачивало трупы и смотрело им в глаза, постепенно приближаясь к Дунаеву. Вроде бы оно еще делало с мертвых фотографические снимки, сопровождавшиеся вспышками магния. Оно «щелкало» их одного за другим, снимая только лица – лица только что павших. Но, может быть, это просто у Дунаева рябило в глазах. Как бы там ни было, оно приближалось, и это приближение как-то было связано с нарастанием слабости, с кровью, струящейся из раны на плече, с головокружением.

– Пиздец, – вдруг сказал Дунаев вслух и сам поразился своему голосу – как бы голосу уже мертвеца. Его пронзило странное чувство, что «пиздец» и «мертвец» – это одно и то же: произнося «пиздец», он имел в виду себя как мертвеца и одновременно существо, идущее к нему, как смерть. Сколько раз он видел ее, уже привычную и знакомую, так что это ни на что не похожее ощущение даже перестало так захватывать дух. Но сейчас необычным было то, что смерть была «своя». Обычно она выступала в образе немцев, врагов. Но, как это ни поразительно, смерть, оказывается, тоже может быть как вражьей, так и родной, даже близкой. Почему-то это нежное, пушистое существо в шарфике и беретке не было врагом, и Дунаев знал это сердцем. Он потрогал голову – Машенька была неощутима, он потерял чувство Машеньки в голове, и теперь ему было невдомек, как нечто чужеродное может быть внутри головы, если даже смерть – «своя».

– Ну какая же она чужая, ведь самая что ни на есть родная! – произнес неожиданно чей-то голос у Дунаева возле самого уха.

Дунаев оглянулся и увидел, что за ним, почти вплотную, стоит Поручик. Мелькнула, правда, неуверенность – он ли это? Дунаев, оказывается, успел забыть лицо старика за это время, наполненное воздушными сражениями, грохотом и болью. Теперь это лицо – то ли совсем незнакомое, то ли знакомое до ужаса, как собственные ногти или лица ближайших родных, – почти упиралось в его плечо. Поручик на этот раз не смеялся, хотя, возможно, он только что с трудом подавил смех.

Деловито кивнув желтому пушистому существу, не обращая никакого внимания на плачевное состояние Дунаева, он стал как-то резко и грубо вертеть раненого парторга во все стороны, щурясь и словно выискивая какую-то нужную позу. Несколько раз он поправлял положение головы парторга легкими шлепками по подбородку, затем схватил Дунаева под руку, приосанился и застыл неподвижно.

– Ты Корреспондента не бойся, – сказал он другим, более привычным голосом. – Он свой, военкор-то наш бедовый. Его бояться нечего. Он только щас снимочек сделает, щелкнет нас разок, и все дела. Знаешь песню ихнюю, военкоровскую?

От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы не бывали мы с тобой…

Корреспондент сверкнул своими игрушечными глазками-угольками, вскинул фотоаппарат и навел его на замершую пару. Щелкнул затвор. В лицо Дунаеву белым пятном полыхнул магний, да еще вдруг с такой силой, с такой невыносимой, неожиданной, беспощадной интенсивностью, что Дунаев закричал во весь голос. Ему показалось, что он ослеп. Щелчок уже давно отзвучал где-то «за поворотом», а зрение к нему не возвращалось. Раньше ему казалось, что слепые видят темноту, но сам он стал слепцом другого типа: его окружало только незамутненное белое сияние и закрыться от него было нечем. Даже зажмурив глаза, нельзя было обрести ни кусочка тьмы, словно бы веки стали прозрачными кружевными лепестками.

– Атаман! – заорал Дунаев. – Все! Он нас засветил ! Теперь ПИЗДЕЦ ВСЕМУ!

– Не видал ты Пиздеца ВСЕМУ, парень, – раздался рядом мягкий голос Поручика. – Он совсем не так выглядит. А то, что Корреспондент нас засветил, так это правда. Ну и что ж такого? Ты лучше, на, хлебушка поешь.

Дунаев почувствовал запах хлеба, а затем вкус краюхи, которую ему совал в рот Поручик. Постепенно белое сияние померкло, утончилось, стало пятном, стали видны очертания предметов. Часа через два белая слепота окончательно покинула Дунаева, и он увидел, что они в Избушке.

Дунаев лежал на полу на куче тряпья и тихо стонал. Он чувствовал себя совершенно обессиленным, но в остальном ему стало полегче. Рядом уютно копошился Холеный. Он перевязал Дунаеву рану, остановил кровь с помощью какой-то мази с резким травяным запахом, а теперь изготовлял какое-то новое целебное зелье, бормоча себе что-то под нос.

– Молод ты еще, парень, – расслышал Дунаев. – Молод и неопытен. Учиться тебе и учиться. Уж больно не на шутку тут все затеялось. Придется тебе попотеть.

С этими словами Холеный высыпал из коробочки в стакан какой-то порошок, затем плеснул туда спирту, и стакан засветился красным холодным сиянием, дробящимся на тонкие лучики. Заискрились, заблестели глаза атамана. Он поднес ко рту стакан и отпил глоточек, затем передал питье Дунаеву.

– Пей, дорогой, да не пугайся, – ласково молвил он. – Ничего страшного уже не будет.

Дунаев выпил залпом и посмотрел на атамана. Холеный прислонился к печке и сидел с закрытыми глазами. Чтобы не отвлекать его, парторг решил прогуляться по двору и с этой целью встал. Тут же у него что-то взорвалось в голове, потемнело, и в поле зрения возникла деревянная поверхность, раскрашенная и сверху залакированная. Эта поверхность треснула и немного разошлась. Под ней оказалась такая же, по которой тоже пошла трещина. Яркие веселые поверхности открывались одна под другой, только слегка отличаясь в узоре раскраски. Дунаев мотнул головой, и его внезапно охватил сильнейший озноб. Застучали зубы. Дунаев был просто парализован этим ледяным холодом, бившим его все быстрее и быстрее. Чтобы унять его, он завернулся в ватник и влез на печку. Очень скоро озноб сменился жаром, и по телу побежали струи пота. Дунаев захотел слезть с печки, отдернул занавесочку и обнаружил, что вся комната невероятно отдалилась, точнее, все предметы в ней казались далекими, хоть и были отчетливо видны. Дунаев будто сидел на большой высоте, от которой кружилась голова. Даже собственная рука была уменьшенной. Дунаев снова лег и вытянулся на печке. Голову сковало непонятное ощущение, почему-то возникла чужеродная мысль: «Забыл перчатки и веер».

Почти неделю выхаживал Поручик Дунаева. Поил его какими-то своими зельями и отварами, натирал тело парторга мазями и салом, заворачивал его в какие-то сыроватые тулупы, от которых шел запах, как от мокрых валенок. Поначалу Дунаев почти ничего не понимал, постоянно проваливался в горячечное забытье, его то трясло, то, казалось, тело ломают изнутри. Странно, однако, что, несмотря на все это, на душе у парторга было как-то по-особому спокойно и светло, как будто все это происходило не с его телом, а словно бы всего лишь ветер мотал и трепал огородное пугало. Потом он стал помногу и глубоко спать, без всяких сновидений, и однажды утром проснулся совершенно здоровым.

Обнаружил себя лежащим на печке. Внизу сидел Поручик и строгал карманным ножом щепку.

– Ну что, сынок, оклемался? – участливо спросил он. – Недалеко ты от смерти ходил, близехонько, – крепко тебя Настоящий Мужчина-то надкусил.

– Это ты меня спас, старик. Спасибо тебе. Не первый раз ты меня от смерти спасаешь, – сказал Дунаев ослабевшим голосом.

– Спас не спас, а говна припас, – уклончиво пошутил Поручик, отводя в сторону свои лучащиеся глазки и глядя в угол. – Смерть, она ведь по-разному ходит. Ее знать надо, и подход особый к ней нужен. Но старик Холеный не пень моченый. Как увидел, что, кажись, пиздец тебе, вот-вот тапки склеишь, так и сообразил: здесь без Военкора не обойтись. И точно – засветил тебя Военкор, отсюда тебе и спасение. Да ты сам посмотри, – и Поручик указал в угол комнаты. Дунаев взглянул туда и увидел, что ему показывают на одну из мутных фотографий, украшающих стену избушки. Эту, видимо, повесили недавно, так как раньше ее точно не было, к тому же она висела на том месте, где раньше была фотография Синей с гребнем в руках, которую Дунаев бросил в колодец, когда «прятал вещички».

Парторг слез с печки и подошел поближе. Фотография, сделанная репортерской «лейкой», изображала его и Поручика – оба были в солдатской форме, в плащ-палатках и пилотках, сдвинутых набок, с автоматами в руках. Однако на месте лица Дунаева было белое, засвеченное пятно, вокруг которого изображение становилось желтоватым и словно бы опаленным.

– Кого Корреспондент в лицо сымет, тому, значит, каюк, – пояснил Холеный. – А кого засветит, тот, считай, сто лет проживет – за себя и за того парня.

– За какого парня? – не понял Дунаев.

– За какого? А хрен его знает, за какого, – равнодушно пожал плечами Поручик. – Много их, парней, по свету ходит. Может быть, придет денек, и узнаешь, за какого. А так… нет никакого смысла узнавать. Да и времени нет.

– А что же он тебя-то не засветил? – вдруг спросил Дунаев, вглядываясь в фотографию. – Это что ж, значит, тебе помирать пора?

На снимке лицо Поручика видно было очень отчетливо, даже казалось, что это лицо почему-то вырезано из другой фотографии и наклеено на это место. Лицо это выглядело более молодым, чем было в реальности, в бороде не было мусора, да и сама борода была меньше, аккуратнее, как у пожилого врача. Было что-то в этом лице неуловимо довоенное, озабоченное мирными делами, исчезнувшими в прошлом.

– Я – другое дело, – сказал Поручик. – Мне уже давно безразлично: умирать ли, жить ли… Да и никто про меня не знает.

После этого разговора прошло в тишине и сонливости еще два-три дня. Дунаев эти дни был почти все время один. Поручик постоянно ходил по лесу, а когда возвращался, то сидел в соседней комнате и читал какой-то журнал пятилетней давности, надев очки и бесшумно шевеля при чтении губами. Дунаев как-то заглянул в этот журнал, но ничего интересного там не нашел: несколько глав из романа, повествующего о любви двух молодых людей с фабричной окраины, фотографии каких-то санаториев, парочка шахматных задач, ребусов и кроссвордов, смеющаяся лыжница с белкой на плече, соревнование детей-цветоводов и так далее в том же роде.

– У меня для тебя есть кое-что, – сказал как-то раз Поручик парторгу. – Сегодня вечером покажу.

Дунаев почувствовал щекотку, предвещающую близкие события, серьезные и, возможно, страшные. Это предчувствие новых испытаний на этот раз не обрадовало его. За время болезни он успел полюбить уютную жизнь в Избушке. Запах бревенчатых стен и сена, запах печки, ее тепло, голос Холеного, подкидывающего в печь дровишки и пристально глядящего в пляшущий огонь. А вот ведро с колодезной водой, прохладной и зеленоватой. Картошка, испеченная в печной золе, со стаканом огневого спирта, и рассказ Поручика о разных чудесах вперемежку с клубами махорочного дыма из трубки. Тепло овчины и холод малосольных огурцов, терпкие сухие травы, развешенные по углам комнат и над печкой. Острота мятного чая и сладость ягод и тягучего меда с ключевой водой, ломящей зубы. Тьма погреба и светлое от солнца дерево амбарных стен. Пыль чердака и возня кролика в клетке среди кустов ежевики, гудение пчел под яблоней… Как все это глубоко вошло в сердце Дунаева! Так неистово полюбить простые, порой грубые вещи и явления может, наверное, только человек, переживший смерть не один раз. Он не умел представить, как он будет без всего этого, как опять будут горе, и боль, и ужас.

– Разнежился тут! – шутливо подмигивал ему Холеный. – Лето на дворе, а школа-то в сентябре! Готовиться к учебе надо! Что себе думаешь? – И на чело Дунаева наползала тень. Так, в самом деле, уютно, ладно да хорошо, с песней да шуткой жили они с Поручиком. А теперь что?

Дунаев не в силах был ждать до вечера и сам завел разговор о Смоленске.

– Эх, лебедушек жалко! – мрачно сказал он. – Видно, силен этот ебаный «настоящий мужчина», даже и не знаю, как с ним бороться. Одно утешает: Малыша все-таки я замочил, поганку эту ядовитую.

Поручик сидел у печки и, прищурившись, смотрел в огонь.

– Парень, парень… – наконец медленно произнес он. – Не освоился ты еще в наших делах. Все не так понимаешь. Вот, к примеру, лебеди – чего их жалеть-то? Они ж не дети малые, не бабы, не старичье какое-нибудь. Ты, когда пельмени ешь, жалеешь их, что ли? Вот и лебеди – те же пельмени. Сварганить таких – дело, может, и хитрое да ведь, как в народе говорят: дело мастера боится. Тяп-ляп и готово – вот они, твои лебедушки. Только падалью корми да под винт подставляй – на большее они не годятся. Так что не печалуйся о них, милок. Но и о Малыше не радуйся слишком. «Замочил, замочил». В нашем деле скорби и ликования, словно рябинки зимой, – сладки, тверды, да все побоку идут, пташкам на корм. Ни хуя ты никого не замочил – их вообще не убивают, их только испортить можно. Да, попортил ты слегка Малыша, а какой в том прок? Боковая его найдет, выходит, он и оправится да станет хуже прежнего. Ты, считай, немцам услугу оказал: мертвый Малыш – он ведь большая ценность, куда дороже живого. Недаром говорят: мертвые дети на дороге не валяются.

– А как же… Как же справляться-то с ними? – пораженно спросил Дунаев.

– Э, милок, для этого сноровка нужна. Их «перещелкивать» надо.

– «Перещелкивать»? А что это такое?

– А это значит, «из игры выводить», то есть, считай, отвлекать, предложить им что-нибудь более интересное, чтобы они в другие миры погрузились. У них же все на интересе держится, на азарте. У них душа не глубокая, как у нас с тобой, а поверхностная, увлекающаяся. Ты пойми, парторг, они враги страшные, беспощадные, но, с другой-то стороны, они как дети малые, а мы с тобой – взрослые люди. Об этом нельзя забывать!

– Да как же их другими мирами отвлечешь, если я сам ни хуя про другие миры не знаю? – удрученно спросил Дунаев.

– Вот то-то и оно. – Поручик подкинул дров в печку. – Многого ты еще не знаешь! Храбрости тебе, конечно, не занимать, но кружит тебе голову война! Настоящего-то головокружения еще не испытал. Кто испытает – тому война бирюлькой покажется. А война, браток, это будни, это наша жизнь. Как можно в жизни действовать, когда других миров не испытал? В этом тайна – только после Вещих Закоулков, да Потолков Вереничных, да иных вещей можно за простые дела приниматься, только по возвращении будни милы. Как говорится – «хорошая мысля приходит опосля». Вот так-то, браток… Вот так-то, Володя. Дунаев даже вздрогнул – так неожиданно Поручик назвал его по имени. Но спрашивать об этом не стал, он и так чувствовал себя наивным школьником, постоянно задающим глупые и ненужные вопросы учителю. Только потер лоб ладонью и крякнул.

– Эх, старик, ты меня все учишь, да загадки загадываешь, да фокусы разные показываешь. Хоть я и привязался сердечно к тебе, а, честно говоря, противно иногда на все это смотреть. Все вы одним миром мазаны: что ты, что враги твои – там всякие Синие, Самые-Самые, Малыши и прочая нечисть. Для вас главное – это мастерство, да удаль, да умение свое показать, удивить кого-нибудь, да покрасоваться – эк вот мы какие ребята, изъебистые да затейливые! А народ-то между тем страдает, мучается невероятно. Вся страна в скорбях и крови, деревни горят, фашистская сволочь над нашими людьми измывается. Надо воевать, за Родину биться, а не цирк себе устраивать!

Последние слова Дунаев выкрикнул и вскочил. И тут он увидел, что с Поручиком творится что-то странное – он, вытаращив глаза, валялся на полу, зажав руками нижнюю часть лица, из глаз буквально брызгали слезы, покрывая лицо и руки мельчайшими каплями. Парторг бросился к нему и рванул его руки на себя. Поручик откинулся назад, и тишину избушки разрезал нечеловеческий, душераздирающий хохот, самый неистовый и нестерпимый, который до сих пор слышал Дунаев. Холеный просто не в силах был так фантастически хохотать, казалось, что ему больно, он просто кричал от смеха. Никогда не сталкивался парторг с таким богатством оттенков и разнообразием хохота. Холеный заливался, ухал, клокотал, звенел, задыхался, пищал, судорожно трепыхаясь и извиваясь на полу избушки. Зараженный искренним и явно через край бьющим весельем, Дунаев вскоре и сам внезапно загоготал, выгнувшись назад и схватившись за бока. Он смеялся все сильнее и громче, из глаз лились слезы, кололо в боку, но остановиться не было никакой мочи. Они хохотали до тех пор, пока не обессилели полностью и не могли шевелиться. Наконец, после долгого лежания на полу, в тишине, к ним вернулась способность говорить. Первым вскочил Поручик и одним махом заглушил стакан спирта, стоящий на столе. Второй он поднес Дунаеву, и тот также залпом опрокинул его в себя.

– Ой, спасибо тебе, роднуля, распотешил старика-боровика на старости лет! – выдохнул Поручик и захихикал. – Никогда не забуду, как ты про народ тут толковал!

– А что я сказал такого? – спросил парторг, словно очумевший и ничего не соображающий, как после сильного наркоза.

– Да ты на себя посмотрел бы, Дунай, когда в окопе-то лежал, как хуй моченый. Ведь поди испужался-то, что простым солдатом стал, что кончилась школа-то твоя мудреная да изъебистая? Невдомек тебе, хоть и тыщу раз говорено было, что вся хуйня на таких, как мы, держится. Какой там народ? Народ сам за себя страдает, ему и поделом. В коллективизацию никаких немцев не было. А? А в революцию? А в военный коммунизм? А в годы нэпа бандитские? А потом и говорить нечего: тридцатые годы – кто, немцы миллионы людей мочили? Нет! Сами же себя давили, потому как в коммуналках тесно показалось! Да что там говорить! Не только народ, а генералы, маршалы – говно на санках, прыщи в ушанках! Все-все, что происходит, – все, именно у нас с тобой да у других ребят – а их немало, – с ними происходит. Здесь главное-то разыгрывается! И еще не то будет! Только болеть душой не надо, потому как душа человека – пень гнилой, пробка без бутылки – хуйня одна. Не выдерживает она такого, как нам придется вытерпеть. Потому надо со смехом ко всему подходить, паря! Плясать надо, а не плакать попусту! Понял?

– Ебаный в рот! – выдохнул Дунаев. – Понял! Понял, кажись…

На самом деле он ощущал себя в этот момент совершенно невменяемым и вообще ничего не понимал. Где-то в животе почему-то снова и снова рождался пузырящийся, щекочущий смех, а голова-то при этом гудела, как будто по ней ударили палкой несколько раз. Изумленно вытаращив глаза, Дунаев вдруг – не отдавая себе отчета в своих действиях – схватил Поручика за бороду и дернул изо всех сил. Мгновение – и эта грязная, запущенная, спутанная борода осталась в руках у Дунаева, резко отделившись от лица Поручика. Это событие, которое в другое время заставило бы Дунаева внутренне оледенеть, на этот раз породило в нем новый приступ смеха. Уж очень уморительным показалось голое, неожиданно маленькое личико Поручика с огромными, закатившимися от хохота глазками, напоминающими новогодние петарды.

– Да ты… ты ведь просто елка новогодняя! - радостно заорал парторг, пораженный своим нелепым открытием, которое, что называется, не лезло ни в какие ворота. Обновленный Поручик ответил ему громовым взрывом смеха.

– Только Новый год еще далеко, Дунай!

Они ахнули еще по стакану спирта и чуть не захлебнулись, поскольку хохотали. Обнявшись и с трудом переставляя ноги, которые показались длинными и членистыми, как у насекомых, они вышли во двор и уставились в звездное небо.

– Ночь, – проговорил Поручик сквозь смех странно расчлененным голосом, как будто это говорил не он, а один из так называемых подснежников.

– Да, ноченька, – эхом подхватил Дунаев, не помня сам себя.

– А что, если нам с тобой сейчас в Киев слетать? – неожиданно предложил Поручик.

– В Киев? За… за-чем? – удивленно хохотал охуевший парторг.

– Ты что, блядь, там щас такие бои, ты опизденеешь. Как раз туда немцы подкатили. Чем не местечко, чтобы нам – двум пропащим забулдыгам – поразвлечься?

– А чо? – вдруг заорал Дунаев, страшно растопырив руки-ноги и запрыгав по траве. – А чо, атаман? Была не была, да в зубах метла! Где наша не пропадала! Киев так Киев, ебать его и в хвост и в гриву! Никогда не был в Киеве! Аида по Днепру, волюшку-волю возмутить свою! Поехали!

– Похуярили!!! – дико заревел Холеный и свистнул так, что заложило уши.

Тут же откуда ни возьмись появилась четверка лошадей, запряженных в расписные сани, блестящие при лунном свете.

– Давай не зевай да слезу не проливай! – кричал Холеный, и сбруя в такт голосу его звенела. Они бухнулись в уютные меховые сиденья саней, и Дунаев успел понять, что на козлах никого нет. Поручик опять засвистал, и кони, вздрогнув, мгновенно дунули с места с такой силой, что все окружающее слилось в одни неразличимые полосы. А Поручик вытянул из-под сиденья флягу со спиртом, и вот они уже пели разухабистую песню:

Нам ли стоять на месте?!
В своих исканиях всегда мы правы!
Труд наш есть дело чести,
Есть дело доблести и дело славы…

Глава 20. Владимир Красно Солнышко

«…Редкая птица долетит до середины Днепра…» – почему-то приходила на ум Дунаеву одна и та же фраза из Гоголя, когда он, стоя с Холеным на Владимирской горке, смотрел на величественную реку, плавно огибающую Подол и плывущую в неведомые дальние дали. Холеный, выпуская клубочки дыма, засмотрелся на Андреевскую горку, где кипел ожесточенный бой.

– Ну что, атаман, чего ждем-то? Душа в бой рвется, не ждет!

– Да погодь, погодь… – осадил его Поручик. – Или, как хохлы говорят, «не лизь попэрэд батьки у пэкло!». А еще говорят: «Высокий до нэба, а дурный як трэба!» Разумиешь?

– Да ладно тебе, – смутился парторг. – Ты скажи лучше, где эти –то?

– Вот их-то мы и ждем, браток, – осклабился Поручик и бросил окурок. – Щас прибудут, родимые, вот только не знаю, кто именно.

– А, еб твою! – ругнулся парторг. – А нельзя, пока суд да дело, обычненьких-то помять? Ты посмотри, сколько их здесь: и пехота, и танки, и чего только ни приперлось – лезут, как молочаями объелись. А ну давай их по каскам пятками потопчем!

– У вас говорят «пока суд да дело», а у нас – «пока ссут на тело», – заржал Поручик. – Вишь ты, какой герой выискался, Наполеон ебицкий! Ты на свои штаны посмотри!

Дунаев посмотрел на себя и увидел, что в паху, на серой поверхности брюк, расплывается темное пятно.

«Обоссался… – угарно подумал он. – К чему бы это?» Впрочем, это постыдное обстоятельство ничуть не смутило его.

– Эх, ебать-колотить, да кому какое дело, тем более сейчас, когда такое творится! – воскликнул он.

– Да ты посмотри внимательнее да приди чуток в себя, – настаивал Поручик. – Да окрест построже взгляни.

Дунаев вновь посмотрел на Киев и увидел, что вокруг тьма, ночь и никакого боя вокруг нет. Правда, он, видимо, недавно отгремел и затих – всюду виднелись воронки от бомб, разрушенные здания, ввысь поднимались дымные столбы. Советские части, оборонявшие Киев, по всей видимости, несколько часов назад отбили очередную атаку немцев, и теперь наступило затишье до утра. В темноте, окружающей город, странно сгустившейся по ту сторону Днепра, немцы готовились к рассвету, когда решающее наступление должно было окончательно смять сопротивление и так уже изнемогающих, истекающих кровью защитников Киева – матери городов русских.

– Да ты на штаны себе посмотри, – упрямо продребезжал Поручик.

Дунаев тупо уставился на большое неприличное пятно мочи и вдруг увидел, что оно имеет очертания человека, одетого в растрепанные лохмотья и застывшего в позе полета.

– Теперь знаю, кто из них сюда собирается, – зловещим шепотом промолвил Поручик. – Петька Самописка, вот кто. Через несколько минут его увидим. Крепись, Дунай. Обоссался, это дело житейское, смотри, не обосрись теперь. Боюсь, круто придется.

И в самом деле, не успели они как следует глотнуть из фляги, как вдалеке послышался разбойничий свист и улюлюканье. Вслед за этим перед нашими героями на землю брякнулась коляска – детская коляска, вся исписанная непонятными каракулями, рисунками каких-то рож и черепами с костями.

– Еб-тэть! – протрезвевшим голосом ругнулся парторг. – Что это такое-то?

Но ответа он не услышал. Вместо этого, повернув голову, увидел Поручика, неожиданно оказавшегося на шее у чугунного Владимира Крестителя, у подножия которого они стояли. Холеный сидел верхом на Владимире и размахивал саблей, непонятно откуда взявшейся у него в руках.

А из коляски тем временем вывалился грязный, толстый, взъерошенный мальчуган. Он вытащил из-под себя обрывок веревки и захныкал:

– Ой, что теперь мне будет! Не пощадит меня командир! А тут еще пираты! – И он издал какой-то, странно знакомый Дунаеву, клич.

Тут за спиной у парторга что-то загрохотало, и в следующее мгновение между мальчишкой и Дунаевым в землю вонзился чугунный крест, перед этим бывший в руках у статуи. Он встал, как на Голгофе, и Дунаев, повинуясь неведомому призыву, бросился к коляске и опрокинул ее на малыша. Ударив по коляске ногой, он отшвырнул ее и схватил мальчугана за руки.

– Ссука! – заорал он. – Щас я тебя казнить буду, хуесос ебаный!

Вывернув малому руки, так что они захрустели (куда делась слабость, ведь перед этим Парторг едва стоял на ногах?), Дунаев зубами поднял с земли веревку и упер добычу лбом в крест. Обернувшись, он увидел, что статуя Владимира, ярко светясь, испуская солнечные лучи и фонтаны водяных брызг, движется вперед к обрыву, а затем под окриками Холеного идет дальше, прямо по воздуху, к середине Днепра, и сопровождают ее стаи птиц. Затем птицы отстали. Владимир со всадником – Холеным остановился прямо над серединой Днепра и развернулся на запад. А Дунаев тем временем привязал руки мальчика к перекладине креста, ноги к вертикальной палке и, размахнувшись, размозжил жертве челюсти своим биноклем, так что мальчонка перестал орать, захлебываясь кровью.

– Ах ты, сука пидерасивная! Щас я покажу тебе командира! Говори, где Петька твой злоебучий? Ну?!

– Я здесь, Дунаев, – вдруг послышался ясный детский голос откуда-то сбоку. – Чего ты так кричишь? Меня искал? Так вот он я.

Дунаев резко обернулся и чуть не упал. С трудом сохранив равновесие (он был чудовищно пьян), раскинув руки, словно акробат, он сделал несколько шагов в сторону и вдруг услышал веселые, задорные звуки губной гармоники. На обломке стены, подогнув ноги, сидел мальчик в одежде из сухих листьев и играл на губной гармошке. В лицо парторга блеснули веселые глаза.

– Да что ж за война такая! – вдруг заорал парторг. – Все с детьми воевать. Что я – изверг какой или что! У меня у самого жена на сносях! Я всегда детвору любил. За что же мне, Господи, такое наказание?!

– А сейчас узнаешь, какое наказание, – отняв гармошку от губ, пропел вихрастый мальчишка и повел чем-то в воздухе. Тотчас Дунаев увидел у самых глаз своих лезвие острого клинка и инстинктивно отскочил, но не в пространстве, а во времени. Они снова стояли рядом с Поручиком, и вдруг тот размахнулся – и опять лезвие фыркнуло во влажном и искристом воздухе. Парторг перескочил на час вперед и обнаружил, что находится в длинной галерее с каменным полом и полукруглыми проемами по бокам. Петька сидел на полу и весело смеялся.

– Затравлю гада! – крикнул он звонким голосом. Дунаев скакнул еще на час вперед и увидел темный коридор, а перед собой – дверь в келью пустую, с одинокой горящей свечой. Он зашел в нее и запер за собой дверь. Оглянувшись, он обмер. На пучке соломы сидел старец с выпученными глазами, глядящими сквозь все, и шевелил губами, видимо творя молитву. Он был голый, белоснежные волосы спускались до самого пола. Раздался еле слышный хрустальный звон, и старец подмигнул парторгу. Это был все тот же Петька.

«Ишь как он меня водит, как морочит!» – злобно подумал Дунаев. И тут же внезапно осознал, что злоба его неуместна, что идет веселая детская игра, и ведется она честно, по правилам, хотя и увлеченно до головокружения. Об этом говорили блестящие мальчишеские глаза старца.

Неожиданно успокоившись, Дунаев сел напротив старца и тут обнаружил, что в руке у него все еще зажата металлическая фляга со спиртом.

– Ну что, Петя, может, выпьем? – примирительно протянул он флягу врагу.

Старец обнажил в улыбке белоснежные зубы.

– Какой я тебе Петя? Я вождь индейцев, Отважный Томагавк.

– Эх, пацан, – сокрушенно покачал головой парторг, – заигрался ты. Совсем, вижу, ничего не соображаешь. Какие, к ебаной матери, индейцы? Какой, в пизду, томагавк?

В ответ ему зазвучал только смех, похожий на звук серебряных колокольчиков. Свеча неожиданно погасла. В полнейшей тьме у самого уха Дунаева прозвучал вдруг тихий, нежный, девичий голос:

– Ведь я люблю тебя, Володенька… Я ждала столько времени…

– Ч…ч-что такое?.. Кто?! – испуганно лепетал Дунаев, ощущая, как теплые пальцы гладят его лицо. – Ты что… Петя? С ума сошел?

– Да что ты, родной, что ты? Успокойся… Это никакой не Петя и не старик… Верочкой меня звать. Я ведь птичка твоя, кровинушка твоя. Машеньки-то нету более, а я вот сидела тут, в пещерах темных, и тебя дожидалась. А теперь уж, видно, и дождалась голубка своего ненаглядного! Ведь пришел ты сюда наконец, кончилось мое дожиданьице! А уж думала – век тут во тьме просижу…

Чистый голосок, кристальный, как родниковая вода, ласкал парторга и отогревал его душу. Снизу поднялась волна невероятного вожделения и жаром ополонила голову, даже заболели виски, и сладко, в предвкушении, забилось сердце. Дунаев чувствовал, что девушка, обвившая руками его шею, тоже дрожит от возбуждения.

– Да ты откуда меня узнала-то? – спросил Дунаев и полез в карман за гильзой, чтобы зажечь свечу.

– Еще как в первый раз ты в Промежуточность попал, я тебя полюбила до ненаглядности. Сразу чуть своим душу не отдала. Вот меня сюда и посадили, чтобы сердце остыло да разум не помутился. А здесь еще пуще любовь во мне взыграла. Уж так я убивалась. Сегодня сон видела, что пришел старец, уселся на мое место и съел одежду мою.

– Вот кого я и увидел – старика-оборотня! – воскликнул парторг, и руки его обняли мягкие, упругие и шелковистые девичьи бедра. Кожа Верочки была покрыта пушком, и Дунаев уже не мог совладать с собой. Он зажег свечку. Обернувшись затем к Верочке, он увидел ее открытые широко зеленые глаза с маленькими зрачками. Он не успел увидеть всего остального, так как пухлые губы мгновенно слились с его пересохшими губами, но и глаз было достаточно, чтобы едва не упасть в обморок от едкого и тяжелого желания, которое так долго распухало в неизмеримой глубине парторгова тела. В последний раз он испытывал эрекцию и семяизвержение в то время, когда его ел Бо-Бо, но это было совсем, совсем другое. Тогда это происходило от удушения стальными пальцами сыроеда, теперь же глубочайшая нежность и родная женская ласка охватили его. Тепло Вериной груди дышало внутренним покоем, ее тело извивалось в сладкой истоме, и Дунаев, не понимая как, сразу оказался голым. Вера присела, и парторг, замерев, увидел ее золотистую голову сверху. Он смотрел на ее ровный пробор ото лба до затылка и на толстую косу, утекающую вниз по белой спине. Сняв с него ботинки, девушка откинулась на пол, и Дунаев, следуя этому движению, почти теряя сознание от жаркой страсти, вошел в нее и застонал. Вера обвила ногами его поясницу, и бедра ее задвигались навстречу члену и от него. Целуя ее глаза, нос, губы, Дунаев тоже задвигался ей в такт, ощущая влажные стенки влагалища и пульсацию собственного члена. Так сильно было это забытое наслаждение, что парторг очень скоро брызнул спермой внутрь Верочкиного лона. Он задрожал, Вера билась в конвульсиях, зажав рот рукой. Уже в каком-то красновато-лиловом тумане Дунаев почувствовал, что член выскочил из влагалища, и Вера перевернулась на живот. На этот раз парторг чуть-чуть промахнулся и вошел ей в анальное отверстие. Упругость стенок прямой кишки напрягала его член, не давая оргазма, но зато Вера стала стонать и кричать, извиваясь и выгибая ягодицы в разные стороны. Наконец она зажала рот рукой, и тут Дунаев опять кончил. Анус крепко держал головку его члена, и он вскоре опять возбудился, и все повторилось, растянувшись на неопределенно долгое время. Находясь в прострации и забытьи, лаская Верины ноги, он внезапно наткнулся рукой на что-то твердое меж ее бедер под анальным отверстием. Схватив это твердое рукой, он осознал, что держит член – небольшой, но настоящий член, и притом явно не свой. В диком ужасе он посмотрел на лежащую перед ним Верину спину и увидел, что у нее нет косы, а вместо гладких волос – взлохмаченные мальчишеские вихры. Да и бедра, которые Дунаев страстно ласкал, были узкими и костлявыми, ноги – худыми. Громко закричав, Дунаев сразу протрезвел и дико рванулся прочь. Но анус мальчишки крепко держал его. Келью наполнил звонкий смех, отважный и сладкий одновременно.

– Володя! Володя! – заливаясь, вскрикивал мальчик.

Дунаев просто застыл в оцепенении. Его сознание, в сущности простое, рабоче-крестьянское, не выдержало напора вражеских изощрений. По щекам его все равно катились слезы, где-то в невыразимом поле его души катились обрывки мыслей и образов, перечислять которые мы не будем. Вдруг на этом сизом и однородном поле ярко проступили некие слова, которые он и выкрикнул, вскочив и сжав кулаки:

– Ну что, Петя-Петушок?! Выебли тебя по самые помидоры?! Вздрючили?! Отхарили Петушка? Пропетушили?! А я-то думал, кто это такой, так кукарекать выучился?! А это ж пидер гнойный, ебать – не уважать! Пидер ! Пидер ты последний, лоханка ебаная, пидарюга майская! А? Может, теперь и завафлить тебя, бабушка елдовая? Распустил ебало, петушочек? Вафельку подарить тебе, хуесос пиздопротивный? А?! Что молчишь? Сскука петушиная!!! Вафел!!!

Бросившись на Петьку, Дунаев снова застыл. Сотрясаясь от дикого оргазма, мальчишка выводил спермой, брызжущей из членика, надпись на стене. Надпись четким и ясным почерком гласила: «НИКОГДА НЕ СТАНУ ВЗРОСЛЫМ!»

– Что, блядь? Это ты верно написал! – захохотал Дунаев. – Не доживешь ты до взрослых годов, заебу щас до смерти! Так и умрешь шкетом передроченным! Стихи знаешь: «Октябренок пидер Петя захлебнулся при минете». А ну, открывай рот!

Мальчик покорно открыл рот, и Дунаев с размаху всадил в него свой красный, налившийся кровью пульсирующий член. В то же мгновение в сознании у него как будто распахнули окно: какой-то мир, темный, наполненный холодом и запахом моря, разверзся перед ним. Ветер и беспросветное ночное небо. Но не знакомое небо над Родиной, пропитанное гарью и дымом пожарищ, восторженное и щекотное, тревожное и упругое, как холодный и юркий язык Питера. Это было другое небо – чужое, неизвестное, спокойное и словно бы полое. «За кулисами», – подумал Дунаев. Внизу был темный остров на море, черный как уголь, и все вокруг было только смесью тьмы и черноты.

«Черное на темном. Теперь мне не различить его. Теперь он сольется, и я не смогу его убить. Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИДЕР! Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИЗДЕЦ!» – в ужасе подумал парторг. Никакой кельи, никакой ебли нигде уже не было. Исчез пьяный угар, а вместе с ним словно бы исчезло тело.

Страх был каким-то далеким и уходящим – его даже хотелось задержать, чтобы хотя бы страх оставался в темноте. Но удержать его было нечем. Такого тупого черного пространства, такого короткого и невыразительного падения после столь стремительного пьяного иллюминированного взлета Дунаев никогда не переживал. Беспросветность была полной, упирание в тупик казалось окончательным, даже тишины здесь не было, только что-то вроде морского запаха, а может быть, лишь привкус соли, осевшей непонятно где. «Так вот, наверное, лежат в гробу», – подумал Дунаев. Его исчезающая память прошелестела о том, что нечто подобное уже было испытано не так давно – он вспомнил мертвеца в гробу, в крышку которого он уперся ногами при погружении в толщу земли, и его безмолвные слова «Повезло тебе…» и безмолвный ответ Машеньки: «Всегда везет…» Неужели этому «везению» пришел конец? Внезапно в темноте осветилось какое-то внутреннее пространство, и Дунаев понял, что видит внутренность своей головы и норку Машеньки – впервые он видел эту норку, эту крошечную милую могилку, вырытую концом древнего креста. Теперь он мог созерцать ее, как будто его глаза повернулись зрачками внутрь головы. Впрочем, никаких глаз, ни орбит, ни самой головы он сейчас не чувствовал. Норка оказалась уютной, освещенной слабым, теплым светом, напоминающим свет ночника. Машенька сладко спала, укрытая уже не куском парчи, а маленьким стеганым одеяльцем в белом пододеяльничке, в котором имелся ромбообразный вырез, обшитый кружевцами. Головка ее покоилась на белоснежной подушке, ручку она подложила под щечку. Глубоким покоем и беспечным забвением веяло от этой картины.

«Машенька, Советочка, подай совет: что мне делать?» – мысленно спросил парторг.

Девочка ответила, как всегда бесшумно, чуть-чуть шевеля спящими губами, но тем не менее очень ясно и понятно: «Попроси Валенок – чтоб протолкнул». В то же мгновение Дунаев почувствовал, что в него уперлась подошва колоссального, слегка влажного валенка и стала мягко проталкивать его куда-то, все сильнее и сильнее. Ощущение безвыходности пропало, появилась надежда и вместе с ней даже веселая заинтригованность. Одновременно с этим послышался громкий, насмешливый голос Поручика, раздавшийся откуда-то сбоку:

– Эх ты, теря! Совсем от спирта башку потерял! Кто ж это с Петькой-то ебется?! Он, известное дело, соблазнять любит, это у него боевая тактика такая, но это ж надо полным олухом быть, чтобы на такие хитрости детсадовские поддаться.

Парторг попытался с трудом разлепить веки (они показались ему то ли распухшими, как от осиных укусов, то ли склеенными), но увидел только смутную огненно-красную ленту, что-то вроде ярко освещенной ковровой дорожки, а на ней возвышающийся темный столб.

– Ну и мудак же ты! – продолжал отчитывать его между тем Поручик. – Никакого военного чутья в тебе нет, никакой интуиции. Ведь у Петьки вообще тела нет, только жидкость, да и то довольно ядовитая. Только я тебя от укуса Самого выходил, считай, чудо сотворил медицинское, так теперь тебя еще от самопискиных ядов избавлять надо будет. Ты ж всем телом в этой жидкости поганой валялся, да еще стонал, да причмокивал, да кончал то и дело, будто бы ебешься. Предупредил бы я тебя, да меня отвлекли тут знакомые одни. На чаек, видишь ли, зашли, с серьезным разговором. Ну, посидели, поговорили, то да се, чаю с вареньем выпили, про охоту, да про огород, да про пасеку – слово за слово… Гляжу, а мой-то, парторг так называемый, совсем от яда разбух, да еще в Плоский Отсек скатился. Пришлось тебя валенком прямо в морду тыкать – это в таких случаях единственный способ. Хорошо еще, ты моими настойками да припарками насквозь пропитался, и пьяный был. С пьяного, говорят, как с гуся вода. А иначе даже не знаю, куда бы ты теперь заглядывал.

В этот момент Дунаев ясно увидел, что он сам висит в стоячем положении над дорожкой, пробежавшей поперек Днепра от ярко-красного восходящего солнца. Далеко внизу, по дорожке, двигались тысячи черных точек, отчетливо видимых парторгу как фигурки советских солдат. Шли танки, понурые колонны бронетранспортеров, везли усталые катюши. А прямо перед Дунаевым возвышалась в контражуре черная статуя Владимира с высоко поднятым крестом, на котором, распятый, корчился мальчишка из войска Петьки. Поручик сидел на шее статуи и выговаривал Дунаеву, поглаживая Владимира по голове. С запада блеснуло, и показался со стороны Крещатика мальчишка на деревянной лошадке с саблей в руках. Он воинственно кричал и несся в воздухе прямо на статую.

Наступление детства идет
На глупейших, беспомощных взрослых!
Для детей может быть лишь «вперед»,
Невозможно понятие «поздно»!
Это бой с неизбежностью времени –
Битва с тяжестью медленных дней,
Бунт плодов против липкого семени,
Бунт вещей против синих теней.
Это рыжих веснушек восстание
Против синих сплошных облаков
За ночное в окошко влетание,
Похищение детских голов.

Тут Поручик наклонился к уху Владимира, а затем крикнул Дунаеву: «Лети скорее по маршруту Владимирский – София – Дом Привидений – Андреевский! Время старайся сжимать, а затем выпусти его на Лесной горке! На маршруте добудь разные вещи – четыре или пять, а на Лесной Горке обменяй на одну вещь, только одну. Только не плошай да под землей не летай! Но это я так, к слову. А теперь пошел, родимый!»

Не успел парторг понять что-нибудь, как Владимир изо всех сил рубанул крестом мальчишку на лошадке, так что только щепки полетели. И тут же новый мальчишка на подобной же лошадке подлетел. Владимир не успел обрушить на него крест, но подставил его под саблю, отчего распятый мальчуган был разрублен надвое. После этого Владимир внезапно пнул Дунаева под зад чугунной ногой. Засвистело в ушах, вокруг что-то, вспыхивая, замелькало, и парторг в мгновение ока оказался над огромным Владимирским собором. Снизившись, он обернулся чернецом-монахом в простой рясе и скуфье, с простым тяжелым крестом на теле. Дунаев тяжело вздохнул (кем только не приходится быть ради дела!) и, озираясь по сторонам, вошел в темную внутренность храма. Там было пусто, витал запах пороха и пыли. Высматривая кого-нибудь, парторг прошел к центральному нефу и взглянул наверх. Тут он чуть не упал. Один из святых, нарисованных в свое время Нестеровым на квадратной колонне, дрожал и притоптывал ногами, будто от сильного холода. В руках его были зажаты колокольчики, простые голубые цветочки родных полей, и, видимо, они замерзали от холода. Летний пейзаж за спиной святого менялся на глазах – он пожелтел, затем побелел, деревья стояли голыми, небеса заполнились снежными тучами, снежная шапка вырастала на непокрытой голове святого и его плечах. Внезапно святой, переминаясь ногами все быстрее, заметил Дунаева и бросил ему букет колокольчиков. Парторг, вытаращив глаза, поймал полуувядший букетик с налипшими снежинками и стал отступать, пока не вошел, сам того не заметив, в колонну, стоящую позади него. Он оказался зажатым камнем, но в то же время в некоем подобии лифта, который незамедлительно поехал куда-то вниз. Вокруг что-то дробилось и скрежетало, затем лифт плавно повернул вбок, так что захватило дух. Сладко и протяжно вздохнув, парторг понесся в глубину неведомого и вдруг, ничего не сообразив, оказался в каком-то саду. Сквозь кусты была видна обгоревшая стена и дверь, выломанная взрывом. Сжимая в руке колокольчики, парторг поднялся на ноги (движения его были раскоординированными, он по-прежнему казался себе совершенно пьяным, но страшно сильным) и, как кенгуру, запрыгнул внутрь помещения. Он очутился в боковом приделе Софийского собора и, шатаясь, попрыгал наугад к центральному нефу. Вдруг в голове изо всех сил ухнуло: «СЧАСТЬЕ!» И потом еще сильнее: «СЧАСТЬЕ!»

Дунаев почему-то воспринял то место, куда его занесли превратности «параллельной войны», как зону полного, непререкаемого счастья. Показалось ему, что до сих пор он называл «счастьем» что-то другое, что им собственно не являлось или являлось только в какой-то степени. Теперь же счастье предстало перед ним совершенным, никак иначе не обозначенным: в нем не было ничего ни от уюта, ни от восторга, ни от эйфории, ни от комфорта или иных приятных переживаний – место это было означено только и именно как «счастье», и ничто другое. Происхождение слова «счастье» как некоего варианта «причастности» при этом не имело никакого значения. «Счастье» на поверку оказалось чем-то вроде маленького садика или сквера, затерянного между глухих стен, провалов и коридоров. Садик был, в общем-то, невзрачным, изрядно замусоренным – в центре виднелась покосившаяся деревянная беседка, наверное гнилая. Когда-то она была выкрашена яркими красками: синим, желтым и зеленым. Но теперь эти краски полуоблезли, загрязнились и почти слились в неразличимую серость – цвет превратился в разрозненные чешуйки, отделенные друг от друга мириадами трещинок. Сбоку имелась запущенная песочница, обнесенная покоробившимися бортиками, – в середине, среди увлажненного (как после дождя) песка, возвышался деревянный грибок, на шляпке которого еле-еле можно было различить белые пятна. Под грибком, недалеко от центра так называемого счастья, сидело существо – небольшое, очень сморщенное.

«Зойс!» – осенило Дунаева. Раньше он никогда не видел Зойса, но сразу почему-то узнал его, хотя вообще не знал, что это такое.

Отчего-то в сознании отчетливо всплыли строчки:

«Зойс печальный сидел под грибком…»

Существо что-то протягивало ему. В тоненьких витых пальчиках был зажат компас. Дунаев обратил внимание на странный цвет компасной стрелки – желто-фиолетовый, а не сине-красный, как обычно. Он схватил компас и посмотрел на часто мигающие глазки Зойса, на его дряхленькую курточку из жатой бумаги, и ему страшно захотелось подарить Зойсу что-нибудь взамен. Но Зойс стал странно изгибаться зигзагом, резко, как складная линейка. При этом он о чем-то спросил Дунаева на языке, Дунаеву абсолютно незнакомом. Затем Зойс сложился в небольшую прямоугольную коробочку, которая раскрылась и оказалась пустой. Дунаев нагнулся и положил в коробочку компас, затем засунул коробочку в карман и повернулся, чтобы уйти. И увидел перед собой огромную каменную морду носорога. И увидел перед собой огромный каменный хобот слона. Отступив на шаг, Дунаев упал. Вокруг топорщились изваяния чудовищ с перепончатыми крыльями, изваяния рыб, земноводных и пресмыкающихся, громоздились драконы, кондоры, лоси, темно-серые с печальными подтеками от дождей. Где-то среди этого открывалось окно, за мутным стеклом которого, в глубине, стоял лестничный пролет, стены же там были увешены черепами тех животных, чьи изваяния теснились снаружи. Крадучись, Дунаев пробирался по спинам и крыльям. После его прикосновений твари удрученно оживали, будто пробуждаясь ото сна и оцепенения. Внезапно какой-то птеродактиль взмахнул бетонными крыльями, едва не сбросив парторга с крыши. На спине чудовища сидел мальчишка из свиты Петьки и размахивал луком, стараясь прицелиться в Дунаева.

– Вожди индейцев Большой Стремительно Летящей в Беспредельном Небе Птицы приветствуют тебя! – крикнул ребенок.

Парторг прыгнул вниз, задев по пути рог бетонного оленя, причем кусочек рога, как раздвоенная веточка, упал ему в карман. Он приземлился на мраморные ступени и понял, что находится в совершенно другом месте, также на вершине холма, но перед роскошным храмом в стиле рококо – Андреевским собором, построенным над Днепром по проекту Растрелли. В соборе, на алтаре, расстреливали нескольких советских офицеров. Немцы числом более десяти стояли перед ними с автоматами. Офицеры кричали: «За Родину! За Сталина!» – и падали на пол перед золотым литьем врат. Невидимый Дунаев подошел к связанным советским людям и засиял, как фиолетовая шаровая молния. Очумевшие от ужаса немцы стали бросать автоматы и убегать. Возникла свалка, неразбериха, и тут же один из пленных советских офицеров сунул в руку Дунаеву свой окровавленный военный билет. Вслед за этим кто-то бросил гранату, и парторг перескочил вперед на полчаса. Открыв глаза, он увидел желтые листья и странного дедушку с зелеными длинными волосами и бородой. «Старик-Моховик», – подумал парторг, уставившись на старца и переминаясь в нерешительности. Они стояли среди роскошной дубовой рощи, пронизанной лучами заходящего солнца. В лучах плясали пылинки и паутинки. Сырая прохлада гниющих листьев, обжитых пауками и какими-то другими насекомыми и мелкими зверьками, смешивалась с теплом от уходящего осеннего солнца, особенно ласкового и нежного в это бабье лето. За войной Дунаев не замечал, какое время года, и теперь в краткие и стремительные мгновения отдыха наслаждался тишиной и вдыхал ноздрями запах осени, аромат утонченный и мудрый, таинственный и пьянящий. Осень!..

В этот момент старец развернул парторга вокруг оси и стал обыскивать его, как полицейский, быстро и умело прощупывая карманы. Он моментально выудил букет колокольчиков своими моховыми руками, военный билет, выхватил коробочку Зойса с компасом и кусочек оленьего рога, потом сунул в руки Дунаеву красный кленовый лист.

Мохом укрыты победы.
Вереск застлал небеса.
Спят подо льдом непоседы,
Тайны свои записав.

Записи трудно прочесть
Между прожилок листвы,
Юркие тайны не счесть
Среди теней синевы.

Молча идти под сугробом,
Так ничего не узнав.
Где-то за маленьким собственным гробом
Можно понять, что ты прав.

Старик был сгорбленным, с густыми зеленоватыми бровями, под которыми внимательно лежали выцветшие глаза. Спрятав куда-то в просторные одежды, под тулуп, все конфискованное у парторга, он ласково погрозил ему пальцем и, повернувшись, пошел прочь. Дунаев стоял в лучах неяркого солнца и не знал, идти ли ему за стариком или возвращаться к Поручику другим путем. Потом он бросился вслед Моховику, но того уже не было. Тишина окутала дубовую рощу. Послонявшись по лесу, он вдруг услышал какой-то шум и вскоре обнаружил компанию немецких солдат, устроившихся на полянке вокруг костра. Они пили горилку, жарили большого гуся. На советских газетах, покрытых жирными пятнами, лежали нарезанное ломтями сало, помидоры и огурцы, буханка серого хлеба и пачки немецких галет. Солдаты сняли каски, кое-кто даже разделся по пояс. Они громко и пьяно, не столько от награбленной водки, сколько от победы, пели немецкие песни и гоготали в перерывах. Дунаев вдруг ощутил, что изменился. Посмотрев на себя, он увидел солдатскую шинель немецкой пехоты, на ногах сапоги, а на голове каску. За спиной висел рюкзак, на поясе – гранаты, карман оттягивал тяжелый пистолет. Он стал понимать немецкую речь и сам мог говорить на их языке, почему-то с баварским акцентом. Незаметно он вышел к костру. «Привет, ребята! Ну что, Киев капут?» – спросил он и захохотал.

– О-хо-хо-хо!!! – взорвались солдаты. – Явился – не запылился. Ну что, Хайнц, хорошо поработал, а мы уж думали, не справиться тебе с этой Оксаной! Крепкая баба!

– Да вы что? – не растерялся мнимый Хайнц. – Я, как еще нашему Штаубе она хлеб-соль подносила, на нее глаз положил! А как она от Штаубе вышла, уж тут мы побежали с ней в лес. Кругом бой, а мы в кустах малины забавляемся! Ух, и ядреная же эта украинская девка! «Хлопшик! Хлопшик!» – мне на ухо говорила. А что это такое, не знаю!

– Это она тебе «шайссе» говорила по-украински, Хайнц! – крикнул один из солдат, и все стали хохотать как сумасшедшие. Хайнц шутливо толкнул солдата, и тот, также в шутку, упал, задрав ноги и раскорячив их в разные стороны. Хайнцу налили полный стакан горилки, он выпил его и закусил.

Затянули:

«Ждет меня милая Гретхен домой
В садике белых роз…»

Потом закурили простые фронтовые сигареты. Дунаев нащупал в другом кармане плоскую флягу со шнапсом и, выхватив ее, закричал:

– Ребята! Да что вы пьете это «шайссе»? У меня есть в припасе прекрасный вюртембергский «Бюхтер». Давайте выпьем по-настоящему за родные реки и горы, за родной Дойчланд!

– Давай! – заорали все, и фляга пошла по кругу. Когда последний солдат отпил из нее, кто-то затянул:

– Дойчланд, Дойчланд юбер аллее! – и все вскочили и подхватили эту великую песнь. Голоса стали чистыми и звонкими, как латы белокурых воинов, гремящих белыми мечами, как трели лесных «нахтигаль». У многих по лицам катились слезы.

Стемнело. Дымом пожарищ застлало небо – то горел Киев, горели украинские села. Советские войска были уже где-то далеко, и внизу царило безраздельное господство потомков Зигфрида, еще не осознавших полноту победы, еще временами оглядывавшихся по сторонам. Один из солдат отошел поссать за дерево и, глянув на Дунаева, махнул ему рукой. Тот встал и, слегка пошатываясь от выпитого, подошел к нему.

– Давай, – шепотом сказал солдат по-русски и протянул руку так, чтоб не видели из-за кустов. Парторг всмотрелся и, в который раз, узнал родное и милое лицо Холеного, выступавшего у костра главным запевалой, Готфридом из Бранденбурга.

Дунаев вытащил из-за пазухи кленовый лист и отдал Поручику.

– Ничего у меня не осталось… – произнес он пьяным и капризным голосом.

– Ага! – усмехнулся Поручик и обнял парторга. Тотчас налетел порыв ветра и будто в мгновение ока сдул их с места. Дунаев отключился.

…Ветер, ветер
На всем белом свете… –

пел печальный потусторонний голос в необозримых просторах потаенной Промежуточности. По ту сторону пшеничных стеблей, каштанов, ясеней и барвинков шли какие-то странные токи, содрогаясь в сладких поворотах и уклончиках. Затем Дунаев понял, что стоит у ворот Киево-Печерской лавры и здоровается с каменным Тарасом Шевченко и чугунным Богданом Хмельницким. Те, засмеявшись, неожиданно изо всех сил ударили Дунаева по морде. Он улетел в неведомое и «запал» в некое особое пространство «запада», как бы «за горизонтом», где бы тот ни находился. «Сразу за горизонтом». Дунаев ощущал, как его тело и голова от чудовищных ударов распухают, становятся «большой шишкой». И тут парторг понял, что взрывается миллионами ярчайших золотых игл. Вот уже, круглый и огромный, гораздо больше Земли и всех планет, он встает над горизонтом во весь свой круглый красный шар. И он осветил полземли, в то время как другая половина пребывала во тьме. Он осветил Канаду, и Америку, и Латинскую Америку, и Колумбию, Венесуэлу, Суринам, Британскую Гвиану, Перу, Эквадор, Чили, Уругвай, Аргентину… Он был Солнцем. Он полностью излучал свое сияние вовне, но не убывал, не иссякал, оставаясь благодатным и великолепным, он был – Владимир Красно Солнышко!

Глава 21. Одесса

Когда, забыв о заботах портовой будничной жизни, пропитанной соленым морским ветром и запахом рыбы и пота, забыв о стуке кофейных чашек в кафе Фанкини и бильярдных шаров в Александровском саду, гуляешь по Французскому бульвару, в сердце рождаются строки, которые хочется высечь на булыжной мостовой, вырезать на нежной коре платанов, на мордах каменных львов, растущих на оградах пустых санаториев.

…В тумане скрылась милая Одесса,
Золотые огоньки!
Не горюйте, ненаглядные невесты,
В сине море вышли моряки!..

Этот уходящий в неизбывное прошлое город был как сон, застилаемый поутру прозрачной дымкой и криками чаек. Его лепные балконы с бельем, мокроватая листва акаций, и загадочные дворики, открывающиеся на миг, в короткое мгновение поворота головы, когда проходишь по улице, и таинственные закоулки остаются за твоим плечом, порождая сожаление и роняя каштаны, как слезы…

Эти тенистые улицы, уютные и распластанные, как женщина на постели. Куда они ведут? Улицы переходят в улочки, с мусором в подворотнях и кошками на заборах из камня-дикаря. Улочки, тихие и сонные, перетекают в переулки, где стерлись номера дворов и уменьшились домики, где уже ноздри ощущают запах соленого моря и слышен шелест каштанов и черешен, продуваемых вечным ветром.

И вот мы выходим на обрыв из переулка, из узкого межзаборного пространства, на широкий необъятный простор, где внизу шумят деревья вдоль приморской дороги, а за ними море, горизонт, которого не охватить взглядом, море и небо без конца и края. По бокам видны уходящие на север и на юг берега, бухты и пляжи, беленькие домики среди зелени с красными черепичными крышами, и всюду – тишина.

Так и хочется пропеть:

Ах, Одесса, жемчужина у моря!
Ах, Одесса, ты знала много горя!
Ах, Одесса, ты мой любимый край!
Живи, Одесса, живи и процветай!

Однако теперь Одесса была местом войны, настороженным городом воздушной тревоги и баррикад из мешков поперек улиц, с почерневшей лепниной на некогда пышных зданиях и снятым бельем, с настороженной тишиной дворов и заклеенными черной бумагой окнами, с раскатами канонады за околицами и унылыми очередями за хлебом, осыпаемыми пожухшей за жаркое лето листвой. Сумерки окутывали скверы, где еще недавно кипела жизнь, где торговали зажигалками, долларами и кокаином, целовались на скамейках и снимали проституток, где жирные одесские «мадамы» обсуждали последние новости и деловитым шагом проходили бандиты в строгих костюмах, где «собачка лаяла на дядю фраера», где дети кричали на просьбы матерей идти в бомбоубежище: «Так шо, я должен стать раком и трубить тревогу?!»

Дунаев по своим заводским делам не раз бывал в Одессе и хорошо знал ее взбалмошную итальянскую суматоху, ее «шухера» и пышные застолья, «всю ее кухню», и теперь, как зачарованный, шел по Канатной улице и всюду находил напряженную тишину, отпускающую душу на волю. Он свернул на Таможенный спуск, по булыжникам которого раньше то и дело тряслись лакированные автомобили фраеров с красотками, а нынче тащился пьяный портовый грузчик с ведром черной краски, чтобы написать на портовой стене зернохранилища:

«Обстрел со стороны моря. Не подвозить!»

Голуби, вы мои милые,
Вы летите в солнечную высь!
Голуби, вы сизокрылые,
В небо голубое поднялись…

Спустившись ко входу в порт, забаррикадированному, с военными у ворот, парторг закурил папиросу и пошел по Ланжероновской лестнице наверх, к Тарагинскому дворцу и Археологическому музею, мимо Портклуба, где у него был роман с Полиной Вайнберг, секретаршей из морского пароходства. Сколько воспоминаний нахлынуло на него, сколько того, что ушло, взывало к нему из почерневших подворотен! Вот здесь, среди роз, перед Археологическим музеем стояла статуя Лаокоона с сыновьями, обвитыми изящными змеями, вот здесь, мимо Английского клуба, а ныне Морского музея, он гулял с Полиной после «Травиаты» в Оперном театре. А вот и сам Оперный театр, как утверждали одесситы, идентичный венскому, но лучше его. Вот и дом, где жил Пушкин, вот Ришельевская улица, где он прогуливался с очередной дамой сердца. Пройдя еще немного, Дунаев свернул на Дерибасовскую и поразился, сколь безлюдна и сера была эта улица, по которой еще недавно в свете огней проходили богатые еврейские семьи и «деловары» с блядями, греки с сигарами и школьники с мороженым. Дойдя до Пассажа, парторг предъявил пропуск военному патрулю и пошел по Соборке, где раньше нищие толклись у памятника губернатору Воронцову, а ныне стояла артиллерия и зенитки. Один из военных, натягивая брезент на пушку, напевал:

Но я не плачу, я никогда не плачу!
Есть у меня другие интэресы!
Ведь я пою – я не могу иначе,
Все потому, что я – родом из Одессы!

Дунаев оглянулся на Преображенскую и быстро зашагал по Дворянской, а ныне улице Льва Толстого. До самой Провиантской он никого не встретил и, уже приближаясь к Тираспольской, понял причину безлюдья – воздушная тревога! Закричали, завыли сирены, в небе показались немецкие самолеты, где-то бухнуло несколько взрывов. Перебежав площадь, Дунаев бесстрашно углубился в бесконечные улочки Молдаванки – этот район никогда не был безопасным. Фасады домов все чаще сменялись заборами из ракушечника и маленькими синагогами с заколоченными окнами и дверьми. На одном из балконов со ржавыми перилами стояли кастрюли, в которых росли запыленные лимонные кусты с мелкими плодами, как огоньки сверкавшими среди обшарпанных, темных стен и кривых столбов с разбитыми фонарями:

Ах, лимончики –
Вы мои лимончики!
А вы растете
В тети Сони на балкончике!

Через пару кварталов Дунаев остановился и вытащил из кармана пыльника бумажку, где витиеватым белогвардейским почерком Холеного была обозначена явочная квартира: «Мясоедовская, угол Степовой, дом 18, спросить Сеню Головные Боли». Он посмотрел на дом и увидел, что это как раз тот самый дом на Мясоедовской:

Улица, улица,
Улица родная,
Мясоедовская улица моя!

Дунаев зашел в темный двор, посмотрел на галереи, на затемненные окна. Он негромко свистнул три раза, но ответа не последовало. Возле дворовой колонки, где раньше брали воду, виднелась калитка в следующий дворик, замусоренный и заброшенный. Перед какой-то верандой был разбит палисадник, обнесенный дощатым заборчиком. За верандой сквозь оконные ставни из комнат пробивался свет. Парторг вошел в палисадник с мальвами и георгинами, качающимися слабо в полутьме. Постучав по стеклу веранды, он услышал тихий шепот: «Шо за хипеш? Козырный пришел? Шо, уже наши в городе?»

– Сеня Головные Боли здесь? – спросил парторг. Брякнула задвижка, и дверь веранды приоткрылась. Показалось узкое лицо с хитрыми глазками и усиками.

– А, до Сени? Проходь, не стесняйся… Сеня, правда, прогуляться отошел – Макарова проведать… Та проходь, не гоношись в дверях!

– Да я пойду его найду, – сказал Дунаев, – и вернусь. Времени мало.

– Шо верняк, то точняк, – ответил человек из-за двери. – Ну давай в темпе вальса, бо покусают боджолы! – и дверь закрылась.

Выйдя на улицу, Дунаев оказался среди бомбежки. Недалеко горел дом, где-то кричали люди, гремела канонада – у Заставы начинался бой. Несмотря на все это, у подворотни прогуливался какой-то типичный фраер – в клетчатом кепарике, с жеваной папироской в зубах, в дорогом белоснежном костюме с красной розой в петлице и в лакированных черно-белых штиблетах. Поблескивала в свете пожара золотая фикса во рту. В общем:

Ширяный – ковыряный,
Ебаный – смешной,
В жопу запузыренный,
Качает головой…

– Шо за шкет такой? – прозвучал наглый голос. – Комиссар? Мы тут комиссаров не уважаем. По приличной улице в сапогах даже биндюжники не ходят, месье коммунар!

– Ты – Сеня Головные Боли? – спросил Дунаев, оторопев от такого обращения. Он увидел, что фраер вроде подмигивает ему, и нахмурился. Что за игры в такое время?

– Вот моя машинка, а вот и девка дорогая, – внезапно указал Сэмэн на роскошный белый «Мерседес», в котором сидела девица с золотистыми волосами и пудрилась, глядя в зеркальце. Сверкающие металлические части автомобиля, вся эта невероятно пошлая красота – все это совсем уже не лезло ни в какие ворота. Дунаев стал пристальнее всматриваться во фраера.

– Мне, знаете ли, Сеню Головные Боли разыскать надо. По делу поговорить, – сказал он наконец.

– Шо, деловой в край? – нагло вытаращился фраер. – Кислорода до хуя? Так мы можем перекрыть! Токо шпалер вынимать неохота!

– Так ты и есть Сеня? – осенило вдруг Дунаева.

– Слухай, ты уже меня замонал! – разъярился Сэмэн. – Нет уже никаких сил! Пристал до приличного человека, как маклер до биржи! Видишь, Раечка, – обратился Сэмэн к девице, открывая дверцу автомобиля, – этот кент не выспался, он видит сон и не может сказать, какое он имеет до меня дело! – Он опять повернулся к парторгу: – Так шо вы до меня имеете, месье?

– Та пусти его погулять на том свете. Шо ты с ним связался? – томно сказала Раечка со своего сиденья. – Он же малахольный!

Товарищ малахольный,
Скажи ты своей маме,
Что сын ее погибнул на посте –
С винтовкою в рукою,
И с саблею в другою,
И с песнею веселой на усте!

Неожиданно Сэмэн выплюнул окурок, сел в автомобиль и нажал на газ, крикнув парторгу:

– Подожди меня на хавире, я в темпе смотаюсь по делу. Там Шоня откроет!

Автомобиль, подпрыгнув, унесся прочь. Дунаев поплелся обратно. Ему открыл Шоня, парень с усиками, и провел в комнату с грязными обоями и не менее грязными железными кроватями. На столе были постелены газеты, стояла водка и котелок с мамалыгой. В комнате сидел еще один парень, Зусман, унылый, но дружелюбный, сразу наливший всем водки. Выпив, ребята куда-то ушли, захватив пистолеты и кожаные портфели. Дунаев сидел на продавленной кушетке, один в прокуренной, душной комнате. От нечего делать стал припоминать события последних дней, стараясь хотя бы чуть-чуть привести в порядок свои растрепанные мысли.

Встав Красным Солнышком над Киевом, парторг раскалился до такой степени, что очнулся и понял, что лежит в Избушке на печке, жарко растопленной Поручиком, и задыхается от угара. Холеный утверждал, что обнаружил Дунаева в Киево-Печерской лавре в пещерах, случайно наткнувшись на одинокую келью в обширных лабиринтах днепровских подземелий. Парторг лежал в луже чернил и извивался как червяк. Среди чернил виднелись капли спермы, видно было, что Дунаев кончал то и дело. После этого Дунаев пролежал около недели на печке, не приходя в сознание и подвергаясь лечебным процедурам. Однако стоило парторгу немного оправиться, как Поручик вручил ему клочок бумаги с адресом и приказал немедленно отправляться в Одессу.

Посмотри: выходят небольшие братья.
На доспехах – плесень, а в глазенках – ужас.
А навстречу девушки – ситцевые платья,
Звездочки на ткани с елочками дружат.

Нам война не внове, это нам привычно.
Мы давно приучены к пряткам и качелям.
Знаем паровозики, что кудахчут зычно.
Знаем пароходиков изумленный берег.

Видишь: там, у моря, город утомленный,
Завернувшись в дачки мелкие, слепые,
Дремлет и колышет шелк волны зеленой.
В нем живут отличники – смертники простые.

Ты найти попробуй Узенькие Глазки.
Загляни, как в бездну, в Головные Боли.
Пусть они фашистам тихо скажут сказки,
Пусть они мальчонок ветошью покроют.

Что пришли, родные, от далекой Эльбы,
От суровой влаги голубого Рейна?
Ну-ка отдохните в черноморской пене,
Разбросав по пляжам молодые тени.

И вот наш парторг обнаружил Перескок и со всего размаху нырнул в море у самого берега Аркадии. То было время перед рассветом, холодное и звездное. Дунаев доплыл до полосы прибоя, выбрался на пляж, сплевывая соленую морскую влагу и снимая на ходу одежду. И тут нечто привлекло его внимание, заставив спрятаться за камень и перестать насвистывать. На пляже было темно, но над обрывом небо светлело, и на его фоне отчетливо виднелось существо, неуклюже идущее краем обрыва над пляжем. Существо было похоже и на человека, и на ежа, возникало впечатление, что оно покрыто перьями или сделано из соломы. Круглая голова вертелась и качалась, ноги запинались. Несколько раз существо падало и всякий раз каталось по земле, будто делало это нарочно. Потом оно исчезло с края обрыва, и Дунаев, раздумывая, что бы это могло быть, пошел по линии прибоя в сторону города, перебираясь через волнорезы. Под какой-то скалой он развел костер и высушил одежду. Совсем рассвело, однако пляжи были безлюдны. Только на Ланжероне купалась какая-то шпана и громко орала матом. Парторг заметил одного из уголовников, запомнил его лицо, отдаленно похожее на Кирова, – широкое, мясистое, с зачесанными назад волосами. Этот человек резался в карты с двумя блатными парнями. Все были в черных длинных трусах и попивали самогон из большой трехлитровой банки, закусывая воблой и стегая картами подстилку.

– Эй, Бадай, шо ты мухлюешь?! – крикнул один из парней тому, кто постарше, и парторг подумал: «Кличка-то похожа: Дунай – Бадай! Надо же».

– Ша, Корявый, – тяжелым голосом ответил Бадай. – Братва не мухлюет. Фраера мухлюют. А фартовым на хуя? Закон уважать надо.

Сказав это, Бадай даже не улыбнулся. «Законник», – понял парторг про него. Таким он когда-то (а на деле совсем недавно) представлял себе Откидыша – Колобка, суровым и способным на многое в трудное время. «Вот человек нужный! – размышлял Дунаев, подымаясь в город через Александровский парк. – Такого бы к нам на работу!» В парторге неистребим был дух организаторства. Когда он оставался без Поручика, в нем снова воскресал этот дух, воскресало желание вербовать, переубеждать, приобретать сторонников и единомышленников.

Парторг сидел в грязной комнатке на Молдаванке и смотрел не щурясь на тусклый свет лампочки. Неожиданно дверь открылась, и Дунаев вздрогнул. К нему широкими шагами направлялся не кто иной, как Бадай – загорелый, в пиджаке нараспашку, в сапогах.

Дунаев встал и пожал вошедшему руку. «Сильный, черт!» – мелькнуло у парторга.

Бадай ему положительно нравился. Они сели к столу, ребята налили водки.

– За Закон! – громко сказал Дунаев, встав со стаканом и зорко взглянув в глаза Бадая. Тот не отвел глаза, но на какое-то мгновение они расширились от удивления, потом сразу же сузились. Он поднял стакан и кивнул. Все выпили.

– Так шо, воров уважаешь? – положив руки на скатерть, спросил Бадай.

– Если не мухлюют, – не дал ему опомниться парторг. – Но фартовым на хуя мухлевать? Фраера мухлюют.

Бадай мигнул от удивления, но и только.

– Пацаны, – негромко, но требовательно обратился он к друзьям, Шоне и Зусману, – айда на кислород, до моциону! Заодно и Сэмэна найдите. Где эта сука запропастилась?

Ребята понимающе мигнули и удалились. Проводив их во двор и закрыв калитку, Бадай вернулся в комнату и застыл на пороге. Дунаев спокойно летал по комнате вокруг лампочки, куря козью ножку и насвистывая что-то себе под нос. Летал он несколько тяжеловесно и неуклюже, но по-настоящему, и настроение от этого, как всегда, поднималось. Он элегантно приземлился перед Бадаем и раскрыл портсигар легким щелчком: «Закуривай, браток!» Вместо того чтобы вытянуть папиросу, Бадай вытянул из-за пазухи пистолет.

– Да погоди, не горячись! – ласково сказал ему Дунаев. – Все равно этим железом сраным меня не возьмешь. Вот лучше глянь, как от пуль уворачиваться надо!

Тут парторг стал «то кричать, то исчезать», увеличивая обороты, и вскоре замелькал перед ошалевшим Бадаем как бешеный.

Как только парторг остановился, Бадай тут же разрядил в него всю обойму. И снова, как в Смоленске, Дунаев ощутил радость неуязвимости. Он даже захохотал и, повернувшись к Бадаю спиной, налил стакан водки.

– На лучше, выпей.

Бадай бросил пистолет на пол и безумными глазами смотрел на парторга. Машинально он взял стакан и выпил, не отводя глаз.

«Это шок!» – хвастливо подумал Дунаев.

Он подошел к Бадаю и потрепал его фамильярно по щеке:

– Эй ты, пахан, как фамилия?

– Молодцов-Бадаев, – как под гипнозом ответил тот.

– Вот видишь, и молодец вроде, и бодаться горазд, а все воровскими штучками да «законами» ебаными башка-то забита! Сидишь тут, в этой вонючей дыре, а уж немцы на дворе!

Немец придет.
Мы картошку поставим.
Водка стоит на столе.
Немец очки
Аккуратно поправит,
Вынет стальной пистолет.
Что же вы, братики
Милые, родные, –
Где же вы были тогда?
Вам бы сражаться
Задело народное,
Славу снискать навсегда!

Немец нарезал
Ножом перочинным
Сало свиное и шпиг.
Трупы бесславных воров
Под овчиной.
Вспомнит ли кто-то про них?

– У нас своя слава, – глухо промолвил Бадай, сев за стол и положив на скатерть сжатые кулаки.

– Да ты што! – вскричал Дунаев. – Пойми ты, дурья башка, что сейчас настоящая война идет! Враг страшный наступает, под ними все живое гибнет! И вам пиздец! Что, думаете, если с ментами воевали, то немцы героями вас сделают? К награде представят, туш вам сыграют? Да они камня на камне от вашего «закона» не оставят! У них закон свой – «орднунг»! Живо на каменоломнях в Баварии окажетесь! Если не всех сразу, в айн секунд, расстреляют или сожгут! Понял? Пиздец всему! И если сейчас всем не объединиться против врага, не одолеть его общими силами, то делить будет нечего! И некому! Понял?

Дунаев изо всех сил ударил по столу кулаком, так что подскочили стаканы. Вслед за этим дверь распахнулась, и в комнату ворвался Сэмэн, взвинченный, с пистолетом наготове. За ним вломились Шоня с Зусманом и Макарон – длинный, тощий парень в кепке и лакированных штиблетах.

– Шо такое?! Хто пулял?! – закричал Сэмэн, поводя вытаращенными, блестящими от кокаина глазами.

– Та ладно, – веским басом сказал Бадай. – Брось шухер, пацаны. Тут пассажир по делу выступает. Садись и слухай!

Все стали успокаиваться, выпили с ходу по стакану водки, положили оружие, приглаживая руками мокрые чубы и челки. Наконец все расположились за столом.

– Всем встать!!! – вдруг заорал страшным голосом Бадай. Инстинктивно все, включая парторга, вскочили, повинуясь командному тону пахана.

А за стеною все играет пианист,
А говорят, он виртуозный онанист,
Играть Чайковского он вроде бы горазд,
И, как Чайковский, он местами педераст!

В самом деле, за стеной кто-то еле слышно играл на фортепиано Чайковского. Бадай широким жестом указал на стол. Стол был накрыт белоснежной скатертью и ломился от яств. В посуде Фаберже лежали салаты и супы, рыба и икра, фаршированные еврейские изыски, включая «сладострастную рыбу Фиш». Сияли кузнецовские тарелки. Серебро вилок и ножей сверкало в свете тусклой лампочки. В китайских фарфоровых пиалах грелись пельмени и кальмары, спаржа и всевозможные соусы и приправы. Мерцали бокалы тончайшего стекла, ловя отблески дорогих белых, розовых и красных вин, стояла туманная водка и темные приземистые бутылки коньяка. Зеленело шампанское, окружая батареей тяжеловесных бутылок огромного жареного поросенка на севрском блюде, утопающего в овощах и зелени. Громоздились горы фруктов. Особые бутылочки с наливками прятались меж ваз и блюд, порождая цветные переливы, бегущие по столу из конца в конец. Впрочем, всего было не рассмотреть на этом бесконечном столе, который, казалось, чудовищно раздался, чтобы вместить все это, умело и со вкусом расположенное на крахмальной скатерти.

– Скатерть-Самобранка, – дрогнувшим голосом сказал Бадай. – Специально для такого случая. Думал – когда настоящий пахан придет, расстелю ее на хуй, да и попируем на славу!

Люди стояли, оледенев. Было видно, что они никогда не видели ничего подобного. А многое из того, что видели, никогда не едали. Макарон даже икнул.

– Да-а-а-а, такого и в «Лондонской» никогда не подавали… – задумчиво протянул Сэмэн и глянул на Бадая – помнит ли молодость?

На Молдаванке
Музыка играет,
Вокруг веселье шумное кипит,
А посреди
Доходы пропивает
Пахан Одессы,
Костя-инвалид!

– Ну, садитесь, хлопцы, вздрогнем по такому случаю! – повеселев, молвил Бадай и щелкнул пальцами.

В комнату проскользнул мальчуган, чернявый и оборванный. Он подошел к Бадаю и поманил его.

– Потом, – отрезал пахан и повернулся к Дунаеву, указывая на пацана: – Яшка, наш связной, по воровскому делу мастак. Паханом будет!

– Слухай, Яшка, постой на стреме, а покамест разлей шампанское и себе налей на всякий пожарный случай, – сказал ему Бадай.

Яшка исполнил все как положено. Все уже что-то съели и теперь стояли с бокалами, глядя на парторга.

– За нашу страну, терзаемую фашистскими извергами, за Родину, истекающую кровью под сапогами немецких извергов, за Великую Победу! – провозгласил Дунаев, и все единым залпом выпили шампанское.

– Вот что, ребята, я вам скажу! – говорил Дунаев собравшимся. – Немцы будут в городе со дня на день. Советские войска уйдут в Крым. Но ведь не все уйдут. Люди-то останутся! И вот теперь вам выпадает на долю великий подвиг, почище ваших налетов. Вы остаетесь, пути с армией вам нет. Город отдадут румынам, а они – распиздяи. Вот и раздолье для вашего брата! Постоянно держите связь с Большой Землей и сообщайте о ситуации. Все разведывать, и прежде всего – дислокация войск, арсеналы, комендатура, полиция, списки предателей, ушедших на службу к захватчикам. Где только можно, необходимо вредить, не брезгуя ничем – убивать командующих, грабить новые деньги, взрывать мосты, учреждения, арсеналы, добывать оружие, препятствовать любым действиям врага!

– Да мы знаем, не хезай, – лениво сказал Макарон. – Не впервой для нас. Все поставлено на широкую ногу. У нас катакомбы за спиной, ни у кого их плана нет, и хуй отыщешь. Чуть что – шасть под землю, и привет маме родной! А сунется туда не каждый. Румыны туда не полезут.

– Ну, братва, вижу, что вас войной не испугаешь. Да только действия ваши теперь не на воровские цели должны быть потрачены, а на самую главную цель – на нашу общую Победу. А иначе – гибель, смерть всего, а для избранных – рабство!

Так Дунаев беседовал с уголовниками до самого утра, и беседа запивалась огромным количеством спиртного и заедалась множеством изысканной снеди. Под конец Бадай ударил по столу, под которым валялись его приспешники.

– А, заебала эта роскошь! Пойдем, что ли, пива выпьем с утречка! – подмигнул он парторгу и бросил об стену бокал с красным вином «божоле».

На Дерибасовской
Открылася пивная!
Там собиралася
Компания блатная.
Там были девочки
Маруся, Роза, Рая –
И вместе с ними
Сашка Шмаровоз!

– А скатерть я тебе отдаю, – молвил Бадай. – За все хорошее.

– Да мне она ни к чему, я ведь не человек уже, – мягко отказался парторг.

Переступая спящие тела, они вышли из комнаты, выключив за собой свет. На пороге спал Яшка с раздутым животом, сжимая куриную ногу и положив под голову ананас. На улицах Молдаванки стояла предрассветная тишина, все окутывала голубоватая дымка, каменные пористые заборы увлажнились от утренней свежести. Пели петухи, невзирая на далекий гул боев, не утихающих ни на минуту в эти дни решающего прорыва немецких войск в степях и садах под Одессой.

– Человек ты или не человек, а пива выпить нам с тобой надо, – нарушил молчание Бадай, когда они вышли на Малую Арнаутскую. Во дворах висело белье, одинокие фигуры куда-то спешили с мешками и тюками, и трактор вез к вокзалу пушку ПВО. Они убыстрили шаг и вскоре свернули на Пушкинскую, просторную и прохладную в последние дни свободы. Только голуби ворковали на карнизах и ветвях платанов, да редкий прохожий сворачивал в боковые улицы. Кариатиды и атланты смотрели вечно слепыми глазами на булыжную мостовую. В подворотнях не громоздился мусор, и все дышало чистотой и опасностью.

Попадались дома, развороченные бомбами, но трупов нигде не было видно. Город держался с достоинством. По Греческой маршировал взвод моряков с песней:

Ты одессит, Мишка,
И это значит,
Что не страшны тебе ни горе, ни беда.
Ведь ты моряк, Мишка,
Моряк не плачет
И не теряет бодрость духа никогда!

Дунаев и Бадай повернули на Дерибасовскую и пошли по любимой всеми улице, безлюдной, застилаемой туманом с моря, мимо банка (который в свое время «брал» Бадай), мимо Риёшельевской гимназии и Новой улицы. Возле Городского сада не стояли нищие, не толклись праздные молодые люди, и бронзовые лев и львица беспрепятственно смотрели друг на друга. Шелестели каштаны и акации. Проем Пассажа был заколочен длинными досками крест-накрест. Парторг и Молодцов-Бадаев спустились по склизкой лестнице Гамбринуса на Преображенской. Конечно, ни Сашки Музыканта, ни Сашки Шмаровоза и в помине не было. Сухонький и деловитый Изя-Оплеуха налил им по кружке пива и не спросил денег. Он сказал, облокотясь о стойку:

– Вы ж понимаете, время такое, шо хоть стой, хоть падай! До чего мы дожили – Страшный Суд! Какие могут быть купюры? Товарищ Сталин до своей жинки говорит: «Собирай гардероб!» И со сберкнижки последние гроши снимает! Так шо пейте и веселитесь, пока Соломон во гробе не перевернулся! Ваше здоровье!

Сидя в полутьме за корявым столом, видевшим многое, Бадай и Дунаев вполголоса обсуждали проблемы резидентуры в Одессе, возможности партизанщины и многое другое. Больше никого в пивной не было.

– Все ушли на фронт, – резюмировал Бадай, когда они прощались с Изей. – Теперь жди Мессию, гражданин Кац!

– А то как же? – бодро ответил Оплеуха и подмигнул.

Они поднялись на брусчатку Преображенской, откуда свернули на улицу Гоголя, прекрасную и тихую в любое время. В конце улицы виднелось море. Они вышли к обрыву. Внизу расстилался порт, лишенный обычной суеты, застывший и темный, а дальше уходила к горизонту одинокая лодка по бесконечной глади морской, зеленой и шумящей далеким монотонным прибоем.

Море глухо рокотало, и волны вспыхивали на солнце холодными искрами, украшая путь одинокой лодки, постепенно исчезающей из виду.

Глава 22. Скатерть-Самобранка

– Скатерть принес? – огорошил Дунаева резким вопросом Поручик, как только тот вернулся в Избушку.

– Что? – переспросил Дунаев. – Скатерть? Да зачем она нужна? Не до разносолов заморских сейчас. Пусть ребята пользуются – им ведь в катакомбах теперь жить надо будет.

Дунаев вернулся из Одессы довольный собой, гордый тем, что недаром потратил время – проделал большую и важную работу, можно сказать, за неполные сутки заложил основу партизанского подполья в Одессе, боеспособного, с налаженными потайными связями, хорошо вооруженного. Он чувствовал себя настоящим бойцом. Но Поручик смотрел на него как-то странно, прищурившись, без улыбки.

– Эх, парторг, много я на тебя сил потратил, думал, воина из тебя сделаю, а теперь вижу, что зря старался. Как ты был тетерей, олухом Царя Небесного, таким и остался. Я ведь в Одессу тебя не на митинг посылал, не на партсобрании выступать. Я тебя за скатертью посылал. А ты: «разносолы», «разносолы»! Ничего в деле не понял. Неужели ты думаешь, что такая страшная вещь ради французских паштетов существует? Она – САМОБРАНКА, сама на бранное дело ходит, в брани смертные вступает, сама врагов одолевает, в узел стягивает и хозяину подносит. Впрочем, парень этот, Бадай, хоть и мелкая шпана, а все же, гляжу, смекалистее тебя. – С этими словами Поручик вытащил из кармана Дунаевского пыльника свернутую скатерть. Один резкий взмах – и Скатерть развернулась в затхлом воздухе Избушки. На этот раз на ней не было ничего – ни яств, ни вин, ни столовых приборов, – только посыпалось на пол что-то вроде горстки старых сухих крошек. Скатерть уже не казалась белоснежной, как в первый раз, напротив, она была какая-то захватанная, грязная, жеваная, с пятнами. Дунаев удивленно уставился на нее.

– Может, это не та? – неуверенно спросил он. – Другую подсунули?

– Она, она, родимая! – радостно причмокнул Поручик. – Так-то она лучше, мощнее. Ты еще увидишь, на что она способна. Ну ладно, рассказывай, кого в Одессе видел?

– Да там немало отличных ребят, – приосанился парторг. – С Сеней Головные Боли встретился, с другими. Но самый надежный – Молодцов-Бадаев. Я сразу, как увидел его, понял – будет руководитель партизанского отряда. И другие ребята что надо – Шоня, Зусман, Макарон. Бывалые, решительные, храбрости не занимать. У них фактически подпольная сеть уже налажена – и связь, и оружие, и убежища…

– Ладно вздор городить! – неожиданно прервал его Поручик и нахмурился. – Ты лучше скажи, такого человека не видел: пожилой, лысый, в мешковатых штанах, лицо болезное, похож на кладовщика?

– Нет, такого не видел, – оторопел Дунаев.

– А железку ржавую, несмазанную, которая сама собой скачет и топориком помахивает? А? Не видел?

– Нет.

– А маленькую девочку с черной собачкой не встречал? А на ногах у нее…

– Какие там на хуй девочки! Весь город как мертвый, только шпана лихая по улицам шляется.

– Шпана, говоришь? – усмехнулся Поручик. – Есть шпана пожестче твоих друзей с Молдаванки. Скажи, такого не видел ли случаем: мягкий, пухлый, весь в соломе, ноги подгибаются, то и дело падает, из жопы трава торчит?

– Да не видел я таких! – вскричал Дунаев, но вдруг засомневался: – Впрочем, погоди. Как ты говоришь: «весь в соломе и то и дело падает»? Да, вроде видел что-то такое, на пляже в Аркадии. Дело было перед рассветом, темень, так я толком не разглядел. Вижу только, какой-то хуй сверху по обрыву бредет, голова качается, сам весь словно бы в перьях и по земле валяется.

Поручик встал и в волнении заходил по комнате. Он сосредоточенно думал о чем-то своем, даже покусывал губы.

– Теперь Черноморскому флоту пиздец! – пробормотал он, нахмурясь. Внезапно он резко обернулся к Дунаеву и гаркнул так, что затряслись стены Избушки: «Ты понимаешь, что теперь Черноморскому флоту – пиздец!»

Дунаев встал с лавки. Почему-то он еле стоял на ногах. Его шатало, а голова сильно кружилась. Было непонятно, то ли это дает о себе знать усталость после одесской экспедиции, а также заявившееся похмелье, вызванное большим количеством выпитого на Молдаванке алкоголя, то ли так выглядит приток новой нечеловеческой мощи. По этому поводу в голове Дунаева вспыхнуло мутным каламбуром откровение: «Мы – в руках интересных сил!»

– Полетели! – прохрипел он изменившимся голосом. – Полетели, отомстим фашистским опарышам за наших моряков!

