Музиль Роберт

Соединения

Роберт Музиль

Соединения

Перевод H. Алексеевой

СОЗРЕВАНИЕ ЛЮБВИ

Die Vollendung der Liebe.

- Ты действительно не можешь со мной поехать?

- Нет, не могу; ты же знаешь, мне приходится из кожи вон лезть, чтобы именно сейчас все быстро закончить.

- Но Лили была бы так рада...

- Конечно, конечно, но это невозможно.

- А без тебя мне ехать совсем не хочется...

Его жена говорила это, разливая чай, и при этом смотрела на него, а он сидел в углу комнаты, в кресле, обитом светлой тканью в цветочек, и курил сигарету. Был вечер, и темно-зеленые жалюзи выглядывали на улицу, составляя длинный ряд вместе с темно-зелеными жалюзи в других окнах и ничем от них не отличаясь. Словно две пары спокойно и плотно сомкнутых век, они скрывали сияние этой комнаты, в которой из матово поблескивающего серебряного чайника струя чая лилась в чашки, с тихим звоном разбивалась о фарфор, и в пронизывающем ее свете казалась замершей, словно прозрачная витая колонна из золотисто-коричневого легкого топаза... На слегка выпуклую поверхность чайника ложились блики - зеленые и серые, синие и желтые; они были неподвижны, как будто слились воедино и им некуда деться. А рука женщины уходила куда-то вверх и вместе со взглядом, направленным на мужа, образовывала резкий, жесткий угол.

Разумеется, со стороны хорошо видно было, что это угол; но его другую, почти телесную суть могли ощутить в нем только эти двое, которым казалось, что стороны угла скреплены оттяжкой из прочнейшего металла, и она удерживает их на своих местах и, хотя они находятся далеко друг от друга, связывает их воедино, в такое единство, которое даже можно воспринять с помощью органов чувств; конструкция опиралась на их тела, и они чувствовали ее давление где-то под ложечкой. Она заставила их неподвижно замереть, прислонившись к спинкам своих кресел и вытянувшись вверх, с неподвижными лицами и остановившимся взглядом, но все же там, где было давление, они замечали нежнейший трепет, что-то легкое, едва ощутимое, словно их сердца, как два роя маленьких мотыльков, перелетают одно в другое...

На этом слабом, почти невероятном и все же столь хорошо ощутимом чувстве, как на тихонько подрагивающей оси, держалась вся комната, и еще на этих двух людях, на которых эта ось опиралась. Предметы вокруг затаили дыхание, свет на стене обратился в застывшие золотые кружева... и все молчало вокруг, замерло в ожидании, было здесь только благодаря им; ...время, которое, как бесконечно поблескивающая нитка, тянется через весь мир, казалось, проходит прямо через эту комнату, проходит через этих людей, а потом вдруг внезапно останавливается и становится твердым, совсем твердым, и неподвижным, и сияющим. И предметы немного придвигаются друг к другу. Это было такое замирание, а затем беззвучное оседание, какое бывает, когда внезапно начинают образовываться поверхности и возникает кристалл... Вокруг этих двоих, через которых проходил его центр и которые внезапно посмотрели друг на друга сквозь это задержанное дыхание, это нагромождение, это примыкание к предметам, как сквозь тысячи зеркальных граней, а затем смотрели все вновь и вновь, словно видели друг друга в первый раз...

Женщина поставила чайник, ее рука легла на стол; словно утомившись от тяжести своего счастья, оба откинулись на подушки и, не отрывая взгляда друг от друга, улыбались, забыв обо всем на свете, они ощущали потребность ничего не говорить друг о друге: и вновь заговорили о больном, об одном больном из книги, которую они прочитали, и одновременно начали с совершенно определенного места и определенного вопроса, словно все время думали об этом, хотя это было не так, ибо они тем самым лишь продолжили разговор, который она вот уже много дней подряд вела в особой манере, словно его лицо было тому виной, и пока речь шла о книге, она смотрела куда-то в сторону; но через некоторое время они, сами того не замечая, переступили через эту неосознанную преграду, и их мысли вновь вернулись к ним самим.

- Как мог такой человек, как этот Г., считать, что у него все хорошо? спросила женщина и, погруженная в размышления, продолжала, как бы обращаясь только к самой себе: - Он совращает детей, толкает молодых женщин на путь позора, а потом стоит, улыбается и, как зачарованный, смотрит на ту капельку эротики, которая слабой зарницей вспыхивает в нем. Ты думаешь, он считает, что поступает неправильно?

- Считает ли он?.. Возможно - да, а возможно и - нет, - ответил мужчина, - а может быть, когда имеешь дело с такими чувствами, подобный вопрос неуместен.

- Но мне кажется, - сказала женщина, и теперь из ее слов становилось ясно, что она имеет в виду вовсе не этого случайного человека, а нечто совершенно определенное, смутно всплывающее из разговора о нем, - мне кажется, он считает, что поступает правильно.

Теперь мысли некоторое время беззвучно перетекали от одного к другому, затем, отлетев уже далеко, вновь появлялись, уже облеченные в слова; но, как ни странно, было такое ощущение, будто они до сих пор еще молча держали друг друга за руку и все основное было уже сказано.

- Он поступает плохо, он приносит зло и страдания своим жертвам, он должен знать, что он их деморализует, извращает их чувственность и приводит ее в состояние такого беспокойства, что она вечно обречена будет стремиться все к новой и новой цели; ...и все же такое ощущение, будто видишь, как он улыбается при этом. Лицо все размягченное и бледное, исполненное печали, но решительное, полное нежности... с улыбкой, полной нежности, которая плывет над ним и над его жертвой, словно дождливый день над землей, посланный небом; непостижимо, но в его печали таится прощение, в способности чувствовать, открывающейся в нем, когда он разрушает... Ведь наверное всякий мозг - это нечто одинокое и отдельное ото всех...

- Да, действительно, разве не всякий мозг одинок? Эти двое, которые теперь замолчали, думали вместе

о том третьем, неизвестном, об одном из многих третьих, словно прогуливались вместе где-то за городом: ...деревья, луга, небо, и вдруг незнание того, почему оно здесь синее, а там - сплошные облака, они чувствовали, как все эти третьи стоят вокруг них, как тот огромный шар, который смыкается вокруг нас и взирает на нас иногда отчужденным стеклянным взором, и заставляет нас зябнуть, если полет какой-нибудь птицы процарапает в нем непонятную извилистую линию. И внезапно в вечерней комнате наступило холодное, просторное, светлое, как день, одиночество.

Тогда один из них произнес слова, и показалось, что тихо запела скрипка:

- ...Он как дом с запертыми дверьми. То, что он сделал, звучит в нем, наверное, как тихая музыка, но кто ее услышит? Наверное, она-то и превращает все в сладостную печаль...

А другой отвечал:

- Наверное, он вновь и вновь пытается на ощупь пройти сквозь самого себя, силясь отыскать выход, и наконец останавливается, прижимается лицом к стеклу плотно закупоренных окон, издали смотрит на возлюбленные жертвы и улыбается...

Больше ничего не было сказано, но в этом блаженно затаенном молчании всякое новое слово звучало звонче и раздавалось далеко.

- ...И лишь его улыбка летит за ними вдогонку, парит над ними и из вздрагивающего уродства их окровавленных тел сплетает изящный букет... И он трогательно волнуется, не зная, чувствуют ли они его присутствие, и роняет букет, и, как неведомое животное, решительно взмывает ввысь на дрожащих крыльях тайны своего одиночества в полную чудес пустоту пространства.

Они чувствовали, что это одиночество объясняет тайну того, что они вместе. И влекло их друг к другу смутное ощущение мира вокруг них, фантастическое чувство холода со всех сторон, кроме одной - той, с которой они прислонялись друг к другу, снимали друг с друга тяжесть, прикрывали друг друга, как две удивительно подходящие друг к другу половинки, которые, соединившись, сразу сокращают свою границу с внешним миром, а внутренний мир одного и внутренний мир другого мощным потоком устремляются навстречу друг другу. Иногда они чувствовали себя несчастными, потому что им не удавалось все до конца соединить.

- Помнишь, - неожиданно сказала женщина, - когда ты целовал меня несколько дней назад - ты понял тогда, что между нами что-то произошло? Я задумалась о чем-то, как раз в этот момент, о чем-то совершенно неважном, но не о тебе, и я вдруг так пожалела, что пришлось думать не о тебе. А сказать тебе об этом я не могла и сначала невольно улыбнулась, забавляясь тем, что ты об этом ничего не знаешь, а уверен, что мы сейчас очень близки, а после этого мне и вовсе расхотелось говорить, и я рассердилась на тебя, потому что ты не почувствовал всего этого сам, и твои ласки я сразу перестала воспринимать. И я не решалась попросить тебя, чтобы ты сейчас оставил меня в покое, потому что на самом деле все это была ерунда, и я действительно была близка тебе, но тем не менее словно пробежала какая-то неясная тень; ведь оказывалось, что я как будто могла существовать вдали и отдельно от тебя. Ты ведь знаешь это чувство, когда внезапно все предметы удваиваются: вот их очертания, ясные и четкие, а вот те же предметы еще раз, бледные, призрачные, испуганные, как будто уже кто-то тайком и отчужденно на них посмотрел? Так и хочется схватить тебя и слить со мной... а потом опять оттолкнуть и броситься на землю, потому что это осуществилось...

- И тогда было так?

- Да, именно так тогда и было, и я внезапно заплакала в твоих объятиях; а ты думал, что это от заполнившего меня желания всеми чувствами еще глубже проникнуть в твои ощущения. Не сердись на меня, я должна была сказать тебе об этом, сама не знаю, почему, ведь это были всего лишь мои фантазии, но от этого было так больно, и, мне кажется, я только из-за этого вспомнила про Г. А ты?..

Мужчина в кресле положил сигарету и встал. Их взгляды прочно сцепились, напряженно подрагивая, словно два тела рядом на одном канате. Они ничего больше не говорили, они подняли жалюзи и посмотрели на улицу; они словно прислушивались к скрежету внутреннего напряжения, которое что-то перекраивало в них и затем стихало. Они чувствовали, что не могут жить друг без друга, и только вместе, как хитроумная система, опирающаяся на самое себя, могли нести то, что они хотели. Думая друг о друге, они испытывали болезненное, страдальческое чувство, настолько тонкими, точными и неуловимыми были ощущения их связи в этой системе, чувствительной к малейшим колебаниям в ее глубинах. Через некоторое время, когда, глядя на чуждый им внешний мир за окном, они вновь обрели уверенность в себе, оба почувствовали усталость, и им захотелось уснуть рядом друг с другом. Они чувствовали только друг друга, и все же это было - хотя и едва ощутимое, тающее в темноте - чувство, охватывающее простор поднебесья до самого горизонта.