– Вот таким ты мне нравишься! – неистово закричал Поручик. – Аида на Черное море! Аида на курорт! Не все же нам вкалывать на синих червей, надобно и отдохнуть! А ну, парторг, держи хуй пистолетом! В Крыму еще бархатный сезон! Щас позагораем, искупаемся, сыграем в бильярд, в преферанс, в гигантские шахматы! Смотаемся в Ласточкино гнездо! Найдем себе двух молоденьких ласточек-смуглянок! А, парторг, нахлестывай сильнее, и посвистели в заслуженный отпуск!

Поручик пронзительно, по-бандитски, засвистел, засунув два пальца в рот, после чего схватил со стола Скатерть-Самобранку, в одно мгновение свернул ее жгутом и стал, словно на хлыстовском радении, стегать себя ею по всему телу, стремительно вертясь вокруг своей оси и повизгивая. Поддавшись этому экстазу, Дунаев рывком выдернул из штанов ремень и тоже стал охаживать себя со всех сторон, забыв о всяком сострадании к своему телу. Они вращались все быстрее и быстрее, обжигая себя ударами и постепенно теряя сознание от ветра, боли, восхищения и невольного смеха, смешанного с невольными слезами. Вокруг все подхватило этот свист и повизгивания. Все завертелось. И развернулась, как хвост гигантского, расстрелянного из пушек павлина, радостная и неистовая Прослойка.

Когда наступило изнеможение и пришло время падать, Дунаев ощутил, что падает в теплый песок. Сознание вернулось

не скоро. Вернувшись, оно застало обоих томно распластанными на пляже под жаркими лучами крымского солнца. Пляж был пуст. Поручик вскочил, скинул с себя свое тряпье и, оставшись в черных трусах до колен, стал бегать по полосе прибоя, смешно задирая ноги и шлепая себя ладонями по груди и животу. После самобичевания на теле его не осталось никаких следов, напротив, тело казалось молодым, сильным и странно контрастировало с морщинистым бородатым лицом. Скатерть-Самобранка, все еще свернутая жгутом, валялась рядом в песке. Побегав, Поручик вошел в море и поплыл. Дунаев последовал его примеру и, сбросив одежду, вошел в море. Ласковое море обняло его, окружило сверканиями солнечных бликов, опьянило свежим запахом йода и соли.

У самого берега вода была теплой, как молоко, но, отплыв подальше, Дунаев ощутил, как она становится все холоднее. Поэтому он не стал нырять, а размашисто, саженками, описывая полукруг, направился к берегу и вскоре выбежал на песок, отряхиваясь и отфыркиваясь, как пес. Холеный же не спеша поплыл куда-то вдаль. Как-то незаметно он оказался очень далеко и вскоре уже был еле заметной точкой на горизонте.

На пляже ласково пригревало солнце, новые деревянные навесы отбрасывали четкие тени на песок, и день медленно, по-курортному, клонился к вечеру. Еще недавно здесь галдели веселые отдыхающие, еще недавно песок баюкал загорелые тела, бегали дети со своими лопатками и надувными мячиками, мужчины играли в карты, защитив головы парусиновыми кепками или носовыми платками, смоченными морской водой. Застенчивые девушки заходили в кабинки для переодевания и, сбросив мокрый купальник, надевали ситцевые платьица на влажное тело, что вызывало пристальное внимание со стороны молодых людей. Мороженщики продавали эскимо, а пляжные фотографы делали групповые снимки семей, стоящих по щиколотку в воде. Эти синие навесы! От них еще исходит запах масляной краски. Ведь их красили не для войны… Теперь же они стоят здесь, такие нарядные и невинные, но их тенью пользуются только умирающие крабы, выброшенные морем, обрывки газет и пустые бумажные стаканчики, смятые неизвестными, беспечными пальцами. Эх, навесы, навесы… Какова будет ваша судьба? Сметут ли вас злобные разрывы снарядов, или под вами будут скоро веселиться, гоготать и пить шнапс голые по пояс парни в тяжелых сапогах, с татуировками, сделанными готическим шрифтом?

Горизонт! Еще недавно изумительно прозрачный, словно созданный для того, чтобы дать отдых усталым глазам и умиротворение усталой душе! Теперь его заволокла еле заметная полоска темного дыма – это где-то на просторах Черного моря идут морские бои, там сражается героический Черноморский флот.

Дунаев вспомнил мрачные слова Поручика: «Теперь Черноморскому флоту – пиздец!» Это воспоминание заставило его нахмуриться. Иногда его сознание начинало протестовать против происходящего, словно бы пытаясь выйти из-под влияния Избушки. Так и сейчас, после освежающего тело и душу морского купания, ему не хотелось верить в это угрюмое пророчество, тем более что с Черноморским флотом он был связан лично: там служил простым матросом его младший брат Леша. Зажмурившись под яркими лучами солнца, он вспомнил предрассветный берег Аркадии и нелепое существо, похожее на ежа, ковылявшее по краю обрыва. Неужели подобные отродья, вяло копошащиеся в сумерках, действительно могут сыграть какую-то роль в уничтожении целого военного флота? Да не может такого быть!

Дунаев встал и огляделся, растирая тело Скатертью-Самобранкой. «Это просто тряпка! – почему-то подумал он с пренебрежением. – Обычная тряпка!» Место, где они оказались, парторг узнал без труда – Коктебельская бухта. Справа громоздился, глубоко врезаясь в море, коричневато-зеленый массив Кара-Дага. Вершина Святой горы, покрытая лесом, была окутана полупрозрачным облачком, что предвещало неспокойное море на завтра. Святая гора перетекала в лунный ландшафт Сюрюк-Каи с ее гигантскими серыми скалами, заостренными, как орудия первобытных людей. Слева, на фоне выжженных солнцем холмов, покоилась в море гора Хамелеон, похожая на запеленутого мертвеца.

Крым! Сколько раз Дунаев отдыхал здесь, жил в санаториях и домах отдыха, знакомился с девушками, ездил на морские экскурсии… А первый раз он попал сюда еще в Гражданскую – безусым юнцом в пыльной буденовке, с горячей винтовкой, зажатой в потной руке. Совсем не похожа была та война на эту, нынешнюю. Тогда у него были друзья и были враги. Были ребята, ходившие с ним в атаку и стоявшие плечом к плечу под натиском врага, и были ненавистные золотопогонники и злобные интервенты. А теперь? Теперь он вдвоем с одним из этих недобитых золотопогонников сражается против каких-то ежей, убивает мальчишек, играющих в индейцев, теряет кровь в борьбе с толстячками и красивыми синеглазыми женщинами. И главное, все эти враги, как бы они ни были чудовищны, словно бы играют в какие-то свои, непонятные ему игры и даже, кажется, совсем не понимают, какая идет страшная, нешуточная война.

Поручика все не было. «Утонул, что ли?» – тревожно подумал Дунаев. Он встал и пошел к воротцам, ведущим с пляжа на набережную. Всюду – и на небесах, и на море, и на берегу – было пусто. Все еще так нежно пригревало солнце, и Дунаеву не хотелось одеваться, не хотелось ничего делать. Отдохновение накатило на него, как тихая шелестящая волна на песок в безветренный день. Он лениво поднялся на набережную, пропахшую водорослями и разогретыми плитами, посмотрел на дом покойного поэта-символиста Волошина, выходящий на набережную высокими окнами своей знаменитой Башни. Эти красивые окна были сейчас изуродованы полосками белой бумаги, наклеенными крест-накрест на стекло. Ворота парка Дома писателей, обычно закрытые для посторонних, теперь были распахнуты.

Дунаев вошел в парк и медленно побрел по кипарисовой аллее. Прозрачные тени кипарисов ложились ему под ноги, пели птицы, легкий ветер тихонько трогал кусты и шелестел в зарослях, становясь дерзким только наверху, где он позволял себе раскачивать заостренные верхушки деревьев в ослепительно синем небе и подбрасывать быструю чайку, делая ее меньше и отчетливее. Тени чаек и редкие осенние бабочки – лишь они пересекали путь одинокого посетителя. А он все брел, покорно углубляясь в пятнистую глубину аллей, наполненную трепетанием солнечных пятен, поддаваясь безмолвному призыву укромных уголков, где на круглых клумбах перешептывались последние цветы. Он поддавался соблазнам горбатых мостиков с белой отштукатуренной балюстрадой, изогнувшихся над заболоченной речкой, полной сладкой прелью осенних листьев. Было безлюдно. Писателей, по всей видимости, эвакуировали. Обслуживающий персонал разбежался. Эвакуация, наверное, была внезапной: на пустынных теннисных кортах валялись брошенные ракетки, на лавочке ветер листал номер «Нового мира». Дунаев взял журнал и засунул в карман: «Надо будет почитать на досуге».

Писательские коттеджи стояли покинутые своими обитателями и такие же беззащитно распахнутые, как и весь парк. Дунаев, от нечего делать, взошел на террасу одного из них. Посидел в скрипучем плетеном кресле, выпил застоявшейся воды из графина, который возвышался на круглом столике и был накрыт сверху стаканом. Затем вошел в комнату. Здесь был беспорядок: на неубранной кровати валялись скомканные носки и рубашки, видимо брошенные их владельцем при бегстве. На письменном столе были раскиданы листы писчей бумаги с обрывками какой-то рукописи. Дунаев попытался прочесть текст, однако это были какие то наброски, к тому же почерк у автора был неровный, переходящий в каракули. Речь шла о войне. Видно было, что какой-то писатель пытался сочинить на скорую руку что-то патетическое, но ужас, паника и разброд в мыслях не позволили ему сделать это. Видимо, война была слишком близко, она не хотела, чтобы о ней писали, она требовала посмотреть ей прямо в глаза. Между двумя незаконченными фразами «праведный гнев народа, отливающийся в сверкающий металл подвигов…» и «тыл и передовая связаны одной великой идеей, одной любовью…» была неумело нарисована православная церковь со свастикой на куполе вместо креста, торопливо зачеркнута и написано:

«Господи! Что же делать?..»

Внезапно Дунаев осознал, что на соседней террасе кто-то негромко перебирает струны гитары. Через некоторое время мелодия стала стройнее и чувствительный интеллигентный голос запел:

Ты мне не родная,
Не родная – нет.
Мне теперь другая
Делает минет.
А еще другая
Просто так дает.
Кто из них роднее –
Хрен их разберет.

Дунаев застыл от удивления. Печальная интонация и нежная мелодия романса странно контрастировали с похабным искажением слов песни. Кто же способен так петь – здесь, в военном Крыму, затаившемся перед страшной угрозой? Неужели один из писателей уклонился от эвакуации и теперь, может быть, готовится к смерти, а может быть… терпеливо ждет немцев?

Стараясь ступать тише, парторг пробрался во внутренний коридорчик коттеджа, куда выходили двери всех четырех комнат. Одна из дверей была чуть приоткрыта. Оттуда, под сладкие переборы струн, донеслось:

Не уходи, побудь со мною!
Здесь охуительно светло…

Дунаев осторожно заглянул в щелку. В красном полумраке комнаты на стуле сидел человек с гитарой на коленях. Дунаев видел его сутуловатую спину и небольшую неряшливую плешь, поверх которой были зачесаны скудные пряди полуседых волос. Даже со спины было ясно, что облик этого человека представляет собой что-то очень заурядное. Такой человек мог быть и третьеразрядным писателем, и бухгалтером, и продавцом в бакалейном магазине. Внезапно он резко оборвал звучание струн, прихлопнул их растопыренной пятерней и высоко поднял голову, словно прислушиваясь.

– Кто здесь? – спросил он через несколько минут.

Дунаев хотел тихонько отступить в глубину коридора, но неизвестный вдруг поднялся и сделал несколько шагов в его сторону. Тут только Дунаев увидел, что этот человек – слепой. На глазах у него были зеленые очки в металлической оправе, которые носят старики, больные глаукомой.

«…И медвежата бездны в очках для усталых глаз.
В этих зеленых стеклах отразимся теперь мы с вами.
У них глаукома, у бедных, они не увидят нас…»

– Кто вы? – спросил Дунаев от неожиданности.

– А ты сам-то кто такой? – Круглое мятое лицо слепца вдруг расплылось в сладковатой улыбке.

– Да я так… отстал, – ответил парторг.

– Отстал? – туманно усмехнулся слепец. Он неожиданно лихо подбросил гитару, поймал ее в воздухе левой рукой, повернулся, словно цыган, на каблуках и затем, взяв нежный аккорд, запел улыбающимся, прочувствованным голосом, имитируя интонации Жарова, на мотив песни «Тишина за Рогожской заставою»:

Тишина на Ивановском кладбище,
Спят залупы у грязной реки,
Лишь опарыш встает за опарышем
Да кого-то ебут ямщики.

Как люблю твои темные волосы,
Как любуюсь пиздою твоей,
Ты сама догадайся по голосу
Темно-синей залупы моей.

Расскажи, подскажи, утро раннее,
Где с подругой ебаться нам тут?
Может быть, вот на этой окраине,
Возле дома, где плачут и срут?

Дунаев зашел в комнату, где царили беспорядок и гниение. Мятые советские газеты устилали стол и пол, на беленой стене с потеками чая и вина была приклеена, видимо сброшенная с немецкого самолета, прокламация-обращение к советским людям, с маленькой свастикой над текстом. В грязных чашках завелась плесень, занавески на окнах были прожжены окурками. Добротные некогда шкафы стояли распахнуты и пусты, зеркала в них были разбиты. С улицы раздался сдавленный смех. Неряшливые шаги прозвучали по коридору, и в комнату вошли двое. Идущий впереди нес авоську с консервами. Он сутулился, седоватые волосы, свисая, обрамляли интеллигентное лицо с небольшими носиком и подбородком, с хитрыми и в то же время мечтательными раскосыми глазками. Зашедший следом выглядел как слегка опустившийся барин. Он был выше первого, с маленькой, изящной бородкой, полный, в китайском халате, надетом поверх светлой пижамы. В руках держал свернутую газету «Правда».

– Мы украли, украли! – хрипло и пьяно пропел первый и встряхнул авоськой.

– Мы сделали гадкое! – сладко протянул другой, в халате, и взмахнул кудрями.

Слепой, погладив струны, пропел:

Не страшны нам ничуть расставанья,
Но, куда б ни забросил нас путь,
Ты про первое в жизни ебание
И про первый минет не забудь!

Вошедшие захохотали (но на слепца отчего-то они не смотрели). Дунаев вдруг произнес:

Рассвет не близок,
Рано лампу выключать,
Откладывать перо на полуслове,
В своей душе смущенно замечать
И волчий вой, и голос древней крови…

Мы знамениты тем, что провели
Полжизни на печи и в бессознанье,
Но надо понимать, что замели
Снега и вьюги наше бытованье.

…И воины заснут вблизи невест,
Сокровища под головы положат…
Святые сны на много сотен лет,
А там лишь Бог – и он во сне поможет!

Рассвет приходит между сосен, словно вор.
Крадет чернила, мысли и забвенье.
Пора уснуть и выйти на простор –
Лишь там душа найдет отдохновенье…

– Э, да вы, никак, из нашего цеха! – весело воскликнул высокий литератор и протянул Дунаеву руку: – Рад познакомиться! Константин Иванович Пажитнов. А это мой друг Григорий Данилович Коростылев. Оба поэты.

– Владимир Петрович Дунаев, – представился парторг.

– Очень приятно! – Литераторы приветливо трясли руку парторга. – Какими судьбами вы здесь, в эвакуированном Коктебеле? Какой военный ветер занес вас сюда? Наверное, и вас, Владимир Петрович, в годину испытаний повлекло неодолимо сюда, в родную для всех нас черноморскую колыбель русской поэзии? «Коктебель» и «колыбель» – это звучит сходно. Действительно, здесь ощущаешь себя так, словно тебя нежно баюкают в материнских объятиях. Эта бухта, и нашептывание морских волн, и головокружительные запахи трав, и облые очертания холмов, что так напоминают женские груди… Благословенный уголок! Пусть глупцы позволяют эвакуировать себя, уносить на руках за Урал, словно младенцев. Мы же предпочитаем оставаться под охраной этих гор, на которых прорицательница-природа запечатлела святые профили Пушкина и Волошина.

– А как же немцы? – осторожно спросил Дунаев. – Не сегодня-завтра они могут быть здесь. – Он покосился на фашистскую прокламацию, которая нахально маячила в зеркале платяного шкафа. Сверху текст был на русском языке, снизу – на татарском: «Жители Крыма! Великая Германская армия несет вам освобождение от большевистской тирании…»

– Немцы? – переспросил Коростылев. – А что, собственно, все так перепугались этих немцев? Вы не представляете, что творилось в Доме творчества последние дни перед эвакуацией. Все бегали как очумелые, с полными ужаса глазами, и только и было слышно: «Немцы! Немцы! Немцы наступают… Успеем ли эвакуироваться?..» Вообразите, почти трое суток невозможно было найти компанию ни для тенниса, ни для картишек. Не с кем было пройтись по окрестным холмам, поболтать на пляже… Только вот Константин Иванович, единственный, сохранял спокойствие, а все остальные – кошмар! Ужас и снова ужас, а больше ничего.

– Пересрали, – тихо сказал слепец из глубины комнаты и чувственно потрогал гитару.

– Вот именно! Вот именно! – подхватил Коростылев. – Пересрали форменным образом. Но после их эвакуировали, и наступила благодать. Тишина, спокойствие. Мы с Константином Ивановичем перебрались из этих омертвелых коттеджиков в священные стены волошинского дома, под крыло добрейшей Марии Степановны, памятуя о том, о чем говорил поэт: в дни смуты, войны и страданий этот дом, пропитанный музыкой слов, останется нетронутым островком мира и счастья среди водоворотов ненависти и слез. Он открыт для всех. Помните, как в стихах:

…и красный вождь, и белый офицер,
Всегда, для всех, открыта эта дверь!

– Она будет открыта и для офицеров СС? – прищурился парторг.

– Э, батенька, да полно вам! – вступил в разговор Пажитнов. – Стоит ли забивать голову всякой ерундой? Немцы – культурный народ. Подумайте только: они дали миру Баха и Генделя, Гете и Шиллера, Гельдерлина и Новалиса. А Дюрер? Вспомните только его автопортрет в облике Христа! А Шопенгауэр? Всех не перечесть! Думаю, что и среди офицеров СС есть воспитанные люди. А потом, между нами, девочками, говоря, отчего вы думаете, что вот, дескать, до Урала немцы не дойдут, туда не дошлепают? Одним прекрасным утром и там будут те же самые немцы. Ясно же, что нашим крыть нечем. Война-то проиграна. Ну так что ж теперь делать, не наизнанку же выворачиваться? Мы ведь поэты, у нас своя доля: душа на свету, перо на ветру. А хорошее, яркое перо, оно всем нужно. Писывали мы с вами, грешным делом, про пятилетки, про ГЭС, про красноармейцев, напишем теперь про победоносный вермахт. Главное-то не в этом, главное-то пишется иначе, с «горящими пальцами и ледяными зрачками».

«Подонки! – подумал Дунаев, глядя на этих двух веселых, разговорчивых, слегка подвыпивших литераторов. – Сколько у нас еще подонков! Били их при военном коммунизме, уничтожали их в тридцать четвертом, давили в тридцать седьмом, а они, как сорняк поганый, все лезут и лезут из всех щелей».

Так думал Дунаев, и интонации его внутреннего голоса были пропитаны горечью, но это было все-таки актерство перед самим собой. Заглядывая глубже в собственную душу, парторг не находил в ней осуждения по отношению к этим писателям.

«Люди, они и есть люди. Какой с них спрос? – подумал он с неожиданной снисходительностью. – Главный спрос-то сейчас не с них, а с нас!»

И в воображении у него мелькнуло веселое лицо Поручика, а потом почему-то крыша Избушки, покрытая снегом с длинными сосульками. Такой он эту крышу еще не видел.

Литераторы тем временем продолжали болтать, заливаясь жизнерадостным хохотком, когда слепой, сидевший со своей гитарой в глубине комнаты, изредка брал несколько аккордов, сопровождая их пением очередного романса с непристойно исковерканными словами. Пажитнов открывал консервы, а Коростылев вынул из кармана бутылку с остатками коньяка, половину лимона и половинку безопасной сломанной бритвы. Бритвой он стал нарезать лимон, тщательно раскладывая лимонные кружочки веером в квадратном блюдце с вензелем Литфонда.

– После того как писателей эвакуировали, персонал словно ветром сдуло, – говорил он, повернув в сторону Дунаева раскрасневшееся лицо. – Так что мы с Константином Ивановичем зажили вольготно. Днем в бывшей столовой проказничаем. Мы там, знаете ли, такие запасы обнаружили – года на два. А главное – заветный «сервант для банкетов», который мы в Доме творчества прозвали Пейдодыр. В Пейдодыре чего только нет: и коньяка море разливанное, и ликеры, и грузинские вина, и шампанское. Икра, ананасы – все консервированное, высшего качества. Так что вам, Владимир Петрович, сердечный совет: оставайтесь-ка здесь, с нами. Не пожалеете!

Дунаев вспомнил про то, что с ним Скатерть-Самобранка. Все еще влажная, она обнимала его плечи и шею, словно полотенце после купания. Парторг потрогал ее мятый уголок.

«Угостить их, что ли? – подумал он неуверенно. – Чтобы не слишком-то гордились своим Пейдодыром. Показать им, как должен выглядеть настоящий стол? Но не сейчас, попозже. Надо выбрать момент».

– А что, и вправду, Владимир Петрович, отчего бы вам не остаться с нами? – воскликнул Пажитнов, радушно протягивая Дунаеву стакан с некоторым количеством коньяка. – Днем мы отдыхаем и веселимся, а вечерами и по ночам устраиваем поэтические радения в волошинском доме. Иногда такое вдохновение накатит – до утра в себя прийти не можешь. Так что оставайтесь. Про немцев ваших думать забудете.

Дунаев одним махом опрокинул в себя коньяк, закусил кусочком лимона. Затем посмотрел через плечо на слепца. Тот сидел неподвижно, улыбаясь приторной улыбкой. В зеленых стеклах его очков отражались кусочки сада, освещенного солнцем. «Странно сидит», – пришло в голову парторгу, и в нем снова возникло то леденящее возбуждение, которое он испытал, услышав первые слова романса:

Ты мне не родная,
Не родная, нет.

Слепой говорил мало, только иногда отпускал сальность и касался струн. Пажитнов и Коростылев его как бы не замечали, лишь смеялись его непристойностям, но сами к нему прямо не обращались. Даже не смотрели на него.

– А как вы считаете, – обратился Дунаев к слепцу, – следует ли бояться немцев или нет?

Слепец вздрогнул, повел плечами, как бы от озноба, и ответил:

– Я считаю, что в наши мозги мы сами же вколачиваем слишком много лжи. А потом обкладываемся предрассудками, как кусками топленого масла. Да и вражеская пропаганда не дремлет, – он указал пальцем на фашистскую прокламацию. – Нам заявляют, что, дескать, немцы идут на нас войной. Но ведь это они сами заявляют, что они – немцы. Я-то считаю, что это глупость: никакие это, к едреной матери, не немцы. И потом, что значит «идут войной»? Я что-то не понимаю. Как прислушаешься ко всему этому, так и ума не приложишь: кто это хуем говно разгребает? Я вот раньше был продавцом в бакалейном магазине. У меня все было разложено: масло топленое я заворачивал в чистую бумагу, мыло держал под стеклом, мел хранил в картонных коробочках, что же касается разноцветных звездочек, конфетти, расчесок, леденцов и прочих мелочей для детишек, то все это содержалось в удобных жестяных и стеклянных банках. Марлю, скребки, сыр, волосяные шарики, костяную пыль и вещи такого рода я всегда клал под прилавок, чтобы они не портили внешнего вида. И все было очень хорошо, опрятно – никто никогда ничего не говорил. А потом какую-то ложь развели вокруг…

«Как по-писаному говорит!» – подумал Дунаев и понял, что человек этот совершенно сумасшедший. Это его как-то успокоило. А безумец тем временем все больше входил в раж. Лицо его налилось кровью, исказилось, плешь побагровела и взмокла от пота, волосы на затылке и висках встопорщились. Он говорил все громче, постепенно переходя на крик:

– Всюду обман устраивается! Этот цирк ебаный… и ветер… Ветер, ссаный ветер напустили! Захотели из меня мартышку на проволоке сделать? На потеху выставить? А тут еще заходит ко мне в магазин одна сволочь и шепчет: «А зеленого-то у них и нет!». «Что? – говорю. – Так на ж тебе зеленое, подавись! На, на тебе зеленое!!!»

Казалось, еще секунда и он забьется в припадке, но тут слепой вдруг снова перевернулся вокруг своей оси, виртуозно подбросил и поймал гитару, ударил по струнам и запел прежним, спокойным, прочувствованным и циничным голосом:

В парке Хуир распускаются розы,
В парке Хуир сотни тысяч залуп.
Снятся всю ночь неприличные позы,
Снится мне дева, ебущая труп!

Литераторы расхохотались. Новая доза коньяка (явно не первая за сегодняшний день) еще больше взбодрила их.

– Идемте к Марье Степанне! – заголосили они. – Что мы, право же, выпиваем в этом-то свинарнике?

Они вышли из коттеджа и пошли по направлению к дому Волошина. Тени кипарисов стали длиннее и отчетливее – солнце над парком клонилось к западу.

Через несколько минут они уже сидели в центральной комнате волошинского дома. За высокими полукруглыми окнами шелестело море, а в доме, в полумраке, тихонько поскрипывала старая мебель, топорщились корешки бесчисленных книг. Пятно дрожащего света лежало на величественном лице египетской царицы Таиах, чья огромная маска висела на стене. Японские гравюры в темных рамах сдержанно пестрели своими свирепыми самураями, лодками, веерами, большеголовыми гейшами…

Они оказались в обществе нескольких женщин. Правда, хозяйки дома не было – она чувствовала себя плохо и лежала где-то в одной из верхних комнат. Женщины были какие-то осунувшиеся, грустные, немолодые. Одна зябко куталась в шаль и мелкими глотками отпивала кипяток из чашки. Другая неподвижно смотрела в окно, на море, тревожно наморщив лоб. На приход гостей они почти не обратили внимания. Коростылев достал из тайника бутылку. Разлив спиртное по стаканам, он принял искусственную позу чтеца и продекламировал:

Да, мы снова по ступенькам толстым
Прокрались в породистый приют,
Чтоб поднять торжественные тосты
За детей, что к нам во тьме идут.

Дети, дети, только не ударьтесь
В темноте об острые углы!
Осторожней лапоньками шарьте,
Щупая серванты и столы.

Может быть, вспотевшая ладошка,
Вздрогнув, прикоснется к творожку,
И во тьме шепнут тихонько: «Крошка!
Здравствуй, крошка. Помни наш уют».

Дети вздрогнут и уйдут устало,
Сладко засыпая на ходу.
Звон церквей и гулкий стон вокзала
Их заветной дрожью помянут.

Дунаев почти не слушал его, думая о чем-то своем, но как только тот кончил декламировать, Машенька у него в голове немедленно сложила ответ (который Дунаев произнес вслух):

Может быть, мы слишком долго ждали,
Слишком долго накрывали стол,
И теперь в тревоге и печали
Чувствуем, что гость уже пришел.

А у нас уже повисли руки,
Пыль лежит на тонких рукавах –
Этот привкус соды, привкус скуки,
Эта боль и этот тяжкий страх!

Девушки играют еле-еле,
Нежные затылки наклонив.
Пьяный гость разлегся на постели,
Ждет десерт из ракушек и слив.

Что же медлят юные служанки,
Не несут изысканный десерт,
Чтоб на изукрашенной лежанке
Гость уснул на много тысяч лет?

– Да, – задумчиво кивнул Пажитнов. – Социалистический реализм создан руками русских декадентов. Об этом не нужно забывать. – И он прочел, проникновенно растягивая слова:

Моча стекает по парче,
А слезы – по коре березовой.
Зверек, сидящий на плече,
Сосет кусочек кожи розовой,

И так высок наш небосвод,
Где скачет тенью раздраженной
Освобожденный от забот
Зеленый лыжник обнаженный.

Зеленый мир его чудес –
Обманы, ключики, замки…
Гори, гори, стеклянный лес!
Целуй, целуй его в виски!

Твой бакалейный магазин
Стоит, запущен и закрыт.
И лишь гниет на дне корзин
Забытый всеми Айболит.

При упоминании об Айболите Дунаева передернуло, как от тока. Он встал во весь рост, причем торс его качнулся, словно чугунный, а девочка в голове пропитала «могилку» холодным и дрожащим светом, похожим на свет ночного дежурства в больнице. Литераторы как будто чуть съежились, почувствовав, что им наконец-то удалось задеть гостя за живое. Глаза их заблестели веселее от любопытства. Лица женщин, напротив, стали еще более суровыми и усталыми.

– Не меняют внучку на дочку, – начал декламировать Дунаев слегка изменившимся голосом, –

Если ей захотелось пить!
Иногда за последнюю строчку
Будут страшной щекоткою мстить!

Ишь какие фазаны сквозные
Зажрались, поджидая врага.
Защекочут вас ветры стальные!
Не помогут стальные рога.

А потом расцелуют вас нежно
Облака, облака налету…
Будет вам и забавно и снежно,
Вы уйдете в пустую мечту.

Далеко за Полярным кругом
Будут в норах брикеты лежать.
Будут звезды идти друг за другом
И в бескрайних снегах застывать.

Ледяную целуя рыбку,
Поднимая к звездам глаза,
Вспомнишь южную эту ошибку –
Только в лед превратится слеза.

Лицо Пажитнова омрачилось.

– Лагерем угрожаете? – язвительно спросил он. – Колымой?

– Да что вы… каким еще лагерем? У нас же просто поэтический турнир такой, – ответил Дунаев, как сквозь вату.

Внезапно одна из женщин произнесла глухим, негромким голосом, не отворачиваясь от окна:

Слепая осень
Обернула землю,
За ней идет
Бесстыжая зима.

Но я такой
Заботы не приемлю,
Я все хочу
Убить и скрыть сама.

Я так хочу
Природу заморозить,
Сгубить листву
Дыханием своим.

Ледок на лужах,
Словно дрожь по коже,
И воет ветер –
Гулкий нелюдим.

Я так хочу
Последней стать зимою,
Чтоб никогда уж
Не было весны.

Но если я
Глаза свои открою,
Как мне закрыть их,
Чтобы видеть сны?

«А ведь отсюда хороший вид на море !» – вдруг щелкнуло в голове у Дунаева. Он посмотрел туда, куда смотрела женщина, и увидел, что на горизонте, который готов уже был слиться с небом, появилось несколько темных точек. Иногда там, где-то очень далеко, возникали какие-то мелкие вспышки.

«Приближение!» – внутренне скомандовал Дунаев. Он уже гораздо лучше владел зрительными техниками, и приближение пошло набираться плавно, как по маслу. На него наехал борт военного корабля. Мелькнула стальная обшивка, блестящие стволы орудий. По ним скользнул мутный отсвет пламени. Пробежали матросы. Один вдруг отстал и упал на палубу, закрыв лицо руками. Дунаев навел на его лицо подзорную трубу своего зрения, подправил четкость. Теперь лицо было видно в мельчайших деталях: молодое, почти мальчишеское, загорелое, искаженное страхом. Капельки пота на лбу, след от машинного масла на ладони. В следующее мгновение корабль оделся пламенем. Приближение почему-то исчезло, и парторг увидел только кучку негаснущих искр, как будто в стекле морского пейзажа отразился дальний бенгальский огонь. «Подлодки! – догадался Дунаев и тут же скомандовал: – Глубина!»

Взгляд его проник сквозь толщу воды и различил под советскими военными кораблями две немецкие подводные лодки. Они уже торпедировали один корабль, и он медленно погружался в воду, пылая, как огромный костер на воде. «Что же делать? – лихорадочно думал парторг. – Надо лететь туда! Нельзя же так спокойно смотреть, как гибнут наши ребята!»

Вдруг за его спиной раздался залихватский крик: «И-и-и-и-эх!» Дунаев обернулся и увидел, что Бакалейщик внезапно отшвырнул гитару и ни с того ни с сего пошел выплясывать казачка, выскочив на середину комнаты, ухарски приседая, топая и выбрасывая ноги в стоптанных сандалиях. При этом он звонко хлопал себя ладонями по груди, коленям и бедрам и покрикивал: «Эх! Эх! Оп-па! Турнир так турнир, елки зеленые! Не ударим лицом в говно!»

– Ты чего это? – опешил парторг.

Бакалейщик в ответ продекламировал с какими-то странными интонациями, то ли имитируя манеру чтецов Малого театра, то ли неумело пародируя женщину:

Баклажан мой, баклажан!
Гутен абенд, гутен абенд!
Дремлют жены парижан,
К ним во сне крадется Ёбан.

Не успел он вынуть хуй,
Слышит сербский вопль: «Стуй!»

Гутен абенд, гутен абенд!
Баклажан мой, баклажан!
Умер, умер, умер Ёбан –
Югославский партизан!!!

– Ах ты, сука! – вскипел наконец Дунаев. – Там бой идет, а он тут выебывается! Думаешь, так я поверил, что ты слепой? Стоять, дезертир подзалупный! Щас мы посмотрим, какой ты инвалид! – С этими словами Дунаев быстро шагнул к слепцу и сдернул с него очки. Сразу же пространство комнаты наполнилось зеленоватым переливающимся светом. По стенам, по корешкам книг, по японским гравюрам, по лицам людей и статуэток заструились извивающиеся рефлексы изумрудного свечения. Дунаеву показалось, что он погружается в болотную воду, и пропитанные солнечным сиянием островки ряски смыкаются над его лицом, и лучи полуденного солнца, дробясь в воде, пеленают его ласковой сетью прощальных бликов. Глаза у Бакалейщика не только не были слепыми – напротив, эти ярко-зеленые, сверкающие глаза источали сияние и силу. Силу, которой, казалось, невозможно было сопротивляться.

– Зеленый! – не помня себя от изумления, прошептал Дунаев и отступил на шаг.

– С меня снял – на себя надел. Теперь носить будешь, – очень тихо и нежно сказал Бакалейщик, и в руке его блеснул крошечный ключ. Он протянул руку с ключом к виску Дунаева, и парторг услышал негромкий, но отчетливый щелчок замка.

В смятении Дунаев ощупал свое лицо и голову и понял, что на глазах у него очки – те самые зеленые очки для больных глаукомой, которые он только что сорвал с Бакалейщика. Очки оказались закреплены на голове целой системой ремешков и цепочек, замкнутых стальным замочком на виске, который Бакалейщик только что запер на ключ. Этот маленький невзрачный ключик он опустил в карман брюк.

Дунаев понял, что попался. Мучительная горечь, смешанная с ужасом, поднялась снизу. Снова ошибка! Вовремя не распознал врага, позволил отвлечь себя каким-то идиотским поэтическим турниром. И конечно же угодил в ловушку!

Посреди комнаты, которая теперь казалась ему похожей на аквариум, парторг корчился, бессмысленно и безнадежно пытаясь сорвать с себя очки. Присутствующие смотрели на него с удивлением. Они не понимали, что происходит, не видели зеленого сияния, не замечали страшных гипнотизирующих глаз Бакалейщика, в омерзительную прелесть и власть которых все глубже и глубже погружался Дунаев.

– Сыми… сыми на хуй! – прохрипел парторг заплетающимся голосом с какими-то беспомощными детскими интонациями. – Ты что это? Это нечестно! Там бой… мне нужно… ребята гибнут… надо помочь…

Он бросился к окну. За ним стояла сплошная зелень.

«Приближение!» – мысленно приказал он. Из беспросветной мглы, густой, как шпинат, вместо военных кораблей и подводных лодок на него поплыли какие-то стручки гороха, грязное женское платье, почему-то плавающее в луже, и бесчисленные овощи, разложенные на досках. Все было зеленое. Дунаев чувствовал себя почти слепым, и ощущение бессилия заставило его застонать. За спиной удивленно смеялся Коростылев. Дунаев ощутил рядом с собой одну из женщин и схватил ее за руку.

– Что там? – закричал он, указывая пальцем в окно. – Что там, на горизонте?

Женщина ответила не сразу, видимо, она вглядывалась в даль, а может быть, думала о чем-то. Затем прозвучал ее неторопливый, глуховатый голос:

«Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда…»

Вы узнаете эти стихи? Это Блок.

– Блок? – мутно переспросил парторг. – Это Блок? Почему-то его пробила дрожь, и он понял, что это была подсказка.

– Ну что же, продолжим наш поэтический турнир! – сказал Бакалейщик и снова нащупал Дунаева своим «мощным» взглядом. – Я полагаю, сейчас очередь Владимира Петровича. Прошу вас, читайте! Читайте же!

Тут с Дунаевым стало происходить нечто такое, чего раньше ему не приходилось переживать. Изнутри головы, из потаенной «могилки», потекло сонное лепетание Машеньки, нашептывающей Дунаеву стихи. С другой стороны, он ощутил, что Бакалейщик взглядом диктует ему иной текст, причем диктует властно и навязчиво. Два потока слов сталкивались в его сознании, дробились и врезались друг в друга в мучительной борьбе. Дунаев сам стал полем «поэтического турнира», напоминающего беспощадный бой. Эта битва слов внутри головы была настолько отвратительной и выматывающей, что у парторга стали подкашиваться ноги. Он еле стоял, и только два луча силы, скрестившиеся в нем, удерживали его от падения, подобно тому, как тело убитого в поединке еще удерживается пронзившими его с двух сторон шпагами. Он пытался отторгнуть слова, внушаемые Бакалейщиком, сохранить в чистоте речь Машеньки, однако это было невозможно: Бакалейщик был сильнее. Сначала он хотя бы еще различал детскую речь Машеньки, словно бы пропитанную тающими снежинками, речь, на которой лежал отпечаток святости и бездонного сна, он был в силах отделить ее от похабной, изобилующей сальностями речи Бакалейщика, но затем все смешалось в водовороте усталости и страха. Эта усталость была так глубока, что в его сознании мелькнула какая-то вторичная, ничего не означающая галлюцинация: где-то высоко, над войной и страдающим миром, в совершенно белых небесах, схваченных вечным холодом, летел монах в заиндевевшем одеянии. Борода его сверкала от инея, руки были распростерты. Он явно изображал самолет: издавая ртом тихое тарахтение и гул, выписывал в пустоте смертельные петли, входил в пике, совершал бреющие полеты над легкой коркой небесной изморози.

«Сергий! – неведомо каким знанием понял Дунаев. – Играется, родимый!»

Искры святые, что ангелов чище,
Головы нам осенят –
Транспорт уходит в пиздищу:
Многия тысяч солдат.

Ворванью смазаны нимбы и сгибы,
Гнойной капустой стоят блиндажи.
Даже святые курсантки могли бы
Здесь потонуть в этих заводях лжи.

Воины ссут на последнюю смазку,
В каждой кольчуге хромирован винт,
И аналоя осеннюю сказку
Помнит в аптечке изгаженный бинт.

Праведный гнев восхитит поднебесье,
Тяжесть Престолов прольется в виски:
Сельский учитель и врач из Полесья
Толстую женщину взяли в тиски.

Есть на могилах слепые окошки,
Иней мерцает на зеркале Врат…
Кто там опарышей кормит из ложки
И натирает соплями ребят?

Все подготовили: вынуть из марли,
Саблей коричневой пену взбивать,
Двинуть на Запад свои дирижабли,
В сером предбаннике клизму сосать.

Кончить на карту – что может быть слаще?
Брызнуть соплями на срочный пакет.
Или под танком Снегурке пропащей
С воинской удалью сделать минет.

Небо святое, очи лучистые
Нас проведут по тропинкам сквозь тьму…
Пернет ли трупик сквозь говна слоистые –
Нам по хую одному.

Помнишь ли, соловушка, помнишь ли ты
Двух протезистов молочные рты?

Дунаеву показалось, что он сейчас умрет от усталости. А стихи все лились и лились из него бесконечным рвотным потоком.

«Брани много. Отчего он так бранится?» – отстранение подумал он о Бакалейщике и закрыл глаза. В ту же секунду он почувствовал облегчение и нашел в себе силы замолчать, оборвав декламацию на полуслове. Он больше не находился во власти Бакалейщика. «Ах, вот оно что! Дело в очках!» – понял Дунаев. С закрытыми глазами он был свободен. Шея, плечи и спина чувствовали какой-то подогрев: некое тепло, пропитанное легкими шевелениями, окутывало их. Дунаев ощутил, что сзади его обнимает Грозная Помощь – чуть-чуть трепещущая, словно бы пробуждающаяся ото сна.

«Э, да это скатерка! – вспомнил парторг. – Самобранка просыпается. Видать, этот сквернослов ее своими бранями будит, вот она вся и дрожит. На брань собирается. Она ведь сама на брань ходит. Ну что ж, держись, Бакалея, сейчас угощу вас всех на славу!»

Ликование проснулось в сердце, словно засверкал обломок льда. Дунаев зажмурился крепче (сквозь сомкнутые веки уже стало проникать вражеское зеленое сияние), сдернул Скатерть с плеча, одним взмахом руки развернул ее перед собой и метнул об пол.

– Распотешили вы меня, хозяева дорогие! – заорал он, не раскрывая глаз. – Разрешите мне теперь вам поднести угощеньице со всем нашим уважением!

Раздался то ли сдавленный крик, то ли свист, то ли улюлюканье. Ветер распахнул окно, и комнату наполнил морской холод. Дунаев приоткрыл глаза: зеленый свет потускнел, утратил изумительные переливы, стал ровным и грязным от страха. Взгляд Бакалейщика больше не гипнотизировал парторга, этот взгляд был теперь направлен на Скатерть, которая стояла посреди комнаты, как будто ее держали за краешки невидимые пальцы, и угрожающе давилась и пучилась странными пузырями. Коростылева и Пажиткова в комнате уже не было. Одна из женщин утомленно закрыла лицо руками, другая только прищурилась и поджала губы, как монахиня, увидевшая непристойное изображение, внезапно проступившее в сияющих небесах. Бакалейщик расхохотался:

– Э, да ты, никак, Белую Тряпку вперед выкинул, дескать сдаешься? «Великое Поражение» отпраздновать захотел?

Дунаев, однако, понял, что пришел черед Бакалейщику попрыгать. И точно. Скатерть двинулась на врага, пульсируя от какого-то своего собственного сладострастия, связанного с пиршествами войны и негой медленного удушения. Бакалейщика стало дергать вверх и вниз, и он, похожий теперь на лягушечку, медленно отступал. Самобранка зажимала его в угол. Внезапно лысый сквернослов выскочил в окно. Скатерть устремилась за ним, как будто бы ее засосало в воронку. Дунаев бросился к подоконнику. Он хотел лететь за ними, но очки по-прежнему искажали его зрение: вместо Коктебельской бухты, кипарисов, моря и гор он видел только густую зеленую массу, словно бы заглядывал в тарелку с щавелевым супом. На этом фоне четко выделялась кривляющаяся фигурка Бакалейщика и преследующая его Скатерть. Они описывали круги, выделывали кульбиты и вензеля, словно бы сообща исполняя танец погони.

Но вот Скатерть бросилась на врага и, молниеносно развернувшись, покрыла его целиком. Она заворачивала его, пеленала, словно покупку в магазине. В местах ушей и ноздрей еще вздувались пузыри, но Скатерть (ставшая огромной) наворачивалась слой за слоем, и эти пузыри постепенно оседали. Но что-то вдруг изменилось, и Самобранка внезапно стала разворачиваться, покрываясь на глазах синеватыми складочками, как бы от брезгливости. Это Бакалейщик поменял облик. Теперь он представлял из себя нечто неприятное. Как говорится, «плевал в глаз». Дунаев лишь однажды был в зоопарке. Там, среди нормальных животных, он иногда замечал в глубине клетки что-то темное, бесформенное, какую-то кучу, или комья, или свалявшиеся волосяные жгуты, что-то, относительно чего невозможно было понять: то ли это животное, то ли какие-то отходы жизнедеятельности животных. А если это все-таки животное, то какое? Может быть, уже умершее? Или умирающее? А если даже живое, то что означает эта жизнь? И особенно странно было видеть, как в этой неизлечимо невнятной массе вдруг приоткрываются блестящие, насмешливые, ликующие глазки. Таким предстал сейчас Бакалейщик. В зеленой пустоте он висел неподвижно, ничем не вооруженный, как будто забыв о борьбе. И все же Самобранка не могла просто накрыть его. Она стала предпринимать загадочные прыжки вокруг своего противника, то раскрываясь наподобие веера, то складываясь в элементарные геометрические фигуры, то смешно морщась. Казалось, она кокетничает и всеми силами старается привлечь к себе внимание врага. Однако тот оставался индифферентным. Наконец, Скатерть стала подскакивать к нему совсем близко и, услужливо разворачиваясь, подносить разные вещи, как бы предлагая попробовать их. «Яства», правда, показались Дунаеву не слишком соблазнительными: то это была жестяная миска с водой, то какие-то старые заскорузлые бутерброды, то кусочки засохшего картофельного пюре, намазанного почему-то на расческу вместо хлеба.

«Издевается она, что ли, над ним?» – подумал Дунаев. Бакалейщик подношений не принимал, но соблазн, видимо, был велик: его стало трясти мелкой дрожью, он начал удрученно возиться, сопеть и ворочаться. Дунаев почувствовал, что еще секунда – Самобранка одолеет его. Она елозила уже вплотную к грязному волосяному покрову Бакалейщика. Однако не тут-то было! Неугомонный Бакалейщик встряхнулся, и парторг вдруг увидел вместо него девушку изумительной красоты. Она стояла в расслабленной и элегантной позе, закинув одну руку за голову. Золотистые волосы сверкающим потоком лились вдоль ее узкой спины. Девушка была совершенно обнаженной, только шею обнимало тонкое изумрудное ожерелье. Глядя на ее невинные нежные губы, невозможно было поверить, что совсем недавно из них изливался поток грязных сальностей и непристойных шуток. Но глаза – зеленые, сияющие глаза – несомненно были те же, что и у лысого сквернослова. Быть может, в них прибавилось только чуть-чуть девичьей сонливости и неги. Скатерть, впрочем, не прекратила наступления. Движения ее стали льстивыми: она ластилась к ногам девушки, обвивала тонкие щиколотки, свивалась на талии, наподобие некоего экзотического одеяния. Кажется, Самобранка обросла даже кружавчиками, подернулась обворожительным деликатным узором. Девушка благожелательно мяла в руках ткань, любовалась ее переливами, позволяла окутать себя, улыбаясь, словно бы не подозревая ни о чем. Но парторг уже ждал следующего превращения. Поединок, наполненный коварством и вожделением мнимых побед и поражений, очаровал его. Ему казалось, что он смотрит балет. Подоконник волошинского дома, в который он вцепился обеими руками, казался ему бархатным барьером ложи, а гул невидимого моря внизу – гулом восхищенной публики. Только сейчас он понял, как бывает иногда хороша война в Прослойках.

Девушка нежилась в складках и шелесте живой, обнимающей ее Скатерти. Видимо, эти объятия доставляли ей наслаждение: она грациозно изгибалась, вскидывала вверх руки, запрокидывала голову, прикрыв свои изумрудные глаза. Казалось, что она вот-вот кончит. Впрочем, и парторг был недалеко от оргазма. «Говорили же мне, что война и любовь – это почти одно и то же, а я, мудак, не верил», – пронеслось у него в голове, хотя на самом деле никто ему такого никогда не говорил.

Когда тело девушки уже целиком было окутано Скатертью, словно тогой, что-то сверкнуло, и девушка обернулась столбом яркого, пушистого пламени. Самобранка успела отпрянуть, но середина ее слегка сморщилась и обуглилась. Один уголок вспыхнул, и Самобранка, чтобы потушить себя, винтом ушла в невидимое парторгу море. Бакалейщик, ставший огнем, самодовольно засверкал в глубине зеленого неба. Из центра костра на парторга шел знакомый взгляд.

– Ну, что приуныли? – прозвучал голос Бакалейщика.

Парторг оглянулся внутрь комнаты. Оказалось, что, кроме него, никто не наблюдал за битвой. Комната была пуста.

– Эй, споем, что ли? – снова донесся голос Бакалейщика. – Давай-ка все хором – война же на дворе! Подпевай, Петрович!

Он запел, и парторгу пришлось подхватить эту песню, потому что так приказал взгляд Бакалейщика, просочившийся сквозь зеленые стекла очков. Ему показалось, что не только он, но и миллион других голосов, звучавших со всех сторон, подхватили кощунственные слова. Казалось, орали камни, ящерицы, чайки, муравьи:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет Пизда народная –
Бездонная Пизда!

Дунаев изо всех сил зажмурил глаза и заорал:

– Ах ты, сука! Да тебя убить мало! Совсем зарвался, говно фашистское!

В ответ раздался смех. Парторг приоткрыл глаза. Бакалейщик (уже в своем человеческом облике) корчился за окном и дразнил его. Он показывал ему ключ от очков, играл им, подбрасывал и ловил и хохотал при этом. Кровь бросилась парторгу в лицо. От гнева он сосредоточился и отдал приказ, мысленно обращаясь к Самобранке и ощущая свою власть над ней: «Ну, все. Поиграли, и хватит! Давай-ка сюда этого фашиста!»

В ту же секунду Скатерть вынырнула откуда-то, накинулась на Бакалейщика, в одно мгновение окутала его и затянулась узлом. Этот маленький белый узелок, тяжелый, неподвижный, оказался в руках у Дунаева. Парторг крепко сжал его, помня о том, что внутри – ключ, который единственный только может вернуть ему свободное зрение.

«Поручика надо найти! – сообразил парторг. – Он, ясное дело, на море. Эх, была не была, полечу вслепую!»

Засунув узелок за пазуху, Дунаев вскочил на подоконник и, не оглядываясь, полетел в зеленую тусклую глубину. Он слышал, как внизу шумит море, как свистит ветер, но ничего не видел. В какой-то момент ему пришло в голову, что сейчас он разобьется о скалы, но беспечная удаль бушевала в сердце.

«Эй, Снегурочка, поэтесса моя ненаглядная, предупреди, если что!» – мысленно попросил он.

Девочка кивнула во сне.

Глава 23. Севастополь

Он перемещался, но не по своей Гармошке, а будто по чужой. И казалось, будто невидимый идо приторности страшный Гармонист не спеша шевелит складками аккордеона, тихонько улыбаясь в усы своей внутренней песне, уверенно пробует то одну, то другую клавишу упругим пальцем, немного скося голову набок и поводя глазами. А свет в комнате приглушен, слушатели стоят, кто облокотившись о притолоку, кто с задумчиво скрещенными руками, кто у оконца. У всех мечтательные пьяные лица, неопределимые в полутьме. И в углах, и на обоях – красноватый отблеск, вроде бы не имеющий источника. Дунаев ощущал во всем этом нечто непоправимое. Одновременно Дунаев чувствовал, что летит в ночной промозглой тьме, что внизу под ним клокочут волны, ревет ветер, а где-то сбоку громоздится нечто подобное огромной горе или горному массиву. Но видеть этого он не мог. Затихшая комната с ужасным Гармонистом, и ночной ураган, и скорость слепого шторма, одетого в кружево брызг, и рев глухого ветра, падающего в бездну… И работа огромного механизма позади всего этого. И человеческая речь, повествующая о совсем уже нечеловеческих делах: о внутреннем состоянии машин, станков. Речь, которая регулируется механическими обстоятельствами, такими, как Мощность, Вес, Изношенность, Смазка, Сопротивление Материалов, Трение…

Дрова деревянные,
Сумерки леса.
Колдунья ведет
Жестяного царя,
Сейчас ниспадает
Густая завеса,
А завтра ты вскочишь
Ни свет ни заря.
Холеный возьмет
Полотняный мешочек
И нам улыбнется в усы…
Останется несколько
Маленьких точек
И нравы лесной полосы.

Ветер, бешеный ветер полета, бил по лицу, постепенно очищая зрение, смывая мутную, ядовитую зелень.

Дунаев понял вдруг, что никаких «очков» у него на глазах нет – все это было лишь наваждением.

Чтобы сбросить остатки «очков», он стал представлять себе другие очки – их было множество, и воображать их было легко: они сами охотно возникали перед внутренним взором – разные, с круглыми, овальными, квадратными стеклами, в различных оправах – золотых, серебряных, латунных, костяных, стальных. Здесь были очки для дальнозорких и близоруких, здесь были пенсне и изящные лорнеты, были узкие дамские очки, отделанные перламутром, и были простые, детские, похожие на игрушечный велосипед… Какие-то старики читали перед сном, лежа в кроватях, и затем снимали очки и откладывали их рядом на тумбочку, прежде чем потушить свет. Бесчисленные руки, морщинистые или свежие, передавали друг другу очки в изысканных черепаховых футлярах, в суконных или бархатных очешниках. Чьи-то пальцы ловко складывали белые очки пополам и прятали в нагрудный кармашек. Кто-то усталым жестом снимал пенсне, и по обеим сторонам переносицы оставались знаменитые розовые вмятинки, столько раз описанные в мемуарной литературе. Какие-то дети роняли очки в воду, неосторожно свесившись с деревянных перил старого моста, и очки уходили на дно, посылая прощальные блики… Уходили на глубину, бликуя, ликуя… Как водится.

Дунаев чуть было не затерялся в этом потоке линз, выгнутых стекол, отблесков, ободков, дужек… Этот поток смыл с него зеленое колдовство, прилипшее к глазам. Последняя зеленая пленка, желеобразная, состоящая из студенистой плазмы, сорвалась со всхлипом и была унесена ветром. Полились струи огня. Дунаев усилием воли осознал, что вокруг идет бой. Истребители, сверкая в свете огней, выводили огнем быстрые узоры. Бомбардировщики неторопливо летели и снизу и сверху, поливая все смертоносным дождем из черных тупорылых бомбочек. А внизу, в свете взрывов и пожаров, можно было увидеть большой город, разбросанный по холмам вокруг морского залива. Все кипело. Как потом говорили:

Между теми и другими
Что-то дулось и рвалось.

Парторг наконец понял, что оказался в гуще смертельной битвы за Севастополь.

Когда армия к морю подходит,
Когда в горы уходит отряд,
Когда ветер свой парус находит –
Погибает немало ребят.

И матросик, штанами белея,
Крепко свистнет сквозь темный загар.
И закрутится море, зверея,
Погружаясь в военный угар.

А на ступеньках набережных сонных,
Где раньше развлекалась молодежь,
Теперь обнимутся не парочки влюбленных,
А трупы, забывающие ложь.

Не по-курортному здесь дремлют люди –
Они навеки жизни лишены,
И плакать черноморский ветер будет,
Из дальней прилетая стороны.

Вот смуглый мичман тесно обнимает
За плечи белокурого юнца.
Железный крестик, звездочка стальная –
Сомкнулись, звякнули в преддверии конца.

Они лежат среди других соитий,
Уже не слышат боевой призыв.
И тени ожидаемых событий
Уже никак не потревожат их.

И нехотя скользит в лице улыбка
Сквозь сон глубокий (глубже нету сна!) –
Какая странная и страшная ошибка,
Что лишь одна любовь у них – война.

Не понять было, день или ночь, – огонь и пена сверкали друг в друге, и сила измеряла саму себя, сталкивая две армии – корабли и субмарины, самолеты и танки, немецких и советских моряков. Дунаев побежал по какой-то улочке, где полыхали пожары, выбежал к пристани, за которой грохотал и вздымался морской бой. Очень далеко, над темным и дымящимся морем, возвышалась Сапун-гора. Что-то заставило парторга включить «приближение», сфокусировав его на вершине горы. На вершине он различил две фигуры, время от времени освещаемые всполохами взрывов. Сверкая металлическими латами, высился некий гигантский рыцарь, опирающийся на огромный топор. На голове у него тускло блестел шлем в форме железной воронки. Рядом застыл другой великан – бесформенный, мешковатый. Он казался сделанным из соломы, с большой, как у детей, головой, круглой и растрепанной. Они стояли неподвижно, как и пристало изваяниям, куклам. Между ними оставался промежуток, зияющее пустое место. Кто-то должен был встать в центре, между ними.

Дунаеву вдруг стало нехорошо, сильно закружилась голова. Узелок в руках сделался тяжелым, как будто в нем образовался камень. И другой камень, тяжкий и холодный, словно бы вложили в сознание Дунаева: «…и кто-то камень положил в его протянутую руку…» Он оглянулся, ожидая увидеть горящий забор. Но перед ним, очень близко, почти вплотную к нему, стояло нечто светлое. От этого «нечто» веяло домашним, сладким, младенческим, хотя по виду оно напоминало мумию, целиком запеленутую в белый кружевной саван. Сквозь слои полупрозрачных пленок можно было различить, что оно все наполнено белоснежными пельменями, аккуратно сложенными, как в кулечек. Пельмени источали белое сверкание, пробивающееся сквозь эфемерные кружевные покровы.

Ослепительное существо покоилось в воздухе торжественно и сладко, как белоснежный урод в формалине. Дунаев вспомнил, как они с мамой и братом ходили в московский музей Тимирязева. И мумия, и ее кружева, и ее формалиновое сияние, и сладость ее гипнотических вибраций, и собственное обморочное состояние – все это было повторением чего-то, уже некогда произошедшего.

«Эпсилон», – возникло имя существа в сознании парторга. Он протянул руку (рука легко прошла сквозь кружева), взял пельмень из «Эпсилона» и съел его.

Тут же кто-то гордо произнес: «БАКАЛЕЙНЫЙ МАГАЗИН НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ».

Судорожно забилось сердце, сознание Дунаева будто заволокло темным дымом, перевернулся желудок, и все тело задрожало. Страшная слабость заставила его упасть.

Из нижней части живота толчками поднималась дурнота. Потом он потерял сознание.

Когда он очнулся, его все еще подташнивало. «Эпсилон» исчез. Но его белый кружевной след остался в душе парторга навсегда.

Рядом на земле лежала Самобранка – развернутая, грязная и словно бы мертвая.

– Ушел! Ушел, гад, отравитель. Бакалея сраная! – запричитал, захлебываясь, Дунаев, шаря по Скатерти руками.

Он с трудом поднялся и снова взглянул на вершину Сапун-горы. «Приближение» включилось само собой. Между рыцарем и чучелом теперь кто-то стоял – сутулый, невзрачный. Это был Бакалейщик.

Его лицо надвинулось на Дунаева, освещенное трепетным отсветом пожара. Оно казалось осунувшимся, суровым, больным. Бакалейщик больше не посмеивался. «Истерзала его все-таки Скатерка», – подумал Дунаев.

Издалека Бакалейщик посмотрел на него, словно поймав взгляд парторга, тянущийся к нему с другой стороны бухты. И Дунаев с изумлением увидел, что глаза у Бакалейщика не зеленые. Глаза были серо-розовые, скорбные. Зрачки казались черными дырочками, провалами, куда ушла, втянулась вся магическая зелень, еще недавно полыхавшая в этих глазах.

Они стоят друг против друга –
Один и трое. И молчат.
А ниже реет смерти вьюга
И расцветает взрывов сад.

Для них одно – бой на просторе,
Сражений дальних огоньки,
И ловит искреннее море
Тяжелый трепет их руки.

Держи, парторг, святую скатерть!
Держи оружие, дружок.
Иначе ты украсишь паперть –
Калека, нищий и божок.

В твою протянутую руку,
Усталую от битв пустых,
Мир вложит горькой жизни скуку,
Заставит соблюдать посты.

Окончишь жизнь в глухой сторожке,
Где Север будет ворожить.
И будут насекомых ножки
Тревогу сердца ворошить.

Они коснутся нежно-нежно
Исподних творожков души
И будут щекотать прилежно…
Постой, Дунаев, не спеши.

Послушай, что тебе мы скажем,
Доверчиво впитай наш яд –
В нем честность есть бездонных скважин.
Сверни-ка лучше скатерть, гад!
Забудь свой рай. Ищи свой ад.

Парторг увидел, что Бакалейщик вынул из кармана маленький ключ – тот самый, которым он «запер» зрение Дунаева. С минуту Лысый Сквернослов смотрел на ненужный более ключ, потом равнодушно бросил его в море. Тут же все трое – сквернослов, рыцарь и чучело – исчезли.

Предначертано свыше
Всем тем, кто забыл о рассудке,
Кто доверился смело
Слепой, смертоносной судьбе,
Вновь скреститься в бою
И свой меч,
Окровавленный, жуткий,
Вдруг поднять высоко,
Небеса призывая к себе.

Что же там, в небесах?
Тихо плещут безмолвные тени.
Выше блещут перила
Иссиня-смеющихся звезд.
И на них опираясь,
По легким, незримым ступеням
Ходит сторож небес,
Охраняющий маленький грот.

В глубине того грота
Находится рыжая точка.
Если в точку попасть,
Изменяется все навсегда.
Вышибается дно
У бездонной, космической бочки.
Раскрывается то,
Что всегда заслоняла беда.

Эти странные комнаты
Пахнут изнанкой обоев.
И заметно, что кто-то
Сидит, занимается там.
Словно каждая мысль,
Ощущенье, движенье любое,
Затихают, как эхо,
Ложась на свои же места.

Может, нет никого?
Лишь разводы тех стен деревянных
Улыбаются криво,
Но тайну упорно хранят.
В полутьме не поймешь,
То ли воздух становится пряным,
То ли эти хоромы
Беззвучно с тобой говорят!

Парторг видел, как горят советские корабли. Он теперь видел все в красном свете, настолько ярко, что советский флаг на линкоре казался белым. Белые глаза капитана, стоящего на своем мостике, превращающемся в аутодафе, были полны твердой, как алмаз, непреклонной решимостью. Но радостно светились глаза немецких артиллеристов. Фашистская униформа стала цвета запекшейся крови, советские моряки погибали, как фламинго, светясь сквозь бушующую стену огня.

Парторг вдруг сжал зубы и бросился с обрыва в воду залива.

Через минуту он стоял на дне, полупридавленный толщей вод, и обозревал подводную панораму другим зрением. Всюду здесь лежали обугленные громады кораблей, их обломки, между ними все было усеяно трупами, вздымающимися, как облака ила, от очередного взрыва или падения. Массы стеклянистой и грязной, взбаламученной воды колыхались, кружились, распуская кровавые шлейфы и розовеющие цветы. По дну метались пурпурные, рубиновые блики. Дунаеву казалось, что он находится в бутылке старого вина, которую взболтали и бросили, и теперь она катается по полу каюты во время сильной качки.

Уняв головокружение, парторг твердыми, очень большими шагами направился в глубину залива, на ходу разворачивая Скатерть. Самобранка разворачивалась тяжело и медленно, как во сне, но плотно покрывала дно метр за метром. Она разрасталась, обволакивая остовы линкоров и крейсеров, она расстилалась по дну во все стороны, подползала под корабли, стелясь, принимая на свою белую ткань тела утонувших моряков. Она расстилалась, расползалась по дну во все стороны спокойно, зная, что делает, только порой слегка пузырясь при обволакивании того или иного корабля. Дунаев сам не заметил, как укрыл всю площадь бухты. Затем он взмыл вверх и повис высоко над ареной боя, откуда был виден весь Севастополь, Херсонес и даже мыс Фиолент.

«Фиолент, Фиолент…» – отчего-то стучало сердце при этом слове, и в голове кто-то напевал: «Фиолент! О, Фиолент!» Видно, Машенька облюбовала это слово.

Описания льда и подводных пейзажей
Бесконечны и сладостны, словно полуденный сон.
Их читают на дачах, в бездонных уборных и даже
На задворках больниц те, кто в синюю плесень влюблен.

Описанья холмов… Нет, не надо! О Юге так больно
Вспоминать иногда – ведь немеркнущий Север в душе!
Милый мыс Фиолент! Мы храним тебя тихо, подпольно
В нашей темной обители, в заледеневшем борще.

Никогда не забыть тех блаженных времен, когда люди
По дороге в кино покупали в ларьках эскимо,
И асфальт в лепестках превращался в породистый студень,
Под сандалики деток ложась, устилая зеленое дно.

Нет предела любви! И усталости нету предела.
Наша память не в силах держать на весу этот сор!
Только русская девочка – девочка в платьице белом –
По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.

– Фиолент! Фиолент! – это ржавые шепчут засовы
И жуют лепестки, что случайно застряли в замках.
– Фиолент! Фиолент! – повторяют германские совы.
Дроссельмейер молчит. Он в камзоле сидит на часах.

Черный дым от горящих судов по-прежнему поднимался в небо (времени суток парторг не мог распознать). Дунаев висел неподвижно, высоко в небе, чего-то выжидая. Он мог бы, если бы хотел, представить себя разгоряченным божком войны, вкушающим воскурения. Но ему было не до того. Старое заблуждение гласит, что «боги питаются дымом». Дунаеву некогда было быть богом, и он не обращал внимания на дым. Его зрение было в этот момент всепроницающим, воспаленно-чутким. Ему казалось, что отсюда, с высоты орлиного полета, он может разглядеть даже радужные отражения пожара в крошечных полубесплотных пузырьках, мириады которых сливаются в кусочке морской пены. Ребристая поверхность воды словно бы щекотала сердце. Он видел, как постепенно раскаляется металл огромных подъемных кранов, предназначенных для разгрузки торговых судов. Они возвышались в пылающем порту, словно невозмутимые красные чудовища, купающиеся в огне. Он видел, как дымятся орудия, как приклад отдает в плечо снайпера, как погружаются в воду тела убитых и затем соскальзывают на дно, становясь все зеленее и беззаботнее по мере удаления от поверхности. И он видел, как матросы торопливо прыгают в шлюпки с борта тонущего эсминца. И лицо одного из них – далекое дрожащее пятнышко среди других пятнышек – было лицом его младшего брата Леши. Сердце дрогнуло.

– Братка! – прошептал Дунаев. – Братишка!

Он навел на это лицо свою «трубу», врубил «приближение». Однако от волнения хватил лишнего и попал в микроструктуры его кожи: колоссальные обрубки столбов на берегу глубоких кратеров – это были всего лишь щетинки и поры, но это не было лицо.

«И по родному человеку размазана пустыня», – подумало в Дунаеве чье-то чужое сознание. Наконец он отрегулировал «приближение» и теперь видел Леху вполне отчетливо: тот торопливо греб вместе с другими матросами. Мерно нагибающаяся спина, мокрая насквозь тельняшка, сильные руки, загорелое лицо с прилипшими волосами. Выражение лица было спокойное, даже отрешенно-мечтательное. И в то же время Дунаев с ужасом увидел, как на немецком судне артиллеристы наводят пушку на шлюпки, наполненные советскими моряками.

– Леха! – заорал парторг изо всех сил, забыв о том, что их разделяет огромное расстояние и грохот боя. – Ле-е-е-ха-а!

На какое-то мгновение ему показалось, что брат услышал его голос, поднял к небу блестящее от пота и воды лицо и что-то произнес. Вроде бы это было слово «накрывают» с прибавлением какого-то матерного междометия. В следующий миг ударила пушка с немецкого корабля, протяжно свистнул летящий снаряд, и рядом со шлюпкой в воздух вознесся столп шипящей воды. Шлюпку подкинуло вверх и перевернуло. Люди посыпались в воду.

Дунаев понял, что больше медлить нельзя. Он быстро отключил «приближение» и подскочил повыше, где тело сковал исцеляющий холод. Затем сосредоточился, абсолютно отдавая себе отчет в чудовищности и неизбежности того, что сейчас произойдет. И затем, голосом, разнесшимся словно гонг в гулкой пустоте небес, приказал:

– СКАТЕРТЬ, НАКРОЙСЯ!

И началось! Первой хлынула музыка. Она шла снизу, из моря, перекрывая шум битвы невероятно мощной волной, от которой дрожал воздух и ландшафт начинал заваливаться навзничь, как будто падая в обморок. Звуки были величественные и сладкие, невероятно сладкие, сладкие, как бездонный отдых, по которому истосковалось сердце, сладкие и тягучие, тянущие и в то же время неожиданные, вызывающие оторопь блаженного, уютного, растроганного удивления. Должно быть, немногим выпадало такое странное счастье – созерцать, как сквозь мир войны, наполненный яростью и страданием, проступает тенистая изнанка, где все происходящее согласовано в умилении и в своего рода разнеженности, где все слито в музыкальные блоки, все соединено и связано в приключениях ничейного мозга, веселящегося на окраине мироздания.

И вот, под эту немыслимую музыку, Скатерть стала медленно подниматься со дна морского, вознося вместе с собой обломки самолетов, затонувшие корабли, угрюмые немецкие субмарины и бесчисленные тела. Скатерть подхватила сражающийся флот и стала плавно подниматься вместе с ним вверх. Она была теперь огромна, почти необозрима, величиной с целый залив. Люди, которые только что тонули в морской воде или отчаянно гребли, пытаясь увернуться от взрывов, сейчас ползали как муравьи по влажной пузырящейся ткани, изумленно барахтались в складках среди прилипших водорослей и рыб, задыхающихся в узких соленых лужах.

Корабли и подводные лодки были подобны этим беспомощным рыбам – они лежали на боку, а люди смотрели в иллюминаторы остановившимися глазами или метались в панике и сыпались на Скатерть. Некоторые матросы в шлюпках еще продолжали грести, ничего не понимая, но весла цеплялись за ткань и увязали в ее складках.

Да, Скатерть накрывалась! Да еще как! Это была невиданная сервировка! Кто бы мог подумать, что она способна на такое, когда она недавно баловала одесских уголовников ресторанными яствами? Теперь меню было другое, рассчитанное на нечеловеческий, леденящий восторг. Но, в общем-то, это был стиль сервировки рыбных блюд.

Скатерть смешала затонувшие суда с незатонувшими, смешала утопленников с живыми, она заботливо проложила эти шевелящиеся лакомства зелеными водорослями. И Дунаев, как воспаленный и милосердный гурман, парил над этим пиршеством. Вот он изогнулся в воздухе и, следуя подсказкам из глубины сознания, стал делать руками подманивающие движения, адресуя их уголкам Скатерти. Уголки послушно вздрогнули, встрепенулись и стали подниматься вверх, постепенно стягиваясь к той точке, где находился Дунаев. Скатерть при этом образовала гигантскую чашу. Затем она приняла форму перевернутого дирижабля, потом форму воздушного шара и, наконец, гигантского узла, концы которого сжимала парторгова рука.

Затем узелок быстро сжался и стал очень маленьким, жалким и обыкновенным. С него капала вода.

В эту секунду музыка оборвалась и воцарилась тишина, наполненная только гулом моря и редкими криками чаек. Исчезли и звуки боя. Море внизу осталось чистым и пустым, порт почти исчез на горизонте. И ветер, и дым исчезли.

Дунаев летел один в пустом небе, с крошечным сиротским узелком в руках. Но душа его была озарена победой, которую он одержал. План дальнейших действий был прост и доставлял ему немалое наслаждение: лететь в Избушку, где Поручик, наверное, сидит за самоваром, войти, не раздеваясь, в горницу, развязать узелок и вывалить все его содержимое на стол. Затем заглушить одним махом стопку спирта и, вытирая рот тыльной стороной ладони, сказать: «Ну, атаман, вот он вам, Черноморский флот, на стол подан. Разбирайтесь!» И после этих слов завалиться на печку, укрыться овчинным тулупом и сладко уснуть, как титан-победитель, мирно дремлющий в промежутках перед сражениями. Дунаев ясно представлял себе это сладостное засыпание – он лежит на печи и до него доносится уютное, приглушенное бормотание Поручика, который сидит за столом и, словно чечевицу, перебирает принесенное «хозяйство».

Советских моряков и советские суда он раскладывает на чистую тряпицу, для просушки и приведения в порядок, а все немецкое (ржавый сор субмарин, пушек, самолетов и кораблей, бурые копошащиеся кучки врагов) сметает в мусорную корзину. Все это рисовалось в его воображении с предельной отчетливостью. Однако этим мечтаниям не суждено было сбыться: все получилось иначе.

Он внезапно расслышал тонкий свист. Свист приближался. Внезапно возникло такое впечатление, что из глубины небес, с западной стороны, на него летит снаряд. Дунаев всмотрелся в муть неба: там виднелась черная точка. Он дал «приближение», но оно почему-то не сработало. Впрочем, в «приближении» вроде бы и не было необходимости: точка сама приближалась с фантастической скоростью. Вскоре уже видно стало, что летит маленький домик, точнее дощатый фургончик вроде тех, в которых живут строители затяжных, полузабытых строек. Они убирают из-под такого фургончика колеса, любовно красят его масляной краской в дачные цвета (предпочитая темно-зеленый), украшают окошки занавесками и комнатными растениями. Именно такой фургончик теперь летел на Дунаева.

Когда строители сидят
После бессмысленной работы,
В окне фургончика закат
Встает, как отзвук их зевоты.

Лекарствие подняв со дна,
Вкушать его в тиши аптечной…
У них есть девочка одна –
Их ангел стройки бесконечной.

Она в носочках голубых
Все скачет по бетонной глыбе…
Забыть о ней! Забыть живых! –
Одна мечта у нас «на Сгибе».

Глава 24. Фея Убивающего Домика

Как он оказался внутри фургончика, парторг и сам не заметил. Он застал себя разглядывающим эмблему, выжженную на кусочке лакированного дерева, который был прибит к дощатой стене фургончика. Эмблема была сделана аккуратно, тщательно: видно было, что при ее изготовлении пользовались специальным прибором для художественного выжигания. В левой ее части был изображен (несколько схематично) труп пожилой женщины, придавленный упавшим домиком. В правой части можно было разглядеть другую пожилую женщину, которая таяла, как кусок снега, превращаясь на глазах в лужу воды. Между двумя частями эмблемы был поставлен знак плюс, вписанный в знак равенства, а внизу шли надписи на незнакомом языке. Дунаев понял, что это титулы. Переводчица Снегурочка перевела:

«Фея Убивающего Домика,

Фея Убивающей Воды».

За окошком свистел ветер. Дунаев огляделся. Справа от него стояла вешалка, где висели небольшое пальто и передник. Под вешалкой на полу стояла миска с водой, а рядом лежала подстилка для песика. Все это выглядело уютно и доброжелательно. Парторг снял свой пыльник и аккуратно повесил его рядом с пальто, пригладив рукава. Слева от него стояла железная печка, напротив, у окошка, были столик с клеенчатой скатертью и стул. Дальше, поперек вагончика, висела занавеска, за которой угадывались кровать и умывальник, а может быть, и небольшой шкафчик. Перед занавеской стояла девочка, у ее ног чернел песик.

Дунаев всмотрелся в девочку. Она выглядела обыкновенно. По густому загару, покрывавшему ее лицо, по светлым прозрачным глазам и выгоревшим на солнце волосам можно было без труда догадаться, что вся ее жизнь прошла на открытом воздухе, может быть в степи или в деревне. Ей было лет девять-десять. Парторг видел похожих девочек в степных украинских селах. Только одета эта девочка была по-городскому: клетчатая рубашка, вязаный джемпер без рукавов, короткая плиссированная юбка, аккуратные белые гольфики. Худые загорелые коленки. На ногах блестящие серебряные туфельки. Девочка приветливо улыбнулась парторгу, и он заметил, что вокруг ее головы распространяется мягкое золотистое сияние.

«Похоже, святая, – догадался он. – Как моя. Но только она «их» святая, не наша».

Он сделал несколько неуверенных шагов в ее сторону.

– Сколько же тебе годков, фея? – спросил он, пытаясь изобразить добродушную шутливость, с которой взрослые обращаются к детям. Он также постарался произнести слово «фея» так, чтобы в голосе одновременно звучали ирония и нежность. Ему казалось, что нечто подобное должен испытывать многое повидавший на своем веку мужчина по отношению к хрупкой детской игре. Видимо, он был уже настолько растерян, что стал поневоле имитировать какие-то отсутствующие эмоции.

– В тех краях, откуда я родом, их не считают. Во всяком случае, дети, – ответила девочка, спокойно и приветливо улыбнувшись Дунаеву. Затем она присела и повернула несколько раз ключик в мохнатой спине песика. В песике что-то зашипело, он механически залаял и стал переставлять тупые черные лапки по полу, перемещаясь в сторону Дунаева.

– Заводной? – спросил парторг. Девочка кивнула и вдруг спросила:

– Вы мигнули?

– Не знаю, – парторг пожал плечами, от смущения делая вид, что шарит по карманам в поисках папирос и спичек. Девочка следила за ним умиротворенным внимательным взглядом, и от этого его смущение только возрастало. Наконец, после долгих нелепых поисков, Дунаев выудил из кармана брюк мятую, порванную коробку «Казбека». Там оставалась одна, последняя папироса, однако закуривать ее было бессмысленно – табак почти весь выпотрошился, гильза была полупустая, фильтр измят. Парторг повертел эту искалеченную папиросу и осторожно положил на край стола. Вдруг он спохватился, что узелок исчез. Кровь бросилась ему в лицо, и он даже пошатнулся.

– Где узелок?! – спросил он сдавленным голосом, будучи уверен, что девочка не ответит. Однако она охотно ответила:

– Я спрятала его. Вы бы потеряли.

– Отдай! – вырвался у Дунаева хриплый крик.

Девочка посмотрела на него с легким удивлением, затем отрицательно покачала головой.

Он хотел судорожно броситься к ней, схватить ее за худенькие плечи и трясти, пока она не отдаст. Однако в этот момент игрушечный песик наконец доковылял к его ногам и застопорился, бессмысленно перебирая ножками и тычась мордочкой в щиколотки парторга. Это почему-то заставило его остаться на месте: он почувствовал себя неспособным к резким движениям. Вспышка гнева и отчаяния быстро гасла, уступая место странному сковывающему чувству неловкости, растерянности и смущения, которое почему-то охватывало его в присутствии девочки. Теперь он снова не знал, что ему делать. Нарастало молчание, приукрашенное только стрекотанием и искусственным лаем песика. Вместе с молчанием нарастала и неловкость.

– Присядьте, пожалуйста, – попросила девочка и указала на стул.

Дунаев машинально перешагнул заводного песика и присел к столу. Он не знал, куда положить свои руки, как поставить свои ноги: сидел, то скрещивая их, то вытягивая. Но постепенно его «сковало» настолько, что он застыл, сидя боком к столу, в неестественной позе фараона, составив колени и положив руки на них. «Что же происходит?» – в отчаянии думал парторг, и никаких других мыслей не приходило ему в голову в этот момент. Он ощущал себя как подозреваемый враг народа. Подавленность овладела им безраздельно. Он только сейчас понял, как мало он учился у Холеного и вообще как мало он знает. Сама мысль о том, что Самобранка вот так вот глупо, по-идиотски, отобрана у него не просто Врагом, а именно маленькой девочкой, вокруг головы которой к тому же распространяется золотистое сияние, сама эта мысль не удерживалась у него в сознании. Вместо этого в голову навязчиво лезло словосочетание «детский мат».

– Выпейте чаю, – сказала девочка и мило улыбнулась. Она пододвинула к нему фарфоровую чашку с дымящимся чаем.

Продолжая находиться в оцепенении, Дунаев стал пить чай, глядя на стеклянную сахарницу, доверху наполненную крупным кусковым сахаром. Ему хотелось протянуть руку и взять кусок сахару (парторг любил чай вприкуску), но мучительная скованность не давала ему сделать это.

Когда девочка пододвинула ему печенье, парторг взял кусочек и проглотил его.

– Вы не жуете? – спросила девочка.

Дунаев больше не брал печенья и сидел, уставившись в окошко, за которым синела стратосфера.

– Если хотите, поиграем в морской бой? – участливо спросила «фея», доставая с полки варенье.

Это прозвучало как вопрос сердобольной медсестры в сумасшедшем доме, после обеда обнаружившей одного из больных остающимся сидеть на стуле, уставясь в одну точку напряженно и бессмысленно. Почему-то после этого вопроса Дунаева встряхнуло, и он вдруг понял, что Узелок находится в ящике стола, за которым они пили чай. Он быстро открыл ящик. На застеленном пожелтевшими газетами дне ящика лежали тетрадка и карандаш. Он схватил и то и другое и поднес к самому лицу, потом глаза его потускнели, и он вяло положил найденное на стол. Девочка сейчас же начала рисовать карту «морского боя», условно обозначая корабли.

И чем больше вырисовывалась на тетрадном листке арена предстоящего сражения, тем более неотвратимо надвигалась на парторга тьма. За окошками потемнело, «фея» зажгла керосиновую лампу, и от этого обострилось ощущение страшной, неосмысленной высоты и удаленности от мира. «Когда это все кончится?» – отупело спрашивал самого себя Дунаев. Парторг вспомнил, что он совершенно не умеет играть в морской бой.

«Вот теперь-то в самом деле Черноморскому флоту – пиздец!» – осознал он, похолодев.

Краем глаза парторг увидел простой чугунный утюг, который стоял на полочке. Потом перевел взгляд на светлый пробор девочки.

«Быстро схватить и ударить ее по голове, – проскочила мысль. – Можно убить ее одним ударом. Все равно что воробья убить».

Тут же нахлынула волна жгучего стыда. «Научился, сука, детей убивать», – подумал он о себе с неприязнью, вспомнив Киев и отвратительную сцену с Петькой-Самопиской и его пацанами. Тогда он заставлял себя быть жестоким, и ничего хорошего из этого не вышло. В голове воскресли слова Поручика: «Их не убивать надо, теря, а «перещелкивать». Они же как дети малые, все в игры играют. А их отвлекать надо, предложить им какую-нибудь игру, еще более увлекательную. Вот они и «перещелкнутся» в другие миры».

«Ну, что же, попробую поиграть с ней в «морской бой». Может, она от этого «перещелкнется»?» – неуверенно подумал Дунаев.

Он вырвал из тетрадки листок и попросил у «феи» другой карандаш. Разметив поле, он расположил на нем корабли в торжественном боевом порядке, равномерно заполнив кораблями все поле. Стали называть номера клеток. Дунаев все время не попадал в корабли противника, девочка же, будто зная расположение его судов, уничтожала их один за другим. Через десять минут «затонул» последний дунаевский одноклеточный «катер». Игра была окончена. Девочка показала ему свое поле. Корабли у нее все были спрятаны по краям, в центре поля не было ничего, поэтому парторг не потопил ни одного корабля, только задел один двухклеточный «миноносец». Дунаев даже почувствовал облегчение. Он будто знал, что поражение неминуемо, у него уже не оставалось сил на горечь и отчаяние. Он устало, с трудом распрямляя скованное тело, встал со стула и тяжело направился к вешалке. Сняв пыльник с крючка, он ощутил нечто в левом кармане, твердое и продолговатое. К удивлению Дунаева, в кармане оказался свернутый в трубочку журнал «Новый мир». Парторг раскрыл наугад. На раскрытой странице было напечатано стихотворение Юрия Солнцева, молодого замполита, погибшего в первые дни войны. Двадцатидвухлетний чернявый парень смотрел тревожными глазами с фото, перепечатанного с партбилета. Стихотворение называлось «Мы выстоим».

Мы выстоим

На рассвете было так спокойно,
Что казалась вечной тишина.
Спали пограничники на койках
И не знали, что пришла война.

И не знали, что уже не люди,
А зверье идет на них войной,
Что не поединок честный будет,
А «блицкриг» коварный за спиной.

Черный Враг, безжалостный и злобный,
Налетел на Родину мою.
За нее немедленно свободно
Молодую жизнь я отдаю.

И везде вокруг я замечаю
Непоколебимые глаза.
Командир спокойно выпил чаю:
«Не отступим перед ним назад!

Вы бойцы, товарищи родные!
Будем вместе биться, воевать!
Что нам нападения лихие?
Мы – богатырям под стать.

И когда враг будет уничтожен
И наступит снова тишина,
Вместе мы немало песен сложим
О годах по имени «Война»».

Дунаев прочел стихотворение вслух, стараясь произвести впечатление, однако получилось неважно: он все время запинался, путал ударения, делал ненужные ударения, бессмысленные ударения, идиотские ударения. Вообще читал он как неграмотный. Девочка слушала внимательно.

С грехом пополам дочитав стихотворение, Дунаев протянул журнал девочке. Раскрыв его, девочка углубилась в чтение, видимо, какого-то рассказа. Дунаев стоял среди комнаты.

«Мы выстоим! Мы все-таки выстоим!» – стучало сердце. Он опьянел от этого простого стихотворения.

Потом парторг присел на стул, прислонил голову к стене. Перед его внутренним взором пронеслись аккуратные домики, утопающие в садах. Как бы позади этого присутствовали, слегка проступая, глубокий, непроходимый туман, горы, покрытые лесом, мокрые каменные ступени, выдолбленные в скалах, огромные ели, охраняющие молчаливые озера, мостики, переброшенные между колоссальными камнями. И в какой-то момент показалось, что где-то на одной из вершин стоит невидимая статуя, спрятанная в особенно плотный сгусток тумана.

Однако потеплело, и на передний план выступила бескрайняя выжженная равнина. На сухой и красной земле не было не единого строения. Зато их фургончик висел высоко над этой степью, освещенный молчаливым закатным солнцем. Дунаев понял, что выглядывает из окна фургончика и смотрит вниз. Тень домика казалась застывшей на красной земле.

Внезапно Дунаев снова закрыл глаза и увидел заснеженную полянку среди спящего зимнего леса. Посреди стояла укрытая снегом Избушка. Парторг чувствовал, как внутри Избушки разгорается огонь, в окошки льется красноватый свет, и от этого ночь синеет, снег становится голубым. Кто-то ходит беспорядочно внутри Избушки, бросая тревожные тени на розовый отблеск оконца на снегу.

Дунаева охватил ужас.

– И-и-из-буш-ка-а-а-а!!! – заорал он изо всей силы, так что стекла зазвенели.

Открыв глаза, он обнаружил, что стоит посреди вагончика. Девочка удивленно смотрела на него, подняв голову от журнала «Новый мир». Пожав плечами, она снова углубилась в чтение, а парторг приник к окну, всматриваясь. Вскоре ему показалось, что вдали возникло и нарастает гудение, вроде бы с севера. Оно было очень низким.

Каким-то образом парторг понял, что сейчас произойдет. Из глубины небес на них с чудовищной скоростью летела Избушка. Всеми фибрами души парторг ощущал ее стремительное приближение. Не в силах сдерживаться, он завизжал и стал быстро приседать, вытянув вперед руки, словно бы делал физзарядку. Девочка не успела удивиться этому проявлению безумия. Что-то со страшной силой ударилось в фургончик снаружи: посыпались вдребезги разбитые стекла, в лицо парторгу попал летящий заводной песик и чуть было не выбил ему глаз торчащим из спины ключиком. Полетели доски, стулья, цветочные горшки с геранью. «Избуха!.. Избуха!.. Нагрянула, матушка!» – повторял про себя охуевший парторг среди грохота и треска. В следующий момент парторг обнаружил себя сидящим верхом на крыше Избушки, ухватившись за печную трубу. Он оглянулся. Небо сделалось темно-синим, покрытым патиной, как большая слива. На фоне этого неба одиноко и прекрасно стояла девочка, лишившаяся своего домика, который разлетелся на куски. Она была теперь совершенно нагой, только на голове сверкало нечто вроде короны – золотая шапка, имеющая форму буддийской ступы На ногах мерцали серебряные бальные туфельки. Эти ноги в туфельках опирались на протянутые руки двух серебряных обезьян с огромными белоснежными перепончатыми крыльями. Обезьяны парили в небе, бережно поддерживая девочку. Их морщинистые лица были исполнены благоговения.

Парторгу некстати вспомнилась фраза из Евангелия, услышанная когда-то в детстве в деревенской церкви: «Низвергниша в бездну и ангелы Господни подхватят тебя…»

Тело девочки казалось выточенным из слоновой кости. Она стояла совершенно неподвижно, глядя вверх, туда, где зиял крошечный разрыв в темно-синих сплошных облаках, и там, над облаками, что-то жемчужно розовело – то ли рассвет, то ли закат. Отблеск этого утренне-вечернего света блестел в ее отчетливых зрачках. В одной руке она держала своего заводного песика, в другой – знакомый парторгу узелок.

Но Избушка мчалась куда-то, и девочка вместе со всеми своими атрибутами быстро уменьшалась и таяла в темной синеве небес. Вскоре видна была лишь золотая искорка, горящая на золотой шапке. Потом и она погасла.

Глава 25. Партизанщина

Поручик нарезал хлеб, положил малосольные огурцы на тарелку. Дунаев, чистый после бани, гладко выбритый и причесанный, в свежей русской рубашке, сидел за столом.

«Шел я как-то по дороге и увидел хуй,
Это нам товарищ Ленин шлет воздушный поцелуй», –

продекламировал Поручик, подражая едко-слащавому голосу Бакалейщика, затем подмигнул Дунаеву. Тот потер голову обеими руками, повернул голову сначала вправо, потом влево. Шея почему-то плохо двигалась и казалась онемевшей. Во рту царствовал какой-то странный привкус, довольно приятный, как от земляники. Однако ужасно хотелось есть. Дунаев схватил с тарелки огурец и стал жадно жевать. Вкус восхитительный. Съел второй огурец, третий. Даже не заметил, как тарелка опустела. Холеный заботливо пододвинул ему дощечку с нарезанным черным хлебом и миску с маринованными грибами. Дунаев все это тут же съел.

– Вижу, нагулял ты в Крыму аппетит, – сказал Поручик. – Оно и понятно: в море накупался, на солнце повалялся. Хорошо отдохнул-то?

Парторг, уже привыкший к «юморку» Холеного, кивнул и ответил, дожевывая хлеб:

– Да, отдохнул хорошо. Даже потеть перестал. Только проиграли мы сражение-то. Узелок с нашими моряками у девчонки остался. У феи.

– Во-первых, не «мы проиграли», а ты проиграл, – язвительно оборвал его Поручик. – Два раза ты получал в руки Узел и два раза терял его. Считай, два Узла на Большом Сгибе завязал. Или, иначе говоря, Морской Узел, двойной. Это тебе, парторг, еще аукнется. Но и ИМ аукнется тоже, не беспокойся. Убивающий домик ежели кто в небесах увидит – не жилец он на этом свете. Поэтому этот домик летает там, где гибель всему. Ну да ты, не будь дурак, по нему Избушкой хрястнул. Избушка-то посильнее будет. Потому как Доска супротив Бревна – не воин. А потом говорят, кто внутри Убивающего домика побывает, тот вообще никогда не умрет. Это как внутри Смерти самой побывать, то потом уже никакая смерть не возьмет.

– Что же, я теперь никогда не умру? – спросил Дунаев. – Я же внутри домика был, даже чай там пил, с печеньем.

– А может, и не умрешь. Кто ж тебя знает? Хитер ты, Дунай. Хитер, как сом придонный. – Поручик погрозил ему узловатым пальцем.

Дунаев вовсе не чувствовал, что уж так он в самом деле «хитер», но слышать это ему было приятно.

«Да и все, кто в Севастополе сражался, теперь бессмертны, потому как они тоже внутри домика были, в Узле…» – подумалось ему.

– Для кого сражение, а для тебя – курорт, – сказал Поручик, помешивая в чугунке, где что-то варилось (судя по запаху, щи). – Вот отдохнул, теперь пора за дела приниматься. Работать надо.

Состояние Дунаева было далеко не отдохнувшее, однако он самоотверженно выпрямился и сказал:

– Я готов. Говори, чего делать надо.

– Говори, говори!.. – проворчал Поручик. – Вот щей поешь. – С этими словами он налил Дунаеву в глубокую тарелку горячие, дымящиеся щи.

Несмотря на намеки Поручика, что вот, дескать, сейчас что-то начнется, какая-то якобы «важная работа», потекли пустые, ничем не заполненные дни. Шли затяжные дожди, небо постоянно было затянуто тучами. Из Избушки они почти не выходили, разве что несколько раз парились в бане. А обычно сидели в горнице, причем Поручик в основном читал газету. Иногда он начинал рыться в кладовке, где у него хранились, по-видимому, неисчислимые припасы, и приносил оттуда, с гордым и значительным видом, какую-нибудь пустячную редкость – старую банку монпансье, или окаменевшие цукаты, или коробку хороших, дорогих папирос, выпущенных в продажу около 1924 года и настолько пересохших, что, куря их, Дунаев думал, что курит пыль. Поручик обучал Дунаева пускать колечки. Вообще он учил его множеству вещей – готовить еду, плотничать (в сенях был поставлен стол специально для плотницкого и столярного дела), чинить кастрюли и старую утварь, набивать пухом подушки и перины, задавать корм домашним животным – свиньям, кроликам и прочей живности.

– Вот раздобуду кой-какого матерьяльца и научу тебя, голубчик, шапки шить! – весело говорил Поручик, сноровя ужин при ярком свете печки и керосиновой лампы. Парторг сидел за столом и старательно прилаживал пуговицу к пыльнику.

«Так я скоро совсем бабкой стану! – думал тоскливо Дунаев. – Что ж это такое? Наверно, у Поручика все в голове перевернулось, раз он Севастопольский бой курортом называет, а всю эту кухню – работой и делами! Черт бы его побрал совсем! А впрочем… Может, это он меня так перещелкиваться учит? Переключаться? Чтобы не была голова забита только войной, чтобы мог отвлечься на мирный труд! Но все-таки неясно что-то… Война-то идет!»

– Поручик, расскажи, что на фронтах? Как боевая обстановка? – не утерпел парторг после ужина, когда Холеный, по обыкновению, раскрыл газету. Холеный поднял на него светлые глаза.

– Обстановка по сноровке! – весело отвечал он. – А я было, грешным делом, подумал, что уж совсем ты войну забыл. Ан нет. Еще гуляет удаль-то в буйной головушке, мысли на войну сворачивает. Воин, воин ты все-таки, сто хуев тебе в тачку! Ну ладно. Где война, там и солдат. И вот тебе задание. Кора нужна. Береста. Буду тебе показывать, как берестяные туесочки мастерить. Найди березу потолще, да только отдирай кору большими, широкими полосами, и побольше, ебать – не услышать! С богом!

И тут Поручик достал мешок, широкий нож, скребок, варежки из кожи и все это вручил Дунаеву.

…Темный лес стоял, наполненный влагой, вода хлюпала под болотными сапогами, крупными каплями обдавало парторга, когда он задевал еловую или осиновую ветки. Был поздний вечер, но Дунаев отлично видел в темноте особым, «ночным зрением». Вот и первая береза. Дунаев стал сдирать со ствола мокрую кору, она поддавалась плохо, нож срывался со скользкой белизны, несколько раз повредив варежку. Ему приходилось помогать скребком, но часто он просто отрезал в этом месте кору, не отодрав целой полосы. Все же кое-как он снял несколько приличных полос, сложил их в мешок, уже намокший от влаги, и в унынии отправился дальше. Так он и двигался от березы к березе, пока не увидел вдалеке какой-то странный, мерцающий, красноватый огонек. Парторг так и застыл. «Приближение», – подумал он и увидел среди стволов костер под навесом из еловых разлапистых веток, сквозь которые шел дым. Больше ему ничего не удалось различить – заслонял лес, мешая увидеть сидящих у костра. «Фронт далеко, на востоке, здесь совсем тихо. Кто ж тут по лесам шатается, костры жжет?» – удивился он. Вдруг в памяти отчетливо воскресло: он висит на сосне, сверху из кроны что-то орет Поручик, ветер раскачивает ветви, так что кажется: вот-вот послышится свист падения. И вот с этой головокружительной и опасной высоты он вдруг видит в едкой зелени леса полянку, небритых людей с автоматами, которые волочат по земле упирающееся розовое тело свиньи. Партизаны!

Недалеко от того места, где Дунаев бессмысленно столбенел и корчился, действительно располагались землянки небольшого партизанского отряда, которому суждено было увековечить себя благодаря трилогии одного писателя, написанной много лет спустя.

Известно всем, кто читал эту трилогию, что командовал отрядом Ефрем Яснов. Из-за затяжных дождей боевые действия отряда уже несколько дней как были почти полностью парализованы. Бойцы отсиживались в землянках. Каждый вечер Ефрем Яснов выходил из своей землянки и стоял несколько минут под дождем, вслушиваясь в звуки мокрого леса. Его поразительно острый слух неизменно улавливал нечто, исходящее откуда-то с юго-западной стороны. Это был еле-еле проступающий неопределенный мелкий звуковой хаос. Казалось, что кто-то покрикивает, шепчется и как будто глубоко вздыхает, словно во сне. Яснов знал лес. Он хорошо знал жизнь его шумов: эти странные ночные эффекты, звуки-фантомы, порождаемые ветром, водой, прихотями рельефа, эхом и причмокиванием болот. Звуки-обольстители, складывающиеся в фиктивные сигналы, ложные крики о помощи, в шорох отсутствующих врагов. И все же, хотя он знал все это, как это знает каждый партизан, все же это тонкое подтекание мелкой звуковой гадости с юго-западного края тревожило его. Тревога нарастала от вечера к вечеру, пока однажды он вдруг не услышал где-то в глубине леса мужской крик. Можно было различить слова: «Вафел! Вафел! Бабушка елдовая!» – и какие-то другие ругательства. Немедленно были высланы люди с оружием. После нескольких часов осторожных поисков они нашли в пологом овражке человека. Сначала они даже не заметили его: он лежал неподвижно, приткнувшись к черному трухлявому пню, и был с ног до головы настолько покрыт грязью, что его трудно было отличить от мокрой, разбухшей земли. Затем он зашевелился. Его подняли. Под слоем грязи угадывался человек в городской одежде, одетый во что-то вроде дождевика. На груди болтался облепленный грязью бинокль. Человек был без сознания. Глаза держал закрытыми, на вопросы не отвечал и только невнятно бормотал и глубоко вздыхал.

Его принесли в лагерь, положили в одной из землянок. Яснов и партизанский врач Коконов осмотрели его, но поняли только, что человек, по всей видимости, умирает. Попытались спасти его. Растирали тело водкой. Коконов сделал укол пенициллина и на всякий случай еще один – морфия. Коконов был врачом-самоучкой и лечил, что называется, «с плеча». Результаты, впрочем, бывали хорошие. Через два дня, увидев, что пациент жив, Коконов вколол ему феномин, после чего больной смог встать и явиться на допрос в землянку командира.

За самодельным столом сидел Яснов, рядом крутил самокрутку замполит Захаренков. У полевого телефона дежурил Терентьев, бывший сельский учитель. Коконов, даже не снимая грязного медицинского халата, одетого поверх униформы, развалился в кресле, неизвестно какими судьбами занесенном в лесную глушь.

Дунаев заговорил возбужденно, не дожидаясь, пока ему станут задавать какие-либо вопросы. Первые его слова были более или менее отчетливые, однако затем внятность ушла из его речи. Сбоку, на деревянной доске, были разложены вещи, найденные у него: мешок с берестой, скребок, нож, кожаные варежки, бинокль.

– Ну, что тут гадать, командир? – сказал Захаренков, как будто продолжая прерванный разговор. – Все же ясно. Человек свой, русский. Видимо, был контужен тяжело. Надо его выходить, а потом уже разбираться.

Осторожный Терентьев сказал, что, хотя, конечно, надо выходить человека, однако же оставлять его без охраны невозможно, поскольку никто не знает, чего от него можно ожидать.

– Да вот Алексей Терентьевич, – указал Яснов на Коконова. – Он же все равно будет с ним возиться, вот пусть и присматривает. Забот у него сейчас особых нет, раненых нет. У вас, товарищ Коконов, личное оружие при себе?

– А как же! – ухмыльнулся Коконов, отвернул полу грязного белого халата и похлопал по блестящей кожаной кобуре маузера.

– Вот и отлично, – кивнул Яснов. – Этот человек на вашем попечении. Не спускайте с него глаз.

Дунаев хотел говорить, он хотел много, много сказать, но его больше не стали слушать, отвели обратно в «санаторную» землянку, где Коконов размашисто, и как будто не глядя, сделал ему укол снотворного, после чего куда-то ушел.

После укола Дунаев провалился в пустой черный сон без образов и событий и через неизвестное время проснулся в темноте. Он по-прежнему лежал в землянке; видимо, наступила ночь и сюда не проникало ни лучика. Пахло землей и сыростью. Затем он услышал, что кто-то осторожно входит в землянку, стараясь ступать как можно тише. Послышался звук раскрывания шкафчика и легкое позвякивание. Дунаев включил «ночное зрение». В глубине землянки кто-то копался в аптечке Коконова, аккуратно перебирая лекарства. Дунаеву почудилось что-то знакомое в этой согбенной фигуре, одетой в ватник. Парторг узнал Поручика. Тот был в очках.

– Атаман! – воскликнул Дунаев от неожиданности. – И ты здесь?

– Не ори! – шепотом осадил его Поручик. – Не видишь, что ли, что я ворую лекарства у товарища Коконова, еби его земля травой. Мне тут кое-что может даже очень пригодиться. Не зря же тебе здесь торчать. Кстати, изволь, голубчик, не распускать язык: мне вчера пришлось специально на тебя Косноязычную Помеху настраивать, чтобы ты в штабе у Яснова лишнего не наболтал. А то распустил тут, понимаешь, нюни: «Ребятушки», «родные», «братишки» и прочее. Не хватит ли, Дунаев, соплей?

Дунаев, несколько оторопевший от непривычной резкости Поручика, привстал со своего ложа и сделал несколько шагов. Он чуть не упал. Ноги его не слушались, и вообще он чувствовал себя совсем разваливающимся. Память отказывалась воспроизводить события последних дней. Он стал судорожно тереть лоб, словно надеясь высечь из него искру просветления.

Дунаевым теперь владело ощущение, что тело его упразднено, а на его месте существует одинокий набор волшебных умений, приемов и техник – результат обучения у колдуна Холеного. Все эти «приближения», «перескоки во времени», «просачивания сквозь стены», три добавочных вида зрения («исступленное», «ночное» и «кочующее»), все эти «летания» и «прыжки», все эти «боевые изыски засраной древности» – все это существовало теперь на месте его исчезнувшего сознания, действовало помимо его воли; это был маленький, до боли смешной ад щекочущих друг друга умений. Стоит ли, впрочем, употреблять слово «ад» в случае, когда страдания отсутствуют? «Приближение» теперь набиралось, когда хотело, и каждый шаг казался прохождением сквозь стену, хотя никаких стен не было.

«Одной смерти не бывать, а трехсот не миновать», – пролепетала Машенька, видимо, чтобы подбодрить Дунаева. Поручик же не обращал на него ни малейшего внимания: придерживая одним пальцем очки, которые висели на полусгнившей веревочке, сделав черезвычайно серьезную и сосредоточенную мину, он копался в лекарствах. Некоторые пузырьки и коробочки с ампулами он сразу прятал в карман ватника, другие подолгу рассматривал, поднося к самым глазам, затем осторожно ставил на место.

– Это же наши… наши… партизаны, – наконец выдавил из себя парторг. – Как же можно по-подлому вот так пиздить лекарства? У тебя что, атаман, совести нету? Они же в тылу у врага. Борьба нелегкая, и так живут в землянках, как нелюди. А если заболеет кто или ранят кого? Врач лекарств хватится, а их нет… И так небось все на счету. Что он будет делать?

– Коконов-то? – усмехнулся Поручик. – Что он будет делать, спрашиваешь? Да то же самое, что он сейчас, в эту секунду, делает. Да и вообще, какой он, в пизду, врач? Был здесь у Яснова в отряде хороший врач, Арзамасов, но его немцы убили. А Коконов – это не врач, даже совсем… далеко не врач. У него один взгляд – в сторону Черных. Слыхал, небось, про Черные деревни?

– Что-то слышал, – ответил парторг. – Но только не понимаю я: этот Коконов, он распиздяй, что ли? Ему же командир приказал с меня глаз не спускать, а он сделал укол и смотался куда-то.

– Ну ладно, покажу тебе, куда Коконов ходит, – рассмеялся Поручик. – Вскакивай мне на плечи.

Поручик легко вскинул Дунаева себе на плечи, предварительно привязав ему к спине и животу по одному сложенному одеялу. И они «поехали». Плавно они выскользнули из землянки, проехали буквально в двух шагах от вооруженного патруля и понеслись в лес, постепенно набирая скорость. Поручик именно не шел и не летел, а ехал, словно по невидимым рельсам. Шел проливной дождь, но на них не попадало ни капли. Поручик мчался по прямой, не разбирая дороги, не огибая деревьев, проходя прямо сквозь стволы, причем Дунаев каждый раз, не ощущая материальности деревьев, тем не менее чувствовал острый вкус древесины во рту. Они развили такую скорость, что лес, ночь и ливень образовали нечто вроде беспросветного свистящего туннеля, по которому совершалось их скольжение. Вдруг впереди, в темноте, замаячило светлое пятнышко. Холеный стал сбавлять скорость. Постепенно стал виден белый халат человека, пробирающегося сквозь лесные заросли. Без сомнения, это был Коконов. В луче «ночного зрения» он был различим в мельчайших деталях: мокрый до нитки халат, сапоги, облепленные комьями глины, гимнастерка под халатом, пересеченная крест-накрест портупеями, прилипшие ко лбу волосы, с которых капала вода.

Читавшие знаменитую трилогию, конечно, помнят странную судьбу врача-самоучки, одну из многих судеб, сплетавшихся с другими в партизанском лесу. Им известно лучше, нежели Дунаеву, о том, кто таков Коконов, кем он был и кем он будет. Они знают о том, как он самоотверженно спасал крестьянских детей в охваченных эпидемией деревнях. Знают о его тайной ненависти к доктору Арзамасову, и о том, как он целовал босые холодные ноги этого старого врача, когда тот уже висел в петле. Знают они и о том, что Коконову предстоит попасть в плен к немцам, стать предателем и власовцем, воевать против родного народа в рядах РОА и погибнуть от руки советского солдата в самом конце войны. Однако то, что увидел Дунаев, подглядывая за Коконовым, читателям знаменитой трилогии неизвестно.

Врач-самоучка, видимо, хорошо знал дорогу, во всяком случае, он шел по ночному лесу достаточно уверенно, раздвигая кусты, находя одному ему ведомые приметы своего пути. Поручик с парторгом на плечах бесшумно следовал за ним. Дождь внезапно кончился, и лес стал редеть. Через какое-то время они вышли к деревне. Такой деревни Дунаеву еще не приходилось видеть, однако он сразу понял, что это одна из тех «черных деревень», о которых он слышал впервые еще от Волчка. Даже удвоенное (его и Поручика) «ночное зрение» не могло высветить тот абсолютно плотный мрак, из которого были сложены избы, плетни, заборы. Безлунная ночь посветлела по сравнению с мраком этой деревни и стала похожей на чернила, разбавленные водой. Деревня казалась вырезанной из черной бумаги. В остальном она ничем не отличалась от других деревень: видны были силуэты обычных изб, печных труб, виднелся колодец-журавль. На заборе четко вырисовывался спящий петух, напоминающий кусок угля. Фигурка в белом халате подкралась к одной из изб.

– Глаша! Глашенька! – тихонько позвал врач. Затем раздался стук камешка, ударившегося о стекло. Было слышно, как кто-то осторожно отворяет окно, брякнул ставень. Девичий голос спросил шепотом:

– Алеша, это ты?

– Я, Глашенька.

– Сейчас, погодь, голубчик, я только косынку наброшу.

Через минуту послышался шорох платья, снова брякнул ставень – от силуэта избы отделился силуэт девушки. На самом деле это был не силуэт – просто девушка, точно так же как и изба, состояла из абсолютно плотного мрака.

Белая фигурка Коконова слилась с черной фигурой девушки в объятии. Послышался звук поцелуя.

– Глашенька, любимая моя, еле дождался свидания, так все мучился, все успокоиться не мог! – страстно прошептал Коконов.

– Тише, тише, отца с матерью разбудишь, – испуганно зашептала девушка в ответ. – Пойдем лучше уже, я цветов нарвала.

Девушка показала врачу силуэт букета. Тот упал на колени, стал целовать ее руки: «Я так скучал… – послышался его шепот. – Я скучал по тебе всю жизнь. В детстве у меня была любимая черная курица. Я ходил за ней на цыпочках. А потом… потом в школе… учитель вызвал меня к доске… И я ничего не смог ответить ему, понимаешь?»

– Алешенька! Родной мой! Не трави ты так свое сердце, я ведь тоже переживаю, но терплю ведь, виду не подаю. Ну, пойдем уже, а то мои старики с первыми петухами подымаются, боязно мне домой к рассвету не вернуться.

Обнявшись, они пошли куда-то. Поручик следовал за ними, держась так близко, что Дунаев чувствовал аромат, исходящий от большой охапки свежесрезанных цветов, которые несла девушка. Увидеть цветы было невозможно – они были совершенно черные и сливались с девушкиными руками и платьем.

Они прошли сквозь деревню, затем миновали перелесок и стали спускаться во что-то вроде низины или овражка. Внизу было нечто, напоминающее поле, слегка заслоненное низкими деревьями. Деревья постепенно расступались, и Дунаев вдруг увидел, что все поле занято колоссальным изображением воина-партизана. Изображение было сделано из земли в виде рельефа. Парторг не мог поверить своим глазам, однако ошибиться было невозможно: огромный земляной партизан в ушанке и тулупе, с автоматом наперевес, был распластан по поверхности поля.

Легкое свечение лежало, словно мерцающая роса, на клубнях земли, насыпных холмиках и грядах, из которых состояло изображение партизана. Дунаев наладил канал телепатической связи с Поручиком (какой-то «технический гений бреда» подсказывал ему, что этот канал проходит через нежное среднее ухо Машеньки) и спросил: «Что это?»

Поручик ответил двусмысленно: «Кое-кто говорил мне, что памятники изготовляются заранее. Их появление опережает подвиги, увековечить которые они призваны. Вначале они ненавязчивы, затем напоминают старинные поделки, затем начинают походить на явления природы или на аномалии рельефа. В конце концов пористый камень или зацелованный гранит замещает собой возбужденную мякоть этих монументальных тел, а степенное почитание потомков приходит на смену случайным радениям предвкушающих. Тех, что, если так можно сказать, держат нос по ветру».

– А как же немцы? – поинтересовался Дунаев. – Мы же в глубоком тылу у них. Как же они не видят, что ли, этого? Должны же увидеть, хотя бы с самолетов?

– Немцы к Черным деревням не ходят и не летают над ними. Да и как над ними полетаешь? Ты посмотри вверх – сплошная земля. Ты разве не заметил, как мы к деревне подошли, так дождь сразу кончился, а деревья сразу ниже стали и чернее. Это потому, что здесь земля сама под себя заходит, как в заворотных сказах сказывается.

Дунаев задрал голову вверх и действительно увидел над собой земляной слой. Кроме этого увидел еще нечто странное: в земле сверху была вырыта кабинка, напоминающая квадратную могилу. В ней гнездился человек в кожаной куртке и кепке. В руках он держал кинопроектор, из которого и исходил тот зыбкий и липкий свет, покрывающий фигуру Партизана.

– Это кто? – спросил Дунаев «по каналу».

– Это Кинооператор, – ответил Поручик и прибавил малопонятное: – Надобно будет и нашей внученьке посмотреть, хотя бы и возвратным глазком, на ту кашу, которую мы все тут завариваем.

Коконов и Глашенька опустились на колени у огромных ступней Партизана и стали раскладывать на его ногах черные, словно бы нарисованные тушью, цветы. Затем, взявшись за руки, они медленно пошли по телу Партизана. Дойдя до его груди, где распахивался овчинный тулуп, образуя глинистый овражек, они легли на землю и обнялись. Объятия их становились все более и более страстными, пока не перешли в совокупление. Коконов в своем халате почти сливался с мерцающим фоном, зато Глашенька виднелась отчетливо (свет, падающий на ее тело, поглощался мраком), однако казалась расчлененной на несколько кусков, так как распластавшийся халат Коконова прикрывал середину тела.

Врач-самоучка, которому в будущем надлежало стать предателем, а затем трупом, и девушка, относительно которой никто не знал, предстоит ли ей смерть, сливались в страстной любви на груди рыхлого изваяния. Дунаев чувствовал, что от их страсти в окрестных лесах и овражках накапливается и растет мощное непонятное возбуждение. Это возбуждение в результате разразилось криком как бы тысяч голосов, раздавшимся со всех сторон. Казалось, что кричат невидимые толпы, сгрудившиеся под поверхностью мха, на дне болот, у тайных грибниц и корней. Исступленный крик поднимался к земляному потолку. Орали:

– ДАВАЙ КИНО!

Дунаев вдруг ощутил (с тем головокружением, какое бывает, когда во сне переворачивается пространство), что прямо под ними находится колоссальный кинозал, а они, как мухи, висят на обратной стороне экрана, покрытого грязью.

– Под нами кинозал! Под нами кинозал, еб вашу мать! – заорал парторг, изо всех сил вцепляясь в шею Поручика, чтобы не упасть вбок.

– ДАВАЙ КИНО! ДАВАЙ КИНО! – гремели окружающие лощины, леса, ямы и болота.

Сверху, в ответ на это, застрекотал аппарат, и сквозь все тело Партизана, сквозь халат Коконова заструилось дрожащее черно-белое изображение. Крик утих. Воцарилась тишина, наполненная только стрекотом проектора, стонами девушки и гулкими звуками поцелуев.

Это были документальные кадры, посвященные партизанской борьбе в русских, украинских и белорусских лесах. Дунаев увидел множество суровых людей с автоматами и винтовками, пробирающихся по лесным тропам, увидел взлетающие на воздух мосты, увидел, как минируют железнодорожное полотно и как немецкие товарняки сходят с рельсов, как сталкиваются и опрокидываются вагоны. Затем все перекрыл огромный образ Родины-Матери с плаката «Родина-Мать зовет», он наслоился на полевое тело Партизана, и теперь казалось, что уже не мужчина, а суровая женщина бежит с автоматом наперевес.

– Вот она, Партизанщина! – с гордостью вымолвил Поручик, указывая Дунаеву широким жестом на поле.

Вслед за плакатным изображением по полю заскользили слова. Проекции огромных букв расплывались и скользили по земляным кочкам, рытвинам и буграм. Дунаев читал и повторял прочитанное, беззвучно шевеля губами:

«…в целях нарушения движения по железным дорогам и срыва регулярных перевозок в тылу врага устраивать всеми способами железнодорожные катастрофы, подрывать железнодорожные мосты, взрывать или сжигать станционные сооружения, сжигать и расстреливать паровозы, вагоны, цистерны на станциях и разъездах. При железнодорожных крушениях уничтожать живую силу, технику…»

Глава 26. На подступах к Москве

Ты видишь: в тех местах свирепствует судьба,
И сердце цепенеет и крошится.
Но держит всех незримая Скоба,
Что в коврике зеленом копошится.

Не вытравить тот сладкий липкий след
И эти знаки полудетской ласки,
Что навсегда останутся, как бред,
Как в темноте рассказанные сказки.

Невинность тайн, теснящихся вовне.
Сортира сон, посыпанного хлоркой.
Невинность грязи, что уснет к зиме,
Подернута сверкающею коркой.

Да, несмотря ни на что, выпал снег. Уже несколько недель он пытался овладеть лесом, но снова и снова возвращался едкий теплый ветер, и снег превращался в дождь, размывающий в грязь робкие снежные накопления. И вот наконец ударили настоящие морозы и снег расположился в лесу полноправным хозяином. Он укрыл деревья и землю под деревьями, заботливо укутал все заветные тропинки.

После посещения Черных деревень Поручик, вопреки ожиданиям парторга, не отвез его в Избушку, а вернулся с ним обратно в партизанский лагерь, где и оставил на прежнем месте в «санитарной» землянке.

– Будь покамест здесь, – сказал он, прощаясь. – Ты же все хотел, помню, партизанский отряд сколотить. Вот тебе, детка, отряд – поиграйся малость, чтобы силенок поднабрать для Великой Битвы. Великая Битва подступает, надо встретить ее достойно, поклониться ей в пояс, поднести, что называется, угощеньице. И самому быть к ее приходу, как говорят,

Смазанным, заверченным,
Пересоленным, перченым.

Только вот… (тут Поручик лукаво зажмурился) ты все хотел организаторской работой заняться. А тут, в отряде, не знаю, будет ли тебе работа. Здесь все вроде бы есть: и командир неплохой, и замполит. Ну да ты, главное, вперед не лезь и не болтай. Усек? Не разводи, голубчик, никакой пропаганды. Здесь и без тебя все распропагандированные. А спрашивать тебя никто ничего не будет – об этом уж я постараюсь. А Черные деревни не забывай, я их тебе не зря показал. Если встанет вопрос: «Где спрятаться?» – то это лучшее место. Избушка-то, знаешь ли, место лиловое, ненадежное, а Черные деревни не подведут: туда за тобой не только никакие немцы, но даже ОНИ не полезут. А люди, что там живут, – люди простые, русские. Может быть, тупее немножко, чем в других местах, но душевные, хлебосольные. Так что у них всегда отсидеться можно. Только глаза лучше тряпкой завязывать. А то от этого мрака может зрение испортиться, придется к врачу за очками бежать.

Сказав это, Поручик ушел, а парторг прилег на свое ложе, устланное овчиной, накрылся полушубком и задремал.

Через несколько часов его разбудил Коконов, который щупал ему пульс. Убедившись, что пульс у пациента нормальный, Коконов не стал применять более никаких средств и сам завалился спать в другом конце землянки.

…Утром Дунаев, посвежевший и бодрый, вышел из землянки на белый свет и умылся из рукомойника, привязанного к стволу дерева. Сквозь ветки пробивалось солнце, ярко сверкал в его лучах свежевыпавший снег. Дунаев растерся снегом, ощущая себя заново родившимся.

– Вот это дело! Это солдатик, мать твою! – услышал он голос за спиной. Повернувшись, парторг увидел старого партизана – деда в ушанке и тулупе с автоматом наперевес, довольного тем, что он наблюдал.

– Как звать-то, милок? – ласково спросил дед.

– Володей звать, Дунаев. Парторгом был до войны, – охотно отвечал Дунаев, надевая гимнастерку. – А тебя как величать?

– А я дед Савва. Ну, пора тебе покушать чего-нибудь. – И дед повел парторга в другую землянку, где дал ему хлеба, сала и картошки.

После завтрака Дунаеву выдали кое-какое оружие.

– Будем сегодня минировать, Володя. Ночью поезд должен идти со стройматериалами. На нем и полк пехоты едет, на фронт. Свежие фрицы на подмогу своим идут. Ну да не дойти им до своих. – И дед, рассмеявшись, закашлялся старческим смехом.

Они собрали все необходимое, взвалили ящики с минами за спину и углубились в густой, беспросветный лес. Пройдя по прямой несколько километров, вышли к обрыву над рекой. Через реку, справа от них, к северу, проходил железнодорожный мост. Отсюда железная дорога шла прямо на Москву, через Смоленск и Минск.

Дед Савва сделал Дунаеву знак, приложив палец к губам. В конце моста, на другой стороне реки, расхаживали взад-вперед четыре немецких солдата в касках и с автоматами, в длинных зимних шинелях. Они останавливались при встрече, похлопывали друг друга по спине толстыми рукавицами и снова расходились к перилам моста. Иногда они озирались по сторонам, в том числе и в ту сторону, где сейчас хоронились партизаны. Дед Савва прошел еще немного к началу моста, присел под ель и позвал Дунаева взмахом руки: «Возьми кирку и мину. Надо, брат, перебежать мост и с той стороны залезть к рельсам поближе. Выкопать ямку и мину схоронить. Засим обратно вертайся. Я буду с ящиком ждать и с этой стороны мину поставлю. Ну, беги, сынок…» Прошептав все это на ухо парторгу, Савва перекрестил его, поцеловал в лоб и подтолкнул к мосту. Все чувства Дунаева обострились, он, пригнувшись, схватил кирку и мину и нырнул в чащу. Затем он выполз на мост и лег посередине между рельсами. Прямо под рельсой он вырыл углубление, куда заложил мину. На другой стороне реки издалека раздался крик, один из мостовых стражей тоже что-то крикнул, как бы в ответ. Приподняв голову Дунаев увидел, что солдаты убежали. Он слез с моста и подбежал к деду Савве, только что заложившему мину. Вместе они подняли ящики и вышли на мост. Со страшной быстротой они обмотали рельсы проволокой, присоединенной к минам, и заложили штук двадцать мин, чуть ли не до середины моста. Они едва успели добежать до сторожки в начале моста, как послышались крики и топот. Вслед за этим можно было различить гудок далекого поезда. Партизаны спрятались в сторожке и выглядывали в щелку, как бегут немецкие солдаты. Вместе с теми, кто сторожил мост, были еще два солдата и офицер. Раздались выстрелы. Стреляли по ним. Но было уже поздно. Фигурки бегущих солдат и вынырнувший на мост паровоз – все это существовало в последний раз рядом с той минутой, когда вспыхнуло красное солнце. Огонь и дым взметнулись и полетели во все стороны…

Было ясно, что гитлеровцы вышлют карательные силы и прочешут всю местность вдоль железной дороги. Поэтому решили идти к Минску, на юго-запад – к следующему мосту. Полдня ушло на сборы, землянки замаскировали так, чтобы немцы не смогли найти. Вечером, когда ярко-красное солнце бросило в лесу глубокие синие тени, отряд вышел в дорогу. Шагали гуськом.

Сначала навестили одну старую лыжную базу. Базу охраняли белорусы, бывшие на службе у фашистов. Партизаны, обмотанные белыми простынями, бесшумно подкрались и схватили полицаев. Ни слова не сказав, их удавили, трупы повесили на березах. Затем отомкнули склад, встали на лыжи и пошли быстрее. Глубокой ночью сделали короткий привал. Каждый отпил по глотку из фляги со спиртом, съел по галете, отобранной у немцев, выкурил по самокрутке. Хотелось спать, но нельзя было. Встали и побежали дальше. Двигались быстро. Дорогой удалось взорвать еще два железнодорожных моста, сжечь и расстрелять три полицейских участка, совершить нападение на транспортную колонну, взорвать две водонапорные башни.

Из Польши вышла специальная дивизия СС, обученная вести карательные экспедиции в зимних условиях. Она координировалась с другой, Минской дивизией. Чтобы не попасть в окружение, отряд ушел к северу, буквально прошмыгнув под носом у врага. Партизаны шли быстро, вскоре были уже далеко и теперь повернули к западу, чтобы обогнуть Минск и направиться другим путем к северу, на старые места. Отряд был хорошо вооружен и обладал всем необходимым для выживания. Местное население помогало им, доставляя продовольствие, обманывая и дезориентируя немцев. К тому же партизаны часто захватывали немецкие склады и арсеналы. Отряд уничтожал все, что мог, и продвигался, оставаясь неуловимым. Не давая ни себе, ни немцам передышки, они предприняли несколько довольно крупных диверсий в районе Могилева.

У Дунаева в сознании уже много дней стояла головокружительная, но однообразная картина – мелькающие стволы, еловые ветки, концы лыж с загнутыми вверх концами, снег и снег… Он забыл о жизни, ел и спал автоматически, действовал четко и безукоризненно. Порой, на привале, ему хотелось вступить в политический спор с замполитом Захаренковым (в Дунаеве просыпался парторг), но он помнил о наказе Поручика, держал язык за зубами, шутил и сплевывал после самокрутки.

Дунаев все шел и шел на лыжах, погруженный в глубокую внутреннюю летаргию, словно бы ожидая какого-то толчка, ожидая знака для очередного пробуждения. Ели по обеим сторонам лыжни стояли огромные, до самого бледного неба, покрытые толстыми шапками снега. Тишина замораживала мозги, только равномерный скрип лыж и бегущая впереди фигурка с автоматом за спиной – больше ничего не заполняло цепенеющей пустоты.

«Что же происходит на фронте?» – пробежала боковая, слабая мысль в сознании парторга. Он не знал этого. Фронт был далеко.

А между тем наступление на Московском направлении нацисты готовили как «генеральное», решающее. Для сокрушительного удара по советским войскам, стоявшим на пути к Москве, фашистское командование сосредоточило в трех ударных группировках три полевые армии, действующие по трем направлениям. Три танковые группы поддерживались большими частями усиления – всего 77, 5 дивизии (более 1 млн. человек), почти 14, 5 тыс. орудий и минометов, 1700 танков. Поддержку сухопутных войск с воздуха осуществляли 2-й воздушный флот и 8-й авиационный корпус, имевшие 950 самолетов. Войсками командовали генерал-фельдмаршалы Бок, Клюге, генералы Штраус, Гудериан, Гот и другие.

К концу сентября немецко-фашистская группа армий «Центр» закончила все приготовления к операции. Мощной группировке врага советское командование могло противопоставить значительно меньшие силы и средства. Западный, Резервный и Брянский фронты, во главе которых стояли генерал И. С. Конев, маршал С. М. Буденный и генерал А.И Еременко, имели 95 дивизий (около 850 тыс. человек), 780 танков, 545 самолетов и 6800 орудий и минометов. Первой операцию «Тайфун» начала южная ударная группировки противника. 30 сентября она нанесла удар по войскам Брянского фронта из района Шостк-Глухов в направлении на Орел и в обход Брянска с юго-востока. 20 октября перешли в наступление остальные две группировки из районов Духовщины и Рославля. Их удары были направлены по сходящимся направлениям на Вязьму с целью охвата главных сил Западного и Резервного фронтов. В первые дни наступление противника развивалось успешно. Ему удалось выйти в тылы 3-й и 13-й армий Брянского фронта, а западнее Вязьмы – окружить 19-ю и 20-ю армии Западного и 24-ю и 32-ю армии Резервного фронтов.

Глубокие прорывы танковых группировок врага, окружение ими значительных сил трех фронтов, незаконченность строительства рубежей и отсутствие войск на Можайской линии обороны – все это создало угрозу выхода противника к Москве.

В ночь на 5 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о защите Москвы. Главным рубежом сопротивления была определена Можайская линия обороны, куда срочно направлялись все силы и средства. Тогда же было решено сосредоточить усилия всех партийных и советских органов, общественных организаций на быстрейшее создание новых стратегических резервов в глубине страны, их вооружение и подготовку для ввода в сражение.

Для уточнения фронтовой обстановки и оказания помощи штабам Западного и Резервного фронтов в создании новой группировки сил для отпора врагу в районы событий прибыли представители Государственного Комитета Обороны и Ставки: В.М.Молотов, К.Е.Ворошилов, А.М.Василевский. Они направили на Можайскую линию из числа отходивших войск до пяти дивизий. Ставка приняла меры по переброске сил с других фронтов и из глубины страны. С Дальнего Востока к Москве спешили три стрелковые и две танковые дивизии.

Десятого октября Государственный Комитет Обороны по предложению группы военных сосредоточил командование Западным и Резервным фронтами в одних руках. Их войска были включены в Западный фронт, во главе которого был поставлен Г.К.Жуков, командовавший до этого Ленинградским фронтом. Членом Военного совета фронта оставался Н.А.Булганин, начальником штаба фронта – В.Д.Соколовский. Было принято решение построить на непосредственных подступах к Москве еще одну линию обороны – Московскую зону.

Войска, оказавшиеся в Вяземском окружении, вели мужественную борьбу с врагом. Они наносили контрудары и прорывались из кольца окружения. Активные боевые действия советских войск в окружении оказали серьезное влияние на развитие событий. Они сковали в районе Вязьмы 28 немецко-фашистских дивизий, которые застряли здесь и не могли продолжать наступление на Москву.

Передовые танковые дивизии Гудериана, устремившиеся от Орла к Туле, натолкнулись в районе Мценска на сопротивление 1-го особого стрелкового корпуса генерала Д.Д.Лелюшенко. Здесь танкисты 4-й и 11-й танковых бригад, руководимые полковником M.E.Катуковым и подполковником В.А.Бондаревым, впервые применили действия танков из засад, давшие большой эффект. Задержка противника у Мценска облегчила организацию обороны Тулы. К 10 октября развернулась ожесточенная борьба на фронте от верховьев Волги до Льгова. Враг захватил Сычевку, Гжатск, вышел на подступы к Калуге, вел бои в районе Брянска, у Мценска, на подступах к Понырям и Льгову. Наибольшего успеха в последующие дни удалось добиться северной ударной группировке противника, которая 14 октября ворвалась в город Калинин. 17 октября Ставка создала здесь Калининский фронт под командованием генерала И.С.Конева. Членом Военного совета был назначен корпусной генерал Д.С.Леонов.

В борьбу на Калининском направлении втянулись все силы 91-й немецкой армии, которая, таким образом, оказалась выключенной из наступления на Москву. Тула стала героической непреодолимой преградой на пути южной ударной группировки врага. Войска 50-й армии под командованием генерала А.Н.Ермакова, Тульского района ПВО, при поддержке отрядов тульских рабочих отразили все атаки гитлеровцев.

Девятнадцатого октября в Москве и прилегающих к ней районах было введено осадное положение.

Советское командование нашло силы, чтобы преодолеть серьезное осложнение, случившееся в октябре на подступах к Москве. Западный фронт пополнился за счет резерва Ставки и других фронтов 11 стрелковыми дивизиями, 16 танковыми бригадами, более 40 артиллерийскими полками. Командование фронта использовало их для прикрытия важнейших направлений, ведущих к Москве, – Волоколамского, Можайского, Малоярославецкого и Калужского. К концу октября на фронте от Селижарова до Тулы действовало уже 10 армий двух фронтов. Защитники Москвы, сражаясь за каждую пядь земли, сначала затормозили, а потом и остановили противника, создав сплошной фронт обороны. Противник за месяц наступления продвинулся на 230 – 250 км, захватил Калинин, Волоколамск, Можайск, вышел на реку Нара и, наконец, к Туле. Это был предел его октябрьского наступления. Чтобы возобновить его, противнику пришлось провести двухнедельную подготовку. Эта пауза была использована советским командованием для дополнительного усиления фронтов и укрепления обороны на ближних подступах к столице.

Приближение зимы подстегивало немцев. Они продолжали спешить и 15 ноября возобновили наступление. Ударные группировки противника, включавшие почти все танковые и моторизованные дивизии группы армий «Центр», нацелились на обход Москвы с севера – на Клин, Солнечногорск и с юга – на Тулу, Каширу. Мощный танковый удар северной группировки противника пришелся по войскам 30-й и 16-й армий, которыми командовали генералы Д.Д.Лелюшенко и К.К.Рокоссовский. В центре фронта наступление противника отражали 5-я и 33-я армии генералов А.Л.Говорова и М.Г.Ефремова, а в районе Тулы – 50-я армия генерала И.В.Болдина.

Москва приняла грозный вид. Она ощетинилась надолбами, ежами, на окраинах выросли баррикады, в стенах домов зачернели амбразуры, на окнах появились светомаскировка и бумажные полосы крест-накрест. На подступах к городу работали десятки тысяч москвичей. Они рыли траншеи и противотанковые рвы, оборудовали артиллерийские позиции. Среди них преобладали женщины. За их спиной, в опасной близости, находилась Москва. Советские воины стояли насмерть. Их героизм носил массовый характер. «Велика Россия, а отступать некуда – позади Москва» – эти слова панфиловцев родились в ходе смертельной схватки с врагом у разъезда Дубосеково. Они стали девизом всех защитников столицы.

Навсегда останутся в памяти народной подвиги прославленных стрелковых дивизий: 316-й под командованием генерала И.В.Панфилова, 78-й – полковника А.П.Белобородова, 32-й – полковника В.И.Полосухина, 312-й – полковника А.Ф.Наумова, 239-й – полковника Г.О.Мартиросяна, 1-й гвардейской мотострелковой дивизии – полковника А.И.Лизюкова, кавалерийской группы – генерала Л.М.Доватора, танковых бригад, возглавляемых М.Е.Катуковым и Ф.Т.Ремизовым, и многих других героических частей и соединений, сражавшихся на подступах к Москве. Большой вклад в оборону Москвы внесли войска ПВО. Они успешно отражали боевые налеты противника на столицу, прикрывали поле боя с воздуха, участвовали в борьбе с танками и пехотой врага. Артиллеристы-зенитчики и летчики Московского ПВО уничтожили за четыре месяца, с начала налетов вражеской авиации на Москву, более 1300 самолетов. В воздушных боях на подступах к столице летчик В. В. Талалихин впервые в истории совершил ночной таран, а летчик А.Н.Катрич – первый высотный таран. В боях за столицу летчики совершили 24 воздушных тарана. Несмотря на близость фронта, Москва благодаря надежному зенитно-артиллерийскому и авиационному прикрытию не понесла существенного ущерба от фашистских воздушных пиратов. Кровопролитная, изнуряющая борьба продолжалась всю вторую половину ноября. Севернее Москвы врагу удалось прорваться к каналу Москва-Волга и переправиться через него в районе Яхромы, на юге – обойти Тулу с востока и выйти к Кашире. В ответ на опасное продвижение фашистских войск Западный фронт активизировал свои действия. С 27 ноября его войска начали наносить контрудары по наиболее опасным группировкам врага. Передовые части 1-й ударной армии под командованием генерала В. И. Кузнецова, выдвигавшейся из резерва Ставки, разгромили противника по восточном берегу канала у Яхромы, а усиленный 1-й гвардейский кавалерийский корпус под командованием генерала П.А.Белова нанес по фашистам удар в районе Каширы и отбросил их к Мордвесу. Это были первые, пока еще местные успехи, но они уже предвещали изменение характера борьбы за столицу.

Командование группы армий «Центр» не уловило начала изменения обстановки. Оно рассматривало контрудары Западного фронта на севере как сильные «сковывающие атаки», а на юге – как намерение советских войск удержать рубеж Оки западнее Тулы.

Продолжая наступление, противник 2 декабря овладел Крюковом, 3 декабря – населенными пунктами Белый Раст и Красная Поляна (в 25 км от Москвы). На центральном участке фронта 1 декабря он предпринял прямой удар на Москву от Наро-Фоминска через Апрелевку. Это были напряженнейшие дни. Враг, подбадриваемый близостью цели, ожесточенно рвался вперед. Но силы героических защитников столицы постепенно нарастали. Западный фронт получил в свое распоряжение 1-ю ударную, 20-ю и 10-ю армии.

Четвертого-пятого декабря на фронте под Москвой наступил перелом. Наступление противника захлебнулось. Немецко-фашистскому командованию стало ясно, что Москву не взять. Еще 3 декабря Гальдер указывал на то, что прекращать наступление и переходить к обороне опасно. А 4 декабря он вынужден был заявить: «Если фельдмаршал фон Бок считает, что нет никаких шансов нанести противнику большие потери северо-западнее Москвы, то ему предоставляется право прекратить наступательные действия».

Оборонительный период битвы под Москвой закончился. Надежда противника захватить столицу и центральные промышленные районы Советского Союза рухнула. Так был усмирен гитлеровский «Тайфун» – последняя ставка нацистских генералов на достижение целей выработанного ими плана «Барбаросса».

Глава 27. Сны перед битвой

Рыжебородый гигант, бывший при «жизни» всего лишь тенью прошлого (пусть даже с витальными маслянистыми губами и хохотом, застывшим на века в скандинавских глазах), умирает. Умирая, он оставляет записку. Сквозняк перемещает эту записку с поверхности письменного стола на ковер. Там ее находит игрушечная собачка, но не заводной Тото с вращающимся ключиком в толстой спине. Речь идет о другой собачке – на колесиках, с розовой шелковой лентой вокруг шеи. Вот она обнаруживает записку, наезжает на нее всеми четырьмя облупленными колесиками. На мятой бумажке написано характерным почерком полуграмотного: Шостка, Глухов, Брянск, Рославль, Духовщина, Вязьма, Можайск, Мценск, Льгов, Сычевка, Гжатск, Поныри, Яхрома, Тихвин, Нара, Великие Луки, Волоколамск, Малоярославец, Кашира, Селижарово, Клин, Солнечногорск, Крюково, Мордвес, Дубосеково, Белый Раст, Наро-Фоминск, Апрелевка, Ховрино, Красная Поляна.

Двое прохожих пробирались московскими задворками. Вокруг, в заснеженных садиках, спали черные и желтые деревянные дома, висели покосившиеся под снегом заборы.

Шли они не долго. Тот, что был пониже ростом, постучал дробным быстрым стуком в дверь небольшого дома. Над крыльцом нависала громоздкая, обросшая сосульками наледь. Сверху, на крыше, сверкала жестяная изогнутая труба, похожая на рукав рыцарских лат, из которой поднимался в ясное небо неподвижный пар.

Открыла женщина. Охнула (впрочем, без настоящего удивления) и побежала накрывать к чаю. Попив жидкого, но горячего чаю, один гость быстро ушел куда-то. Другой прилег на старый кожаный диван, вытертый кое-где до белизны, и вдруг уснул.

Как-то раз, ночью, когда все партизаны спали, к парторгу в землянку вдруг заявился Поручик – веселый, свежий, в советской офицерской униформе – и заявил, что надо срочно собираться в Москву, по делам.

– Жить будем у Прасковьи Никитишны, что у Пятницкого рынка, – деловито прибавил он.

Все, что случилось потом, Дунаев вспоминал ошарашенно. Поручик обещал перебросить его прямиком в Москву с помощью приема под названием «Гладкому Покупателю за Полцены». Для этого сначала отправились к Избушке. Парторг должен был отойти довольно далеко от Избушки, разбежаться и изо всех сил врезаться в бревенчатую стену, ориентируясь на глазок, оставшийся на месте сучка в одном из бревен стены. Само вхождение в «глазок» называлось у Холеного – «Без сучка, без задоринки». Предварительно необходимо было очень долго, часами, концентрироваться на «глазке», представляя себе, что это вход к председателю колхоза «15 лет Октября» Горюшину, вход, поперек которого лежит огромная свинья. Потом важно было мысленно пустить в воображаемую свинью большой, начищенный до блеска артиллерийский снаряд и, после того как раздастся «визг свиньи», немедленно бежать и врезаться в стену. Дунаев все это отчетливо себе представил, разбежался и изо всех сил ударился головой о бревенчатую стену. Ничего, однако, не произошло. Дунаев только почувствовал ужасную боль и упал на землю, схватившись обеими руками за голову. Поручик, естественно, сгибался пополам от смеха. Парторга охватила злость:

– Так ты из меня мудака делаешь? – заорал он, побагровев. – Я к тебе со всем доверием, понимаешь, как к учителю, любую пиздохрень исполняю без разговоров, а ты издеваться, что ли, вздумал надо мной?!

Ответом ему был смех.

– Ах, так! – окончательно рассвирепел парторг. – Ну тогда смотри, хочешь из меня мудака сделать, буду мудаком. Буду, блядь, об эту стену колотиться, пока не расшибусь. Тебе самому потом выхаживать придется.

С этими словами он снова разбежался и врезался в бревна Избушки с громким криком «Эх!». Пошатнувшись от боли, отошел на подгибающихся ногах, снова разбежался и ударился о стену, стараясь как можно сильнее врезаться головой, чтобы обязательно получить сотрясение мозга. Гнев и страстное стремление к самоуничтожению полностью овладели им. Однако, разбежавшись, он вдруг отчетливо увидел, что одно из бревен лукаво и трезво вглядывается в него своим «глазком». В следующее мгновение парторг налетел на стену и проскользнул «без сучка, без задоринки» в некую фанерную комнатку, где за столом, под портретом Сталина, сидел толстый председатель Горюшин и что-то писал. Подняв глаза на парторга, он широко улыбнулся и привстал навстречу вошедшему:

– А, наконец, ну заходь, заходь, родимый! Мне уже сказали, что в Москву тебе пора ехать. Ну мы щас выпишем тебе командировочку! Так что, оборудование-то дадите аль нет? К весне готовиться, понимаешь, надо. Природа не терпит!

– А… так… надо дать… – растерялся Дунаев.

Председатель, который стоял перед ним, был совсем не похож на реального, от него просто разило небытием и какой-то прозрачностью, сквозь него «дуло». Но при этом вел он себя бойко, человечно. Это действовало, хотя и было ясно, что никакого председателя нет.

– Понимаем-понимаем, – закивал головой председатель. – Конечно, об этом с вашими хозяйственниками надо побалакать, они же у меня снабжение просят, все уши прожужжали! А какое сейчас снабжение может быть – картошка да сало! Но я с тобой, парторг, хочу поделиться – оборудование нам позарез надо, просто хоть убей! И как можно скорее! Вот давай с тобой договоримся – если оборудование поставите, то продукты забирайте за полцены. Идет?

– Идет… – как во сне, пробормотал Дунаев.

– Ну вот и отличненько! – рука председателя выписывала командировочный лист. – А когда вернешься, хозяйственникам скажи, чтоб машину отряжали к нам. Понял?

Дунаев взял лист и, сложив вчетверо, положил в карман.

– Ну давай, Петрович! – председатель пожал ему руку через стол. – Счастливого тебе пути. Воротишься – заходи почаще, не забывай!

Дунаев, совсем одеревеневший, особенно от «рукопожатия», вышел из комнатки на крыльцо. Был вечер. После натопленного «кабинета» председателя стало холодно. У крыльца стоял «газик», из него дымил самокруткой и скалил зубы шофер Серега.

«Кто-то меня перещелкивает», – вдруг подумал Дунаев и сам испугался этой мысли.

И тут же все стало наклоняться и мелко трястись, загудело и, как говорится, «стартовало».

Когда он встал, вокруг действительно был московский двор близ рынка. Поручик был тут же. Они пошли куда-то дворами. Условным стуком «Бегство Керенского» Поручик постучал в деревянную низкую дверь. Прасковья Никитишна отворила, их приходу не удивилась и сразу побежала сноровить чай. Попив чаю, Поручик быстро ушел, сказав, что по делам. Дунаев отчего-то прилег на жесткий кожаный диван, протертый во многих местах до белизны. И случайно уснул.

Некстати стал настигать его сон.

Ему снился (видимо, под впечатлением испытанного в Черных деревнях) кинозал, в котором двое людей смотрели хронику. Один из них был королем небольшого государства – то ли на Балканах, то ли в Латинской Америке. Король привиделся высокого роста, толстый, веселый и брутальный, отличающийся, по всей видимости, безудержным и беззаботным деспотизмом. С ним был его первый министр: ладно скроенный, бледный, с набриолиненным пробором господин. Отсвет с экрана скользил по двум жестоким, испорченным лицам – оба во фраках и орденах словно бы сошли с политической карикатуры, нарисованной ядовитой тушью Дени, Моора или Кукрыниксов. Они просматривали хроникальные кадры, отснятые накануне, во время какого-то парада или официальной церемонии. На экране король проходил среди разряженных войск, в горностаевой мантии: цветы, дети, военные и правительственные автомобили возникали и таяли среди немого, шероховатого мерцания. Однако видно было, что премьер-министр всматривается в экран с тайным, нарастающим напряжением, мучительно сузив свои хищные и в то же время усталые глаза.

Дунаеву стало ясно, что ожидается нечто невероятно важное, переворачивающее множество судеб – нечто такое, о чем не подозревает беспечный тиран. Внезапно на экране возникла фигура Кинооператора. Он был таким же, каким его видел парторг близ Черных деревень: кожаная куртка и кепка, в руках – кинокамера. Лица его в тот раз разглядеть не пришлось, а в этот раз (парторг даже вздрогнул во сне) вместо лица было белое засвеченное пятно, похожее чем-то на шаровую молнию.

«Это его, наверное, Военкор засветил! – подумалось Дунаеву. – Они ведь с Кинооператором вроде как коллеги, одного поля ягоды: вот он и засветил товарища, чтобы не шлепнули али там случайная пуля не задела».

Однако, видимо, дело обстояло не так просто. Во всяком случае, премьер-министра внутренне просто перекосило, весь он словно бы наполнился белым гноем разочарования. Чтобы скрыть острейшую досаду, ему пришлось больно закусить тонкие губы. Оказывается, из-за нелепого технического дефекта сорвалось тончайшим образом продуманное и подготовленное самим премьер-министром покушение на жизнь деспота. Король должен был умереть в ту секунду, когда на экране появится лицо Кинооператора. Однако из-за пятна все сорвалось.

Веселый тиран ничего не заметил, не почувствовал даже отблеска опасности: так иногда безоблачно бездействует знаменитая интуиция власти. С хохотом он хлопнул своего сановника по спине:

– Не стоит расстраиваться из-за пустяков, дружище. Испорченный кадр вырежут потом при монтаже. Все отлично получилось! Вам причитается орден.

– У меня и так все тело в орденах, ваше величество, – сказал премьер-министр, маскируя переполнявшую его ненависть под шутку с помощью вымученной кривой улыбки.

Король ответил ему жизнерадостным хохотом и словами:

– В таком случае я прикажу повесить вам по мальтийскому кресту на каждую ногу.

В следующий момент, после перескока во времени, Дунаев увидел эти ноги, обутые в черные лакированные ботинки, уже с болтающимися на них мальтийскими крестами на шелковых лентах. Ноги шли.

Теперь во дворце происходило нечто вроде подготовки к празднику или карнавалу: тиран в парадном одеянии быстро перемещался по изукрашенным залам в сопровождении богатой свиты и гостей. Многие были в масках, в цветах, осыпанные конфетти, петардами и прочими атрибутами радости.

В этом быстром и пестром перемещении они почему-то оказались в пространстве большого хозяйственного двора, среди невзрачных подсобных строений, пыли, сорняков, алюминиевых баков, стелющихся над землей труб, выкрашенных серебряной краской. Ни с того ни с сего король запахнулся в мантию и уселся на случайный, рассохшийся стул посреди пыльного двора. Остальным по его приказанию слуги поднесли кресла и пуфы. Оказалось, что двор перегорожен надвое крупноячеистой железной сеткой, здесь ожидалось что-то вроде небольшого предпраздничного сюрприза. И действительно, в глубине двора, за сеткой, послышались звуки дикарской ритмической музыки, и там показалась фигура танцующего шамана. Если говорить о частях человеческого тела, то видны были только худые, вымазанные краской, извивающиеся руки и ноги. Все остальное тело было скрыто высоким, покачивающимся, многоступенчатым столбом, где пестрели расшитые шторки, бахромчатые колокольчики, маски и прочее.

Ритм шаманского танца был столь радостным, взвинчивающим, что король стал подскакивать на месте, дергаться и шлепать себя ладонями по коленям, локтям и предплечьям. Так же поступали отдельные члены свиты – подобные королю, высокие и толстые, с небольшими головами и невероятно длинными ногами (видимо, королевская родня – так называемые «свояки»). Остальные держались неподвижно, с напряженными, как бы ожидающими лицами.

Дунаев убедился тем временем, что главный герой сна – небольшой мальчик в маске, сын премьер-министра. Этот мальчик, росточком с четырехлетнего, стоял рядом со своей няней. Сквозь прорези карнавальной маски виднелись только его холодные, умные глаза, следящие с недетским напряжением за ситуацией. Его прищуренность была как у отца.

Снова трубы, крашенные краской.
Много есть объедков и висков.
Для детей, прикрывших лица маской,
Есть десяток острых коготков…

Шаман танцевал все быстрее под нарастающий грохот бубнов. Наконец, король не выдержал, вскочил и полностью отдался самозабвенному танцу. На ходу он стал срывать с себя одежду, пока не обнажился полностью. Оказалось, что он – не человек. Все тело его было покрыто густым, волнистым, темно-кремовым мехом, как у драгоценных пушных животных. Такими же оказались и «свояки», также сорвавшие с себя одежду и присоединившиеся к танцу. Эти «меховые», с огромными, вывернутыми наизнанку (как у кузнечиков или кенгуру) ногами, танцевали захватывающе весело, в диком экстазе, наслаждаясь каждым прыжком, притопом и подпрыгиванием. Ликуя, забыв обо всем, они бросались на землю и, хохоча, валялись и барахтались в мягкой пыли, перепрыгивали друг через друга, кувыркались, строили гримасы смеха и наслаждения.

Однако напряжение зрителей возрастало. И музыка звучала все быстрее и тревожнее. В момент наивысшего экстаза худая рука шамана отдернула шторку в том месте, где вроде бы у него должно было располагаться лицо. Однако вместо лица оттуда выглядывало дуло автомата. Дунаев услышал несколько автоматных очередей.

Повторяя жест шамана, сын премьер-министра сдвинул на лоб маску и слегка прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть жестокого зрелища – истребления «меховых». На этот раз покушение, подготовленное его отцом, удалось осуществить – деспот и его родня оказались уничтожены.

– Наконец-то пала эта кровавая династия, – произнес маленький мальчик. – Народ ждал этого события веками. Теперь мы, наш род взойдет на престол.

Ему ответила няня – типичная гувернантка или бонна начала века, напоминающая «англичанок» в богатых дореволюционных домах. Не поворачивая головы, не меняя постного и назидательно-строгого выражения своего лица, она сказала:

– Вы – просто маленькая мерзость. Вам только четыре года, но вы и не знали, что такое детство. У вас нет игрушек, нет домашних животных. С пеленок ваш болезненно раздутый мозг вовлечен в плетение дворцовых интриг, заполнен лишь одним – стремлением к власти. Сегодня отгремел один дворцовый переворот, а у вас уже готов план следующего. Через несколько дней должен сработать новый заговор, и вы сами встанете во главе государства. Судя по всему, ваше правление обещает быть еще более жестоким и непристойным, чем предыдущее. Трудно подобрать слова, чтобы выразить все отвращение к вам.

Мальчик выслушал ее очень внимательно. Затем он стал пятиться, отступать, незаметно теряясь в толпе, просачиваясь сквозь нее. Оказавшись за спинами придворных, он повернулся и побежал в глубину темно-зеленой аллеи, ощущая, что несколько пар пристальных глаз заметили его исчезновение. Когда его фигурка растворилась в густых тенях, по всему «экрану» прошла завершающая сон надпись:

«Борьба за власть только начинается».

…Дунаев пробудился в каком-то закоулке, среди мраморных колонн, уходящих ввысь и теряющихся в полутьме. Он будто бы лежал на отполированных до блеска белых мраморных плитах, в местах соединения проложенных черным мрамором. Странный свет пропитывал все вокруг. Рядом свисали какие-то тяжелые, темно-синие гардины, полуприкрывающие мозаичные стены. Дунаев, вместо того чтобы заинтересоваться, куда же он попал, внезапно и очень быстро заснул. Ему приснилось далекое будущее. Все было другим: одежда, транспорт, дома. Различия усугублялись еще и тем, что действие происходило в Германии. Дунаев, Поручик и какие-то другие люди (возможно, «мастера», магические адепты, о которых в начале обучения Дунаева упомянул Поручик, а может быть, и совсем другие люди), долго прожив в Германии и вроде бы заняв в ее обществе привилегированное положение, вдруг почему-то как бы «рассердились» на общество и «поссорились» с ним, заняв положение «привилегированных изгнанников». Общество же вовсе не «ссорилось» с этими людьми и старалось как-то «помириться» с этой группой, привлечь ее на свою сторону, принять обратно в свое лоно. Дунаев жил в зоопарке, в отдельном маленьком домике. Еду ему доставлял служитель, но часто он питался в зоопарковом кафе, где его кормили просто, но очень хорошо. Зоопарк был полузаброшенный, старый. И вообще возникало ощущение всеобщей запущенности, как будто повсюду люди почти перестали работать и застыли, без праздников и радости, в бездеятельном оцепенении. Будто приближался конец света и все ощущали бесполезность каких-либо усилий. И правда, первые признаки чего-то беспрецедентного уже начали просачиваться в действительность. Однажды Дунаев гулял вдоль пустого бассейна, внутри которого были построены большие и сложные скалы с подводными гротами. Однако сейчас воды не было, а по камням ходила служительница в косынке, и халате и поливала из шланга пыльные скалы. Внезапно из-под земли вылезла какая-то туша, похожая на слона, моржа или кита, но без всяких отличительных признаков или органов. Нечто вроде кожаной волны. Эта волна накрыла женщину и осталась, громоздясь, лежать на камнях, издавая невнятный скрежет. Сбежавшихся служителей, казалось, охватил ужас. Чувствовалось, что происходит что-то страшное, необъяснимое. «Это РАЗВЕДИ-РУКАМИ!» – во сне подумал Дунаев. В другой раз он гулял возле круглого бассейна, похожего на арену цирка. С одной стороны росли два дерева, как занавес в цирке, сухие и безлистные. Все окутывала еле заметная светлая дымка. Вдруг со дна бассейна нечто «вихрастое» вспрыгнуло на бортик и поскакало. Понять, что это, было сложно. Как Дунаев не вглядывался, он видел только что-то вроде белых петушиных хвостов на шарнирах, без головы – хвосты и сзади, и спереди, и по бокам, а сверху – маленький, белый и тоже пернатый карлик, будто бы размахивающий секирой, лезвие которой было из молока. С нее даже летели капли, поблескивая в дневном свете. Все это создание, представлявшееся единым, неслось, испуская оглушительное, душераздирающее «Ой-ой-ой-ой-ой-ойойойойойойойой-ой-ой-ой!» Дикий, леденящий ужас вселял этот хохочущий крик, что-то даже не сумасшедшее, а сверхъестественное было в нем. Крик порождался движением существа из залихватских перьев, более того – звук и это существо были одним и тем же (а не одно испускало другое).

Существо было материализацией этого нечеловеческого, судорожного вопля, то убыстряющего, то замедляющего свое «Ой-ойойойой-ой-ой-ой!!!».

Отстраненно Дунаев посмотрел на окаменевших от безумного мистического ужаса людей вокруг, и вдруг в его сознании возникло отчетливое определение того неизъяснимого, что он видел перед собой, будто некий голос внятно и громко сказал:

– Попиздушка.

«Да это же Попиздушка!» – почему-то рассмеялся Дунаев и проснулся. Однако было темно. Это снился ему следующий сон. Тьма была приятной, восхитительной, непроницаемой – пришлось даже прицокнуть языком от удовольствия. В ней блуждали какие-то шаловливые и трогательные сквознячки. Но, главное, в этой тьме раздавалось пение, восходящее откуда-то снизу, из неведомых глубин. Сообщили, что это поют морские раковины. Очень красивые, нежные, нечеловеческие голоса, поистине чудесное пение! Затем стала слегка проступать какая-то видимость: казалось, что он в вагоне с задраенными окнами. С закругленных уголков сочился слабый, тусклый свет. Вагон сидячий, заграничный, комфортабельный, с бархатными креслами. Людей было немного, они сидели разреженно и неподвижно, но все это были индейские вожди в огромных головных уборах из перьев. Видимость то исчезала, то появлялась. Дунаев увидел, что индейцы, как по команде, поднимают луки с вложенными в них стрелами и начинают целиться в него, Дунаева. Затем снова сгустилась тьма, в которой происходила какая-то возня. Через некоторое время возня стихла. В вагон стало проникать тусклое пасмурное сияние. В этом свете парторг увидел, что индейцы убиты и сложены в проходе огромной кучей, из которой во все стороны торчат перья, луки и стрелы. Люди, расправившиеся с индейцами, расхаживали по вагону, пряча оружие, отирая кровь с ножей и стряхивая густую пудру с лиц. Как ни странно, это были клоуны в разноцветных шароварах, с нарисованными улыбками на лицах.

– Скоро поедем? – хрипло спросил Дунаев у одного из них.

– Теперь уже скоро, – ответил тот озабоченным, серьезным голосом.

Дунаев проснулся. Он лежал на продавленном старом диване в маленькой городской квартире. Рядом какая-то тетка, худая и пучеглазая, в белой пуховой кофте, пила, отдуваясь, горячий кипяток из блюдечка. За окошком виднелись пустые заснеженные рыночные ряды. Попив с теткой кипятку (эта тетка была не сама Прасковья Никитишна, а ее сестра), парторг вышел и пошел куда-то вроде бы «гулять».

Вышел на Чистопрудный бульвар, посмотрел на пруд подо льдом, на голые деревья, поежился. «Проснулся я или нет?» – спросил он себя равнодушно. Уж больно тяжелая была голова. К тому же вдоль домов, на уровне его плеч, проходила труба шириной в руку. Дунаеву показалось, что труба обтянута красным бархатом. Вдруг его что-то зацепило за шиворот пыльника и потянуло. Парторг взлетел. Он летел в 10 метрах над землей, но летел не по своей воле, а будто что-то тащило его. «Крюк, – подумал парторг. – Меня крюк зацепил». Он успел различить вокруг бульвар, видимо Петровский, потом какие-то дома и дворы, затем Садовое кольцо с чернеющими зимними садами. Пролетев Слободские районы, он попал вроде бы на Сокол. Полетели над Ленинградским шоссе, после пошли окраины, пригороды, овраги, окружная железная дорога. Мелькнуло серым морщинистым пятном Химкинское водохранилище, величественное здание Северного речного вокзала, напоминающее пароход. Пролетая над селом Ново-Алексеевка, Дунаев зацепился подолом пыльника за крест на куполе сельской церквушки. «Крюк» продолжал тянуть. Дунаев схватился обеими руками за крест. «Господи, помилуй!» – как-то машинально и случайно вырвалось у него. «Крюк» сразу же сделался видимым. Огромный сверкающий крюк теперь стоял прямо перед ним, он уходил своим «корнем» в нежную, золотисто-розовую пучину кружевного манжета. Затем начинался красный бархатный рукав старинного камзола с золотым шитьем и огромными позолоченными пуговицами.

«…Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвут пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет…»

Вспомнились почему-то стихи Гумилева, забытые давно и, казалось, навсегда. Это популярное некогда стихотворение «Капитаны» любила читать вслух жена Дунаева. В юности ему тоже нравились эти стихи, но потом выяснилось, что автор их – шпион и контрреволюционер. Стихи ушли из памяти и вот вдруг явились снова, как будто на праздник. Да уж, ничего не скажешь, эти «розоватые брабантские манжеты», это «золото сыплется с кружев» – все это отомстило за своего расстрелянного сочинителя: распухло, закрыло собой полнеба, шелестело и пучилось на ветру, напоминая грядки белокочанной капусты, залитые вареньем из лепестков роз.

Странно, порою среди самых кромешных, немыслимых и нелепых приключений своих Дунаев обнаруживал собственное сознание пустым и праздным, копающимся в каких-то досужих, посторонних пустяках. Так, сейчас, вцепившись побелевшими пальцами в крест, созерцая крюк, кружева, изъеденный молью красный бархат и слушая звук постепенно рвущейся на нем ткани пыльника, парторг мысленно увяз в праздных попытках припомнить остальные куплеты этого стихотворения.

«Капитаны… Капитаны…» – повторял про себя Дунаев, однако больше ничего не припоминалось – только пусто вертелось на языке, дразня мозг.

«Странно, Москва ведь город континентальный, отчего же здесь все какая-то морская хуйня на душу лезет, – подумалось ему. – Не оттого ли это… не оттого ли, что Москва – это ПОРТ ПЯТИ МОРЕЙ?!» – в этот момент он оглянулся на запад и увидел за собой на горизонте шпиль Речного вокзала, напоминающий вонзившуюся в небо иглу, увенчанную звездочкой. Тут же его осенил кусочек куплета:

…И иглой на какой-то там карте
Отмечают свой пройденный путь…

На какой же карте? Испорченной? Просоленной? Клеенчатой? Однако вспомнить определение к слову «карта» Дунаеву уже не пришлось: ворот пыльника наконец с треском оторвался и крюк, бросив парторга, стал стремительно уменьшаться, удаляясь в северо-восточном направлении.

«В сторону Крюкова пошел», – догадался Дунаев.

Вскоре он совсем исчез. Дунаев вновь был предоставлен сам себе.

Не умей он летать, ему было бы непросто спуститься с церковного купола, где он болтался, словно шут на ярмарке. Чтобы отдохнуть и размяться, он покружился немного возле церкви вместе с воронами, затем опустился на землю. Вокруг было совершенно безлюдно, запущенно. За красной кирпичной оградой церкви расстилались пустыри, болотца с ивами, овражки с низкорослыми, корявыми фруктовыми садами. Двери храма были чуть-чуть приоткрыты. Дунаев зачем-то вошел. Внутри было довольно темно, только сверху, сквозь синее стекло, сочился слабый свет, в котором поблескивали оклады икон, лампады и канделябры. Дунаев поймал себя на мысли – не помолиться ли перед битвой?

Оглянувшись по сторонам, не смотрит ли кто, и убедившись в том, что, кроме святых иконописных ликов, за ним никто не наблюдает, Дунаев быстро опустился на колени посреди церкви, робко и неуклюже перекрестился, потом поклонился до земли, коснувшись лбом холодного влажного пола. Слов он никаких не произнес: слова молитв давно выветрились из памяти, а городить отсебятину ему не хотелось. Ощущая смесь неловкости, стыда и облегчения, Дунаев вышел из церкви и пошел куда глаза глядят, не разбирая дороги, продираясь сквозь грязные кусты, с которых сыпался липкий снег, сквозь овражки, поросшие мертвыми черными вишнями, мимо пустых изб, сараев и кособоких верандочек с бесцветными стеклами. Ему было теперь все равно, куда идти. Он больше не искал битвы, зная, что она сама найдет его. Не искал он и спасения. Сердце России, священная московская земля окружала его, похожая на кусочек мелкого и грязного льда с узорами, завалившийся в самый центр, куда сходятся сокровенные токи и течения со всей необъятной Родины, со всех ее небес, изнанок, строек, деревень, гор, полустанков, подземелий и железных дорог. За этот кусочек льда ему не жаль было бы пожертвовать не только жизнью, но даже светлицей в Избушке, той светлицей, которую ему еще никогда не приходилось видеть.

Дунаев брел по оврагам и перелескам, перешагивая бревна, раздвигая кусты. Деревня кончилась, перед ним маячила невнятная местность.

Внезапно, без каких бы то ни было предупреждений, без предварительных знаков, среди полей, кустов, пустоты и молчания стало что-то происходить. Дунаев словно бы попал в какой-то невидимый смерч: его подхватило и стало вращать, медленно поднимая над землей. Впрочем, Дунаев был готов ко всему и теперь, поднимаясь против своей воли над невзрачной растительностью и сугробами, пытался выяснить обстановку. Влиять на свои перемещения он был не в состоянии.

– Это ты, что ли, атаман, шуткуешь? – спросил он по «каналу», однако ответа не получил. Пришлось включить «исступленное» зрение, чтобы хоть в чем-то разобраться. Сделал он это как раз в тот момент, когда в голове его почему-то прозвучали слова «пятый этаж». И действительно, он уже находился на высоте приблизительно пятого этажа над землей. Отсюда были хорошо видны полузаснеженные хибарки Ново-Алексеевки, виднелся синий купол церкви, над которой кружились вороны, шпиль Речного вокзала. С севера, с Ленинградского шоссе, доносилась канонада, и в белесой мути зимнего дня проскакивали далекие сияющие вспышки зенитных снарядов. Однако с включением «исступленного» зрения все это исчезло. Дунаев словно бы очнулся, и очнулся лежащим на кровати в незнакомой комнате. Странно, ему казалось, что он находится на том же самом месте, однако пустота вдруг обросла стенами, площадками; стены подернулись обоями, площадки – паркетом, провалы затянулись грязноватыми стеклами, превратились в окна, окна прикрылись коричневыми занавесками в цветах. При этом комната выглядела так, как будто ее «посадили на электрический стул». Все в ней вибрировало от тока, излучало колючее электрическое сияние. Дунаев приподнялся. Возле кровати, в креслах, глядя на него, сидели три существа, чем-то напоминающие людей, изображенных в карикатурной манере. Глаза у всех троих были вытаращены, якобы от изумления, они, что называется, «корчили рожи».

– Га… га… галь-ва-ни-за-ция трупа, – с трудом проскрипел один из них голосом заикающегося робота, указывая на Дунаева пальцем. Эта «шутка» вызвала у всех троих приступ неудержимого смеха. Чтобы так смеялись, парторг еще не видел. Он подумал, что так смеяться пристало бы только перевернутым насекомым, увеличенным до размеров стадиона и умирающим от щекотки вследствие спортивных соревнований, развернувшихся на их нежных брюшках.

Сидевший ближе всех, почти вплотную, с глазами как плошки, с крошечным бумажным лицом, на котором тушью были нарисованы щетинки, смеялся, не разжимая плотно сжатых губ, сохраняя полную неподвижность своего словно бы окаменевшего тела, одетого в пеструю рубашонку. Рядом сидел другой, голый по пояс, отдаленно напоминающий запорожского казака, постоянно ерзающий на месте и выплясывающий руками какой-то разухабистый кабацкий танец. Губами он постоянно выдувал что-то вроде трубы или раструба, глаза шаловливо бегали. Третий почти исчез в кресле от смеха, все лицо его покрылось мельчайшими морщинками, как на ссохшемся яблочке, черная бородка запрокинулась, улыбка растянулась до ушей, а руки с тонкими паучьими пальцами повисли в воздухе, словно сведенные в судороге.

В голове у парторга затрещало, запах одеколона и еще некий запах, напоминающий Паразита, но гораздо слаще, витали по комнате. Откуда-то шла странная, прерывающаяся и в то же время тягучая музыка, засасывающая, словно омут. В поисках источника звука Дунаев стал оглядываться. Постепенно он различил над собой, на стенах (кровать стояла в углу), небольшие картины. Одна изображала островок с высокими елями посредине кристального озера, окруженного прекрасными одинаковыми зданиями. Все было выписано в старинной манере, необычайно тщательно – и отражение хвойных деревьев в глубокой воде, и остроконечные горы, синеющие на заднем плане. Вторая картина была побольше, явно прошлого века, потемневшая масляная живопись, без рамы, повешенная слегка косо. Изображены были четыре утки, сидящие на бортиках большой чаши с водой.

Вглядываясь в эти картины, Дунаев заметил, что электрическое сияние и дрожь стали смягчаться и исчезать, уступая место бархатной и словно бы пористой полутьме. Она выступала из углов, сочилась из книжных шкафов, стлалась по покоробившимся старым обоям, гнездилась в большом пыльном абажуре с бахромой, который висел на потолке.

«Какая глубокая комната!» – подумал Дунаев. Ему показалось в этот момент, что эта комната находится где-то глубоко-глубоко под землей, под захороненными мертвецами, под склепами и шахтами, глубже всего, что есть на земле, как бы на дне мира.

Он взглянул на троих субъектов, засевших в креслах: «Кто же это такие? Неужели на этот раз такие вот враги? Или помощников таких Холеный снарядил?»

Но интуиция подсказывала, что это не враги и не помощники. «Так, нелюдь посторонняя, – догадался парторг. – Просто какая-то хуйня. Даже внимания на них обращать не надо. Важны не они – важна комната!» – последняя фраза прозвучала откровением.

Тем не менее он все-таки спросил их:

– Кто вы?

– Мы – интеллигентные люди в раю, – прозвучал ответ.

Глава 28. Москва

Масло, сахар, тертая морковь,
Мрамор с творогом, какао, вата, хлопья,
Хлеб, известка, волосы и кровь,
Щепки, лук, монетки, бездорожье –

Все во всем. Готовятся салаты.
Мелко нарубить багетовые рамы,
Вылить в них огромный чан сметаны,
Сверху посыпать древесной стружкой
И очистками карандашей старушки.

Гекльберри Финн готовит лодку.
Все готово у него к побегу:
Спрятал ружья, крупы и селедку,
Приготовился к жаре и снегу.
Рядом дремлет умершая кошка,
Там на дне – дне лодки сыроватом
Под кусочком сала треснула матрешка,
И в нее проник обрывок ваты…

Сумеречное небо Подмосковья… После темных южных ночей небо здесь казалось светлым, красноватым с запада и зеленоватым с востока. Казалось, по нему гуляют разводы и волны, сталкиваясь и перемещаясь так, что над центром Москвы образовалась воронка, уходящая в небеса и переливающаяся, словно северное сияние. Внутри этого медленного смерча будто зарождалось что-то. Таким увидел небо Дунаев, очнувшись и вынырнув из Глубокой Комнаты. Он висел в воздухе, внизу пролегали заснеженные пустоши, овражки. Дунаев глянул в небеса, и его снова стало поднимать вверх, постепенно снося к северо-западу. «Сумеречный Смерч…» – подумалось парторгу. На западе он увидел Чайную Чашу, нечто вроде плоской чаши цвета крепкого чая. Далекие воздушные объекты напоминали чаинки в этой чаше, сложившейся из дыма и облаков и от пожаров войны принявшей такой необычный для неба цвет. Смерч и Чаша образовывали воздушные течения, которые цепляли друг друга, создавая Атмосферный Фронт. Попав в этот Фронт, парторг неожиданно принял в воздухе сидячее положение и как бы понесся на санках с высоченной горы. Внизу ему стала видна деревенька, близ которой, на заснеженных холмах, кипел бой. Шли немецкие танки, то и дело стреляя, распуская шлейфы снега и черного дыма. С советской стороны никаких танков не было, лишь горстка человеческих фигурок, прячась в окопах, удерживала высоты. Дунаев стал судорожно прыгать во времени, перемещаясь, как по линейке, по промежутку времени 29 ноября – 18 декабря 1941 года. Ему отчего-то мучительно хотелось добраться до Нового года, но ничего пока что не получалось.

Никогда раньше Дунаеву не приходилось перескакивать во времени на такие большие сроки (до 7 – 8 дней один прыжок), и он впервые почувствовал, как это тяжело. «Да, это тебе не полчаса туда, пять минут сюда», – подумал он, изо всех сил сжимая зубы, чтобы не развалиться в мелкую труху. «Прыжки на дальнюю дистанцию» требовали крайнего, почти немыслимого напряжения сил; парторг чувствовал себя на пределе своих возможностей, он весь раздулся, словно лягушка в брачный период, ему казалось, что он вот-вот лопнет.

Время, точнее этот проклятый промежуток времени, стал для него цирковой ареной и куполом с трапециями, где вдруг пришлось ему «выступить», да еще в двойной роли: акробата и атлета-тяжеловеса, жонглирующего гирями. И тем не менее, несмотря на эти мучения, он все прыгал, словно кто-то сильный и непререкаемый давил на него, заставляя проделывать эти немыслимые трюки. В какой-то момент, в нахлынувшем горячечном бреду, ему показалось, что это огромный Поручик крепко схватил его обеими руками и использует в качестве насоса, надувая осевшую шину своего старомодного велосипеда колоссальных размеров. Дунаев ощутил, что голова его сбоку, от виска, подключена через трубочку к металлическому ниппелю, ощутил, как горячий воздух, проходя через его тело, заставляет постепенно твердеть и наливаться чугунной тяжестью шину на этом гигантском колесе. Запахи разгоряченной резины и металла вдруг остро напомнили завод, жар вулканического цеха, и припомнились светлые глаза одного паренька, который там работал.

«Это он мою ОРБИТУ надувает», – сверкнула в мозгу отгадка.

Вглядевшись в лицо Поручика, склонившееся над ним, Дунаев, однако, вздрогнул – вместо козырька кепки у того был резной деревянный карниз крыши, вместо глаз – окна с наличниками, где трепыхались ситцевые занавески, вместо кожи и бороды – бревна. «Так это не Поручик, а сама Избушка старается!» – подумал парторг, но руки, которые его держали и «качали», знакомые заскорузлые руки, были, без сомнения, поручицкими.

На даче продолжается обед.
Для птиц построили фанерную кормушку.
В хрустящих пальцах давит сушку
Сутулый и веселый сердцеед.

Ее развалины макает в чай,
Чтобы набухли, пропитались влагой
Коричневой. И каплет невзначай
На стол, застеленный пергаментной бумагой.

– Да я не выдержу этого! – вдруг прошептал Дунаев, почувствовав, как под постоянным накачиванием искажается, деформируется все его тело. Сначала чудовищно набухли мускулы, затем стали раздуваться грудная клетка, живот. Кости гнулись и изменяли свою форму, как резиновые. Страшно раздулась шея, так, что голова просто слилась с телом. Однако чем больше его раздувало, тем меньше он ощущал страданий – наоборот, по его распухшему и раздавшемуся во все стороны лицу, между разрумянившимися пузырями щек протянулась какая-то нескончаемая улыбка. Про такую улыбку можно было бы сказать, что она «до ушей», однако как раз ушей-то у парторга уже и не было: их поглотила и утопила в себе мягкая, восходящая, как на дрожжах, плоть головы. В общем, становилось как-то веселее. Разве что ужасно мешала одежда. Но и это было устроено. Не так торжественно, как в прошлый раз, но зато быстро заглянули в Заворот, где Дунаев «спрятал вещички», и уже не в колодец, а в довольно приличный платяной шкаф, где ему – среди общего напряжения, в потоке трансформаций – все-таки удалось аккуратно повесить рубашку, пиджак, брюки и пыльник на плечики, а носки, галстук и ботинки разместить на полочках.

После того как парторг остался голым, все пошло быстрее. Дунаев почувствовал, что тело его округляется, исчезают, словно глупые помехи, ноги, плечи, руки, все сливается в горячий, твердый, стремительный шар.

С громким хохотом, пропитанным силой и облегчением, понесся Дунаев вперед. По всему «кольцу» звучал его ликующий крик:

– СОЙДИ С МОЕЙ ОРБИТЫ!

С «орбиты» действительно что-то сыпалось в разные стороны, освобождая ему путь – тонкий, светлый, стремительный, словно бы подернутый кружевами или инеем.

Даже если все небо,
Бездонное, тесное небо,
Пропитать кружевами,
Наполнить узорами льда,
Даже если зарыться
В глубины беспечного хлеба,
Все равно мы останемся
Теми, кем были всегда.

Нам с тобой не дано
Ускользнуть от далеких пределов.
Не дано позабыть
О запущенных древних мирах.
Этот холод и жар
Покидают огромное тело.
Остается скольженье
И чаши на буйных пирах.

Человек средних лет
Далеко пребывает от смерти.
Пожилой человек
Любит пить подогретый кефир.
Колобок и волчонок
В стене обнаружат отверстья.
Поросенок толкнет
Нас с тобой в заколдованный мир.

Только там, на стене,
На плакате нахмурился воин,
И дрожит его перст,
Упираясь в пружинку отцов.
Не волнуйся, родной,
Будь по-прежнему горд и спокоен.
И в глубинах земли
Слышен твой изнуряющий зов.

Мы восстали из тьмы,
Как насосы встают на могилах,
Как грибы вырастают
Стеной на поверхности пней.
Старики и старухи
Воюют в невиданных силах.
Медвежата и волки
Сготовят наваристых щей.

Сквозь дикое сочетание тяжести и невесомости, охватившее Дунаева, он различил огромное сверкающее блюдо, доступное только «исступленному зрению»: белоснежное, с легчайшим перламутровым отливом. По краю этого «блюдца» он стремительно несся, наращивая скорость и частоту оборотов. Что-то низко загудело, завыло, и со стороны раздался скрипучий голос, возмущенно возопивший на всю Орбиту:

– Невоспитанный мальчишка!

– Сойди с орбиты, кому сказал! – загудел в ответ Дунаев.

– Невоспитанный мальчишка! – снова прокричал голос, похожий на старушечий. Дунаев так и не увидел того, кому принадлежал этот голос. Он развил такую бешеную скорость, что вышел в некое другое пространство, на «внутреннюю орбиту» с другой стороны блюдца, где все было в покое, приглушено, верх и низ отслаивались друг от друга. Сделав крутой вираж, Дунаев попал на лакированную поверхность, посреди которой зияла огромная трещина.

Парторг вспомнил давнее видение колоссальной треснутой матрешки и неожиданно осознал, что он подскочил высоко над «блюдцем» и теперь находится на боку подобной матрешки, висящей в недосягаемых небесах над Москвой.

«Она» хотела б стать опять
Ребенком, может быть, иль львицей,
Или искрящеюся спицей
Тела усталые пронзать.

А «он», наверное б, желал
Жевать лишь ангельские перья
Иль поговорки и поверья
Отлить в искусственный металл.

Но где он, тот блестящий сплав?
Любовным тестом в снежном теле
«Они», наверное б, хотели
Взойти, друг друга увидав.

Судьба иначе распорядилась,
Столкнув их в схватке боевой:
«Она» в передник нарядилась,
А «он» – в палящий жар печной.

И вот сошлись среди тарелки,
Приглашены на браный пир,
А возле них разложен мелкий
Горячий, пористый гарнир.