На следующее утро Клодина поехала в маленький городишко, где был институт, в котором воспитывалась ее тринадцатилетняя дочь Лили. Ребенок был от первого брака, но отцом ребенка на самом деле был американский зубной врач, к которому Клодина однажды обратилась, когда во время поездки в Америку у нее разболелись зубы. Тогда она понапрасну ждала приезда одного своего друга, и приезд его все задерживался, и уже не было сил ждать, и в состоянии странного опьянения - от гнева, боли, эфира и круглого белого лица дантиста, которое день за днем неотступно склонялось над ее лицом - все это и произошло. Это происшествие, эта первая, утраченная часть ее жизни никогда не пробуждали в ней мук совести; через несколько недель, когда ей еще раз нужно было прийти к врачу, чтобы закончить лечение, она явилась в сопровождении своей горничной, и инцидент был таким образом исчерпан; ничего от него не осталось, кроме воспоминания о странном облаке ощущений, в дурмане которого она вдруг задохнулась, как будто ей на голову накинули одеяло, и оно возбудило ее, а потом стремительно соскользнуло на землю.

Но в ее тогдашних действиях и впечатлениях оставалось нечто странное. Случалось, она не могла добиться столь же быстрой и чинной развязки, как в тот раз, и подолгу оставалась с виду полностью во власти разных мужчин, доходя до самопожертвования и полной утраты силы воли, и в этом состоянии готова была сделать все, что они требовали, но впоследствии у нее никогда не оставалось чувства, что происшедшее было для нее сильным и значительным переживанием; ей приходилось совершать и переносить такие вещи, которые обладали силой страсти, доходящей до уничтожения, но она всегда сознавала, что все это не затрагивает ее глубоко и по существу не имеет с ней ничего общего. Словно ручей, журчали потоки событий, происходящих с этой несчастной, будничной, неверной женщиной, и уносились прочь, оставляя у нее такое чувство, будто она, задумавшись, неподвижно сидит на берегу.

У нее было никогда не становящееся отчетливым сознание протекающей где-то отдельно от нее затаенной внутренней жизни, и оно заставляло ее, не колеблясь, отдавать людям в виде самой себя эту последнюю опору своей скромности и уверенности в себе. За цепью событий действительности скрыто струилось что-то невидимое, и, хотя ей еще ни разу не удалось постигнуть эту потаенную сущность собственной жизни, и, возможно, она даже считала, что никогда не сможет до нее добраться, у нее всегда, что бы ни происходило, появлялось чувство, будто она - гость, в первый и последний раз ступающий на порог чужого дома, гость, который, особенно не задумываясь и с некоторой скукой, отдается во власть всего, что ему там встречается.

И тогда все, что она делала и ощущала, оказывалось погружено во мгновение ее знакомства с очередным мужчиной. Она сразу обретала покой и одиночество, и больше не имело никакого значения, что происходило с ней раньше, важно было лишь то, что случится сейчас, и, казалось, все окружающее здесь для того, чтобы они сильнее ощущали друг друга, или же оно вовсе для нее не существовало. Одуряющее ощущение роста вздымалось вокруг нее, словно горы цветов, и лишь далеко-далеко оставалось чувство преодоленного несчастья, и это было фоном, и все постепенно освобождалось от него, словно онемев от мороза, а потом оттаивая в тепле.

И только что-то тонкое, бледное, едва уловимое тянулось из ее тогдашней жизни в нынешнюю. И то, что она именно сегодня вспомнила обо всем, могло быть делом случая, причиной могла быть и поездка к дочери, или какой-нибудь посторонний пустяк, но началось это на вокзале, когда большое скопление людей ввергло ее в состояние угнетенности и беспокойства, и она вдруг почувствовала легкое прикосновение какого-то чувства, которое, то появляясь, то исчезая, полузаметное, скользнуло куда-то, смутное и далекое, но каким-то почти физически ощутимым сходством заставило вспомнить полузабытые события прошлого.

У мужа Клодины не было времени проводить ее на вокзал, ей пришлось в одиночестве ждать поезда, вокруг теснилась и напирала толпа и медленно несла ее туда и обратно, словно большая, тяжелая волна помоев. Чувства, запечатленные на распахнутых, бледных утренних лицах, плыли по их поверхности сквозь темное пространство, как рыбья икра по тусклой водной глади. Ей стало противно. Появилось желание брезгливо отогнать со своего пути все то, что ползло и шевелилось вокруг, однако - ужаснуло ли ее физическое превосходство того, что было вокруг, или только этот сумрачный, ровный, равнодушный свет под гигантской крышей, состоящей из грязного стекла и беспорядочных железных реек, - но пока Клодина с виду спокойно и сдержанно шла в толпе людей, она почувствовала, что вынуждена поступать именно так, и ощутила в глубине души муку унижения. Она тщетно пыталась отыскать защиту в себе самой; ей казалось, что, медленно покачиваясь, она теряется в этой сутолоке, глаза не могли ни на чем остановиться, она уже не могла сосредоточить внимание на себе самой и как ни силилась сосредоточиться, обнаруживала всякий раз тоненькую, тягучую струнку головной боли, которая мешала думать.

Мысли ее уклонялись в сторону и пытались вернуться ко вчерашнему; но эти попытки просто помогли Клодине осознать, что она таит в себе нечто драгоценное и нежное. И не имеет права все это предавать, потому что другие люди не в состоянии понять ее, а она слабее их, не может защититься и ей страшно. Вытянувшись, подобравшись, шла она между ними, полная высокомерия, и вздрагивала, если кто-нибудь подходил к ней слишком близко, и пряталась за маской скромности. И чувствовала при этом, втайне радуясь, как она счастлива, насколько лучше стало, когда она смирилась и отдалась этому тихо буйствующему в ней страху.

И по этой примете она узнала то самое ощущение. Ведь так было и тогда; она вдруг вспомнила: когда-то ей уже казалось, будто ее долго не было, и одновременно - что она никогда никуда не девалась. Что-то смутное окутало ее, что-то неопределенное, похожее на боязливое стремление больных скрывать свои страдания; ее поступки, расчленяясь на части, отделялись от нее, и память других людей уносила их прочь, и ничто не оставляло в ней такого осадка страха, который начинает тихо наполнять душу, в то время как другие думают, что обескровили ее целиком и с сытым видом отворачиваются; и однако на все, что она выстрадала, бледным светом ложился отблеск некоего венца, и глухие, зудящие муки, которые сопутствовали ее жизни, излучали сияние. И тогда ей порой казалось, что ее страдания пылают в ней, как маленькие языки пламени, и что-то заставляло ее зажигать все новые и новые, не зная покоя; при этом ей казалось, что в лоб ей врезается какой-то обруч, невидимый и невероятный, словно пришедший из снов, словно стеклянный, а иногда у нее в голове лишь кружилось далекое пение...

Клодина сидела, не двигаясь, а поезд катил вперед. Ее попутчики вели между собой беседу, для нее это был лишь какой-то шум. И когда она думала теперь о своем муже, и мысли ее окутывались мягким, усталым счастьем, словно морозным снежным воздухом, то при всей мягкости было что-то, что почти мешало двигаться, как будто выздоравливающему, привыкшему к комнатной неподвижности человеку приходилось сделать свои первые шаги по улице. Это было счастье, которое сковывает и от которого даже больно; а за всем этим все еще пронзительно звучал тот неопределенный, колеблющийся звук, который она не могла постичь, далекий, забытый, как детская песенка, как боль, как она сама, и, расходясь широкими дрожащими кругами, он притягивал ее мысли к себе, и они не могли заглянуть в его лицо.

Она откинулась назад и посмотрела в окно. У нее не было сил думать об этом дольше; все чувства ее были напряжены и очень восприимчивы, но что-то, что стояло за этими чувствами, хотело покоя, хотело вытянуться, хотело, чтобы мир проскользнул мимо. Телеграфные столбы косо падали назад, поля с бесснежными бурыми бороздами поворачивали в сторону, кусты словно делали стойку на голове, вскинув вверх сотни ножек, на которых висели тысячи колокольчиков воды, и они катились, падали, они блестели и сверкали. И было в этом что-то веселое и легкое, ощущение какого-то простора, как будто рухнули стены, какое-то освобождение и облегчение, исполненное нежности. И даже с ее тела снялась мягкая тяжесть, оставив в ушах ощущение тающего снега, и постепенно от него не осталось ничего, кроме неумолчного прерывистого звона. У нее было такое чувство, будто она живет с мужем в этом мире, как в искрящемся шаре, наполненном жемчужинами, пузырьками и легкими, как перышко, призрачными облачками. Клодина закрыла глаза и отдалась этому чувству.

Но через некоторое время она вновь задумалась. Легкое, равномерное покачивание поезда, какая-то распахнутость, таяние в природе за окном Клодина словно избавилась от какого-то давления, ей внезапно пришло в голову, что она одна. Клодина невольно подняла глаза; она по-прежнему ощущала, как что-то в тихом кружении с шумом проносится мимо; было такое же чувство, какое бывает, если однажды вдруг увидишь открытую дверь, которую нельзя себе представить иначе, как только запертой. Возможно, она давно уже испытывала такое желание; возможно, что-то незаметно пошатнулось в их любви, но она знала только, что их все сильнее притягивало друг к другу, а теперь внезапно ощутила, как что-то, долгое время остававшееся втайне замкнутым, вскрылось; медленно поднимались, словно из почти незаметной, но глубоко проникающей раны, маленькими, непрерывно сочащимися каплями и выходили наружу мысли и чувства, и, ширясь, завоевывали себе место.