Вид, распахнувшийся во все стороны вокруг Дунаева, был грандиозен. Поразительна была именно огромность и гулкость этого зрелища, напоминающего ущелье. Город находился как бы «на дне» этого ущелья, там виднелось «блюдце», на котором стояла Москва, будто вся построенная из драгоценных камней и изнутри подсвеченная, как рубиновые звезды кремлевских башен. Москва была маленькой и круглой, но видимой в мельчайших подробностях – рубиново-алмазный центр, изумрудное Садовое кольцо, окраины, сапфировые и нефритовые… Выше «ущелье» расширялось. Сверху парила колоссальная матрешка, дно которой нависало над Москвой, как деревянное небо. Матрешка была цвета крепкого чая. Никаких узоров или изображений на ее поверхности видно не было. Еще выше раскинулся небесный фиолетовый купол с мерцающими звездочками и нежно-голубыми облаками. С запада половину купола занимало беспредельное клубящееся золотое облако. На самом верху золото ярко горело и искрилось, а затем переходило в нечто вроде «туманного снега, отливающего светлым золотом на солнце». Из этого снега состояли грандиозные фигуры, величественно громоздящиеся на вершинах облака. Сквозь них просвечивало пурпурное заходящее солнце. Вглядываясь в лица снежных изваяний, Дунаев узнал Фею Убивающего домика с заводной собачкой из темного льда на руках – выражение ее лица было спокойным и внимательным, она смотрела немного вбок. Рядом с ней высилась девочка в длинной до пят ночной рубашке, которую он видел в первый раз. Дальше дерзко и гордо смотрела прямо вперед девочка с худыми и длинными ногами, на которых были вылеплены вязаные чулки. За ней стояла девочка, на голове у которой вместо шляпки был надет цветок – снежный «тюльпан» фантастических размеров. Не менее гигантские лепестки снежных роз составляли ее платье. С нею рядом задумчиво высилась исполинская девочка с волосами, отливающими сверкающей голубизной. Далее устремила взгляд вверх девочка с медальоном на шее. Зрение Дунаева проникло внутрь медальона, и он внутренне отпрянул – на него в упор смотрела Синяя. «Ах, вот кого тут Синяя воспитывала, пока мы на югах-то валандались! – подумал парторг. – Видать, все эти девчонки – самые настоящие Враги!»

И все же он был переполнен восторгом и трепетом перед этими прекрасными и священными существами, чистыми и юными, как мир в глубокой, незапамятной древности. Постепенно он забыл о войне, о Москве, о земле, полностью отдавшись созерцанию немыслимой красоты, раскрывшейся его взору. Это был момент, когда игра застывает и все будто погружается в безвременье, в летаргию.

Чище снега и ярче солнца,
Выше птиц и быстрее ветра,
И задумчивы, как оконце, –
Из небесного сделаны фетра!

Эта Святость, доступная глазу,
Облеклась в запредельный иней,
И становится ясно не сразу,
Что мы видим оттенки Синей.

Синева захватила немногих
В карусельный свистящий полет –
Самых юных, прекрасных и строгих,
Погруженных в сверкающий лед.

Вот они пред тобою, Хозяин,
Сокрушительный Колобок!
Выбирай, ведь любая достойна
Надкусить разрумяненный бок!

Только зубки из чистого мрамора
Обнажатся в улыбке святой,
Только привкус Последнего Самого
Вдруг осядет в глазах на покой.

Последняя девочка, стоявшая на облаке ближе всех к парторгу, держала в одной руке ежа, в другой – фламинго. Дунаев ощущал, что от нее, под прикрытием снежного сияющего спокойствия, исходят токи и разряды, направленные по определенным «каналам» куда-то вниз, где «каналы», «дорожки» и «коридорчики» разбегаются в разные стороны, изгибаясь и ветвясь, но неуклонно достигая определенных точек, неких «пунктов назначения». Дунаев был заинтригован и решил проследить до конца какой-нибудь из этих «потоков». Включил постепенно нарастающее приближение «кочующего зрения». «Поток», идущий из левого глаза девочки, уходил в трещину на лакированной поверхности матрешки. Дунаев повернулся «спиной» к сияющим небесным просторам и вошел в трещину. Сразу же он обнаружил себя падающим в узкий, темный колодец. Колодец точно соответствовал размерам Дунаева – он чувствовал в миллиметре от своих боков проносящиеся стены. Падение было долгим, он даже забылся в его однообразном свисте. Наконец, он упал в кучу прелой осенней листвы. Здесь начинался невзрачный технический коридор. Парторг покатился по нему, постепенно наращивая скорость.

Вдруг что-то слегка толкнуло его в сдобный бок. Он снова крутанулся несколько раз, будучи не в силах остановиться. Он разглядел, что его преследует нечто небольшое. Они оба неслись по длинному коридору, который шел слегка наклонно вниз, иногда плавно заворачивая. Пол был гладкий, серый, вроде бетонный, однако при этом казался чуть-чуть теплым. Впрочем, парторгу трудно было доверять ощущениям своего тела, ибо оно состояло теперь, по его представлениям, из свежего хлеба. Столь же гладкими и серыми были стены. Кое-где светились пыльные лампы в железных сетках. Освещение было столь тусклое, что Дунаев не сразу мог разглядеть своего преследователя. Заметил только, что это что-то маленькое, несущееся по воздуху, не касавшееся пола и не совершавшее при этом суетливых движений, более похожее на предмет, чем на птицу или насекомое. Это «нечто» постоянно держалось на равном расстоянии от него, немного отставая и стараясь находиться вне поля его зрения. Однако, когда Дунаев «вертелся», тому некуда было скрыться, и парторг вскоре понял, что это половинка яйца, сваренного вкрутую.

«Вот привязалась, шелупонь сраная!» – подумал парторг и перестал обращать на этот мусор внимание.

Из-за того что коридор был наклонным, скорость его перемещения постепенно возрастала. Вначале его это радовало, он наслаждался своей «несокрушимой стремительностью», вспомнив прорицание Священства о том, что нарекут его «Сокрушительный Колобок». Эта «хлебная гордость», переполнявшая его глупое, круглое тело, много позже стала причиной жгучего стыда. Однако постепенно он осознал, что теперь он окончательно утратил возможность контролировать свое движение. Внезапно коридор развернулся – и парторг со всего маху выскочил в какой-то темный туннель, где были проложены рельсы, и понесся по рельсам, как скорый поезд. Его вдруг осенило, что он находится в московском метро. И действительно, мрачные стены туннеля вдруг оделись цветным мрамором, и он «проехал» станцию. Это был «Сокол». Платформа с ее красивыми арками, сложными переходами, мостиками, овальными скамейками и прочим была освещена и заполнена людьми, укрывшимися от бомбежек: многие спали на полу. Дунаев видел все это мельком, скорость его была слишком велика, и он снова ушел в туннель. Через несколько минут его ослепила сияющая, облицованная коричневым мрамором станция «Динамо». Он успел заметить девочку на коньках, в короткой юбке, желтовато-белую, словно бы из окаменевшего сгущенного молока, изображенную на круглом барельефе. На платформе никого не было, кроме нескольких военных. И снова тьма, рельсы, толстые черные провода, тянущиеся по стенам. Дунаев постарался чуть-чуть снизить скорость. Следующая станция была «Маяковская». Она возникла – величественная, строгая и роскошная, как храм, блистая загадочными полуметаллическими арками. Здесь был устроен подземный госпиталь. Среди раненых сновали санитарки и врачи, стоял тяжелый запах карболки. Миновав «Маяковскую», Дунаев вдруг увидел человека в сером халате, с забинтованной головой, который курил папиросу, спрятавшись в каком-то техническом углублении в стене туннеля и согнувшись там в три погибели. Дунаеву вдруг захотелось курить (он вспомнил, что не курил более суток). Это желание было таким сильным и мучительно острым, что Дунаев неожиданно для себя резко затормозил возле ниши с человеком и хрипло попросил:

– Браток, дай затянуться, что ли!

Человек вздрогнул, но ответил спокойно: «Ладно уж, затягивайся, что ж теперь делать!» – и протянул дымящуюся папиросу.

– Только ты подержи мне, а то рук нету ни хуя, – сказал Дунаев.

– Эх ты, бедолага, шлепнули тебя, значит, по рукам, чтобы зря девок не щупал, – пожалел его человек. – А мне вот все мордасы забинтовали, так что я даже не знаю, как мне тебе подержать. Придвинься, что ли.

Дунаев придвинулся, и человек, держа в одной руке папиросу, другой стал ощупывать его «лицо».

– Ну и ряшка у тебя, конца и краю не видно, – наконец прошептал он удивленно. – Никак рта не найду. Чего это тебя так раздуло? Спой чего-нибудь, придется по звуку искать.

Парторг замурлыкал «Летят утки».

Наконец человек нащупал край его рта и воткнул в него папиросу. Дунаев жадно затянулся сладким беломорским дымком. Потом сделал еще затяжку.

– Ну спасибо, братишка, прямо спас меня, честное слово. Вовек не забуду.

– Да чего там, – сказал человек в нише. – Бывай.

Они распрощались, и Дунаев покатил дальше, по инерции напевая «Летят утки и два гуся».

Он катился себе и катился по рельсам, и душа его, зарывшаяся в «глубины беспечного хлеба», не подозревала, какое страшное потрясение ждет ее на следующей станции «Площадь Свердлова». Он въехал туда спокойно, на всякий случай включив «невидимость» (чтобы не пугать людей), никуда уже особенно не торопясь, и с удивлением обнаружил, что станция, в отличие от предыдущих, пуста и погружена в полумрак. Из многочисленных светильников, имевших вид величественных чаш в венках из толстых золотых колосьев, горел только один, освещая одну из огромных мраморных скамей. В углу этой скамьи сидели двое. Они имели вид «хозяйственников» – оба в теплых пальто, в добротных каракулевых шапочках, в валенках. У одного из них был даже заложен огрызок карандаша за ухо, как у типичного «зав. складом». Другой держал на коленях портфель. Они были погружены в тихий, сосредоточенный разговор. Обычные советские «снабженцы», каких тысячи, но что-то в их облике заставило парторга внутренне оледенеть. Он уже знал, что именно сковало его сдобную, пористую плоть ужасом, но еще не решался признаться себе в этом. Он остановился и включил слабое, минимальное «приближение». Да, ошибиться было невозможно: это были Поручик и Бакалейщик. Было немыслимо видеть эти головы доверительно склоненными друг к другу; было невыносимо страшно видеть их шепчущимися друг с другом наподобие старых друзей. Затем Дунаев увидел, как Поручик передает Бакалейщику портфель, который перед этим держал на коленях. Затем оба встали и пожали друг другу руки, прощаясь. Парторг расслышал последние слова Поручика: «… и передай, что всех девочек мы пристроим и позаботимся о них. Я сам лично прослежу за всем». Затем они разошлись в разные стороны и исчезли в темноте.

Дунаев застыл, прикованный к месту кошмаром своего открытия. Только одна мысль, которая казалась ему сейчас самой страшной мыслью на свете, стояла в нем и сияла, как шаровая молния, сжигающая дотла остатки его души. Это была мысль: «ПОРУЧИК – ПРЕДАТЕЛЬ!»

Затем хлынули смятенным потоком другие мысли: «Что же делать?! Если Поручик – предатель, значит, пиздец всему! Нет, ну этого… Это так оставить нельзя, это… что же это такое: в самом центре Москвы, прямо под самим Кремлем!.. Надо срочно сообщить… нашим сообщить… это же очень опасно, это же наебнуть может все вещи! Они же ничего не знают! Надо донести наверх, на самый верх… Но кому? Сталину? Нет, надо на Лубянку идти, там только могут это вот… пресечь все это. На Лубянку, срочно! Как же это я раньше… Но как же я приду? Не могу же я впереться туда прямо так, кругляком! И вообще, Холеному ни Сталин, ни Лубянка не указ. У него свое начальство, лесное. Надо по его начальству доносить. В Избушку! Избушке сообщить, она сама разберется. В Избушку Лубяную, в Избушку-Лубянку!» Тут его мысли окончательно смешались, он сорвался с места и помчался, не разбирая дороги. Долго, в невероятной панике, метался и носился он по туннелям и коридорам метро. Мелькали станции, переходы, отделанные мрамором, мозаичные панно с золотыми вкраплениями, пожарные краны, неподвижные эскалаторы, по ступенькам которых он скатывался, словно мяч, сильно подпрыгивая и выпучив глаза от боли. Иногда он врезался в стену и ненадолго терял сознание. Физиология теперь у него была новая, колобковая, и для нее характерно было реагировать на сильные удары чем-то вроде кратчайших обмороков. Наконец, в результате этих хаотических метаний, он попал на какую-то боковую, неизвестную ему ветку метро, без станций, то ли недостроенную, то ли заброшенную. Он несся по ней в полной темноте, пока не попал в тупик, где он врезался в стену с такой силой, что потерял сознание на более долгое время.

Очнулся он от того, что на него капала вода. Прямо на лоб равномерно падали холодные, солоноватые капли. Он поднял глаза и увидел огромную сосульку, висящую над ним и слабо поблескивающую желтоватым светом в полутьме, среди множества других сосулек. Рядом с парторгом высились такие же сосульки, растущие вверх, а не вниз, как обычные. Стало ясно, что это сталактиты и сталагмиты. «Значит, я в пещере», – подумал Дунаев и огляделся. У ближайшего сталактита стоял какой-то человек и ссал. Вот он застегнул ширинку и, обернувшись к Дунаеву, махнул ему рукой: «Пошли дальше!» На груди у человека висел карманный фонарик, освещавший пол пещеры. Верхние своды тонули во тьме. Дунаев машинально зашагал рядом с человеком, разглядывая его украдкой, насколько это позволял свет от фонарика. Тот был в спецовке, внешностью – типичный старый питерский рабочий, еще из дореволюционных, вроде мастера цеха. Таких Дунаев знал немало. Седоватый человек, повернув к парторгу голову и глядя на него светлыми глазами, сказал, будто продолжая начатый разговор:

– Но сегодня, Валя, у нас день особый. Скоро ты столкнешься с тем, что не только тебе – никому не ведомо было до сих пор. Ты это, Валя, крепко понять должен.

Парторг был сильно удивлен этим неожиданным обращением к нему по имени «Валя». Он стал разглядывать себя и выяснил, что уже не является колобком. Все тот же родной пыльник, бинокль, болтающийся на ремешке, брюки… Руки, ощупавшие голову, подтвердили – да, все тот же Владимир Петрович Дунаев. И несмотря на это, его спутник, прежде ему незнакомый, называл его Валей.

– Понимаешь, Валя, сегодня тебе предстоит познать глубочайшую Тайну, которая была сокрыта за пределами мира, под Дном его, и была еще до того, как этот мир возник, и время потекло, и простерлась Вселенная. Сейчас стало возможным «выявить» эту Тайну, но трудность в том, Валя, что ты – единичное живое существо. Наверно, я смогу довести тебя туда, где прячется Тайна. Что это такое, я не знаю. Не знаю и того, сможешь ли ты воспринять ее, соприкоснуться с ней. И никто не знает.

– А… так… как же быть? – растерянно спросил Дунаев. – Ведь если я не смогу, что тогда?

– Да это все не важно! – вдруг весело сказал его спутник и прибавил шагу. Парторг топал за ним, кое-где сгибаясь из-за низко нависшего потолка, пролезая сквозь узкие каменные коридоры, обходя по кромке подземные озера, прыгая с уступа на уступ, иногда ступая по колоссальным гулким пустотам. Они неуклонно спускались все ниже и ниже. Ничто не нарушало глубокой тишины, кроме звука их шагов и гулкого падения сталактитовых капель. В какой-то момент они стали спускаться по лестнице, идущей вниз. Нисходя по бесконечным ступенькам, Дунаев удивленно думал: кто же мог вырубить такую длинную лестницу в такой немыслимой глубине? А лестнице, казалось, не было конца. Но все же она кончилась, и опять потекли залы, коридоры, переходы и лазы. В одном месте, где в стене коридора было боковое отверстие, спутник Дунаева прошептал:

– Идем, кой-чего покажу!

Парторг нырнул за ним в лаз, через минуту они достигли небольшого овального помещения с круглым потолком. Это была каверна в теле камня (как в сыре), превращенная в храм, где все состояло из каменной резьбы и было освещено странной формы лампадами и светильниками, испускавшими сияние разных цветов. Резьба была очень глубокой и изощренной, освещение придавало ей немыслимую отчетливость. В центре располагался алтарь круглой формы, где установлен был огромный продолговатый кристалл, покрытый рельефными письменами. На стенах изображены фигуры каких-то существ, стилизованные в причудливой, незнакомой манере. Фигуры сплетались в орнамент, напоминающий охапки окаменевших цветов, выпирающие из стен. Таинственное освещение опьяняло душу. Но спутник Дунаева уже вылезал обратно в коридор, где снова включил свой фонарик. Дунаев последовал за ним. «Где я нахожусь? Кто он? Что это за храм? Какой религии?» – эти вопросы остались без ответа. Дунаев отчего-то не решался задать их, а его спутник молчал. Они продолжали путь. Вскоре снова начались лестницы, одни – длинные и крутые, другие – узкие и извилистые, третьи – пологие, с широкими ступенями и площадками, четвертые – полуразрушенные. С какой-то из лестниц они свернули в другой храм, просторнее, чем первый. Здесь все было иначе, хотя так же вместо гладких стен громоздились заросли черной каменной резьбы, так же тихо мерцали лампады и какой-то незнакомый солоноватый запах витал в воздухе. Может быть, стиль изображений был иным.

Впоследствии, спускаясь часами по необъятному лабиринту пещер, Дунаев и его спутник посетили множество храмов, длинных и круглых, вырубленных на уступах или в кавернах, посреди огромных залов или в глухих щелях. Некоторые храмы стояли в ямах, затопленных водой, некоторые – на потолке, будто резчики были существами типа летучих мышей и жили на сводах вниз головой. Часто казалось, что создатели храмов были слепыми и вообще сильно отличались от людей. Поражала захватывающая дух древность этих сооружений – все когда-либо созданное человеком показалось бы здесь младенчески свежим. «Человек живет совсем в другое время», – подумал Дунаев. Воздух становился горьковатым, затем горьким. Каменные толщи приобрели непроницаемо-черный вид, будто путники пробирались сквозь уголь. Затем поверхности стали пористыми, словно изъеденными (таким бывает дерево, источенное термитами или жучками). Воздух постепенно приобретал фиолетовость, а вместе с ней – сладость. При вдохе появлялось чувство, что в легкие вливается мед. При этом дышать стало гораздо легче, чем обычным воздухом, хотя здешний воздух был плотнее воды. Вскоре путники уже не шли по твердой поверхности, а будто бы «плыли» в смутной, неразличимой, болотистой, зелено-фиолетовой субстанции, более похожей на сок или густой суп с чернилами. Время, как и пространство, также зарастало, превращаясь в тот «спящий Хаос», который предшествовал разделению на формы. Дунаев чувствовал, что медленно тает, сливаясь с окружающим «желе». Его спутник тоже растворялся – фонарик с трудом высвечивал отдельные части фигуры – лоб, нос, руки, пуговицы, колени. Остальное пропадало в темной гуще, и было ясно, что этого «остального» совсем нет, что больше уже ничего не осталось от человека в этом холодце. Остатки парторга еще некоторое время болтались где-то в вечных сумерках, лишь четкая точка сознания неуклонно продвигалась вниз, ведомая другой точкой. Но точка его провожатого вскоре исчезла вместе с последней искрой электрического света от фонарика. Дунаев ощутил, что уже не плывет, а летит вниз. Он понял, что падает в пропасть, в бесконечную скважину мрака.

Он был близок к тому, чтобы по-настоящему испугаться (как можно испугаться только во сне).

И вот тут-то, уже забыв обо всем, он вдруг увидел и услышал Тайну. Можно сказать, что он «вошел» в нее как в некий широкий поток, могучий и неостановимый. И в то же время и «не вошел», оставаясь наблюдателем, зрение которого будто приникло к невидимому окошку. Из темноты смотрел он на зернистое струение, мягкое и ласковое, которое, кажется, являлось музыкой. Музыка, таинственно-глубокая, ни на что не похожая, была не только слышна, но ее можно было видеть, и она была подобна живому, искрящемуся меду, весело спешащему куда-то сияющим потоком, и вместе с тем все оставалось на месте, оставалось неисчерпаемым, словно бы смеющимся, таким радостно-юным, каким только и может быть то, что еще не знало бытия, нерожденное и не предназначенное для испытания временем. Это текло без усилий, легче света, но нельзя было определить направление течения, поскольку было оно вне направлений и вне пространства, как самый сокровенный праздник. Дунаев ощутил имя тайны – кажется, оно звучало приблизительно так: «Энизма». Удивительная наивность и при этом знание, совершенно иноприродное всем мирам, переполняли Энизму, составляли некоторое «подмигивание» в ее существе. Будто наш мир всегда ощущался ею как «достойный сожаления», со всем его божественным и темным, расщепленным и изнуряющим существованием. Свободная от всего, и от себя, и от «обязанности быть», Энизма как бы означала некое «несогласие» с идеей остального мира. Она будто пела: «У нас тут все совсем по-другому! Вот где настоящая радость!» Но ее спокойствие не омрачалось «несогласием», обособленностью, поскольку она «более, чем была», не убывая и не превышая себя. Непротиворечивость ее захватывала своей осознанностью, обескураживала странностью и трогала до глубины души пронзительной загадочностью. Неистово хотелось «вырваться» в Энизму, остаться в ней навсегда, но – увы! – это было невозможно. Дунаев оказался, сам того не сознавая, в другом месте. Это был глухой подземный коридор. Вдруг совсем рядом с ним (будто стена, у которой он лежал, была тонкой перегородкой) раздалось несколько тоненьких голосочков, которые очень смешно и нараспев пропищали хором:

– ВО-ЛО-ДЯ, ПО-РА ВСТА-ВАТЬ! ВО-ЛО-ДЯ, ПО-РА ВСТА-ВАТЬ!

Володя очнулся, но не «встал», поскольку вставать ему было некуда, точнее не на что. Он все еще был колобком и валялся в заброшенном тупике метрополитена. Оказалось, что все предшествующее было даже не сном, а всего лишь обморочным видением. Однако это видение вселило в него некое успокоение, уравновешенность. Вспомнив все, что предшествовало его попаданию в тупик, он не обнаружил в происшедшем ничего особенно страшного. Сейчас ему даже казалось странным, с чего это он решил, что Поручик – предатель? Из чего это следовало? Из того, что Поручик шептался с Бакалейщиком? Да мало ли с кем и о чем Поручик шепчется! Это даже хорошо, что старик контролирует ситуацию, вместо того чтобы сидеть у себя на печке. И то, что о девочках обещал позаботиться, это тоже хорошо. Они ведь не виноваты ни в чем, они чистые и хорошие. Их забросили сюда, наверное, даже не предупредили о том, что у нас тут творится. Конечно, надо о них позаботиться.

Вот какие благостные, спокойные, благонамеренные мысли теперь посещали Дунаева, как бы восходя в его сознание из священных глубин, от «ЭНИЗМЫ». Единственное обстоятельство чуть-чуть его огорчало: он снова был в шарообразном теле, и эта нелепость как-то не вязалась с упорядоченным и солидным состоянием его души, освеженной видением. «Как же все-таки подзаебала меня эта вся сказочность, фольклор этот ебаный! – подумал он с оттенком раздражения, но тут же осадил себя: – Впрочем, так нужно. Иначе как с немцами бороться? Против них сила нужна, поэтому все годится, что на силу работает. А на силу не такие вещи работают, на которые смотреть приятно. Это не Колонный зал!»

Однако вставал вопрос, что делать теперь. Конечно, вот так валяться в подземной прохладе и темноте, вдалеке от событий, – в этом немало было приятного. Сладко бывает иногда отдохнуть в тупичке, упершись боком в то место, где все обрывается. Но ведь где-то там, далеко-далеко и в то же время близко, идет бой. Бой, от которого зависит больше, чем все. Дунаев бросился в этот бой, что называется «очертя голову» (если так можно выразиться), весь дымясь от удали и отваги, но теперь ему казалось, что он «промазал», пережал скорость и «проскочил» сквозь реальность сражения в какие-то глубокие, посторонние изнанки. Сами по себе эти изнанки обычно бывают перекрыты, прочно загорожены, но чудовищное напряжение войны, исступление миллионов людей, разгоряченность огромных масс военной техники, невероятное по своему размаху строительство фортификационных сооружений, рытье окопов, установка надолбов, противотанковых ежей, бетонированных дотов – все это вскрывает, взламывает древние невидимые запоры, образует случайные щели, дыры и нелепые совпадения. Не обязательно даже заговаривать о древности: разве в новейшие времена мало посторонних вещей, замаскированных где-то у нас за плечами? Если только у нас есть плечи, потому что у бедного Дунаева их все еще не было.

Этот веер ошибок, смехотворных изъянов судьбы –
Изумительный веер, потерянный за поворотом,
Унесенный в пространства, где снег заметает гробы,
Там, где толстый ребенок лежит, утомленный беспечным полетом.

Наша Родина ловит огромною белой рукой
Тени ящериц глупых, сварливые нежные тени.
Прах разбитых теплиц покрывает белесой мукой
И золой посыпает свои молодые колени.

Убежать в коридор вслед за мягким и белым пятном –
Лишь одно вожделенье у нашего смертного рая.
А бессмертное тело, затянутое войлочным сном,
Будет мерить перчатки, в хозяйственный дворик врастая.

Ах, перчаточки эти! Комочки из лайки дрожат!
Глубоко запихаем их в теплые варежки, чтобы
Уберечь от зимы, как спасают зимою котят,
Как нательные крестики прячут до марта в сугробы.

Дунаев неловко повернулся в тупичке и тут вдруг понял причину своего нового, спокойного состояния. Оказывается, он просто остыл. Перед этим-то он был «с пылу, с жару», только-только из печки, аж весь дымился, поэтому и воспринимал все в свете перевозбуждения – преувеличенно, раздуто. «Меня сначала по сусекам наскребли, по амбарам намели, потом замесили и поставили в печь испекаться. А когда я испекся, то поставили под землю – остудить возле Энизмы», – подумал Дунаев. (Энизма теперь прочно ассоциировалась в его сознании с глубоким деревенским погребом, однако с таким погребом, который представляет собой самое святое и сладостное на свете.)

Чтобы осмотреть свой тупичок, Дунаев включил «ночное зрение» – все магические техники, к счастью, продолжали действовать, несмотря на трансформацию тела. «Ну и дыра! – усмехнулся он про себя. – Вот орал я: «Сойди с моей орбиты!» – а в результате сам со своей же собственной орбиты и сошел. Да еще в «лузу» попал, словно новичок». (Ему почему-то вспомнилась прокуренная бильярдная в заводском Доме культуры.)

Он увидел обрывающиеся рельсы, засыпанные каким-то мусором, и глухо забетонированную стену. У самой стены лежала грязная метростроевская каска. Но тут же он увидел нечто, в общем-то, поразительное, о чем он абсолютно успел забыть, перестав обращать на это нечто какое бы то ни было внимание в угаре своих перемещений. Оказалось, что непонятная половинка яйца, привязавшаяся к парторгу в подземном коридоре, не только не покинула его, но, напротив, к ней присоединилась вторая половинка, точно такая же, видимо от того же самого яйца, сваренного когда-то вкрутую и разрезанного пополам. Они по-прежнему держались слегка за его виском, словно стараясь выпасть из поля его зрения. Наверное, он даже не обратил бы на них никакого внимания, если бы не тоненькое двойное хихиканье, исходившее от них. Стало ясно, что эти предметы озвучены и что им, а не кому-либо другому, принадлежали тоненькие голоски, проникшие в сознание Дунаева во время обморока:

– ВО-ЛО-ДЯ, ВСТА-ВАЙ!

Они висели рядышком, разрезанной стороной были обращены в сторону Дунаева, как если бы в желтках у них таились лица.

– Вы кто такие? – спросил Дунаев.

Вместо ответа они пропищали хором:

– ВО-ЛО-ДЯ, И-ДИ ЗА НА-МИ!

Вслед за этим то ли приглашением, то ли приказанием они повернулись к Дунаеву своими выпуклыми овальными «спинками» и поплыли в глубину туннеля. Дунаев послушно покатился следом, усмехаясь длинной, постепенно черствеющей улыбкой.

Они «ехали» какими-то темными, бесконечными туннелями без станций. «Ночным зрением» Дунаев видел, что туннели не заброшены, а напротив, находятся в полном порядке: везде были аккуратно проложены рельсы, иногда они разветвлялись. Кое-где горели сигнальные лампы красного и синего цвета. «Что же это за метро такое?» – подумал Дунаев. Ему вспомнились легенды о «тайном метро Сталина», якобы построенном под московским метрополитеном и превосходящем «метрополитен имени Кагановича» длиной и извилистостью своих веток. Действительно, казалось, что они постоянно опускаются все ниже и ниже: рельсы все время вели чуть-чуть вниз. Затем парторг пригляделся к стенам и потолку туннеля. К его удивлению, потолок оказался очень высоким и терялся в темноте, а стены покрыты были какими-то изображениями. Парторгу померещилось, что это мозаика. От любопытства он даже скатился с рельсов и притерся к стене, чтобы рассмотреть ее получше. Стена оказалась деревянной и покрытой лаком. Под толстым слоем лака, напоминавшим застывший стеклянный жир, были нарисованы колоссальные аляповатые цветы, синие на красном фоне. Пораженный Дунаев продвигался дальше, держась возле стены. Через некоторое время цветы на красном фоне закончились косо идущей линией с небрежно изображенной бахромой – похоже было на край огромной нарисованной шали. После этого узор изменился: синие розы сменились гигантскими ромашками, не менее аляповатыми, а фон стал желтым.

«Неужели это Сталин себе такое оформление заказал? – недоуменно подумал парторг. – Прямо как в деревнях матрешек раскрашивают».

Тут же его сдобное тело пронзила легкая молния откровения: МАТРЕШКА! В памяти отчетливо всплыло лицо одного шахтера из Кузбасса, с которым он познакомился как-то в поезде году в тридцать шестом. Этот шахтер шепотом рассказывал парторгу, когда они курили в тамбуре, о «внутренней Москве». Он рассказывал, что под Москвой, под землей, имеется целый мир туннелей, ходов, связей, железных дорог, тайных заводов, складов, правительственных убежищ и прочего – целый подземный город, спроектированный большевиками якобы еще до революции и построенный за годы советской власти. Этот город уходит в глубь земли на много километров и имеет форму колоссальной матрешки, зарытой в землю вниз головой и вверх дном. На этом дне и лежит «верхняя Москва». Что касается «внутренней Москвы», то она состоит из некоторого количества «баб» (кое-кто говорит, что их шесть, другие – что их восемь или даже девять). Эти «бабы» располагаются одна в другой, и переход из каждой в более внутреннюю соответствует переходу на более засекреченный уровень. В голове последней, самой внутренней бабы находится что-то «самое важное» для жизни государства. Что это за «самое важное», шахтер не знал, но полагал при этом, что это некоторое преувеличение, созданное слухами. «Скорее всего, – сказал он, – ничего такого уж важного там нет, просто какой-нибудь запасной кабинет Сталина или актовый зал ЦК». Закончив рассказ о подземной Москве, шахтер добавил, что в древней Удмуртии МОСКВОЙ называли все вещи, вложенные одна в другую: маленький горшок в большом, нож в ножнах, хуй в пизде, пестик в ступке и так далее. Еще он сказал, что иногда в силу стечения особых погодных и атмосферных условий «внутренняя Москва» таинственным образом «дает тень», имеющую вид гигантского прозрачного силуэта матрешки, встающего над Москвой и способного продержаться на грани невидимости несколько минут. Так называемая Московица или «Богородичный колпак».

Тогда, пять лет назад, в солнечном тамбуре веселого поезда, несущегося сквозь мирные просторы Родины, этот человек показался Дунаеву сумасшедшим или глупым болтуном. Но сколь мелким, излечимым и безобидным казалось теперь его безумие по сравнению с безумием самого парторга! Сколь невинной была его глупая болтовня по сравнению с той глупой болтовней, которая уже потеряла звучание человеческой речи и превратилась в космический гул, окутавший жизнь заблудившегося в лесу. Однако лицом тот шахтер из Кузбасса несколько походил на привидевшегося Дунаеву «проводника» к Энизме. Только у шахтера лицо было отравленное, изъеденное (болезнями, угольной пылью, алкоголем), а у рабочего из видения лицо было чистое, светлое, спокойное, хотя и немолодое. И все-таки сходство было, и это найденное сходство вдруг поселило в Дунаеве надежду. Надежду на то, что сон был руководством, вещим указанием и что, возможно, в голове последней, самой внутренней «бабы», в самом центре подземной матрешки, таится проход в Энизму. Ему страстно захотелось пробраться туда и кануть в этом глубинном потоке, раствориться в вечной свежести этого первозданного меда, текущего по обратной стороне дна и не знающего ни о чем, убежать в разгаре решающей битвы из мира войны, неожиданно сдаться, капитулировать, исчезнуть.

«Может быть, они ведут меня туда?!» – с надеждой подумал он, найдя взглядом белые спинки двух половинок яйца, которые продолжали нестись впереди него в туннеле, замедляя скорость и поджидая его, если он тормозил, разглядывая узоры на стене, которая (как он был теперь уверен) была поверхностью второй по счету «бабы» (внутри первой они уже находились).

«Должен быть проход внутрь Второй», – понимал парторг. И действительно, они вскоре достигли Трещины. Лакированная поверхность с грубыми яркими цветами здесь лопнула и разошлась, обнажив светлую древесину срезов.

Половинки яйца проскользнули внутрь. Дунаев последовал за ними не без труда – щель была довольно узкая, а он все еще был слишком большим и распухшим. Там был точно такой же туннель, только чуть-чуть более тесный и темный. Рельсы здесь тоже были, но более старые, проложенные близко друг к другу, напоминая дореволюционные трамвайные пути. Они «поехали», через минут сорок свернули, и Дунаев оказался в другом «тупичке», но совсем не похожем на предыдущий. Здесь не было никакой заброшенности. Рельсы обрывались не в куче мусора, а закручивались на концах в щеголеватые сверкающие завитушки, словно полозья замысловатых дорогих санок. Два больших светильника в форме стеклянных футбольных мячей были помещены на массивные (выше человеческого роста) мраморные подставки, имевшие вид шахматных ферзей. «Футбольные мячи» ярко освещали стену, облицованную разными породами дерева, складывающимися в нечто, похожее на роскошный паркет. На этой стене висел предмет, который можно было бы принять за сильно увеличенный почтовый ящик. Сделан он был из эбонита с прожилками под черный мрамор. В остальном он ничем не отличался от почтового ящика: щель для писем, маленький выпуклый герб Советского Союза, покрытый золотой краской. Однако почему-то вместо слова ПОЧТА красовалось выложенное из блестящих металлических букв немецкое слово ZUKUNFT. Дунаев вспомнил, что по-немецки это слово означает БУДУЩЕЕ. Он совершенно растерялся в этом уголке, отличающемся довольно нелепой роскошью. Но особенно озадачило и насторожило его немецкое слово. Половинки яйца повисли по обе стороны ящика, видимо, считая свою роль чуть ли не выполненной и даже как будто сияя от довольства. Внезапно в ящике что-то загудело, ударилось, потом снова загудело, щель для писем открылась, и оттуда полезла длинная, белая и довольно широкая лента бумаги. Она вылезала прямо перед «лицом» Дунаева так, что он мог видеть написанный на ленте текст. Он состоял из больших, отчетливых букв. Вот что прочел Дунаев:

«Мы ищем навозную кучу. Приблизившись к навозной куче, мы чувствуем вонь и поспешно ретируемся. Навозная куча темно-коричневого цвета, источает пар, запах ее чудовищно неприятен. Мы, конечно же, не можем прикоснуться к ней руками. Посмотрите, куда мы идем теперь. Мы идем к Королевской Обсерватории. Кухня. Холл. Палисадник. Леса. Дворцовые ворота. Дворцовая дорога. Перед Дворцом. Восточный зал. Мы обнаруживаем ботинки. Приземляемся. Королевская Обсерватория. Здесь находятся большие и малые линзы. Теперь мы видим другое. Мы подготавливаем телескоп. Королевская Обсерватория имеет форму купола, находящегося на самом верху Королевского Дворца. Там размещен телескоп, направленный на отверстие в крыше. Там есть большие и малые линзы. Жаль, что вы не видите этот роскошный зал. Мы берем большие линзы. Бросить газеты! Газеты упали. Бросить диванные подушки! Подушки упали. Достаем большие линзы. Достаем малые линзы. После этого мы проверяем телескоп. Телескоп поднимается на стойке, которая позволяет ему поворачиваться. У него есть малый конец и большой конец. Он повернут на восток. Затем мы бросаем чайную коробку. Чайная коробка упала. Мы пытаемся заглянуть в телескоп. Мы слишком малы и не можем дотянуться до окуляра. Поэтому мы встаем на чайную коробку. Мы вкладываем большие линзы в большой конец и малые линзы в малый конец. Большие линзы оказались внутри большого кольца. Маленькие линзы оказались внутри малого кольца. Мы закрываем левый глаз. Приложив правый глаз к окуляру, мы смотрим в телескоп. Мы видим Дом Герцогини. Отсюда он кажется не более четырех футов в высоту. Мы поворачиваем телескоп на юго-восток. К сожалению, кто-то поставил там стену. Мы опять смотрим в телескоп. Мы видим Дом Деревьев. Нам нужно оторвать игральную карту, прикрепленную над гвоздем, вбитым в одну из деревянных планок, составляющих обшивку стен Дома Деревьев. Теперь мы идем в Восточный зал. Выходим. Мы перестали смотреть в телескоп. Приземляемся. Почувствовав себя чуть-чуть глупо с одним закрытым глазом, мы открываем левый глаз. Восточный зал. Здесь находятся ботинки. Центральный зал. Западный зал. Вот видите, что мы нашли в Обсерватории. Но сейчас мы вам покажем самый главный список. Западный зал. Из восточного конца зала мы видим, глядя назад, на восток, Центральный зал и за ним Восточный зал. В этой части зала доминирует статуя склонившегося мужчины в человеческий рост. На юге находится Королевская Консерватория, а на севере – Банкетный зал. Мы проверяем статую. Статуя наклонилась полностью. Извините, к сожалению, мы попали не в тот зал. Мы идем на восток. Центральный зал. Отсюда зал, простирающийся на запад и восток, можно видеть во всем его великолепии. На севере – тяжелые деревянные двери с ручкой. На юге – пара золотых дверей, украшенных резьбой. Среди других блестящих произведений искусства нас привлекают доспехи. Теперь мы читаем Список Алмазов. Он показывает, какие алмазы присутствуют. Список Алмазов:

Шесть алмазов – есть.
Восемь алмазов – есть.
Джек алмазов – есть.
Два алмаза – есть.
Четыре алмаза – есть.
Королева алмазов – есть.
Семь алмазов – есть.
Девять алмазов – есть.

Вот наше Алмазное Собрание. Мы обнаруживаем, что не хватает нашего алмаза, который мы нашли с помощью телескопа. Мы решаем отправиться за ним. Мы идем к Дому Деревьев. Восточный зал. Здесь несколько ботинок. Перед Дворцом. Дворцовая дорога. Ворота дворца. Леса. Мост. Гигантский вяз. Петляющая тропинка. Узкая тропинка. Тропинка. Обнаруживаем кирпич. Ореховое дерево. Дом Деревьев. Тот, кто строил этот дом, не побоялся потратить на него много времени. Крыша соединена с потолком по принципу буфетных дверей: с помощью петель. Куски старой садовой ограды. Пол сделан из цельного куска дуба, который выглядит так, как будто когда-то был столом. В полу имеется отверстие, обеспечивающее доступ к земле. Мы заметили другую, меньшую по размеру дырочку в северо-западном углу дома. И дверь, выходящую на запад. Вот мы и пришли. Сразу брать наш алмаз довольно опасно. Имеются какой-то гвоздь и дырка. Требуется сначала исследовать их. Отсюда нельзя увидеть гвоздь. Дырка находится в северо-западном углу Дома Деревьев. Она достаточно велика, чтобы просунуть в нее руку. Мы начинаем искать игральную карту. Мы не можем найти эту игральную карту. Мы просовываем руку в дырку. Мы убеждены, что игральная карта, которую мы видели в телескоп, находится где-то за дыркой. Мы протягиваем руку, чтобы достать карту. Однако в тот момент, когда мы хватаем карту, какая-то невидимая сила выдергивает ее. Карта взлетела в воздух, сделала несколько сложных кульбитов и ринулась назад, по направлению к нам, с чудовищной скоростью. Чуть не задев правое ухо, карта промчалась к ботинкам, проскользнула сквозь шнурок и вернулась в исходную точку, довольно, впрочем, неохотно. Мы интересуемся шнурком. Гвоздь вбит с обратной стороны Дома деревьев.

Исследовав гвоздь, мы не обнаружили ничего интересного. Теперь давайте вернемся к Алмазному Списку и посмотрим на результат нашего путешествия. Теперь мы отправляемся в Спальню Королевы. Ореховое дерево. Выяснение. Узкая тропинка. Петляющая тропинка. Гигантский вяз. Мост. Леса. У Дворцовых ворот. Дорога к дворцу. Перед входом во Дворец. Восточный зал. Там мы обнаруживаем несколько ботинок. Приземляемся. Спальня Королевы. Опять попали не туда. Но давайте посмотрим, где мы. Мы в Спальне Королевы. Главной особенностью этой комнаты является гигантская кровать размером с Королеву. Обычно она покрыта фламинговым пуховым одеялом и подушками. Эта обширная конструкция была специально заказана Королевой, когда она порядком устала от своего Старика. С двух сторон кровати стоят столы размером с Короля и Королеву, каждый с маленьким выдвижным ящичком. Мы решили проверить корону. Корона присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить сердце. Сердце присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить подушки. Подушки очень мягкие и легкие. Мы решили проверить одеяло. Одеяло покрыто изумительным цветочным узором и выглядит очень теплым и уютным. Мы взяли одеяло. Жаль, что вы не видите, какое у нас красивое, теплое, мягкое, розовое одеяло. Мы шарим под кроватью размером с Королеву и не находим ничего интересного. Мы шарим на полке и тоже не обнаруживаем ничего интересного. Как видите, здесь больше ничего нет. Мы идем в Центральный зал. Приземляемся. Восточный зал. Здесь мы обнаруживаем несколько ботинок. Центральный зал. Читаем Алмазный Список:

Шесть алмазов – есть.
Восемь алмазов – есть.
Джек алмазов – есть.
Два алмаза – есть.
Четыре алмаза – есть.
Королева алмазов – есть.
Семь алмазов – есть.
Девять алмазов – есть.
Три алмаза – есть.

Мы сравниваем этот список с предыдущим и находим свои алмазы.

Напоследок обследуем доспехи. Доспехи сделаны из железа. Мы пошарили внутри доспехов, но не обнаружили ничего интересного. Мы пытаемся взять доспехи с собой, но оказывается, что мы не в состоянии сдвинуть их с места».

На этом текст на бумажной ленте закончился. Закончилась и сама лента, с шелестом свернувшись на полу у самого дунаевского «подбородка». Шум и щелканье в ящике прекратились, все затихло. Наступила такая глубокая тишина, что пришлось даже затаить дыхание. Все предшествующее время слух Дунаева был наполнен грохотом его собственных стремительных перемещений, громом туннелей, акустикой мраморных вестибюлей метро, свистом вспарываемого воздуха, эхом его собственных горячечных мыслей, внутренних вскриков, воплей и стонов, многообразным шорохом и хоровым лепетом бреда. И только сейчас он осознал, что фоном всех этих звуков постоянно являлся другой звук – приглушенный, доносящийся словно сквозь бесчисленные наслоения подушек и матрасов, – гул артиллерийской канонады. Сейчас этот звук исчез, и непонятно было, то ли бой наверху прекратился, то ли звук уже не доходит на эту глубину. И впервые Дунаев «услышал», какая в этих местах стоит мертвая, полная, немыслимая тишина. Парторг застыл, словно схваченный льдом, пытаясь расслышать хоть слабое эхо происходящего наверху, однако сверху не доносилось ни звука. И тогда, под влиянием этой странной непроницаемой тишины, в ровном и бессмысленном свете футбольных мячей, чудовищная мысль, словно толстый диванный валик, упала в его сознание:

«Москву взяли! Немцы взяли Москву!»

В другое время кто знает, как реагировал бы парторг на появление такой мысли? В другое время волна кипящего ужаса и паники могла бы захлестнуть его, и он, чего доброго, размозжил бы к ебаной матери все эти футбольные светильники, опрокинул и превратил бы в мраморное крошево подставки в виде шахматных ферзей, врезался бы с размаху всем телом в этот странный почтовый ящик, превратив его в эбонитовую лепешку, сорвал, измял, искорежил бы сверкающие латинские буквы, составляющие слово ZUKUNFT, расколошматил бы до состояния пыли инкрустированный паркет, покрывающий стены. Но сейчас он пребывал в неподвижности, и страшное предположение словно бы даже не очень, не до глубины души взволновало его. Он искал объяснение этому поразительному безразличию и вдруг понял, что черствеет. Да, его новое тело жило по законам хлеба, и, как всякий хлеб, оно черствело. Сначала подсохла запекшаяся корочка, затем сухость стала проникать внутрь, схватывая внутренние пустоты, поры, превращая сдобную массу в подобие пористого камня. В глубине еще таилась нетронутая мякоть, ее было немало, но процесс черствения шел, и чувствовалось, что он неостановим и неизбежен.

Дунаев встревожился: «Надо спешить! Если так дальше пойдет, так я скоро совсем окаменею». Однако если бы кто-то прямо спросил его в этот момент, куда, собственно, он собирается спешить, разве смог бы он ответить на этот вопрос?

Ему вспомнились рифмованные строки, которые когда-то и где-то (вроде бы совсем недавно) произнесли у него в голове спящие губы Снегурочки:

Даже если зарыться в глубины беспечного хлеба,
Все равно мы останемся тем, кем были всегда…

«Это она о себе сказала, – догадался парторг. – Она в меня зарылась и спит себе в хлебе, как ни в чем не бывало. Надо у нее совета спросить – она-то ведь не изменилась, «такая, как была всегда»».

– Советочка, родная моя, – обратился он к девочке, – здесь ли ты? Во мне ли еще? Вымолви словечко.

Машенька ответила, действительно как ни в чем не бывало, как будто Дунаев был с головой, руками и ногами, а не хлебным шаром. Ответила она, по своему обыкновению, в стихах (недаром парторг называл ее про себя «поэтессочкой»):

Разбудили медвежью берлогу,
Растревожили старого мишку.
Медвежата бегут врассыпную,
Как живые сосновые шишки.

А собаки кричат, заливаются,
И охотники смотрят в ружье,
И снуют между соснами зайцы –
Убегает лесное зверье!

У медведей по-разному вышло –
Превратился один в шелуху,
Кто-то сделался громом небесным,
Кто-то ягодой скрылся во мху.

А один покатился по лесу,
Стал румяным и круглым, как шар.
Он спасется от всякой напасти,
Он проскочит сквозь холод и жар.

И с собою всю силу медведя
И всю душу лесную возьмет.
Будут песни звучать в перерывах,
На привалах и между боев.

Он и в пропасти знает пределы,
И в печали он ведает смех.
Даже сталь докрасна испугает
И пробьет огнедышащий мех.

Он ворвется и в город медвежий –
Раньше там никогда не бывал.
Он заплачет и – шапку об землю! –
Вот такой вот последний привал!

Слушая Снегурочку, парторг плакал. Из-под зачерствевших век по сухой хлебной корке лились слезы, немного мутноватые (ведь это были слезы теста, похожие на влагу, выступающую из пор хлеба), но столь же соленые и горькие, как слезы человека. Забыл Дунаев и про свою чудовищную мысль о падении Москвы, и про предательство Поручика, и про общую беду, так терзавшую его душу до сих пор. Будто и в нем самом наступила тишина, смывшая последние крохи человеческого этими слезами. Он ощутил поле своей души как поле битвы, покрытое грудами мертвецов, дымящееся на рассвете поле, над которым медленно встает огромное круглое солнце. Оно поднимается как огненный глаз, единственный глаз, достойный созерцать эту последнюю картину мира.

«Ведь солнцу же по хую, что все эти люди погибли!» – подумалось этому нечеловеку. Конечно же, человеком Дунаева назвать было трудно в этот момент. И место, в котором он пребывал, нельзя было обозначить как человеческое пристанище.

Футбольные мячи светились все ярче и ярче. Наконец, свет их стал таким ослепительным, что Дунаев зажмурил глаза. За сомкнутыми веками он увидел: какой-то затерянный бог знает где железнодорожный полустанок, затем деревенскую околицу, избу… Все, что он видел, было страшно, до мучительной боли знакомым и родным, будто Дунаев родился и вырос в этой избе, в этой глухой деревушке, завалившейся в леса у этого полустанка. Было такое чувство, что он переживает это за кого-то другого, совсем незнакомого ему человека. «За того парня?» – мелькнуло у него, и он вспомнил слова Поручика: «За какого? Да хуй его знает, за какого! Много их, парней, по свету ходит. Придет время, и узнаешь, за какого…»

Вот, казалось, и пришло то время, но парторг так и не узнал, за какого.

«Может, это и неважно, за какого? Убивают ребят, а они, бесприютные, непохороненные, так и мыкаются по свету, мысли всякие внушают… А я вот тут, понимаешь ли, должен их мыслями терзаться!» – вдруг подумал он с неприязнью о «тех парнях». Несмотря на это, он продолжал все сильнее ощущать то дикое волнение, с выпрыгиванием сердца из груди, которое свойственно человеку, во время войны вдруг оказавшемуся в родных местах.

Который месяц здесь идут одни солдаты
И смотрят вдаль дома, усталые дома…
Дай обниму тебя, родной мой провожатый!
Я спрыгну здесь. Качнется сзади автомат.

Мой полустанок, подмосковный и веселый,
Каким ты был еще недавно, до войны?
Вокруг огнем пылают города и села,
Тебя не видно среди темной пелены…

Украдкой постучу в знакомое окошко,
И сердце застучит. Как прежде застучит!
Откроет девочка в косынке и с лукошком,
А дед в сенях на балалайке забренчит.

Неожиданно знакомые голосочки запищали прямо в уши (или в то, что ими было, – в дырки, похожие на «пупки»):

– ВОЛОДЯ, ПОШЛИ! ВО-ЛО-ДЯ, ПО-ШЛИ!

Володя открыл глаза одновременно с тяжким и величественным ударом грома. Прямо перед ним, на деревянной стене тупика, паркет стал быстро менять свой узор, складываясь в то, что можно было бы назвать «вытаращенными до предела глазами». Парторг затрясся всем своим сдобным телом, но от ужаса или от радости – этого он сам не смог бы определить. Он вдруг «услышал» тот невменяемый, безмолвный вопль, исторгаемый этим местом и его вытаращенным сознанием: «Крохоборы!!! Крохоборы идут!!!»

Не успел парторг даже задуматься о том, что это значит, как верхняя часть стены затрещала и разорвалась. Оттуда хлынул поток, но это не было ни грязью, ни дымом, ни взрывной волной, ни полчищами врагов. Это было нечто странное и неузнаваемое, как будто ничего подобного раньше в мире не существовало. Какой-то таинственный и радостный смысл нес в себе этот темный искрящийся поток, как огромный хобот просунувшийся рядом с Дунаевым. И тут же парторг ощутил стремительное удаление от этого потока, хотя в то же время двигался Дунаев тягуче и замедленно, как во сне. Скорее, «отъезжал» сам тупик, а парторг слабо ворочался и шевелился, словно рыба в аквариуме. Теперь он находился возле очередной «трещины» – у перехода в следующую «бабу», а половинки яйца нетерпеливо сновали вдоль ее деревянного среза с линиями годовых колец. «Что это было? Дрожжи?» – глупо подумал Дунаев о случившемся и провалился в трещину, за лакированную поверхность.

Я все Вам отдал – все, что мог.
И тело, и мечту.
И вот шагнул я на порог
И преступил черту.

И что тогда открылось мне –
О том я умолчу.
Ведь жизнь все-таки важней
Того, что я хочу.

«Следующее» пространство было шире предыдущих, стены матрешки едва виднелись в полутьме. Казалось, что в ущелье был проложен мост с чугунными литыми перилами и рельсами посредине, только шел он не поперек, а вдоль ущелья, как бы подвешенный над бездной. Дунаев катился по узким рельсам, какие используют в шахтах для вагонеток, и от его мощного движения мост дрожал и немного раскачивался на поворотах. Вскоре парторг увидел массивную цепь, одну из тех, на которых был подвешен мост. Она спускалась сверху, из неразличимой тьмы, поскрипывая и чернея на фоне узоров на стене. Как успел отметить Дунаев, стиль изображения здесь изменился, стал более аккуратным, цветы и ветки приобрели даже некоторое подобие светотени, будто художник-самоучка робко пытался изобразить объемность предметов. Однако по мере спуска Дунаева вниз по спирали, огибающей «бабу», рисунок на ее стенах расплывался, становясь все более аляповатым. Через какое-то время парторг увидел на стене внутренней «бабы» вертикально идущую черную полосу, после которой стена не была раскрашена. Узоры дерева виднелись под густым слоем желтоватого тусклого лака. Еще через несколько минут на этом поле появилась снова черная жирная полоса, но она шла широкой дугой вдоль моста, почти по горизонтали, расширяясь. Внезапно вверх от нее пошла другая дуга, за которой поверхность дерева исчезла под черной непроницаемой краской. Дунаев ехал и ехал вдоль черной стены, пока черный фон опять не сменился незакрашенным, и все повторилось в обратном порядке. Когда черная дуга утоньшилась и сошла на нет, парторг испытал облегчение и понесся быстрее.

Но тут началось снова то же самое – потянулась дуга, затем также заполнил стену черный фон. Казалось, что парторг «проскакивает» какое-то неведомое ему изображение, что-то…

«Да это же матрешкины глаза!!!» – осенило Дунаева. Он увидел, что в центре колоссального черного глаза, смотрящего на него, имеется отверстие, еще чернее окружающего фона, – зрачок «бабы».

И опять наитие подсказало парторгу «правильное» решение. Каким-то образом он «знал», что у этой «бабы» (Дунаев отчего-то назвал ее про себя Анютой), в отличие от других, нет трещины, что попасть в нее можно только через одну точку, а именно через ее зрачок, грозно чернеющий в ее левом глазу. Этот зрачок находился теперь прямо перед парторгом, однако дотянуться до него было нельзя – между зрачком «Анюты» и парторгом зияла пропасть. Недолго думая, Дунаев стал, дергаясь и танцуя, раскачивать мост, чтобы приблизиться к «глазу» и прыгнуть в «зрачок». Мост оказался гораздо легче, чем мнилось парторгу, – при первом же «качке» он просто ударился о стену матрешки с такой мощью, что проломил зрачок. Дунаев впал в пролом своим круглым телом. Падая, уже внутри «Анюты», Дунаев задрожал от чудовищной вибрации, пронизавшей, казалось, все уровни и этажи «тайной Москвы».

Парторг, к своему удивлению, упал в какую-то влагу. Рядом тянулась толстая черная резиновая лента – нечто вроде конвейера. Дунаев ощутил холод и неуклюже перевалился на другой бок, чтобы уберечься от влаги. При этом он лег на резиновую широкую ленту. Прозвучало тройное щелканье, и лента «поехала», как на настоящем конвейере, унося Дунаева с собой в неизвестность. «Ну прямо как на нашем заводе!» – подумал парторг и застыл на потертой старой резине. «Ущелье», куда он попал теперь, было залито водой и заболочено. В воздухе вились тучи комаров, везде слышалось их «пение», их неумолчный звон.

Стены были покрыты зеленой плесенью и тиной, как в аквариуме. Светильники, когда-то, видимо, яркие, теперь слабо сочили сияние сквозь плесень. На предыдущих уровнях Дунаев катился сам, лицо его то смотрело вперед, то вниз, в рельсы, то назад, то вверх (иногда, при удачном повороте, вбок), ныне же он спокойно и торжественно покоился на конвейере, и потому мог неторопливо оглядывать окружающий его ландшафт с невозмутимостью «гениального бога». Он видел, что плесень почти что скрыла замечательные рельефы, покрывающие изнанку той «бабы», внутрь которой он только что проскользнул с таким грохотом. Рельефы изображали мифологию советской власти – от рождения Володи Ульянова до наших дней. Вот отец принимает новорожденного Ульянова из рук сестры Марии Ильиничны, мать же лежит в постели с радостной улыбкой, а вокруг столпилась вся семья. Вот Саша Ульянов бросает бомбу в царя. Вот уже молодой Володя в первый раз читает Маркса. А вот и юный Иосиф Виссарионович идет один, в бурке, средь кавказских гор. Вот в законспирированной квартире, под уютным абажуром, звеня подстаканниками, проводят свое собрание большевики…

Тут внимание Дунаева отвлекло нечто, едва не заставившее его спрыгнуть с ленты конвейера. Оказалось, он приблизился к мертвому телу человека, лежавшего сбоку от ленты в болотной грязи. Взору парторга предстал вдруг офицер СС, лежащий на спине, широко раскинув руки. В одной руке был зажат советский маузер. Пуговицы мундира были покрыты мхом, блестящие когда-то сапоги обвиты клейкими водорослями, но чувствовалось, что сам мертвец отчего-то не разлагается здесь, несмотря на сырость. Видимо, нечто такое присутствовало в воздухе, что не позволяло телам распадаться и гнить в этих местах. Лицо немца, выступающее над темной водой и ярко освещенное, казалось юным и красивым. В уголках плотно сомкнутых губ таилось нечто вроде скептической усмешки, смешанной с сожалением и легкой горечью. Под левым глазом виднелся яркий шрам в форме дуги. Но более ничего не искажало этого лица. Казалось даже, что мертвец доволен своим положением. Впрочем, Дунаев давно проехал это место.

«Что же это такое? – раздумывал парторг. – Откуда он взялся здесь, грешный? Может, это Холеный «знак» мне подает? Но что этот «знак» означает? А впрочем, вряд ли атаман такими «знаками» тут баловаться будет!»

Брось ты свои недомолвки,
Поручик! Сам я не знаю теперь,
Где коридор тот и где этот ключик:
Как отпереть эту дверь?

Больно хитер обитатель Избушки –
Я ведь ему не чета!
Где уж мне знать, что там хуже, что лучше –
Тут не видать ни черта!

Бедный я, бедный! Один, горемычный,
Мыкаюсь бог знает где…
Скрасит ли голос, родной и привычный,
Странствие в этой пизде?!

Нету ответа – лишь свист деревянный
Плещется у потолка…
Мысли бегут – оголтело и пьяно,
Словно прищур старика.

Долго-долго плыл Дунаев на мягкой ленте бесконечного конвейера. Перевернувшись на другой бок, он рассматривал теперь знакомую ему роспись матрешкиных боков, снизу подернутую тиной, но вверху еще сияющую во всей своей народной яркости. Комариный хорал все так же звучал, источая пение, переходящее в безутешный и злобный звон. В конце концов проход дальше, внутрь, раскрылся перед парторгом. Парторг напружинился и прыгнул, как мяч, в щель, в тело пятой по счету «бабы». Его бок, успевший подмокнуть, соприкоснулся с чем-то мягким и пушистым. Ровный, яркий свет озарил Дунаева, сухой и теплый воздух окутал его. Очередной «уровень» подземной Москвы был коридором, похожим на коридоры Музея Ленина или Моссовета. Слева тянулась белая нейтральная стена, в которой через равные промежутки открывались ниши с цилиндрическими подиумами. На них стояли бюсты В. И. Ленина, мраморные, бронзовые и гранитные. Стена напротив была яркая, покрытая уже знакомой Дунаеву «матрешечной» росписью, и это странно контрастировало с «ленинской» стеной, умиротворенной и райской в своей ясной белизне. Пол коридора был застлан ковровой дорожкой – обычной, красной, с двумя зелеными продольными полосами по краям. Дунаев катился по этой приветливой дорожке, и ничего не менялось вокруг, кроме бюстов на одной стене и лакированных разводов – на другой.

Через какое-то время парторг достиг тупика, где ковровая дорожка иссякла перед высокой нишей. В нише, на кубическом постаменте, высилась мраморная статуя Ленина в полный рост, а у его ног лежало несколько полуувядших черных тюльпанов, как видно положенных здесь несколько дней тому назад. В недоумении Дунаев уперся лбом в постамент, затем откатился немного назад и стал разглядывать статую. Выполнена она была очень хорошо. Ленин, прищурившись, смотрел куда-то поверх Дунаева, и, следуя его взгляду, парторг обернулся. В последней, самой близкой к тупику стенной нише он увидел мраморный бюст Аполлона. Рядом с ним на постаменте стояла пустая химическая колба, видно кем-то забытая. Аполлон надменно глядел пустыми глазами без зрачков прямо перед собой, в противоположную стену. Дунаев посмотрел туда же. И сразу увидел, что черная полоса, отделяющая гигантскую малиновую ягоду от изумрудного фона, является замаскированной Трещиной. Что-то заставило парторга оглянуться на статую Ленина. С двух сторон ленинской головы, из-за его ушей, медленно выплыли две половинки яйца, о которых Дунаев уже успел забыть. Они застыли перед Ильичем, будто давая себя разглядеть, а может быть, просто нежась в теплом сиянии, и после этого поплыли к Трещине, на ходу мурлыкая:

– По-ра, по-ра, по-ра, по-ра, по-рам-пам-пам-пам-пам-по-ра…

Как загипнотизированный, Дунаев последовал за ними и оказался в следующей «бабе». Здесь все поражало своей закопченностью, грязью, и лежали огромные кипы чего-то неясного – то ли слежавшаяся макулатура, то ли высохшие брикеты борща. Посреди этого «склада» виднелись рельсы, проложенные почти вплотную друг к другу. От них нестерпимо разило машинным маслом.

Упав на рельсы, Дунаев быстро покатился по ним за половинками яйца, морщась и брезгливо осматриваясь. Было почти темно, кое-где на потолке коридора торчали фонари, запыленные и покрытые сверху железной сеткой-«намордником». Иногда фонари были выкрашены синей краской, иногда разбиты. Внешняя стена лишена была каких-либо украшений, просто деревянная, почерневшая. Внутреннюю как будто начали расписывать, но, нарисовав очертания цветов, не успели раскрасить, и эти бедные предварительные линии остались на голом фоне дерева. Кое-где даже линий никаких не было. Создавалось впечатление, что эту поверхность начали красить перед самой войной, да так и бросили с началом боевых действий, поскольку некому стало заниматься этим. Строительный мусор собирался по углам, но рельсы везде оставались свободными для продвижения. Половинки яйца заняли свое излюбленное место по бокам катящегося Дунаева, и он теперь не мог видеть их, а только слышал порой их пересмеивающийся шепот. Потом вдруг начался неожиданно «чистый» участок туннеля. Исчез мусор, чаще шли фонари. На внутренней стене, среди черных, жирных полос, попадались широченные мазки оранжевой или синей краски. Видно было, что «живописцы» начали здесь раскраску намеченного рисунка. Начали, да бросили – помешала война. Скоро вычищенный, ухоженный отрезок кончился, и опять потянулось уныние тьмы, иногда настолько кромешной, что Дунаев засыпал в ней, продолжая катиться дальше. Равнодушие овладевало им все плотнее. Видно, сказывался процесс черствения. Даже мысль об Энизме не волновала его так, как в начале, когда он ступил на этот странный путь к ней. И когда среди грязного тряпья и битых бутылок зачернела очередная Трещина, парторг вяло и как-то нехотя пролез в нее.

Очередной «уровень» оказался пустым. Стены «баб» вообще не были раскрашены, лишь иногда на их шершавой, деревянной, светлой поверхности, теперь свободной от лака, виднелись отметки карандашом, черточки, цифры и крестики, должные размечать будущий рисунок на стене. Голые электрические лампочки спускались сверху на черных шнурах. Дунаев катился по деревянному настилу, похожему на те, которые обычно идут вдоль заборов, окружающих большие стройки. В этом наполненном запахом дерева коридоре Дунаеву стало хорошо. Один раз он засмеялся, припомнив, как перед поездкой в Киев оторвал у Поручика бороду. Смех вышел сухой и черствый. И тут парторг резко затормозил. Прямо перед ним, в стену внутренней «бабы», была воткнута колоссальных размеров швейная игла, ярко блистающая в свете лампочек. Она была воткнута в Трещину наискосок, сверху вниз, и загораживала собой проход внутрь восьмой матрешки. Огромное игольное ушко (в которое Дунаев проскочил бы, как в ворота) виднелось где-то далеко вверху, в него была вдета белая нитка, на самом деле представляющая собой неимоверной толщины канат, концы которого спускались к полу. Половинки яйца, едва различимые, кружились вокруг каната, будто оборачивая чем-то невидимым его белоснежную ребристую поверхность. Дунаев оттолкнулся и понесся вперед, рассчитывая на ходу схватить концы каната ртом и рвануть их за собой, чтобы выдернуть таким образом иглу из щели. Но он промахнулся и ударился о стену. Концы каната больно хлестнули его по пухлому «затылку».

Он поехал назад, схватил ртом концы каната и потащил их за собой. Канат поддался легко. Но оказалось, что он по ошибке ухватил только один конец каната и вытащил одним махом весь канат из «ушка». Другой конец валялся на полу возле Щели, над ним застыли яичные половинки. Проход был по-прежнему закрыт иглой. Дунаев удрученно покатился назад, к Щели, и дальше – вдруг неожиданно отыщется другая щель, дыра или какой-либо проход? Но ничего подобного не было. Однообразно потянулись стены деревянной болванки. А минут через пять показался тупик. Он покрутился возле гладкой стены тупика, на всякий случай попытался разок-другой пройти сквозь стену, но безрезультатно.

И тут Дунаева посетила мрачная мысль.

– А что… если… если дальше ничего нет? Ведь обычно последняя матрешка внутри – из цельного куска дерева. Без внутренней полости! Может, и здесь так же…

Его предали. Никакой Энизмы здесь, конечно же, быть не могло. Как же он мог поддаться на это фуфло, на этот детский блеф?

Угрюмо черствея, он катился обратно. Вот впереди снова засверкала Игла, заслоняющая проход в Щель. Она торчала, словно слегка наклонившаяся стальная колонна. Он решил таранить ее лбом, чтобы сдвинуть хоть ненамного. Небольшого сдвига Иглы было бы достаточно, чтобы он смог протиснуться. Но случилось иначе.

Стоило ему поровняться с Иглой, как яичные половинки заверещали. Словно бы завизжали двое алмазных юродивых. Резкий звук подхватил шарообразное тело парторга и легко подбросил вверх.

«Спорт!» – только лишь и успел крикнуть бедный Дунаев. Он пролетел сквозь колоссальное игольное «ушко» и упал сверху на Иглу. И покатился по ней вниз с нарастающей скоростью. Игла пронзала насквозь следующий коридор и уходила в тело Девятой «бабы». Дунаев не успел разглядеть пространство восьмой «бабы», стремительно проскочил его и въехал по игле в Девятую.

Ему казалось, он падает в сорвавшемся лифте. Тем не менее, не доезжая до кончика Иглы, он крутанулся и ловко спрыгнул вбок, упав на широкие мраморные ступени.

Девятая «баба» была последней. Она была окончательно-центральной. Она была привилегированным эмбрионом в телах остальных «баб». И она не состояла из «цельного куска дерева». Сухие страхи Дунаева оказались напрасными. Последняя «баба» была полой. И эта роскошная полость теперь распахнулась перед Дунаевым.

Встречают колобком и снегом
Врагов в российских деревнях.
А те идут, накрывшись пледом,
Скользят на тонких каблучках.

Но вот – здесь льдышка роковая,
И подломился каблучок.
(О, господи, какая молодая
Жертва русская еще!)

Огромная белая птица
Летит над краями снегов,
От слез очкарика Фрица
Туманятся стекла очков.

Кого уже накрыли флагом
С арийской свастикой в кружке,
Другие мнутся по оврагам
И в женских шубках прячут мел.

Только кал, только липкая соль по углам!
Только кал, только липкая соль в этот вечер!
И гармоники плач, плач гармошки губной –
Поражение будет большое, как вечность.

Словно валенок влажный в чешуйках снегов,
Оно нежно надавит и спрячет в колоннах,
И впечатает в наст – в тот блестящий покров,
Что снега покрывает в местах этих сонных.

Отчего-то вспомнилось парторгу лицо гитлеровца, увиденное в заболоченном коридоре между третьей и четвертой «бабами». Лицо фашиста было таким светлым и хрупким, так много свободы было в нем, посмертной решимости не бояться за себя. «Ведь он теперь может миллионы лет так пролежать и пальцем не шевельнуть!» – с уважением подумал Дунаев о враге. Он вдруг ощутил жалость к бедным немецким солдатикам, ни за что гибнущим в глухой и далекой России.

Внутренность последней «бабы» действительно была, по-видимому, чем-то вроде «актового зала», имеющего форму круглого амфитеатра. Мраморные ступени спускались уступами вниз, к центру воронкообразного пространства, которое находилось у матрешки в голове (только сейчас Дунаев понял, что все «бабы» уходили в землю вниз головами, таким образом, «подземная Матрешка» была как бы отражением небесной Матрешки – той самой «Московицы», о которой рассказывал Дунаеву шахтер). В глубине «воронки», в самом центре, куда ввинчивалось все ступенчатое пространство амфитеатра, чернело большое круглое отверстие – огромный колодец, окруженный низким мраморным бордюром. Вокруг колодца имелась маленькая мозаичная площадка. Кончик колоссальной иглы, по которой только что скользил Дунаев, нависал над самым центром черного колодезного провала. Этот кончик – острый, тончайший – был выхвачен из полутьмы узким лучом специальной лампы. Острие иглы сверкало над тьмой «хирургической» искоркой. Дунаев про себя назвал эту искорку «колодезной звездой». Если бы Дунаев не соскользнул с иглы, а скатился бы по ней до самого острия, он оказался бы на мгновение стоящим на «колодезной звезде», после чего упал бы со «звезды» прямо во мрак колодца. Строгое и загадочное великолепие финального зала восхитило парторга. Нет, не напрасно он стремился сюда. Тишина. Глубочайшая тишина, не нарушаемая ничем, царила здесь. Стояли как бы сумерки, хотя кое-где и виднелись матовые шары, наполненные холодным, ясным светом. На беломраморных кубических постаментах, поднимающихся высоко над ступенями амфитеатра, виднелись статуи, а также, почему-то, мебель. На одном из кубов теснились трюмо, на другом – кровати, на третьем (как в мебельном магазине) можно было видеть накрытый обеденный стол орехового дерева и такие же стулья, чинно расставленные вокруг. Дунаев разглядел интерьер ванной комнаты с белой ванной, яркими медными кранами… Изваяния также были загадочны. Ближе всего к парторгу располагалась беломраморная статуя казака, разрубленного пополам. Казак был изображен усмехающимся, лукавым, беззаботно покуривающим свою люльку, несмотря на то, что нижняя половина его тела, включающая живот, лежала отдельно, на некотором расстоянии. Медная табличка вещала чеканными буквами:

КАЗАК, РАЗРУБЛЕННЫЙ ПОПОЛАМ СВОИМИ ПРИЯТЕЛЯМИ,

НО СПОКОЙНО ПОКУРИВАЮЩИЙ ЛЮЛЬКУ.

Кроме этой надписи на табличке было множество тщательно, тонко вырезанных надписей на самом мраморном теле казака, но они были слишком мелкие – Дунаеву не под силу было прочесть их. Другое изваяние, тоже из чистого белого мрамора, похожего в сумерках на сало, изображало матроса в бушлате, напряженно всматривающегося в направлении Колодца.

Затем Дунаев увидел картину – огромную масляную живопись в широкой раме. Батальная сцена, точнее поле после боя. Бесчисленное множество павших. Их тела покрывали поле до самого горизонта. Трупы были изображены погруженными в смерзшуюся, словно бы схваченную неожиданным морозом слякоть и сверху присыпаны снежком, сгущающимся кое-где в довольно плотные сахарные наслоения. Над белизной этих пятен торчали посиневшие руки, ноги и обломки оружия. Это была вроде бы копия одной из известных картин Верещагина, посвященной русско-турецкой войне в Болгарии, битвам за Шипку-Шейново или Плевну. Однако здесь на этой картине имелись пририсованные подушечки, словно бы подложенные чьей-то неведомой заботливой рукой под голову каждого из убитых солдат. Некоторые из убитых также были прикрыты до подбородка одеяльцами в пододеяльниках. Это казалось странным: эти грязные трупные головы, присыпанные снегом, на фоне чистых белых подушек с кружавчиками по краям. Странно было наблюдать эти мириады разметавшихся, переплетенных тел в заиндевевших шинелях, возлежащих под белыми прямоугольниками чистеньких одеял, словно бы перенесенных сюда из спальни образцового пионерского лагеря. Это могло бы показаться нелепым и даже отвратительным, если бы в глубине этих «дополнений» не мерещилось бы пусть неуклюжее, но мудрое милосердие, еще раз повторяющее вечный шепот утешения: «Смерть – это сон, а спящему должно быть мягко и удобно».

«Видимо, это и есть «Комната великого отдыха», – решил Дунаев. – Значит, эта круглая черная дыра в центре, обрамленная низким мраморным парапетом, она и есть ИСКОМОЕ – драгоценный проход в Энизму».

Наверное, туда, в качестве высшей награды, сбрасывают тела героев, – неуверенно подумал Дунаев и стал осторожно пробираться вниз, к центру амфитеатра-воронки, постепенно скатываясь со ступеньки на ступеньку.

Где ты, где ты, мой рассвет кровавый?
Сопельки, кроватка, коготок.
Я к тебе опять приду со славой,
Дай лишь срок.

Где ты, где, моя сестра святая?
Между сосен, на качелях, там,
Белым платьем среди дач мелькая
По крапивным сладостным местам.

Где же, господи, проход туда, где святость –
Словно воздух, воздух – словно мед?
Под подушечкой храню сухую мякоть
Сухофруктов – взять с собой в полет.

Лишь покой, похожий на лимончик,
Сморщенный, с чаинкой посреди –
Вот герой, что жизнь мою прикончит.
Подтяни носочки! Подтяни!

И вот он уперся круглым боком в низкий мраморный парапет и заглянул в Дыру. Колодец производил впечатление бездонного. Гладкие стены, облицованные мрамором, уходили вниз, в полную темноту. Оттуда не доносилось никаких звуков, разглядеть там также ничего не удавалось, кроме тьмы. Колодец выходил из макушки «подземной Матрешки», пронзал насквозь головы всех девяти «баб» и уходил вниз, в непостижимую глубину земли. Ничто не свидетельствовало о том, что внизу находится Энизма. Дунаев было засомневался, но в поле его зрения снова, откуда ни возьмись, появились две половинки яйца. Они несколько минут висели над колодцем, а затем стали медленно опускаться вниз, иногда останавливаясь и словно бы поджидая парторга. Когда они были уже на грани исчезновения, парторг увидел, что обе половинки соединились в одно яйцо, цельное и совершенно гладкое, без линии разреза, и в таком виде поплыли дальше вниз, во тьму.

«Надо прыгать, – подумал Дунаев. – Будь что будет. Или смерть, или ОНО, а может, и то и другое, вместе взятое».

Глава 29. Кащенко

В этот момент чья-то рука легла на темя Дунаева.

– Эх, Яблочко, куда ты котисси? – раздался укоризненный голос Поручика. – Куда ж это ты, парторг, собрался? Когда б я не подоспел вовремя, глядишь, ты бы и скатился в матрешкину Черную Дыру. В пизду эту.

– Это не пизда. Там ведь, знаешь, проход в Энизму, – голос Дунаева прозвучал сухо из-за черствения. – Навоевался я, атаман. Хватит! Сил больше нету никаких. Других бойцов убивают хотя бы… И в Энизму сбрасывают с почетом, для Вечного Отдыха. А я что? Мыкаюсь по каким-то задворкам – ни войны настоящей, ни мира, ни гибели. Даже тело свое человеческое истратил. Пусть я уже не человек, но на каждое существо не бесконечно можно говно накладывать. Заебался я, Поручик. Слушался я тебя, был ты мне заместо отца… А теперь – прощай! Не поминай лихом. А в газете пускай напишут: дезертировал, мол, Дунаев. Дезертировал в Энизму. Прощай! – С этими словами парторг сделал попытку перевалиться через мраморный парапет и ухнуться в дыру. Однако рука Поручика все еще прочно лежала на темени парторга, прижимая его к полу и не давая сдвинуться с места. Сколько ни вертелся Дунаев вокруг своей оси – ничего не помогло.

– Как ты говоришь? В Энизму? – переспросил Поручик с любопытством. – Ну не знаю, что это значит, никогда такого слова не слыхивал. Но могу заверить, что здесь никакой «Энизмы» нет. Обычный мраморный колодец, вроде шахты или скважины, довольно глубокий. А на дне – просто грязь и темнота. И там ты желаешь валяться, постепенно превращаясь в хлебную труху? Веселый же ты парень, Дунай, вот что я тебе скажу.

Дунаев призадумался. Он не был уже таким горячим, как в начале бытования хлебом. И трезвые мысли, даже чересчур трезвые, роились в коридорчиках и лабиринтах его высыхающей внутренней плоти. В сущности, такой хлеб можно было смело выбросить, как негодный. Видимо, потому парторг и хотел выброситься, дезертировать, чувствуя свою непригодность, исчерпанность своей сокрушительной мощи. «Хуй его знает, а вдруг там в самом деле никакой Энизмы нет? С чего это я решил, что она должна быть именно там? Хотя… я ведь Поручику нужен, чтобы войну вести! Да только я, кажется, не гожусь для этого. Да он специально, может быть, меня на эту войну поставил, чтобы Советы ее проиграли! Нуда! А значит… значит, он и в самом деле…»

И тут парторг сделал последнюю попытку перепрыгнуть мраморный парапет. Но увы! Взглянув на парапет, он увидел, что тот растет ввысь прямо на глазах. В следующий момент парторг понял, что на деле его круглое тело стремительно уменьшается. Наверное, рука Поручика, лежащая на его темени, так на него действовала. Он приблизился в размерах к тому небольшому, величиной с кулак, участку плоти, который еще не успел зачерстветь. Вся его черствость исчезла. Он снова ощутил себя мягким, живым.

– Эй! Эй! Ты што, хуйнулся, еб твою мать! Совсем в булочку меня превратил!

Но Холеный не слушал этот влажный писк. Он оглянулся по сторонам, затем набрал воздуху и смачно, от всей души, плюнул в колодец. Затем он схватил Дунаева, запихал его за пазуху, во внутренний карман, и с громким хохотом взлетел к потолку. Поднялся дикий свист, похожий на посвист Соловья-Разбойника. Парторг тупо ворочался в кармане Холеного, среди каких-то бумажек, канцелярских скрепок, крошек и пуговиц. В конце концов его вынули на белый свет.

Все не спится Москве,
Все прожекторы реют,
Задевая порой стратостат в вышине.
Почему вражья сила напасть не посмеет,
Что Москве не до сна,
Когда весь мир во сне.

Перечеркнуты окна,
На них крест поставлен,
Словно свет маскируется сам от себя.
Окна нам не нужны!
С громким хлопаньем ставен
Мы откроем глаза –
Здравствуй, наша судьба!

Они стояли в каком-то гиблом, пустом месте – Поручик с Дунаевым на ладони. Смеркалось, но на фоне белого снега отчетливо виднелся еще не замерзший пруд, голые деревья, ощетинившиеся остриями веток. Чернели дальние строения, заборы, глухие переулки с сараями и голубятнями. Поручик повернулся, и парторг увидел шоссе, а за ним – железную дорогу. По правую руку подымались фабричные трубы. Вдали стояли высокие до неба дымы – черные на фоне заката. Каркало воронье, кружащееся в небе, и слышались далекие артиллерийские залпы. Дунаеву стало холодно и неуютно. А Поручик закурил самокрутку и направился в обход пруда, легко переступая стоптанными сапогами по мерзлой земле.

– Ты, Дунай, молод еще, неопытен, мало дальних миров да тайн всяких немыслимых изведал. Не серчай на такие мои слова, да только другая судьба у тебя была. Вот парторгом на заводе работал, тоже интересно! А я, знаешь, сколько этой хуеты неземной нагляделся? В какие только штуки не был посвящен! Иной раз такая прелесть, такая благодать да сияние – просто оторваться не можешь! Да что там оторваться – сам богом на небесах водворяешься, сам лучи испускаешь, как тот свет в окошке! Но не в этом дело. Понимаешь, ты вот Энизму свою искал. И вроде правильно искал – по всему видно, что именно в таком месте, тайном да роскошном, путь к самому главному должон быть. Но ведь самое главное – оно как иголка в сене. Прячется оно получше шпионов. А иначе, какое оно, в пизду, главное? Главное – оно самым неглавным притворяется. Чтоб его распознать – это надо знамши быть. Тертым калачом в этих делах быть надобно! Да ведь тяжело в ученье, легко в бою, как наш старый хрыч Суворов говаривал, ебать его – не проверять! Самое главное, оно в таких местах водится, где одно говно мусором давится. А как найдешь его, так хватай без рассусоливаний и беги. Все просто, парторг. Сейчас сам увидишь. – Поручик усмехнулся.

Они приблизились к длинному высокому забору из красного кирпича, за которым виднелись такие же длинные кирпичные здания с освещенными зарешеченными окнами. Холеный крякнул уточкой и несколько раз сильно дунул на стену, у самой земли, повыше и на уровне головы. В стене образовался прозрачный проем, куда Поручик спокойно прошел, только самокрутка погасла. За его спиной кирпичная поверхность опять стала прежней, а впереди уходила во мглу дорожка среди кустов. По обе стороны тянулись одинаковые здания, построенные в прошлом веке в псевдоготическом стиле.

– Где это мы? Что за место такое? – спросил Дунаев.

– Это Кащенка, дурдом наш советский главный. Шоссе, что ты видел, – это Загородное шоссе, а место Канатчиковой дачей называется. Не слыхал? Здесь в четвертом отделении нам пациента одного разыскать надо, по фамилии Бессмертный. Ты сам в отделение проникнуть должон и с Бессмертным этим потолковать. Он тебе разные разговоры будет разговаривать, про деревья, про животных… Да ты не вникай, а только одно яйцо у него требуй. Яйцо, мол, мне подавай, и все тут, ничего другого не надобно! Ежели добром не отдаст, зови меня по помощь. Понял?

Они стояли у одного из трехэтажных корпусов длинного здания, рядом с подъездом. Было тихо, только сверху, из окон, неслись приглушенные крики, да еще издалека, с юго-запада, долетали звуки канонады. Поручик открыл дверь и, держа Дунаева за спиной, поднялся на третий этаж. Перекрестившись, он позвонил. Немного спустя открылась дверь, и в проеме показался тягостного вида крупный человек в белом халате, с палкой в одной руке и связкой ключей в другой. Он сразу стал вертеть головой, удивленно и мрачно оглядываясь. Но никого увидеть не смог – Поручик с Дунаевым, оказывается, были невидимы. Не говоря ни слова, Поручик размахнулся и швырнул Дунаева в глубину полутемного коридора. Дунаев пролетел над плечом санитара, ударился об пол и, словно мячик, упруго и быстро поскакал вперед. Став маленьким, он чувствовал себя заметно посвежевшим, довольно ловким и отважным. Хотя картины, разверзавшиеся пред его взором, были угрюмы. Двери многих палат были открыты, внутри не было людей, только стояли железные кровати и тусклый свет сочился сквозь грязные зарешеченные окна. В одном углу возились две женщины в белых халатах: они раскладывали шприцы на металлическом столике. Затем открылся холл более приличного вида. Здесь даже стояли огромные китайские вазы, фикусы в кадках, пол был застелен коврами. В огромных готических окнах виден был заснеженный сад. Пелена мелкого снега назойливо липла снаружи к решеткам. Кое-где на дубовых скамейках сидели пациенты в серых халатах – видимо, из числа тех, кому разрешена была относительная самостоятельность.

«Никогда еще не видел столько ебнутых», – подумал Дунаев с глупой детской радостью удовлетворяемого любопытства, вглядываясь в их замученные ненормальные лица. Он первый раз был в сумасшедшем доме, и ему почему-то все здесь нравилось и казалось забавным. Однако как найти среди этих полутеней нужного человека? И если даже найти его, то как и о чем с ним говорить? Инструкции Поручика были совершенно невнятными: не обращать внимание на упоминания о деревьях и животных, требовать яйцо… Какое яйцо? Уж не то ли, рассеченное на две говорящие половинки, которое указывало парторгу путь внутрь Матрешки? Это был ложный путь, грандиозная западня, а значит, половинки яйца были врагом. Их следовало изловить и уничтожить. «Тогда разожмется когтистая лапа фашистского агрессора, тянущаяся к горлу Москвы, и враг будет отброшен», – вдруг произнес в сознании парторга чей-то голос, но это был вовсе не безмолвный шепот Машеньки, а мужской голос с металлическим оттенком, похожий на голос радиодиктора Левитана.

«Так вот, значит, на чем держится фашистская стратегия – на выеденном яйце! – хмыкнул Дунаев, а затем обратился к Машеньке: – Ну, Советочка, укажи, где здесь Бессмертный». Губы Машеньки пролепетали:

Косые березки прилипли снаружи
К белесой терраске с наклончиком острым.
Внутри сидит старец – земле он не нужен.
Земля не желает сосать его кости.

Вода не желает походочкой мутной
Входить виражами в запретное тело,
И небо над садом прищурилось будто
Чиновник, забывший про важное дело.

Ах, небо! Как будто бы ты не умеешь
Вбирать в свою бездну бессмертные души!
Как будто уже не пасешь, не лелеешь
Стада херувимов над клочьями суши!

Над синей морщинистой полостью моря
Стада серафимов и ангелов рати,
Забыв о Юдоли и привкусе горя,
Престолы и Царства построить в кровати.

И старец, отвергнутый бренной землею,
Водою и небом, совсем не печален.
Бессмертье не в тягость, когда над страною
Стоят анфилады божественных спален.

Бессмертье не в тягость. Душа заскорузлая
Привычно упрятана в тело луженое,
И мысли скрипят, словно саночки узкие,
Полозьями мнут это царствие сонное.

Так киномеханик, что в Бога уверовал,
Застенчиво входит в пределы церковные,
Где Праздники шествуют в заросли белые –
Крещенский мороз, эти щечки морковные…

Морковные носики, снежные личики.
На Пасху святую раскрасим Яичко.
И свечки воткнем в золотые куличики –
Из творога смотрит горелая спичка.

Очисти яичко с улыбочкой странной,
С улыбкою нежной, смешком иноверца.
Иголочку вынешь иль спрячешься в ванной –
В весеннюю пропасть скрипящая дверца.

На две половинки разрежешь на блюдечке.
В два желтых кружочка, и в мякоть вареную
Скользнет мышка-девочка, смахнув краем юбочки
Всю вечность юдольную, вечность соленую.

Дунаев катился и катился, пока действительно не оказался на какой-то покосившейся белесой терраске, выступающей в темноту сада. Здесь сильно пахло краской, хлоркой (видимо, рядом находились туалеты), сквозняком и тянуло махорочным дымом. Стояли швабры, веники, железные ведра, на которых масляной краской были написаны корявые буквы, цифры… На скамейке действительно сидел какой-то старик и курил. Дунаев увидел сзади его худую сутулую спину в сером больничном халате, длинную морщинистую шею и совершенно лысую, без единого волоса, голову.

«Это он! – стукнуло в глубине дунаевского хлебного тельца. – Вот и решающий момент. Какая там, в жопу, Энизма – надо с человеком поговорить. Эх, была не была…»

И он лихо подкатился под самые ноги курящего, одновременно став видимым, но внутренне словно бы зажмурившись от неуверенности.

Старик, однако, не проявил ни малейших признаков страха или удивления. Спокойно смотрел на Дунаева и курил. Дунаев уставился на него снизу. Некоторое время они молча созерцали друг друга. На вид курящий был обычным сумасшедшим – старым, задубевшим в своем унылом безумии, без единого проблеска: тусклые, неподвижные глаза, костлявый нос, скошенный куда-то набок, пунктуально-заторможенный рот.

«Какие у них у всех однообразные лица, – внезапно подумал Дунаев о людях. – Какой тоскливый, неизбежный набор: нос, рот, глаза… щечки-невелички… эти грязные подбородки, уши, бледными пельменями прилипшие по бокам, виски-самоубийцы…»

Старик вдруг заговорил, и Дунаева поразило, что голос у него был совершенно нормальный, не безумный.

– Кто тебя подослал?

– Меня? – переспросил Дунаев, не ожидавший такого вопроса. – Почему это вы думаете, что меня кто-то «подослал»? (По какой-то причине он не смог заставить себя назвать своего собеседника на «ты».)

– Ты круглый, – сказал незнакомец все тем же спокойным, трезвым голосом. – Круглый, как мяч. Как раз хорошо ляжешь в ладонь. Кто-то наверняка бросается и играется тобой в этом мире. Вряд ли ты хоть раз в жизни изведал полную самостоятельность и одиночество.

– Не знаю… – растерялся парторг. – Я вроде бы уже не ребенок давно, жизнь повидал…

Незнакомец усмехнулся.

– Даже те, кто играются с тобой, не изведали еще полной самостоятельности, а значит, не вышли из детского возраста. Они кидают тебя, и им нужно что-нибудь, о что ты мог бы удариться. Им нужно то, через что ты мог бы перепрыгнуть. Им нужны стенки, сетки, полы. Им нужна толчея на площадке. Им нужны те, кто разделил бы с ними игру, кто оценил бы их мастерство. Им нужны так называемые враги и так называемая публика. Им нужен этот воображаемый «темный зал», перед которым они кривляются, время от времени срывая аплодисменты.

– Какие аплодисменты? – нахмурился Дунаев.

– Шлепки ладоней, – пояснил незнакомец. – Это ведь уподобление рук хлопающим мириадам ангельских крыльев, создающим «аллилуевание», которым балует себя Господь.

Дунаев задумался, а потом сказал:

– Бога никакого нет. А война – это не спорт и не театр. Люди гибнут сотнями тысяч, без всяких аплодисментов.

– Одни гибнут, а другие нет, – сухо сказал старик и, протянув к Дунаеву руку, положил его на ладонь. – Ты-то ведь не человек, тебе-то какое до них дело?

– Как «какое дело»? – вскричал Дунаев. – Да я ведь и нелюдью для того только заделался, что за людей побиться должен! За Отчизну, за родные Советы! Так меня Священство наставляло, а оно, поди, постарше вашего? Священство знаете?

– Для тебя они постарше, но вообще они как мотыльки, не в обиду им это будь сказано. Возраст подходящий, чтобы таких, как ты, наставлять. Мне они были известны как Неваляшки, но таковыми они были до начала времен. Начало времен стало концом их безмятежного небытия и их прочности. Им пришлось строить свою судьбу, чтобы не валиться набок от движения событий. Часть их называли потом Крепышами, других – Пострелами, но были и другие, совсем не похожие на остальных. Их не волновала стезя сохранения стабильности, удержания и других защитных и уравновешивающих действий. Они отдались на волю судьбы, а самые избалованные и капризные встали на Тропу Бесконечного Смеха. Это такая тропа, на которой удержаться невозможно без Дикого, Сумасшедшего Хохота. Но чтобы не хохотать наяву, а прятать хохот в себе (чтобы он не остывал), необходимо отвлекать себя всеми возможными способами и прежде всего – Интересными Задачами. И вот кое-кто себя изо всех сил отвлекает, формируя различные сюжеты. Например, соблазнил Незнакомку, чтобы кормить своего Лоботряса. Незнакомкиного сына превратил в Зеркальце, а молоко ее грудное сцеживал для Лоботряса, но тот наотрез отказался его пить, и молоко, скисая, превращалось в Творог. Потом Творог забылся, затерялся в Глубине, и только сравнительно недавно из Прослоек пришли туда Крепыши и Пострелы и воцерковились там как Священство. И твоя так называемая «задача», вместе со всей этой войной, – кратковременна и эфемерна, как мимолетное ощущение, как мгновение, остывающее, не успев разогреться. Хотя кое-что ты начинаешь воспринимать как бы сквозь призму выполнения, наподобие футбольного мяча, скачущего по полю чужих задач. Мяча, который постепенно начинает догадываться, где он скачет и в чем именно он принимает участие.

«Он не знает, что меня Поручик послал! – неожиданно подумал парторг. – Расколоть меня хочет!»

Старик меж тем свернул новую самокрутку, отложив на время парторга в сторону, зажег спичку и затянулся махорочкой.

– Может, дашь затянуться, отец? – нагло спросил Дунаев. Старик, не шевельнув бровью на сером, будто каменном лице, дал ему покурить. Дунаев стал выпускать колечки. Собеседник его молчал. Наступила тишина.

– Так на кого работаешь, парень? – вдруг спросил старец и, снова взяв Дунаева на ладонь, поднес его к лицу.

Парторг оцепенел от неожиданности и открыл рот. Оттуда выплыло последнее дымовое колечко.

– Ты хочешь выйти из игры, найти путь туда, где нет времени, за пределы мира и его печалей.

Парторг пораженно молчал.

– Хочешь, покажу тебе, где мы находимся? – произнес Бессмертный и бросил окурок. Тотчас воздух мелко задрожал, закружевился серебристой шерстью, корявые дощатые стены с облупившейся краской покрылись темным бархатом, углы закруглились, появилось мягкое зеленовато-белое освещение без источника, как будто все освещала Машенька в теле Дунаева. Он видел одновременно во все стороны и заметил появление каких-то реликвий и ювелирных украшений, бесчисленных дорогих вещей, золотых и усыпанных драгоценными камнями. Они громоздились необозримыми холмами, уходя в темную глубину Сокровищницы. От золотых груд, привольно раскинувшихся вокруг, исходил сладкий умиротворяющий холод и свет – сдержанный, глубокий, потаенный. Дунаеву вдруг показалось, что наступила Вечность, где ничего не течет и царит лишь неизменное благодатное отдохновение.

«Вот в такие места и уходит Господь отдохнуть после трудов своих…» – прошептал чей-то вкрадчивый, елейный голос в мозгу парторга, и был этот голос напоминанием. Но о чем?..

Дунаев встряхнулся и по-детски широко зевнул. Наваждение схлынуло, он снова лежал на ладони у Бессмертного, как на надувном матрасе. Вокруг была все та же заплесневевшая верандочка с грязными стеклами, выцветшая, как и ее пергаментный посетитель, курящий тут по вечерам. Угрюмая темнота царапала треснутые стекла ветками, стелилась у притолок и по углам. Бессмертный скосил глаза вбок, блеснули его белки, и тут парторга осенило.

– Яйцо!!! – крикнул он. – Отдайте яйцо! От него зависит судьба всего! Вам ведь оно все равно не нужно, а для меня оно очень важно! Очень, вы понимаете?

Лицо старика не изменилось. Он смотрел на парторга.

– А зачем тебе яйцо? Ты ведь и сам почти как яйцо.

– Да какое я яйцо? Я – парторг! И мне просто необходимо это яйцо, именно то, которое есть у вас! Именно оно! Никакого другого мне не нужно!

– Я понимаю, – сухо сказал старец. – Но только этого яйца, как и никакого другого, у меня нет. Здесь яиц не держат. Чтобы заполучить это яйцо, тебе придется проделать ряд сложных действий, и это почти неосуществимо.

– Что мне делать? – решительно спросил Дунаев.

– Возле Переяславля-Залесского, за Плещеевым озером, есть вход в Залесье. Так зовется прослойка, где проходит туннель в давно забытое Царство Царя Гороха. Оно окружено стеной Гороха, охраняемой Гороховым Шутом. В центре царства простирается Главный Стручок, а за ним возвышается Пасленовый холм, на вершине которого растет Горький Дуб с черными желудями. В кроне этого Дуба спрятан Сундук, и он наглухо заперт, а ключа к нему никогда не было. В Сундуке живет Медведь, в нем живет Волк, внутри Волка – Лиса, внутри Лисы – Заяц. В Зайце живет Селезень, а в нем – Утка. В Утке и содержится то яйцо, которое тебе необходимо.

– Извините, но это… ложь, – собравшись с духом, сказал Дунаев. – Вам прекрасно известно, что элементарное человеколюбие, чувство чести и внимание к чужой беде требуют от вас отдать яйцо тому, кому оно необходимо. Ради спасения миллионов измученных людей, ради спасения Родины, ради того, чтобы…

Неожиданно в тишине прозвучал удар гонга, призывающий больных на ужин. Бессмертный тут же встал, аккуратно положил парторга на скамью и удалился по лестнице наверх; прямой как палка, высоко держа голову и заложив руки в карманы пижамы, широко ступая стоптанными тапками.

Дунаев изумленно смотрел на его удаление. Ему становилось ясно, что и на этот раз игра проиграна. Он уныло, еще не поддаваясь отчаянию, катился вослед старику.

«…Бессмертный… может, он и в самом деле бессмертный?» – подумал парторг, прыгая по ступенькам в отделение.

Перед ужином Бессмертный зашел в туалет по малому делу. Дунаев закатился за ним, осмотрелся и прыгнул на подоконник маленького раскрытого окошка, стараясь, чтобы старик его не заметил. Глянув вниз, в окно, Дунаев увидел возле стены темную фигуру и догадался, что это Поручик.

– Атаман! Давай сюда! – шепотом крикнул парторг и опасливо оглянулся на Бессмертного: не услышал ли? Но старик вроде ничего не замечал. Он закрыл дверь туалета на специальную щепочку, приспустил пижамные штаны и трусы и так стоял над очком, равнодушно глядя в стену перед собой. И тут Дунаев увидел. Одно яйцо у старика было гораздо больше другого, безволосое, желто-белое и овальное – настоящее утиное яйцо. Дунаев чуть не упал с подоконника от удивления. В этот момент Холеный перемахнул подоконник и встал на плиточном полу туалета за спиной старика. Тот повернулся к нему. Лицо старца оставалось непроницаемым и как будто безучастным.

– Ну что, дедуля, ссать будем или глазки строить? – Холеный захохотал.

– Ну, здравствуй, как поживаешь? – спросил старик равнодушно (он был настолько заторможен и рассеян, наверное под воздействием дурдомовских лекарств, что даже не перестал ссать – моча лилась на пол). – Что нового на Тропинке? Не замедлилась ли она, знаешь, как бывает перед приступом?

Дверь туалета кто-то дернул снаружи. Руки старика потянулись к трусам, но тут Поручик нагнулся, быстро схватил за утиное яйцо и изо всей силы дернул. Яйцо легко отделилось от тела старца, словно никогда и не обитало на этом теле. Это действительно было утиное яйцо – продолговатое, в твердой скорлупе. Было непонятно, как до этого момента оно удерживалось на Бессмертном. Старик не пошевелился. Кажется, он ничего не почувствовал. Возможно, даже не заметил происшедшего. Прозрачная моча все так же безучастно лилась на плитки пола, на сапоги Холеного. Под половым органом Бессмертного теперь висело одно яйцо обычного размера. Это выглядело вполне естественно, как будто так было всегда. Долю секунды Поручик и Бессмертный молча смотрели друг на друга.

– Прощай, дедуля, и прости, если не угодил. Обиды, знаю, не держишь. Не поминай лихом. Кащенко передавай привет, – ухмыльнулся Холеный.

Старик еле заметно кивнул и, кажется, собирался что-то сказать, но не успел. Щепка, закрывающая дверь, наконец сломалась, и санитары ворвались в туалет. Холеный схватил парторга и сиганул в окно, взмыв в синее ночное небо, перечеркнутое прожекторами, шлейфами самолетного дыма и пунктирами трассирующих пуль, – военное небо над Москвой.

Эти парни лихие,
Что прыгают с крыш,
Что они означают, о Небо?!

Они вечность погладят,
Как серая мышь
Гладит кус недоеденный хлеба.

С удивлением смотрят
На склепы, кресты,
Освещенные тяжкой луною.
Они дети другой, неземной красоты,
Как и Космодемьянская Зоя.

Нам, пожалуй, таких
Не понять, не понять.
Их поступки
Тугие, как вата.
И прозрачно сияет
Их гордая стать,
Словно пристальный взгляд
Из плаката.

Дорогие, родные,
Мы плачем за вас!
А они лишь смеются, как дети…
Но мы знаем – взовьется в полуночный час
Знамя красное
На сельсовете.

Глава 30. Первая победа

Они мчались куда-то со страшной скоростью. Свистел воздух. Дунаев даже заорал из кармана:

– Эй, старый, жми на тормоз, не то так в Америку улетим на хуй!

Поручик прокричал что-то в ответ и лихо свистнул. Слов Дунаев не разобрал, но интонации были ликующие.

В кармане у Поручика валялось много всякой дребедени: крошки, бумажки, пустые гильзы от папирос, даже какая-то дрянная деникинская ассигнация с изображением Георгиевского креста и надписью старославянским шрифтом:

«Россия великая, единая, неделимая».

Поелозив в этом мусоре, парторг обнаружил в нижнем правом углу кармана крохотную дырочку, выходящую не в подкладку, а наружу. К этой дырочке он, повертевшись, и прильнул одним глазом. Ему все хотелось узнать, куда это они с такой невероятной скоростью летят. Включил «ночное зрение», наладил «кочующее приближение». Теперь видно было довольно хорошо. Выяснилось, что Поручик просто носится без какой бы то ни было очевидной цели над Москвой.

«Ишь ты, радуется, старый хрыч, – подумал Дунаев. – Ловко он этому яйцо-то оторвал, ничего не скажешь. А тот, видать, не из простых ребят – наверное, какой-то мощный колдун или что-то в этом роде. Ну да нашему-то – колдун не колдун, всем хуи поотвинчивает, словно лампочки Ильича, дай только волю».

Так парторг с гордостью думал о своем «атамане», но где-то в глубине души шевельнулось какое-то странное сожаление, что так быстро пришлось расстаться с Бессмертным. Чем-то ему понравился этот старый душевнобольной с неподвижным, словно бы каменным лицом, прямой как палка, в своем жалком халате из серой байки, одетом поверх синей больничной пижамы. Это был единственный человек за последнее время, кто хотя бы говорил с Дунаевым серьезно, без шуточек и прибауток. Дунаев твердо решил, когда будет время, расспросить Поручика поподробнее о Бессмертном.

– Да только вот у нашего с вами атамана, – сказал Дунаев вполголоса, обращаясь к валяющимся в кармане вещам, – на одно дельное слово сто смехуечков и двести пиздохаханек приходится.

А между тем в дырочку он видел то заснеженные крыши Москвы, то реку, покрытую льдом, то дороги, по которым сплошным потоком шла военная техника и колонны солдат. Наконец, Поручик приземлился и вынул Дунаева из кармана. Они стояли в каком-то мелком перелеске, который время от времени просвечивали прожектором. Постоянно слышались гул и грохот, но Дунаев почему-то не мог понять, то ли это артобстрел, то ли бомбежка, то ли мощные танковые части двигаются прямо за этими чахлыми деревцами. От лязга, скрежета, ударов и раскатов мгновенно заложило уши.

– Где мы?! – заорал парторг, пытаясь перекричать грохот, но он был слишком мал и обладал слишком слабым голосом. Поручик что-то прокричал в ответ, но слов Дунаев снова не разобрал. Увидел только, что Поручик улыбается до ушей, а лицо у него все мокрое – то ли от пота, то ли от слез, то ли от мелкого мокрого снега. В следующий момент их снова ослепило мощным лучом прожектора.

– Засекут, блядь! – завопил парторг, охуевший от беспредела, творившегося в этом месте.

– Не засекут! – ответил Поручик, покачнувшись от какого-то исступленного внутреннего смеха, который явно распирал все его существо изнутри. Он потопал в глубь лесочка, но через несколько шагов остановился у сломанной осины. В место слома, где топорщилась раскуроченная древесина, он поместил Дунаева. Затем отмерил несколько шагов от осины и наткнулся на другое дерево – такое же тонкое и невзрачное, как и все деревья в этом перелеске. Поручик подпрыгнул, схватил дерево за верхушку, пригнул к земле, а затем одним ударом сапога сломал его пополам. Вынул из кармана ватника яйцо, добытое у Бессмертного, и поместил его в место слома. Затем он полез за пазуху и достал флягу, отвинтил крышку и стал лить себе на руки какую-то жидкость – судя по запаху, самогон, причем отнюдь не лучшего качества. Затем он достал из ватных штанов смятый в лепешку и пропитанный грязью медицинский халат (Дунаеву даже показалось, что это тот самый халат, который был на Коконове в ночь посещения Черных деревень) и надел его. Приложившись к фляге, он убрал ее за пазуху. Тут опять все залил слепящий свет прожектора. В этом свете парторг увидел, как Поручик откуда-то (кажется, из ямы) достал довольно большой портрет в темной деревянной раме. Видно было, что это поясной портрет какого-то человека, но кто это – нельзя было разобрать… Невозможно было даже понять, фотография это или картина – портрет был застеклен и свет прожектора белым сияющим пятном отражался в стекле. Поручик размахнулся и изо всех сил ударил портретом по яйцу. Раздался треск скорлупы, настолько резкий, что его было слышно даже сквозь чудовищный грохот, царивший здесь. А может, это треснула рама. Луч прожектора упал в глубину перелеска, высвечивая никому не нужные овражки, где в снегу валялись мятые велосипедные остовы и ржавые каркасы абажуров. Все это казалось мертвым и вытаращенным, как глаза эпилептика во время припадка. Земля стала дрожать и передергиваться, явно от взрывов. Сломанное дерево, в изломе которого сидел Дунаев, тряслось, на глаза парторгу сыпалось древесное крошево, смотреть было трудно, кроме того, ему все время казалось, что он вот-вот соскользнет с зазубренной древесины и упадет вниз. Тем не менее он видел, как Поручик еще несколько раз ударил портретом по яйцу. Куски коры, разбитого стекла и скорлупы полетели во все стороны. Затем Поручик с силой отшвырнул портрет в сторону (тот отлетел в соседний мелкий овражек и плашмя упал в снег), приблизился к стволу сломанного им дерева и стал что-то там искать, делать или рассматривать – парторг не мог разглядеть. Внезапно вспыхнуло соседнее дерево и через минуту превратилось в узкий высокий костер. Вслед за ним вспыхнуло ярким пламенем второе дерево с другой стороны леска. Вскоре горело уже несколько деревьев. Воздух наполнился тесным птичьим посвистыванием и пением пуль, снаряды проносились с протяжным воем, снося начисто верхушки деревьев. Лесок погибал на глазах. Только теперь до парторга дошло, где они находятся. Они были на «ничейной земле», на узкой полоске между советской и немецкой линиями фронта, на насквозь простреливаемом с обеих сторон клочке земли. Взрывы стали слышаться ближе, все забилось летящей землей, смешанной со снегом. Деревца ярко горели, высвечивая потаенный мусор, скопившийся у их подножий. Портрет, валяющийся в овражке, был теперь освещен. Дунаев узнал изображенного на нем человека. Это был Менделеев.

Поручик вдруг направился к Дунаеву, качаясь как пьяный. В руках, испачканных в яичном желтке, он держал иголку – обычную швейную иглу.

– Нашел! – заорал он, наклоняя к Дунаеву свое мокрое лицо с глазами, в которых отражалось зарево пожара. – Обстряпали мы с тобой наше грязное дельце – спасли Москву-матушку. Ну, Дунай, завершай работу – ломай ее, сердешную, ломай, браток, ломай на хуй, не ссы в квашню!!! Сломаешь – Москва спасена! – С этими словами он протянул парторгу иглу.

– Да как же… как же я ее сломаю, у меня даже рук нету? – воскликнул парторг.

– Ломай зубами! – приказал Поручик. – А я помогу.

Не успел Дунаев ничего сообразить, как игла оказалась зажатой у него в зубах, а Холеный изо всех сил навалился на деревце таким образом, что верхняя часть сломанного ствола страшно надавила ему на темя. Дунаев зажмурился, заскрежетал зубами, пытаясь перекусить иглу. Но хлебные зубы только елозили по стали. «Что же делать! – в панике подумал парторг. – Надо Советочку на помощь звать!» И он позвал Машеньку.

Он вдруг снова увидел внутренность «могилки» у себя в голове со спящей девочкой. Могилка имела, как всегда, вид уютной комнатки с закругленным потолком. Посреди стояла кроватка, где святая девочка сладко посапывала, уткнувшись щечкой в белоснежную подушечку, обшитую кружевами. Рядом теплился ночник под глубоким абажуром. Парторга охватило чувство умиления: «Пускай я, колобочина пропащая, здесь по буеракам военным и беспросветным кюветам мыкаюсь, зато она, моя родная, в покое и обустройстве почивает».

В этот момент потолок над девочкиной кроваткой стал угрожающе прогибаться – это Поручик давил древесным стволом. Боли Дунаев не чувствовал, но страх за Машеньку заставил его еще сильней сжать зубы. Машенька произнесла:

Никогда не забудутся те,
Кто взлелеян забвеньем сплошным.
Никогда не иссякнут
Над Россией святые дожди.

Никогда не покрыть
Письменами всех белых снегов.
Только тот убегает от смерти,
Кто смерти отдаться готов.

Вы, скатавшие в ком
Все бессмертье и нежность свою,
Вы, прозрачным ледком
Покрывавшие танки в бою,

Все вы дети небес,
Дети темных небесных лесов,
Где не встретишь зверей,
Где не встретишь на тропке следов.

Наша Родина близко лежит,
Слишком близко к тем вечным лесам.
Если хочешь ее разыскать –
Никого не тревожь, Разыщи ее сам.

Как только она кончила читать, иголка разломилась и Дунаев выплюнул обе половинки.

Поручик издал ликующий крик и даже исполнил несколько диких танцевальных па между горящими деревьями.

– Ну, дело сделано, парторг! – прокричал он. – Теперь только смотри!

Отовсюду вдруг побежали немецкие солдаты. Они бежали с автоматами наперевес, одетые в белые маскхалаты. «В атаку идут», – догадался парторг. За людьми пошли танки. Поручик показывал на них пальцем, строил рожи, но, поскольку он был невидимым, все это не производило никакого впечатления на немцев. Парторг постоянно боялся свалиться со своего дерева и быть растоптанным в лепешку. Вообще они с Поручиком словно были очерчены магическим кругом (это Поручик «защиту» установил – догадался Дунаев), все же остальное вокруг них потеряло свой прежний облик полностью. Перелеска больше не было. От деревца, где только что было укреплено яйцо, не осталось даже следа. Вместо овражка, куда упал портрет Менделеева, зияла огромная воронка. Немного поодаль уткнулся в землю развороченный пылающий танк. Сбоку вдруг заработала зенитная батарея – страшные белые длинные огни с воем стали полосовать черные небеса. Немцы вдруг побежали обратно. Они бежали, роняя оружие. Один из них упал навзничь недалеко от парторга. Донеслось раскатистое «Ур-рр-рра!», и сквозь лес побежали советские солдаты. Они бежали прямо на Дунаева, тоже в белых маскхалатах, и тот вытаращенными глазами смотрел в их суровые, полные решимости лица. Они пробегали мимо Дунаева, преследуя отступающих немцев. Поручик вдруг помахал Дунаеву рукой:

– Ну, пока, парторг. У меня еще дельце одно тут есть. Увидимся в Избушке.

С этими словами он присоединился к потоку советских солдат, заорав:

– Урр-рра! За Родину, за Сталина, еб вашу мать! – и побежал вместе с ними вперед, держа перед собой ветку вместо автомата. В своем белом грязном медицинском халате он быстро смешался с толпой подобных маскхалатов и исчез в дыму. Парторг остался один. В следующее мгновение он почувствовал, что «защита», установленная Поручиком, куда-то делась и прямо на него, хрустя остатками деревьев, движется советский танк.

Глава 31. Сны после битвы

«Вот уж не думал, не гадал, что в такой момент придется с жизнью расстаться! Да еще от нашего, от советского танка!» – кричало все существо парторга, видя эту скрежещущую стальную машину, неотвратимо и нелепо надвинувшуюся на него в мгновение ока. Но не случайно, видимо, Поручик уменьшил Дунаева – танк проехал над ним, днище его оказалось довольно высоко над маленьким телом парторга. Однако это грязное металлическое чудовище издавало такой грохот и лязг, какой не под силу было выдержать никому. И парторг просто потерял сознание. При этом скатился в небольшую воронку, где обморок перешел в сон. Ему снились некие события под названием «финско-тибетская война». Сначала он увидел тибетскую армию, двигавшуюся по мерзлой, местами заснеженной земле. В основном это были безоружные люди в черных длинных рясах и шапках, как православные монахи, идущие двумя рядами. Каждые двадцать человек были привязаны к очень длинной деревянной жерди, такая же палка связывала параллельно идущих людей, так что вся процессия несла как бы перила или деревянные рельсы. Лица идущих были суровы и печальны, у некоторых по щекам катились слезы. По бокам этой процессии, примерно через две-три жерди друг от друга, шествовали люди в длинных облачениях, расшитых золотом и серебром, в синих и красных шапках – очевидно, высшее тибетское духовенство. Во сне Дунаев понял, что это гвардия далай-ламы, но самого далай-ламу увидеть не успел – эта картина сменилась другой. Теперь его взору предстала холмистая местность с группами темных елей – все было укрыто толстым слоем снега. По вершине холма двигался финский отряд. Впереди шли взрослые люди на лыжах, в лыжных вязаных шапочках с помпонами, в свитерах, штанах и лыжных ботинках. Все улыбались, лица искрились радостью, светлые глаза сияли. За ними бежали дети, одетые примерно так же, с помпонами на шапочках, в варежках и валенках, и везли за собой санки с колокольчиками. Дети смеялись, на ходу перебрасываясь снежками.

Под холмом проходила дорога, по которой брела тибетская армия. Финны остановились на вершине холма, взрослые расступились, и дети, разогнав санки, прыгали в них и с визгом и хохотом неслись вниз, на тибетцев. Полозья, свистя, вздымали фонтаны и веера снежной пыли. Дети, во множестве летящие вниз, оставили за собой глубокие колеи в снегу, даже коридоры со стенками почти в человеческий рост. Взрослые финны, также разогнавшись, помчались по этим коридорам, упруго отталкиваясь лыжными палками и закидывая головы от восторга. У подножия холма образовалась свалка. Тибетцы, в которых врезались дети, повалились в снег, поскольку были связаны жердями. Другие отвязались от жердей и, используя их в качестве барьера, пытались остановить лыжников. Но и они были опрокинуты. «Духовенство» пыталось командовать войсками, но безуспешно. Лыжники тыкали в них своими палками, и те тоже валились в снег, а сверху сыпались все новые и новые финны. Финское воинство барахталось в снегу, неистово хохоча, однако тибетцы оставались угрюмыми и печальными. Внезапно один из тибетцев, военачальник, одетый в зеленое облачение, расшитое серебром, выскочил из сугроба и выпрямился. В руке он держал снежок. Дунаев увидел вдруг, что он улыбнулся. Затем он бросил снежок в какого-то мальчика и расхохотался, держась за живот. Его хохот становился все громче и раскатистей, и неожиданно Дунаев проснулся. Над ним проезжал советский бронетранспортер. Однако парторг не стал дожидаться, пока тот проедет, вместо этого он торопливо закрыл веки (или они сами захлопнулись, желая поскорее защитить своего обладателя от ужасов внешнего мира) и снова погрузился в тревожный сон, изобилующий сновидениями.

Сначала ему снилось, что он поднялся высоко в небо и полетел на восток. Небо было плотно заложено белыми снеговыми тучами, из которых на землю шел густой, крупный снег. Его мгновенно облепило снегом со всех сторон. Во сне у него снова было человеческое тело, но липкий снег почти вернул ему форму шара (так, во всяком случае, казалось). Все вокруг было полно серо-белой мутью, воздух был особенный, тепловатый и сладкий, как бывает во время таких снегопадов. Он летел довольно быстро, но никуда не спеша, и постепенно его измученной душой все плотнее овладевало спокойствие и счастье. Он летел на восток. От Москвы – на восток.

Стремление к бегству, зародившееся в его сознании после сна об Энизме, привидевшегося в тупичке московского метрополитена, теперь обрело форму совершенно простого действия. Это вдруг показалось элементарным: просто лететь на восток, удаляясь от оккупированных немцами территорий, от линии фронта, от мучительных побед и поражений, от страшной немецкой армии и от ее отвратительных покровителей, вызывающих в душе леденящую смесь ужаса, жалости, ненависти, умиления, а также особенно сильное и захватывающее ощущение безысходной усталости, порождаемое полнейшей посторонностью, чуждостью этих «врагов» тому делу, которое Дунаев называл «войной», считая, что оно должно быть общим для обеих сторон.

Дунаев летел и летел во сне. Этот сон был странным, не похожим на другие сны – создавалось впечатление, что Дунаев провалился в какую-то щель и выпал в другое время и в другое место. Он летел над родной страной, углубляясь, дезертируя в ее необъятность, в ее безграничность. «Ведь Родина – это тоже Энизма», – подумалось Дунаеву, но как-то неуверенно, смутно, как будто он уже начал забывать, что означает слово Энизма и что означает слово Родина. Родная страна под ним была не такой, какою он ее знал, и время в ней шло иначе. Много дней и ночей, как показалось Дунаеву, он провел в полете и за это время ни разу не увидел под собой города или завода – только заснеженные леса, замерзшие речки. И все так же шел густой, липкий снег. Иногда он спускался на землю возле какой-нибудь деревни, заходил к кому-нибудь в дом, молча ел то, что ему предлагали. Все в этих деревнях было неясным, и сами они больше походили на какие-то полустанки. Окна комнат, где ел Дунаев, всегда почему-то выходили на железнодорожные пути, а еда была не по-военному обильная, однообразная и пахла вагоном поезда. Видимо, из-за этого Дунаев вскоре прекратил полет и продвигался дальше в глубину страны на поездах. Как-то незаметно он стал членом какой-то экспедиции, кажется геологической. И он был уже не Дунаев, а другой человек. И было непонятно и смазывалось все сильнее и сильнее в глубине этой бездонной временной щели, наполненной прохладным белесым объемом безграничного и полупустого пространства, то ли это Дунаев видит сон, валяясь на поле среди убитых солдат где-то под Москвой, то ли это какой-то другой человек проживает свою жизнь совсем в другом времени. И все-таки это был сон, и Дунаев чувствовал себя спящим в новой жизни, ничего не понимая и ни о чем не спрашивая в этом более тихом и полубесцветном мире. У него было только одно желание, только одна настоящая потребность – двигаться на восток, постоянно перемещаться на восток. Это он и делал в составе своей экспедиции. Средства перемещения и скорость не волновали Дунаева, он покорно двигался вместе с группой: они то шагали километр за километром пешком по лесным тропам, с рюкзаками за спиной, то день за днем шли на лыжах, то плыли на лодках по широким незамерзающим рекам, то забирались в пустые товарные вагоны, идущие в нужном им направлении. Перемещение в восточном направлении доставляло Дунаеву странное счастье, а когда они перевалили Уральский хребет и ступили на землю Сибири, это счастье стало еще более полным и прочным.

У Дунаева теперь были другая фамилия – Зимин и другой облик. Он был высоким, крепким, широкоплечим человеком в свитере грубой вязки, в галифе из толстой непромокаемой ткани, в больших тяжелых ботинках, куда заправлены были шерстяные носки. Постепенно он понимал, куда он попал. Это вроде бы было будущее, причем будущее довольно отдаленное. Война, в которой Дунаеву пришлось участвовать в столь странной роли, закончилась давным-давно и почти забылась. В Советском Союзе было построено коммунистическое общество, и то пространство, где Дунаев теперь находился в облике человека по фамилии Зимин, это и был коммунизм. Дунаев был почти всю свою жизнь коммунистом, он верил в то, что в будущем коммунизм станет реальностью и что все люди будут жить лучше и правильнее, но при этом он никогда особенно не задумывался о том, как все будет выглядеть, когда эти мечтания исполнятся. И вот теперь он имел возможность наблюдать воочию это исполнение желаний. В стране теперь было как-то свежо и пустынно и очень тихо. Никогда бы прежде парторг Дунаев не подумал, что при коммунизме будет такая тишина.

Не было ни больших городов, ни фабричных и индустриальных комплексов, ни лагерей. Вообще людей было немного, и не было никаких мест, где бы они концентрировались. В основном было много разных экспедиций: небольшие группы людей перемещались по глухим диким краям в разных направлениях, что-то исследуя, собирая какую-то информацию. Они часто встречали другие экспедиции, порой совсем немногочисленные: пять человек, четыре, три, даже два человека. Иногда это были коллеги – геологи, иногда этнографы, показывающие с гордостью записи о каких-то национальных обычаях и обрядах, перерисовки узоров, найденных где-то на рубашках и юбках, составляющих свадебное приданое, этнолингвисты с уникальными списками каких-то наречий, ботаники с диковинными гербариями, собиратели бабочек, антропологи с черепами, археологи с серебряными и бронзовыми наконечниками стрел, исследователи рыб, фотографы, собирающие снимки аномалий рельефа, составители атласов, уточняющие ту или иную мелочь для особенно подробной карты, и прочие… Беседы с ними иногда бывали захватывающе интересными, но Зимин, усталый за день, обычно засыпал посреди очередного рассказа, падая лицом на куртку, расстеленную на земле. Товарищи переносили его в палатку.

В особенно диких и глухих местах Сибири люди жили по старинке, как века назад. Это были так называемые «архаические зоны». Однажды они увидели, как человек кричит на корову, ругая сидящего в ней духа. Спутники Зимина остановились как вкопанные и смотрели на этого человека, вытаращив глаза. Они никогда не слышали, чтобы человек производил такие громкие, резкие звуки. Один из геологов, увлекавшийся рисованием, полный молодой человек с белым лицом и рыжими волосами, вынул блокнот и набросал силуэт мужчины и коровы. Вскоре произошло следующее: они остановились в доме у одной женщины. Жили пару дней спокойно, пили молоко. Хозяйка приняла их радушно, но редко выходила из своей комнаты. Только потом выяснилось, что она сумасшедшая. Это случилось накануне вечеринки, которую договорились устроить с людьми из фольклорной экспедиции, которые жили в соседнем доме: там были две девушки, одна из них умела играть на гитаре и петь. Хозяйка вдруг появилась, вся дрожа, и стала причитать:

– Ах вы, кровопийцы, душегубы, все кровью насытиться не можете, все вам мало. Вчера плетень приподняла – а под ним трупы, трупы… Ковровую дорожку приподняла – снова мертвые тела без счета. Когда же вы утихомиритесь, нелюди?

Геологи молчали. Рыжий парень, любитель рисовать, вскинул на плечи рюкзак.

– Я иду к Черной Луже за оправданиями, – сказал он и ушел.

Остальные пожали плечами и стали готовиться к вечеринке. Вскоре она была в разгаре. Зимин стоял в двери между двумя комнатами, прислонившись к дверному косяку. В одной из комнат сидели люди, девушка в бежевом свитере тихо перебирала струны гитары и пела какую-то протяжную песню. Другая комната была полуосвещена и пуста, на полу, недалеко от двери, лежали чьи-то упавшие очки. Внезапно Зимин почувствовал, что под кроватью, стоявшей в глубине пустой комнаты, что-то пошевелилось. Его охватило характерное для кошмаров чувство ужаса, липкое и порождающее внутреннюю неподвижность, как если бы он выпил глоток холодного клея. Он увидел, что из-под кровати выползли очки – точно такие же, как те, что валялись у двери, но он понял, что они сотканы из какого-то потустороннего желеобразного материала, обладающего собственной смертоносной жизнью. Очки поползли по направлению к другим очкам, по направлению к своему материальному двойнику. Ужас усилился. Зимин «понял», что это и есть страшная разгадка хозяйкиных безумных слов о бесчисленных мертвых телах, найденных под плетнем и ковровой дорожкой. Он «понял» также, что, когда эти «очки-убийцы» доползут до реальных очков и сольются с ними – тут-то и начнется настоящий кошмар. Усилием воли он заставил себя сдвинуться с места, прошел через комнату с людьми, быстро собрал свой рюкзак и, не говоря никому ни слова, вышел из дома. Путь его лежал поначалу к Черной Луже, где он рассчитывал найти рыжего рисовальщика, чтобы вместе потом продолжить путь. По следу Рисовальщика он шел дня два. Он знал, что идет верно, потому что у Рыжего была привычка оставлять пейзажные зарисовки в том месте, где он их делал, – обычно он нанизывал рисунок на какую-нибудь ветку. Однако идти Зимину было трудно и становилось все труднее и труднее. Дело было в том, что дорога к Черной Луже вела в северо-западном направлении. На рассвете третьего дня, когда до Лужи оставалось не более 6 – 7 часов ходьбы, Зимин не выдержал и повернул на восток.

Через какое-то время наступила весна. Константин Зимин встретил ее на реке. Он уже был членом другой экспедиции, к которой примкнул в бескрайних просторах Восточной Сибири. Чем эта экспедиция занималась, он не знал. Они делали какие-то пометки на деревьях, на камнях, но Зимину ничего не объясняли, а он был не любопытен. Он хорошо греб, умел мастерски обходить препятствия на реке, рубил дрова, разводил костер, варил незамысловатый суп – делал все, что от него требовалось. Они двигались на восток, а больше его ничего не интересовало.

«Архаические зоны» давно остались позади, и больше никаких приключений не случалось. К концу весны они уже были в Хабаровском крае, а переход весны в лето встретили в том месте, где раньше был Хабаровск.

Теперь здесь был лес, но довольно ухоженный, прорезанный дорожками для прогулок. Между деревьями кое-где стояли небольшие домики. Люди были незаметные, немногочисленные. Зимин запомнил одного человека, который каждый вечер читал книгу в беседке при свете настольной лампы под большим стеклянным абажуром. Он заметил также девушку в белом платье с дрессированной собакой. В лесу был небольшой круглый пруд, через который перекинут был мостик. В этом месте она тренировала свою собаку – собака ходила на задних лапах, а девушка стояла неподвижно, сжимая в правой руке мячик, обклеенный серебряной фольгой.

Члены экспедиции разошлись по домикам и не собирались продолжать путь. Зимин пытался найти себе попутчиков, чтобы дальше продолжать путешествие, но почему-то никого не нашел. Тогда он решил идти один. Он решил дойти до границы с Китаем и, возможно, перейти ее. У него была с собой подробная карта, и он двигался строго по карте. Вот и последний лес перед границей. Он весело шел по узкой лесной просеке, вокруг громко пели птицы, гулко стучал дятел в глубине чащи, цвели травы, белки сновали по ветвям сосен. Вот сквозь сосны что-то забелело впереди. Он ускорил шаг, вышел на опушку леса – и застыл. Перед ним, там, где должна была проходить граница, земля обрывалась. Далее не было ничего, как будто мир обрезали ножом. Только белая бездонная пустота. Он поднял голову – небо тоже обрывалось, причем выглядело это, как ни странно, довольно естественно, как на рисунке, где и небо, и земля естественно граничат с белой пустотой бумажного листа. Он был в том варианте бытия, где существовала только Россия – одинокая, огромная, висящая в белой пустоте. Это открытие ошеломило того, кто стоял на границе этой пустоты. Он больше не знал, кто он – Константин Зимин, или Владимир Петрович Дунаев, или кто-то еще. За ним шумел лес, впереди была пустота.

Возникло чувство близкого пробуждения. Но оно, возможно, было обманчиво. На деле это, скорее всего, была волна горячечного бреда, каким-то образом проникшая внутрь сна и захлестнувшая мозг сновидца. Однако теперь, благодаря этому столь знакомому привкусу невменяемости, стало вдруг совершенно ясно, что он снова парторг Дунаев, и никто другой. Чувства вспыхивали и гасли в его душе с невероятной скоростью, как шутихи над пьяным праздником. «Вот оно! – гудело в голове. – Вот она, Запиздень! Здесь ВСЕ кончается. Какие там, ебать их в четыре жопы, фашисты! Да нет во Вселенной других фашистов, кроме вот этого, белого, чистого… Вот ОНО – фашист! Ну, здравствуй, хуй без масла, что теперь скажешь?! Я ведь дезертир. Там, сзади, далеко, где другое, там воюют… А я съебнул, укатился… Ну что ж, дезертировать, так дезертировать до конца! Надо все предать, все!» – Безумная жажда какого-то окончательного, головокружительного, немыслимого падения овладела Дунаевым. Он почувствовал вдруг страстное, явно бредовое желание совершить какую-то космическую подлость, чтобы от брезгливости перед этим поступком все самое главное передернулось бы до своего основания. Он стал лихорадочно вертеть головой, воспаленно всматриваясь в пустоту. Мысли рождались словно бы не мозгом, а какой-то воронкой. «Сейчас я стану не просто дезертиром, я стану предателем Родины, – подумал он. – Я продам ее, продам за три копейки! Но кому? Да и какую, собственно говоря, Родину? Нет, надо продать главное, САМОЕ главное». Ему внезапно вспомнились Энизма и то неповторимое чувство, с которым он подсматривал за этим поющим неиссякаемым и таинственным медом дна сквозь «окошко», и даже показалось в воспоминании, что это «окошко» действительно было реальным круглым окошком и даже как будто было завешено прозрачной, кружевной, истончившейся от ветхости занавесочкой…

«Надо продать Энизму! – вспыхнуло в его сознании. – А уж найдется ли покупатель – не важно! Авось отыщется!» – С этой шальной мыслью, несмотря на дикий страх, молниями скачущий сквозь безумие, он шагнул вперед, в пустоту. Он ожидал падения – и в первый момент зажмурился. Но сразу же открыл глаза. Может быть, он и падал – определить было невозможно. Но он продолжал жить и не задыхался. Он сделал еще шаг вперед. Показалось, что по пустоте можно идти как по перине, слегка проваливаясь при каждом шаге, но, в общем, сохраняя ощущение движения.

– Эй, кому Энизму?! – заорал он изо всех сил. – Эй, налетай! Кому Энизму?! Энизму кому?! Кому Энизму?!

Ничего уже совершенно не соображая, он «шел», вроде бы углубляясь с каждым шагом в полное отсутствие всего, однообразно выкрикивая: «КОМУ ЭНИЗМУ?!» – резким, как звук спортивного свистка, и вместе с тем залихватским голосом. Вскоре ему показалось, что сам он с каждым «шагом» уменьшается. Он понял, что постепенно теряет себя в пустоте, удаляется от самого себя, исчезает. И голос его становился все тоньше и тише. Чтобы не видеть этого собственного исчезновения (к которому внутренне он был полностью готов), Дунаев закрыл глаза. За закрытыми веками не было белой пустоты: там разливались какие-то подвижные желто-зеленые лужи яда, все пульсировало. Но, всматриваясь в этот пестрый хаос, на задворках его он обнаружил картинку: он идет по бутафорской деревенской улице, уставленной декорациями домиков с яркими наличниками. Всюду искусственный снег, падающий сверху и из-за кулис. Он актер, исполняющий роль коробейника. И якобы даже исполняется, совсем тихо и фальшиво, песня:

Эх, полна, полна моя коробушка.
Есть и бархат, и парча…

Синеет крошечный ненастоящий вечер, горят керосиновые лампы, и пылают золотом кусочки самоваров в окошках. Чувствуется, что кто-то где-то отдувается после долгого чаепития.

Ты постой, постой, красавица моя!
Дай мне наглядеться, радость, на тебя! –

пел Дунаев внутри себя плоским беззвучным голосом, как бы обращаясь к самому себе, в то время как его реальный, звучащий голос все еще повторял: «КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ…» Вдруг Дунаев осознал, что он на самом деле механически повторяет лозунг «К КОММУНИЗМУ!»

К этому моменту «красавица» (то есть он сам) уже колебалась на грани окончательного исчезновения. Но он успел еще подумать, что сделка, задуманная им, должно быть, давно уже осуществилась и тот загадочный, затихший коммунизм, который ему привелось увидеть глазами человека по фамилии Зимин, возник в результате этой продажи ЭНИЗМЫ в пустоту, где ее некому было приобрести. Ему не пришлось уже усомниться в этой подозрительной, скороспелой мыслишке.

Дунаев проснулся.

Он все так же лежал на прежнем месте, в ямке, полуприсыпанный землей. Вокруг простиралась земля, изрытая воронками и гусеницами танков. На этом поле, еще недавно бывшем рощей и ареной сражения, сейчас уже никого не было. В небе также было пусто. Летали клочья дыма, двигались тяжелые тучи. Канонада доносилась приглушенно, издалека.

Дунаев пошевелился. Он по-прежнему был Колобком, но теперь почему-то снова стал большим колобком, в человеческий рост, каким был до того, как Поручик уменьшил его и положил в карман. Он был большим колобком и понял, что совершенно зачерствел. Теперь ему стало ясно, почему он был во сне таким внутренне застывшим, как бы замороженным человеком по фамилии Зимин – просто он был теперь совершенно черств и сны его были снами засохшего хлеба. Кроме того, он был еще подернут тонкой ледяной коркой. Вокруг него все – воронки, серые кучи земли, тела павших, обугленный остов танка – все было покрыто хрустальным инейным налетом. С пушки танка свисали длинные сосульки, а сам танк словно бы улыбался в белую инейную бороду. Возникало впечатление, что белая пустота, на краю которой стоял Дунаев еще недавно во сне, теперь нарушила государственную границу и укрыла отдохновенным одеялом всю измученную, перепаханную войной землю, легла сверху, не опустошая внутренней сути предметов, а рассеявшись по их поверхности тонкой пеленой, окутывая формы льдом, инеем и снегом. Все вокруг, казалось, радовалось этой «маскировке», кроме Дунаева, который был черствым.

Парторг катился куда-то. Его черствое тело ломало тонкий ледок, задевало обугленные упавшие деревца, огибало погибшие танки, перекатывалось через заграждения, перепрыгивало через окопы и колючую проволоку, продвигаясь все дальше в глубь территории, отвоеванной у немцев, – первой освобожденной земли.

Так странствовал он до тех пор, пока не увидел вдали, в сумерках надвигающейся ночи, разрушенную деревню, обугленную и пустую. Чем-то эта чернота напомнила Дунаеву Черные деревни, но те были совершенно нормальными, живыми и действующими, а здесь дымились сожженные стены, упавшие крыши, разбросанное по снегу содержимое чердаков, повсюду высились почерневшие от пожара печи. На обочине валялся труп немецкого солдата. Невдалеке, на одинокой печи, белела надпись по-немецки, сделанная штыком: «Нихт кам цюрюк!» (Не вернусь назад!) На другой печи был виден свежий советский плакат, второпях криво наклеенный кем-то на обугленную трубу. Это был плакат «Защити!», где женщина с ребенком в отчаянии смотрела на немецкий штык, приближающийся к ней. Дунаев решил отдохнуть и выбрал какую-то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из-за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что-то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками-бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда-то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда-то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему-то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи-то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие-то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато-серебристого бархата, голубовато-серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.

Парторг ощутил себя неловко, смутился чествованиями и как-то незаметно ускользнул из зала. Блуждая в потемках, он неожиданно приник к окошку с тончайшей сеточкой вместо стекла и застыл. Он увидел уютную комнату, залитую теплым медовым светом абажура с бахромой, висящего над круглым столом с плюшевой скатертью. За столом сидело несколько девочек в нарядных праздничных платьях. Они пили чай из самовара, ели печенье, конфеты, яблоки и варенье, весело смеясь и переговариваясь. Вокруг них суетился Холеный, гладя их по головам, подливая чаю, рассыпаясь шутками и прибаутками, напевая песенки, которым девчата дружно вторили. Казалось, не было границ у той ласковой заботы, у той нежности, что изливал Поручик на юных существ. Они же щебетали за круглым столом, звеня ложечками в фарфоровых чашках, доставая кубики сахара из стеклянной сахарницы, болтая ногами под скатертью. В углу стояла японская ширма, за которой виднелась кроватка, похожая на постельку Машеньки в голове у Дунаева. В другом углу стоял диванчик, рядом – софа, а дальше угадывалась дверь в другую комнату, тоже, наверное, наполненную тюфячками, кроватками… Вскоре Поручик стал разводить девочек по комнатам и укладывать спать, рассказывая предсонные сказки, подтыкая одеяла. Никакая мать, наверное, не смогла бы проявить столько заботы, как этот лесной старичок, заливающийся мелким хихиканьем.

Вдруг Дунаев ощутил, как в его голове происходит нечто из ряда вон выходящее. Он мысленно направил зрение внутрь головы. Машенька его проснулась, приподнялась в постельке и внимательно смотрела на девочек. Но Дунаев не успел увидеть ее глаз, так как проснулся сам. Он подумал, что ему повезло, что он не увидел глаз Снегурочки. Что-то заставляло его понять, что он был на волосок от гибели или еще более страшных событий. Но этот страх тут же прошел. Наверно, быстрому исчезновению ужаса способствовало то, что на парторга, как и на все вокруг, падал белый, щекочущий, пушистый снег.

Глава 32. Самопоедание и донос

Потом Дунаев еще и еще спал, но сновидений больше не было. Наконец он проснулся на своей обгорелой печке, торчащей посреди разрушенной избы, как зуб. Он понял, что проснулся окончательно, что нечто выталкивает его в жизнь, что из влажной ваты сновидений в ближайшее время более ничего выжать не удастся. Он был теперь черств, как камень, почти ничего не чувствовал, кроме равнодушной готовности к любым подвигам и испытаниям, какие от него еще потребуются. Инстинктивно он пытался вернуться в Избушку по одному из трех возвратов через Промежуточность. Но они почему-то «не работали». Не действовал и телепатический контакт с Поручиком. Дунаев был черств и терпелив. Он ждал день, второй. Однако на исходе второго дня вдруг почувствовал резкий голод. Повертелся – вокруг не было ничего похожего на еду. Пришлось покатиться куда-то. На землю, однако, осела ночная темнота, и он ничего не нашел. К утру голод стал мучительным. Целый день Дунаев катался по местам, истерзанным войной. Кроме промерзших солдатских трупов, ничего не было. Живых людей было мало, кое-где они жгли костры, но Дунаев, помня о своем облике, боялся приближаться к ним, да и понимал, что это бессмысленно: кто поделится с ним едой, столь бесценной в это суровое время? Могли поделиться с человеком, даже с пленным голодным врагом, даже с измученным животным, но не с колоссальным, в человеческий рост Колобком, который сам состоит из драгоценного хлеба.

«Да они просто съедят меня», – понял Дунаев и с тех пор особенно тщательно следил, чтобы его «невидимость» оставалась включенной.

А голод тем временем рос. Он пытался уходить в сон, но и сон изменял ему все чаще. Это было время полной потерянности, заброшенности. К этому примешивалось горькое чувство несправедливости – ведь Дунаев был «победителем», он способствовал добыче яйца у Кощея Бессмертного, участвовал в магической процедуре разлома иглы… И вот теперь вместо награды он забыт здесь, среди развалин. И ему даже забыли вернуть его собственное тело.

– Пусть я не человек, но человеческое тело – моя собственность, – прошептал он твердыми губами.

На рассвете какого-то из этих мрачных дней он увидел большой пожар в подмосковном городе. Вокруг огня суетились тени людей. Дунаев увидел, как где-то сбоку стекает грязная вода – ручеек растаявшего от огня снега. Пить ему не хотелось, но он подумал, что вода может слегка утолить голод, и чуть-чуть отпил этой тепловатой воды. Непривычное ощущение внутренней подмоченности, отяжеленности заставило его задремать. Снов он не видел, но ему показалось, что в рот ему вложили кусочек хлеба и он с наслаждением жует его, втягивает нежный хлебный запах ноздрями, глотает слипшиеся кисловатые катышки, охотится за отдельными крошками, забредающими в дальние уголки рта. Внезапно очнувшись, он понял, что жует свою подмокшую нижнюю губу. Он был вкусен сам себе и утолял свой голод. С этого дня он стал отъедать от себя, размачивая новые и новые участки своего тела в теплой воде, всегда присутствующей возле пожаров. Это снимало голодные страдания, зато появились трудности с перемещением. Он потерял свою идеальную шарообразную форму и больше не мог так весело и быстро катиться, как раньше. Он стал испражняться съеденным измельченным хлебом через дырочки в носу. Тело его теряло хлеб, уменьшалось, превращаясь постепенно в неровное, неряшливое полушарие. Дунаев теперь ползал, буквально кусая землю и отталкиваясь от нее языком. Пришлось приготовиться к смерти, и он приготовился к ней равнодушно, поскольку потерял эмоции. Он был готов и не вспоминал ни о чем. Чтобы доесть себя, он заполз в полуразрушенный дом. Здесь еще несколько часов назад шли бои - советские солдаты с трудом отбивали этот кусок Подмосковья. Комнаты в доме были полны дымом. Дунаев нашел одну комнату, сохранившуюся полностью, уютную: обои в мелкий цветочек (кажется, желтоватые лилии), чья-то кроватка, судя по размерам – полудетская. На стенах улыбающиеся фотографии прежней обитательницы этой комнаты – девочки, которая теперь была далеко, где-нибудь в эвакуации, на Урале или в Ташкенте, и не знала, что ее спаленка служит последним прибежищем полусъеденному самим собой Колобку. За бархатными портьерами виднелась другая комната, видимо бывшая столовая: сохранился большой овальный стол, заваленный известкой и штукатуркой, буфет с вылетевшими стеклами. Однако стен было только две, две другие были снесены взрывом, и, таким образом, комната была как бы «вскрытой» и из-за этого напоминала театральную сцену.

У самого выхода со «сцены» в воображаемый зал лежали два мертвых немца, видимо державших здесь огневую точку до последнего патрона.

Дунаев только что съел небольшой кусочек своей хлебной плоти и, сытый, собирался чуть-чуть вздремнуть в уютном уголке между кроваткой и трюмо. Шелковая ткань, расшитая цаплями, нежно касалась заскорузлого виска парторга, свет прожектора иногда скользил по комнате, высвечивая ту или иную трогательную деталь: то плюшевого медвежонка, поблескивающего из угла своими стеклянными глазками, то фарфорового поросенка в смешных клетчатых штанишках на полочке шкафа, то картинку, где задумчивый мальчик шептался о чем-то с серьезным упитанным кроликом. Все навевало сладкий сон. Но сон не случился: в соседней комнате послышались осторожные шаги. Дунаев неожиданно для себя ощутил укольчик любопытства (чувства ненадолго оживали после еды). Он выполз из своего укрытия и тихо подполз к портьерам. Сквозь щелку в бархате он разглядел в столовой солдата-смершевца с автоматом, рассматривающего лица убитых немцев. «Столовая» из-за отсутствия двух стен была хорошо освещена, и Дунаев ясно разглядел нашивки частей СМЕРШ на униформе солдата. Внезапно ярость охватила парторга, ярость по отношению к шакалам-смершевцам, трусливо прячущимся за спинами советских бойцов, всегда готовым выпустить пулю в затылок простого солдата, пошатнувшегося или отступившего под тяготами войны.

Не раздвигая портьер, Дунаев сказал (говорить ему было мучительно трудно, но голос выходил громкий, с необычной акустикой):

– Эй, слушай меня внимательно!

Смершевец молниеносно вскинул автомат, присел, прикрывшись столом, и заорал:

– Стоять! Бросай оружие! Выходи! Стрелять буду!

– Ты говоришь, «выходи»? – усмехнулся Дунаев.

– Выходи, кому сказал! – снова заорал смершевец и взвел затвор автомата.

– Ну что ж, ты сам просишь об этом, – промолвил Дунаев, выключив «невидимость». И затем, раздвинув лбом портьеру, медленно выполз из темноты.

Раздался крик, который затем захлебнулся. Смершевец уронил автомат и смотрел вытаращенными глазами, побелев от ужаса, на то, что пред ним предстало.

Дунаев наслаждался его реакцией. От непроизвольной ухмылки даже треснула аппетитная поджаристая корочка у него на левой щеке.

– Ну что, гнида, ты хотел видеть меня? – наконец произнес он. – Что же ты молчишь? Может быть, арестуешь меня за дезертирство? – Он сделал паузу. – Я был в партизанском отряде, где с такими, как ты, поступали хуже, чем с немцами. В немцев стреляли, как в солдат, а вашего брата вешали на первом попавшемся дереве. Я был при этом. Я пытался дезертировать дважды: один раз я рвался в Энизму и чуть было не выбросился в черную дыру центральной матрешки. Второй раз, во сне, изменив имя, облик и судьбу, я дезертировал на Восток, дошел до границы с Китаем, где все обрывалось и заканчивалось, перешел ее и там, в полной пустоте, пытался продать Энизму первому желающему, которых там, конечно, не нашлось. Я предал этот мир и иной, я предал даже сладостное дно всего – ради Победы. Я спас Москву, святую столицу нашей страны, но за это меня бросили здесь, чтобы я сох и питался собственным телом. Впрочем, оно не мое, это просто хлеб, а хлеб существует для утоления голода. Скоро я доем себя и тогда окончательно дезертирую. Не хочешь ли арестовать меня как злостного рецидивиста? Это ведь твой долг.

Смершевец молчал, окаменев, явно не понимая ни слова. Дунаев подумал, что поступает глупо, впустую издеваясь над этим несчастным шакалом, тогда как его необходимо использовать.

Упомянув о «долге», он понял, что у него самого есть еще долг, который необходимо выполнить, чтобы мучившие его вопросы прояснились – пускай даже после его смерти.

– Слушай меня! – сказал он властно. – Бери бумагу и пиши то, что я тебе продиктую.

Смершевец, словно загипнотизированный, достал из планшета, который висел у него на боку, на ремне, лист бумаги и карандаш, положил лист на край овального обеденного стола, механическим движением очистив кусок его поверхности от известки и щебня.

Дунаев начал диктовать. Диктовал он неторопливо, с большими паузами, продумывая каждое слово.

Лубянка, НКВД

В специальный отдел по контролю

за партизанскими группами,

действующими на территории,

оккупированной неприятелем

Находясь на грани жизни и смерти, считаю своим долгом сообщить об определенных вещах, остающихся для меня неясными и настоятельно требующими разъяснения, поскольку от этого зависит, возможно, положение на фронтах войны и вообще исход героической борьбы нашего народа против фашистских агрессоров. Лицо, известное мне под кличками Поручик и Холеный, о котором мне известно только то, что в годы Гражданской войны он воевал на стороне белых, затем еще некоторое время продолжал борьбу против советской власти, командуя бандой под именем атамана Холеного, это лицо самостоятельно осуществляет масштабные операции по наблюдению за врагом, сбору информации в районах активных боевых действий и сосредоточения боевой техники врага, а также диверсии (главным образом психологические) против немецкой армии. Считая его деятельность в настоящее время в целом патриотической и направленной на подрыв вражеских сил, вынужден констатировать, что при этом он находится в тесном контакте с группами вражеских агентов, действующих на территории нашей страны. Об этих группах мне почти ничего не известно, могу сообщить только неточные наименования: «Группа Синей», состоящая в основном из детей женского пола, «Группа Бакалейщика», «Группа Петьки-Самописки» (тоже состоит из детей, но мальчиков), «Группа Настоящего Мужчины» и другие. Вышеуказанный Поручик, или Холеный, в целом пресекая деятельность этих преступных групп, при этом обменивается с ними информацией и даже, как я имел возможность заметить, поддерживает личные отношения с некоторыми из диверсантов, входящих в эти группы.

Считаю, что подробные сведения как об этих группах, как и о вышеуказанном Поручике, или Холеном, работникам органов необходимо собрать в кратчайшие сроки в том случае, если таковые сведения еще не имеются. От этого зависит наша Победа.

Верный до конца родной стране и партии коммунист Дунаев

Смершевец старательно скрипел пером. – А теперь возьми другой лист и пиши следующее, – скомандовал Дунаев.

В Избушку

В Светлицу

Сообщаю, что готов к смерти и согласен на падение в Безвозвратную Промежуточность, но только хочу предупредить Силы, самоотверженно ведущие борьбу с колдунами, покровительствующими германской армии, что Поручик обустраивает святых девочек врага, в то время как меня, призванного на борьбу с врагом, бросил в безвыходном положении и не выходит на контакт. Я готов к борьбе на всех уровнях, готов ни в чем не щадить себя, однако странное поведение Поручика лишает меня такой возможности. Цацкаться с отродиями Синей – это ему больше по душе. Прошу известить обо всем Священство.

Нареченный Сокрушительный Колобок Дунаев

Глава 33. Нарезание и новогодняя ночь

Смершевец написал письма. Дунаев пожелал видеть их. Почерк был разъезжающийся, дряблый (видимо, от страха), кое-где переходящий в каракули, как будто писал старик-паралитик. Но все же текст можно было разобрать.

– Первое письмо отправь по почте, сам знаешь, куда, а второе отнеси в лес и кинь под густую ель, где темно, – приказал Дунаев. – А теперь иди.

Смершевец положил письма в планшет, вскинул автомат и вышел, не оглядываясь.

Теперь можно было подремать. Дунаев вернулся в спальню и снова забился в полюбившийся ему проемчик между трюмо и кроваткой. Он чувствовал огромное облегчение, словно содеял нечто давно в нем назревавшее.

«Я донес, донес…» – шептал он про себя, и подступающая дремота изменяла значение этих слов: ему казалось, он донес куда-то какую-то порученную ему ценность. Вот и сон услужливо окутал сознание. Дунаеву грезился (хотя как-то слабо, как на тоненькой пленке) античный, то ли просто довоенный стадион, где он бежал в виде некоего идеального атлета, неся на вытянутой руке вместо факела раскаленный золотой шарик. Шарик лежал на ладони и жег ее, но атлет Дунаев, сжав зубы, бежал к цели среди сверкающего колоссального пространства, где далеко по краям громоздились колоннады, амфитеатры… И вот он добежал – в финале его дорожки оказалась мягкая, словно бы из белого масла сложенная стена, в которой проделаны были одинаковые лунки. Во всех лунках были вставлены золотые шарики, подобные тому, что прожигал ладонь атлета. С горделивым, победоносным облегчением Дунаев вложил свой шарик в пустующую лунку.

«Донес!» – еще раз прошептал он и тут проснулся.

Ему захотелось съесть еще кусочек себя, но оказалось, что это уже невозможно – нижней челюсти не было, он съел ее целиком. Еще вчера это вызвало бы в нем мрачное, черствое отчаяние, но сегодня все было иным – он снова чувствовал свою подключенность, тайный приток магических сил, влажно-электрический шелест их потока, и все вокруг свидетельствовало об «исцелении», словно бы ласково подмигивая: цапли на шелковой ткани, маленькие лилии на обоях, плотно набитые ватой подушечки на лапках игрушечных животных. «Я прячусь в спальне девочки, и сам ведь я – спальня девочки, – подумал Дунаев. – Мы вложены друг в друга». Он понял вдруг, насколько невозможен и жесток был его план съесть себя целиком – ведь в теменной части была Снегурочкина спаленка-могилка и там она спала, безразличная к тому, спит ли она в хлебе, в теле человеческом или в земле. Лишить ее комнатки было бы кощунством. Словно почувствовав, что он думает о ней, Машенька произнесла:

У соседей, за стеночкой, праздник сегодня –
Расставляют фужеры на скатерти белой,
Пирогов сладкий запах, как жирная сводня,
Входит в комнаты вкрадчивым призрачным телом.

То рдеет винегрет в зеленом хрустале,
То сок лимонный льют на жареную рыбу.
Навис над бледно-желтым оливье
Блестящий паланкин, несущий торта глыбу.

Одето в клоунский бумажный воротник,
Стоит шампанское советское,
А дно его упрятано в ледник,
Чтобы потело тело полудетское.

Шампанское – в серебряном ведре,
Что отразит гостей смеющиеся лица:
Мужчины пистолет имеют на бедре,
А женщины – покров из тоненького ситца.

Под скатертью стола сомкнутся женские коленки,
Погладит их военная рука.
Улыбка, дрожь, румянец… Пенки
Здесь скоро снимут с молока.

И дети строят елку хорошо,
Все тянутся до верхних веток,
И Дед Мороз трясет своим мешком,
Исполненным болезненных конфеток.

Уже где-то в прихожей поцелуй.
Наверное, у вешалки, где шубки
Все в снежной перхоти навалены горой,
Целуют крашеные губки!

Скорее просочимся к ним туда,
В соседнюю квартиру, сквозь обои,
Хотя бы музыкой, ведь Шуберт как слюда
И Генделя томительны гобои!

Хотя бы шумом ссоры иль собак,
Хотя бы гулом артобстрела
Иль группкою клопов, бредущих в потолках,
В орнаментах и в складках тела.

Ведь празднуют не что-то – Новый год!
И новый бог, и новый мир, и трепет новый
На всех нисходят из ночных высот,
Как снег нисходит на ковер лиловый.

«Эй, девочки! Смотрите, хлеб – капут!
Скорей еще нарежьте, стряхивая крошки.
Бегом на кухню!» И они бегут,
Мелькая нимбом в кухонном окошке.

Дунаев, как всегда, умилился, слушая свою драгоценную поэтессочку – так, наверное, любящие родители умиляются произведениям своих одаренных детей. Одновременно он воспринял стихотворение как прямое указание к действию. Он, и правда, чувствовал, что «за стеночкой, у соседей», то есть в параллельной прослойке, что-то происходит и путь туда свободен. Включив для удобства «кочующее зрение», он быстро вошел в стену, как бы вдавившись в нее затылком. На глаза ему хлынули мелкие желтые лилии, выцветшие и хрупкие, из которых состоял обойный узор.

Помещение, в котором он оказался, напоминало клуб. На невысоком помосте стоял стол, за ним сидели трое молодых людей в темной гражданской одежде на фоне обычного красного бархатного занавеса и бюста Ленина. Перед помостом в небольшом зальчике без окон расставлены были стулья, на которых сидела публика. Все было очень заурядным, только вот люди и предметы казались больше обычного – видимо, это сам парторг уменьшился в размерах. Хлебным полушарием он лежал на поверхности стола. Прямо над ним молодой человек с бородкой и в очках, похожий немного на Свердлова, нудным, монотонным голосом читал по бумажке какой-то малопонятный текст. Публика молча слушала. «Да это вроде бы лекторий», – растерянно подумал Дунаев. Затем начал читать другой: он читал довольно долго, это было повествование о каком-то парне по имени Миша, который попал в больницу, а затем вдруг вылечился, съев кусочек сыра. После этого имя парня поменялось, и все стали называть его Славой. Публика слушала внимательно.

Затем произошло следующее: похожий на Свердлова достал из портфеля хлеборезку и укрепил ее на столе. Затем схватил Дунаева и стал спокойно нарезать его на аккуратные ломти. Готовые ломти он укреплял стоймя на деревянной доске, между специально прибитыми для этого гвоздиками, которые и поддерживали ломти в стоячем положении, на расстоянии приметно 7 – 10 сантиметров друг от друга. Дунаев абсолютно ничего не чувствовал и пораженно молчал, когда лезвие ножа равномерно врезалось в него. Зато один из троих молодых людей почему-то залез под стол и издавал оттуда истошные крики, стараясь попасть в ритм нарезания. Звучало это не слишком достоверно, как небрежная имитация. Дунаев подумал о Машеньке, но «похожий на Свердлова», видимо, был специалистом своего дела и все хорошо понимал: он аккуратно оставил неповрежденной горбушку (которая еще недавно была темечком Дунаева), где в целости сохранилась Снегурочкина «могилка». Эту горбушку он отложил вбок, на тарелку.

Дунаев теперь не знал, где он, он потерял точку размещения своего «я», точка эта стала плавающей, перемещающейся и в ломтях хлеба, и в промежутках между ними.

Публика стала вставать со своих стульев и, переговариваясь, выходить из зала. Трое молодых людей, которые только что проделали с Дунаевым столь решительные манипуляции, удалились. Все ушли.

Затем стало происходить нечто еще более необычное. На спинках стульев проступили даты – «1900», «1901» и так далее. Начало века терялось в глубине комнаты, двадцатые и тридцатые годы выстраивались перед сценой. С бюстом Ленина также что-то случилось: отросла борода, усы, разрумянились щеки, потемнели глаза, над ними выросли ватные белые брови. На голове появилась шапка из красного кумача, отороченная снизу ватой или паклей. В общем, это был теперь Дед Мороз, с большим мешком через плечо, державшимся без помощи рук и свисавшим ниже бюста. Бархатный занавес раздвинулся, обнажив стену голубого цвета с наклеенными звездами из серебряной фольги. Посреди выступали четыре огромные цифры – «1942», сделанные в виде гипсового рельефа на стене.

Вдруг парторг ощутил, что его части, оставаясь кусками хлеба, превратились в небольшие промежутки времени. Это были те самые промежутки перед Новым годом, по которым Дунаев с таким остервенением скакал, когда его надувала Избушка, превращая в Колобка. Тогда эти прыжки (по три-четыре дня) являлись движениями насоса, теперь же они были ломтями хлеба – тем, что осталось от некогда Сокрушительного Колобка. Пустоты между ломтями страшно напряглись, как стальные мускулы, и будто зажали Дунаева в тиски. Свободной осталась только горбушка на тарелке, содержавшая в себе последние дни Декабря, вплоть до Нового года. Горбушка стала мощным магнитом притягивать к себе остальные части, как бы пытаясь выстроить из расчлененных временных периодов «коридор» к Новому году. Но гвоздики и тиски пустоты уравновешивали этот магнит. Если бы Дунаев в эти минуты (хотя он сам представлял из себя дни и даже целые недели) был цельным существом, он бы наверняка умер, не выдержав того ужасного энергетического боя, который велся за его тело и его время. Но, к счастью, его «я» было размазано по элементам этого боя и «выдерживать», в каком-то смысле, все это было некому. Можно сказать, что «бой выдерживал сам себя». А можно сказать, что никакого боя не было. Просто Дунаев попал между двух сюжетов – драматургии движения времени, напоминающей ступенчатую пирамиду, и драматизма подготовки к Новому году в военное время. Еще он понял, что происходящее похоже на предчувствие, на некие «маневры» перед будущим и далеким сражением, связанным почему-то с электромагнитными силами, с какими-то дрожащими стрелками компасов и с раскаленным железом.

Как бы там ни было, но горбушка, тянущая к себе все ломти хлеба, пересилила, все ломти выпрыгнули из тисков и брякнулись на тарелку, да с такой удалью, что тарелка треснула. Дунаеву, вновь ставшему цельным и единичным, показалось, будто это то самое блюдце, по которому он лихо мчался после «выпечки», став Колобком и крича «Сойди с моей орбиты!». Сейчас его состояние было противоположным, ему было неуютно и хотелось забиться в какую-то щель. Комната клуба нависла над ним, как прожектор. Он вспомнил, как в детстве ходил в цирк и там фокусник сажал человека в ящик, распиливал его, а затем человек выходил из ящика живым и невредимым. Но лицо этого человека было неимоверно усталым, будто он целый день грузил мешки. Так же ощущал себя и парторг. Поэтому он затесался в щель на белой поверхности тарелки и там пропал. Строгие и темные лучи Промежуточности понесли его, а куда – неведомо. Над каким-то желтым плюшевым коридором странствовал он, над тиснеными кожаными переплетениями без конца и края проносился.

«Эх ма! Жив курилка! А казалось, пиздою гаркнул Владимир Петрович. Дык бабушка надвое сказала!» – подумал он о себе. А может, это подумал кто-то другой…

Затем парторг натолкнулся на какие-то незримые силы, которые увлекли его вбок, по затененным зеленоватым и охристым закоулкам, по обратным сторонам экранов, на которых трепетали и светились фильмы, по изнанкам сцен, где проходили действа. Мельком и сбоку, и с каких-то неожиданных ракурсов он видел что-то вроде карнавалов, или шествий, или заседаний… Но он не успел сообразить, что к чему, как силы отпустили его, и он упал на большую фанерную плоскость, которая не выдержала его падения и проломилась.

Теперь он упал на продавленное старое кресло без ножек, подняв тучу пыли и мусора. Когда пыль осела, стало понятно, что он попал на чердак какого-то дома. В полутьме, на ощупь, наворачивая на себя пыль и грязь, он пробирался среди темных предметов, ища выход. И вот выход забрезжил полоской света в полу. Это был дощатый люк, одна из досок была выломана, сквозь этот проем Дунаев мог наблюдать под собой довольно большую комнату. Через дыру в потолке, сверху, комната выглядела необычно, однако на деле она была заурядной комнатой в простой советской квартире, может быть коммунальной. В центре комнаты был накрыт прямоугольный стол. Скромно стояла бутылка водки, графин с клюквенным морсом, расставлены были обычные граненые стаканы и чашки. У одной была отломана ручка. Все было на грани убожества, но держалось на столе с достоинством – и соленые огурцы в железной тарелке, и яблочки на фарфоровом блюде с трещинами, и пирожки с капустой на тарелках с цветочками, и конфетки, крошечной кучкой наваленные в старую соусницу, и прочее небогатое угощение, казавшееся роскошью в эту суровую военную зиму. В углу комнаты была установлена елка со звездой на верхушке, вся сверкающая бликами шаров, маленькими свечками, орехами в фольге, вырезанными из картона и раскрашенными фигурками. Ель, обвитая гирляндами, тонкими спиральками из разноцветной бумаги, усыпанная конфетти, серебряным «дождем», островками ватного «снега», радовала и одновременно успокаивала все вокруг. Под нижними ветвями виднелись шапки картонного Деда Мороза и Снегурочки. Дунаев заметил в другом углу комнаты женщину в синем платье, с ниткой бус на длинной грациозной шее. Она читала какое-то письмо, быть может поздравление с Новым годом. Внезапно Дунаев соскользнул в щель и по деревянной лесенке скатился на дощатый крашеный пол. Женщина оторвалась от письма и посмотрела на парторга ярко-синими, как сапфиры, глазами. Сомнения быть не могло – перед ним сидела Синяя, такая же, как тогда, в Бресте, но как будто помолодевшая и ставшая еще красивее от скрытого ликования, переполнявшего ее.

Пусть поднимаются флаги железные.
Мы, к сожалению, люди болезные –
Принято много лекарств.
Съедено, выпито, трачено, сложено,
Много убито, засыпано, съёжено
И уничтожено царств.

Тело фашистское – грозное, черное –
В тело советское – теплое, сонное –
Врезалось, больно дыша.
Крутит в объятиях, давит, жеманится,
Падает, душит, корячится, чванится,
Чтоб рассмешить Малыша.

Как мы устали от всей поеботины –
Танцев, окопов, полетов, блевотины,
Магии, неба, дорог…
Всем нам, стране нашей вязко обмазанной,
На вечный сон Патриархом помазанной,
Хочется спать беспробудно и сладостно,
Щечкой уткнувшись доверчиво, радостно
В грязный церковный порог.

Так отъебись же, свинина фашистская,
Ишь как прилипла, сила ебстицкая, –
Хвостиком чешет муде!
На ж, посмотри на говно свое злачное,
Мордою ебнись об зеркало мрачное,
В землю уйди или в сало прозрачное,
Чтоб захлебнуться в пизде!

Толстой стеною из серого мрамора,
Ради святого и светлого самого,
Встанем на вашем пути!
Ради любви, золотой, бесшабашной,
Ради любви, неизведанной, страшной,
Ради последней, укромной, домашней,
В русскую даль убегающей пашней,
Ради священной любви!

Последние слова Дунаев произнес, в упор глядя на Синюю. Он успел заметить, что по мере слушания в глазах Синей все чаще мелькал ужас. Она не ожидала такого напора, и неясно было, что же теперь произойдет между ними. И тут Синяя оторвала взгляд от парторга и посмотрела поверх него на входную дверь.

«Паразит!» – стукнуло у Дунаева в мыслях, и он крутанулся на месте, чтобы рассмотреть, что у него за спиной. И увидел Святых Девочек, одну за другой входящих в комнату со смехом и шутками. Шествие замыкал Дед Мороз с мешком и бутылкой шампанского, притоптывающий от нетерпения на месте. Приглядевшись к нему, Дунаев узнал Поручика, донельзя измененного ватными бровями, красными щеками и бородой из пакли.

Они вошли с шумом и смехом, явно с мороза, все засыпанные ярким искрящимся снегом. Девочки, толпясь, толкаясь, стали снимать в прихожей свои заснеженные шубки, шапки, варежки и шарфы, наваливая их горой на вешалку. Поручик громко топал валенками об истертый половик, стряхивая с них белые налипшие пласты.

Как написала бы, наверное, какая-нибудь детская писательница начала века, вроде Чарской:

«Комната словно бы зажглась веселыми отблесками их раскрасневшихся лиц, или будто бы внесли огромный букет только что распустившихся тюльпанов».

«Что же это такое? Совсем ебнулся атаман? Или сам себя перехитрил? Да нет, Холеный – тертый калач! Так просто его не проведешь. Пожалуй, новую какую-то хитрость задумал. Против Синей… А, ну да, это же он говорил, что Синяя от морозов ликует. Что совладать с ней можно только в ликовании. Тут, пожалуй, интересная история затевается! Посмотрим, посмотрим! Жаль, что Холеный меня ни о чем не предупредил, не научил, как себя вести, что делать!» – Парторг глянул на Поручика и заметил, что тот украдкой подмигнул ему. Дунаев тоже подмигнул ему запекшимся сухим веком.

– Ну что ж, милые мои, дорогие, гости мои незабвенные! Не извольте сердиться, если чем не угожу, однако пожалуйте сейчас ко мне, к своему Дедушке Морозу! – закричал Поручик, потрясая развязанным мешком. Святые Девочки бросились к нему, как цыплята к курице. Он целовал каждую по очереди и вручал подарки, произнося напутственные слова.

Одной девочке, рыжей, с двумя косичками, он вручил старинную морскую карту, сказав:

– Встретимся на острове!

Девочке с медальоном он подарил игрушку – лошадку на палочке и при этом скосил глаза в сторону Синей. Но та ничего не замечала. Ее, казалось, душил хохот, она стояла у окна и зажимала рот рукой, чтобы никто не видел. Ее зимнее морозное ликование приобретало с каждым часом неистовую мощь, которая как будто способна была, развернувшись, молниеносно преобразить все вокруг в «кристаллический хохот», в «истерический иней». Синяя (чувствовалось, что она уже с трудом контролирует себя) могла неожиданно взорвать всех и разбросать бриллиантами ледяного ужаса. Впрочем, Поручика это не беспокоило. Он вроде бы радовался этому и готов был ускорить наступление решающих событий. Запредельная сила Синей питала его, он стремительно наливался искрящимся и легким весельем и, казалось, благоухал фиалками. Одной из девочек он вручил два серебряных кольца.

Дунаев заметил, что Синяя украдкой перекрестилась на синее фаянсовое блюдо, висящее на стене. На блюде был изображен какой-то замок, купавы над рекой… Затем Синяя вернулась к столу, сверкая невозможно-синими глазами. Дунаев уже чувствовал, что он опять попался – на это раз не в «зеленый плен», как это было с Бакалейщиком, а в «синий плен», будто некто уменьшил его и вплавил в граненый сапфир. Сияние глаз Синей не заливало комнату, а было сконцентрировано в ее глазах. Дунаев видел, что все в этих глазах отражается отшлифованным до блеска, от которого некуда было деться.

Закрывая глаза, Дунаев тут же видел перед собой глаза Синей. Он снова был околдован и влюблен. И не знал, что делать с этой любовью. Успокаивало его только присутствие учителя, славного своим «мастерством последней минуты».

О, как сладка последняя минута,
Когда рука Судьбы слепой
Вдруг отпускает каменные путы –
Они уже не властны над тобой!

И ты летишь, как птица спозаранку,
Как жаворонок в небе голубом.
Ты видишь облаков изнанку –
Они уже не властны над тобой!

Ты, как стрела, несешься вестью:
Ура! Мы выиграли бой!
А время снизу вязким тестом –
Оно уже не властно над тобой!

Неожиданно Поручик взял Дунаева с пола и, поглаживая его по макушке, отнес в другую комнату. Здесь, где был полумрак, он сказал ему:

– Сейчас, парторг, тебе уснуть придется на одну минутку. Выпей-ка вот это!

Он поднес к его губам стопочку, и парторг ощутил сладкий запах. На вкус жидкость была горячим медом. Выпив, Дунаев мгновенно заснул. Через минуту он действительно проснулся. Он раскрыл глаза и сразу ощутил, как внутри головы что-то зачесалось. Он направил «внутреннее зрение» на комнатку Машеньки и сразу увидел на тумбочке подарок – некая коробка, завернутая в синюю бумагу и перевязанная желтой шелковой лентой. Рядом спала Машенька, укрытая пуховым одеяльцем.

– Знай, парторг, что не простой подарок это. И не сейчас тебе его раскрыть суждено. Что это есть такое – узнаешь в свой черед.

– А когда? – поинтересовался Дунаев.

– Скоро, Дунай. Будет битва великая, далече отсюда. Там Втриторопь нагрянет, и сотрясется земля, и Великая Зажимай-ка подымется с Переката, где она висит на краю бездны. Вот тогда Машенька мой подарок и раскроет. Сам-то ты его раскрыть никогда не сможешь, только Машенька сможет. Но подарочек для тебя и для всей земли русской, для ее людей. Впрочем, сам увидишь. Пошли, а то я еще не все раздарил.

И они вернулись в комнату, где Синяя сидела с девочками за столом.

– Ну, а теперь подарок для нашей любимой попечительницы! – расплылся в улыбке Холеный и подошел к внутренним дверям в глубине комнаты. Двери были большие, белые, двустворчатые, с блестящими медными ручками в форме изогнутых львиных лап.

– Прошу внимания! Раз! Два! Три! – С этими словами Поручик взялся за ручки и распахнул створки дверей. Изумленный вздох пронесся по комнате, затрепетали огоньки четырех свечей на столе, зазвенели зеркальные шары на елке. За белыми дверями открылась комната, ярко освещенная разноцветными огнями. В центре этой комнаты стояла Карусель. Она была роскошна – вся во флагах, еловых ветвях, в огоньках. Вместо лошадок были царские троны, чередующиеся с деревянными экзотическими животными – бегемотами, зебрами, муравьедами, тапирами, утконосами… Поручик раскрыл сбоку некую дверцу, внутри пряталась техническая ниша с рычажками, нажал на что-то.

Полилась громкая и торжественная старинная музыка, зажглись многочисленные разноцветные перемигивающиеся лампочки и фонарики, зазвенели колокольчики, и карусель медленно пришла в движение. Какой-то сладковатый туман окутал всю комнату, заколыхался и засветился всеми цветами радуги. Посыпались бумажные спирали, конфетти, елочный дождь, загремели и засверкали хлопушки. А музыка незаметно убыстрялась, и Дунаев чувствовал во всем этом головокружительную тянущую и засасывающую силу, некую радость отправления на тот свет, как бывает после смерти, когда чувствуешь, что все великолепие праздника содержит в себе одну лишь радость – веселую и печальную, одновременно радость проводов, последнего прощания с путешественником на Главном Вокзале, откуда отправляются только в последний путь.

Дунаев вспомнил, как хоронили Ленина. Тогда совсем еще молодой, он стоял на перроне Павелецкого вокзала в колоссальной толпе людей, от которой в вышину морозного воздуха подымалось гигантское облако туманного пара. И был этот странный ужас, холодный ужас потери вождя и вместе с ним и той великой идеи, которую он выпестовал и осуществил, которая была его частью и «ушла» вместе с ним. Хотя никто не признавался себе в этом ужасе. Было легче думать, что дело великого революционера будет продолжено его друзьями и соратниками. Но где-то в глубине пряталось странное чувство безвозвратности, и оно как-то необъяснимо присутствовало и в силуэте черного паровоза с красной звездой и серым дымом, и в траурной музыке, и в паровозном свистке, и в молчании толпы, и в гудении фабрик и заводов. Но сейчас было иное чувство, тоже связанное с переживанием какой-то утраты, но вместе с тем захватывающее и удивительное, как необъяснимое детское ощущение, что ты вдруг оказался «внутри разгадки». Нечто близкое Дунаев испытал однажды в цирке, когда был маленьким, и еще один раз во сне, также в канун Нового года, в возрасте одиннадцати лет. Он проснулся тогда рано утром, весь в радостных слезах, и обнаружил, что ладони его закрывают лицо. Весь день потом он был во власти этого «счастливого отчаяния»…

И даже сейчас, когда парторг стал куском негодного зачерствевшего хлеба, он ощутил это сладкое обморочное ликование, когда некая неистовая сила овладевает тобой и несет, беспомощного и изумленного, куда-то. Но тело парторга не содрогнулось, хотя так трепетала его бедная душа, так опрокидывалась от напора чужой любви и чужого ликования. Он пытался как-то овладеть собой, но безуспешно.

– Это катастрофа… – прошептал парторг в беспамятстве. Но в этот момент ласковая рука Холеного подняла его, и он увидел лукавые глаза учителя.

– Держись, Дунай, это еще начало. Главное-то впереди! А пока что покатаемся!

Атаман стал рассаживать девочек на карусели, пригласил Синюю, но та неожиданно отказалась. Холеный не стал настаивать, что показалось Дунаеву проявлением беспечности. Но затем он опять понял, что Поручик ничего так просто не делает. И действительно, едва закружилась карусель, поднимая своим движением сильный ветер, как Синяя взмахнула рукой и все вокруг внезапно исказилось. Казалось, то ли от быстроты карусели, то ли от взмаха руки Синей, что пространство превращается в кристалл – это напоминало учебный фильм по природоведению, убыстренные кадры превращения воды в лед. У Дунаева появился приторный вкус во рту, он вдруг увидел всю комнату сверху, как будто сняли потолок. Обнаружилось, что квартира, в двух последних комнатах которой справлялся Новый год, была четырехкомнатной и все четыре комнаты в плане имели вид цифр – единицы, девятки, четверки и единицы. Девятка и четверка являлись проходными, первая и последняя комнаты были одинаковой формы. В последней комнате, имеющей форму единицы, вращалась карусель. Карусель вертелась все быстрее, все дробилось и мелькало, но сквозь это мелькание Дунаеву удалось разглядеть, что и комната стала менять свою форму. В одних местах стены выгибались влево, в других – вправо, все гнулось, трещало, рвались обои, сыпалась штукатурка, покрывая поддельным снегом и зебр, и утконосов, и троны, и хохочущих девочек. Неожиданно Дунаев попал в какой-то темный коридор. Он увидел рядом с собой два других, пересекающихся коридора, образующих на перекрестке четыре Заворота. Но попасть в перекресток было нельзя, поскольку рядом стояло что-то огромное, напоминающее ледяную стену. Но он был в надежных руках атамана, который совершил невероятный мастерский Сплошной Сдвиг, явно красуясь перед парторгом своей смекалкой и удалью. Холеный заорал:

– Прыгай через костер! Прыгай!

Все вдруг заволоклось туманом, затем туман разрезал пронзительный свист, и они очутились в Промежутке, бесповоротном, но конечном. Скоро послышался нарастающий гул, и тут загремели, перекрывая все на свете, куранты Спасской башни Кремля. Дунаевым вдруг выстрелили, как пробкой из шампанского. Слышались миллионы таких выстрелов и криков «Ура!», а куранты отбивали один удар за другим. Кругом было красно, как внутри рубиновой звезды. К удивлению Дунаева, так и оказалось. Они с Поручиком находились на каких-то внутренних конструкциях звезды, на вершине одной из Кремлевских башен – в руках у атамана пенился хрустальный бокал с шампанским (которое здесь казалось красным), рядом стояла початая бутылка.

Куранты отсчитали двенадцать, и тогда медленный, чеканный голос Левитана, чем-то похожий на куранты, с расстановкой произнес:

– С Новым годом вас, дорогие товарищи!

Казалось, вся страна затихла, вслушиваясь в эти «золотые слова», звучащие как надежда, непоколебимая вера народа в светлое будущее, невзирая на горе и беду, которые надвигались на всех в этот темный час.

И грянул Интернационал.

Дунаев впервые увидел слезы Поручика, лучистыми каплями сияющие у него в бороде. Действительно, обстановка была очень трогательная, патетическая. Поручик напоил Дунаева шампанским из своего бокала. Парторг ощутил, как увлажняется тесто в его глубине, пропитываясь пьянящими пузырьками. Затем Поручик выпил сам и хрястнул бокал о какие-то железные конструкции. Рубиновые осколки, сверкая, улетели в пятый угол звезды.

– Видишь, Дунай, тот пятый угол? – Поручик указал вслед осколкам бокала. – Вот если мы не победим, то нас в такой пятый угол запиздолят к ебеням! Раньше-то у христианской Руси только четыре угла было – в кресте и в избе по четыре угла. А как большевички-то к власти пришли, то звезду пятиконечную сюда вместо креста поставили. Пятый угол, дескать, всем вам сделаем! И сделали. Дунаев поморщился.

– Эх, атаман, беляцкая твоя душа! Добро, что судьба нас тогда, в восемнадцатом, не свела… Ну да ладно, хуйня все это! Дай-ка мне еще шампанского, атаман!

– Вот это я понимаю! Вот молодец! Ну, давай, родной мой, выпьем за хороший Новый год! Чтобы, как у нас в лесу говорят, на длинных Ершах да на жирных харчах в Закавыку въехать!

Дунаев сказанного не понял, но списал это на наступающее действие «игристого». А Холеный еще поил его и сам пил из горлышка, пока не выпил всю бутылку. В глазах у парторга завертелось, и в следующий миг они были снова в квартире, где справлялся Новый год. Поручик сидел на карусели, на спине верблюда, Дунаев был зажат у него в руке. Кругом визжали от восторга Святые Девочки. Дунаев глянул вокруг и увидел, что форма комнаты изменилась: стены стали извивающимися, кривыми. Присмотревшись, он осознал, что комната превратилась из «единицы» в «двойку».