Существует так много вопросов в отношениях с любимыми людьми, поверх которых приходится возводить постройку совместной жизни, не дожидаясь, пока эти вопросы будут продуманы до конца, а позже совершившееся уже не оставляет сил на то, чтобы хотя бы вообразить себе нечто другое. А еще бывает так: стоит где-то у дороги какой-нибудь примечательный столб, встречается какое-то лицо, веет аромат, среди травы и камней вьется тропка, на которую никто никогда не ступал, и ты знаешь, что нужно вернуться, рассмотреть все это, но все толкает тебя вперед, и лишь сны, как паутинки, да хрустнувшая ветка немного замедляют твой шаг, а от каждой несостоявшейся мысли исходит тихое оцепенение. В последнее время изредка, но может быть чаще, чем раньше, появлялся этот взгляд назад, более сильный изгиб туда, в прошлое. Верность Клодины противилась этому, именно потому, что сама была не покоем, а высвобождением сил, взаимной поддержкой, равновесием в постоянном продвижении вперед. Был бег рука об руку, но иногда прямо на бегу появлялось внезапно это искушение - остановиться и постоять так, совсем одной, и оглядеться вокруг. Тогда она ощущала их страсть как нечто насильственное, принуждающее, отнимающее у нее что-то; и даже когда искушение было преодолено, и она ощущала стыд, и сознание красоты их любви вновь охватывало ее, то прежнее чувство становилось цепенящим и тяжким, как опьянение, и под его действием она восторженно и боязливо постигала каждое свое движение, как что-то величественное и чинное, словно в золотом парчовом платье со шнуровкой; но где-то оставалось нечто, и оно манило, тихо ложась бледными тенями под мартовским солнцем на весеннюю землю, распахнутую, как открытая рана.

Хотя Клодина была вполне счастлива, ее иногда охватывало состояние неприкрытой деловитости, осознание случайности этого счастья; она думала иногда, что для нее явно уготована еще какая-то другая, неведомая жизнь. Это была, видимо, всего лишь иная форма какой-то мысли, которая осталась в ней от прежних времен, не настоящая мысль в полном смысле этого слова, а всего лишь чувство, которое когда-то могло сопутствовать этой мысли, опустошенное, непрерывное шевеление, подкрадывание и подсматривание, которое, отступая назад и никогда до конца не проявляясь, - давно уже потеряло свое содержание и оставалось в ее снах, как ход в темный коридор.

Но может быть это было одинокое счастье, самое удивительное из всего, что бывает на свете? Что-то зыбкое, подвижное и смутно чувствительное с той стороны их отношений, где в любви других людей находится костистый и бездушный, прочный несущий каркас. Тихое беспокойство одолевало ее, почти болезненная тоска по крайнему напряжению чувств, предчувствием последнего взлета. А иногда ей казалось, что она ближе к этим внешним границам, чем обычно. В эти нагие, обессиленно висящие между жизнью и смертью дни она чувствовала тоску, которая не могла быть связана с обычной потребностью в любви, это было почти страстное стремление оставить ту великую любовь, которой она владела, словно перед нею забрезжил путь, связывающий ее последней связью, и вел он вовсе не к любимому, а прочь, в беззащитность, в мягкое, сухое увядание мучительной дали. И она заметила, что шла эта тоска откуда-то издалека, где их любовь уже не просто связывала их двоих, а врастала бледными слабыми корнями в окружающий мир.

Когда они шли вдвоем, тени их едва намечались и так непрочно крепились к телам, словно не хотели связывать их с землей, и шорох сухой глины под ногами звучал так коротко и так быстро умолкал, и голые кусты глядели в небо с такой неподвижностью, что в эти часы, пронизанные величием грандиозной обнаженности, возникало чувство, будто весь податливый мир немых вещей разом отделился и отстранился от них двоих, а они оказались в вышине, и фигуры их распрямились в этом половинчатом свете, как нечто фантастическое, как чужаки, как несуществующие существа, охваченные собственным угасанием, наполненные обломками непостижимого, которое не находило ответа, которое все предметы старались с себя стряхнуть, и это непостижимое отбрасывало на окружающее осколки своих лучей, и они одиноко и бессвязно вспыхивали то в каком-то предмете, то в какой-нибудь ускользающей мысли.

Затем ей пришло в голову, что она могла бы принадлежать и кому-нибудь другому, и это представлялось ей не как неверность, а как последнее обручение, где-то там, где их не было, где они были только музыкой, где они были никем не слышимой и ни от чего не отраженной музыкой. И тогда она ощущала собственное существование всего лишь как некую линию, которую она с усилием прочерчивала, чтобы в этом отчаянном молчании услышать саму себя, как нечто такое, где одно мгновение влечет за собой другое и где она становилась тем, что делала - неудержимо и незаметно, - и все же оставалась чем-то, что она никогда не могла сделать. И в то время как внезапно у нее появилось такое чувство, будто могло так оказаться, что они любят друг друга только тогда, когда помимо их воли во всю мощь начинает звучать тихий, до невероятности проникновенный, мучительный звук, - более глубокие связи и чудовищные сплетения, свершавшиеся в промежутках, среди тех беззвучностей, тех мгновений пробуждения от бури в безбрежной действительности, порождали смутное предчувствие того, будто она стоит среди бессознательно свершающегося и ощущает все это; и с болью одинокого, раз за разом повторяющегося порыва туда, вовне, - перед которым все прочее, что она делала, было лишь одурманиванием, замыканием в себе, усыплением в этом шуме самой себя, - она любила его, когда думала, что принесет ему последнюю, обремененную земной тяжестью боль.

Еще несколько недель после того ее любовь несла на себе эту окраску; затем все прошло. Но часто, когда она ощущала близость какого-нибудь другого человека, это возвращалось, хотя и становилось слабее. Достаточно было присутствия любого, не важно какого, человека, причем безразлично, что он говорил, - чтобы она ощутила на себе взгляд оттуда... и в нем было удивление... почему ты еще здесь? Нет, она никогда не стремилась к этим чужим ей существам; ей было больно думать о них; она испытывала к ним отвращение. Но вокруг нее тут же возникала бесплотная зыбь тишины; и она не понимала тогда, поднимается ли она или опускается вниз.

Клодина снова посмотрела в окно. За окном все было так же, как и раньше. Но - было ли это следствием ее размышлений, или по какой-то другой причине - бесцветное и упорное сопротивление лежало на всем, словно она смотрела сквозь тонкую, студенистую, отталкивающую пелену. Та беспокойная, легкая как пух тысяченогая резвость обратилась в невыносимую напряженность; все как бы семенило и текло, раздражаясь и кривляясь, словно что-то чересчур подвижное бежало там мелкими шагами карлика, оставаясь при этом немым и мертвым; то тут, то там звук шагов прерывался подобно гулким хлопкам, скользя прочь, будто невообразимый шум трения предмета о предмет.

Ей доставляло физические муки вглядываться в движение, которому она больше не сопереживала. Она еще по-прежнему видела перед собой, за окном, эту жизнь, которая незадолго до того ворвалась в нее и обратилась в чувство, жизнь одержимую, наполненную самою собой, но как только она попыталась притянуть ее к себе, все стало крошиться и распалось на части под ее взглядом. Возникло нечто отвратительное, и оно мешало, словно соринка в глазу, как будто душа ее выбивалась оттуда прочь, тянулась с усилием вдаль, пыталась ухватиться за что-то и обнаруживала пустоту...

И внезапно ей пришло в голову, что и она - точно так же, как и все это, - пленница самой себя, которая живет, прикованная к одному месту, в одном, определенном городе, в некоем доме, в определенной квартире, погруженная в одно-единственное собственное чувство, годы напролет в этом крохотном уголке, и тогда ей показалось, что и ее счастье, если она на мгновение остановится и подождет, может унестись прочь, как такая вот груда гремящих вещей.

Но эта мысль не казалась ей просто случайной, нет, в ней было что-то от этой бескрайней, убегающей вдаль пустой равнины, в которой ее чувство тщетно пыталось найти опору, и вот что-то едва ощутимо коснулось ее, словно скалолаза на отвесной стене, и настало мгновение, веющее холодом и тишиной, когда она начала воспринимать себя, как слабый, невнятный шорох среди необъятного пространства, и по тому, как все внезапно смолкло, поняла, как неслышно она туда просочилась и как велик, насколько полон до жути забытыми шорохами был каменный лоб пустоты.

И когда эта пустота содрогнулась перед нею, словно чувствительная кожа, и она ощутила в кончиках пальцев безмолвный страх перед мыслями о себе, и когда ее ощущения начали вязнуть в ней, как крупинки на клейкой поверхности, а чувства заструились, как песок, - тогда она вновь услышала тот странный звук; словно маленькая точка, словно птица парил он в пустоте,

И тогда она внезапно ощутила все происходящее как судьбу. То, что она уехала, то, что природа ускользала от нее, то, что сразу, с самого начала этой поездки она так робко себя вела и так боялась самой себя, окружающих, своего счастья; и прошлое сразу показалось ей всего лишь несовершенным воплощением чего-то, чему еще только суждено произойти.

Она по-прежнему боязливо смотрела в окно. Но постепенно, под давлением чего-то невероятно чуждого ей, дух ее начинал стыдиться любого сопротивления и любых усилий обуздать себя, и у нее было такое чувство, будто он наконец приходит в себя, и его тихо охватывала тончайшая, последняя, дающая волю происходящему сила слабости, и он становится прозрачнее и меньше ребенка, и мягче пожелтевшего листка папиросной бумаги; и только скорее с каким-то нежно разгорающимся восторгом ощутила она это глубочайшее, прощальное человеческое счастье чужеродности в мире вместе с ощущением того, что проникнуть в нее невозможно, что среди ее решений невозможно найти то, которое предназначено для нее, и что, оттесненная сутолокой этих решений к самому краю жизни, она чувствует мгновение перед падением в слепую грандиозность пустого пространства.

И она ощутила внезапную, очень смутную тоску по своей прежней жизни, которой злоупотребляли и которую использовали для своих надобностей чужие люди, словно после болезни, во время которой человеку бывает свойственна какая-то особая, стертая, бессильная чуткость, когда шорохи гуляют по дому из одной комнаты в другую, а ты не имеешь к ним уже никакого отношения и, избавленный от давящей тяжести собственной души, ведешь жизнь, парящую неведомо где.

За окном беззвучно бушевала природа. В своих мыслях она ощущала людей, как нечто большое, звучное, обретающее уверенность, она же ускользала от всего этого в саму себя, и от нее не оставалось ничего больше, кроме того, что ее нет, кроме бесплотности и стремления к чему-то. А поезд тем временем совсем незаметно переместился в другую местность и, мягко, неторопливо покачиваясь, покатил через поля, еще скрытые глубоким снегом; все ниже опускалось небо, и очень скоро совсем рядом, в двух шагах, за окном оно начало стлаться по земле темными, серыми завесами из медленно слетающих вниз снежинок. Вагон наполнился желтоватыми сумерками, очертания спутников Клодины рисовались ей лишь как нечто неопределенное, они медленно покачивались, словно призраки. Она уже не понимала, о чем думает, она молча отдавалась тихой радости быть наедине с незнакомыми переживаниями; это было похоже на переливы легчайших, неуловимейших замутнений и величественных, тянущихся к ним, расплывчатых движений души. Она попыталась вспомнить своего мужа, но почти полностью ушедшая в прошлое любовь оставила после себя лишь странное воспоминание в образе комнаты с давно затворенными окнами. Она силилась стряхнуть с себя этот образ, но он не поддавался и, отлетев, застрял где-то поблизости. А мир был так приятно прохладен, словно постель, в которой остаешься одна... Возникло такое чувство, будто ей предстоит принять какое-то решение, и она не знала, почему у нее такое чувство; не было ни счастья, ни возмущения, она просто чувствовала, что ей не хочется ничего предпринимать и ничему препятствовать, и мысли ее медленно ползли туда, в снежную пелену, без оглядки, все дальше и дальше, как бывает, когда человек слишком устал, чтобы повернуть назад, и вот он все идет и идет.

Когда они уже подъезжали, тот господин сказал:

- Какая-то идиллия, заколдованный остров, прекрасная женщина, погруженная в сказку белых кружев и тончайшего белья, - и он сделал движение, указывая за окно. "Какая чушь", - подумала Клодина, но не сразу нашлась, что ответить.

Было такое чувство, какое бывает, когда кто-то постучал, и за мутными стеклами угадывается чье-то крупное темное лицо. Она не знала, кто этот человек; ей было безразлично, кто он; она лишь чувствовала, что он стоит там и что ему что-то нужно. И что теперь кое-какие из прежних предчувствий начинали обращаться в действительность.

И как бывает, когда облака подхватывает легкий ветерок, вытягивает их в вереницу и медленно увлекает прочь, так же точно и она почувствовала в безжизненной облачной вате своих чувств некое движение становления, воплощения, и в этом движении не было причины, которая таилась бы в ней самой, и оно происходило помимо нее... И как некоторые восприимчивые люди, она любила в этом непонятном чередовании событий то, что не касалось ее души, небытие самой себя, тот обморок, тот стыд и ту боль собственной души; это было похоже на порыв ударить слабого из нежности к нему - ребенка, женщину, а потом захотеть сделаться бесчувственным платьем, висящем в темном шкафу наедине со своими печалями.

Наконец они прибыли, уже к вечеру; поезд шел полупустой, и немногочисленные пассажиры, как отдельные капли, вытекали из вагонов; в дороге постепенно, с каждой станцией, она словно бы понемногу вытягивала что-то из окружающих, и теперь сгребала все это в кучу, торопливо, ибо от вокзала до города был еще час езды, а саней было всего трое и пришлось разделиться на группы. Пока Клодина постепенно обретала способность размышлять, она оказалась с другими четырьмя попутчиками в одной из тесных санных повозок. Спереди доносился незнакомый запах лошадей, от которых на морозе шел пар, и лились волны рассеянного света, падающего от фонарей, иногда же тьма подступала к повозке и пронизывала ее насквозь; тогда Клодина видела, что они едут между двух рядов деревьев, как по темному коридору, который по мере приближения к цели становился все уже и уже.

Из-за холода она села спиной к лошадям, и перед нею оказался тот человек, большой, широкоплечий, закутанный в шубу. Он преграждал путь ее мыслям, которые хотели обратно. Каждый ее взгляд стал натыкаться на его темную фигуру, будто вдруг затворились железные ворота, она обратила внимание на то, что уже не первый раз рассматривает его, чтобы узнать, как он выглядит, словно дело сейчас только в этом и все остальное уже решено. Но она с радостью ощутила, что он оставался совершенно неопределенным, он был любым, он представлял собою смутный простор неведомого. Но иногда это неведомое, казалось, становилось ближе к ней, словно странствующий лес с путаницей деревьев. Неизвестность тяжелой ношей навалилась на нее.

Словно нити единой сети, завязывались беседы между спутниками, которые ехали в этих тесных крытых санях. Он тоже принимал в них участие и давал житейски умные советы; некоторые мужчины умеют так ответить, с тем пряным остроумием, которое, словно резкий, определенный запах, отличает слова мужчины в присутствии женщин. В эти мгновения она подвергалась самым естественным мужским притязаниям и со стыдом вспоминала, что не дала тогда более решительный отпор в ответ на его намеки. И когда ей, в свою очередь, приходилось говорить, ей казалось, что она делает это со слишком явной готовностью, и у нее внезапно появилось бессильное, куцее чувство по отношению к самой себе, словно она размахивает культей.

Потом она, конечно, заметила, что ее, помимо ее воли, мотает в разные стороны и при любом повороте дороги она то локтями, то коленями, то всем телом касается этого чужого и незнакомого, и она воспринимала это сквозь какое-то отдаленное сходство, словно эти маленькие санки были затемненной комнатой, а эти люди сидели там вплотную к ней, разгоряченные и назойливые, и она боязливо терпела непристойности, которые они говорили, улыбаясь, словно ничего не заметила, а глаза глядели прямо, прочь от самой себя.

Но все это было, как тяжелое сновидение в полусне, когда человека не покидает сознание того, что это не на самом деле, и она удивлялась только тому, как сильно она его ощущает, пока этот человек не высунулся наружу и не посмотрел на небо со словами: "А нас, пожалуй, занесет снегом".

Тут ее мысли словно одним рывком переметнулись в настоящее. Она подняла глаза, люди шутили весело и безобидно, и было такое ощущение, будто стоишь и смотришь в туннель, а в конце его видишь свет и маленькие фигурки людей. И в тот же миг у нее появилось до странности равнодушное, трезвое осознание действительности. Она с удивлением замечала, что тем не менее тронута и сильно ощущает все это. Это почти напугало ее, ибо перед ней был белый, даже излишне яркий свет сознания, под лучами которого ничто не может кануть в неопределенность снов, сквозь которую не пробивается ни одна подвижная мысль и в которой люди иногда становятся угловатыми и безмерно огромными, как холмы, словно начинают вдруг скользить сквозь невидимый туман, в котором все действительное, разрастаясь, принимает огромные, призрачные очертания. Тогда она ощутила страх и почти покорность по отношению к ним, и все же до конца не теряла ощущения, что эта слабость была лишь особенной способностью; казалось, будто границы ее бытия незаметно и ощутимо вышли за пределы ее существа, и все вокруг тихо наталкивалось на нее и вгоняло ее в дрожь. И она впервые испугалась этого необычного дня, одиночество которого с нею вместе, подобно подземной тропинке, постепенно погружалось в безумный шепот сумерек души и теперь, в дальней дали, внезапно поднялось до неподатливо реального происходящего, оставляя ее наедине с огромной, незнакомой и нежеланной действительностью.

Она украдкой посмотрела на незнакомца. Он в этот момент зажигал спичку; осветились его борода и глаза; и эти его действия, ни о чем не говорящие, вдруг показались ей такими важными, она внезапно ощутила нерушимость происходящего сейчас, то, как естественно одно событие смыкалось с другим, никуда не деваясь, бездумно и спокойно, но вместе с тем - как единая, мощная, несокрушимая сила. Она думала о том, что он, бесспорно, самый обыкновенный человек. И тогда ее постепенно захватило робкое, размытое, неуловимое ощущение самой себя; ей представлялось, что она расплывается перед ним в темноте, растворяясь и разлетаясь в клочья, как белесые хлопья пены. Ей доставляло теперь странное удовольствие приветливо отвечать ему; при этом она бессильно, с замершей душой следила за своими собственными действиями, и наслаждение, которое она при этом испытывала, было смесью радости и страдания, она словно канула во внезапно разверзшуюся в ней пропасть истощения всех сил.

Но потом ей показалось, что и раньше уже это начиналось именно так. И при мысли о том, что все повторяется, ее на мгновение коснулся леденящий, невольно желанный ужас, словно перед безымянным пока грехом; она вдруг задумалась о том, замечает ли он, что она на него смотрит, и от этого ее тело наполнилось робкой, почти раболепной чувственностью, словно появилось смутное прибежище для таинства ее души. Незнакомец же, такой большой и спокойный, сидел в темноте и лишь иногда улыбался, а может быть и это ей только чудилось.

Так они ехали совсем рядом в глубоких сумерках. И постепенно в ее мысли вновь начинало проникать незаметно нарастающее беспокойство. Она пыталась убедить себя, что это всего лишь запутанная до иллюзии внутренняя тишина внезапной поездки среди чужих людей, а иногда ей казалось, что все дело в ветре, и что, окутанная его студеным, обжигающим холодом, она замирала и теряла волю, но время от времени возникало и совсем странное ощущение, словно ее муж сейчас снова очень близко, а эта слабость и чувственность особое, полное удивительного блаженства чувство их любви. А однажды, - она как раз тогда опять взглянула на незнакомца и ощутила этот призрачный отказ от собственной воли, твердости и неприкосновенности, - над ее прошлым вдруг разгорелось сияние, как над несказанной, незнакомой далью; это было особое чувство будущего, как будто давно ушедшее еще живо. Через мгновение, однако, это был уже скорее лишь угасающий луч понимания среди тьмы, и только в ней самой что-то реяло вослед, как-то так, словно это был еще ни разу не виданный пейзаж их любви, где все предметы были огромны, и раздавался тихий свист, странный и незнакомый, - как, она в точности не могла сказать, и ей казалось, что она мягко и робко закуталась в саму себя, полная особенных, еще не постижимых решений, пришедших оттуда.

И она невольно подумала о днях, странным образом отделенных ото всех прочих, которые ложились перед ней, как разбег анфилады комнат, и вливались один в другой, и попутно слушала цокот лошадиных копыт по мостовой, который приближал ее, беспомощную, брошенную в этих санях в беспощадное настоящее этого случайного соседства, к тому, что должно произойти; и она с поспешным смехом вмешалась в какой-то разговор, и ощущала себя внутренне огромной и разносторонней, но была бессильна перед этой необозримостью, словно затянута глухим сукном.

Затем среди ночи она проснулась, словно от звона колокольчиков. Клодина вдруг почувствовала, что пошел снег. Она посмотрела в окошко; словно какая-то стена мягко и тяжело стояла в воздухе. Она шла на цыпочках, переступая босыми ногами. Все происходило так быстро, при этом она смутно понимала, что ступала босыми ногами по земле, как какое-то животное. Потом, подойдя близко, замерев, она стала вглядываться в густую сеть снежинок. Все это она проделывала, как бывает во сне, каким-то узким участком своего сознания, которое всплывало, подобно маленькому необитаемому острову. Ей казалось, что она находится очень далеко от самой себя. И внезапно она вспомнила слова, и вспомнила интонацию, с которой они были сказаны: а нас, пожалуй, занесет снегом.