Таким образом наступил новый, тысяча девятьсот сорок второй год, решающий год этой Великой Войны. В этом году парторгу предстояли тяжелейшие испытания, но он не знал этого и сейчас веселился от души. В его голове резвились мысли вроде: как встретишь Новый год, так его и проведешь! – и тому подобная чепуха и мишура, похожая на конфетти и пузырьки шампанского.

И ту он увидел Снегурочку у себя в голове. Она спала и странно улыбалась во сне. В ее комнатке пахло подмокшим хлебом. Хлебом, намоченным в вине. «Наверное, шампанское и на нее действует», – подумал Дунаев и снова стал смотреть вовне, на разворачивающийся праздник. Поручик сошел с карусели и вытянул вперед раскрытую ладонь с лежащим на ней Дунаевым.

– А вот и наш Новый год! Позвольте представить!

– Ура! – закричали девочки.

– Советую немедленно прекратить! – вдруг резко сказала Синяя.

Девочки притихли, расступились, и Синяя торжественно прошествовала к Карусели. Она взошла на Карусель и села на Трон, совершенно белый, без каких-либо украшений. Она сидела, выпрямившись как струна, положив руки на подлокотники Трона. Потом она слегка повернула голову и посмотрела на Дунаева. Дунаев был уверен, что она посмотрела именно на него одного, найдя взглядом его крошечные глазки, затерянные среди хлебных неровностей. И в ее синих глазах было нечто… Нечто вроде безмолвного ликующего ответа на то стихотворение, которое прочел ей Дунаев при встрече. Он хотел было что-то сказать, даже крикнуть ей, но рука Поручика зажала ему рот.

Синяя нажала на Рычаг, и карусель закружилась, мгновенно развив умопомрачительную скорость. Карусель стала сверкающим, грохочущим вихрем, чем-то вроде торнадо. Одновременно она стремительно уменьшалась. Вот она стала размером с юлу, затем превратилась в точку и исчезла с пронзительным свистом.

Святые Девочки растерянно смотрели в пол. Дунаев впервые отчетливо увидел нимбы вокруг их голов – простые, еле заметные тонкие окружности, словно кто-то баловался с циркулем. Девочки стояли тесно, плечом к плечу, их нимбы пересекались… Внезапно от этой группы отделилась одна девочка. Парторг взглянул на нее и вздрогнул – она была копией его Машеньки. Потом он каким-то образом догадался, что это внутренняя Машенька «отбрасывает отражение» во внешний мир. Это отражение появляется только на Новый год и называется «Снегурочка» или «Призрак».

Глаза Снегурочки были закрыты. На ней был черный полушубок, отороченный белым искрящимся мехом, перепоясанный простым солдатским ремнем со звездой на оловянной пряжке. На ногах – белые облые валеночки, на которых были вышиты следы лесных птиц, словно бы отпечатавшиеся на снегу.

Взмахнув руками, Снегурочка закружилась по комнате. Поднялась метель, однако это была лишь видимость. Снега и ветра никто не чувствовал, словно лишь изображение комнаты подернулось изображением метели. Снегурочка металась в неистовой пляске. У парторга опять все закружилось в голове, и он снова увидел свою «головную комнатку», где спала Машенька. Ручки ее выпростались во сне из-под одеяльца и протянулись вверх, совершая сложные и хитроумные движения кистями и пальцами, как будто она играла на арфе или плела гобелен. А во внешней комнате уже колыхалось северное сияние, настолько удивительное, что у Дунаева захватило дух.

Дунаев один раз видел северное сияние, когда был в партийной командировке в Заполярье. Он был так поражен красотой его, что потом целый день молчал, не отвечая на вопросы людей. Но сейчас это переливающееся сияние заполнило, сгустившись, комнату, ослепляя всех своим светом и волшебством. И в лабиринте этих сверкающих коридоров мелькала Снегурочка, становясь все прозрачнее и призрачнее…

Когда Снегурочка исчезла, Дунаев снова «заглянул в норку» своей головы. Пальцы Машеньки, только что выписывавшие в воздухе замысловатые фигуры, сложились, руки ее опустились на одеяло и застыли. Дунаев открыл глаза. В квартире стоял неимоверный мороз. В остальном все было нормально, но мороз действительно был чудовищный. Девочки надели шубы, шапки и шарфы. Они сидели за столом и ели заледеневшие кушанья. Сам Дунаев лежал на столе, возле тарелки с винегретом. Одна из девочек стала кормить его хрустящим ледяным винегретом с ложечки. Холеного в комнате не было.

Внезапно дверь распахнулась, и в комнату просунулся колоссальный ярко-красный курносый нос, занявший весь дверной проем и часть комнаты. Нос задел стол, с которого посыпалась посуда. Все перепуганно отпрянули в угол, к елке. Из ноздрей носа шел не пар, а жесточайший стоградусный обжигающий мороз, леденящий до костей. Нос стал втягивать воздух, затем дернулся и пошел обратно, убираясь из комнаты. В соседней комнате страшно чихнул кто-то гигантский. Все задрожало, как желе. Синее блюдо сорвалось со стены и грохнулось об пол, рассыпавшись на мельчайшие осколки. Снова чихнул немыслимый великан за стенами, будто сразу ударило двести пушек. Комната вздрогнула и озарилась светом новогоднего салюта, полыхающего за окнами в ночном московском небе.

Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи –
Мороз-Воевода дозором
Обходит владенья свои.
Следит он, чтоб снежные вьюги
Следы замели до утра,
Чтоб сгинули в бездне подруги,
К которым он шлялся вчера.
В скрипучем и твердом тулупе,
Стоящем во тьме словно кол,
С хрустящим ледком на залупе
Восходит на свой ледокол.
Ни мраморных лиц капитанов,
Ни боцмана в снежном плаще,
Ни юнг, огорошенно-пьяных,
Застрявших в жемчужном борще.
Ни медно-горящих деталей,
Сверкающих в небытии…
Холодные очи устали,
Закутались в гнезда свои.
Не видит, как стонет крестьянка
От сладкого бреда в лесу –
Лишь изредка вспрянет Изнанка
И вздрогнет сосулька в носу.
Тогда он чихает. И птицы
Летят, прославляя кошмар.
Церковно ликует столица,
Как лед, отразивший пожар.
Мороз над Москвою! Товарищ,
Наполни шампанским бокал!
На горечь военных пожарищ
Возложим целительный кал,
Рассыпятся щедро колбаски,
Слипаясь с золой деревень.
И вот воскресает, как в сказке,
И вновь зеленеет плетень!
И тяжкие гроздья сирени
С размаху нахлынут в лицо –
Скорее упасть на колени,
Схватить золотое яйцо.
Ворочайся, Курочка-Ряба,
Кудахтай во гробе, зови…
Ведь светятся в окнах Генштаба
Зелёные лампы любви.
Они как зеленые точки,
Что после, с приходом весны,
По веткам березок, по кочкам
Рассыпят воскресные сны.
Россия воскреснет наверное!
Воспрянет сквозь инистый суп!
Россия воскреснет на Вербное
И сбросит тяжелый тулуп!
И девочка свечку заветную
Из церкви домой принесет,
И мальчик ей каплю запретную
В овальное ушко вольет.
Нашепчет про годы военные,
Про тыл, про законы любви,
Про красные, влажные, тленные,
Про нежные губы свои.
И там, где река и излучина,
Когда подкрадется рассвет,
С его силуэтом измученным
Сольется ее силуэт.
И верно, за этой околицей,
Наморщив коричневый лоб,
На звук поцелуя помолится
Осевший весенний сугроб.
За это, товарищ, за это,
За то, чтобы в складчатых льдах
Бродило зеленое лето,
Как жирный комбат на сносях!
Взыграй, новогодний напиток,
Щемящий, шипучий, шальной,
Чтоб дерзко взъерошить избыток
Таинственной силы родной!
Я вижу, что ты раскраснелся.
Теперь оглянись, посмотри
На то, как Мороз-Воевода
Обходит владенья свои.
Да по хую, в общем, морозец!
Как дверца печурки – пизда!
Мы щас старика замусолим,
Нам дай только волю, братва!
Мы сами дыханьем и стоном,
Молитвой и бранью, слезой
И смехом, встающим над бором,
Разделаться можем с собой.
О-о-о, не нам ведь бояться кошмаров!
Этот холод – источник любви.
В глубине смертоносных ударов
Поцелуи клокочут Твои!
В снежном мареве грезит крестьянка,
На дровах то ли лед, то ли воск…
И так нежно баюкает, греет Изнанка
В летнем поле затерянный мозг.

Глава 34. Ленинград

Подобно тому как повествование длится до тех пор, пока оно остается тайной для самого себя, так же и человеческое существование держится на темных местах, на невыясненных обстоятельствах.

Одним из невыясненных обстоятельств остается вопрос, является ли это существование и в самом деле человеческим или же нечто разворачивается, едет, заполняя собой так называемый «жизненный путь». И на разных этапах и станциях этого пути по-разному ложатся тени, по-разному сырость оставляет пятна, и в этих местах гнездится наполненность. На тех же участках «жизненного пути», где он ярко освещен и сух, видно, что он также и пуст, и никто не проживает мириады заготовленных жизней. Поэтому, чтобы не светиться своей пустотой и, что называется, не «щеголять», жизнь стремится быть темной и влажной, то поднимаясь в холодные, мокрые горы, то спускаясь, чтобы припасть к болотам или к тому разбухшему, что приносит море.

И если нам и суждено наблюдать свою собственную жизнь, то не столько проживая ее изнутри, сколько подглядывая за ней со стороны (как, бывало, заглядываешь с балкона в окно своей собственной комнаты). Подглядывать, и обязательно сквозь влажность, сквозь пелену влажности, ибо влажность – наш главный оптический инструмент, уподобляющий созерцаемое созерцающему, мир – глазу. Это может быть дождь, орошающий стекло, или слезы, застрявшие в ресницах, пролившийся чай, пар на целлофане теплицы, фонтан, брызги слюны от безудержного смеха, мокрая грязь из-под колес автоколонны, тающий снег, струйка мочи, разбивающейся о кафель или о корни деревьев, смола, медленно стекающая по коре, теплый пар из кастрюль, наполняющий большую кухню столовой, минеральная вода, насыщенная смехотворными пузырьками, и пенный белый покров, увенчивающий пивную кружку, только что наполненную, и морская пена – якобы прародительница любви, и темная лужица, и омут в глубине леса, и творожная сыворотка, белесая и нежная, капающая в тарелку с марлевого мешочка, и белая полупрозрачная сперма на гладком загорелом плече молодой девушки, и туман, начинающийся сразу за дощатым забором, утренняя роса, томатный сок в граненом стакане, с крупинками белой соли, плавающей на поверхности, загадочное лекарство в пузырьке, способное столь много изменить, – кристально чистый спирт, снова бесконечные лужи, которые у нас на Родине называют «зеркалами неба», полоски клея, твердеющие на глазах, вязкие сопли простуды и тончайшие струйки яда, выбрасываемые в сторону врага, а также реки, водяная пыль, капли, брызги, струйки, подтеки…

После Нового года, уже в пространстве «1942 объема», после раздачи подарков, после хороводов вокруг елки, после песен Святых Девочек, от которых парторг совсем раскляк, изойдясь слезами умиления, после незабываемого и потрясающего ликования Синей, после не менее эффектного «номера» под названием «Мороз, Красный нос», исполненного неутомимым Поручиком, после «танца Снегурочки на двух уровнях», после игр в фанты и «желания», после всех этих новогодних увеселений парторг, раскисший и в полубессознательном состоянии, был схвачен грубыми руками Холеного и брошен в мешок, откуда перед этим извлекались подарки Деда Мороза. Это был обычный мешок для картошки, только обшитый снаружи корявыми звездами, неумело вырезанными из разноцветной бумаги.

В этом мешке парторг – бесформенный кусок проспиртованного теста, нафаршированный изнутри месивом из съеденных конфет, килек, маринованных помидоров, обмотанный снаружи мишурой серебряного «дождя», облепленный конфетти – забылся, и в обморочном его сне на этот раз не было сновидений.

Тем не менее он чувствовал, как меняется качество сна, как этот сон без сновидений проходит разные стадии. Сначала что-то трепетало и вспыхивало на задворках тьмы, какие-то удары и встряхивания сотрясали спящего, но не в силах были пробудить его. Затем бессодержательная тьма за сомкнутыми веками стала мятой, складчато-ветхой. Казалось, она вот-вот иссякнет, прервется – и проступят то ли образы сна, то ли образы реальности. Но она не прервалась.

Градации тьмы! Их можно перебирать, словно письма, накопившиеся за несколько жизней. Парторг то окунался в тьму, жидкую и клейкую, похожую на черничный кисель, то проваливался в темноту огромного гулкого зала, в темноту колодца, в темноту пещеры. Из душной тьмы платяного шкафа перебрасывало его в безграничную беспросветность ночного неба без звезд.

И наконец он открыл глаза. И увидел внизу под собой белое снежное поле, по которому двигались войска. Нескончаемые колонны грузовиков, мотопехота, пешие полки в тускло блестящих касках, похожие сверху на ручейки черной осетровой икры, танки, зачехленные артиллерийские орудия – все это шло одним валом, массой, темнеющей в тусклых сумерках на фоне измочаленного грязного снега. Это были немцы.

Дунаев почувствовал, что надвигается что-то неотвратимое и суровое, нечто страшное. Он попытался обернуться. Ощущений собственного тела он больше не понимал. Показалось вдруг, что у него вырос огромный, тяжелый, разветвляющийся хвост. Но это был не хвост – это было тело, и тело это, недоуменно подрагивающее, заполняло собой мешок, в то время как голова высовывалась из отверстия мешка и смотрела вниз. Мешок держала рука Поручика, который быстро и не очень высоко летел над перемещающимися немецкими войсками. Да, у Дунаева снова было «человеческое» тело. И так странно было ощущать его, так неудобно было в нем. И так странно было чувствовать, как ветер треплет волосы на голове, поскольку парторг успел привыкнуть к безволосой хлебной телесности, и теперь ему казалось, что он «пророс» какими-то побегами, вроде травы или тонких колосков.

– Где мы? – спросил Дунаев у Поручика по «каналу».

Поручик в ответ вытянул вперед свободную руку в красной рукавице, отороченной ватой (он все еще был в наряде Деда Мороза), и указал на линию горизонта. Там, далеко, сквозь зыбкий просвет в облаках, просочилось немного солнечного света, и казалось, что это мутное и робкое сияние отражается внизу в куске серого зеркала.

– Это Ладога, – сказал Поручик. – А там, за ней, Ленинград. Видишь, Дунай, что происходит – Ленинград окружен. Блокада. Ты еще не знаешь небось, что это слово означает. Но ты узнаешь. Объяснят тебе. Не я, другие объяснят. Враги объяснят. В жизни, Дунай, только враги объясняют – сначала по-хорошему, затем по-плохому. А друзья да свояки – так, только сказки рассказывают.

С этими словами Холеный вдруг одним толчком запихнул голову Дунаева обратно в мешок. От духоты, страха и недоумения парторг снова отключился.

Он пришел в себя через какое-то время. Выяснилось, что он лежит на паркетном полу в незнакомой комнате. Несмотря на то что комната освещена была только тускло-синим светом иссякающей ночи, сразу было видно, что это городская квартира. Над Дунаевым был лепной потолок, посередине висела большая люстра с хрустальными подвесками, загадочно преломлявшими туманное свечение предрассветного часа, которое сочилось в комнату сквозь большое окно, зашторенное полупрозрачными гардинами. В узкую щель между гардинами видна была балконная решетка в стиле конца прошлого века, а также пустой цветочный горшок, наполненный грязным снегом. Дальше синели туманные силуэты зданий – заснеженные крыши, какой-то купол, над которым висел угрюмый продолговатый аэростат.

Никогда раньше парторг не бывал в Ленинграде. Но он сразу понял, что это и есть Ленинград.

Он встал на ноги и начал осторожно перемещаться по квартире, стараясь ступать очень тихо. Тело, от которого он отвык (как отвыкают от обычной гражданской одежды те, кто долго пробыл в больнице, в армии или тюрьме), еще плохо слушалось его. Старинный паркет, покрытый лаком, поскрипывал под ногами. Он ударился плечом о стеклянную дверь балкона, которая была приоткрыта. Стекло негромко зазвенело, на этот звон откликнулась люстра под потолком. Но туман, вползающий с балкона, гасил все звуки, и если кто-то и был в глубине квартиры, вряд ли он был потревожен.

Дунаев посмотрел на балкон сквозь дверное стекло, на котором виднелись пескоструйные изображения пчел, кружащихся над цветами. Балкончик был небольшой, пол его был выложен цветной плиткой. Возле самой двери валялся мешок с покоробившимися от влаги бумажными звездами. На косой полоске снега отчетливо отпечатались следы валенок Поручика. Все это указывало на то, что они проникли в квартиру через балконную дверь.

Дунаев осмотрелся в поисках Холеного. В полумраке стоял рояль, на нем комнатное растение, вроде фикуса. Увидев рояль, парторг вздрогнул. Неожиданно припомнилось ему начало его мытарств – белый рояль в кузове грузовичка, расширенные от ужаса глаза того комсомольца с завода… И его собственный изумленный и хриплый крик: блядь, да это же фашистские танки! И затем удар, тьма… Забвение.

Но этот рояль был черный – типичный кабинетный «Беккер». За роялем таилось большое зеркало: парторг увидел там себя на фоне гардин в виде темного силуэта. Приблизился, чтобы рассмотреть себя подробнее. Давно он не смотрелся в зеркало. Когда был Колобком, слава богу, не пришлось. А теперь вот он снова – Владимир Петрович Дунаев, как ни в чем не бывало, как будто и не питался неделями крошками собственного тела. Все тот же одичавший взгляд, привыкший настороженно прощупывать реальность. Все тот же пыльник, все тот же полевой бинокль, висящий на груди на кожаном ремешке. Все та же повидавшая виды одежда. Все, как было аккуратно спрятано в Заворот, все так и осталось. «Да, недаром знающие люди хвалят Заворот. Нету лучшего места, чтобы Вещички припрятать», – подумал Дунаев, испытывая легкое тщеславное удовольствие от того, что он, дескать, так освоился уже в колдовских делах, что может буднично, по-деловому, даже несколько покровительственно думать о Завороте.

Он вошел в следующую комнату, раздвинув тяжелые бархатные портьеры. Там было совсем темно, большие окна наглухо закрыты светомаскировкой. И только далеко впереди коридор уводил куда-то еще, где синело маленькое, наверное, кухонное окошко, перечеркнутое двумя пересекающимися бумажными полосками. Дунаеву припомнились слова:

Перечеркнуты окна,
На них крест поставлен,
Словно свет маскируется
Сам от себя.

Окна нам ни к чему,
С громким хлопаньем ставен
Мы раскроем глаза –
Здравствуй, наша судьба!

Он прошел вперед по коридору и оказался на кухне. Здесь он увидел Поручика. Тот лежал, свернувшись калачиком на маленьком диванчике, предназначенном, по-видимому, для прислуги.

Поручик спал. Он спал абсолютно бесшумно, без храпа, без посвистывания, без кряхтенья, без посапываний. Старики редко спят так беззвучно. Дунаев подумал, что вот уже несколько месяцев они с Поручиком живут бок о бок, а вот спящим он его видит впервые. Свалявшаяся ватная борода Деда Мороза, надетая поверх настоящей бороды Холеного, превратилась из белой в серую. Почему он не снимает этот макияж? Однажды парторг сорвал с Поручика бороду, ту, про которую он думал, что она настоящая, а теперь он не смог бы заставить себя прикоснуться к этой ватной бутафорской бороде даже кончиком пальца.

Мучительное чувство реальности овладело парторгом. Все казалось каким-то голым вокруг, не прикрытым пузырящимся слоем бреда. Видимо, он уже привык жить в бреду, переваливаясь из одной галлюцинации в другую, как люди во сне переваливаются с боку на бок. И просветы в этих наслоениях бреда стали казаться ему теперь ненужными прорубями с черной водой, встречающимися кое-где среди изумительного полупрозрачного льда, переливающегося всеми цветами северного сияния.

Захотелось выпить чаю на этой темной кухне, покурить. Он пошарил в буфете, заглянул в кухонный шкаф, но не обнаружил ни чаю, ни папирос. Ничего не было путного и в карманах пыльника, кроме свернутого в трубку журнала «Новый мир». Пришлось просто сесть за стол и бессмысленно водить пальцем по потертым узорам скатерти. Время от времени он поглядывал на неподвижного Поручика. Затем приметил, что у того квадратно оттопыривается карман. «Уж не папиросы ли?» – подумалось ему.

Осторожно, чтобы не разбудить своего спящего учителя, Дунаев запустил руку в карман его новогоднего красного тулупа и действительно извлек оттуда пачку папирос.

Папиросы оказались необычные, таких парторг еще никогда не встречал. Назывались они «Медовые». Название, написанное красными старославянскими буквами, вилось по золотому фону коробки с изображением сот.

Парторг достал зажигалку-гильзу, закурил. У табака действительно был привкус меда. В другое время такое излишество могло бы вызвать у него раздражение (вообще-то он курил «Казбек»), но теперь было несказанно приятно сидеть и курить, поднося папиросу ко рту собственной рукой, вертеть ее в пальцах, втягивать дым, ощущая его настоящей человеческой гортанью, а не дырочками и пустотами хлеба. Ароматный дым волокнами повис в медленно светлеющем пространстве кухни.

Тут ему вспомнилось, что, когда он вытаскивал из Поручикова кармана папиросы, там, в мягкой карманной глубине, что-то металлически звякнуло.

«Одно из двух: либо пистолет, либо фляга со спиртом», – решил парторг и, надеясь на второе, приступил к следующей вылазке в сторону красного тулупа. К его удивлению, это оказалась консервная банка. Банка была железная, возможно с какого-то старого склада или лабаза, сверху чуть-чуть тронутая ржавчиной. Наклейка, слегка сморщенная, возвещала:

«Сгущенное молоко с сахаром. Сорт высший».

«Да что же это такое? – изумился Дунаев. – Что это за сладость такая поперла!»

Он повертел банку в руках, затем, от нечего делать, нашел в одном из ящиков буфета консервный нож и ложку. Открыл банку, попробовал. Вкус сгущенки показался не совсем обычным, но вообще-то она была настолько насыщена сахаром, что особенно разобраться во вкусовых ощущениях не было возможности.

«Да, много сразу не съешь», – подумал Дунаев и торопливо закурил следующую папиросу, чтобы перебить приторный привкус во рту.

Через час Поручик проснулся и сел на своем диванчике, протирая глаза. Напротив него сидел осоловевший парторг с липкой от сгущенки ложкой в руках.

– Сгущеночкой балуемся? – добродушно спросил Поручик. – Ну-ну. Ешь, Дунай, пока есть еда. Знаешь поговорку: дают – бери, бьют – беги. Скоро здесь не будет больше никакой еды. Здесь с продовольствием плохо, очень плохо. Подкури-ка мне папиросу, родной.

Затянувшись «медовой», Поручик продолжал и, на этот раз, вроде бы без тени шутливости:

– Здесь вот-вот начнется настоящий голод. Припасы в городе на исходе, пайки сведены к минимуму. А немцы перекрыли всякую связь с Большой землей. И вот что, Дунаев, я тебе скажу: тебе придется через этот голод пройти. Испытать его по-настоящему, без всяких поблажек, вместе с остальными ленинградцами. Придется тебе, что называется, подтянуть ремешок. И может быть, даже пожалеть придется, что уже не Колобок ты и что нельзя подзакусить собой, сдобным да круглым.

Дунаев вздрогнул, положил липкую ложку на скатерть и сказал тихим, слегка сдавленным голосом: «Я готов. Я, атаман, ко всему готов».

– Жаль мне тебя, сынок, оставлять здесь одного без провианта, – сокрушенно покачал Поручик ватной бородой. – Тем более что мне никакого труда бы не составило дать тебе с собой Скатерть-Самобранку: она бы тут и тебя поддержала бы, как следует, и народу бы тут спасла видимо-невидимо от голодной смерти. Но нельзя. Ибо ждет тебя здесь, в Ленинграде, очень важное испытание, дунайский ты мой ветер дорогой! Очень важного врага должен ты здесь встретить, страшного врага. И этого врага необходимо тебе будет «перещелкнуть». На него, кроме перещелкивания, никакой другой управы нет, а если «перещелкнуть» его тебе не удастся, то знай – конец Ленинграду. Живой души здесь не останется, никакая Самобранка не поможет. Мог бы я дать тебе и другие подпитки – есть у меня в Избушке разная снедь: и Вертлявая Кочерыжка, и Лизание Жирного Льда, и Суп в Сапоге, и так называемое Сочное Крыло из-под Стекла, и Пельменный Оклад, и Ватрушка, и Молочный Ноготь, и Партизанское Мороженое, и Барабан, и Огуречик, и так называемое «Мокренькое внутри», и Кресло, и Десерт, и Бургомистр, и Макаронные Аксельбанты, и даже редкая вещь – Кисель из Нижней Пещеры, да и другое есть, однако все это магическая снедь, к которой наш брат воин всегда присосаться может, когда животик сводит, и это ведь не просто еда, а, в каком-то смысле, оружие. Как говорится, для настоящего воина и каша – оружие. Но в том то и дело, что в Правилах ясно сказано (да и на опыте это не раз подтверждалось): чтобы «перещелкнуть» врага, чтобы «указать ему путь возвращения», для этого воин должен быть один, без оружия, без помощников. Ничего при нем быть не должно, кроме его боевого искусства и того, что изначально при нем находится.

А тот враг, которого тебе встретить предстоит, его сытый человек не увидит. Надо быть голодным, очень голодным, изможденным от недоедания, чтобы увидеть его. А иначе он мимо пройдет, губя все на своем пути, а ты только мило улыбаться будешь, не сможешь распознать, что это и есть Враг.

– Кто же он, этот Враг? Что он такое? – спросил парторг.

– Что он такое? – повторил Холеный и усмехнулся. – В основе лежит просто древесный мусор, как и у всех других живых существ в этом мире. Но кто сейчас смотрит на основу? Смотрят на Последствие, на Швы, на Стежок. Смотрят на тело, а видят дело. Впрочем, я его ни разу не видел, только слышал о нем.

– Не видел? Может быть, потому, что не голодал никогда. У тебя ведь в Избушке хозяйство налаженное: и огородик, и ульи, и магической снеди, и обычной – всего хватает, всего припасено с избытком.

– Да, припасы – дело святое, – кивнул Поручик. – На припасах не тело – душа держится. Но не видел я его не потому, что ходил сытым. Мог я его повидать и без голодухи – в мирное-то время. Просто не люблю я этого, – он указал узловатым пальцем на вскрытую банку сгущенки. – Сладкого не люблю. Знаю, что и ты не сладкоежка. Однако прихватил эту банку для тебя. Пригодится в решающий момент. Ты ее не доедай, держись, как бы тяжело тебе ни приходилось. Хотя бы половина, ну в самом крайнем случае – четверть содержимого там должна оставаться. Береги ее как зеницу ока, следи, чтоб другие не съели. А как увидишь его – врага, – сразу хватай банку и ешь. И главное, даже если тебя выворачивать будет наизнанку от тошноты (что вполне вероятно, учитывая, в каком ты будешь к тому времени состоянии), виду подать не должен, изображай, что тебе охуительно вкусно, что ты наверху блаженства – причмокивай, облизывай ложку, урчи – все, что в голову взбредет. Ешь и иди прямо на него, ничего не бойся. Перестанешь есть, поперхнешься, выдашь свое отвращение – мгновенная смерть для тебя, а потом медленная и неотвратимая – всему городу. Если сделаешь все, как надо, то ты его уже поставишь на Возврат.

Поручик встал с дивана, прошелся по кухне, мельком заглянул в коридорчик, в глубине которого темнела комната, спрятавшаяся за складками плюшевых портьер. Он был очень серьезен.

– Этим ты его как бы вылечишь, во всяком случае на время. Ты вот уже повидал врагов, но еще не понимаешь их. «Враги» – это так говорится только «враги», а на самом деле… Как бы тебе объяснить на юдольном наречии? На самом деле они как бы больные, и в их болезнях и сила их, и их несчастье. И тебе для того, чтобы успешно бороться с ними, нужно их вроде как лечить. Причем больные они не с точки зрения этого мира, а скорее с точки зрения своих собственных исконных игр, из которых их вышибают через Отмычку, через Распаковку… Они думают, что они еще «там», а они уже «здесь», и от путаницы и несовпадения они еще больше неистовствуют, еще больше «заболевают». Поэтому если «перещелкнуть» кого-то из них, то этим ты и Родину от врага избавляешь, и самого врага, в некотором смысле, исцеляешь. Только вот «перещелкнуть» обычно не просто, а ты ведь еще совсем в этом деле неопытен, ни одного «перещелкнутого» нет еще на твоем счету. И к каждому ведь особый подход нужен. «Болезни» у них разные. Такие, как Синяя или Бакалейщик, – их болезни скорее можно сравнить с психическими расстройствами. А вот тот враг, которого тебе встретить предстоит, он вроде как в горячке… Впрочем, сам понимаешь, все это я тебе говорю, чтоб тебе понятнее было, сравнениями.

Теперь слушай меня, Дунаев, внимательно. Для того чтобы войти в соприкосновение с этими их болезнями, с «ебаными синдромами», как сказал бы наш общий знакомый Коконов, любитель шляться по Черным деревням, для этого необходимо ими как бы заразиться, принять их в себя. Но заразиться не по-настоящему (это было бы невозможно, так как слишком далеки они от тебя, не только бытие, но и небытие у них другое, а если бы это каким-то немыслимым образом осуществилось, то и тело, и душа твои, Дунаев, превратились бы в пыль настолько мелкую и легкую, что она никогда не осела бы на землю или на предметы), а только отразить их. Для этого надо обладать так называемым Зеркальцем. Это Зеркальце невидимое, укреплено оно должно быть на лбу, ну как у врача ухогорлоноса или глазника.

И вот когда весь синдром уже уместился в Зеркальце, в Рамке, это значит, ты… – Поручик причмокнул и посмотрел вдруг на банку сгущенного молока, как если бы это был малосольный огурчик или опенок, нанизанный на вилку. – Это значит, что ты уже почти добрался до Переключателя. Переключатели бывают разные. Иногда их вроде бы называют Молочные Часы, иногда Ложка Дегтя… Ну, а как добрался… – Поручик зевнул, наверное, долгие объяснения утомили его. Затем он потянулся за второй папиросой. Дунаев вежливо подставил ему зажигалку.

– Благодарю. – Поручик выпустил щегольское колечко, затем заговорил каким-то другим голосом, расслабленным и вялым: – Помню, когда мы были на Дону, англичане прислали нам танки. По тем временам танки были в новинку. Генерал Ковалевский носился с ними, как с Господним благословением. И вот, знаешь ли, был там один механик, родом отсюда, из Питера. Фамилию не припомню. Знающий был человек. Он все возился с этими танками. А я там был в охране… И вот однажды он сказал мне: «Видишь, Ваня, эти танки. Ты думаешь, это заморские штучки, а на самом деле эти вещи из глубины, из самой глубины к нам пришли». Я никогда в технике особенно не разбирался, а то, что знал, то позабыл в лесу. Ты – дело иное, ты на военном заводе работал. Так вот как ты думаешь, что он имел в виду? – Поручик посмотрел на парторга искоса, но без лукавства.

– Шутишь, атаман? – недоверчиво спросил Дунаев.

– Вроде бы не до шуток, – ответил Поручик. Затем он резко встал, развязал красный кушак, которым был подпоясан, и швырнул его на диван. Туда же полетела ватная борода с застывшими в ней нитями серебрёного дождя. – Праздник кончился, – сурово сказал он. – Но впереди еще много других праздников, и неизвестно, кем и чем мы будем на них: хозяевами, гостями или подарками. А может быть, угощением или убранством?

В распахнувшемся красном тулупе он быстро прошел коридор и темную комнату, вошел в комнату с роялем – ту, где очнулся Дунаев. Парторг механически следовал за ним. Поручик подошел к балконной двери и широко распахнул ее. Темное зимнее утро неуверенно и тяжело вставало над городом. Поручик повернулся к Дунаеву, и тот с удивлением увидел, что под дедморозовским тулупом он одет в белогвардейскую униформу. Потрепанный китель, когда-то зеленый, казался совершенно выцветшим, на груди висел Георгиевский крест.

Дунаев вздрогнул и отступил на шаг. Перед ним был человек в униформе врага. В годы Гражданской войны люди, одетые таким образом, пытались убить его и он убивал их. Все в этом кителе – стоячий воротничок с закругленными уголками, форма пуговиц – все это было слишком знакомо.

– В общем, к делу я тебя подготовил. Как себя вести и что делать, объяснил, – сказал Поручик. – Теперь воюй, парторг, это твоя война. И еще раз запомни, чтобы «перещелкнуть» врага, ты должен быть один, без помощников. Поэтому Советочку свою скрывай и ни о чем ее не спрашивай. Если она заговорит, враг немедленно «засечет» тебя. Это опасно. Ты «перещелкнешь» врага, и он уйдет, но если он почувствует в тебе расщепление, он уведет тебя с собой. Тогда, Дунай, прощай навсегда, не увидать тебе больше ни Избушки, ни Кремлевской звезды, ни даже Заворотных Светлячков. Поэтому будь начеку. Ну, как говорится:

Да минует говнецо
Твое юное лицо!

С этими словами Поручик одним прыжком вскочил на железные перила балкона, затем прыгнул вверх, взлетел и очень быстро исчез вдали. Парторг провожал взглядом маленькую красную фигурку, уменьшающуюся в тусклом северном небе. Затем он брезгливо сдул с рукава несколько разноцветных кружочков конфетти.

Глава 35. Блокада

Да, теперь Дунаеву возвращена была его «собственность» – человеческое тело. Он снова обладал двумя руками, двумя ногами, шеей, ушами, волосами, пупком, половым органом, анусом, нервами, ногтями, кровообращением и прочим. Все это было свое, родное, и как-то даже казалось помолодевшим, как будто, пока парторг мыкался колобком по извилинам внутренней Москвы и руинам Подмосковья, тело его отдыхало на курорте. Где-то, изнанкой сознания, он понимал, что тело его все это время было при нем, оставалось его собственным, дунаевским телом, только многократно трансформированным, раздутым в шар и преобразованным в хлеб. Возможно, теперь, после возвращения в прежнее состояние, тело выглядело посвежевшим и хорошо отдохнувшим из-за того, что прошло нечто вроде обжига, который проходят глиняные сосуды, – в хлебном состоянии оно пропеклось, подрумянилось и теперь стало более крепким, сильным, а кожа потемнела, покрылась несмываемым загаром. Казалось, даже самопоедание пошло ему на пользу: половина тела как бы прошла через другую половину еще раз, словно в период первого возмужания в материнской утробе тело близко познакомилось само с собой, пропиталось собственными соками. Возможно также, что на каком-то глубоком физиологическом уровне быть хлебным шаром, то есть предельно простой плотью, обладающей абсолютно простой и совершенной формой, и есть невероятный по своей эффективности отдых, первосортный курорт для многосложного, многослойного, сверхвычурного человеческого тела.

А между тем все вроде бы говорило о том, что этому укрепившемуся телу предстоят в ближайшее время немалые испытания.

Он походил по квартире. Она оказалась большой, обнаружились еще комнаты. Отсутствующие хозяева явно были людьми интеллигентными: везде стояли шкафы, наполненные книгами. В кабинете, над большим письменным столом, висела репродукция – портрет Блока работы Сомова. На столе лежала связка ключей. Дунаев взял их, вышел в прихожую, к входным дверям. Ключи подошли к замку. С лестничной площадки потянуло холодом. Он посмотрел на железную решетку лифта, на лестницу с элегантными перилами, уходящую вниз. За его спиной сквозняк оживил квартиру: где-то ударила балконная дверь, зазвенели в глубине подвески на люстре.

Дунаев потоптался на пороге, затем быстро вернулся на кухню, взял со стола банку сгущенки, перелил ее содержимое очень аккуратно в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, взял ложку – все это засунул в карман. Он решил не расставаться со сгущенкой на случай, если вдруг, раньше срока, пожалует Враг. Ведь эта сгущенка, если он правильно понял Поручика, была его единственным оружием. Затем он вышел, запер за собой дверь и спустился по лестнице.

Было холодно, очень холодно идти по зимней ленинградской улице в летнем костюме и тонком пыльнике. Дунаев шел съежившись, подняв воротник. Чтобы не замерзнуть окончательно, ему приходилось почти бежать. Красный кушак Поручика он замотал вокруг шеи, как шарф.

Он прошел по Литейному, затем свернул на набережную Мойки. Еще через некоторое время он вышел на Марсово поле. Зимний дворец, угрюмый, покрытый маскировкой, но все-таки роскошный, возвышался перед ним. Ветер с Невы пробирал до костей. Какие-то люди, похожие на тени, в основном женщины в черных ватниках, пальто и ушанках, копошились вдалеке, у самого дворца, перенося мешки с землей и песком. Две женщины с лопатами прошли мимо, он поймал на себе сочувствующий взгляд.

– Ишь ты, как попугай ощипанный! И откуда только такие бедолаги берутся в наше-то время?

Другая только тяжело вздохнула и ответила:

– Немудрено потерять разум. Я бы и сама сошла с ума, да вот только дети – кто о них-то позаботится?

Дунаев смотрел на дворец, стоя у каменного парапета набережной. Несмотря на войну, на блокаду, на приближающийся голод, он все-таки чувствовал себя немного туристом в этом незнакомом городе. Ему было приятно смотреть на дворец, на знаменитый силуэт Петропавловской крепости, на знаменитые мосты.

«Вот и в Ленинграде побывал», – подумалось ему. Вообще-то делать ему было совершенно нечего, ему оставалось только пассивно ждать появления Врага, а когда он появится – хрен его знает. А до того момента он свободен и пуст, как бесцветное небо над ним. Даже к Советочке нельзя обратиться, чтобы спросить, как скоротать время. Резкий ветер с Невы пробирал до костей. Что тут поделаешь? Что уж тут поделаешь?

Ах, Снегурка, родная и милая,
Наступили у нас холода.
И Нева – голубая и стылая,
И в порту замерзают суда.
Приезжай с Дед Морозом на саночках,
Мы вас встретим, морозно дыша,
И тогда запотеют изнаночки,
И сквозь них засверкает душа.
Мы пройдемся с тобой по окраинам,
Где колонны под снегом стоят
И вороны огромными стаями
В белом небе летят и летят.

Он долго и бесцельно бродил по ленинградским улицам. Хотел посмотреть на Медного всадника, но не нашел его – то ли все памятники сняли с постаментов и куда-то спрятали, то ли он шел в неправильном направлении. Зато он увидел ростральную колонну (почему-то одну вместо двух) и долго ее рассматривал.

Вначале холод сильно донимал его, но потом он как-то забыл про это, отвлекся. А через некоторое время заметил, что идет не ежась, в распахнутом пыльнике.

«По всему видно, что я больше не человек», – равнодушно подумал он, глядя, как исхудавшие, опухшие, обессиленные люди пытаются прикрыть побелевшие лица от беспощадного ветра.

Чтобы не привлекать лишнего внимания, он старался выбирать безлюдные улицы, что, впрочем, было нетрудно. Да и изможденным ленинградцам было не до него – люди старались не смотреть друг на друга. Один раз была бомбежка: завыли сирены, люди побежали по улицам в том направлении, куда указывали нарисованные на домах стрелки с белыми буквами, выведенными по трафарету: БОМБОУБЕЖИЩЕ.

Дунаев не побежал с ними, а остался гулять по опустевшим улицам и площадям.

«Пули немецкие меня не брали, значит, и бомба немецкая не возьмет», – подумал он. Он видел, как сотрясаются стены от взрывов, как скользят по земле тени от вражеских бомбардировщиков.

Вечером он вернулся в квартиру. Там по-прежнему никого не было.

Решив почитать перед сном, он взял книгу стихов из шкафа – это был томик стихов Блока. Почитав минут пятнадцать, Дунаев заснул. И во сне все вертелись в его опустошенном сознании прочитанные строки:

Она лежит во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке на плечи брошенном,
Красивая и молодая.

Вагоны шли сплошною линией,
Покачивались и звенели.
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели…

А затем всплыли другие строки того же автора, услышанные где-то недавно:

Ты помнишь, в нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда…

И снова утомленный женский голос спросил его: «Вы узнаете эти стихи? Это Блок». И снова, как тогда, он изумленно и взволнованно шептал сам себе: «Это подсказка! Это была подсказка!..» И трепетал, и падал, и искал что-то среди непрочности сна, и терся всем телом своей души о ворс.

Утро следующего дня ничем не отличалось от предыдущего: все так же поздно и неуверенно светало, все так же белесый туман вползал с балкона в комнату. Дунаев поиграл немного на пианино, побродил по квартире, не зная, куда себя деть. Прислушивался к собственным ощущениям: не чувствуется ли уже голод? Как-никак, с тех пор как ему было возвращено человеческое тело, он съел только пару ложек сгущенки. Однако никакого голода он пока что не ощущал.

Вместо завтрака он закурил «медовую», но из экономии не стал докуривать, а аккуратно забычковал. Бычок положил сверху на раму небольшой картинки, которая висела в простенке между портьерами.

Затем отправился гулять. Он гулял очень долго, посмотрел на легендарный Смольный, откуда Ленин руководил революцией в октябре 1917 года, затем забрел в какой-то фабричный район. Незаметно наступил вечер. Дунаев как раз стоял у проходной большой фабрики и смотрел, как люди выходят после работы на улицу. И тут его окликнули.

– Владимир Петрович, – произнес чей-то молодой голос у него за спиной. Дунаев вздрогнул и обернулся.

Перед ним стояла невысокая бледная девушка в черном пальто и берете. Несмотря на то что она очень исхудала и осунулась, он почти сразу узнал в ней Зину Миронову, которая раньше работала у них на заводе.

– Зина? – удивленно выговорил парторг. – Ты что здесь делаешь?

– Как, вы разве не помните, Владимир Петрович, что меня направили в Л енинград? – Девушка улыбнулась бескровными обветренными губами. – Вы же сами писали мне характеристику. Я здесь уже два года, теперь работаю вот на этой фабрике. А до войны училась на педагогическом. Да ну что я все о себе… – запнулась она. – Как вы? Я думала, вы на Урале, на заводе.

– Да, видишь ли, все так странно получилось, запуталось. Война, время такое, сама понимаешь… В общем, взял отпуск за свой счет, приехал в Ленинград повидать родственников жены, помочь им… А тут такое… А они, родственники эти, все погибли при бомбежке. Представляешь, я был в райкоме, хотел навестить одного товарища по партийной линии, возвращаюсь – а дома нет… Теперь я у других людей живу, их сейчас нет в городе. Да я даже и не знаю, кто они такие, эти люди. Мне только ключ дали, вот я и пользуюсь жилплощадью…

Лицо девушки приняло озабоченно-сострадательное выражение.

– И как же вы… вы, значит, без пайков, наверное, изголодались совсем. И одежда у вас не по сезону. Неужели в райкоме помочь не могут?

Дунаев уклончиво покачал головой:

– Да нет, Зин, все в порядке. Ты не беспокойся обо мне. Мне помогают. Главное – о себе позаботься, ты молодая. У тебя паек нормальный?

– Как у всех, – ответила Зина. – Но так, Владимир Петрович, я вас не оставлю. Не дело это. Пойдемте завтра же вместе в парторганизацию фабрики. Я скажу, что я вас знаю. Они устроят вас на работу, дадут паек, одежду нормальную.

Дунаев отвел глаза от лица девушки, посмотрел в глубину улицы. Прямая улица, застроенная однообразными кирпичными домами, уходила далеко. Свет слабого желтого фонаря у проходной расплывался в тумане. Если бы она знала, что он теперь другой, совсем другой. Она-то, конечно, тоже другая – измученная, слабая. А была цветущей, энергичной, смеяться любила, читать стихи. Она даже приходила к Дунаевым в гости, и они небольшой компанией так весело как-то пили чай, ели пирог с яблоками, свежий мед с пасеки… Да, пирог, мед…

Теперь вот даже не напомнишь ей об этом – нетактично. Может замутить при упоминаниях об этих яствах – вот она как еле на ногах держится от недоедания. А все тянется помогать кому-то. «Хороших людей мы все-таки воспитали», – подумал парторг и почувствовал еще раз, что его прежняя, человеческая жизнь, оборвавшаяся на поле возле опрокинутого грузовичка и вывалившегося рояля, была лучше, оправданнее, чем теперешняя. Та жизнь закончилась, но она была прожита не зря. А теперь… Парторгу вдруг захотелось убежать от Зины, от фабричной проходной, от людей, спрятаться в глубине пустой квартиры, чтобы там неторопливо докурить заветный бычок, чтобы ухмыляться, глядя на пескоструйные изображения пчел на стекле, и заснуть, не раздеваясь, на кабинетной кушетке, не снимая даже пыльника, уткнувшись щекой в добродушную обивку, прямо в то место, где ткань граничит с деревом, завершаясь рядом золотых, выпуклых шляпок от гвоздиков. Но парторг не убежал, вместо этого он после некоторого молчания сказал:

– Ну, хорошо, пойдем. Но это ведь завтра. А сегодня, если хочешь, пойдем со мной ко мне в «гости». Я там один, хозяев нет. Я помню, ты любила стихи. А там как раз много книг – Блок и все такое…

Зина улыбнулась.

– Надо же, так давно мы не виделись с вами, Владимир Петрович. Думала, если свидимся еще, то столько вопросов надо будет задать, столько их накопилось. Думала, буду вас вопросами засыпать, как из пулемета. А сейчас ничего припомнить не могу. Слишком неожиданно…

– А ты, Зинуля, не торопись. Пойдем, посидим спокойно, поговорим. Тут все твои вопросы и выплывут…

Он взял Зину под руку, они неторопливо пошли по улице. Вскоре они поднялись по широким ступеням того дома, где жил теперь Дунаев.

– А как ваша жена? – вдруг спросила Зина. – Я знаю, она должна была родить. Ребенок родился? И где они – в Москве или в эвакуации?

– Жена? – переспросил Дунаев. – А, ты про Олю…

Он вдруг с удивительной ясностью осознал, что с момента контузии он ни разу не вспомнил, не подумал о жене. Как будто ее стерли ластиком. Впрочем, он вообще вспоминал прошлое только случайно, отдельными капризными кусочками, как вспоминают сны. А ведь в момент расставания она была на шестом месяце беременности, и, стало быть, теперь парторг, возможно, являлся уже отцом. Но он не знал ничего: живы ли они, его жена и ребенок, где они…

– Ты знаешь, Зина, мы с Олей никогда не любили друг друга, – сказал он вдруг совершенно неожиданно для самого себя.

Светло-коричневые глаза Зины широко раскрылись от удивления, и даже тень голодной изможденности как будто отхлынула от ее лица.

– Как? А почему же тогда… Почему вы поженились, жили вместе?

– Жизнь, знаешь ли, сложная штука. Внутренне между нами всегда была пропасть. Бездна.

Зина непонимающе покачала головой. Дунаев открыл дверь квартиры, впустил ее внутрь.

– Понимаешь, я ведь простой человек. Родился в деревне. Потом город, артель. С детства работа, работа… В двенадцать лет уже на заводе. Образование – самоучка. По ночам, вместо сна, книжки читал. Потом Гражданская. Ушел солдатом и вернулся солдатом. На фронте, в степи, после страшной степной грозы, я вступил в партию. А потом снова завод, партийная работа… А она… Она женщина, дворянка. Совсем другая жизнь, все другое. Абсолютный музыкальный слух. Абсолютный. Мы никогда бы не были вместе, если бы не революция. Революция все вскинула, разорвала, смешала. Разбросала, раздвинула родное и сплюснула чужое. И мы с Олей, чужие друг другу люди, оказались приплюснуты вместе, и столько было счастья вокруг – в строительстве новой жизни, в освобождении, в смехе народном, – что я в вихре этого счастья не замечал, что между мной и Олей все время остается пустая черная щель. А в этой щели – бездна, пыльная тусклая бездна.

Дунаев чувствовал, что он говорит «как по-писаному», что его несет, но ничего поделать с этим не мог. Он слышал, что голос его звучит, как в радиоспектакле, невероятно искренне и внушительно, и голос этот, собственный голос Дунаева, настолько полон каким-то чувством и содержанием, что он сам даже не осознавал, является ли все это, им произнесенное, правдой. Причина этого красноречия, скорее всего, была в том, что он слишком давно не был рядом с женщиной, тем более наедине. И несмотря на всю неуместность и несвоевременность этого, несмотря на то, что девушка, с которой он говорил, была так измучена и слаба, и, наверное, все сексуальные инстинкты были погашены, не действовали в ней, несмотря на все это, Дунаевым полубессознательно овладело желание соблазнить ее. И эта логика соблазна, эта пружина внезапно подняла и выбросила на поверхность новый голос, другие интонации, другие жесты.

Последний раз он испытывал оргазм во время отвратительной сцены с Петькой-Самопиской, от которой в памяти остались лужа темно-лиловых чернил на полу каменной кельи, плавающие в чернилах белые островки спермы и ощущение глубокой отравленности всего тела, яда, проникшего в каждый нерв, в каждый мускул, в каждую артерию.

А потом, недавно, во время новогоднего празднества, Синяя снова, как тогда в Бресте, но только сильнее, зацепила его своим взглядом, своей красотой. И боль любви, словно умелый удар бритвой, заставила душу его сжаться и передернуться. Но Синяя была врагом, она была из «этих», и сам он в тот момент был Колобком. И любовь его к Синей была сплошной невозможностью, сплошной неосуществимостью, сплошным изумлением и ужасом.

А теперь он был наедине с настоящей человеческой девушкой, которую он хорошо знал и к которой всегда испытывал симпатию, которая была совсем «своя», родная, из его прошлой жизни. И то, что теперь она так плохо выглядела, и стремление помочь ей, поддержать в этой страшной блокадной мгле, сделать так, чтобы она пережила все это и снова стала сильной, цветущей, счастливой, – все это только подстегивало его возбуждение, как будто сладострастие было еще более благородным, высшим проявлением чувства товарищества, сострадания, дружбы.

Он понимал, что, учитывая ее состояние, дело вряд ли дойдет до полового акта, но это его не смущало: ему нужно было не столько совокупление, сколько чувство – любовь, даже не большая и длительная, а только искра любви, крошечная, микроскопическая вспышка. Он чувствовал, что если это произойдет, если ему удастся высечь эту искру и она проскочит между ним и Зиной, это будет много значить для него. В теперешнем его удалении от людей, от человеческого, это, возможно, озарит череду предстоящих ему подвигов добавочным и бесценным смыслом, снимет с них тошнотворный налет бутафории.

Появление девушки словно бы раскрыло ему глаза на реальность. Он впервые заметил, что в квартире, где он обосновался, как и во всех остальных, нет ни света, ни отопления, ни газа – ничего. Он почему-то глупо представлял себе, как будет демонстрировать Зине «свои роскошные апартаменты», показывать книги и картины. Но квартира встретила их ледяным, промерзшим мраком.

– Как же вы живете здесь? – изумленно выдохнула Зина.

Однако энергия, переполнявшая Дунаева, позволила ему сделать в короткий срок невероятные вещи. Он как-то очень уверенно засуетился, усадил Зину на диван, накидав вокруг нее огромное количество одеял, пледов, хозяйских довольно роскошных дамских шуб и мужских пальто с каракулевыми воротниками (как пробудившийся ото сна, он осознал с внутренним смешком, что два дня подряд он выходил гулять в одном пыльнике, сомнамбулически проходя мимо вешалки, густо завешанной зимними вещами). Затем он соорудил нечто вроде факела из какого-то рулона бумаг, подожженного зажигалкой. С этим импровизированным факелом он обошел квартиру и обнаружил очень важную вещь – добротную «буржуйку». Покрякивая и что-то напевая, он подобрал маленький топорик, валявшийся в углу, схватил первый подвернувшийся под руку стул и мигом изрубил его «на дрова». На растопку пошли какие-то две книги из шкафа. Скоро веселое пламя уже трещало и полыхало внутри, постепенно раскаляя железное тело «буржуйки».

Стул из карельской березы горел хорошо. Вскоре чайник, наполненный снегом, уже стоял на «буржуйке», и снег таял внутри, превращаясь в воду, и вода превращалась в кипяток. Дунаев наполнил кипятком чашки, незаметно добавив в чашку Зины немножко сгущенного молока из заветной баночки.

– Как вкусно! – воскликнула девушка, попробовав мутноватую горячую жидкость.

– Я же говорил тебе, что мне в райкоме помогают, – невнятно пробормотал парторг. Он достал бычок папиросы, закурил. Зина попросила у него затянуться.

– Ты же не курила, – удивился парторг.

– Да, а теперь вот… иногда…

Промерзшая тьма отползла от них, сгустившись в углах и соседних комнатах, а вокруг печки образовался теплый кружок. Они сидели так близко к печке и друг к другу, что лицо девушки казалось неотчетливым, расплывающимся.

То поблескивал золотой край чашки, то топорщился сыроватый каракуль на воротнике чужого пальто, накинутого на Зинины плечи. Дунаеву показалось, что еще немного, еще чуть-чуть, и он войдет в человеческое состояние, что вот-вот перед ним как бы поднимется занавес и он сможет почувствовать то, что чувствуют люди каждый день здесь, в блокадном Ленинграде.

Люди? И тут ему вдруг вспомнился загадочный громовой голос, неизвестно кому принадлежавший, который однажды прогремел у него за спиной в лесу:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!!!

«Вот теперь я вроде как уже не новенький, а все толком не освоюсь, – подумал Дунаев. – Кто же это орал тогда а лесу? Поручик, он вроде как одинокий мужик, учитель. Живет бобылем, на отшибе. А голосов вокруг него и какой-то толкотни невидимой – полно. А впрочем, в Избушке каждое бревно – учитель». Словно бы отвечая на его мысли, Зина сказала, задумчиво оглядываясь по сторонам:

– Знаете, Владимир Петрович, мне всегда казалось, что квартиры, комнаты – они даже больше могут сказать, чем их обитатели. Всегда такое чувство странное, когда первый раз входишь… И видишь эти застывшие предметы, как будто неподвижные взгляды, как будто такие особые, немые, деревянные слова… Правда? Вот посмотрите – каждый подлокотник повторяет форму локтя, каждый диван, каждый стол говорит о размерах человеческого тела, каждая кнопка выключателя что-то может сообщить о росте людей и о кончике человеческого пальца, о том, как он устроен. Видите эту выемку? – Она указала на вогнутую бронзовую кнопку на подставке роскошной, но недействующей настольной лампы. – Она точно повторяет форму подушечки пальца. Везде следы, следы…

Она встала и прошлась по комнате, запахнувшись в чужое пальто, внимательно разглядывая предметы, корешки книг, картины. Остановилась у той небольшой картинки в простенке, на рамке которой Дунаев оставлял бычок. Дунаев подошел к ней. Сюда еле-еле доходил неровный красновато-тусклый отсвет огня, падающий из открытой дверцы «буржуйки». Тем не менее изображение хотя и с трудом, но можно было разглядеть.

Это был рисунок, сделанный в «декадентской» изящно-вычурной манере начала века: аллея французского парка, на фоне подстриженных кубических кустов и конусообразных кипарисов белела фигура заплаканного Пьеро. По его напудренному лицу стекали слезы. Сверху рисунок пересекала надпись, сделанная каким-то не просто небрежным, но скорее старческим, разъезжающимся почерком, как будто писала трясущаяся от глубокой старости рука:

В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!

Дунаев стыдливо сдул пепел от бычка, оставшийся на верхней планке рамочки из красноватого, «тигриного» дерева.

– Мне кажется, я начинаю понимать то, что вы говорили о вашей жене, Владимир Петрович, об этой черной щели между вами. Я тоже… как бы это сказать… вы извините меня, что я говорю так откровенно, но я давно не говорила с человеком, которому можно было бы сказать… который бы понял… Я тоже чувствую эту черную щель… она не только между людьми. Я чувствую ее, например, между собой и этой картинкой, между собой и этой рамкой. Ведь все здесь – следы. И по этим следам кто-то идет, но не я… Ведь если бы не революция, ни я, ни вы… Мы бы никогда не стояли бы здесь сейчас, не смогли бы согреться, бросив в печку этот стул. Мы всегда думали, что господа – это такие же люди, как и мы, только обманывающие нас, более хитрые, против которых можно бороться и победить. Но самое страшное, что мы и они ничем не отличаемся друг от друга, кроме того, что они – другие существа. И когда есть мы, их нет. И когда есть они, нас тоже нет. Раньше, до революции, нас не было, были только они. А теперь есть только мы, а их – нет. И нам никогда не удастся узнать, были ли они на самом деле, или кто-то подделал их следы. А если подделал, то кто и зачем. Чтобы сообщить что-то кому-то? Но не нам, а наоборот, сообщить так, чтобы мы не заметили, не поняли. Поэтому все так запутанно. Я сейчас читаю книгу про Индию… – Она вынула из сумочки потрепанную брошюру с напечатанным крупными узорчатыми буквами названием «Общество и эксплуатация в Индии». Под названием виднелось стилизованное изображение слоника с башенкой на спине. – Конечно, трудно читать сейчас, так мало сил остается после работы. Но, с другой стороны, чем-то ведь надо отвлекаться. А здесь так интересно написано… И это много объяснило мне, когда я читала про касты, про тысячи каст.

– Ишь ты, какой хобот у него кудрявый! – машинально сказал парторг, глядя на обложку брошюры. – Как на пачке чая.

– Простите меня, Владимир Петрович, что я так разболталась, мне кажется, я целый месяц молчала, что-то накопилось во мне. Всякие мысли и прочее… Если это, конечно, можно назвать мыслями… Вот, видите, Блок смотрит на нас с этого портрета. Вы знаете, я помню наизусть его стихи, но… разве можно поверить… особенно рассматривая его лицо на фотографиях, портретах… разве можно поверить в то, что он действительно существовал? Ведь все, что мы видим сейчас, мы видим в свете этой «буржуйки», в подмигивающем, ненадежном свете… В свете «буржуйки», – задумчиво повторила она. – Если хотите, в буржуазном свете. Война вернула нас в прошлое, которого на самом деле никогда не было.

Зина устало опустилась на стул, кисть ее руки легла на обложку книги, пряча слоника с башней на спине.

– Мне кажется, Зиночка, что ты как-то все переусложняешь. Тут и так тяжело – война, блокада. Ну, даже если оно все так и есть, как ты говоришь… Ну, можно все так себе представить, но ведь… Ведь тогда нет выхода никакого! Жить среди каких-то загадок и знать, что ничего понять нельзя, – это, прости меня, просто дремучая темнота какая-то! На самом деле все было – и они, и мы, и Блок, и классовая борьба. И разве так не лучше?

Дунаев ласково взял Зину за руку, и она, как дитя, забралась с ногами на диван, завернувшись в шубы. Дунаев сел рядом и вытащил новую папиросу. От печки шло ровное и сильное тепло, «чай» согревал тело, папироса, которую они раскурили вместе, передавая ее из рук в руки, убаюкивала сознание. Парторг почувствовал, что Зина стала задремывать. В полусне она продолжала говорить, но уже другим, разнеженным и мягким голосом, как говорят все засыпающие:

– Вначале, Владимир Петрович, существовало представление, что все люди – это один человек. Точнее, людей сначала не было, а был один человек – Пуруша. А еще точнее, не было ничего, кроме него. Потом из разных частей его тела образовались разные типы людей, которые назывались «варны». Тот, кто сотворен был из ног Пуруши, никогда не мог стать тем, кто сотворен из головы, поскольку имел другую природу, был слеплен из другого теста…

«А как же вот Поручик, например? Был беляком, а потом стал нелюдью лесной, колдуном… – думал про себя парторг, слушая Зину. – Или вот я – был парторгом, а теперь вот тоже нелюдью стал, как будто из другого теста…»

– …затем варны разделились на касты, соответственно профессиональному признаку. Каждая каста играла важную роль. И поскольку все были религиозны, все верили, что природу человека изменить нельзя. Таким образом, классовой борьбы не было. Прошлое не исчезало, будущее отсутствовало, а были только бесчисленные перерождения, в которых в целом повторялось всегда одно и то же…

Произнося это, Зина неожиданно склонила голову на плечо парторгу и замолкла. Дунаев почувствовал, что девушка попросту заснула.

Парторг сидел неподвижно, ощущая тяжесть ее головы на своем плече. Прядь ее мягких волос касалась его щеки. Состояние его было странным. Не прошло и часа с того момента, когда ему почудилось, что он приблизился к человеческому сознанию, погруженному в повседневность блокады. Но это приближение исчезло, и теперь он снова сидел в столбе плотного, словно застывший поток стали, бреда. Собственное тело казалось ему тоже стальным, наполненным невероятной мощью. Каждый мускул как бы застыл на своем месте, в ожидании любого приказа. Он казался себе стальным и к тому же жирно смазанным маслом – без скрипа, без трения поворачивалась шея, как на шарнирах могли двигаться колонноподобные руки и ноги. Давно уже стоял член, казавшийся парторгу огромным, раза в два больше обычного его размера во время эрекции. Ощущение эрекции само по себе было другим: раньше стоячий член как бы перечил остальному телу, словно взбунтовавшийся революционер. Теперь же Дунаев осознавал свой член как совершенный, идеально управляемый, предельно осмысленный и целесообразный агрегат, ценный инструмент осуществления каких-то вечных планов. В то же время из сердца прямо на лицо Зины шел ровный, непресекающийся поток любви. Дунаев ощущал это физически, он чувствовал, как сердце вырабатывает эту любовь в непомерных для человеческого существа объемах. Ему даже казалось, что он видит этот любовный луч и что он «золотит» этим лучом Зинино лицо, наслаивая на него свет, как слой за слоем покрывают позолотой пасхальные яйца. Лицо спящей девушки было явственно окутано золотистым сиянием. Член парторга, как он ощущал, также был нацелен на это сияющее лицо. Член был не просто напряжен – возникала иллюзия, что он постоянно растет, раздвигается, как телескоп. Дунаев стал торопливо, неловко, одной рукой расстегивать штаны, чтобы посмотреть, что происходит с его членом. Половой орган выглядел вполне естественно, если не считать легкого металлического блеска. Тем не менее Дунаев уставился на него так, как будто увидел впервые, совершенно завороженный его грандиозными формами: массивностью залупы, гладкой, как зеркало, и величественной, как купол собора, обрамленной снизу толстой бегемото-подобной складкой, мощью ствола, загадочностью мошонки, где перекатывались живущие своей тайной жизнью яйца. Все вместе казалось порождением неземной цивилизации, чем-то вроде метеорита, отполированного космическим ветром. Он перевел взгляд на лицо Зины: оно было абсолютно прекрасным, еще плотнее закутанным в золотой свет. Между сердцем Дунаева, его членом и лицом спящей девушки образовался как бы лучевой треугольник, причем лицо отражало сердечный свет, который затем повторно отражался зеркальной поверхностью полового органа. Зина по-детски причмокивала во сне.

«Зина олицетворяет сомнение, – внезапно четко прозвучал в сознании парторга чей-то внятный голос (ему показалось, он узнал голос Бессмертного). – Она голодна. Это тот самый голод, который с давних времен доводил до исступления так называемых людей, заставляя их вскрывать, откупоривать, внедряться, подозревая все новые и новые неточности, подставки, кулуарные соглашения, скрытые объемы всего. Эта каста сверхподозрительных называется «Рано утром пробраться в коровник, чтобы попить парного молока»».

«Нужно накормить ее! – подумал Дунаев. – Непременно нужно накормить ее, иначе она не переживет блокаду».

Он осторожно, чтобы не разбудить, положил девушку на диван, подложив под голову сложенную шубу и накрыв другой шубой. Зина спала крепко, только что-то невнятно пробормотала во сне. Затем Дунаев, двигаясь бесшумно, как хорошо смазанный робот, наклонился над ней, приблизив член к ее полуоткрытому рту на расстояние нескольких сантиметров. Затем один раз провел рукой по нижней части своего живота, слегка прикоснувшись к мошонке. В ту же секунду как по команде началось семяизвержение. Так Дунаев не кончал никогда прежде. Он абсолютно контролировал свое тело, как если бы был мастером, много лет посвятившим овладению сексуальными техниками. Усилием воли он сделал эякуляцию невероятно долгой, так что она растянулась минут на сорок. Член, равномерно вздрагивая, выделял сперму небольшими порциями. Густые белые капли падали на губы спящей, стекали в ее рот. Зина, не просыпаясь, младенчески улыбнулась во сне.

Дунаеву казалось, что семяизвержение будет длиться бесконечно. Он испытывал дикое наслаждение, но совершенно не осознавал этого, полностью увлеченный этим кормлением, как спасительным и милосердным актом. Он был абсолютно уверен, что его сперма – «волшебная»: он не просто кончал, а производил в огромных количествах сверхпитательную и сверхполезную субстанцию, содержащую в себе все необходимые для жизни вещества, в форме, идеально предназначенной для их усвоения ослабевшим от недоедания организмом.

Где-то в его сознании даже мелькнула картинка, не понятно когда и как туда запавшая, – женщина, кормящая грудью старика, – аллегория милосердия.

Все время, пока длилось «кормление», Зина крепко спала. Выражение ее лица было довольным и детским: видимо, ей снилось младенчество.

Наконец, выделение питательной жидкости прекратилось. Зина слизнула последнюю каплю, что-то пролепетала и повернулась на другой бок.

«Стальное» тело парторга сразу размякло. Он еле-еле успел застегнуть брюки ватными пальцами – в следующий момент сон накрыл его.

Комната, где они находились, еще некоторое время тускло освещалась дрожащим красноватым светом тлеющих в «буржуйке» угольков. Но вот последний уголек, ярко вспыхнув, погас. И «буржуазный свет», как его называла Зина, уступил место остывающей тьме, изредка прорезаемой тревожным лучом прожектора…

На следующее утро Зина разбудила парторга до рассвета, сказав, что им надо идти на фабрику. Они оделись и вышли на промерзшую темную улицу. По небу ползали белые лучи прожекторов. Иногда они внезапно гасли, но вскоре появлялись снова. Всюду темные, скукоженные человеческие фигуры появлялись из домов, спеша или на работу, или занять очередь за карточками или дровами. Многие люди шли, еле-еле переставляя ноги в громоздких валенках.

Проходя по переулку, они увидели, как какие-то люди поднимают с земли окоченевший труп и пытаются уложить его на санки. В общем, реальность казалась кошмаром более тягостным, чем даже самые тягостные галлюцинации.

Дунаев подумал с некоторым удивлением, что еще вчера, когда он гулял по городу, все выглядело не столь ужасным. Он также отметил, что ощущает холод, а в голове непроизвольно скользнула мысль, что неплохо было бы сейчас позавтракать горячими вчерашними щами, как, бывало, они завтракали с Поручиком в Избушке. С другой стороны, даже в полумраке можно было разглядеть, что Зина выглядит гораздо лучше, чем вчера, двигается легче и быстрее, а в глазах у нее присутствует живой блеск. Дунаев с удовлетворением отметил, что вчерашнее «кормление» не просто пошло ей на пользу, но почти преобразило ее. Теперь, во всяком случае, в этой девушке уже без труда можно было узнать прежнюю Зину Миронову, которая работала на их заводе.

В парторганизации фабрики их встретили довольно сердечно, особенно ни о чем не расспрашивали. Люди там работали опытные, знающие толк в своем деле, да и имя «Владимир Петрович Дунаев» кое-кому было понаслышке, а то и по бумагам знакомо. Скупой рассказ парторга о родственниках жены, погибших при бомбежке, и о сгоревших там же, при этой же бомбежке, документах, был принят на веру, и после недолгого разговора в парткоме и в отделе кадров он был поставлен на работу в сборочный цех.

Давно парторг не был в цеху! С того самого дня, когда был взорван его завод. Радость от того, что он снова среди своих, среди рабочих, даже заслонила на время тягостное впечатление, произведенное предрассветными ленинградскими улицами. Он работал отменно, быстро, с завидной сноровкой – постепенно к нему возвращалось ощущение «стального», нечеловечески мощного тела. Голод, проснувшийся было наконец в глухие утренние часы, исчез. Ему даже приходилось сдерживать себя, слегка имитируя истощенность, чтобы не слишком выделяться среди остальных.

Во время перерыва он встал в очередь за кружкой морковного чая и кусочком хлеба. Вскоре подошла Зина, одетая в спецовку (она работала в другом цеху), улыбнулась ему.

– Владимир Петрович, я рассказывала немного о вас руководителю здешней партийной организации Зажигину. Он и его зам Цыганков хотели бы познакомиться с вами поближе. Они просили передать, что после конца смены будет заседание партактива. Вы приглашаетесь.

Дунаев кивнул и бодро улыбнулся Зине. С трудом держа горячие жестяные кружки, над которыми поднимался жидкий оранжевый пар, они отошли в сторонку, чтобы поговорить. Зина стала «вводить его в курс» кое-каких фабричных дел и проблем, рассказала о тех или иных людях, с которыми Дунаеву предстояло познакомиться поближе.

Прослушав ее рассказ, Дунаев почувствовал себя подготовленным к знакомству. И когда после конца работы он вошел в комнату, где проходило заседание партактива, ему не нужно было представлять присутствующих. Он без труда определил, что широкоплечий человек с прокуренной жесткой щетиной усов, сидящий во главе длинного, покрытого красным сукном стола, это и есть Зажигин, сидящий справа от него крупный лысоватый мужчина лет сорока – не кто иной, как Цыганков, затем сидят Жуев, Драгомилов, Пузанов, Курачов, Старкой, Малько, Васильев, Маслова, Друзов, Молочаев.

На стене висел огромный портрет Ленина, под ним стоял бюст Сталина. Парторг пожал протянутые ему руки, молча сел на указанный ему стул. Перед ним стояла граненая стеклянная пепельница, совершенно пустая и чистая, без единого окурка. Дунаеву захотелось курить, но из присутствующих никто не закуривал, а парторгу не хотелось делиться своими «Медовыми» – во-первых, каждая папироса была на вес золота, во-вторых, могли возникнуть естественные вопросы типа «откуда такие изъебистые?».

Говорить парторгу тоже не хотелось, поэтому он в основном отмалчивался, глядя под ноги, туда, где истертый красный ковер переходил в паркетный пол. Только один раз в нем проснулась бессмысленная гордыня – когда секретарь Молочаев, человек хрупкого сложения и, видимо, сильно истощенный, уронил на пол папку с документами – бумаги рассыпались и члены партактива долго и неловко собирали их.

Вместо того чтобы ощутить сострадание, Дунаев почувствовал брезгливость. «Тоже мне – активисты… – подумал он с пренебрежением. – Дохлый народ».

Не наклонясь, чтобы поднять какую-то бумажку, подлетевшую к самым его ногам, он встал и подошел к окну. За окном расстилалась изнанка фабричного двора, видна была труба и заснеженные рельсы. Стоя у окна и теребя желтую занавеску, Дунаев стал упиваться нелепыми фантазиями, что он мог бы, наверное, удивить всех людей на фабрике, выйти во двор, закатать рукава, потом вырвать голыми руками из промерзшей земли кусок рельса, завязать его бантиком, а затем закинуть этот бантик на фабричную трубу, чтобы «украсить» ее окончание.

И потекли однообразные дни.

Они были однообразны особенным, напряженным и истощенным способом, как может быть однообразной ежедневная воздушная тревога. Все может надоесть, даже постоянный ужас и смерть на каждом шагу, медленная и мучительная. Здесь, казалось, от смерти не было спасения – она стояла плотной корявой стеной вокруг, она пожирала людей и дома изнутри. И конца этому не было видно. Единственное, что противостояло этому, было какое-то невозможное, невероятное мужество ленинградцев, решивших во что бы то ни стало отстоять свой город. Как будто город вдохновлял этих людей, давал им силу и надежду, не оставлявшую их даже в час смерти. Впрочем, так оно и было. По мере течения дней Дунаев очаровывался этим фантастическим произведением человеческого гения. Глядя на портик Казанского собора, где царила мгла, на Гавань в морозном тумане, на зимние дымы заводов, седыми космами застрявшими в слюдяном небе, на вычурные решетки Летнего сада, Дунаев время от времени спрашивал себя: «Неужели все это существует на самом деле? А может быть, это опять какая-то роскошная прослойка, какой-то город, добраться до которого можно только в волшебном путешествии, с помощью Холеного? Что-то уж слишком похоже на Промежуточные дворцы!»

В самом деле, все видимое живо напоминало галлюциноз, и не только напоминало, но и источало ту кричащую, бешеную силу, которая свойственна обостренному галлюцинозу. Эта «истерическая мощь», похожая на болезненную подростковую эрекцию, вливалась в существо Дунаева, создавая некий противоестественный «ужас красоты», экстатическое переживание на грани пытки, как будто через него пропускали электрический ток. Это ощущение прекрасного напоминало отравление, оно не было связано с наслаждением. Особенно остро парторг ощущал это, когда какая-нибудь деталь внезапно останавливала его на ходу. Как-то раз он брел где-то в районе Малой Голландии, среди каналов, покрытых льдом, среди каменных заборов с колючей проволокой, припортовых складов, лабазов. Проходя мимо пустыря, он вдруг остановился, пораженный ярким изумрудно-травяным пятном на облупленной стене дома. Это было пятно свежего мха, так бросавшееся в глаза, что, даже когда Дунаев зажмурился, пятно осталось светиться в темноте за закрытыми веками, как зеленый свет светофора ночью. Тогда внутри Дунаева как будто что-то «завизжало». Изнутри тела Дунаева поднялся волной совершенно неуместный смех. Это был какой-то чужой, посторонний смех. Он в страхе зажал себе рот, так как мимо проходили люди и он испугался, что его примут за сумасшедшего. Ему в голову пришло, что этот смех принадлежит мху. Ведь «смех» похоже на «мех», а «мех» – на «мох». Смех мха. Словосочетание «смех мха» так расщекотало парторга, что он громко, визгливо захохотал, уже не обращая внимания на прохожих. Впрочем, никто даже не посмотрел на него.

Едва справившись с этим хохотом, он закурил папиросу и лишь тогда немного успокоился. Однако ощущение отравленности возникало в нем все чаще, особенно когда он смотрел на красивые виды, когда нечто поражало его воображение. А такого было вдоволь в этом прекрасном и мрачном городе. Он пристрастился гулять по городу. Это давало ему новые силы, правда неотделимые от бреда, зато позволяющие жить в этом вымирающем огромном музее с заколоченными окнами.

Он очень полюбил Мойку, тихую и загадочную, с выгнутыми мостиками и фонарями, Васильевский остров с его маленькими прямыми улочками и заводиками, тихие прокопченные вокзалы, где стояли неподвижные поезда, старинную Гавань и Петропавловскую крепость, ощетинившиеся стволами пушек, дальние районы Петроградской стороны или Московской дороги, где, бывало, не встретишь ни одного человека по пути.

Город, из которого уходит жизнь, становится поистине прекрасным, поскольку жизнь уже больше не заслоняет красоту зданий. В кипящем и бурлящем живом городе только приезжие поднимают взор выше первого этажа. Толчея, вывески, кафе и магазины, транспорт и все такое прочее вовлекают прохожего в свой водоворот, и он не замечает зданий, среди которых течет жизнь. Когда же все это испаряется, фон выходит на первый план, и человек попадает в музей, точнее, выясняется, что он живет в музее. Теперь, в час ухода людей, город открыл свою истинную гибельную красоту, как это было в дунаевском сне про Венецию, как это было в Одессе и Киеве. И даже Москва, вовсе не собирающаяся вымирать, в час опасности выпустила всю силу и обаяние своей красоты, подобно тому как аромат цветов усиливается в сумерках, перед наступлением ночи.

Город… Сколько странного таится в этом сборище домов, в этом книжном развале крыш, во всем этом громадном лоскутном одеяле, наброшенном на реальность, где перемигиваются по вечерам разноцветные огни окон, где быстро, как рыбьи косяки, движутся толпы людей и так одиноко и заброшенно шумят деревья по утрам. Город – это некое существо. И внутри себя это существо обладает определенной центральной точкой, откуда вся цельность существа обозревается и становится понятной. Как-то раз, стоя в середине Кировского моста, лицом к стрелке Васильевского острова, Дунаев осознал, что находится именно в такой точке.

Он стоял, пораженный, на мосту, ощущая, как захватывает его, будто во сне, эта величественная панорама, удивительная своей симметрией, продуманностью соотношений, масштабов, форм и величин, образующих этот великолепный ансамбль. Он ощущал все это именно так, как должно – как выражение торжества разума, победно ликующего знания, таланта и вкуса. Вся спокойная радость и светлая печаль этого города, его задумчивость и отрешенность являлись в спокойном течении Невы, в сияющих шпилях и куполах, узорчатых мостах и в этих невыносимо прямых улицах, устремленных в беспредельность. «Город – это звучит гордо!» – возникла фраза в его голове, и он опять почувствовал, что изнутри поднимается смех. «Наверное, ликование Синей мне передалось, – подумалось парторгу. – Или, может быть, от голода такое бывает? Но люди-то вокруг все голодные, и никто не смеется, как я. Может, я с ума сошел?» Он ощупал свою голову. Она была горяча.

«А, у меня температура! – обрадовался он, будто бы избавился от тяжкой опасности. – Всего-то навсего температура!»

И он поспешил домой, чтобы греться у огня, пить горячую воду и лениво перелистывать какую-нибудь книгу стихов при красном свете раскаленной «буржуйки». Эта температура наполняла его почти что счастьем, ведь это был нормальный человеческий признак, знамение того, что магические силы и состояния отпустили его, пусть хоть на время. Он наслаждался слабостью.

Через какое-то время наступили сильные морозы и гололед. На заводе увеличили рабочее время, уменьшили паек, закрыли столовую. Людей, которые могли работать, становилось все меньше и меньше. Добрая половина тех, кто остался, шатались от голода. Зину перевели в цех к Дунаеву, и теперь они работали бок о бок, все время проводя вместе и уже не разлучаясь. Вместе они гуляли по стылым, промерзшим улицам, скользили по туманным дорожкам парков, по занесенной снегом Неве, прятались от бомбежек. Они старались развлекать друг друга, ведь сил у них было еще достаточно для этого. В один из дней, особо страшных своим лютым морозом, Дунаев и Зина, возвращаясь с работы вечером, проходили по набережной Невы, мимо Сенатской площади. Началась бомбежка. Зина почему-то устремилась к большому коробчатому сооружению из досок, увлекая Дунаева за собой. Они нашли дырку в фанере и пролезли внутрь, в полную темноту. К счастью, у Дунаева был фонарик, но Зина и без него хорошо ориентировалась в темноте. Они полезли по внутренним лесам наверх, затем перебрались куда-то вглубь. Дунаев нащупал под рукой ледяную поверхность металла. Он удивился, посветил фонариком прямо перед собой… И тут ему показалось, что он сейчас упадет вниз, в бездонную тьму. Из тьмы выступало огромное лицо, страшнее которого он никогда, кажется, не встречал. Слепые глаза навыкате. Острые, как стрелки на часах, усики. Черное, блестящее, припухшее лицо с зелеными потеками – все это было похоже на неведомое, мертвое, но сильное существо из морских глубин. Дунаев, как в плохом сне, не мог оторваться от этого лица, убежать и спрятаться.

– Вот, Владимир Петрович, наш Петр Алексеевич! Все хотела вас познакомить, да вот случая не было! – смеясь, кричала Зина на ухо парторгу, стараясь перекричать грохот от взрывов бомб и эхо канонады, мчащееся по пустым проспектам.

– Фу-у, Зиночка, как ты меня напугала! – выдохнул Дунаев, схватившись за сердце.

– Да ведь..; я думала, что вы знаете, что это памятник Петру… И потом, так сразу бомбить стали… Вы уж извините! Вам плохо, Владимир Петрович?

Дунаеву действительно было нехорошо и от недоедания, и от недосыпания, и от внезапного шока. Он весь покрылся ледяной испариной. Зина прижалась к нему, потушила фонарик, и так они сидели, обнявшись, на голове царского коня, в холодной темноте, пока не утихла бомбежка.

После этого случая Дунаев стал замечать в себе отчетливые признаки истощения, со временем усилившиеся и навевающие тупое безразличие. Они с Зиной стали гораздо меньше гулять и больше спали, закутавшись в шубы, возле верной «буржуйки». Кончились заветные папиросы «Медовые», бывало утолявшие голод лучше всякой еды. Парторг затянул свой ремень до последней дырочки. Тем не менее он время от времени «подкармливал» Зину по ночам, когда она глубоко спала. Он просыпался ночью, весь звеня и вибрируя от неистовой силы, отчего-то приходящей к нему именно в это время суток. Не в силах сдержаться, он осуществлял это странное стыдливое «кормление» и сразу после этого засыпал, буквально валясь на диван, как сноп. Диван был большой, вещей на нем было много, и они свободно размещались на нем с Зиной, как в берлоге. Они так и называли этот диван – «берлога». Параллельно с «очеловечиванием» Дунаева Зина набиралась от него волшебной питательной мощи. На ее щеках все сильнее проступал румянец, она становилась все свежее и бодрее. Мороз, губящий множество людей, только шел ей на пользу, и это поражало ее до глубины души. Украдкой взглянув в зеркало в прихожей, она, бывало, входила в комнату с лицом, исполненным смущенного удивления, даже страха. Ведь ей неведома была причина столь фантастического преображения. И наблюдать это было поразительно на фоне широко развернувшихся знамен смерти.

Как-то раз парторгу приснился странный сон, после которого он долго не мог прийти в себя. Он увидел, что находится в какой-то квартире, лежа в кроватке с деревянными перильцами, укрытый теплым одеялом. Над ним склонились два человека, и он знал, что это были мать и отец, светловолосые, с голубыми глазами, с очень добрыми и умными лицами и очень натруженными, но добрыми руками.

Следующая сцена перенесла его на год вперед. Он ходил вдоль стен отцовского кабинета и рассматривал гравюры с изображением парусников, висящие на стенах. Он знал, что его зовут Коля, что ему три года, что его папа – рабочий на заводе, а мама – портниха, что они живут в городе Петербурге, столице России, и недалеко от них, в Зимнем дворце, живут царь с царицей и маленький царевич. Место, где они жили, звалось Васильевским островом, там же был и завод, где работал папа.

Следующая сцена развернулась на заводе, в огромном, грязном и задымленном пространстве, среди шумящих станков, где лица рабочих были освещены сверху резким электрическим светом.

Затем Коля увидел себя в кресле, в углу гостиной. В центре стоял круглый стол, накрытый плюшевой темно-красной скатертью и заставленный стаканами чая в подстаканниках. В центре стола возвышался большой самовар с чайником наверху. Углы комнаты были темны. За столом сидело много сосредоточенных людей, которые беседовали о чем-то серьезном. Коля знал, о чем они говорят – о царе, войне с Японией, будущей революции. Слово «революция» походило для Коли на слово «револьвер». Один папин знакомый показывал Коле настоящий револьвер и даже давал подержать его. Коле было уже пять лет, он знал азбуку, знал, что делает его отец на заводе, и мечтал заниматься тем же самым – изготовлением сложных деталей для разных хитроумных механизмов. Он много раз ездил по железной дороге, причем не просто так, а на паровозе – папин брат, дядя Степан, был машинистом паровоза. Коля дружил с мальчишками квартала (это был рабочий квартал), был заводилой и обладал авторитетом, поскольку много знал. Бабушка читала ему сказки и пела песни. Дедушка рассказывал бывальщину из своей жизни и всего своего рода – рода Ермолаевых. Далекие предки Ермолаевых были новгородскими мастеровыми, имевшими свой цех и привилегии в обществе. Часть рода во времена Грозного перевезли в Москву, но большинство осталось на родной земле. Последующий упадок Новгорода привел к оскудению рода, но цеховые традиции сохранялись. Потом, при Алексее Михайловиче, половина цеха ушла в раскол, в Заонежье. Еще спустя некоторое время значительную часть рода призвали на строительство Петербурга. Так Ермолаевы поселились в столице и создали династию потомственных питерских рабочих. Все они работали на военных и судостроительных заводах. Семья постепенно стала уважаемой, знаменитой в рабочем мире Питера. Двое Ермолаевых служили в армии Суворова и участвовали в переходе через Альпы, были в Италии и Швейцарии, Австрии и Венгрии, в Крыму и на Дунае. Прапрадед Коли Алексей Ермолаев учился на художника, но совсем молодым попал в армию Кутузова, воевал с Наполеоном и прошел с казаками до Парижа, затем плавал с Лазаревым и был одним из тех, кто увидел Антарктиду. В квартире Ермолаевых бережно хранились рисунки и акварели знаменитого предка, вещи, привезенные из разных уголков мира. Дед Коли увлекался гравюрой и собрал огромную коллекцию: в основном изображения парусников, в том числе и тех, которые построили и на которых плавали его предки. Отец Коли, превосходный чертежник, слыл на заводе незаменимым человеком. Ермолаевы были настоящие потомственные культурные рабочие, относящиеся, по сути, к «рабочей интеллигенции». Еще до рождения Коли у Ермолаевых была тайная явка и проходили подпольные собрания большевиков. Поскольку для отвода глаз всегда брали с собой гитару и гармонь, то собрания невольно оканчивались песнями, которые Коля помнил потом всю жизнь.

Но были и другие песни, которые рабочие пели на митингах, стачках, демонстрациях и баррикадах революции. Их Коля также помнил и пел всю жизнь. Став взрослым, он пошел работать на судостроительный завод, недалеко от Гавани, на Васильевском. Параллельно он запоем, чаще по ночам, читал классику русской литературы. Вскоре он перешел на социал-демократическую и марксистскую литературу. В начале Первой мировой войны Коля стал учиться на рабочих курсах, что сделало его хорошим инженером и политически образованным человеком. Он мечтал об университете, но грянули революции, потом Гражданская война. Коля не участвовал непосредственно в боевых действиях, но днем и ночью работал на заводе, изготовляя оружие и рисуя чертежи. После Гражданской, в 22-м, Коля поступил в Инженерный институт и закончил его в 28-м, после чего вернулся на родной завод уже в качестве инженера высокого класса. Началась первая пятилетка. В ходе ее свершения Николай объездил страну, побывал на Беломорканале и Волго-Доне, в Новороссийске и Херсоне, Мурманске и Владивостоке. В 32 году начался его роман с Лидой Комаровой, учительницей русского языка. В 33-м они поженились, а через год родился их сын Леонид. Скоро они получили отдельную квартиру на канале Грибоедова, в центре города. Вместе они плавали на лодке по каналу, ездили в Крым и на Кавказ, воспитывали сына. Потом началась война. Семья Ермолаевых эвакуировалась в Самарканд, Николай же с семьей оказался в Архангельске, на военно-строительном заводе, потом, в 43-м, был переведен на Урал, в секретный военный городок, где он работал в «ящике» до Победы. В 45-м все вернулись в Ленинград и зажили счастливой жизнью. Николай Вениаминович строил ледоколы, плавал на них, ездил на юг каждое лето, помогал восстанавливать экономику страны, путешествовал по Союзу в разных командировках, работал на Камчатке, в Риге, Севастополе и Баку. По мере течения лет он старел, странствия становились в тягость, и в то же время Ермолаевым овладевала «потомственная болезнь», как в шутку называла Лида это увлечение флотом, старинными кораблями, которое стало семейной традицией. Николай начал на старости лет учиться нелегкому делу – конструированию моделей старинных судов, парусников, каравелл, триер и яхт. Леня, его сын, помогал ему в этом деле, причем так увлеченно, что после школы поступил в Морскую Академию и ушел в первое свое плавание на паруснике «Крузенштерн», модель которого он закончил накануне вместе с отцом. После Академии сын стал плавать, женился и родил двух детей. Николай Вениаминович с Лидой одновременно вышли на пенсию и в 60 году поселились на даче под Ленинградом, на Финском заливе. Здесь, на даче, Ермолаев построил мастерскую, и первой моделью, созданной там, была «Санта-Мария» – каравелла, на которой Колумб открыл Америку. Николай Вениаминович сделал ее в честь полета Гагарина в космос. В общей сложности он построил более 30 моделей и перед смертью, в 72 году, завещал все, что сделал, Музею Флота. Жизнь его выдалась яркой, наполненной. Он прожил ее счастливо и по справедливости, не требуя от жизни ничего лишнего. В старости он вел судостроительный кружок во Дворце пионеров, написал книгу о парусниках и книгу о своих прославленных предках – рабочей династии Ермолаевых. Смерть застала его за изготовлением модели «Алых парусов». Он умер внезапно, не выронив из рук алое полотнище для паруса.