Она попыталась прийти в себя и оглянулась. В комнате за ее спиной было тесно, и было что-то особенное в этой тесноте, что-то, похожее на клетку, или на признание чужой победы. Клодина зажгла свечу и осветила окружающие предметы; с них медленно начинал сползать сон, они выглядели так, как будто еще окончательно не пробудились, - шкаф, сундук, кровать, и все же что-то было в избытке, или чего-то не хватало, было Ничто, грубое, струяющее Ничто; слепо и вяло стояли они в голом полумраке мятущегося света, на столе и стенах еще лежало неотступное ощущение покрова пыли и того, что по ней придется ступать босыми ногами. Из комнаты вел узкий коридор с дощатым полом и белеными стенами; она знала, что там, где начинается лестница наверх, висит слабая лампа в проволочном кольце, она отбрасывала на потолок пять светлых, колеблющихся кругов, и затем свет ее, как следы грязных шарящих по стене пальцев, расползался по белой известке. Словно стража у края странно беспокойной пустоты были эти пять светлых, бессмысленно колеблющихся кругов... Вокруг спали чужие люди. Клодина почувствовала внезапно накатившую волну ужасной жары. Ей хотелось тихо вскрикнуть, как кричат кошки от страха и вожделения, стоя вот так, встрепенувшись в ночи, пока последняя тень того, что она делала, так странно ощущаемого ею, не ускользнула беззвучно за вновь ставшие гладкими стенки ее души. И вдруг она подумала: а что, если бы он сейчас подошел ко мне и просто попытался сделать то, что он ведь и так явно хочет сделать...

Она сама не знала, как перепугалась. Что-то прокатилось по ней, словно раскаленный шар; на несколько минут все заслонил этот странный испуг, и следом - эта прямая, как струна, молчаливая теснота. Она попыталась представить себе этого человека. Но ничего не вышло; она чувствовала лишь медлительно осторожную, звериную поступь собственных мыслей. Только иногда ей удавалось разглядеть кое-что в той стороне, где он на самом деле сидел, его бороду, его освещенные глаза... Тогда она чувствовала отвращение. Она понимала, что никогда больше не смогла бы принадлежать никакому другому человеку. Но именно в этот момент, одновременно с этим отвращением ее тела, странным образом страждущего только по одному-единственному, - с отвращением ко всякому другому, она почувствовала, словно на втором, более глубоком уровне, - какое-то стремление склониться, какое-то кружение, что-то вроде слабого отзвука человеческой неуверенности, может быть - необъяснимый страх перед собой, пусть лишь неуловимый, неосмысленный, робкий, перед тем, что тот, другой, все-таки остается желанным, и страх ее разливался по телу леденящим холодом, несущим с собой мгновенную радость разрушения.

Вот где-то ровным голосом заговорили сами с собой часы, шаги прозвучали у нее под окном и стихли, а вот спокойные голоса... В комнате было прохладно, сонное тепло струилось от ее кожи, бесформенное и податливое, оно окутывало ее и переползало за ней во мраке, словно облако слабости, с места на место. Она испытывала стыд перед вещами, которые, сурово выпрямившись и давно уже обретя свой бесстрастный, обычный облик, смотрели на нее в упор со всех сторон, в то время как ее сводило с ума сознание того, что она стоит среди них в ожидании какого-то незнакомца. И все же она смутно понимала, что манил ее вовсе не тот чужой человек, а лишь сама по себе возможность стоять здесь и ждать, это изощренное, безумное, забытое блаженство быть самой собой, быть человеком и, пробуждаясь, раскрыться среди этих безжизненных вещей, как рана. И когда она почувствовала, как бьется ее сердце, словно в груди у нее метался зверь, - испуганный, неизвестно как туда забредший, тело ее, тихо покачиваясь, как-то странно приподнялось и сомкнулось, как большой, неведомый, поникающий цветок, сквозь лепестки которого в невидимой дали трепетно заструился дурман таинственного соединения, и она услышала, как тихо блуждает далекое сердце возлюбленного, наполненное тревожным, беспокойным, бесприютным звоном, который разливается в тиши подобно безгранично льющейся, трепещущей чужеродным звездным светом музыке, охваченное нестерпимым одиночеством поиска созвучия именно в ней, словно жаждой теснейшего сплетения, и звуки эти уносились далеко за пределы обители человеческих душ.

Тут она почувствовала, что здесь что-то должно закончиться, и не знала, как долго она здесь вот так стоит: четверть часа, несколько ч асов... Время покоилось неподвижно, питаемое невидимыми источниками, словно бескрайнее озеро без притока и оттока. Только однажды, в какой-то определенный момент, из какой-то точки этого безграничного горизонта что-то смутное добралось до сознания, какая-то мысль, какая-то идея... и как только она промелькнула, Клодина узнала в ней воспоминание о давно канувших в прошлое снах из ее прежней жизни - ей снилось, что ее поймали какие-то враги и заставляли выполнять что-то унизительное, - и тут же сны эти пропали, скомкались, и из неясности туманных далей в последний раз поднялись эти воспоминания, как корабли, как призрачно ясно видимые, прочно скрепленные сооружения из рей и канатов, один за другим, и Клодина вспомнила, что никогда не умела сопротивляться: как она тогда кричала во сне, как она боролась, неуклюже и нелепо, пока хватало сил и разума, вспомнила весь безмерный, бесформенный ужас своей жизни. А потом все это ушло, и во вновь смыкающейся тишине осталось лишь какое-то свечение, какая-то охватывающая ее на выходе волна, как будто там было нечто невыразимое. И вдруг оттуда что-то стало наползать на нее - как когда-то эта ужасная беззащитность ее существования, которая за теми снами, далекая, неуловимая, нереальная, обретала вторую жизнь, - и это было искушение, слабый свет страстного стремления к чему-то, небывалая мягкость, ощущение собственного "я", которое, оголившись, лишившись ужасающей невозможности повернуть вспять свою судьбу, освобожденное от собственных одежд, - в то время как это "я", шатаясь от изнеможения, все же требовало все более опустошительной затраты сил, - оно до странности сбивало ее с толку, как заблудившаяся в ней, с бесцельной нежностью ищущая своего воплощения частица той любви, для которой в языке повседневности и языке сурового, правильного пути еще не было названия.

В этот миг она уже не знала, не приснился ли ей этот сон в последний раз перед самым ее пробуждением. Долгие годы она считала, что забыла его, и вот внезапно время, когда он снился, оказалось совсем рядом, у нее за спиной; словно оглядываешься, и взгляд твой неожиданно падает на чье-то лицо. И на душе у нее сделалось так странно, словно в этой одинокой, отделенной ото всего комнате жизнь ее втекала обратно в саму себя, терялась, как теряются следы на вскопанной земле. За спиной Клодины горел маленький огонек, который зажгла она сама, лицо ее оставалось в тени; и постепенно она перестала ощущать, как выглядит, свои очертания представлялись ей какой-то особой дырой во мраке настоящего. И медленно-медленно в ней зарождалось ощущение, будто на самом деле она вовсе не здесь, словно какая-то часть ее все скиталась и скиталась сквозь пространство и годы, а теперь проснулась, вдали от самой Клодины, очень изменившись, а то чувство, испытанное во сне и потом исчезнувшее, на самом деле так и осталось при ней... где-то... вот всплывает какая-то квартира... люди... гадкий, обволакивающий страх... А затем краска стыда, теплые, размягченные губы... и внезапно - знание того, что кто-то снова придет, и другое, забытое ощущение распущенных волос, ощущение собственных рук, словно все это говорит о ее неверности... И тут же, сразу, сквозь боязливо сковывающее ее желание сохранить себя для возлюбленного, медленно, доходя до изнеможения с поднятыми в мольбе руками, - мысль: мы были неверны друг другу до того, как друг друга узнали... Это была всего лишь мысль, вспыхнувшая в тихом полубытии, почти чувство; удивительно приятная горечь, подобно тому терпкому, прерывистому дыханию, которое иногда приносит ветер, веющий с моря; почти та же самая мысль: мы любили друг друга еще до того, как познакомились, - как вдруг внезапно бесконечное напряжение их любви протянулось далеко через настоящее в ее неверность, из которой она когда-то пришла к ним обоим, словно из какой-то более ранней формы ее вечного стояния между ними.

И она поникла и, оглушенная, долго ничего не чувствовала, кроме того, что сидит на голом стуле у пустого стола. А потом, наверное, она вспомнила как раз об этом Г., и был разговор о поездке, и слова со скрытым смыслом, и ни разу эти слова вслух не произносились. А потом, однажды, сквозь щели в оконной раме проник мягкий, влажный воздух заснеженной ночи и молча и нежно провел по ее голым плечам. И вот тогда, мучительно, издалека, так, как пролетает ветер над потемневшими от дождя полями, она начала думать о том, что неверность - это тихое, как дождь, подобное радости неба, раскинувшегося над мирными полями, наслаждение, таинственно завершающее жизнь...

Начиная со следующего утра особенный воздух прошлого окутывал все.

Клодина собиралась идти в институт; она проснулась рано и словно всплыла из толщи прозрачной тяжелой воды; она не вспоминала больше о том, что волновало ее минувшей ночью; она прислонила зеркало к створке окна и принялась закалывать волосы; в комнате было еще темно. Пока Клодина причесывалась, напряженно вглядываясь в слепое маленькое зеркало, она почувствовала себя деревенской девушкой, которая прихорашивается перед воскресной прогулкой, она хорошо понимала, что делает это для учителей, с которыми она увидится, а может быть - и для незнакомца, и ощутив это, она больше никак не могла избавиться от того глупого образа. В глубине души она, вполне возможно, искренне хотела от него избавиться, но он цеплялся за все, что бы она ни делала, и каждое движение приобретало оттенок глупочувственного, неуклюжего охорашивания, которое медленно, отвратительно и неуклонно просачивалось вглубь. Через некоторое время она действительно перестала суетиться и спокойно опустила руки; но в конце концов все это было слишком неразумно, если она будет и дальше препятствовать тому, что неизбежно произойдет, и пока все просто оставалось, как есть, в том же шатком состоянии и с неуловимым ощущением того, что она ничего не должна делать с тем, что она желает, и тем, чего не желает, складывавшимся в другую, более призрачную и менее прочную цепь, чем цепь действительных решений; она просто шла вслед за происходящим, и когда руки Клодины касались ее мягких волос, а рукава пеньюара соскальзывали по белым рукам до плеч, ей казалось, что все это с ней уже было - когда-то или всегда, и тут же ей показалось странным, что теперь, когда она бодрствует, в пустоте утра, руки ее совершают какие-то движения, то вверх, то вниз, словно находятся не в ее воле, а подчиняются какой-то равнодушной, посторонней власти. И тогда к ней медленно начало возвращаться ее ночное состояние, воспоминания волной вздымались вверх, но не до конца, и вновь откатывались, и перед этими почти совсем не тронутыми забвением событиями вставала дрожащая завеса какого-то напряжения. За окнами стало светло, и у Клодины появилось чувство боязни; когда она вглядывалась в этот ровный, слепящий свет, то ощущала движение, напоминающее движение расслабленной руки и медленное, влекущее ускользание как бы между серебристыми светящимися пузырьками и неведомыми, замершими, большеглазыми рыбами; день начался.