Сон закончился. Дунаев проснулся. В первый момент он ничего не понял – кто он, где и что происходит. Затем он решил, что это уже посмертное пробуждение в другом мире. Непроизвольно парторг встал и огляделся. Взгляд его упал на картинку с бедным Пьеро и надписью:

«В следующий раз ты будешь Арлекином, дружок!»

Тут Дунаев вспомнил, где он, кто он и что пережитая им целая человеческая жизнь была всего лишь сном и размещалась в нескольких минутах перед пробуждением. Парторг недоуменно протер глаза. «Как же это может быть? – вне себя от изумления думал он. – Ведь нельзя же во сне пережить целую жизнь от начала до конца, да еще какого-то чужого, абсолютно неизвестного человека? И к тому же Николай умер в 72-м, а сейчас только 42-й? Ну как такое может быть? Как?»

Дунаев долго сидел, обхватив голову руками. Его давила, немыслимо угнетала бессмысленность этого опыта, ярко и прочно запечатленного в сознании.

«Зачем? Зачем я пережил эту совсем другую жизнь?» – задавал вопрос парторг и не мог на него ответить. Самое страшное, что он испытывал сейчас, – это абсолютно достоверное ощущение целиком прожитой жизни и ее законченности. Осознавая, что жизнь, его жизнь, еще не кончилась и ему, может быть, придется еще долго мудохаться на этом свете, Дунаев ощущал нечеловеческую усталость и безысходное отчаяние.

«Как же теперь с этим жить? Неужели не удастся забыть этот сон?» – угрюмо размышлял парторг.

Но потом неожиданно посветлело в его душе, будто некто зажег там лампу под абажуром. Парторг встал и вышел на балкон. Ленинград спал в ночи. Только прожектор выкладывал в темном небе блестящую сахарную полосу да аэростаты висели, как большие глубоководные рыбы или батискафы.

Парторг вдохнул снежный воздух и потянулся.

«Эх, что мне эти сны? Мало ли что привидиться может? Все равно жизнь свое берет! Отправлюсь-ка спать по-новой, авось «перещелкнусь»!»

И Дунаев заснул с легкой душой. Спал он спокойно, равномерно дыша, без сновидений, и только под утро ему приснилось, что он в гостях у кого-то на даче и пьет крепкий чай с кусковым сахаром.

Глава 36. Пятачок

Вокруг них постепенно все умирало, словно бы всасываясь в невидимую ледяную воронку или вмерзая в болото небытия. Исчезали соседи. В доме, где обитал Дунаев, догорали последние остатки прежней интеллигентной жизни. В одичавших квартирах, откуда давно уже исчезли книги и деревянная мебель, теперь топили породистым паркетом, выламывая паркетины с помощью железного лома. Как говорится: «Против лома нет приема». Какой-то профессор, живущий этажом ниже, сошел с ума и все бродил по двору, юродствуя и выкрикивая из последних сил:

Ленинград, ты – колыбель
Русских революций!
А пеленочки мокры
От сплошных поллюций!

Дунаев подозрительно присматривался к нему, даже разглядывал его из окна, в бинокль, думая, не переодетый ли это Бакалейщик. Однако сходства с Бакалейщиком не было.

Другим человеком, вызывавшим у Дунаева некоторые подозрения, был шахматист, живущий напротив. Через бинокль Дунаев мог наблюдать его белесую неподвижную головку, торчащую в черном окне. Видно было, что человек все время сидит у окна и разбирает на шахматной доске различные позиции, не обращая ни на что особого внимания. Это настораживало: уж не Враг ли это?

Парторг ждал Врага. Хотя иногда ему начинало казаться (и эта мрачная мысль, как серый луч, все чаще брезжила в его сознании), что Враг вообще не появится и что вообще Ленинград – это очередная западня, из которой неизвестно, удастся ли выбраться. Ему казалось, он живет в Ленинграде уже целую вечность: все слилось в бесконечную ленту темных, тягостных дней, и все было таким, как будто в жизни никогда не было ничего, кроме этой большой, постепенно опустошаемой квартиры, беспощадно-вытаращенного мороза, низкого неба, длинных прямых улиц, бомбежек, сирен, ночных дежурств на крыше с ведрами воды для тушения бомб-зажигалок, скрещенных в небесной темноте лучей ПВО, цехов фабрики, ночных экстатических «кормлений» Зины… Все предшествующее подернулось твердой мутной пленкой, ушло как бы за перегородку из матового стекла.

Тем не менее парторг не расставался с баночкой сгущенного молока, надежно припрятанной в специальном самодельном внутреннем кармане его пиджака.

Дунаев теперь страдал от голода и истощения, как настоящий человек. Его постоянно «вело», мутило; и сознание, как он замечал, снова погружалось в бред, на этот раз в специфическое помраченное состояние, связанное с иссяканием физических сил и недоеданием.

Он радовался этому, надеясь приблизить встречу с Врагом. Как настоящий воин, он жаждал битвы, которая разорвала бы окопную духоту затянувшегося затишья.

Исподтишка он наблюдал за Зиной и по-отечески ухмылялся, зная, что вся его сила перешла к ней. Она теперь выглядела даже лучше, чем до войны: кожа ее стала идеально гладкой, зубы – белоснежными и ровными, губы – ярко-красными, как у ребенка, глаза – ясными и сверкающими, тело – и без того стройное и пропорционально сложенное – перестало ощущать усталость, голод и холод, все больше исполняясь чувством собственной мощи и несокрушимости. Если бы у людей на улицах были силы, они таращились бы на Зину, как на немыслимое чудо. Впрочем, ее сияющее красотой и силой лицо настолько выпадало из блокадной реальности, что люди никак не реагировали на него. Только как-то раз, когда они зашли по какому-то фабричному делу в горком партии, на Зину уставился, чуть ли не облизываясь от вожделения, какой-то партийный чиновник, явно жирующий на спецпайке.

Сама Зина вначале ощущала, что с ней происходит нечто странное, но потом привыкла, перестала обращать на это внимание. Сознание ее тоже изменилось. Она с удивлением признавалась Дунаеву, что каждую ночь ей снится, что она, совершенно обнаженная, сидит за пиршественным столом с золотой чашей в руке. От тела ее исходит свет и благоухание цветов, а вокруг сидят такие же совершенные люди, без одежд, увенчанные венками, пирующие в небесах… Это обожествление дошло до того, что она, как она признавалась, и днем постоянно испытывала желание ходить обнаженной, ощущая одежду как нечто излишнее и мешающее.

Неизвестно, к чему бы это привело, но однажды Зина сообщила Дунаеву, что ее отправляют на Большую землю – она должна сопровождать группу детей рабочих, которых вывозили по Дороге жизни, проходящей по льду Ладожского озера.

Только спустя много-много лет Дунаев узнал, что это было устроено благодаря личным хлопотам того самого человека из горкома партии, которому Зина так приглянулась. Ни Зина, ни Дунаев не знали тогда, что этому человеку предстоит сыграть важную роль в их жизни, что Зина, например, станет на долгие годы любовницей этого довольно особенного субъекта, прославившегося среди своих знакомых обаятельным аморализмом, жизнелюбием и остроумной шутливостью. Этого молодого, но сделавшего отличную карьеру человека, фамилия которого была Коростылев, Дунаев видел несколько раз еще до войны на партконференциях в Москве, запомнил его довольно интересное и живое выступление на одной из них, но лично с ним никогда не разговаривал.

Вечером того дня, который предшествовал дню Зининого отъезда, они устроили прощальный «ужин». «Ужин» отличался, по их понятиям, невиданной роскошью: две мороженые картофелины и почти половина хлебного пайка (последний паек Зина получила неделю тому назад). В довершение роскоши Дунаев подмешал в кипяток пол чайной ложки сгущенного молока (в заветной баночке оставалось уже меньше четверти содержимого).

Они снова, как в первый день их блокадного «романа», как и все эти дни, сидели у раскаленной «буржуйки», сжимая в руках горячие жестяные кружки, над которыми поднимался сладковатый пар. Но теперь вокруг них уже не было тех следов предшествующего бытия, о которых говорила тогда Зина: почти все поглотила «буржуйка».

– Видите, Владимир Петрович, – белозубо улыбнулась Зина, – буржуазная культура породила все эти книги, шкафы, рамы, кресла, столики – они и ушли обратно в раскаленную глубину буржуазной культуры, которую олицетворяет эта печурка. – Она указала пальцем на действительно буржуазный дизайн «буржуйки»: на чугуне были выпуклые изображения античных фавнов, нимф, вакханок, маленьких колесниц, виноградных зарослей, откуда выглядывали пьяные лица ангелков…

– Все начинается и кончается огнем, – продолжала Зина, сверкая своими кристаллоподобными глазами. – Я тоже ощущаю огонь внутри себя. Эта печка мне больше не нужна – я сама как эта печка… И я чувствую, что благодарна вам… не только тем, что вы поддерживали меня все эти дни своим примером, показывая, как следует бесстрашно переносить трудности. Ведь, вы знаете, вы всегда были примером для меня… Я изменилась. Блокада распахнула во мне какое-то окно.

Дунаев только слабо, одобрительно усмехнулся. Зина прикоснулась пальцем к чугунному телу нимфы на «буржуйке»:

– Эти маленькие, раскаленные тела…

Затем она возбужденно и звонко рассмеялась. Встала и прошлась по комнате. Казалось, ей трудно находиться в неподвижности. Она больше не куталась в чужие шубы – теперь на ней было только тонкое шелковое платье цвета чайной розы. Воротник был распахнут, и оттуда ослепительно сияло ее тело, словно бы отлитое из платины. Платье было старое, найденное здесь же, в квартире. Жеманно-простенький фасончик 20-х годов возбуждающе напоминал Дунаеву некоторые проказы молодости. Шелк был истертым и тонким, как паутина. И тем не менее даже это эфемерное одеяние мешало ей.

Зина дошла до простенка, где все еще сиротливо висела картинка с рыдающим Пьеро, лишившаяся своей тигриной рамочки. Она прочла вслух звенящим голосом, приобретающим час от часу все более странную акустику:

– «В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!»

– Я уже стала Арлекином, – сказала она внезапно, повернувшись к парторгу и уставившись на него своими лучащимися глазами. – Долой этот пьеротизм!

Она сорвала картинку и бросила ее в печку. Затем, загадочно улыбаясь, скинула с себя платье, и оно полетело вслед за картинкой в огонь. Дунаев впервые увидел ее обнаженной. У него даже перехватило дыхание от ее совершенно неземной, чудовищно мощной красоты. Божественное девическое тело, производящее впечатление живой статуи, только что соткавшейся из платиновой плазмы, явственно источало свет и сильный запах цветов. Чувствовалось, что ни стыд, ни холод, ни ощущения слабости или страдания больше не знакомы этому телу. Зина подняла с пола книгу Блока (собственно, это была уже только половина книги) и прочла вслух своим изменившимся голосом, делая неожиданные акценты и словно бы вкладывая в читаемое невиданное по своей беспрецедентности содержание:

В дюнах

Я не люблю пустого словаря
Любовных слов и жалких выражений:
«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
Я рабства не люблю. Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –
Сияющий и новый день. Приди.
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду – и запою».

Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны Ее питал.
И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен – нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.

Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов.
Стояла тишина. И у платформы
Готовый поезд разводил пары.
И русская таможенная стража
Лениво отдыхала на песчаном
Обрыве, где кончалось полотно.
Там открывалась новая страна –
И русский бесприютный храм глядел
В чужую, незнакомую страну.

Так думал я. И вот она пришла
И встала на откосе. Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка.
И волосы, смолистые, как сосны,
В отливах синих падали на плечи.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку. Потом – вскочила
И, прыгая, помчалась под откос…

Я гнал ее далеко. Исцарапал
Лицо о хвою, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос был как звуки рога.
Она же оставляла легкий след
В зыбучих дюнах и пропала в соснах,
Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,
Один, в песке. В пылающих глазах
Еще бежит она – и вся хохочет:
Хохочут волосы, хохочут ноги,
Хохочет платье, вздутое от бега…
Лежу и думаю: «Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя,
И голосом, зовущим, как рога,
Не прегражу ей путь. И не скажу:
«Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:
«Твоя! Твоя!»»

Дунаев чувствовал себя загипнотизированным. Зина читала по памяти, не глядя в текст, устремив сверкающий взгляд на Дунаева. Ситуация, в некотором смысле, была обратная по отношению к первому «кормлению» – тогда Дунаев источал не влезающую ни в какие рамки силу и благодатную энергию, а Зина отражала это энергетическое сияние наподобие зеркала, в то же время впитывая его как губка. Теперь, напротив, Дунаев чувствовал влияние Зины – столб исходящего от нее жара. Зинин галлюциноз волнами проникал в его сознание: по ходу чтения она иллюстрировала, точнее «экранизировала», посредством своего воображения те или иные фразы, и эти мгновенные экранизации скользили по периферии зрения парторга: сосновые корни в песке, призрак запаха хвои, мелькнувшее в тенях белое платье, море… Затем горячая синева, как бы вареные расплавленные «сгущенные» небеса, стала заливать все, перекрывая эти картинки. Дунаев почувствовал немой приказ раздеться догола. Трясущимися руками, постоянно попадая мимо пуговиц и путаясь в складках одежды, он стал разоблачаться. Ему было и холодно, и жарко, его бил озноб. Зина одобрительно улыбалась ему и кивала, подавая знак, чтобы он поспешил. Дождавшись, когда он разденется, она протянула ему руку и повела куда-то – видимо, в глубину своего бреда.

Стиль и сама материальность галлюцинаций были другими, чем у Дунаева. Он понимал, что все вокруг заслонено порождениями ее мозга. На голове у нее появилось нечто вроде золотой короны – приглядевшись, Дунаев увидел, что это отлившийся в виде золотого венца узор, обвивавший чугунный корпус «буржуйки», – все те же хороводы античных персонажей, колесницы, виноградные гроздья, пьяные младенческие рожицы.

Они стали подниматься по мраморной лестнице – Дунаеву почудилось, что он действительно ощущает босыми ступнями теплый мрамор, присыпанный тонким слоем песка…

Они поднимались очень долго, пока не достигли того пиршественного зала в небесах, о котором еще раньше рассказывала Зина. Аромат цветов здесь был почти материальным, хотя самих цветов не было видно. За бесконечно длинным столом, уставленным золотыми предметами, восседали, по всей видимости, боги – такие, какими их представляла себе Зина, – имевшие вид молодых женщин и мужчин, обнаженные, улыбающиеся и, кажется, с золотыми зрачками. Существа эти были прекрасны, но красота Зины постоянно находилась в центре этого мира, не давая возможности присмотреться к его краям, которые оставались подернутыми легкой дымкой.

Все «боги» добродушно и поощрительно смотрели на них, как бы чего-то ожидая. Дунаев понял, что они должны совершить ритуальное совокупление. «Боги» предупредительно указали им место, где это должно было осуществиться, – что-то вроде мраморного бассейна с низкими бортиками. Они легли на горячий мрамор… Далее угар любви завладел Дунаевым, и настолько сильно, что Зинин галлюциноз стал местами даже распадаться. То ему казалось, что они совокупляются на полу промерзшей блокадной квартиры, то снова вплотную придвинувшиеся к ним лица «богов» и «богинь» упирались подбородками в мраморный бортик. Благожелательное любопытство светилось в их глазах, сверкали их улыбки, которыми они встречали каждый невольный стон, каждое движение полового акта.

Оргазм наступил довольно быстро, но зато снова был по-нечеловечески долгим, даже более долгим, чем во время «кормлений». Дунаеву показалось, что он кончал часа два подряд – впрочем, представления о времени были сильно смещены. Однако, по-видимому, столь долгое семяизвержение предполагалось, так как «боги» встречали все новые и новые порции спермы, исторгаемые телом парторга, аплодисментами и удовлетворенными восклицаниями. Тут обнаружился смысл бассейнообразной формы ложа – Дунаев, как фонтан на городской площади, источал столько спермы, что она стала постепенно наполнять бассейн. Хотя, естественно, на самом деле это была иллюзия, порожденная «планом» Зининых видений. Теперь, согласно этому «плану», они оба барахтались в теплой, густой, белой жидкости, пахнущей жимолостью и цветами акации. А Дунаев все не мог окончить кончать. Вначале он изнемогал от нестерпимого наслаждения, потом ему стало скучно, а затем он даже испугался, осознав вдруг, что из него уходит просто ВСЕ, оставляя что-то вроде сморщенной кожуры.

«Божественная», «олимпийская» реальность вокруг него снова уплотнилась. За спинами «богов» вместо синих плавленых небес обозначились пространства, похожие на залы старинного музея. Он разглядел в глубине одной из комнат инкрустированный столик, покрытый орнаментом из малахитовых свастик. Он вспомнил свою галлюцинацию, увиденную в полуразрушенном доме под Москвой, после того как он продиктовал свои «доносы» на Поручика: античный стадион, ощущение быстрого бега и физического усилия, раскаленный золотой шарик, жгущий стиснувшую его ладонь. Теперь ему показалось, что стена за инкрустированным столиком имеет структуру сот и состоит из лунок, в которых покоятся золотые шарики. Внезапно один из шариков выпал и тяжело и звонко ударился о плиты. Тут выяснилось, что это не шарик, а золотой диск: он подскочил на плитах и укатился в боковую тьму. В этот момент затянувшийся оргазм Дунаева наконец иссяк в последних содроганиях.

Действительно, парторг почувствовал себя выпотрошенным, плоским, как пустой конверт. Пошевельнуться было немыслимо. Сознание отключилось – в глубине Зининых галлюцинаций он увидел что-то вроде сна: во всяком случае, зыбкая плоть галлюциноза сменилась менее рыхлым, но более весомым материалом сновидения. Во сне он, уже один, без Зины, бежал вниз по той лестнице, по которой они поднялись вместе. Что-то или кто-то преследовал его. Он споткнулся, упал. И услышал далеко наверху догоняющее его цоканье: за ним гнался скачущий по ступенькам золотой шарик, а может быть, золотой диск… А может быть…

В мякоти сна цоканье породило образ изысканного, заостренного раздвоенного копытца – и Дунаеву представилось, что за ним по небесной лестнице бежит то ли маленький чертик, то ли козлоногий фавненок – целиком из золота, сверкающий и чудовищно тяжелый, как живой золотой слиток, бегущий на непропорционально тоненьких копытцах…

Когда к парторгу вернулось сознание, в окна квартиры из-под щитов светомаскировки сочился темный блокадный рассвет.

Они лежали с Зиной на холодном как лед полу, голые, тесно обнявшись. От тела Зины шел ровный жар, она спокойно и глубоко дышала, лицо выражало божественный покой. Но состояние Дунаева было чудовищным – он весь окоченел, дико болела спина, лоб был покрыт болезненной испариной, все кости ломило от холода. Он еле-еле поднялся и стал, дрожа всем телом, натягивать на себя одежду.

Через несколько часов Зина уехала, и парторг остался один. Он теперь не выходил из квартиры – не было ни причин, ни сил для этого. Мысли отсутствовали, ощущения тоже исчезали одно за другим. Старался больше спать, хотя сон стал все сильнее напоминать обморочное бессознательное состояние. Только один раз он вышел из дома, чтобы зайти в горком партии – узнать, благополучно ли Зина с детьми добралась до Большой земли.

Горком партии оставался островком жизни среди сгущающегося небытия: внутри тепло и желтовато горели электрические лампы, люди толпились в коридорах, разговаривали, заходили в приемные. Озабоченные военные и штатские быстро проходили, топча начищенными сапогами сошедший на нет ворс красных ковровых дорожек. Дунаев завистливо проводил взглядом подтянутого молодого офицера, который прошел мимо, скрипя портупеей. Сам-то парторг теперь ходил медленно, сутулясь, как старик, – чужое пальто висело на нем мешком.

Дунаев заглянул в одну из приемных, стал спрашивать про Зину Миронову.

– Да, добралась, добралась преблагополучнейше! – раздался сзади веселый, бодрый голос.

Парторг оглянулся. И увидел Коростылева, входящего в комнату с папками в руках. Парторг с удивлением взглянул на его свежее, румяное, улыбающееся лицо, пожал протянутую руку.

– Будем знакомы. Петр Павлович.

– Владимир Петрович.

Коростылев пригласил Дунаева в свой кабинет, называя его, по партийной привычке, на «ты» и по имени-отчеству.

Кабинет был узкой, тесноватой комнаткой, но там царствовало густое блаженное тепло, распространяющееся от большой голландской печи, чьи белые сверкающие плитки были раскалены столь благодатно.

– Кури, – сказал Коростылев, протягивая Дунаеву пачку настоящего «Казбека». Парторг, не веря такому счастью, выудил из пачки папиросу.

– Бери, бери несколько, – добродушно подмигнул ему Коростылев.

Затем он вышел из комнаты и вернулся со стаканом чая – не морковного отвара, а настоящего, крепко заваренного чая. Неожиданно подкрадывается к человеку счастье. Был час перед закатом, обычно столь же беспросветно-темный, как и другие часы ленинградской зимы. Но тут вдруг сквозь стекло высокого окна, совершенно подернутое снаружи инеем, пробился солнечный свет. Первый раз Дунаев увидел здесь, в Ленинграде, солнце. Предзакатный свет залил комнату, преломился в стакане чая, распался на плотные лучи в облаках папиросного дыма. Дунаев курил, прихлебывал чай. Он совершенно размяк, и фигура сидящего перед ним Коростылева, в сером опрятном френче и в валенках, стала расплывчатой и нечеткой, оплавленной и в сияющем ореоле, как будто тот сидел в глубине янтаря. От удовольствия Дунаев стал совсем неловким: локтем задел пепельницу, на пол упала пухлая папка и лежавшее на ней кожаное портмоне. Из портмоне вывалились на паркет какие-то ассигнации и мелочь, одна монетка укатилась в глубину комнаты, под печку. Дунаев собрался было подбирать все это, но Коростылев остановил его, небрежно махнув рукой: «А, пускай валяется!» Коростылев о чем-то говорил, расспрашивал про Зину, Дунаев что-то отвечал ему, но совершенно бессознательно. Ему казалось, что вместо речи он производит только гулкое нечленораздельное бормотание, не имеющее никакого смысла, но Коростылев как ни в чем не бывало кивал и спокойно поддерживал разговор.

Сколько времени Дунаев провел у Коростылева, он не понял. Оказавшись снова на улице, он увидел, что прорыв в облаках затянулся, везде темно и к тому же метет метель. Это было отвратительно. Ветер издевался над ним, механически швыряя в лицо жесткую, острую снежную пыль, затрудняя и без того нелегкое дело ходьбы.

Он шел очень медленно. Хотел зайти в подъезд, чтобы закурить одну из коростылевских папирос, но вдруг упал. Твердый снег ударил его по лицу. Другой снег вертелся над ним вместе с ветром, мчался по улицам колоссальными веерами. Дунаев чувствовал сильный запах снега, только этот сильный запах.

«Так, наверное, пахнет мышиное молоко, – подумал он. – А может быть, так пахнет стальной лист».

Из-за этих мыслей он понял вдруг, что сейчас, скорее всего, умрет. Однако досадно было умирать, зная, что в нагрудном кармане лежат четыре непочатые папиросы. «Они же подмокнут!» – подумал Дунаев. Желание спасти папиросы дало ему силы, он встал, добрел до стены какого-то дома, затем наткнулся на дверь и вошел. Обычный подъезд. Обледеневшие перила лестницы уходят куда-то наверх. Тьма. Дом, видимо, совершенно пустой, вымерший.

Дрожащими руками парторг вставил в рот папиросу, чиркнул зажигалкой. С особой жадностью втянул дым. Стало чуть легче. Но очень кружилась голова.

Он чувствовал, как стоят над ним мертвые этажи дома, как пустуют схваченные скрипучим холодом комнаты, где нет ничего, кроме разбитых стекол и рваных обоев, покрытых ледяной коростой. Внезапно, сквозь завывание вьюги, он отчетливо услышал, как на каком-то из высоких этажей нечто звякнуло и покатилось, как если бы выронили монетку. Затем стало слышно легкое цоканье, приближающееся по ступенькам лестницы.

Дунаев вздрогнул.

Его зрачки остановились на верхней из видимых ступенек. Через некоторое время из-за плавного поворота лестницы выкатилась монетка и запрыгала вниз по ступенькам. Допрыгав до конца лестницы, она прокатилась мимо ног Дунаева и исчезла за порогом в мутной, воющей белизне. Парторг успел разглядеть, что это были обычные пять копеек.

Не то что ему стало страшно – он плохо различал собственные эмоции, – но сердце словно бы вдруг прижалось дрожащим теплым бочком к ледяной стенке. Зачем-то он пошарил за порогом, может быть надеясь проверить – орел или решка. Но рука зачерпнула только снег.

Оставаться здесь более не имело смысла. Дунаев покинул свой испорченный приют и снова погрузился в пургу. Ему казалось вполне естественным, если завтра его оцепеневшее тело чужие слабые руки выкопают из-под снега, положат на черные санки и куда-то увезут.

Идут черные сани,
Как по нитке скользя,
Жить бы, жить бы в Казани!
Да, как видно, нельзя.
Как замерзнут дороги,
Я уеду в Париж;
Сердца тонкие ноги
Расцелует Малыш.

Он хотел пройти узкими улочками, но, как ни петлял, дорога постоянно выводила его на большой широкий проспект, где особенно свирепствовал ветер.

Через какое-то время пришлось остановиться отдохнуть, прислонившись к стене дома… Внезапно прямо над его головой распахнулось окошко, трепыхнулась ситцевая занавесочка, и по обледеневшему подоконнику с легким дразнящим цоканьем запрыгал пущенный юлой пятачок. Он игриво ударился о каменный парапет дома, скользнул под ноги парторгу, тускло блеснув ребристым срезом, и, мелко ерзая, покатился вдоль стены, иногда петляя, исчезая в снегу. Дунаев глубоко вздохнул, настолько глубоко, насколько это было возможно, и, больше не экономя, отбросил недокуренную папиросу. Сомнений больше не было: наступило время долгожданной встречи с Врагом. Он просунул руку за пазуху, нащупал заветный самодельный карман, в нем баночку со сгущенкой, ложку… Он был готов. И, преодолевая изнеможение, он решительно пошел вперед за бегущей по снегу монеткой. А обнаглевший пятачок уже не скрывал своей отвратительной одушевленности, смешанной с не менее отвратительным воодушевлением: он бежал все быстрее и самостоятельнее, порою проституточно виляя и поблескивая, явно радуясь тому, что Дунаев следует за ним, постепенно выводя его на середину проспекта. Дунаеву вспомнились половинки яйца, заманивающие его в глубину Внутренней Москвы. Это были враги одного типа, вспомогательные враги-проводники, враги-спутники. Дунаев чувствовал, что главный, большой Враг где-то рядом, близко, что вот-вот они сойдутся лицом к лицу.

Теперь он шел по самой середине огромного проспекта. И, вглядевшись в его перспективу, задернутую пеленой вьюги, он увидел.

Далеко впереди, за мириадами снежных вьюнов и передергиваемых вуалей снежной пыли, была белая стена. Ее трудно было разглядеть, она почти не отличалась от снега, но Дунаев понял – это не снег. Он также понял, что там заканчивается ветер, что стена идет, медленно надвигаясь на него. И он шел ей навстречу. Это было как снег, но это был не снег – что-то тоже белое, очень белое, взвешенное, бесконечно распространяющееся наверх и во все стороны от себя.

Дунаев абсолютно отчетливо понял, что там, где прошло ЭТО, все умерло, что это и есть ПИЗДЕЦ ВСЕМУ. В его сознании мгновенно сформировалось – словно бы из услышанных прежде блокадных легенд, сплетен, обрывков речи – знание о том, что вот так вот и выглядит ленинградская смерть. Вроде бы люди говорили, предупреждали: как правило, сначала видят пятачок, то там, то сям звякнет, покатится сам по себе – это, значит, пиздец недалеко, а потом – белое, надвигающееся, в виде стены… Это и есть то, что зовут Концом. Концом навсегда… И несмотря на это знание, отчетливое, как букварь, Дунаев шел навстречу этому, сжимая в одной руке баночку со сгущенкой, в другой – ложку… Он ни о чем не думал, ни в чем больше не сомневался. Только снова в опустевшей голове вертелись с паразитической неотвязностью строки из блоковского стихотворения «В дюнах»:

…Моя душа проста, соленый ветер…

…Скрестила свой звериный взгляд
с моим звериным взглядом…

«…Я не люблю пустого словаря…
«Твоя!» «Моя!» «Люблю», «Навеки твой»…»

…Сегодня ночь и завтра ночь…

Почему-то его очень раздражало, что строки не складывались в последовательный текст, а навязчиво маячили какими-то обрывками, ошметками, словно бы все стихотворение целиком уже было засосано внутрь себя зыбучими дюнами собственного пейзажа.

Стена приближалась. И он приблизился к ней. Пятачок вел его прямо на нее, петляя, исчезая в снегу и снова маяча. Иногда, в подступающем бреду, казалось, что у него ножки, что он перебирает ими и ножки одеты в коротенькие красные шортики в горошек. Дунаев, не глядя, зачерпнул ложкой немного сгущенки, лизнул. Клейкая сладкая струйка упала на щеку. Приторная сладость. Теперь ему отчетливо представилось, что вся ленинградская жизнь тоже была галлюцинацией, только более мрачной и скучной, чем обычно. Он съел еще немного. Стало подташнивать. Но он причмокнул и с поддельной удалью крикнул куда-то в пустоту: «Вкусно, ебтеть!» А в голове вертелось:

…Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: сегодня ночь, а завтра…

Затем, как неизбежно бывает при таком прокручивании, стал всплывать непрошеный мат:

Я не люблю пустого словаря:
Хуе-мое, люблю, навеки твой…

Дунаева передернуло. Его мутило от этих непроизвольных искажений.

Ебу и думаю: сегодня ночь
И завтра ночь…

Это было невыносимо: тошнотворная сладость сгущенки и эти строки…

Он увидел, что ЭТО уже совсем близко. Пятачок последний раз крутанулся и ушел в эту белую непрозрачность… Еще несколько шагов… Дунаев судорожно засунул в рот еще одну ложку сгущенки. И, зажмурившись, вошел в ЭТО. Что-то мягкое и густое, как бы пушистое, облепило его, слегка покалывая и ласкаясь. Он с трудом открыл глаза, но напрасно – это лезло в глаза, в нос, было везде. Только теперь Дунаев понял, что это такое – это был пух. Колоссальный необозримый массив равномерно взвешенного, плывущего, мягчайшего и нежнейшего пуха. Пораженный, он продвигался в его глубину. Дышать было почти невозможно – пух лез в рот, забивался в ноздри. Из последних сил Дунаев продолжал глотать сгущенку, давясь ею, как калом. Пух лип к ложке, сладкое тягучее попадало в рот уже облепленное ангельским покровом – парторг заставлял себя глотать и улыбаться, ни на что не надеясь.

…Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка…

Он подумал о спящей Машеньке и вдруг, совершенно непроизвольно, мысленно позвал ее: «Поэтессочка! Ты-то хоть помнишь целиком эти злоебучие дюны?»

Вспыхнуло внутреннее зрение, осветившее макушечную спаленку: крошечное безмятежное личико девочки повернулось на фоне подушки, не размыкая слипшихся ресниц. Губы шепотом стали читать еле слышно, лепеча, слегка, по-детски, смягчая согласные:

Я не люблю пустого словаря
Любовных слов и жалких выражений:
«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
Я рабства не люблю. Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –
Сияющий и новый день. Приди.
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду – и запою».

Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны Ее питал.
И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен – нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.

Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов.
Стояла тишина. И у платформы
Готовый поезд разводил пары.
И русская таможенная стража
Лениво отдыхала на песчаном
Обрыве, где кончалось полотно.
Там открывалась новая страна –
И русский бесприютный храм глядел
В чужую, незнакомую страну.

Так думал я. И вот она пришла
И встала на откосе. Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка.
И волосы, смолистые, как сосны,
В отливах синих падали на плечи.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку. Потом – вскочила
И, прыгая, помчалась под откос…

Я гнал ее далеко. Исцарапал
Лицо о хвою, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос был как звуки рога.
Она же оставляла легкий след
В зыбучих дюнах и пропала в соснах,
Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,
Один, в песке. В пылающих глазах
Еще бежит она – и вся хохочет:
Хохочут волосы, хохочут ноги,
Хохочет платье, вздутое от бега…
Лежу и думаю: «Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя,
И голосом, зовущим, как рога,
Не прегражу ей путь. И не скажу:
«Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:
«Твоя! Твоя!»

Это порождало сладострастное умиление, смешанное со стыдом, как всегда бывает, когда маленькие дети читают наизусть или вслух что-то о взрослых страстях, тщательно, с невинным старанием выговаривая слова, не понимая их содержания, но равнодушно предчувствуя, что и им предстоят те же самые смятения, погони и вздрагивания.

Как бы там ни было, Дунаев в этот критический момент слушал Машеньку не менее увлеченно, чем слушал Зину несколько дней тому назад. Он почувствовал приток сил. Вникая в Машенькин лепет, он, не обращая внимания на налипающий пух и тошноту, ел сгущенку, старательно причмокивал, каждый раз облизывал ложку, не упуская ни одной капли. Он гордился Машенькиной декламацией и памятью, с трудом двигая облепленными пухом губами: «И никаких хуе-мое! Никакого мата!»

В этот момент он ощутил, что нечто безликое и нежное из бесконечной глубины пуха смотрит на него, точнее, сама сущность этого пухового массива внезапно осознала его присутствие. Этот «взгляд» был, как Дунаев сразу почувствовал, нацелен на баночку сгущенки в его руках. И хотя он не видел ничего напоминающего глаза или лицо, тем не менее он ясно ощущал, что взгляд этот наполнен застенчиво-бесстыдным, простодушно-младенческим желанием сладкого.

– Что, хочется? – крикнул он злорадно. – А вот хуй тебе! Сам все дое…

Он не успел произнести последний звук «м» – пух окончательно забил ему рот, он стал задыхаться. «Сейчас умру», – еще раз подумалось ему. Вместе с тем он вдруг ощутил, что пытается дотянуться до отдаленной и в то же время невероятно тонкой, паутинообразной конструкции, напоминающей по форме рычаг. Эта конструкция была нематериальна, она обнаруживалась не в пухе, а в сознании (не совсем ясно было, в чьем именно сознании), но дотянуться, дотронуться до нее было мучительно трудно. Однако чем больше концентрировался взгляд пуха на сладкой баночке в его руках, тем ближе парторг был к рычагу. Внезапно рычаг стал доступным; мысленным усилием Дунаев легко повернул его.

Раздался отчетливый, негромкий щелчок.

Глава 37. Блок в Раю

Он был совершенно уверен, что умер и находится в Раю. Перед его глазами клубилась яркая зелень, чем-то напоминающая зеленый мех. За нею простиралась еще более яркая, почти ядовитая зелень небольшой полянки. На фоне безоблачного неба отчетливо виднелись силуэты нескольких сосен.

Все было окутано свежестью. Расположение цветов, кустов и деревьев создавало чрезвычайный уют. Круглые полянки с бегущими по ним тропинками там и сям выступали из аппетитных теней, словно бы пропитанных темно-зеленым соком.

Он сделал несколько движений. Было очевидно, что у него другое, посмертное тело, не имеющее ничего общего с прежним. Это новое тело не было результатом трансформаций или магических превращений – оно просто было другим, без Машеньки в голове, очень маленьким и как будто щедро наделенным конечностями. Впрочем, он не помнил своего прежнего тела, ничего не знал о нем. Он не помнил ничего из того, что было до сих пор. Он просто был бессмысленным маленьким существом вроде козявки, радостно семенящим по полянке.

Его крошечное сознание было забито до тесноты невыносимо сладким запахом цветов, упругой и нежной травой, щекочущей тело, безмятежным журчанием ручейка где-то неподалеку, ласковым воркованием лесных голубей, щебетом птиц и жужжанием пчел. Теплая нагретая земля источала невидимый пар, слегка колеблющий очертания растений. Он вышел на тропинку и направился к маленькому деревянному мостику через ручей. Напившись из ручья, он перешел его по мостику и углубился в чащу. Здесь, в сухой прохладе, росли большие грибы и ягоды, лежали кучи желудей и прошлогодние листья. Дунаев забрался в глубь земляничной поляны и устроил настоящее пиршество. Весь покрытый сладким соком, он засеменил дальше и вскоре увидел источник с небольшим озерцом, скорее лужицей прозрачной, холодной воды. Он прыгнул в лужицу, но остался на поверхности, видимо будучи очень легким. Повертевшись в воде и искупавшись, он заскользил к берегу, откуда продолжил свой путь в зарослях кустов. Некоторое время спустя он заметил одинокую сосну и на ее вершине какое-то неясное движение, как будто кто-то играл там с ветвями. Ножки его заскользили по росистой траве. Затем он услышал какой-то дробный топот, будто бегали на маленьких копытцах. Он увидел розовую фигурку с большими и плоскими заостренными на концах ушами. Без сомнения, это был поросенок, но не такой, какой бывает в Аду. Этот поросенок обладал несоразмерно большой головой.

Солнце стало медленно исчезать в небе, когда Дунаев выбрался на новую полянку, в центре которой стояло огромное толстое дерево. В стволе виднелась открытая дверь. Воздух жаркого дня был золотым и тягучим, как мед. Он вошел в дерево и очутился в просторном помещении, но не успел осмотреть его. Это было круглое пространство с очень высоким, тонущим в полумраке потолком. Круглые окна освещали нижнюю часть помещения. Возле одного из окон стояла деревянная кровать, и в ней кто-то лежал, укрытый одеялом. Видимо, этот некто был долго болен и сейчас выздоравливал. Над кроватью склонились мальчик и доктор. Мальчик держал чашку, из которой шел пар.

И прошли как бы века. Но это были не те века, из которых складывается история Ада. Может быть, они напоминали чем-то те столетия до возникновения человека, когда столетий еще не было, собственно говоря. Стояло одно сплошное, нерасчлененное «толстое» время.

Представьте себе сахарную пудру – миллионы тонн сахарной пудры, миллиарды мегатонн сахарной пудры. И есть только одно тончайшее отверстие, тоненькая трубочка, по которой эта сахарная пудра стекает в синие небесные пространства внизу, распыляется в темно-синей пустоте, оседая тончайшим налетом на многоуровневых облаках, на зеленом крупноворсистом ковре, обозначающем в этих местах «траву». Этот сахарный порхающий слой пудры – везде. Поэтому Рай сладок на вкус.

Тем не менее в «толстом» времени тоже происходят события, организуются некоторые мероприятия. Движения здесь отнюдь не замедленны (хотя все существа, в некотором смысле, – мошки в янтаре). Наоборот, здесь мельтешат, семенят с фантастическим ускорением. Мероприятия в Раю, как правило, представляют собой что-то среднее между парадом и экспедицией. Ведь здесь Парадиз, где все существует приподнято, парадно, демонстративно, в вечном празднике, постоянно прихорашиваясь перед Верховным Божеством, красуясь и показывая себя с лучшей стороны. При том что худшая (и вообще какая-либо еще) сторона отсутствует. Привкус же экспедиции, привкус каких-то поисков, предпринимаемых сообща, также неустраним, поскольку это не просто Рай, это еще и как бы «потерянный Рай», точнее «потерявшийся Рай» или «Рай, потерявший сам себя», «Рай, потерявший память о том, что он является Раем», и постоянно ищущий что-то, не важно что. Случись что-либо подобное в Земной Юдоли, люди вложили бы немало горечи и беспокойства в такого рода поиски. Но у нас не слыхали о таких вещах, как горечь и беспокойство.

Одно из мероприятий называлось «Экспедиция к Северному полюсу». Оно было задумано Верховным Божеством.

Экспедиции предшествовало Нисхождение Верховного Божества по Небесной Лестнице. Впрочем, точно такое же Нисхождение происходило каждое «утро». Верховное Божество спускалось с помощью Богоносца – им было создание с телом мальчика лет восьми, одетого в аккуратную матроску. У него была голова белого щенка – лайки с голубыми глазами. Атрибутами его были красный рубин, висящий на шее, и грубый деревянный посох в руке. При этом Богоносец, несмотря на детское сложение, казался гигантом по сравнению с остальными обитателями Рая.

Способ Нисхождения, изобретенный самим Верховным Божеством и осуществляемый Богоносцем, был странен.

Небольшая толпа, собравшаяся у подножия лестницы (в целом, Рай был невелик и слабо заселен), сначала начинала улавливать некие звуки: они доносились сверху, из-за белых, неподвижных, простых облаков. Это были удары – ритмичные, тяжелые, мягкие, постепенно приближающиеся. Лестница – незатейливая, с перильцами – уходила вверх, прямо в облака. Наконец, из облачного покрова появлялись ноги Богоносца, обутые в лакированные сандалии. Затем появлялась вся его грандиозная фигура целиком. Верховное Божество, имевшее вид темно-коричневого плотно набитого мешочка с четырьмя «лапками» и большой круглой «головой», висело у него в руках. Точнее, Богоносец держал Божество за одну из «лапок» таким образом, что голова Божества волоклась по ступеням лестницы, падая со ступеньки на ступеньку с тем самым тяжелым и мягким стуком, который доносился до собравшихся из-за облаков.

Наконец Священная Пара в очередной раз спускалась на зеленый ворс Ковра. Верховное Божество тут же весело вскакивало на ноги, приветствуя крошечную толпу. Все бросались обниматься с Ним. Как приятно было обхватить его конечностями, прижаться к теплому, коричневому войлоку, которым оно было обтянуто! Что-то уютно потрескивало внутри Божества, сквозь войлок покрытия доносился свежий запах древесной муки и сильный, сладкий запах меда. Смешиваясь, эти запахи создавали неповторимый Аромат. Ни один из жителей Пуша никогда не спутал бы этот Аромат Божества с другим ароматом.

Экспедиция началась! Все выстроились по порядку, и процессия двинулась. Первым шагал Богоносец. В одной руке он держал посох, в другой – флаг: темно-желтый кусок парчи, на котором золотыми нитками была вышита пчела. Флаг Наполеона I, императора, который в свое время всего лишь правильно расшифровал королевскую «лилию» Бурбонов.

Иногда Богоносец останавливался, доставал из кармана компас и смотрел на него своими северными глазами. За ним шествовало, переваливаясь, Верховное Божество. Оно громко пыхтело, ворчало, пело и бормотало. Рядом с Верховным Божеством семенил Ближайший Друг Верховного Божества. Солнце иногда ярко вспыхивало на его поверхности. За ними парами шли остальные, в основном Родственники, – вначале те, кто побольше, за ними те, кто поменьше. В самом конце процессии ковылял, с трудом пробираясь сквозь изумрудный ворс Ковра, Самый Мельчайший, Самый Дальний Родственник. Он был настолько мал, что иногда сам себе казался невидимым. Они прошли «Сосновую Рощу», миновали «Пень», пересекли «Поляну». Путь им преградил «Ручей». Каждый из них не раз наслаждался сверкающей субстанцией этого ручья, все знали на вкус его сладко-зеленую воду. Однако почти никто не бывал на Другой Стороне. Богоносец взял Верховное Божество на руки и перенес через ручей. «Канон святого Христофора!» – пропели кусты. Остальные перебирались вброд, прыгая по камешкам. Только самому Дальнему Родственнику пришлось пуститься вплавь. Вода была прозрачна, плыть было настолько приятно, что Дальний Родственник забылся, его чуть было не унесло течением. Но какая-то особенно услужливая волна почтительно доставила его на Отмель. Эта крошечная Отмель казалась Дальнему Родственнику огромным пустым пляжем. Все было пропитано летним теплом. Шорох солнечных лучей и мякоть песка – все соблазняло забыться, улечься, распластаться, раскинуться в сонном блаженстве. Но он был участником экспедиции – и старательно поспешил за остальными.

Северный полюс был обнаружен вскоре. Пробравшись сквозь довольно густой кустарник, члены экспедиции увидели совершенно круглую утрамбованную площадку, центр которой был отмечен точкой.

«Полюс!» – произнесло Верховное Божество, указывая на точку. Богоносец прошел в центр площадки и установил там флаг. В ту же секунду экспедиция отправилась в обратном направлении.

Отставший Дальний Родственник пробрался сквозь Кустарник и выбрался к Полюсу, когда там уже никого не было. Он увидел пустую площадку, желтый флаг в центре. Затем он заблудился. Еще раз пробравшись сквозь Кустарник, он не обнаружил Ручья – перед ним было какое-то другое место, необычно освещенное. Казалось, что свет идет снизу, из-под Ковра. Он увидел что-то вроде огромного фонтана или куста, целиком сделанного из стекла. Из толстой стеклянной подставки поднимались длинные искусственные ветки, которые затем склонялись к земле под тяжестью толстых кусков стекла, игравших роль ягод или плодов. Все это было подсвечено снизу, как в больших городах подсвечивают фонтаны. Сразу за этим сооружением громоздились какие-то колоссальные изваяния – настолько большие, что зрение Дальнего Родственника не смогло охватить их. Крошечное существо внезапно ощутило трепет, что-то вроде предчувствия. Ему страстно захотелось вернуться обратно, за Ручей, срочно разыскать Верховное Божество, броситься к нему в объятия, спрятаться в добродушный коричневый войлок… Но что-то другое надвигалось неотвратимо. Он сделал еще несколько шагов и остановился.

Впервые в жизни, как ему показалось, он увидел грубо оборванный край Ковра, дальше пучилось что-то грязно-белое, зернистое, а потом поднималась темная беспросветная стена. Почему-то он сделал еще шаг вперед, ступив на белое, – его обожгло так сильно, что он расслышал собственный писк. Зрение померкло, затем снова прояснилось, затем стало то меркнуть, то проясняться с чудовищной скоростью. Дальнему Родственнику на мгновение показалось, что он, как Верховное Божество, отсчитывает собственной головой ступеньки Небесной Лестницы.

Невероятные удары потрясали его. Затем он вдруг стал огромным, как гора.

Он увидел теперь, что то, что показалось ему темной стеной, является торцом невероятно грубой каменной плиты, лежащей среди куч жгучего белого порошка. На поверхности плиты виднелись какие-то объемные знаки, какие-то пересекающиеся линии. Все это абсолютно не вязалось с реальностью Рая – как будто что-то тяжелое, необработанное и страшно холодное пробилось издалека.

Было мучительно смотреть на это и не понимать. Под влиянием страдания крошечный мозг словно трещал по швам. Тем не менее знаки на плите постепенно складывались в буквы, буквы связывались в слова, слова вдруг становились понятными.

– А-лек-сандр А-лек-сандр-ович Б-лок, – прочел Дунаев вслух по слогам. Под именем в скобках были две даты: 1880 – 1921.

«Могила, – подумал Дунаев. – Могила Блока».

Он оглянулся в последней надежде вернуться, отступить, забиться обратно. Рай еще был отчасти виден, но казался извне совсем другим. Где-то далеко-далеко, над освещенной площадочкой, еще трепыхался микроскопический желтый флажок. Ближе и крупнее виден был подсвеченный стеклянный куст на подставке (Дунаев не знал и не мог знать, что лет через двадцать такие вещи запросто войдут в жизнь в качестве бытовых сувениров, их станут привозить из Чехословакии, украшать ими квартиры). Теперь он смог рассмотреть изваяния, которые были слишком огромны для глаз Дальнего Родственника. Это была условно, упрощенно выполненная колоссальная статуя обнаженной девушки, лежащей на спине, вытянувшись в напряженной позе. Справа и слева от нее виднелись изваяния двух лежащих в подобных позах мужчин. Обеими руками девушка сжимала их каменные хуи. Стиль скульптурной группы и строгая симметричность – все это напоминало Древний Египет. Сразу за изваяниями виднелось что-то вроде окна, за которым вздымался ярко освещенный стадион. Дунаеву показалось, что он видит фигурки футболистов, бегающих на фоне зеленой травы. Но это были последние аккорды затянувшегося галлюциноза. В следующее мгновение он поскользнулся и упал в снег. Да, теперь он уже знал, что этот жгучий белый порошок – снег. Снег забился за воротник, облепил лицо. Это подействовало отрезвляюще. Последняя щепотка сахарной пудры скользнула по стеклянной трубочке и развеялась в пустоте. Рай кончился. Дунаев встал, оглянулся. Вокруг могилы лежал тяжелый мокрый снег, стояли решетки, кресты, черные стволы деревьев с кусками серого льда, плыл свинцовый низкий туман. Он был на Волковом кладбище в Ленинграде.

– С возвращением, Володя. Добро пожаловать в Юдоль, – раздался за его спиной мягкий старческий голос.

Дунаев прищурился и различил в мутной пасмурной полутьме силуэт человека в ватнике, притулившегося на полусгнившей лавочке возле какой-то старой безымянной могилы.

– Ты кто? – спросил Дунаев, еще плохо соображая.

В ответ раздался звук завинчиваемой фляжки. Человек поднялся, приблизился. Он был небритый, худой, напоминал старого зека.

– Поручик? – спросил Дунаев, с трудом вспоминая забытое лицо.

– Да, не чаял я, Дунай, тебя еще раз увидеть, – сказал Поручик. – Думал, увяз ты навсегда и будешь торчать в чужом Раю, пока вечность не кончится. Ну, здравствуй. Давай-ка обниму тебя, родной!

Они обнялись. При этом Дунаева чуть не стошнило от страшных земных запахов, исходивших от Поручика. Он него пахло махоркой, спиртом, грязью, ватником, старостью, сыростью, резким ветром, льдом – всем забытым, как казалось, навсегда.

– Вернулся, богатырь! – причитал старик. – Вернулся все ж таки! Из невозвратных-то мест! А ведь не я тебя оттудова вытащил – мне такое дело не по плечу. Вот что тебя спасло, – Поручик указал на могилу Блока. – Высшие силы кое-какие тебе вовремя блок поставили. Заблокировали тебя. Вот этот-то блок и сработал. А то бы так и сидел в Раю, как мамонт сраный в вечной мерзлоте! А я уж навестил одних многознающих – говорю, мол, пиздец нашему Дунаю, запропал, колобочина молодецкая! Надежа-то наша! – Ан нет, говорят, рано ты, старик, соплю повесил – авось техника сработает – воротится, мол. И сработало, ебать-колотить! Сработало, как у Эдисона!

Дунаеву показалось, что Поручик изрядно пьян – от него несло перегаром, болтал он без умолку.

– Но ты герой, Дунай, вот что я тебе скажу. Герой ты, Володька! Перещелкнул ведь этого самого, сквозь всю хуйню, до самого упора перещелкнул! Великий богатырь!

Совершенно неожиданно для себя Дунаев ответил словами из Святого писания (причем голос его прозвучал елейно, как у батюшки): «Сказано: лучше быть мельчайшим в Царствии Небесном, нежели величайшим в мире сем».

Поручик искоса посмотрел на него, затем дунул ему в лицо и слегка ударил рукой по плечу. Дунаев не почувствовал никакого эффекта этих «магических» действий.

– Вот что, парень, глотни-ка малость, – распорядился Поручик, доставая фляжку со спиртом.

От спирта Дунаева перекосоебило, он чудом удержался от рвоты. Старик протянул ему кусочек хлеба – зажевать. Вместе с этим влажным, комковатым, серым хлебом из блокадного пайка к Дунаеву окончательно вернулось земное сознание. Он вдруг с удовольствием посмотрел в блеклое небо, где кружилась одинокая ворона.

– Ишь ты, летает! – сказал Поручик, тоже глядя на ворону и отпивая спирту из фляжки. – Надо же, уцелела, не съели ее.

– А сколько времени прошло, пока я был Там? – спросил Дунаев.

– Месяца два небось, а то и с лишним, – ответил Поручик и в качестве доказательства пнул сапогом водянистый осевший снег. – Видишь, весна на носу. Ты воздух понюхай.

В воздухе действительно присутствовало что-то особенное, какая-то трогательная расхлябанность, характерная для приближающейся весны.

– Весна. А что, блокаду прорвали? – спросил парторг.

– Прорвать – не прорвали, но Тихвинский плацдарм удержали. Немцы хотели второе кольцо блокады замкнуть, посадить Ленинград в железный мешок. Тогда бы все здесь умерли, наверное. Но не вышло. Вовремя ты Сладкого-то перещелкнул, а то бы он на город навалился. Все бы задушил собой, играючись.

– Значит, его имя – Сладкий, – задумчиво пробормотал парторг. В памяти коричневым пятнышком мелькнула бесформенная фигурка Верховного Божества, и сквознячок нежности пробежал по извилинам души.

– Ну, это мы так его называем, – пожал плечами Поручик. – Да хуй с ним, теперь про него можно забыть. Он теперь, как принято говорить, «выздоровевший». А еще говорят: «выписался». Одного мощного врага ты вывел из игры. Неплохо для начала. Правда, сам чуть было не загремел – а все из-за того, что не вовремя Советочку подключил. Враг тебя сразу засек, и тут же ты прилип к нему – так и втемяшились вместе в его Исконное. Пусть это будет тебе, Дунай, уроком – впредь будь осторожнее.

– А как в городе-то? Как люди?

– Держатся как-то из последних сил. После того как ты врага увел, полегче им чуток стало. По Ладоге удалось подвозить кой-чего. Но теперь снова хуже будет. – Поручик посмотрел на липкий снег под ногами. – Ладога таять начнет. Весна будет тяжелая. Да еще ваш брат большевичок людей побоку пускает. Пока люди с голодухи мрут, товарищ Жданов в своем кабинете манговый сок пьет и цыплячьими котлетами балуется, а подчиненные его тем временем себе девчонок присматривают,

– Завязывай, атаман, беляцкую пропаганду! – в тон Поручику добродушно ответил Дунаев. – Наш брат большевичок, если чем и балуется, так украдкой, скромно, а ваш брат помещик столько веков народ давил, да еще этим и гордился, как петух. Если бы сейчас ваша власть была, вы бы балы на костях людских устраивали, у вас девки в кринолинах и лакеи с конфетами прямо по улицам бы бегали, среди умирающих, безо всякого стыда. Ты лучше скажи: не махнуть ли нам прямо сейчас в Избушку? Отоспимся, в баньке попаримся, наберемся сил – и снова в бой. А?

– Губа у тебя не дура, Дунай. В бане попариться – это каждый дурак любит. Нет у нас времени прохлаждаться. Расскажи-ка мне, родной, что ТАМ было?

Мило беседуя, шли они по кладбищу. Дунаев попытался рассказать про Рай, но это как-то не удавалось. Рассказ что-то не клеился, барахтаясь в непонятной вязкости. Безуспешно пытаясь подобрать слова, чтобы дать Поручику полный отчет о Рае, Дунаев машинально опустил руку в карман своего пыльника и нащупал там незнакомый вроде бы предмет. Продолжая говорить, он бессознательно вытащил его. Это была серая, гладкая, неприятная на ощупь веревка, заканчивающаяся серой же кисточкой. Дунаев с недоумением уставился на нее.

– Да еб же твою мать!!! – внезапно заорал Поручик чуть ли не на все кладбище, глядя на предмет вытаращенными от предельного изумления глазами. – Да это же… Это же… Клянусь дуплом, это же вроде как ТРОФЕЙ!!!

Глава 38. Трофей

Есть вещи некоторые в глубине квартир,
Есть вещи в темноте лесов.
Предметы слабости, старинные, как мир.
Кусочки твердые. Комочки в каше снов.

Пусть на запястье вздрогнувший Фракир
Елозит нервно, жертвы возжелав.
Пусть камень с дыркой достает факир
Из ссохшихся и спутавшихся трав.

Ты на рассвете встретишь секретер
В дремучей чаще, там, где водоем.
И воды черные вдруг отразят торшер
И кресла, где сидели мы вдвоем.

В глухом лесу, в глухом лесу, в глухом,
Где не охотятся, где срубов нет и пней,
Журнальный столик с треснувшим стеклом
Уперся ножками в сплетение корней.

Как бы чуть-чуть брезгливо книжный шкаф
Зашел по пояс в омут пожилой,
И набухают корешки впотьмах,
И полки наполняются водой.

Вещь вышла из себя. Вещь стала не в себе.
В глубоком подземелье, у пещерной реки,
Кто-то заламывает пальчики,
Кто-то плачет в темноте,
Ищет «подарок на День Рождения», но не видно ни зги.

Хоть и светятся глаза, но не видно лица.
Лапка лапку трет, перепонки скрипят:
«Моя радость! Где ты?» Но нет кольца!
Подарок украла группа подлых ребят.

«Он мой! Он мой! – кричал графоман. –
Он мой с детства!» Но нельзя отстоять!
Продажные ювелиры отнимут священный подвал.
Можно только скрипеть перепонками. Можно рыдать.

Одному меланхолику к жопе прибивают Подарок гвоздем.
Но и гвоздь не поможет – подарок украдут.
Предмет Поражения не любит ходить вдвоем,
Он не любит слово «Конец», он предпочитает «Капут».

Если ты, дружочек, в ладошке зажал трофей,
Значит, ты в новой цепочке, значит, вошел в Союз.
И ждущий Второго фронта рузвельтовидный Орфей
В самом белом на свете Доме нарежет спелый арбуз.

Рядом с ним Евридика, их не разделит Стикс.
Их не разделит Лета. Лето у них в зрачках.
Во рту уголовного ангела блеск серебряный фикс.
Девушки бегут по льдинам на тоненьких каблучках.

Мебель уходит в дупла, в тину, в хруст шалашей.
Глаза Хозяйки слепы в течение белого дня.
Открывается зрение ночью, чтобы видеть белых мышей.
Чтобы видеть белесость тропинок, скользящих по мякоти дна.

Сегодня, наверное, праздник. Сегодня получишь Предмет.
Ты сможешь сжимать в ладошке собственную судьбу.
Пройдут миллиарды мгновений, проскочат десятки лет,
И вас похоронят вместе в простом деревянном гробу.

И после, в неведомых жизнях, в посмертных сюжетах, в мирах,
Свой сувенир повсюду будешь таскать с собой.
Стирается память. Останутся только ворсинки на швах.
Серое, Плотное, Узкое. Кисточка. Гвоздик. Отбой.

От неожиданного поручицкого вопля Дунаев покачнулся. Он стал легковозбудимым, любое исступление мгновенно передавалось ему, как электрический ток.

– Какое сегодня число? – спросил он напряженно.

– Двадцать девятое февраля! – ответил ему Поручик и начал вертеться на каблуках вокруг своей оси.

– Сегодня мой День Рождения! – Голос парторга отчего-то пресекся.

– Поздравляю, – спокойно сказал Поручик и, присев на первую попавшуюся могилу, снова достал из кармана флягу со спиртом. – Ну что ж, надо выпить по этому поводу. Сколько же тебе стукнуло?

– Не помню что-то. Средний возраст. – Дунаев присел рядом с Холеным. На могиле было написано: Шухмин Герман Валентинович, Шухмина Антонина Яковлевна. С овальных фаянсовых фотографий смотрели лица старичка и старушки. Старичок в праздничном черном пиджаке, в вышитой косоворотке, в очках. Старушка в чистеньком белом платочке с бахромой. Дунаев все еще держал в руках серую веревку с кисточкой. Он несколько раз перевел взгляд с бахромы на кисточку и обратно. Старики Шухмины напомнили ему деда и бабку, которыми обернулся Поручик в тот первый вечер в Избушке, когда Дунаев, голый, разбухший и охуевший от лесного галлюциноза, первый раз постучался в кривоватое окошко с наличниками.

Холеный тем временем выпил и протянул фляжку парторгу. Пить спирт было не под силу, парторг только смочил губы. Но и этого было достаточно, чтобы почувствовать опьянение.

– Вот и дождался ты настоящего Подарка на День Рождения, – сказал Холеный, указывая на веревку. – Сейчас ты вряд ли можешь оценить его по достоинству, но со временем поймешь, какую тебе охуительную вещь удалось получить ТАМ, у них. Мне только гадать остается, как она к тебе попала. Неужели ты им так понравился, что они сами тебе ее отдали? Или случайно? Ты сам, судя по лицу, не помнишь толком ничего.

– Да что же это, собственно, такое?

– Оружие. Мощное оружие. А главное – живое. Трудно даже заранее предугадать его возможности. У меня такой вещи отродясь не было. Конечно, у меня немало припасено занятных вещичек и мощи недюжинной. Разница в том, что все мои вещи от Помощников получены или сами есть Помощники – они все из Нашего Собственного, а вот у тебя – настоящий Трофей, от врага принесенный. Считается, что у такого оружия особые возможности. Неисчерпаемые. Но и обращаться с ним надо более осторожно: начеку надо быть. Вообще-то говоря, иметь у себя такую вещь – смертельный риск. Но есть одно важное обстоятельство: считается, что тот, кто получил Трофей в свой День Рождения, тому он не может принести никакого вреда, а только лишь пользу. Более того, Трофей, который человек заполучил на свой День Рождения, называется «Подарком на День Рождения». И это уже не просто Трофей, он приобретает новое качество, как бы сродняется со своим хозяином и называется Атрибут. Иметь такой Атрибут и почетно и выгодно. Говорят, он не только при жизни, но и после смерти полезен. При особо удачном стечении обстоятельств Трофей, который стал Атрибутом, может сделаться также Сувениром. А если у тебя появился спелый, нефальшивый Сувенир – это значит, никто никогда не сможет хозяйничать у тебя в мозгах. А это, Дунай, редкость. Потому что, покамест мы не обзавелись хорошим Сувениром, в голову нам лезут все, кому не лень, как в общественный туалет. У тебя, правда, в голове Советочка, но она спит и во сне советы подает. А такие вещи, как эта (Поручик снова указал на серую веревку), не спят никогда. Они всегда начеку. Советов они тоже никаких не подают – они всегда действуют САМИ.

Дунаев изумленно смотрел на нелепую вещь, доверчиво и безжизненно распластавшуюся у него в руках. На вид она была холодная, простая.

Парторг пожал плечами и запихнул ее в карман. Вдруг он ощутил странное безразличие.

Тем временем Поручик вытянул из кармана ватника пачку «Казбека» и, щелкнув по ней, лихо выбил две папиросы. Гильзовая зажигалка выпустила свечное пламя, и они с наслаждением закурили. «Жив курилка…» – подумалось невольно парторгу, глядя на колечки светлого дыма, плывущие среди ветвей.

– Ну что, атаман, что предпринимать будем? Какова диспозиция?

– Да как те сказать-то? Растолковывать долго… – уклонился Поручик от ответа и продолжал молча и с видимым наслаждением курить. Казалось, он что-то соображал. Дунаев тем временем встал и стал осматриваться по сторонам, втягивать промозглый смеркающийся воздух, ощущая все вокруг с той свежей обостренностью, которая присуща человеку, который только что вернулся в мир.

Внезапно Поручик за его спиной поднялся в воздух, легко и непринужденно, широким жестом, как в русской пляске, приглашая Дунаева с собой в небесные просторы. Тело парторга, повинуясь движению его мысли, оторвалось от земли и полетело вверх. Он невесомо парил над темнотой пригородов, иногда для удовольствия кувыркаясь в небе, но не демонстративно, а так, как немолодые люди смущенно улыбаются в усы. Холеный же летел торжественно и быстро, постепенно ускоряя полет. Вскоре землю под ними скрыли синие сплошные облака. Кроме двух крошечных фигурок, ничего больше не было в надоблачной пустоте. Иногда Дунаеву, следующему в хвосте Поручика, казалось, что он различает внизу, под облачным краем, какие-то бесконечные озера, так что земля была похожа на меховой ковер, щедро политый ртутью. Еще казалось ему, что война в этих местах уменьшается, сжимается, редеет, теряет свою стремительность и напор. Да и вообще все людское уступает место глухомани, заснеженным необитаемым просторам, царству озер и речек, лесов и болот…

Когда уже стемнело, Поручик стал снижаться, входя в пушистые призрачные тучи. Дунаев, боясь утерять его из виду, следовал за ним вплотную, так что грязные подошвы поручицких сапог маячили прямо перед его носом. Наконец, они приземлились. Холеный, встав на снег, несколько раз притопнул ногами, хлопая себя по коленям и животу, будто танцевал цыганскую. Дунаев же, отвыкнув он воинской удали, устало упал в сугроб. Он был каким-то отупевшим и сильно хотел спать, видимо от выпитого спирта и от всей тяжести навалившегося на него земного существования. Поручик вытоптал в снегу ямку и уложил туда парторга, сам же лег подле него и закурил перед сном папиросу. Вскоре они заснули.

Вот так бывает на пути,
Когда вдруг встанешь среди поля –
Лишь вьюги воющий мотив
Поет о запредельной воле.

До полустанка далеко,
Вокруг ни огонька, ни птицы,
И так становится легко
На этой призрачной границе.

Ты остановлен лишь затем
Чтобы узнать, что есть свобода,
Раскинутая в пустоте
Под необъятным небосводом.

Душа парторга, видимо, была на глубинном уровне, еще пропитана Раем, во всяком случае, во сне он снова оказался там. Правда, все было не столь плотным и реальным, как в настоящем Раю. Сначала он увидел Богоносца: тот был колоссального размера и медленно шел сквозь сверкающие травы. На сгибе его локтя виднелось коричневое пятнышко – видимо, из-за согнутой руки гиганта высовывался затылок Верховного Божества.

Затем показался ствол старинного дерева, покрытый толстой морщинистой корой. В дереве была дверь, рядом висел золотой церковный колокол. Что-то подталкивало парторга войти в дерево. Он вспомнил во сне, что однажды уже был в дереве – в гостях у Мухи-Цокотухи. Но в следующий момент память стерло: он снова был очень мал, снова был Дальним Родственником. С трудом карабкаясь по колоссальным ступеням, он добрался до двери и вошел в ствол. Крошечному Дальнему Родственнику внутреннее пространство дерева показалось колоссальным и величественным, как Исаакиевский собор. Глаза не сразу привыкли к темноте. Ножки стали увязать в пушистых половичках, в извивающейся бахроме ковровых дорожек. Здесь, надо полагать, царствовал Уют. Слышалось размеренное пощелкивание – видимо, тикали большие часы. Постепенно во тьме обозначились предметы: край стола, покрытого плюшевой скатертью, изогнутая толстая ножка книжного шкафа, упирающаяся в мякоть половика. Глубина пространства не просматривалась. Сильно пахло древесной трухой. Дальний Родственник был в Дупле.

Он барахтался в очередной мягкой фактуре, когда кто-то вошел вслед за ним в Дупло и встал на пороге, заслоняя и без того скудный свет. Дальний Родственник почувствовал, что это Верховное Божество.

– Премудрость! Где ты, Премудрость?! – позвал мягкий голос Верховного Божества. В глубине Дупла, в темноте, что-то заворочалось. Раздался звук, напоминающий пение диванных пружин. Затем прозвучал голос – гулкий и в то же время едкий, ернический: «Будьте любезны, приподнимите мне, пожалуйста, веки».

Что-то засуетилось, посыпалось. Затем медленно стали приоткрываться два огромных светящихся глаза. Бледный свет, струящийся из глаз, осветил «сцену». В глубоком кресле сидело нечто, напоминающее гигантскую сосновую шишку – очень старую, словно бы пролежавшую несколько столетий в смоле, темно-бурую, разбухшую. Огромные светящиеся глаза придавали этому существу отдаленное сходство с совой (как если бы сову смастерили из шишки какие-нибудь пионеры или пенсионеры, члены кружков самодеятельного художественного творчества). На подлокотниках кресла гнездились подсобные создания, вроде бы одетые в кружевные подрясники, которые бережно поддерживали веки «совы» серебряными десертными ложками.

Между Верховным Божеством и Премудростью завязался разговор, которого Дальний Родственник почти не понимал. На него никто не обращал внимания.

Говорили долго, со смехом и другими звуками. Иногда возникали продолжительные паузы. Насколько можно было понять, упоминалось в разговоре о ком-то, охваченном глубокой печалью, об испорченном празднике, о дружеской пирушке или сабантуйчике, затеянном на свежем воздухе, о гвоздях, о меде, о чем-то лопнувшем с треском, о воде, песнях, ворах, керамике… Сознание Дальнего Родственника не способно было связать все это в единую цепь.

Наконец они вроде бы что-то решили или о чем-то договорились. Верховное Божество вышло из Дупла. Тут же снаружи раздался удар колокола.

В воздухе сверкнуло, как будто проскочила молния.

На пол, рядом с Дальним Родственником, упало что-то быстрое, извивающееся, как игрушечная змея. Упало и стало стремительно уменьшаться. Дальнему Родственнику показалось, что этот предмет, как некое существо, умильно виляет хвостиком, словно бы приглашая взять его с пола и приласкать. Так он и сделал. В следующий момент что-то пронеслось мимо со слоновьим топотом, опрокинув его волной свежего воздуха. Он затесался куда-то в полутьму под диваном, откуда затем стал пробираться к выходу. То, что он поднял с пола, спряталось в складках его внешних покровов, и Дальний Родственник тут же забыл про этот случай, поскольку в Раю память не имела никакого значения. Единственное, что еще какое-то время удерживалось в его микроскопической памяти, – это свет, исходивший из огромных, как две луны, открытых глаз Старой Премудрости.

Парторг Дунаев проснулся. Отворив глаза, он тут же зажмурил их от яркого и вездесущего белого сияния. Просто наступил день. Парторг лежал на снегу, рядом посапывал спящий Поручик, под полуоткрытым ртом которого стояло облачко пара. Они были в абсолютно белой пустоте, наподобие той, в которой оказался Дунаев во сне про Коммунизм. На секунду он растерялся – а не повторяется ли сейчас этот сон? Не на восток ли они вчера летели с Поручиком? И может быть, уже находятся за пределами России, где ничего нет? Но это был просто свежий, только что выпавший снег. Он покрыл собой все, и под этим покровом скрылись лес, и земля, и небо, и почти исчезли тела двух людей, беспечно заснувших среди этой белизны. Нет, не на восток летели они вчера. Они летели на север. От Ленинграда – на север.

На север, на север идут эшелоны.
На север, на север уходит Зима.
Пускай белый лед покрывает погоны,
Пускай нам дорогу укажет Сама.

На Полюс летят белоснежные клинья,
Там тел не хватает, сознаний и душ.
О топорах нам расскажут поленья,
О божках одиноких, о зародышах стуж.

И ропот в топор превращается сразу,
Как только в Ад превращается «Да».
Но тень слова «Нет» исцеляет заразу,
Как пламень, заваленный тоннами льда.

О сломанный компас! Английское «Never»
Витает над битвой воинственных орд.
Умирающий русский прошепчет: «Север»,
Умирающий немец прошепчет: «Норд».

На север, на север идут эшелоны,
И к Полюсу тянутся тени телег.
Скрипит под полозьями голос влюбленный:
Господь ожидает павших. Господь по имени Снег.

Дунаев вскочил на ноги. Стал хлопать себя по телу окоченевшими руками. Затем разбудил Поручика. Вместо завтрака они быстро глотнули спирта, причем Поручик поразил Дунаева тем, что спокойно закусывал кусками промерзшей сосновой коры, которые валялись на снегу. Затем возобновили полет. Летели долго и очень быстро, вспарывая ледяной воздух, как два снаряда. Под ними через какое-то время снова появились войска, окопы, какие-то укрепления, доты и фортификационные сооружения, растянутые на много километров.

– Линия Маннергейма, – пояснил Поручик, указывая вниз. – Летим над финской территорией.

Дунаев напряг зрение, чтобы рассмотреть знаменитую линию Маннергейма, но низкие снеговые облака и белесая муть снега – все это слепило, не позволяя почти ничего разглядеть. Поручик теперь летел бок о бок с Дунаевым, на лету сообщая какую-то военную информацию о происходящем на самом северном участке войны. Он говорил о перемещениях финских и немецких войск в этом районе, об ожесточенных морских боях на Балтике, о Мурманске и Архангельске, куда с трудом, сквозь атаки немецких подлодок и авиации, добираются английские и американские транспортные и военные суда, подвозящие помощь для СССР. Он говорил также о напряженном положении, сложившемся на советско-норвежской границе в районе Петзамо, где находилась значительная группировка вермахта, готовящая прорыв на Кольский полуостров. Командование Северной группы войск спешно перебрасывало на этот участок подкрепление.

Дунаев вслушивался изо всех сил, но резкий свист ветра, чудовищная скорость, с которой они летели, – все это не позволяло расслышать почти ничего.

«Потом расскажешь», – хотел прокричать парторг, но не смог даже открыть рот, настолько страшен был напор ледяного рвущегося воздуха, похожего на топор или обледеневший кол. Приземлились уже в полной темноте. Усталости парторг, впрочем, особой не чувствовал. Здесь был старый, но еще довольно крепкий блиндаж – оставшийся еще от финской войны.

– Тут и переночуем! – бодро воскликнул Поручик, завалился на грубые сосновые нары и в следующую секунду уже спал – как всегда, тихо, без храпа.

Дунаеву, однако, хотелось есть. «Ну-ка, посмотрим, на что годится мой Трофей», – подумал он и полез в карман пыльника. В кармане что-то шевельнулось, затем пальцы ему обожгло как будто крапивой. В воздухе сверкнуло, и он вдруг оказался связанным по рукам и ногам. Тут же его, связанного, выдернуло из блиндажа и куда-то понесло. Не прошло и двух секунд, как он увидел квадратный стол, накрытый белой скатертью. На столе дымилась большая миска – судя по запаху, куриный бульон. Лежала ложка. Рядом стояла бутылка водки без наклейки, простой стакан и на тарелке – аккуратно нарезанный черный хлеб. Больше ничего не было. Возле стола стоял такой же обычный деревянный стул.

Дунаев пошевелил руками и ногами – они были свободны.

Голодный парторг накинулся на еду. Опустошив тарелку с наваристым жирным бульоном, он налил себе водки в стакан и, пробормотав под нос:

– Ну, за Победу! – выпил залпом.

Затем стал неторопливо сворачивать махорочную самокрутку. Закурил. Под дымок выпил еще стакан водки. Было странно и хорошо сидеть так за столом и выпивать одному, в пустом заснеженном лесу. От еды и водки сделалось тепло. Ели и сосны, накрытые тяжелыми снежными шапками, теснились вокруг. Дунаев вдруг понял, в первый раз с того дня, как началась война, что войну эту советский народ действительно выиграет. Бывают минуты, когда хмель, вместо того чтобы породить помутнение, вдруг предельно очищает рассудок, и разум становится прочным и острым, как хороший топор. Дунаев понял в эту тихую ночь в карельском лесу, что война будет тяжелой, что жертвы будут еще огромны, но уже где-то через полгода в ходе военных действий наступит решительный перелом в пользу советских вооруженных сил и начнется постепенное оттеснение немцев на Запад. Все в целом будет длиться лет пять-шесть, но в конечном счете Берлин будет взят, а Гитлер арестован и расстрелян как военный преступник. Он представил себе открытый военный процесс над Гитлером в Москве, выступление прокурора (он непроизвольно представил себе интеллигентное лицо Вышинского) и ссутулившегося на скамье подсудимых маленького человека в серой тужурке, с газетой в кармане, чья одинокая смерть уже не будет иметь тогда того огромного значения, которое она имела бы сейчас. Дунаев подумал, что хорошо было бы в последний момент заменить расстрел пожизненным заключением в трудовой колонии строгого режима, и заслать этого возомнившего о себе человечишку куда-нибудь на Камчатку, и через много лет опубликовать в газетах его фотографии: обычный старый зек с собачьими глазами, в обоссанных лагерных подштанниках, сидящий на нарах и заискивающе и беззубо улыбающийся в объектив фоторепортера. И подпись: заключенный исправительного лагеря такого-то Адольф Гитлер за образцовое поведение и ударный труд переведен на поселение в поселок Встречный (Петропавловско-Камчатская область).

Погрузившись в эти мечты, он хотел было налить себе третий стакан водки, но его протянутая к бутылке рука вдруг застыла в воздухе. Он вдруг понял, что перед ним за столом кто-то неподвижно и беззвучно сидит. В ночной темноте, несмотря на свечение снега, нельзя было разглядеть лицо.

– Ты кто? – спросил парторг сипло.

– Мы уже встречались с тобой, – произнес в ответ голос, тщательно и отчетливо выговаривающий слова. – Но сейчас ты не сможешь вспомнить меня. Ты вспомнишь меня потом, через некоторое время, когда мы встретимся в следующий раз. – С этими словами незнакомец провел в воздухе рукой, словно бы устанавливая стену между собой и Дунаевым.

– Чего тебе надо? – спросил Дунаев.

– Ты завладел одной важной вещью. Говорят, тебе преподнесли ее в подарок на День Рождения. Она – твоя. Вряд ли ты будешь настолько ловок, чтобы извлечь из нее какую-нибудь пользу, если не считать таких вот скромных ужинов, как этот, – незнакомец обвел рукой стол.

– Что же ты предлагаешь, отдать ее тебе, что ли? – злобно спросил Дунаев, сжав свой Трофей в кармане пыльника.

– Мне эта вещь не нужна. Но то, что ты обладаешь ею, меняет отношение к тебе. Можешь считать, что ты выдержал экзамен и принят в учебное заведение. До этого ты был в подготовительных классах. Надеюсь, что подготовительные занятия пошли тебе на пользу. Насколько я знаю, у тебя был неплохой наставник.

– Когда я был подмастерьем в царские времена, был у меня неплохой мастер, только вот спился быстро, – ответил Дунаев, сдерживая злобу. Ему страстно хотелось ударить незнакомца бутылкой – вот только жалко было недопитой водки.

– Я имею в виду того, кого ты называешь Поручиком или Холеным, – бесстрастно пояснил собеседник. – Советую тебе и впредь прислушиваться к его наставлениям, хотя порой он немного пустословит. Но в принципе этот этап для тебя завершен. Тебе нужен новый учитель.

– Я вроде бы не заказывал, – сказал парторг, наливая себе еще водки. – Да и возраст не тот.

Его слова снова не произвели никакого впечатления. Собеседник продолжал говорить отчетливо и спокойно, действительно напоминая своими интонациями профессионального педагога.

– Я сам буду твоим учителем. Но мы приступим к регулярным занятиям несколько позже. Пока что запомни одну небольшую, но важную рекомендацию относительно твоего Трофея. Не советую тебе пользоваться им или давать ему какие бы то ни было задания или «заказы», вроде вот этого, – он снова указал на стол. – Я думаю, твой наставник, который готовил тебя, объяснил тебе, что для тебя было бы максимально выгодным, чтобы этот Трофей стал твоим Атрибутом, а впоследствии Сувениром. Для этого не пользуйся им, не думай о нем, ничего с ним не делай, никак к нему не относись, не обращайся к нему с речами, не наделяй его именем, не спрашивай его ни о чем, не проси у него ничего, не приказывай ему, не делись с ним своими мыслями, просто держи его у себя, вот как ты держишь при себе этот бинокль.

Незнакомец внезапно резко нагнулся вперед и, вытянув в сторону Дунаева длинную худую руку, коснулся указательным пальцем бинокля, висящего у Дунаева на груди.

Дунаев на всякий случай отпрянул.

– А вот, уважаемый господин хороший, если я щас прикажу кое-чему, что лежит у меня в кармане, скрутить ваши белые рученьки и прикажу вас в таком виде доставить к Поручику, а то и еще куда подальше? Что вы на это скажете, господин капиталист?

Послышался сухой короткий смешок, а может быть, хрустнул ствол дерева. Затем голос все так же спокойно и равнодушно произнес:

– Запомни совет, который я дал тебе. Это хороший совет. Можешь считать, что Трофей уже оказал тебе одну неоценимую услугу: организовал эту твою встречу со мной. Тебе предстоит еще многое понять и запомнить. Впереди много работы. Да, много работы. А пока – отдыхай.

Он сделал еле заметное движение локтем. В ту же секунду Дунаев уснул.

Глава 39. Карелия

Дунаев проснулся утром в том самом блиндаже, где они с Поручиком накануне заночевали. Поручика не было. На столе, роль которого играла сосновая колода, лежала записка, придавленная вскрытой банкой тушенки и компасом.

Дунай!

Я отправился по делам. Подкрепляйся, а потом становись на лыжи и по компасу двигай прямо на север. Пройдешь лесом километров десять, увидишь большую долину. Там, говорят, «зараженное место». Выясни диспозицию, понюхай воздух, а если что, действуй по обстановке. Учти – задание ответственное. Во время финской войны эта долина обеспечивала белой пухловатостью всю линию Маннергейма. Теперь, когда финны вышли в нейтралитет, к долине может подсосаться норвежская группировка немцев. Тогда мы потеряем Петзамо и, возможно, весь Кольский полуостров. Задача немцев – захват северных портов Мурманска и Архангельска с целью перерезать нашу связь с союзниками. Это сведет на нет возможность прорыва блокады Ленинграда и вообще может полностью изменить ситуацию на северном участке военных действий в сторону противника. Поэтому перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний. Удачи!

Атаман Холеный

Дунаева порадовал деловой, по-военному конкретный стиль записки. Он отлично выспался, чувствовал себя полным сил, свежим, словно шестнадцатилетний. У него было новое задание – ответственное, возможно, рискованное, – это заставляло его сердце биться быстрее и радостнее. Он мгновенно съел тушенку, нашел приготовленные для него в уголке лыжи, надел белый маскхалат, висевший там же, на гвоздике.

Через пару минут он уже бодро скользил по лесу, лавируя между стволов. Солнце ярко светило, и глаза слепила алмазная белизна снега. Хорошо было идти на лыжах по зимнему лесу! Кто бы сейчас узнал в этом румяном лыжнике, насвистывающем под нос песенки 30-х годов, истощенного доходягу, который не так давно валялся на улице блокадного Ленинграда?

Время от времени Дунаев, следуя указаниям Холеного, сверял свой путь по компасу, чтобы не терять направления прямо на север.

Легко, в быстром беспрепятственном скольжении, пролетели два часа. Это было «скольжение без обмана». Затем лес поредел, и вскоре Дунаев уже стоял на высоком обрыве, на краю большого, покрытого лесом плато. Внизу расстилалась Долина. Она была полностью покрыта снегом и напоминала огромную белоснежную чашу. С одной стороны ее обрамляли высокие горы, куда, петляя, уходила оледеневшая река. С другой стороны бледной полоской виднелось море. Здесь присутствовало ощущение края, «крайней земли».

«Неужели такое пустое, прекрасное место является «зараженным»?» – подумал Дунаев. Он пристально всматривался в ландшафт, однако ничего, кроме заснеженных красот северной природы, не видел. Затем он стал осматривать Долину при помощи бинокля. Снег, снег в окулярах – нетронутый, пористый, бесконечный, как растаявшее и снова замерзшее мороженое. Не отнимая бинокля от глаз, он включил «кочующее» зрение, затем прибавил к нему «исступленное» – на фоне снега стали вспыхивать и дрожать какие-то разноцветные пятна – розовые, лиловые, синие, изумрудные… Затем он увидал павлинов и больших рыб с радужными отсветами на чешуйчатых боках. Но это все был обычный, ничего не значащий галлюциноз, так называемые «пестрые помехи», неизбежные при наслоении двух видов зрения – «кочующего» и «исступленного». Существенного же ничего обнаружить не удавалось. К тому же Дунаева все время раздражала тоненькая трещинка на одной из внутренних линз бинокля. Эта трещинка появилась в тот роковой день, после контузии, – в день, когда небольшой грузовик перевернулся под тяжестью белого рояля.

Эта трещинка при изменении зрения начинала «лезть в кадр», «тянуть внимание на себя». Она казалась все более навязчивой: как будто кто-то истерично, наискось перечеркнул белизну снегов. Постепенно наличие этой трещинки переключило созерцание Дунаева на пространство внутри окуляров – он воспринимал их уже как темные зрительные зальчики со светящимися круглыми экранами. А порой ему казалось, что сбоку от экранчиков, в темных трубчатых пространствах, скопилась какая-то пыль, и там, в пыли, что-то ворочается, а кое-где даже приткнулись кучки бесцветного дачного хлама – быть может, стопки журналов «Здоровье» или коробки, набитые пожухшей прошлогодней хвоей. Дунаев хотел опустить бинокль на грудь и не смог. Бинокль словно бы прирос к глазам. Волной пошло горячечное возбуждение. Действительно, зараженное место! Информация Поручика явно не была «уткой». Трещинка! Трещинка ебучая! Она тряслась, как паутина на ветру, и вроде бы приближалась. Кажется, она стала жирнее. Внезапно Дунаев отчетливо увидел белые, мягкие, крошечные пальчики, просунувшиеся сквозь трещинку. Пальцы скользили, дергались – трещина превратилась в щель, и в эту щель пролезло нечто белое, слабое, похожее на сгусток манной каши. Вроде бы существо, но почти аморфное – зачатки ножек, мордочка без черт, с едва наметившимися щелочками глазок. Типичный эмбриончик. Однако самостоятельный. Повернувшись к парторгу спинкой, это недосущество возилось над чем-то. С удивлением парторг увидел, что в темноте окуляра, возле треснутой линзы, обозначился какой-то пульт с кнопками. Эмбрион что-то подладил, засветился зеленый технический огонек (одновременно усилился хвойный запах), затем эмбрион нажал на одну из кнопок, а точнее, на крошечный рычажок. Тут же две половинки линзы плавно разъехались в разные стороны, как разъезжается театральный занавес.

Перед парторгом снова открылась величественная панорама Долины – те же белые холмы, та же петляющая серебряная река, те же горы, та же полоска моря на горизонте. Однако теперь он отчетливо видел, что прямо посредине этой огромной чаши находится дом – единственная постройка в этом огромном пространстве. Он различил застекленные веранды, калитку. Над заснеженной крышей из трубы робко вился дымок. К запаху хвои добавился запах кофе. Сомнений быть не могло – это был запах свежесваренного кофе.

Что-то странно трогательное, уютное, что-то домашнее и родное было во всем этом. Эмбрион нажал на другой рычажок, и вокруг экранчика загорелась иллюминированная надпись:

«Добро пожаловать домой!»

В ту же секунду кто-то со смехом сильно толкнул парторга в спину. Дунаев совсем забыл, что стоит на лыжах на высоком обрыве – теперь ему пришлось об этом вспомнить. Лыжи заскользили вперед и вниз, все быстрее и быстрее. Ветер засвистел в ушах. Что-либо предпринимать было поздно – осталось только присесть, напружиниться и попытаться как можно мягче съехать с горы. Спуск был стремительным. Бинокль оставался по-прежнему на глазах, но изображение в нем заметалось, надвигаясь. Все застлала снежная пыль и ветер, обжигающий лицо. Ему удалось съехать почти виртуозно, однако в конце спуска он все-таки упал и увяз в снегу. Он услышал треск сломавшейся лыжи. Одна из палок вырвалась из рук, ударила его по плечу. Он лежал в сугробе.

Бинокль наконец-то отклеился от глаз и был теперь где-то рядом, в снегу. Одновременно отключились все виды «магического» зрения – да они были в сугробе ни к чему, все равно все лицо Дунаева было облеплено снегом.

Довольно долго Дунаев барахтался, запутавшись в своем несложном лыжном снаряжении. Наконец ему удалось отстегнуть лыжи. Он поднялся, стал отряхиваться. Сделав несколько шагов, понял, что отделался легко. Можно было переломать конечности, а то и свернуть себе шею. Склон, по которому он съехал на лыжах, был крут. Но, кроме нескольких ушибов, – ничего, цел. Подобрал бинокль – стекла облеплены снегом. Если эмбриончик еще там, ему должно быть темно. Не заглядывая в бинокль, Дунаев повесил его себе на шею. Неловко переступая по снегу лыжными ботинками и проваливаясь при каждом шаге чуть ли не по пояс, Дунаев решительно зашагал к центру Долины, где теперь безо всяких оптических спецэффектов виден был дом.

Глава 40. Дом

Он подходил с юго-востока. На веранде уже сидели. Мелко нарезанные стекла веранды, эти треугольнички, граненые овалы – все это было подернуто инеем, так что не разглядеть было сидящих за столом. Только сладко резало душу зеркальное серебро кофейника, посылая сигнальные лучи на вершину самой далекой из гор. Сигналы? Но о чем, какого рода? Военные сигналы о начале атаки? Шпионские сигналы о том, что получена ценная информация? Скорее уж сигналы, которые посылает любовник с помощью карманного зеркальца, забрасывая дрожащие пятна журчащего света на потолок своей возлюбленной, давая ей понять, что пришло время свидания.

– Ну, наконец-то! – донеслось с веранды (и смех, и звуки веселых пинков под столом). – Кто рискует пить остывший кофе, тот, должно быть, решился на приключение!

– Какая-то сука столкнула меня с горы! – весело крикнул румяный человек в белом маскхалате, подходя к крыльцу. – Я сломал лыжу и чудом не поломал ноги.

В ответ хлынуло заботливое причмокивание, смех, звяканье. Скрип родных ступенек крыльца, где каждое древесное волокно знакомо с детства. Они промерзшими стоят больше восьми месяцев в году. А летом под ними таинственное убежище африканских бушменов и тех существ, что разыскивают сокровища. На острове Флинта был скелет-указатель, и зеленая острая бесстыдная травка торчала между аккуратными ребрами.

Перильца. И тут неровные островки ледяной корки. А летом-то съезжали по ним, как по рельсам, играя в десант инопланетян.

Он входит. Семья. Много их здесь, и все – держатся за животики. Как бегемотики. Во время спиритических сеансов, что были в детстве, блюдце иногда начинало бешено вертеться на месте, не указывая ни на какую из букв. Не сразу мы поняли тогда, что это значит, а потом догадались – духи смеются. И здесь полно блюдец, но и без них довольно суеты. Хочется расспросить об играх, в которых не пришлось поиграть, и кофе действительно остывает. Серебряная сахарница. Потемневшие щипцы. Кусковой сахар. Сладко-горький вкус.

А снится нам трава, трава у дома,
Зеленая, зеленая трава…

Слова незнакомых песен рождаются в мозгу – свежие, хрустящие, прямо из будущего.

Ласточка, ласточка,
Ты передай привет
Этому мальчику
В его восемнадцать лет…

Наташа Королева! Девушка в насквозь мокром платье под летним дождем. Слегка сгибает ноги в коленях, приседает, немного приподнимает край короткого мокрого платья, чтобы лучше можно было увидеть и насладиться зрелищем ее увлажненных ног. Увидеть и насладиться! Увидеть и насладиться! Тот, кто не видит, – не наслаждается! Тот, кто не наслаждается, – не видит. А снится нам –

Трава меж белых ребер.
Зеленая, зеленая трава!

Они все проснулись не вовремя – прервав специально ради него долгую сладкую зимнюю спячку. Но не только ведь ради него – стоило прервать сладчайший сон ради того, чтобы увидеть, как сверкает иней на солнце и вся веранда будто алмаз с тысячью граней! А как было летом? Снова были купания с визгом в изумрудной воде. И снова поездка на остров. Найденные сокровища. Огромные рыбы. И снова поединок с Еще Более Мягкими, с Еще Более Белыми, с Наимягчайшими, с Белоснежнейшими… Каков исход столкновения?

Мы победили с помощью вибрирующих столбов. Они, как мыши, не выносят вибраций, эти вечные странники. Убрались к себе, на Полюс. На Полюс.

Интеллигенция на Севере не такая, как на Юге. Никто так не счастлив перед самоубийством, перед сном, как мы! Никого так не тянет в путь. Помнишь, Снифф, как у Тургенева Герасим едет топить щенка? Он вроде бы нем, этот Герасим. А новорожденный щенок спокойно идет ко дну, не боясь ни капельки смерти (капельки смерти, эти светлые капельки смерти), потому что смерть не страшна.

Смерть не страшна,
С ней не раз мы встречались в бою,
Вот и теперь
Надо мною она
Кружится.
Ты меня ждешь
И у детской кроватки не спишь,
И поэтому, знаю, со мной
Ничего не случится.

Детская кроватка. Пароходы, мячики, изображенные на простынях. Болотные кочки, усыпанные брусникой, на наволочках. С веранды коридорчик уводит в глубину дома.

Здесь темно, но не нужен свет – дорогу подскажет память. Сверкнули чьи-то осторожные глаза из-под большого буфета. Сундук с купальными шапочками. Кегля на полу. Небольшое сонное стадо велосипедов. Комнаты для гостей. Резервуар, наполненный хвойными иглами. Комната Гербариев. Комната Девочек. И дальше моя. По привычке вскрываю дверь отмычкой, хотя дверь не заперта.

Комната моя родная!
Ты меня ждешь
И у детской кроватки не спишь…

Упасть в прохладу этих детских фланелевых свежих укрытий, потянуться, свернуться калачиком. На тумбочке рядом бархатистый свет ночника описывает оранжевый полумесяц – подсвечены любимые цукаты в чугунном блюдце. Букетик свежих надснежников, вазочкой которому служит большая гильза из-под снаряда. Половинка кокосового ореха. Растрепанная книжка, зачитанная с детства, с гравированными иллюстрациями, неумело раскрашенными от руки цветными карандашами. И придвинутый вплотную к кроватке огромный ящик, наполненный свежими сосновыми иглами. Не глядя, зачерпнуть слабой ладошкой – полную горсть, отправить в рот, прожевать… Острый, целебный вкус. И в животике, где хранится душа, устанавливается вечный порядок.

Моя душа проста.
Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал…

Смольный… смолы… Смоленск… с молитвой… засмолили-замолили… засмолили с молитвой… смолы… мумификация с молитвой… мумидефекация смолами… смола… стекает янтарной каплей… И снова он – родной, долгожданный центр мира – комнатка твоя, всегда ждущая тебя, именно тебя. Здравствуй, Дол. Здравствуй, Дом. Смерть не страшна. Больше не страшна.

Глава 41. Дол

«Меня перещелкнули!» – эта мысль вдруг подбросила Дунаева на кровати, как пружина. Он вскочил, осмотрелся. Небольшая спальня, по виду – явно детская. Вроде игрушки какие-то на ковре.

Была еще одна мысль – она предшествовала мысли о перещелкивании. Он поискал ее и нашел – во сне Дунаев подумал о Машеньке и вдруг осознал, что впервые он находится точно в таком же положении, как она. Она спит сладчайше в детской кроватке своей, подложив кулачок под щеку, рядом – ночник на тумбочке, на подушке – детский узор. И он так же спит сладчайше, в таком же точно свете такого же ночника.

«Превращаюсь в Матрешку», – остервенело предположил парторг – возможно, испугавшись этого, а может быть, возликовав.

Он вспомнил записку Поручика:

«Перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний».

«Эх, если б инструмент какой иметь в руках толковый – специально для перещелкивания, – вздохнул парторг. – А то, легко сказать – перещелкивай. А ЧЕМ перещелкивать-то? Меня самого уже перещелкнули. Ну и хуй с ним – все это байки, что если, мол, тебя перещелкивают, то пиздец. Ни хуя не пиздец. Знаю я уже эти штучки. В курсе. Один раз в Питере меня уже перещелкнули – и ничего, выжил. Даже подарок получил. Чего же теперь ссать? Тем более что здесь в принципе – охуительно. К тому же теперь у меня такая штука есть, перед которой все – навытяжку. Страшно уважают вот эту вот вещь, – он достал из кармана свой Трофей и продолжал рассуждать в стиле «обстановка по сноровке»: – Вот говорят: не используй, не трогай, дохнуть на него не смей. А хуй видели? Кому, блядь, этот подарок – вам или мне, ебаный в рот?! Моя вещь, а значит, не хуй пиздеть про нее. Что хочу, то и делаю с ней». – И он залихватски щелкнул себя по ляжке серой веревкой, как заправский дрессировщик, щелкающий бичом среди загипнотизированных зверей.

Почувствовав себя уверенно, он тихо вышел из спальни.

Глава 42. Бинокль и Монокль

Тем же представителям первой команды, у кого и сейчас дела в полном порядке, можно, не опасаясь подвохов, на время оставить работу и отправиться в отпуск. Отдых будет великолепным. Перед вами буквально разверзнется море любви.

из гороскопа

Юрген фон Кранах, молодой офицер СС, летел в самолете над Россией.

Большие пространства, новые территории, недавно присоединенные к Рейху, расстилались внизу под крылом самолета. Поля, леса. Новый Свет. Европейская Америка. Загадочный Остмарк.

Юргену было двадцать девять лет. Он родился в Восточной Пруссии в поместье отца. В детстве ему приходилось жить и в Санкт-Петербурге, в доме деда, который был генералом русской службы, и в горах Швейцарии, где мать его лечила астму. Но возвращались неизменно в «родовое гнездо».

Он рос мечтательным, был способным к языкам, читал все подряд: русские и французские романы, немецкие стихи, английские детективы. В 16 лет он сбежал из «родового гнезда» – сначала в Марбург, вроде бы учиться философии. Буршеская жизнь и лекции – все это пришлось ему по душе, но городок был мал, и молодому человеку стало душновато. Как-то, находясь под воздействием хорошего белого вина, не попрощавшись с квартирной хозяйкой, он укатил в Берлин. Он привык скрывать свой возраст, всегда прибавлял несколько лет, когда его об этом спрашивали. Берлин он полюбил сразу и страстно, так же как позднее Париж. Вскоре услужливо подкатило и наследство. Он был, в общем, красавчик, не испытывал нужды в деньгах и жил весело. Чтобы казаться немного старше, носил монокль (хотя видел отлично) и тонкие, холеные усики. Это соответствовало его облику хлыща, светского бездельника. У него было все – любовницы, верховая езда, коллекция стеков, друзья. Нередко ему задавали вопрос, не является ли он потомком великого художника. Нет, он не был родственником великого художника. Белые, немного искривленные тела и курносые лица девушек, изображенные на темном, почти черном, фоне, казались ему непривлекательными, даже отталкивающими. Он любил румяные, живые девичьи лица, темные, горящие весельем женские глаза, вечно улыбающиеся губы. Он любил француженок, а иногда – испанок. Ему нравилась живопись Ренуара, и он считал, что художники-немцы, его соотечественники, все эти Либерманы и Штуки, все это, мягко говоря, оставляет желать и вообще попахивает мертвечиной. Итак, он не был чересчур патриотом. И, как берлинское небо в мае, сладострастно и весело струились над ним двадцатые годы. Но быстро промелькнул их остаток, этот усыпанный блестящей сольцой хвостик, и нагрянули тридцатые. Заранее не хотелось идти в армию, а война была на носу. К тому же подтаивали деньги, даже не на что было купить новые перчатки. Юрген вступил в нацистскую партию и вроде бы, под влиянием друзей и родных, решил взяться наконец-то за ум и сделать карьеру в СС.

Сначала ему не нравилось, было скучно, и шаловливая мыслишка: «А не сбежать ли в Америку?» – иногда посещала его. Он был, конечно, романтик, и грезились ему какие-то безграничные просторы, безлюдные новые земли, одиночество, красный загар и девушки-индианки, пахнущие костром… Подальше, подальше от унылых казенных коридоров, от отчетов, от сейфов, от печатей, от аромата канцелярской штемпельной краски!

Но постепенно он увлекся; как говорят в Советском Союзе, «втянулся в работу».

Он обнаружил, что его новая деятельность (а он работал в системе контрразведки) связана с игрой ума, с аналитическими способностями, с концентрацией внимания. Это ему понравилось. Мир интеллекта, почти позабытый со времен Марбурга, снова развернулся перед ним, сверкая своими трубчатыми огнями, как полярное сияние. Его мозг, как выяснилось, не ослабел за годы праздности и волокитства. Та же превосходная память, та же проницательность и смелость сопоставлений – весь этот набор, которым он иногда приятно поражал профессоров. Но теперь он имел дело уже не с отвлеченными философскими конструкциями, а с реальными людьми и обстоятельствами. И все указывало на то, что его способности весьма успешно развиваются на этом практическом поприще. «Да, да, Юрген, – то ли с легкой грустью, то ли со смущенной радостью говорил он себе. – Вам, милый мой, несомненно идет роль канцелярского сыщика».

Чтобы развлечь себя, он изучал криминалистику, практиковался в языках, в тибетской медицине – во всем, что казалось ему связанным с его работой. Ему не очень нравился оккультизм, столь популярный среди его коллег, он предпочитал театр; со временем, реагируя на рутину службы, он стал театроманом. С театром связаны были и его любовные приключения, но теперь он уже не был так беспечен, как в юности.

Подобно многим людям, успешным в любви, он больше ценил карьеру, для которой необходимо было обладать хотя бы внешним подобием моральной чистоты и безупречности. Имея «связи, порочащие его», он умело скрывал их, что приправляло жизнь веселым привкусом риска.

Желая «окунуться с головой в русский язык», он взял с собой в Россию второй том «Войны и мира» – неплохое берлинское издание в переплете песочного цвета. К тому же во втором томе затронута была тема русских партизанских отрядов – эта тема с недавних пор интересовала его с профессиональной точки зрения.

Русские ему вообще нравились. Он помнил помпезный военный дух дедовского дома. Если бы не большевики, он, как и его предки, мог бы сражаться сейчас на стороне русских – но, к несчастью, в России воцарился необразованный коммунизм.

В Берлине у него была связь с одной женщиной, ее губы всегда пахли табаком и ликером. Она была русская, из полубогемной среды. «Moj forforovij malchik», – говорила она Юргену.

Двое офицеров встречали Юргена на военном аэродроме под Витебском. Одному из них предстояло стать его помощником.

Его реальное звание и принадлежность к СС здесь не следовало особенно афишировать, он был офицером, якобы прикомандированным к Управлению военной почты, прибывшим в Россию для усовершенствования почтового сообщения. На самом деле ему предстояло изучить на месте вопрос о нескольких партизанских группах, доставлявших в последнее время некоторые неприятности тылам вермахта. В первую очередь руководство хотело знать, находятся ли эти группы в ведении московского НКВД или же действуют самостоятельно.

Короткий список, полученный им в Берлине, состоял всего из четырех пунктов, причем все они были закодированы в «почтовом» духе. Последний пункт был подчеркнут. Этот пункт четвертый – «мягкие бандероли» – означал группу Яснова. Именно на нее и должно было быть направлено основное внимание Кранаха.

Управление военной почты, куда командировали Кранаха, в это время размещалось в Могилеве. Название города неприятно поразило Юргена, да и сам город производил тягостное впечатление своей военной расхристанностью. Впрочем, ему отвели для жизни отдельный домик, довольно опрятный.

В Берлине у него было две униформы – черная и оливковая. Он предпочитал оливковую, считая черную немного смешной. В Россию он приехал в простенькой серой униформе и в такой же шинели с черным воротником. Шинель и униформа были специально подобраны немного поношенными. Он называл себя теперь «почтальонским майором», внутренне усмехаясь над наивностью своего начальства, придумавшего этот маскарад. Мышиная шинель с коротковатыми рукавами странно контрастировала с его походкой, с его стеком, с его моноклем. Монокль, впрочем, с самого начала службы вызывал нарекания.

– Юрген, вы же не армейский генерал, – сказали ему. – В нашем ведомстве работают скромные люди.

В ответ он сбрил свои изящные усики, но с моноклем не разлучился – так хранят лепесток, упавший на страничку неоконченного письма в последний день молодости.

Большую часть времени он теперь проводил в Управлении полевой полиции и в специальном отделе СС по борьбе с партизанскими формированиями – просматривал кипы бумаг, делал выписки, внимательно читал стенограммы допросов. Сам допросил несколько человек. Но этого было недостаточно – чертовски недостаточно! Везде в делах, посвященных пленным партизанам, он с раздражением наталкивался на краткие пометки: «Повешен», «Расстрелян по приказанию такого-то» и тому подобное. Как-то раз он даже устроил скандал в полицейском Управлении, стучал стеком по столу, выкрикивая:

– Расстрелян! Повешен! Расстрелян! Повешен! Все нити оборваны! Как прикажете с этим работать?!

Отчасти он воображал себя в эти минуты Шерлоком Холмсом, распекающим тупиц из Скотленд-Ярда, которые неуклюже затоптали все хрупкие следы истины – хрупкие, как испарина на стекле парника. «Скотленд-ярдовские» смотрели на него устало и равнодушно. Да и гнев его был неискренен. Он понимал, что их работа ужасна, что психологические нагрузки чудовищны. Многие в полевой полиции тяжело пили. Им приходилось совершать слишком много жестокостей по отношению к людям безоружным. Один коллега – крепкий, голубоглазый Понтер Хениг – жаловался, что ежедневно ему приходится расстреливать от пяти до тридцати человек, включая стариков, женщин и детей. Это давалось ему нелегко – от него постоянно пахло водкой. Фон Кранах посоветовал ему пить липовый отвар и научил йоговским дыхательным упражнениям. Сам он после начала войны не выпил ни капли алкоголя, бросил курить, каждое утро обливался холодной водой.

Он распорядился, чтобы все пленные партизаны немедленно доставлялись к нему на допрос. Он требовал, чтобы к ним не притрагивались заплечных дел мастера, которых он обзывал агентами НКВД. Он также приказал доставить ему дела всех бывших партизан, находящихся в лагерях для военнопленных.

Каждый вечер он сидел над картой, отмечая на ней места тех или иных партизанских акций, крупных и мелких диверсий. Остро отточенные цветные карандаши были разложены перед ним: он соединял разноцветными линиями точки на карте, высчитывая предполагаемые маршруты, места стоянок, лесные убежища, деревни, «подкармливающие» бандитов.

Он работал напряженно и эффективно. За две недели он отослал в Берлин три рапорта с подробными выкладками относительно нескольких партизанских отрядов. Два, по его мнению, не представляли собой серьезной опасности, это была «крестьянская самодеятельность». Третий, как свидетельствовали специалисты, работавшие на радиоперехвате, руководился из Москвы – его следовало ликвидировать в кратчайшие сроки. Но пункт четвертый – подчеркнутый жирной чернильной чертой в берлинском списке – пункт четвертый оставался непроясненным.

– Мягкие бандероли, – задумчиво повторял Кранах, постукивая желтым карандашом по стакану с липовым отваром. – Мягкие бандероли. Гибкие, извивающиеся бандероли. Верткая бандерилья. Мягкая банда.

На его рабочем столе громоздилось все больше папок, отмеченных желтым кружком, – дела, предположительно или наверняка связанные с отрядом Яснова.

Сопоставляя известные ему факты, узнавая некий общий стиль, объединяющий различные диверсии, Кранах задумывался все глубже. Этим отрядом командовал или гений, или сумасшедший. Действия его были непредсказуемы. Отряд то исчезал куда-то и бездействовал месяцами, то перемещался по оккупированной территории с фантастической скоростью, причем иногда казалось, что в этих многокилометровых перемещениях нет никакого смысла.

Акции, предпринимаемые этим отрядом, приносили войскам немалый вред и довольно существенно дестабилизировали обстановку на этом участке немецкого тыла. В командовании отрядом явно участвовали профессионалы. Но интуиция и некоторые логические соображения подсказывали фон Кранаху, что у этого отряда нет постоянной связи с Центром в Москве.

Возможно, «мягкие бандероли» объединяли русских патриотов, профессиональных военных, не желавших подчиняться сталинскому руководству, ушедших в леса, чтобы вести собственную, безумно дерзкую и независимую «маленькую войну».

Кранах был прежде всего романтиком: он чувствовал себя влюбленным. Влюбленным в «мягкую банду», заочно влюбленным в ее загадочного командира. Его романтическое воображение рисовало ему то старого царского генерала, закаленного в боях и опытного, хоронившегося в глуши все годы большевистских репрессий, а сейчас вышедшего из подполья с потрепанным императорским штандартом в руках. То представлялся ему бывший белогвардейский поручик, бесшабашный атаман, которому сам черт не брат и который за Mutter-Russland готов на все. А иногда – отчаянный комбриг Красной Армии, порвавший с конопатым тираном и ушедший с верными людьми в леса.

Пока Кранах трудился, анализировал и мечтал, партизаны не сидели сложа руки. Здание Управления полевой полиции в Могилеве несколько раз пытались поджечь, правда не очень удачно. А через несколько дней погибла целая группа из оперативного отдела СС. Вместе с ними не вернулся с задания и Гюнтер Хениг, которого в городе называли просто Зверем. Зверь был в упор расстрелян из автомата в одном из могилевских переулков, а на его теле найдена была записка:

«Так следует поступать с диким зверем, вырвавшимся из своей железной клетки».

Эта записка теперь лежала на столе Кранаха – листок простой бумаги, почерк красивый, четкий, прилежный. Подобным образом пишут девочки-отличницы. И что за «интеллигентный» стиль, нелепый в данном случае: «Так следует поступать…»

Кранах вышел из своего кабинета, который он по негласному соглашению занимал в здании полицейского Управления, прошелся по коридору, где всегда пахло школьной мастикой. Управление размещалось в здании бывшей гимназии. В частности, Кранах занимал химический кабинет. Его окружали реторты, тигли, шкафы с пыльной химической посудой. Прямо из его рабочего стола торчали металлические краны, предназначенные для проведения химических опытов. Кранах называл Управление Скотленд-Ярдом, остальные служащие называли его просто Школой. В Школе был свой юмор. Хенигу, которого в городе прозвали Зверем, здесь дали кличку Анатом. Ему был отведен кабинет анатомии, откуда нередко доносились крики. Теперь там было тихо – Зверь-Анатом, носивший сладкое имя Мед, более не существовал. Держа в зубах желтый карандаш, как другие держат незакуренную сигарету, Кранах зашел в кабинет анатомии. На покоробившихся от школьной сырости наглядных пособиях люди без кожи поблескивали своими розоватыми мускулами, щеголяли красными артериями и холодными голубыми венами. Комната еще не знала, что хозяин убит. В глубине класса стояла походная койка, застеленная тщательно, по-солдатски (Зверь часто ночевал в Школе). На одной из парт были аккуратно размещены его вещи: дешевый серебряный портсигар, принадлежности для бритья, зеркальце, зубная щетка, круглая коробочка с зубным порошком. Внутри парты, завернутые в чистое полотенце, лежали две непочатые фляги со шнапсом. На шкафчике стояла фотография жены и детей Гюнтера: нежное и честное женское лицо, ситцевое платье, светлые детские головки как капустные кочанчики… Рядом с фотографией стоял недопитый стакан с остывшим липовым чаем. Это тронуло Кранаха – Гюнтер послушался его совета, такого, в общем-то, бессмысленного совета.

Кранах вынул фотографию молодой женщины с детьми из рамки и положил в карман мундира. Он не знал, что в Школе его самого сначала называли Юнкером, Моноклем, Стекляшкой, а после того как он обжился в химическом кабинете, за ним окончательно утвердилось прозвище Химик.

Вскоре он отправился в Витебск, чтобы лично допросить нескольких человек, находящихся в тамошнем лагере для военнопленных.

Он тщательно готовился к допросам, долго выбирал помещение. Наконец остановился на маленькой светлой комнатке во флигеле одного бывшего помещичьего дома. Окно без решетки выходило в заснеженный сад. Печурка шуршала своими остывающими угольками. Письменного стола не было – только небольшое ореховое бюро прошлого века.

Он продумал и собственный внешний вид: мышиная униформа была сослана в шкаф, монокль спрятан в ящике бюро. Вместо этого он облачился в найденный где-то старый свитер грубой вязки, с кожаными заплатами на локтях. Горло обмотал шарфом, решив, что будет говорить с партизанами тихо, изображая простуженного. Ссутулившись, нахохлившись, сидел он в углу дивана, когда вводили очередного героя. Он был как больной взъерошенный попугай, забившийся в темный угол клетки. Потом появлялся ординарец, держа поднос с чашками и фарфоровыми чайниками.

– Черный чай или, может быть, липовый цвет? – Кранах жестом предлагал пленному выбрать между двумя чайничками. Говорил он с подчеркнутым немецким акцентом, чтобы они, не дай бог, не подумали, что он русский, предатель.

Все эти сценические усилия (страсть к театру давала о себе знать) не пропали даром.

– Допрос – это как обольщение девушки, – сказал Юрген одному гестаповцу. – Важна каждая деталь. Одна погрешность – и сердца уже никогда не забьются в унисон.

– Когда я бью человека, наши сердце всегда бьются в унисон, – сострил гестаповец.

– Фраза, может быть, и хороша, да только много ли вы добились? – заметил на это Кранах.

Сам он был своими результатами доволен. Он многое разузнал. Но главное – главное был один пленный…

Его ввели в комнату с ореховым бюро, и Кранах сразу ощутил дрожь ищейки, которая взяла след.

– Чай или липовый цвет? – спросил он с заученной любезностью, указывая пленному на кресло.

– Все у вас тут липовое, – вдруг громко и грубо ответил заключенный. На лице у него, как у прочих, были синяки и ссадины, он был, как и все, грязен и зарос щетиной. Но, в отличие от других, лицо под щетиной у него было жирное и странно лоснилось, а глаза живо блестели, а не убито и свято лучились.

Охрана удалилась, оставив их наедине.

– Не скрою, здесь есть кое-что от театральной сцены, – признался Кранах, обводя рукой комнатушку. – Но ведь и вы – актер, хорошо знающий свою роль.

– Я не актер. Я врач, – был угрюмый ответ.

Таких быстрых и ценных признаний Кранах еще не слышал в этом флигеле. У него была интуиция – и он мгновенно поверил.

– Вы – врач, – задумчиво и тихо проговорил он. – Ваше призвание – смягчать страдания. А вокруг нас – море страданий, море жестокости, которая не дает вздохнуть… Кажется, людей кто-то подменил. Или что-то подменило. Как говорил Платон Каратаев… Вы, конечно, читали «Войну и мир» Толстого?

– Платон Каратаев был мудак, – грубо сказал заключенный. – Толстой тоже был мудак. Вы знаете, что такое «мудак»?

Кранах кивнул.

– Вот. А что касается людей, то никаких людей нет и никогда не было – это мы все в лесу твердо выучили.

Кранах с трудом удержался, чтобы не заерзать на месте от возбуждения – его собеседник раскрывал все свои карты. «Мы все в лесу». Эта фраза стоила недешево.

– Вы лечили партизан? – спросил он.

– Лечил, – все так же мрачно сказал врач. – Один лечит, другой калечит.

– Было много работы? – осторожно спросил Кранах.

– Хотите спросить, много ли в отряде было бойцов?

– Было? – переспросил Кранах.

– Нет больше отряда-то. Всех ваши поубивали. – С этими словами врач нагло развалился в кресле и попросил закурить. Он, видимо, собирался быть дерзким. А может быть, он и в самом деле был груб и дерзок.

– Позвольте вам не поверить, – мягко сказал Кранах, подавая собеседнику коробочку папирос и спички. – По моим сведениям, отряд, к которому вы принадлежали, продолжает действовать. Хотите выпить? У меня есть неплохой коньяк.

Он достал заранее приготовленную импозантную бутылку.

– Налейте, если от доброго сердца, – ответил пленный. Он выпил рюмку довольно равнодушно и теперь дымил папиросой.

Кранах помолчал, как бы давая врачу понаслаждаться. Тот сам прервал паузу.

– Зря вы меня ублажаете, – сказал он. – Я вам ни хуя не скажу. Можете меня побыстрее расстрелять или там что хотите. Я из тех, кому жизнь не мила. А боли я не чувствую. Психогенная анестезия – знаете такой термин? Отключаюсь – и все. Не верите? Прикажите позвать пытаря.

– Я вам верю, – сказал Кранах (хотя на этот раз не слишком поверил). – Вы этому научились или это врожденное?

– Научился. Всему можно научиться, если есть хороший учитель. – Пленный выпустил колечко.

– А кто был вашим учителем? – участливо осведомился Кранах.

– Старик Арзамасов был такой. Гениальный врач, единственный в своем роде. Его ваши повесили в одной деревне. Я сам видел, как он болтался в петле.

– Да, мы много вам сделали плохого, – задумчиво сказал Кранах. – Но вам – не только мы. Вас унижали и до войны. Вы же интеллигентный человек и понимаете, конечно, что Сталин и его компания не лучше нас.

– Не такой уж я интеллигентный, как вам кажется, – был ответ.

– Мы с вами уже довольно долго беседуем, а до сих пор не представились друг другу. Моя фамилия – фон Кранах.

– Кранах. Амур на черном фоне, – заключенный угрюмо ухмыльнулся.

– Видите, вы все-таки интеллигентный. Ваш тип юмора выдает вас. Позвольте узнать ваше имя?

– Коконов моя фамилия. Алексей Терентьевич.

– Так вот, Алексей Терентьевич, что я хочу вам сказать – и поверьте мне, без всякого актерства. Вы, допустим, не страшитесь смерти и боли. Однако в жизни есть вещи, которые мы боимся потерять. Есть боль утраты, от которой психогенная анестезия нас не сможет защитить. Жизнь только тогда перестает быть «жизнью вообще», до которой никому нет дела, и становится «нашей жизнью», когда сердце поймано на крючок, как рыбка рыбаком.

Коконов впервые за весь разговор взглянул на Кранаха.

– Что вы этим хотите сказать? – спросил он.

Кранах почувствовал, что пробный выстрел был неплох.

– Некоторые мысли бывает трудно выразить на чужом языке. Мы все смеемся над детскими сказками, где появляется фея, исполняющая желания. Но смеемся только потому, чтобы скрыть нашу боль – боль неисполненных желаний.

– Я вас не понимаю, – сказал Коконов. – Вы что, предлагаете мне услуги вашего полкового борделя? Неужели он так хорош?

– Вы меня, наверное, понимаете лучше, чем я сам себя, – ответил Кранах. – Впрочем, все просто. Мне нужна ваша помощь. В свою очередь, я хотел бы помочь вам. Отнеситесь к этому с юмором. Русский черный юмор – это вторая религия. Я, в данном случае, это нечто вроде сказочной феи, исполняющей желания.

– В лагере, где я нахожусь, люди мрут как мухи от голода и болезней. Многочисленные феи в немецких униформах старательно приближают их к смерти. Так что ваш брат немец тоже пошутить не дурак.

– Вам больше не надо будет возвращаться в лагерь, – промолвил Кранах, вынимая из ящика бюро остро отточенный желтый карандаш. – И вообще, многое должно измениться. Эти изменения неизбежны. Руководство в Берлине должно понять, что Россия не может стать набором оккупированных территорий. Нам, немцам, никогда не бывать хозяевами России, а если бы это и было возможно, то это не принесло бы нам никакой пользы. Немцы и так достаточно развращены. Господство, основанное на насилии, привело бы к молниеносной деградации. Немцы как нация исчезли бы с лица земли, сгнив под ногами собственных рабов, как это произошло с римлянами. Мы должны пересмотреть свою роль в отношении России. Для нас это вопрос жизни и смерти. Мы должны пересмотреть себя не поработителями, а освободителями России от коммунистической диктатуры. Мы должны уничтожить большевизм, стереть тиранов и уйти. Но для этого немецкой армии недостаточно, хотя это самая сильная армия мира на сегодняшний день. России нужна свобода, но прежде всего России нужна армия. Новая русская армия, которая сражалась бы плечом к плечу с нами, немцами, против большевиков, против коминтерновских банд, против всесильного НКВД. Сейчас немцы не считают вас за людей, морят в лагерях. Этим они обрекают себя на гибель. Вы видите только одну сторону спектакля. Я наблюдаю обе. Я вижу спивающихся гестаповцев, я вижу растерянность и тупость, неумение разумно воспользоваться победами и достойно переносить поражения. Я наблюдаю великое падение немецкого духа. Поэтому, когда я обращаюсь к вам за помощью, я думаю прежде всего о немцах, о судьбе Германии. Только сражаясь вместе против общего врага, наши народы смогут обрести достоинство. Мой дед, немец до мозга костей, был русским генералом. Он готов был умереть за русского царя. Сейчас многое зависит от нас – от вас и от меня. В Берлине уже рассматривают проект создания свободной русской армии. Мы можем спасти миллионы жизней, упразднить лагеря, предотвратить величайшие ошибки и преступления. Мы хотим привлечь всех подлинных патриотов России – и тех, кто находится в эмиграции, и тех, кто скрывается в подполье, и тех, кто предпочел судьбу вольных стрелков в зеленых русских лесах. В ваших силах способствовать моей встрече с командиром партизанского отряда, к которому вы принадлежали. Я согласен на все – отправиться в лес, один, без оружия. Я тоже не боюсь смерти. Кстати, как его зовут?

– Кого? – тупо переспросил Коконов.

– Вашего командира.

Коконов на этот вопрос не ответил. Его жирные пальцы перебирали бахрому кресла. Кранах чувствовал, что его пылкая речь произвела некоторое впечатление. Он пожалел, что перебил себя вопросом об имени командира.

Сделав усталое лицо, он налил полчашки липового отвара и стал отпивать мелкими глотками.

– Вы что, больны? – вдруг отрывисто спросил Коконов.

– Нет. Был немного простужен. Но сейчас это почти прошло…

Коконов вдруг осклабился и резко придвинул свое лоснящееся лицо к лицу Кранаха. Глаза его блеснули.

– Вы предлагаете мне что-то вроде договора. Но я – врач. Единственная возможность договориться с врачом – это стать его пациентом.

Кранах от неожиданности даже слегка отшатнулся. Теперь настала его очередь удивиться.

– Я не совсем вас понимаю, – сказал он, невольно повторив недавнюю фразу своего собеседника.

– Я соглашусь на сотрудничество с единственным условием – я буду лечить вас. Впрочем, мы будем лечиться вместе.

– От чего же мы будем лечиться? – спросил Кранах.

– Когда вылечимся, узнаем, – лихо ответил Коконов.

– О каком, собственно, лечении идет речь? Нельзя ли поконкретнее?

– Можно поконкретнее. Ваши коллеги на допросах применяют медицинские препараты. Я беру эту роль на себя: я сам буду себя допрашивать. Вы же будете моим ассистентом. Поэтому прикажите немедленно принести два шприца и две ампулы с раствором первитина. Я сделаю инъекции вам и себе. После этого я расскажу вам немало интересного. Ну что, по рукам? Ловите свой шанс. Да или нет?

Несколько минут Кранах сидел неподвижно, размышляя. Предложение было безумным, и, согласившись, он бы подписался в своем безумии. Но он не привык отступать, и безрассудство было у него в крови. Он был не менее бесшабашным, в конце концов, чем эти баснословные варвары.

Кранах вызвал ординарца и распорядился. Приказание было выполнено довольно быстро: военный врач находился тут же, в здании, как и положено было по инструкции.

Металлический стерилизатор с двумя шприцами, заботливо обернутый марлей, тонкие ампулы с первитином, помеченные значками имперского Управления полевой медицины, – все это сразу придало комнатке вид врачебного кабинета. Коконов, входя в привычную роль врача, тщательно мыл руки в углу, что-то напевая себе под нос.

Он начал с себя – ловко стянул левую руку повыше локтя свернутым полотенцем и, придерживая узел зубами, правой рукой ввел в вену раствор. Затем откинулся в кресле, неторопливо, чинно закурил, видимо наслаждаясь действием наркотика. Посидев минут пять, повернул лицо к Кранаху.

– Ну что ж, батенька, пожалуйте ручку.

Коконов изменился теперь – лицо посветлело, взгляд стал профессионально ласковым и уверенным. Кранах действительно вдруг почувствовал себя пациентом. Он заколебался, но Коконов смотрел на него властно и спокойно. В правой руке он осторожно, на отлете, держал полный шприц. Кранах стащил через голову свитер, стал медленно заворачивать рукав белой рубашки.

– Я могу рассчитывать на ваше слово врача, что после инъекции вы честно расскажете мне всевозможные детали относительно того партизанского отряда, в котором вы были? – спросил он несколько беспомощно.

– Расскажу, расскажу. Куда ж я денусь? Раз обещал, значит, расскажу, – уютно ответил врач и ввел иглу.

Кранах успел подумать, что жизнь его в этот момент передана им во власть неприятеля, а может быть, и сумасшедшего. Но уже в следующее мгновение волна цветочного аромата захлестнула его.

Это был аромат горной фиалки. Зажимая место укола кусочком ваты, смоченной в коньяке, Кранах лег на диван. Ему казалось, что он стремительно несется куда-то. Благоухание пошло на убыль, но зато внутри словно бы распахнулось окно… Окно, огромное белое окно, откуда хлынул чистый горный воздух. Пришло время Большого Вздоха. Он не знал раньше, что в жизни есть такое. Он не подозревал, что может быть так хорошо, легко и просто.

Это было совсем не похоже на опьянение. Это была трезвость, абсолютная высшая трезвость, готовность отдавать себе отчет во всем. Разум словно встал из могилы, вытянувшись в струнку, как рядовой, увидевший генерала, и, отдавая честь, шагнул вперед, преданно глядя в белизну Окна.

Юрген закрыл глаза. Легкость. Тело стало совсем детским, портативным, складывающимся, как легкая сухая линейка. На высветленной плоскости он быстро превращался в букву – сначала это был замысловатый родовой вензель, но избыточные завитки втягивались в тело основной буквы, росчерки подтягивались к центру, сворачивались. Вскоре это была строгая четкая буква К – начальная буква его фамилии. Но вот две боковые косые черточки сложились, втянулись обратно в основной столбик буквы, и Кранах стал линией, точнее, он стал отрезком, и он становился все тоньше – его края таяли, как края обсосанного леденца, слизываемые белизной, только в центре отрезка еще теплилось черное. Он сокращался до точки. И он стал точкой – одинокой точкой на бескрайней и неопределенной поверхности.

Чтобы окончательно не исчезнуть, он открыл глаза и приподнялся. Комната казалась чище и реальнее. Привкус бутафории исчез. Белизна снега лилась в окно, будто молоко из швейцарского кувшинчика. Дощатый пол тщательно и любовно поддерживал предметы. Мебель стояла, осторожно расставив ноги, как жеребята. Печка еще хранила в себе тепло. Стены по-зимнему похрустывали. Коконов пушистым дедушкой сидел в кресле, попивая чай из чашки с золотым ободком. В перерывах между глотками он тихо и монотонно напевал песенку, наверное заимствованную из какого-то антинемецкого раёшника:

У фрау Линден день рожденья,
Она гостей к себе зовет,
И вот варенье и печенье
Она поставила на стол.
И от гостей своих желанных
Она ждала подарков славных,
И гости вечером пришли
И, как один, ей принесли:

Бумажки, склянки, тряпки,
Осколки, ремешки,
Объедки, банки, гвоздики
И рваные мешки.
Очистки, шкурки, ящики,
И скорлупу, и хрящики,
Короче, всякое старье,
Которому пора в у-тиль-сырье!

В боях ни разу не был ранен
Один немецкий генерал,
Но вдруг кусочек русской бомбы
Ему полчерепа сорвал.
И вот об этой страшной вести
Трубили все газеты вместе.
Вот хоронить его пришли
И в голове его нашли:

Бумажки, склянки, тряпки,
Осколки, ремешки,
Объедки, банки, гвоздики
И рваные мешки.
Очистки, шкурки, ящики,
И скорлупу, и хрящики.
Короче, всякое старье,
Которому пора в у-тиль-сырье!

Кранах встал, подошел к окну, чтобы посмотреть в сад. Он двигался осторожно, словно боясь расплескать полную крынку. Красота заснеженных деревьев тронула его. И эта ограда – чугунная, витая… Нежные, зимние сквозняки сочились сквозь старую раму. Дружелюбные, игривые. Он захватил с собой к окну чашку с липовым чаем. Отпил немного. Любимый с детства вкус словно бы открылся ему заново. Ему хотелось бы обмакнуть в этот чай кусочек печенья – того, незабвенного, имеющего вид ракушки, из которой, как жемчужина на пружинке, родилась Венера на картине Боттичелли. Он так любил это новорожденное бледное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы.

Она родилась из ракушки, как память, точнее как подсказка. Если бы картина Боттичелли изображала море как театральную сцену, то раковина оказалась бы на месте суфлерской будки. Эти загадочные кабинки, которые он столько раз видел в театре, часто имеют такую же форму. Любовь – это шепот Суфлера, Подсказчика, отливающийся в форму женского тела, всегда новорожденного и зрелого одновременно.

Ракушка, зонтик, цветок – это расходящиеся от центра, плотно сомкнутые, закругленные лепестки… В детстве болезненная старая тетушка, похожая лицом на мраморного льва, говорила что-то об аромате лип и пении морских раковин, о жемчуге, который нужно класть за щеку, чтобы всегда быть здоровым и жить вечно.

Увлеченный воспоминаниями, Кранах не сразу заметил, что за его спиной Коконов уже давно о чем-то толкует. Этот врач-самоучка рассказывал о том, о чем Кранаху так страстно хотелось услышать, – о партизанском отряде Яснова.

Есть распространенное выражение «усталые, но довольные». Кранах вернулся в Могилев измученным, но ликующим.

В руках у него была папка, набитая листками грубой сероватой бумаги, напоминающей оберточную. Все листки были исписаны желтым карандашом – почерк Кранаха, обычно четкий и ровный, на этот раз был сбивчивым, летящим, как почерк Пушкина. Строчки порой наезжали друг на друга, немецкие слова путались с русскими, кое-где запись шла значками, переходя в схемки, неумелые наброски карт и т.п.

Все это была запись разговора с Коконовым, который продолжался двенадцать часов подряд. Коконов говорил охотно, красноречиво, подробно, с обширными «лирическими отступлениями». Кранах, вынув из ящика монокль и вставив его в глаз (зачем? Зрение у него было отличное. Но недаром говорят: привычка – вторая натура), скрипел карандашом, еле поспевая конспектировать рассказ врача.

В конце концов, изможденные, они подружились. Кранах смотрел на Коконова и думал: этот человек предает своих друзей-героев, даже не требуя для себя особых выгод, не выговаривая поблажек. Предает капризно, по прихоти, отдавшись на волю химическому ветерку, пахнущему фиалкой. Коконов был экзотичен, как древний монстр, как языческий бог.

Кранах полюбил его не за то, что тот многое рассказал. Он полюбил его за то, что этот рассказ не принес разочарования.

Он знал теперь имя человека, которого много раз пытался представить себе, – Ефрем Яснов, человек с лицом, покрытым густым загаром, со светлыми серыми глазами, в выгоревшей гимнастерке без знаков воинского различия. Было одно неожиданное и поразительное обстоятельство, которое чуть было не разрушило хрупкую постройку кранаховских грез, – этот человек был евреем. В первый момент, узнав об этом, Кранах испугался – ему показалось, что очарование всего этого дела сейчас рассеется (он отчасти разделял национальные предрассудки своих коллег), но уже в следующее мгновение антисемитизм сдуло с него, как пылинку с рукава. Он понял, что так – гораздо величественнее. Он вспомнил Бен Гура, он вспомнил о знойном Боге пустынь, который был Богом Ревности и Мести. ««Народ пастухов, воинов и царей», – повторял он про себя с восхищением случайно услышанную где-то фразу. – Любовь их горька, как соль высохшего моря. Их ненависть убивает, как яд древних змей. Этот народ – ртуть и платина в тиглях алхимиков, его невозможно уничтожить, он возрождается, чтобы отомстить. Каждый, поднявший руку на страшных любимчиков Бога, будет найден Мстителями и окликнут по имени».

Кранах настолько углубился в экзальтацию, что ему даже захотелось поскорее стать преследуемым Мстителями, скрывающимся от их бесстрастного гнева где-нибудь в Патагонии. Он воображал себе усталый голос Бога-Убийцы: «Юрген, Юрген, ты был с теми, кто истязал Меня?»

Ефрем Яснов, говоривший на подчеркнуто правильном русском языке с петербургским призвуком, был сыном башмачника. Его настоящее имя – Фроим Кляр. С тринадцати лет – красноармеец. С детства – в лесах. В двадцатые годы руководил ликвидацией лесных банд в этих местах. Теперь – командир партизанского отряда. Коммунист с 1924 года.

Кранах распорядился, чтобы Коконова перевели из лагеря в другое место, чтобы его хорошо кормили, следили за его здоровьем и, тщательно охраняя, выказывали бы при этом всяческое уважение. Кранах, что называется, «взял шефство» над врачом-самоучкой.

Теперь он снова сидел в своем химическом кабинете, над кучей листков. Портрет Менделеева смотрел на него со стены. Точно таким же портретом Дунаев разбил Кощеево яйцо. По всей России, везде, где преподавали химию, висели эти портреты мудрого бородача, создавшего великолепную таблицу химических элементов. Эта таблица, слегка покоробившаяся от школьной сырости, висела тут же, под портретом.

Желтый карандаш за один день превратился из длинного и стройного в смехотворный огрызок. И этим огрызком Кранах задумчиво постукивал по заветной папке. Он хотел сесть и с ходу, легко и четко, написать рапорт в Берлин, но сил – сил уже не было. Действие наркотика-стимулятора, растянувшееся более чем на двое суток, сходило на нет, и усталость наваливалась на голову пуховой периной.

Не было сил даже вызвать машину, чтобы отвезли на квартиру. Кранах постелил на лавку, исцарапанную детскими перочинными ножиками, шинель, лег на нее, уткнувшись лицом в жесткий рукав, и заснул. Возле самого его лица тянулась по древесной поверхности неумело вырезанная надпись: «Катя сосет хуй».

Сначала ему приснилась Таня Ворн, его берлинская приятельница из полубогемной среды. Затем приснилась другая девушка, Агнесс, которой он как-то подарил живую бабочку в крошечной бамбуковой клетке. Они выпустили эту бабочку в саду и долго потом, смеясь, пытались узнать ее среди других бабочек.

Затем он вдруг увидел совершенно незнакомого человека, который внимательно рассматривал полевой бинокль. Видимо, бинокль был слегка попорчен – незнакомец постукивал по нему, как железнодорожники постукивают молоточками по колесам поезда.

– СЛЕГКА НЕИСПРАВЕН, – наконец произнес незнакомец по-русски голосом картонного великана и повернул лицо в сторону Кранаха. Лицо было обыкновенное, невыразительное, но Кранах вздрогнул и проснулся.

На следующий день он получил письмо от начальства. Письмо носило поощрительный характер – его благодарили за предыдущие рапорты.

По случаю такой благосклонности высших сил к своей персоне он решил дать себе небольшой отдых. Гулял один в лесу (что было строго запрещено), причем с щегольской тростью и с моноклем в глазу, хотя и в гражданском платье.

В пустом зимнем лесу было хорошо, как может быть хорошо только в пустом зимнем лесу. От избытка подростковой дерзости Кранах всю дорогу громко насвистывал немецкие и французские легкомысленные куплеты. Вечером читал «Войну и мир» – ту сцену, где Пьер знакомится в поезде с пожилым масоном.

С книгой в руках уснул.

Каково же было его удивление, когда во сне снова предстал перед ним человек, заботливо ковыряющийся в бинокле.

Следующие дни прошли в суете. В город прибывали свежие воинские части, и была масса хлопот, связанных с организацией их безопасности на новых квартирах.

А рапорт в Берлин все оставался ненаписанным. Кранах просмотрел свои записи – они были беспорядочны. Их, скорее, можно было бы отослать не в Управление контрразведки, а в какой-нибудь литературный журнал, из числа тех, что в 20-е годы издавались в Берлине.

Кто бы рискнул усмотреть деловую исповедь партизана, например, в следующем фрагменте:

– Вам нравится живопись вашего однофамильца?

– Не очень. Мрачноватые черные фоны. Я люблю цвет. Женские тела прекрасны на фоне моря и садов.

– А я люблю (сказал тогда Коконов значительно) черные фоны. И я люблю, чтобы изображенное на черном фоне тоже было черным. Чтобы они сливались. И только «сердце на крючке» вам тогда подскажет, где фон, а где свой человек.

Но среди этого словесного мусора рассыпано было немало ценной информации.

Одно было странно – какой-то человек поселился в сновидениях Юргена. Этот человек жил в роскошном доме с верандами и башенками (на крышах лежали сугробы). У него было простое лицо и голос персонажа из голливудского фильма. Он произносил какие-то фразы по-русски, но во сне внимание Кранаха почему-то не могло ухватить смысл сказанного. Юрген запомнил один сон, в котором он видел этого незнакомого человека ходящим по кухне своего деревянного дворца. Человек переходил от шкафа к шкафу, открывал их и что-то везде искал, без всякого волнения, методично и неторопливо. Наконец, остановившись возле одного из шкафов, он достал баночку ежевичного варенья и, закрыв дверцу, направился на веранду с узорными морозными стеклами, за которыми вплотную стояла громадная Стужа.

Точка внимания Кранаха последовала за ним на веранду, но там увязла в каких-то шторках, складках… Он не уловил дальнейшего и вернулся восвояси, в постель своего маленького домика в Могилеве.

Юрген совершенно не знал, как понять эти странные и скучные сны, реальные и призрачные одновременно, спутать которые было невозможно с иными снами. Он было подумал, что это – побочное действие первитина, но со временем, когда такие сны стали повторяться каждую ночь, он отбросил эту мысль из-за ее фантастичности.

Как-то раз он в подобном сне оказался в прихожей дома среди снегов и там увидел себя в зеркале – подтянутого, со стеком, моноклем и в полной эсэсовской униформе. Из-за спины вышел человек с биноклем. Кранах обернулся и встретился с этим человеком лицом к лицу. Все было до отвращения реальным, как в обычной жизни.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – едко улыбаясь, произнес незнакомец и сделал приглашающий жест в сторону веранды. После секундного колебания Юрген проследовал за ним и сел в плетеное кресло за стол, где было накрыто к чаепитию.

– Чем обязан таким гостеприимством? – осведомился он тоном вежливого гостя, уловив в словах незнакомца плохо скрываемую угрозу.

– Чем? Да просто все. – И человек издевательски усмехнулся. – Я через тебя ПЕРЕЩЕЛКНУСЬ! Прямо сейчас!

В этот момент скрипнула верандная форточка, и луч из окна, отразившись в монокле, ослепил незнакомца солнечным зайчиком.

– Ах ты, хуесосина ебучая! – заорал человек, вскочил с места, опрокинув стакан с чаем, и, сорвав с себя бинокль, с размаху ударил им Кранаха по лицу. Удар был силен, и Юрген потерял сознание. Последнее, что он успел увидеть в этом сне, была восковая фигурка обнаженной девушки, тающая на фоне непроглядного мрака. Затем мрак покрыл все.

Кранах проснулся с ощущением боли в правом глазу. Он вскочил, включил свет. Разбитый монокль валялся на полу, возле кровати. Перед сном он оставил его на письменном столе. Кранах взглянул в зеркало – глаз был красный и слезился, а под глазом видна была ровная свежая царапина в форме четкой дуги, как будто проведенной циркулем.

«Стигмат», – подумал Юрген.

Он был один в бревенчатой горнице. За крошечным окошком темнела кромешная ночь. Печка успела остыть. Кранах отворил дверь в сени, где спали в разных углах ординарец Хайнц, два парня из охраны и русская бабка, которая, собственно, была тут хозяйкой. В сенях было тепло, люди сопели и тихо лопотали во сне.

Он хотел было разбудить кого-нибудь из них, сказать, чтобы затопили печку и сделали чаю, но ему стало неудобно будить спящих.

Впрочем, старуха сама проснулась и, приподняв голову, прошамкала из своего угла:

– Что, барин, не спится?

– Да страшный сон приснился, мамаша, – ответил Кранах.

– А ты, голубчик барин, не греши, да и ложись, лицом оборотясь ко красному углу, чтоб лампада в глаза светила. Свята икона тебя от обстояниев-то и оборонит.

– Спасибо, мамаша, спите и не беспокойтесь, – сказал Кранах и прикрыл за собой дверь.

Он снова улегся и быстро заснул. Ему приснилось совещание у начальства в Берлине, где один сотрудник из их отдела, человек обычно тихий и незаметный, вдруг разразился речью. Оказалось, что он уже давно обдумывал одну крупномасштабную провокацию против русских и вот теперь решился предложить этот план начальству на рассмотрение.

– Как известно, главной святыней Советского Союза является мумия Ленина, – начал этот человек, глядя в бумаги. – Этот объект почитается русскими настолько истово, что в мирное время у входа в Мавзолей Ленина каждый день выстраивалась очередь в несколько километров. Советские язычники убеждены, что мумия придает им силы, магическим образом способствует успеху в делах. Сейчас, ввиду побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. В рамках борьбы с психологическим потенциалом противника следовало бы нанести удар по этому фетишу. Удар по мумии спровоцировал бы у русских состояние массового истерического приступа. Однако мумия находится далеко в Сибири и тщательно охраняется. Поэтому мое предложение сводится к следующему: мумию следует фальсифицировать. Мы уже подобрали в лагерях несколько заключенных, – докладчик оторвался от бумаг, – которые действительно похожи на Ленина, и параметры их тел совпадают. Они действительно похожи, очень-очень похожи, – повторил он (и в голосе мелькнуло что-то детское). – Загримировав и мумифицировав кого-либо из этих претендентов, мы сможем затем распространить среди Советской армии и населения различные фальшивки, легенды и провокационные документы, свидетельствующие, что мумия Ленина нами выкрадена. Даже если процент уверовавших будет невелик, кривотолки приведут к настроениям и нервозности. Затем эту кампанию можно будет обострить серией унижений, которым мы подвергнем псевдомумию. Представьте себе кино и фотодокументы, запечатлевшие публичную порку мумии, переодевания ее в различные унизительные костюмы. Ее можно возить в оперетту, подвешивать в вольерах зоологического сада. В женском белье она может подвергаться массовому изнасилованию в казармах вермахта, ее можно класть в нужник. Ее можно умащать навозом, обвязывать пучками свежей травы, выпасать на ней гусят и утят. Нетрудно представить себе, насколько нервирующими будут сообщения об этих издевательствах для советских людей. Но это не предел… – Личико сотрудника разрумянилось, глаза его возбужденно блестели. – После серии шокирующих издевательств над цельным телом мумии она может быть расчленена. Некоторые части – предплечье, голова, ступни – могут быть сброшены с самолетов в расположения советских войск, причем на этих телесных частях могут быть вытатуированы угрозы и деморализующие обещания. Представьте себе все отчаяние этих фанатиков! Чтобы унять слухи и сплетни, успокоить воинство и возродить веру, советское правительство вынуждено будет транспортировать подлинную мумию Ленина обратно в Россию, чтобы показать ее народу и развеять легенды. Тут в силу должен вступить второй этап моего плана: похищение реальной мумии Ленина, спланированное, подготовленное и осуществленное нашими лучшими специалистами.

Кранаху было противно слушать воспаленный бред этого извращенца, однако шеф промолвил:

– Довольно интересно, – и с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев.

Затем шеф достал из ящика стола толстую книгу в переплете песочного цвета. По формату и дизайну книга походила на роскошно изданный каталог выставки. Шеф показал книгу присутствующим. Название, напечатанное на обложке крупными темно-красными буквами, гласило: «Самомумификация».

Шеф увлеченно листал глянцевые страницы, время от времени демонстрируя собравшимся ту или иную иллюстрацию: фотографии пустынников, гравюра, изображающая аскета, препарирующего собственную руку, струйка янтарной смолы, стекающая по коре дерева (цветное фото), мешочек, влажный от смолы, подвешенный к верхушке ели, саркофаги в будуарах знатных дам XVIII века, веснушчатый директор одной лаборатории в Нью-Джерси, личинки насекомых, растения и животные в состоянии анабиоза, чьи-то крошечные перчатки, могилы, окруженные экзотическими зарослями.

На последней странице, сделанной из толстого пергамента, было вытеснено красными готическими буквами:

ОТЧАЯНИЕ – пухлотополиное, жирнособолиное.

МИАЗМ курский, МАРАЗМ симбирский, РАЗУМ барский.

Кранах запомнил эти слова.

К нему быстро подошел (как говорят, «откуда ни возьмись») тот самый человек из предыдущих сновидений. Кранах успел прозвать его «голливудским генералом».

– Хочешь посмотреть, кто вас держит? – крикнул он.

Кранах не успел ответить – «голливудский генерал» опять ударил его с размаху биноклем по глазам. От боли Кранах пошатнулся, полились слезы. Бинокль прилип к глазам, как если бы он был снабжен присосками. Повернут он был на «удаление». Сквозь слезы Кранах увидел, как свернулась в шарик комната для совещаний, как удалились и исказились фигурки людей. Шеф с книгой в руках и остальные сотрудники – все в черных униформах, в белых рубашках, в аккуратных галстуках с черно-красными круглыми значками НСДП, все они казались теперь насекомообразными и незначительными. Юргену вспомнился крик Алисы, которым она истребила Страну Чудес: «Да вы всего-навсего колода карт!» Вдруг нечто белое заслонило собой картинку. Это была чья-то непропеченная мордочка с крохотными точечными глазками – добрая, мутная, мягкая. В чертах явно присутствовало что-то эмбриональное.

«Зародыш, – подумал Кранах. – Кто-то должен родиться в мире. Кто-то, имеющий огромное значение. И он уже в мире, но пока что не покинул материнского чрева».

Утром он, по пояс голый, в одних галифе, вышел на крыльцо и обтерся свежим снегом. После этого бабка подала ему завтрак: гречневую кашу с молоком, кофе, галеты. За завтраком он обдумал свои сновиденческие приключения и сделал выводы. К моменту, когда он с удовольствием доедал остатки каши, план действий был вполне готов.

После завтрака он поехал в военный госпиталь, где у него был знакомый врач – симпатичный молодой меланхолик по фамилии Хаманн. Он пожаловался Хаманну на головные боли, попросил лекарств. Хаманн тяжело переносил пребывание в России.

– Здесь все надо уничтожить, – сказал Хаманн, с тоской глядя в окно. – Здесь все пропитано заразой. Даже если истребить патологическое население, эти места будут нести на себе печать заразы еще много столетий.

– Вы смотрите на веши слишком мрачно, – бодро возразил Кранах. – Мы, немцы, склонны обманывать себя. Мы не понимаем русских – в этом источник наших военных проблем. А русские, на самом деле, тщеславны. Если бы умели льстить им, побеждая (а это возможно), то наши войска давно уже были бы в Москве.

Кранах покинул Хаманна, имея в кармане френча врачебное предписание, несколько рецептов для полевой аптеки и два пузырька с лекарствами.

Из госпиталя он поехал в центр специальной телефонной связи и оттуда позвонил в Берлин, своему начальнику. Поблагодарив за теплое письмо, сказал, что имеется интересный материал, о чем ему хотелось бы доложить лично. Мимоходом он упомянул о кое-каких проблемах с головной болью и мигренями и деликатно намекнул об отпуске в Альпах, о чем речь шла и раньше.

Через несколько дней он уже был в Берлине. Он сделал интересный доклад на основе сообщений, полученных от Коконова, но о многом умолчал. Сказал, что дело требует дальнейшей разработки, что действовать он, в данном случае, рекомендует осторожно. Особенно тщательно следует продумать роль, которую во всем этом деле мог бы сыграть Коконов, который, в общем, готов к сотрудничеству.

В светлом дорожном пальто, в мягкой шляпе, с элегантной тростью и небольшим саквояжем, Кранах стоял на одной берлинской площади, рядом с вокзалом. В одну из его рыжих замшевых перчаток вложены были билеты – ему предстояло провести две недели в Альпах (он собирался снять комнатушку в высокогорном отеле и совершить серию скромных, любительских восхождений), а затем отправиться с любопытным поручением в Италию.

Ему очень хотелось заехать к Тане, его русской приятельнице, но он воздержался, зная, что в ведомстве, к которому он теперь принадлежал, распространено соглядатайство. Побродив бесцельно по улицам (до поезда оставалось несколько часов), он купил букет нераспустившихся роз, бутылку белого сладкого вина и коробку пирожных-ракушек. Все это он послал на Ораниенгассе, 7, фрау Тане Ворн, приложив также записку более или менее интимного содержания, написанную по-французски. На квадратном кусочке синего картона остатком желтого карандаша было написано следующее:

О рожденная, как подсказка, из ракушки!

Если какой-нибудь живописец, по примеру моего знаменитого однофамильца, вдруг пожелает изобразить тебя на черном фоне, я возражу: Глупости! Это так же нелепо, как изображать солнце в полумраке, подсвеченное снизу свечой. Избегай, мое морское солнце, живописцев – ты знаешь, как они скупы. В зеленом шервудском лесу далеко от тебя живет человек, похожий на голливудского героя. Он немного маг и вторгается в чужие сны. Его фамилия – Яснов. Помню, как, разогрев себя шампанским, ты спорила о психоанализе. Как это было глупо – спорить со мной, который всегда со всем согласен. Конечно, конечно же, Яснов – это не что иное, как «Я снов», то есть наш собственный двойник, проступающий из глубины сна, из глубины забвения. Я больше не ношу монокль. Он разбился, а новый я покупать не хочу. Думаю купить телескоп, этот зрячий знак благородной мужественности, смущающий звездные небеса.

Твой фарфоровый мальчик

P.S. Привет твоей служанке Психее, она была так мила по утрам. Привет косолапому Лорду, я надеюсь, он прибавил новую складку к своей коллекции затылочных жиров. Привет белому шраму на твоем запястье, с которым я часто беседовал, пока ты спала.

Глава 43. Сказки перед сном

Они постепенно снова погружались в спячку, которую прервали ради него. То один, то другой цепенели в непроизвольном сне – то в плетеных креслах на веранде, то прямо на ковре в гостиной.

Дунаев разносил их по комнатам, укладывая в кроватки. Вскоре тихо стало в Доме – утихли смех, и свист, и песни индейцев – все угомонились.

– Угомон пришел, – говорил Дунаев, качая своей умудренной головой. Он остался один среди спящих в большом Доме.

От нечего делать он решил прогуляться вокруг Дома, прошел в прихожую. Здесь он неожиданно увидел то, что мгновенно протрезвило его, смахнув остатки очарованности. Он увидел человека в полной эсэсовской униформе, стоящего перед зеркалом. Это настолько грубо нарушало окружающую реальность, что у Дунаева перехватило дыхание. Он судорожно схватился за занавеску. Такого поворота событий он не ожидал.

«…Враг! Это же Враг! – лихорадочно вертелись мысли в голове у Дунаева. – Поручик же предупреждал, что здесь Ловушка, что здесь все отравлено! А я, мудак, сразу влип, как муха в варенье… Ведь теперь ясно, что фашисты здесь все захватят… через этих… маленьких… Что же делать?»

«Советочка, родная моя! – воззвал мысленно Дунаев. – Подскажи, как выпутаться, как обратно к нашим вернуться!»

Машенька безмолвно ответила ему:

Два человека встретились в прихожей,
В Уснувшем Царстве, в доме средь снегов.
Один на небо звездное похожий,
Другой – на покрывало наших снов.

И есть у них для зрения приборы –
Они по-разному велят смотреть.
Одним подсматривают сквозь заборы,
Другим – двумя глазами смотрят в смерть.

Один – как мимолетный взгляд надменный.
Другой – тяжелый, честный взгляд в упор.
Один – односторонний, неизменный.
Другой – неуловимый, словно вор.

И только через первый можно выйти
Другим, как крыльями двумя взмахнув,
Под трещиной подобие улыбки
Оставив на пути в свою страну…

Выслушав Советочку и ничего не поняв в этом беспомощном графоманском лепете, Дунаев собрался с духом и, выйдя из-за занавески, подошел вплотную к эсэсовцу. Тот обернулся с нескрываемым испугом. Где-то уже Дунаев видел это молодое, породистое лицо. Парторг усмехнулся.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – Последние слова прозвучали резко. И взмах руки, приглашающий на веранду. Фашист, на секунду застыв, все-таки спокойно направился вслед за парторгом. Они сели за стол.

– Чем обязан таким гостеприимством? – спросил эсэсовец на чистом русском языке с едва уловимым акцентом, напоминающим эстонский.

Что-то безумно раздражало Дунаева в этом человеке, помимо фашистской униформы. И тут он понял – монокль. Эта деталь с юности стала для него знаком врага – монокли носили белогвардейцы и буржуи. Когда он встречал человека с моноклем, ему всегда хотелось ударить по лицу и разбить этот сверкающий стеклянный диск. Внезапно Дунаев понял, что ему следует делать. Он расплылся в улыбке.

– Чем? Да все просто, – ответил он эсэсовцу наглым тоном. – Я через тебя перещелкнусь! Прямо сейчас!

И сразу после этих слов Дунаев зажмурился от солнечного зайчика, попавшего ему в глаз.

«Он слепит меня своим моноклем!» – проскочила мысль.

– Ах ты, хуесочина ебучая! – закричал парторг, вскочил, сдернул с шеи бинокль и ударил им врага по лицу. Тут же все вокруг загудело и подернулось сетью полупрозрачных трещинок. Вокруг пульсировал белый свет и неслись серебряные тени вещей, толкаясь и извиваясь. Воздух становился ворсистым, а предметы пушились, теряя форму. Затем все удалилось, уменьшилось. Раздался щелчок, будто кто-то открыл засов. Дунаев обнаружил себя внутри деревянной конструкции из неотесанных толстых бревен. Он не мог определить, где верх и низ, свободно паря меж бревнами. Затем Дунаев проскользнул в щель и обнаружил занавес из парчи. Парторг понял по особому запаху ветра, дующего из-под занавеса, что он в Промежуточности. Его понесло как пушинку. Вскоре он увидел, что по правую руку его тянется уже не занавес, а невысокая кирпичная стена, над которой стояло плотное небо тускло-зеленого цвета, ровное, без облаков и просветов. И парторг уже не летел, а шел, как по настоящей земле. Он глянул на почву, которая напоминала только что застывшую пену и хрупко пружинила под ногами. Ощущения здесь были приятными из-за легкости и «внутреннего ветра», похожего на щекотку изнутри. Вспомнились давние, забытые слова Поручика: «Только пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать, а больше ничего…»

«Вот и сбылись слова учителя. Немцев ебать начал, и соответствующие чувства появились», – подумалось парторгу. В этот миг он увидел сидящего на стене человека. Тот сидел спиной к Дунаеву. Парторг не видел его лица. Только черное одеяние и странный, огромный белый воротник. Дунаев сильно испугался. Он отчего-то боялся, что этот человек обернется и посмотрит ему в лицо. От ужаса парторг сжался и быстро, как мышь, побежал вперед.

Вскоре стены изменились, будто бы расширились и стали отливать золотом. Везде проступали рельефные изображения «золотого сада», нескончаемые плоды и листва, отлитые в натуральный размер из чистого, ярко сияющего золота. Потолок этого коридора терялся в потоках света. Пол также был золотым и блестел, отражая льющийся сверху свет. Все засверкало, и Дунаев зажмурился. Затем он открыл глаза и обнаружил, что коридор поворачивает налево и его через минуту также занесет за поворот.

Парторг оглянулся назад и попытался за золотой листвой увидеть лицо того человека, сидевшего на стене. Ему это удалось, и он вздрогнул от поразительного чувства, внушаемого этим вроде бы обыкновенным лицом. Это напоминало посвящение в тайну, граничащее с приступом ужаса. Словно сквозь каскады и шквалы галлюциноза впервые глянула на него некая могучая и незнакомая реальность. Этот человек на стене знал нечто такое, чего не знал больше никто. Внезапно все померкло. Потом что-то скрипнуло, и Дунаев понял, что он – в Избушке.

Избушка! Дунаев стоял неподвижно, не в силах пошевелиться. Внутри все клокотало от слабости и мощи. Он готов был расцеловать эти корявые стены, а затем броситься навзничь на лавку, чтобы уснуть безудержным сном. Но открылась дверь, и на пороге появился Холеный.

– Ба! Кто пожаловал?! – закричал атаман. Они троекратно расцеловались и обнялись.

– Ну, касатик ты мой… Вот и воротился. Так-то оно хорошо! – приговаривал Поручик, ласково хлопая парторга по плечу. – Идем в горницу, я уж и стол накрыл к приходу!

Сняв пыльник и обувь, Дунаев прошел мимо печки в горницу, где в самом деле был накрыт стол.

Холеный расстарался, будто бы к празднику. Дымились башни блинов, мерцала икра и блестели соления в плошках, окрошка в деревянной расписной посуде.

Посреди стояла запотевшая бутылка водки и кухоль с пивом. Холеный налил две серебряные чарки и поднес одну Дунаеву, отвесив поклон.

– Земной поклон кладу тебе, дорогой Владимир Петрович, за удаль твою молодецкую да за стойкость советскую! – провозгласил атаман и опрокинул чарку в рот. То же сделал и Дунаев. Они сели за стол.

– Эх, атаман! Великую службу ты в жизни моей сослужил. Не знаю, как и благодарить тебя! – промолвил Дунаев растроганно.

– Ничего, Дунай, придет час – и отблагодаришь. Может быть, и сам того не ведая… – отвечал Поручик, закусывая грибочками.

– Вот что, атаман! Давай-ка мы выпьем за родную Советочку, что в моей голове непутевой почивает и меня на ум наставляет. – Парторг снова наполнил чарки. Они выпили. От водки стало тепло и сухо.

Так они сидели и уютно попивали и закусывали, беседуя, а печка потрескивала за стеной, и от всего этого Дунаева стало клонить в дрему. Поручик приметил, что приблизилось засыпание, и, поддерживая сонного, еле-еле двигающегося парторга, повел укладывать его на печку.

– Повоевал ты, голубчик, теперь и поотдохнуть пора настала! – приворковывал Холеный, заботливо укладывая Дунаева на печке и поправляя ему подушку. Откуда-то он выудил косынку и повязал ей себе голову, как бабка, причем борода его куда-то исчезла, а лицо изменилось, став еще более сморщенным, добрым, старушечьим. Поручик превратился в Бабку. Парторг хотел было захохотать, но атаман вел себя степенно и мудро щурился на парторга, как настоящая бабушка.

– Не шуми, милок, – спать пора. А чтобы спалось тебе сладко да крепко, надобно тебе на сон грядущий сказочек порассказать. Есть, Дунай, сказочки Заветные, Заворотные, что Кочевряжки Спрятанным Счастливицам завещали. А как во время Незнакомое появились Хухры да Мухры, они-то Счастливиц и обнаружили. Как узнали они Заветные Сказки, сразу их спрятать подальше захотели, да не тут-то было. Так и пошли гулять Сказки Заворотные, кто мытьем, кто катаньем, кто кудахтаньем, а достигли они наших дней.

Но услышать их сейчас – это все равно что заглянуть в то, что было Еще до Большого Мешка.

Старик уселся поудобнее и, еще раз поправив одеяло на Дунаеве, не спеша повел рассказ:

Попал Сюдой

За лаковым рукомойником да за сахарным отстойником, под притолокой сусечной да на полке немеченой, за страною Пыль и страною Забыль, за лесом Теря и рекой Упадь – страна Еноть лежит.

В этой стране небо Сикось называется – здесь оно накренилось. С одной стороны Еноти Сикось вверх идет, и дальше ничего нету. В той стороне на земле лес глухой стоит, а над ним – ничего, ни неба, ни солнца, ни луны со звездами, ни облаков. Ни дождя, ни снега там нет, и деревья голые стоят. Всякий, что в этот лес пойдет, там и пропадет. С другой стороны Еноти Сикось книзу идет и у самого края с землей смыкается. Вдоль этих мест маленький лес растет.

В Еноти вся вода Накось называется – она тоже накренилась. А кто по воде плавать начнет – всегда на землю скатится. Много воды в Еноти, и кто по воде катается – Салазки называются. Те, кто не катается, зовутся – Сидяхи.

Салазки ходить по Еноти любят и сами себя Тулой зовут. Пропащий лес Тамка называют и все время в Тамку уходят и пропадают. Больше нигде не появляются. Но не все Салазки Тудой. Есть и один Сюдой, который у всех Тудой спрашивал:

– Крыша должна быть с той стороны, сверху Сикося. Когда гром гремит, то значит, по крыше кто-то скатывается. Что бы это могло скатываться?

А Тудой ему отвечали:

– Что бы там по Сикосю ни скатывалось, не хотим под Сикосем жить! Хотим в стране Дорогай жить, где ничего над тобой не висит и под тобой не гудит.

Послушал Сюдой и ушел от них, хоть и был Салазкой. Шел по Еноти и в Сидяху пришел. По речке соскользнул и в Сидяху свалился. А Сидяха сидит себе и улыбается. Пошел да посалазил Сюдой, а Сикось все ниже. Облака над самой землей плывут, Сюдой нагибаться начал, смотрит – а уже к Елозкам попал. Елозки на месте усидеть не могут, Сюдоя не замечают. Да и Сюдой Елозок сторонится, по лесу дикому проходит. А как Елозок прошел, к маленькому лесу через озерцо перескользнул. Лес этот Точь-Точь называют, а в нем и за ним Окрошки живут. Их еще Дальчуны зовут – к ним идешь вблизь, а не дойдешь – все время далеко, едва видно. Сюдой идет, Точь-Точь хрустит, а Окрошки только нижнюю часть Сюдого видят и называют ее Елозище. А за облаками Сюдой спрашивает:

– А кто скажет Сюдою, что по крыше Сикося катится? Расскажите, Окрошки, авось услышу!

А Окрошки далеко стоят и громко ему отвечают:

– Сикось тут у нас с землей смыкается! Здесь тебе не пройти. А вот в сторону пойдешь – Накось увидишь. Где Сикось с Накосью встречается, никто не пройдет.

– Вам не пройти, а я пройду. Говорят, за той стороной страна Ужонь есть, а в ней то, что по Сикосю скатывается.

Сказал Сюдой и пошел к ближней Накоси и под нижний край Сикоси пронырнул. Тут и Накось кончилась. Смотрит Сюдой, куда попал, а перед ним – Дурында.

Занычь всех спрятал

Идет Занычь по заборам – прытью выхваляется. А ему говорят:

– Ходи-ходи, да меж двух заборов не попади – в Ставень превратишься.

Смеется Занычь, на ушах стоит. А как на бровях стал ходить, Выкобень на него наехала. Выкобениваться начал Занычь да и меж двух Заборов свалился.

Выбегает из-за калитки дедушка Хапусь и оплутошил Заныча. Приводит Заныча к себе, а там – дверцы да занавесочки. Отворил Хапусь свой Шкапчик. А Шкапчик Укромович спал и того не заметил, как Хапусь поставил Заныча, до пола прихлопнул и в Шкапчик положил. Сидит Занычь и шкапчик изнутри трогает. Немного погодя видит – из дырочки в углу костяная мышка вылезает.

– Что, Занычь, сидишь, от света белого ушел?

Говорит ей Занычь:

– Тебе видно, что сижу, а мне видно, что куролесить сюда пришел!

– Раз пришел, то за мной иди, не отставая! – мышка ему предлагает. И – юрк в щелку. Занычь себе взял и за ней юркнул. Встал, осмотрелся – а вокруг хоромы деревянные, светлые, и дорожки меховые.

Тут схватили Заныча и потащили, а кто – не видимо. Испугался Занычь, понял, что Заусень попал, а виду не подает. Может, что и Доседи его забрали, а виду тоже не подают. Привели Заныча в залу и будто на стол накрыли, как скатерку. И очутился тут Занычь по грудь в теплой воде, а по воде вокруг расписные подносы плывут и на них пламень желтый, да красный, да пушистый. Говорят Занычу:

– Хочешь прыгать – прыгай, да только под воду не ныряй.

А темень – хоть глаз выколи, только плошки с пламенем видны. Вот Занычь взял да и нырнул незамечен. И тут же засмеялись вокруг, Заныча свернули со стола и за перегородку закинули. Мелькнуло что-то, и подумал Занычь:

«Ох, говорили мне, что кто к Доседям попадет да Рознилку встретит, то будет уж сам не свой – станет он тем, кто Сам Себя За Руку Водит, Сам Себя Обмануть Спешит, Сам От Себя Прячется, Сам Себе Кладовочка! Ох, бежать надо Занычу!»

Как подумал, так и укатился под ковер. Плутал Занычь и с лестницы упал. Лежит и видит, что на полке лежит, в Шкапчике. А Шкапчик Укромович просыпается и спрашивает:

– Кто там появился, шуршанием прикрылся?

А Занычь ему отвечает:

– И ответил бы тебе, да не знаю, с кого начать.

Тут дед Хапусь Шкапчик отпирает и видит – Занычь свернутый лежит. Распорядил Хапусь его и видит: Мешочки в разные стороны бегут. Схватил Хапусь Мешочек – открыл, а из него Сторожа прыснули. Изловил Сторожа Хапусь – а это не Сторож, а Пороз.

Разобрал он Пороз и оглянуться не успел – вдруг Сплошь покатила. И от этого все перепуталось в том краю, повсеместно все, что было там, потерялось, завалилось и само себя найти не могло. За подкладкой все далеко стало и само себя забыло. Кто вспомнит – не найдет, а кто найдет – не вспомнит. На том и сказке конец. А вот и другая сказка:

Оттудошь и Разукрой

В было время страна Тяга была и Тяжочки в ней жили. И вот на Тягу Чуня пошла, а за ней Оттудошь покатилась. Чуня-то сквозь идет, Тяжочки подпрыгивают и на место прячутся. А как Оттудошь навалилась, то стала Тяжочков оттеснять и Тяга стала пропадать. Уходят Тяжочки и постепенно в Лезень превращаются, а многие и Пустошью могут стать. Утекал перед Оттудошью и Тяжочек Зыря с приятелем своим – Амбиком. Вот блуждают Зыря и Амбик среди Лезень, через Пустоши еле перепрыгивают. А навстречу им Веченушка. Веченушка, чуть что, путь загородила и в шелку спрашивает:

– Ах, Тяжочки-Сапожочки,
Не споткнитеся на кочке!
И чего вы испугались,
Что так прытко разбежались?

Говорят ей Амбик да Зыря:

– Веченушка – ричинушка, мы со страху бежим. Сзади Оттудошь наступает, и Тяги больше нету.

– Что за Оттудошь такая? – Веченушка упомнить не может.

– А вот открой нам, тогда и сообщим, – Амбик и Зыря ей советуют.

Веченушка потопталась, да и открыла. Тут-то Тяжки ее да изгвоздали. Брусочки раскидали и дальше пошли с припевом. Идут и видят – навстречу Пудо движется, землю закаляет. За Пудой холмы пузырятся.

– Уж кого-кого, а таких не встречал! – Пудо им молвит, а само препонку из Чуни городит.

– Встречай-привечай! – Амбик ему отвечает, и вместе с Зырей сквозь препонку прошли, будто и нет ее.

Говорит им Пудо:

– Ишь какие ребята! А чего тогда бежите?

– Да Оттудошь позади наступает, нас оттесняет. Скажи, кто полюбит против такой беды выступить? – его Тяжки просят.

– Да как тут не знать? Существует такой, его Разукрой называют, – Пудо им отвечает. – И разыскать его труднее, чем Оттудоши избежать. Однако если дадите себя за помощь, придумаем что-нибудь с Разукроем.

Не успели Амбик да Зыря глазом моргнуть, а Пудо к ним подступилось да внутрь их вобрало. Засело Пудо на боковом пути, глядь – а вот и Небряк летит, корытом своим шумит.

– Небряк – будь добряк! Позови Разукроя, скажи – Оттудоша идет, Тягу прочь льет!

Так Пудо выкликает, по корыту выскребывает.

Понесся Небряк по ветру и из виду пропал. Засело Пудо в Прятке и долго ли, коротко ли, а видит – Оттудоша подступается. Пудо и не умеет, что делать, а Оттудоша насунулась и враз уработала.

Пудо.

А тут Разукрой, запыхавшись, появился. Себя два раз разукрыл, потом Оттудошу один раз разукрыл, и Оттудоша стала Отсюдоша, а потом лопнула. И казалось бы, все хорошо стало, да только где? Куда ни глянь – все Разукрой разукрыл. А где сам-то Разукрой? Так ведь он и себя-то разукрыл.

Жил старичок Домахай с внучкой Былинькой на краю озера, по колена в воде стояли, в камышах спали. Вот раз пошел Домахай куда-то и не дошел. Восвояси вернулся и видит – дым идет. Поспешил Домахай, но никого не рассмешил. Пришел на озеро, а озера нет, камыша нет, всюду огонь полыхает и земля трясется. А посреди на камушке Былинька стоит и одна голосит. Вызволил ее Домахай и кричит:

– Что такое? Неужто Уключина всему?

А Былинька ему отвечает:

– Успокойтесь, дедушка. Это Большая Угадайка недалеко брякнулась.

Дальше идет сказ по прозвищу «Страна Бочок».

Страна Бочок

Когда земля Бочок стала, из нее Дрожжи пошли. Хлопуны, что здесь до земли Бочок были, все бочком стали и ухлопались. Потом по земле Бочок Мнуши разные гуляли, да нигде не задержались. Ходили мнуши, бродили, да и решили устроить Тузовок. Только Тузу подобрали – вдруг все как загудит, как брякнется! Темно стало, беги – спасайся! Хватайка пришла, с Замотайкой что хошь делает! Когда свет появился, никого на земле Бочок не было, только старик Одуван со своей Замусолькой по холмам шел. Так долго-долго было, что Одуван и Замусолько одни-одинешеньки по земле Бочок ходили.

А вот рыбачил поутру парень Кувырок, знай удочку себе выдергивал. Ловил он рыбку и большую и маленькую, да и заехал в камыши. А как дернуло за блесну, Кувырок-то из лодки – хлюп! Так и оказался в стране Бочок, будто кто из камышей за волосы вытянул и на ровное место поставил. Поставили – а кругом пусто, холмы одни лежат и птицы не летают. Кувырок и стоит себе как болван. Тут видит – в самом далеке как будто идет кто-то. Побежал Кувырок, да никого не догнал. Гулко стало, и думает парень: «К своим-то возвращусь и землю им эту покажу!» И бочком да бочком да дырявым сачком сам себе и вывернулся. Упал куда-то, оглянулся, видит – в сенях лежит, а рядом дверца. Дверцу открыл, а за ней Буздыга стоит. Кувырок и охнуть не успел, а уж так получил, что глаза из головы выскочили. Попал он к своим, а дорогу показать не может.

– Ну раз так, веди нас, куда глаза не глядят, авось разыщем! – говорят ему Свояки да промеж себя ерзают. Делать нечего, повел их Кувырок за пустой прок да на тертый бугорок. Бочком да гуськом, и уж глядь – на земле Бочок затемно очутились. Заерзали Свояки да по холмам постучали. Вышли Подстежки и Выворот потянули. Свояки придуриваться стали. Вышли Проморгайки и Колыхань устроили. Свояки Спинушки законопатили. Вышел Хуст и зарознил все ободками да нырками. А Своякам как об стену горох! И пошла Гундоска по земле Бочок, да только дед Одуван со своей Замусолькой все по холмам ходят и никого не видят, в наслышку только про Гундоску знают. А кто случаем Одувана с Замусолькой видит, тот быстрее себя в землю зарывается. Потом такие Грушами зовутся и за дровами прячутся.

Так все и шло, как нежданно-негаданно Заморочки на земле той оказались. Ух и началось то, что и серенький волчок бы не укусил, а свой хвост бы откусил! От Заморочек спасу нет, как тут сама Папандопала идет. Подошла к земле Бочок, повернула каблучок да и швырнула всю землю в кованый сундучок. Задернула Папандопала – изредка притопала – все замки да засовы и к Пропащей Пустоши с сундучком подалась. Дошла до самого пропащего места – Оборвань зовется. Подобрала сундук и в самую Оборвать что есть силы хрясьнула.

– Тут и конец земле Бочок! – Папандопала решает и к тому месту ворочается. Разведала Подошвы – нет как нет земли Бочок. Ан глядь – а дед Одуван, с Замусолькой, как были, со Жменьки на жменьку идут.

– Здравствуй, Одуван! – Папандопала навстречу им наклоняется.

– Здравствуй, родимая! Поди-тко сюда, да не оставь следа! – старый Одуван ее просит. Все исполнила Папандопала и следа не оставила. Схватил ее дед Одуван, да и замусолил. И никто не проведал. Не ведали и того, что в свое время он и Хватайку замусолил.

А теперь пришел черед сказать другую сказку.

Паук Иванович

Идет себе Паук Иванович, в местность Сухостой направляется. И как вроде смотришь – сам по себе Паук Иванович пешкует. Ан нет как нет. Впереди него, в сорока шагах, Пельмешки выступают. Вокруг да около Мельтеши неугомонные резвятся, а никто не видит. Да и Паука Ивановича редко кто видит. За ним, на следах его, Чигирики снуют, а по сторонам идут Отбросы. Так и движутся они все, по закромам да сусекам, а иногда кто другой да и потеряется. Покручинится Паук Иванович, потом Залежи подымет и дальше идет.

Вот перед ними река Чешуя изогнулась. Пельмешки-то первыми на другую сторону и пересыпались. А пока Паук Иванович мост выискивал, Пельмешки себе дальше катились как по маслу. Докатились у Дальнего Укоса, а под ним в пещере два дитяти резвятся, большие да толстые. Зырк-позырк, а кругом них Пельмешек видимо-невидимо. Вот дитятки все их да покушали, и видимые, и невидимые. Все поели, да и новых раскатали. Да только другие-то Пельмешки, дитячьи, а не Паука Ивановича. Взяли Пельмеши, да и попрыгали за лесок, за прогалинку, а там, у Кривого озера. Паук Иванович похождает. Углядел Паук Иванович Пельмешков – и за ними. Но чует Паук Иванович – неладно что-то. И пельмешки что-то бойкие стали, не мешкают, и мельтеши подустали, и Чигирики вкривь да вкось от озера Кривого. И Отбросы потускнели. Гадать не впору, почекрыжил Паук Иванович дальше. А Пельмешки-то насовсем не в ту сторону катятся. Страна Сухостойка и сама не знает, где осталась, может, кто-то другой из Отбросов и достал ее. Да только Паук Иванович уже и Глухой Заем миновал, и места ничегошеньки, и Проруби обошел. А Пельмешек уже почти и не видать, такую Прыть оседлали. Поспешает Паук Иванович, над Потеряхами прошмыгивает. Там и потерял он всех своих. Уж не все дома у Паука Ивановича, уж один Паук Иванович в углу сидит. Смотрит – а Пельмешков как есть не видать. Идет он по Запасным прогалинам, по Укрытным холмам. Вдруг тропинка кончилась, а поперек конца ее бревно лежало.

У бревна ящичек стоит, а рядом с ним мешок лежит. Понял тут Паук Иванович, что это за вещи – ящик Немой да мешок Кувыркан.

Испугался не на шутку Паук Иванович, встал перед ними и такие слова сказал…

Глава 44. Сон

Дунаев заснул и долго спал глубоким сном без сновидений.

Глава 45. Дон

Он проснулся наконец, но не в Избушке. Он был в Прослойках – зеленое плоское небо, по которому струились сквозняки, стояло боком, как надломленная игральная карта. Вокруг тихонько шуршала мятая белая бумага. Рядом с ним сидел неизвестный человек и благожелательно смотрел на него.

– Поздравляю с пробуждением, – произнес он наконец высоким юношеским голосом и улыбнулся.

От этого человека (если это вообще был, хотя бы условно, человек) веяло чем-то совсем запредельным, настолько далеким и другим, что Дунаев сразу понял, что это именно его он видел давеча сидящим на стене, когда проходил Прослойками. Дунаев чувствовал себя так необычно, как, пожалуй, никогда прежде.

Немало ему пришлось изведать поразительных состояний, превращений, забвений, откровений и всевозможных разновидностей бреда и помутнения. Теперь же состояние его было ясным, простым и при этом совершенно непривычным и непостижимым. Нечто подобное он, видимо, испытал бы, внезапно очутившись в космическом безвоздушном пространстве.

Вместе с тем все было как-то спокойно, схвачено. Чувствовалось, что это некий предел и больше ничего не предвиденного уже произойти не может.

На него смотрело круглое и очень румяное лицо – с щеками как наливные яблочки. Глаза были ясные, очень светлые, под короткими пшеничными бровями. Волосы этого существа также были светлые, соломенного цвета, гладкие, подстриженные, как у деревенского парня, – горшком. В целом лицо (если бы не исходившее от него ощущение космической бездны) было простонародное, очень молодое, цветущее, жизнерадостное. С этим лицом северного деревенского паренька поразительно контрастировало его одеяние – одет он был как испанский гранд времен короля Филиппа Второго. Прежде всего бросался в глаза огромный белый плоский воротник, так называемые брыжи, похожие на белое толстое рифленое блюдо, на котором голова возлежала, как отсеченная голова Иоанна Крестителя.

Если не считать этого колоссального белоснежного воротника, «небожитель» (как назвал его про себя Дунаев) был одет в плотный сплошной черный бархат. На груди висела золотая цепь с кольцом, перехватившим в поясе замертво обвисшего золотого барашка. Орден Золотого Руна.

Дунаев хотел что-то сказать. Точнее, он чувствовал, что надо что-то сказать, хотя бы из вежливости, но он не знал, как обратиться к этому существу, которое производило впечатление невероятно далекого от земной юдоли полубога, словно бы даже и не знающего ничего о земных делах.

– Вы можете называть меня, если вы не против, Доном, – вежливо предложил «небожитель».

– Кто мы такие? – неожиданно спросил Дунаев.

Конец первого тома