Она взяла лист бумаги и написала мужу слова: "...Все странно. Это длится, наверное, лишь несколько дней, но мне кажется, будто меня что-то поглотило, и я погрузилась туда глубоко. Скажи мне, что такое наша любовь? Помоги мне, я должна слышать тебя. Я знаю, она как башня, но мне кажется, что я ощущаю лишь дрожь вокруг какой-то стройной вершины..."

Когда она хотела отправить это письмо, почтовый служащий сказал ей, что связь, к сожалению, прервана.

Потом она пошла посмотреть, что делается за городом. Вокруг маленького городка далеко простирались белые, бескрайние, как море, дали. Иногда пролетала ворона, изредка кое-где торчал куст. И лишь далеко, там, где были первые дома и виднелись маленькие, темные, беспорядочные точки, вновь начиналась жизнь.

Она вернулась назад и принялась в беспокойстве бродить по улицам города, и бродила так, наверное, около часа. Она заворачивала в каждый переулок, шла через некоторое время по тем же улицам, но в противоположном направлении, потом переходила на другие улицы, шла в другую сторону, пересекала площади, ощущая, что всего несколько минут назад уже проходила здесь; повсюду белая фантасмагория лихорадочно пустых далей скользила по этому маленькому, отрезанному от действительности городу. Перед домами высились снежные сугробы; воздух был прозрачен и сух; снег, правда, до сих пор еще шел, но все реже и реже, и теперь падали с неба плоские, сухие, сверкающие пластиночки. Казалось, что снегопад вот-вот кончится. Порой окна домов над затворенными дверями поглядывали на улицу ясным голубым стеклянным взором, и под ногами тоже, казалось, похрустывали стекла. Но иногда ком смерзшегося снега лавиной обрушивался вниз; тогда еще целую минуту чудилось, будто зияет рваная дыра, которую он прорвал в полной тишине. И тут внезапно где-нибудь розовато-красным ослепительным светом вспыхивала стена дома, а там - нежно-желтым, канареечным... И тогда все, что она делала, казалось Клодине странным, и это чувство охватывало ее с невероятной силой; в беззвучной тишине на мгновение казалось, что все видимое повторяется, как эхо в каком-то другом видимом. Затем все кругом вновь сливалось воедино; дома стояли вокруг нее в непонятных переулках, как стоят в лесу рядочком грибы, или как среди бескрайнего простора стоят, насупившись, заросли кустов, и все представлялось ей огромным и кружило голову. В ней словно был какой-то огонь, какая-то обжигающе горькая жидкость, и пока она так шла и думала, казалось, что она проносит по улицам невиданный таинственный сосуд с тончайшими стенками, пронизанный пламенем.

Она порвала письмо и до самого обеда проговорила с учителями в институте.

В учебных комнатах было тихо; если, сидя в какой-нибудь из них, она через грозные снежные наплывы за окном смотрела вдаль, то заснеженное пространство казалось ей далеким, туманным, словно занавешенным серым снежным свечением. Тогда и люди выглядели странно внушительными, мощными и тяжелыми, а контуры четко обрисовывались. Она говорила с ними о вещах посторонних, не касающихся лично их, и слова, звучавшие в ответ, были того же рода, но ведь иногда даже это бывает поступком самоотверженным. То, с чем она столкнулась, удивляло ее, потому что люди эти ей не нравились, ни у одного из них она не приметила какой-либо особенности, которая бы ее привлекла, все они отталкивали ее уже хотя бы тем, что принадлежали к более низкому сословию, и несмотря на это, она ощущала их мужское начало, их принадлежность к другому полу, как ей казалось, с не испытанной ею прежде или же давно забытой отчетливостью. Она поняла, почему было такое впечатление, будто от этих людей веет дразнящим запахом крупных, неуклюжих пещерных зверей; дело было в том, что выражения их лиц в сумеречном полусвете становились резче, этот свет подчеркивал их тупую обыкновенность, которая, благодаря своей мерзостности, приобретала непостижимую возвышенность. Постепенно и тут у нее появилось знакомое чувство беззащитности, которое то и дело возвращалось к ней с тех пор, как она оказалась одна, и своеобразное ощущение покорности начало преследовать ее в любой мелочи, в каждой детали разговора, в том внимании, с которым ей приходилось слушать, хотя бы уже потому, что она вообще там сидела и говорила.

Это стало раздражать Клодину, она решила, что провела здесь уже слишком много времени; полумрак и сам воздух этого помещения вызывали ощущение подавленности и духоты. Вдруг она впервые подумала, что она, женщина, которая просто никогда раньше не разлучалась со своим мужем, едва оказавшись одна, похоже, сразу оказалась готова вновь погрузиться в свое прошлое.

То, что она теперь ощущала, больше не было неопределенно-блуждающим чувством, оно связывалось с конкретными людьми. И все же у нее был страх не перед ними, а перед ощущениями, которые у нее могли быть связаны с ними; ей казалось, что, когда слова, сказанные этими людьми, раскрывали их сущность, в ней потаенно начинало что-то шевелиться и трепетать; не какое-то отдельное чувство, а как бы общий фон, который вмещал их всех, - как бывает иногда, когда проходишь по комнатам в чужой квартире, и они вызывают неприятие, но из окружающей тебя обстановки постепенно, незаметно складывается представление, что люди здесь, должно быть, очень счастливы, и тут же настает тот миг, когда это чувство накатывает на человека, как будто он это они, те, и человек рвется отскочить назад и не может, обнаружив, что он оцепенел, а мир замкнулся со всех сторон и спокойно замер в этой точке.

В сером утреннем свете эти черные бородатые люди казались ей великанами, заключенными в туманные шары того, неведомого чувства, и она силилась представить себе, как это - ощутить смыкание мира вокруг себя. И в то время, как мысли ее быстро исчезали, словно тонули в мягкой бесформенной плодородной почве, в ее ушах звучал один только голос, охрипший от курения, а слова были упакованы в сигаретный дым, который то и дело касался ее лица, когда слова произносились, - и еще один голос слышался, высокий и звонкий, как медная труба, и она пыталась представить себе тот звук, с которым ей, разбитой половым возбуждением, приходилось соскальзывать вглубь, а затем неловкие движение странным образом вновь обратили ее ощущения к самой себе, и она пыталась нащупать кого-то по-олимпийски смехотворного, - она, женщина, которая в него верит... Некто чужеродное, что не имело ничего общего с ее жизнью, распрямлялось и вздымалось перед ней подавляющей ее громадой, словно косматый зверь, распространяющий вокруг себя едкий запах; ей казалось, будто она едва только собралась стегнуть его кнутом, как вдруг заметила, внезапно остановившись и не разбираясь в причинах, целую гамму чувств, выражающих доверие, в его лице, которое почему-то очень похоже на ее собственное.

Тогда она втайне подумала: "Такие люди, как мы, могут, наверное, жить даже с этими людьми..." Это был своеобразный мучительный раздражитель, протяжная услада для мозга, появилось что-то вроде тоненькой стеклянной пластинки, к которой болезненно прижимались ее мысли, чтобы всматриваться в смутный мрак по ту сторону стекла; она радовалась, что может при этом ясно и открыто смотреть людям в глаза. Затем она попыталась представить своего мужа отстраненно, как бы посмотрев на него оттуда. Ей удавалось оставаться очень спокойной, когда она думала о нем; он был по-прежнему удивительным, несравненным человеком, но того, что ничем не измеришь, не постигнешь рассудком, уже не было в нем, и он представлялся ей теперь несколько блеклым и не таким близким; порой, когда тяжелая болезнь идет на свой последний приступ, человек испытывает состояние такого же холодного, ни с чем не связанного просветления. Но тут она подумала: как странно, ведь подобное тому, чем она сейчас забавлялась, она когда-то однажды испытывала на самом деле, ведь было время, когда она, уверенно и не мучась никакими вопросами, воспринимала своего мужа так, как она пытается заставить себя вообразить его сейчас, и все это сразу показалось ей крайне странным.

Мы ежедневно проходим мимо каких-то определенных людей или по какой-то местности, и город, дом, эта местность или же эти люди всегда идут с нами, сопровождают нас ежедневно, каждый наш шаг, каждую мысль, и не противятся этому. Но однажды они вдруг делают последний бесшумный рывок и останавливаются, и стоят с непостижимой оцепенелостью и спокойствием, освободившись от связи с нами, с чувством упрямой отчужденности. И если мы оглянемся на самих себя, то окажется, что за спиной у нас стоит незнакомец. Значит, у нас есть прошлое.

Но что это? - спросила себя Клодина и никак не могла сообразить, что же переменилось.

И в этот миг она, как всегда, помнила, что самый простой ответ: переменился ты сам, но тут она ощутила странное внутреннее сопротивление попытке осознать возможность такого ответа; и очень может быть, что важные, определяющие взаимосвязи познает лишь особенным образом перевернутый разум; и в то время, как она то не могла понять легкость, с которой она ощутила чужеродность прошлого, которое раньше было таким близком, как ее собственное тело, - то ей непостижимым казалось то обстоятельство, что вообще когда-то все могло быть и по-другому, - в то же самое время она пыталась сообразить, как это бывает, когда порой что-то издали представляется тебе чужим, а потом ты приближаешься и вдруг в каком-то определенном месте вступаешь в круг собственной жизни, но то место, в котором ты находился до сих пор, выглядит теперь таким удивительно пустым; или достаточно просто представить себе, что вчера я делал то-то и то-то - и одна какая-то секунда всегда - как пропасть, на краю которой остается больной, незнакомый, стирающийся из нашей памяти человек, просто мы об этом не задумываемся, - и вдруг во внезапном молниеносном просветлении открылась ей вся ее жизнь, вся во власти этого непонятного, непрерывного предательства, из-за которого человек, оставаясь для других все тем же, каждое мгновение отрывается от самого себя, сам не зная, почему, предчувствуя в этом, однако, последнюю, нескончаемую, неподвластную сознанию нежность, которая глубже, чем все, что человек делает, связывает его с самим собой.

И как только это чувство в его обнажившейся глубине ясно просияло в ней, у нее появилось такое ощущение, будто та надежность, которая снаружи поддерживала ее жизнь, окружая ее со всех сторон, казалось, внезапно перестала ее поддерживать, и жизнь расслоилась на сотню возможностей, раздвинула кулисы, за которыми все эти жизни были нагромождены; и в белом, пустом, беспокойном пространстве между ними возникли учителя, как смутные, неясные тела, которые опускались, что-то ища, смотрели на нее и тяжело вставали каждый на свое место. Для нее было каким-то особым грустным удовольствием, сидя перед ними здесь с неприступной улыбкой посторонней дамы, замкнувшись в своей внешности, оставаться при самой себе лишь чем-то случайным и быть отделенной от них одной только переменчивой оболочкой случайности и факта. И пока ничего не значащие слова живо слетали с ее губ и с безжизненной быстротой бесконечной нити убегали прочь, ее постепенно начинала беспокоить мысль о том, что если бы вокруг нее сомкнулся мглистый круг одного из этих людей - то, что она тогда делала бы, тоже относилось бы к действительности, только эта действительность была бы чем-то незначительным, тем, что порой проскакивает в отверстие мгновения, проткнутое равнодушной рукой, под которым, недосягаемый для самого себя, человек уплывает прочь, несомый потоком того, что никогда не обратится в действительность, и творимый им одинокий звук, наполненный отстраненной от мира нежностью, не слышит никто. Ее уверенность, эта наполненная страхом любви прикрепленность к тому, Единственному, показалась ей в этот момент чем-то насильственным, несущественным и даже поверхностным по сравнению с почти неподвластным рассудку чувством невесомой принадлежности друг другу, возникшем благодаря этому ее одиночеству в последней, лишенной событий сокровенности.

Возбуждение ее было так велико, что она внезапно вспомнила о министерском советнике. Она понимала, что он желал ее, что с ним и вправду в действительность обратится то, что здесь было пока еще только игрой возможностей.

На миг что-то заставило ее содрогнуться, это было какое-то предупреждение; слово "содомия" пришло ей на ум; неужели я собираюсь заниматься содомией?! Но за этим скрывалось искушение ее любви: ты должна на самом деле почувствовать: я, я - под этим животным. Нечто непредставимое. Чтобы ты, находясь там, больше никогда не смог верить в меня сурово и просто. Чтобы я стала для тебя неуловимой и ускользающей, как луч света, но вовсе не для того, чтобы ты меня отпустил. Только луч света - ты же знаешь, я ведь только нечто, что находится внутри тебя, и этот луч мог возникнуть только благодаря тебе, только пока ты крепко держишь меня, а помимо него, любимый, еще что-то соединяет нас так странно...

И ее охватила тихая переменчивая печаль искателя приключений, тоска по действиям, которые совершаются не ради кого-то, а просто ради самого процесса действия. Она чувствовала, что министерский советник стоял сейчас где-то и ждал ее. Ей казалось, что сузившееся поле зрения вокруг нее уже наполняется его дыханием, а воздух - его запахом. Она забеспокоилась и стала прощаться. Она чувствовала, что подойдет к нему, представила себе этот момент, и по телу, с которым все это произойдет, пробежал холодок. У нее было такое ощущение, будто что-то схватило ее в охапку и потащило к двери, и она знала, что дверь захлопнется, и противилась этому, и все же уже заранее прислушивалась, напрягая все органы чувств.

Когда она встретилась с этим человеком, он находится для нее уже не на первой, начальной ступеньке знакомства, а непосредственно на пороге решительного штурма. Она знала, что и он, в свою очередь, думал о ней, и у него сложился определенный план. Она услышала его слова: "Мне пришлось привыкнуть к тому, что вы меня отвергаете, но никогда ни один человек не будет чтить вас так самозабвенно, как я". Клодина не ответила. Он произносил слова медленно, с нажимом; она чувствовала, как все было бы, если бы они возымели действие. Тогда она сказала: "Знаете ли вы, что нас действительно засыпало снегом?" Ей чудилось, что все это она уже однажды испытала, и слова ее, казалось, попадали точно в следы тех слов, которые она когда-то раньше уже произнесла. Она обращала внимание не на то, что она делает, а на отличия; ведь то, что она делала сейчас, относилось к настоящему, а нечто такое же - к прошлому; на это насильственное, на это случайное, близкое дыхание чувства, лежащего на всем, обращала она внимание. И у нее появилось огромное, неподвижное ощущение самой себя, и как будто маленькие волны, повторяясь, вздымались и над прошлым, и над настоящим.

Через некоторое время министерский советник вдруг сказал: "Я чувствую, что-то заставляет вас колебаться. Мне знакомы такие колебания. Каждая женщина раз в жизни встает перед этим. Вы цените своего мужа и, разумеется, не хотите причинить ему боль, и поэтому замыкаетесь. Но вы ведь хотя бы на несколько мгновений должны освободиться от этого и пережить великую бурю". И опять Клодина промолчала. Она чувствовала, что он наверняка превратно истолкует ее молчание, но это было ей почему-то приятно. То, что в ней было нечто, не поддающееся выражению с помощью действий и не способное пострадать ни от каких действий, нечто, не способное себя защитить, поскольку оно находилось за границами слов, что надо было полюбить, для того, чтобы понять, полюбить так, как оно любило самое себя; нечто, чем она обладала только в неразрывном единстве со своим мужем, - все это она ощущала сильнее, когда молчала; итак, это было внутреннее соединение, в то время как внешнюю сторону своего существа она отдавала этому чужаку, и тот обезображивал ее.

Вот так они шли и беседовали. И в ее чувстве при этом был какой-то наклон, какое-то головокружение, как будто так она глубже воспринимала чудесную непостижимость принадлежности своему возлюбленному. Иногда ей казалось, что она уже приспособилась к своему спутнику, и пусть ошибаются окружающие, считая, что она осталась прежней, и она начала вести себя так, словно проснулись в ней шутки, сумасбродства, порывы давних лет ее девичества, проделки, из которых, как она считала, она давно уже выросла; и тогда он сказал: сударыня, как вы остроумны.

Когда он говорил вот так, шагая рядом с нею, ей становилось ясно, что слова его вылетали в совершенно пустое пространство, заполняемое только ими одними. И постепенно туда перекочевали дома, мимо которых они проходили, и выглядели они лишь чуть-чуть иначе, были сдвинуты, как их отражения в стеклах противоположных домов; и переулок, по которому они шли, и через некоторое время - она сама, тоже слегка измененная и искаженная, но все же в этом образе она еще могла сама себя узнать. Она ощущала силу, которая исходила от этого обыденного человека, - это был незаметный сдвиг мира и передвижение самого себя в нем, простая сила живого существа; этот человек излучал силу, которая оборачивала все вещи их поверхностной стороной. Она пришла в смятение оттого, что в этом зеркально скользящем мире обнаружила и свое отражение; у нее было такое чувство, будто, добавь она сейчас еще что-то - и сразу сделается совсем такой же, как это отражение. И потом он вдруг сказал: "Поверьте мне, это дело привычки. Если бы вы в семнадцать или восемнадцать лет - ну, я не знаю, - скажем, встретили другого мужчину и вышли за него замуж, то сегодня для вас попытка представить себя женой вашего нынешнего супруга далась бы так же тяжело".

Они подошли к церкви; встали на широкой площади - большие, одинокие фигуры; Клодина подняла глаза: советник делал какие-то жесты, и они выпирали наружу, в пустоту. И тут на мгновение что-то словно ударило ее, как будто тело ее ощетинилось тысячами кристаллов; рассеянный, неспокойный, расщепленный свет заструился вверх по ее телу, и человек, на которого он падал, сразу изменил в его лучах свой облик, все линии его тела простирались к ней, подрагивая, как ее сердце, и она ощущала, как каждое его движение проходит изнутри через все ее тело. Она хотела крикнуть, спросить саму себя, кто это такой, но чувство оставалось бесплотным, беззаконным сиянием, оно парило в ней само по себе, как будто ей и не принадлежало.

Через мгновение от него осталось лишь что-то светлое, туманное, ускользающее. Она посмотрела вокруг: тихо и прямо стояли дома, обрамляя площадь, на башне били часы. Круглые металлические удары отскакивали от стен, отрывались в падении друг от друга и порхали над крышами. Клодине казалось, что теперь они со звоном покатятся вдаль, не касаясь земли, и она сразу с трепетом почувствовала, как голоса шествуют по свету, многобашенные и тяжелые, как громыхающие железные города, - это то, у чего нет разума. Независимый, неуловимый мир чувств, который лишь поневоле, случайно и беззвучно ускользая, соединяется с ежедневным рассудком, как та бездонно глубокая, мягкая тьма, которая иногда затягивает безоблачное, застывшее небо.

Казалось, будто что-то стоит вокруг и смотрит на нее. Она ощутила возбуждение этого человека, как какой-то прибой в бессмысленных далях, как что-то мрачно, одиноко бьющееся о самое себя. И постепенно у нее появилось такое чувство, будто то, чего этот человек от нее домогался, это сильнейшее с виду действие, было чем-то совершенно безличным; не более серьезное, чем когда тебя разглядывают посторонние; это было словно глупое и тупое разглядывание, так же смотрят друг на друга посторонним взглядом отдельные точки в пространстве, которые с помощью чего-то неуловимого объединяются в случайный образ. Она вся сжалась от этого чувства, оно сдавливало ее, словно она сама была такой точкой. У нее было при этом странное ощущение самой себя, оно не имело теперь ничего общего с духовностью и самостоятельным выбором ее существа и было все же таким, как всегда. И сразу исчезло сознание того, что стоящий рядом человек обладал отвратительной будничностью духа. У нее было такое ощущение, будто она где-то далеко за городом, и вокруг нее замерли в воздухе звуки, а в небе - облака, и они приросли к своему месту в пространстве и к этому мгновению, и Клодина уже больше не отличалась от них, в ней тоже было что-то стремительное, звучное, ...и ей стало казаться, что она напоминает любовь животных, ...и облаков, и звуков. И почувствовала, что глаза советника ищут ее глаз... и она испугалась, и ощутила, что нужна себе, и вдруг ее одежда показалась ей чем-то скрывающим последнюю оставшуюся у нее нежность, и почувствовала, как струится под кожей кровь, ей казалось, что она вдыхает свой собственный острый, дрожащий запах, и у нее не было больше ничего, кроме этого тела, которое она должна была отдать, и этого исполненного духовности, поднимающегося над действительностью ощущения души, этого чувства тела - ее последнего блаженства, - и она не знала, становилась ли в этот миг ее любовь величайшей дерзостью, или она уже поблекла, и чувства распахиваются теперь наружу, как окна, в которые глазеют любопытные?

Потом она сидела в столовой. Был вечер. Она чувствовала себя одинокой. Одна женщина сказала ей: "Я видела сегодня после обеда вашу дочурку, когда она ждала вас, это прелестный ребенок, она наверняка доставляет вам много радости". Клодина в этот день не заходила в институт, но ответить она ничего не могла, ей вдруг почудилось, что вместо нее сидит среди этих людей лишь какая-то бесчувственная ее часть, или как будто ее тело покрыто роговой оболочкой. Затем что-то все же откликнулось в ней, и при этом было такое впечатление, будто все, что она говорила, опускалось в какой-то мешок или запутывалось в сетях; ее собственные слова казались ей чужими среди слов других людей; словно рыбы, которые бьются о влажные холодные тела других рыб, трепыхались ее слова в невысказанной сумятице мнений.

Отвращение охватило ее. Она вновь почувствовала: дело не в том, что она может рассказать о себе и объяснить словами, а в том, что оправдание выражается в чем-то совсем другом - в улыбке, в молчании, в том, как она прислушивается к себе самой. И она вдруг ощутила несказанную тоску по тому единственному человеку, который был одинок точно так же, как и она, которого здесь тоже никто бы не понял и у которого нет ничего, кроме той мягкой нежности, наполненной ускользающими образами, нежности, окутывающей, подобно мглистой лихорадке, все нагромождение неподатливых вещей, оставляя все внешние события, как они есть, большими, невыразительными и поверхностными, тогда как внутри все воспаряет в вечной, таинственной гармонии быть вдвоем, исполненной покоя в любом положении.

Но если обычно, когда она была в таком настроении, подобная комната, наполненная людьми, смыкалась вокруг нее, как единая, горячая, тяжелая кружащаяся масса, то здесь было потаенное замирание; люди выходили, потом возвращались на свое место. И недовольно отмахивались от нее. Шкаф, стол. Между нею и этими привычными вещами что-то пришло в беспорядок, в них открылось что-то неясное и шаткое. Это было опять что-то столь же безобразное, как и в поезде, но безобразное не просто так, ощущение его было подобно руке, которая захватывала вещи, когда чувство пыталось их коснуться. И перед ее чувством открывались провалы, словно с тех пор, как ее последняя уверенность зачарованно вперилась в саму себя, в одном, обычно невидимом, вместилище вещей, в ее ощущениях что-то надорвалось, и вместо связанного воедино созвучия впечатления из-за этих надрывов мир вокруг нее стал похож на нескончаемый шум.

Она чувствовала, что из-за этого что-то возникло в ней, как бывает, когда идешь берегом моря, какая-то невпечатлительность в этом общем гуле, которая заставляет сузить любое действие и любую мысль до короткого мгновения, когда постепенно наступает неуверенность, а потом, медленно неумение себя ограничить, отсутствие ощущения границ, саморасползание, переходящее в желание закричать, в жажду невероятно внушительных движений, в какое-то прорастающее из нее самой безо всяких корней желание что-то делать, без конца, чтобы получить при этом ощущение самой себя; и какая-то отсасывающая, смачно опустошающая сила заключалась в этой гибели, когда каждая секунда была диким, отрезанным ото всего, безответственным, беспамятным одиночеством, которое, тупо уставившись, смотрело в мир. И из него вырывались слова и жесты, которые, появляясь неизвестно откуда, скользили мимо, и все же еще были ею, и советник сидел перед нею и невольно наблюдал, как что-то, заключающее в себе его желанную возлюбленную, приближалось к нему, и она уже не видела ничего, кроме безостановочного движения, с которым его борода то поднималась, то опускалась, когда он говорил, равномерно, усыпляюще, словно бородка какой-то мерзкой, жующей негромкие слова козы.

Ей было так жаль себя; к тому же она испытывала убаюкивающе-гудящую боль, оттого что все это стало возможно. Советник сказал: "Я по вам вижу, что вы - одна из тех женщин, которым на роду написано быть унесенными бурей. Вы горды и предпочли бы это скрыть, но, поверьте мне, знатока женской души не обманешь". У нее было такое чувство, будто она безостановочно погружается в прошлое. Но, оглядываясь вокруг и погружаясь во времена своей души, лежащие, как слои воды на большой глубине, она ощущала случайность не того, что эти вещи вокруг нее выглядели сейчас именно так, а того, что этот облик удерживается на них, словно навсегда им принадлежит, неестественно прицепившись к ним, словно чувство, которое не хочет покидать чье-то лицо, перелетая в какие-нибудь другие времена. И это было странно - словно в тихо струящейся цепочке происходящего вдруг лопнуло одно звено, лопнуло и разрушило последовательность, раздавшись вширь - потому что постепенно все лица и все предметы замерли со случайным, внезапным выражением, соединенные между собой по вертикали порядком, разрушающим обыкновенное. И лишь она одна скользила меж этих лиц и вещей с колеблющимися, распахнутыми чувствами - назад - прочь.

Сложная, сплетаемая годами взаимосвязь чувств ее бытия раскрылась затем вдали во всей своей наготе за одно мгновение и почти обесценилась. Клодина думала, что нужна одна линия, просто какая-нибудь непрерывная линия, чтобы опираться на саму себя среди немого оцепенения торчащих повсюду вещей; это наша жизнь; что-то подобное тому, когда мы беспрерывно говорим, делая вид, что каждое слово связано с предыдущим и влечет за собой следующее, потому что боимся, как бы не пошатнуться непредсказуемо в момент молчания, разрывающего цепь речи, и как бы тишина нас не уничтожила; но это всего лишь страх, лишь слабость перед ужасной, зияющей, как пропасть, случайностью всего того, что мы делаем...

Советник добавил: "Это - судьба, есть мужчины, которым суждено вызывать состояние тревоги, нужно раскрыться перед ними, здесь ничего не поможет..." Но она почти не слушала его. Ее мысли были заняты в это время странными, далекими противопоставлениями. Она хотела одним махом, одним величественным, необдуманным жестом освободиться и броситься к ногам возлюбленного; она чувствовала, что еще смогла бы сделать это. Но что-то принуждало ее удержаться от этого перед крикуном, перед насильником; обязательно опередить этот поток, чтобы не просочиться в него, прижать его жизнь к себе, чтобы не потерять ее, петь самой только для того, чтобы не онеметь внезапно в замешательстве. Этого она не хотела. Какое-то сомнение, что-то обдуманно высказанное всплыло перед ней. Не кричать, как все, чтобы заглушить тишину. И не петь. Только шепотом, притаившись, ...только Ничто, пустота.

И вдруг началось медленное, беззвучное стремление придвинуться, склониться, свеситься через край; советник сказал: "Вы не любите спектаклей? Я люблю в искусстве утонченность хорошего конца, который утешает нас, поднимая над невзгодами будней. Жизнь разочаровывает и так часто лишает нас театрального конца. Но что тогда получается - голый натурализм?.."

Неожиданно она услышала все это близко и отчетливо. И еще была его рука, придвинувшееся к ней скудное тепло, сознание: ты, - но тут она вырвалась, неся в себе какую-то уверенность в том, что и сейчас они могут быть друг для друга чем-то последним, бессловесно, недоверчиво, составляя одно целое, как полотно, сотканное из смертельно-сладостной легкости, как арабеска, созданная по чьему-то еще неведомому вкусу, и каждый из них - как звук, который только в душе другого представляет собой некий знак, который ничего не значит, если она его не слушает.

Советник выпрямился, посмотрел на нее. Она вдруг ощутила, что стоит перед ним, а вдали от нее - тот единственный любимый человек; он, наверное, о чем-то думает, ей пришло в голову, что она не может узнать, о чем; в ней самой смутно брезжило сейчас не находящее выхода ощущение, скрытое в надежном прибежище ее тела. В этот момент она воспринимала свое тело, которое было родным домом для всего, что она ощущала, как какое-то неясное препятствие. Она вдруг почувствовала его ощущение самого себя, которое теснее, чем что бы то ни было, сомкнулось вокруг нее, воспринимая это ощущение, как неизбежное предательство, которое отделяло ее от возлюбленного, и в том, что она переживала, в обморочно обрушивающемся на нее, надвигающемся неизведанном было нечто такое, что, как ей казалось, переворачивало ее последнюю верность - которую она хранила в своем теле где-то в глубочайшей сути этой верности - в ее полную противоположность.

Возможно, это было не что иное, как желание отдать свое тело возлюбленному, но, сотрясенное ее глубокой неуверенностью в ценностях души, желание это превратилось в томление по тому незнакомцу, и замирая перед возможностью пройти через него к ощущению самой себя, даже если ее тело испытает на себе нечто, его разрушающее, и содрогаясь перед его ощущением себя, которое загадочным образом избегало любого решительного движения души, как перед чем-то, что мрачно и опустошенно заключало ее в самое себя, она с горьким блаженством призывала свое тело оттолкнуть незнакомца от себя, пользуясь беззащитностью его чувственной растерянности, увидеть, как он повергнут наземь и словно взрезан ножом, заставить его наполниться ужасом, отвращением, насилием и невольными судорогами, - чтобы с какой-то странно раскрывшейся до последней грани верностью ощутить, что он лишен этого Ничто, этого колеблющегося, этого бесплотного Присутствия Всюду, этой болезненной уверенности души, этого края воображаемой раны, он, который в муках бесконечно возникающего вновь желания срастись в одно целое тщетно ищет себе спутницу.

Словно свет за нежной сеткой прожилок среди ее мыслей из наполненной ожиданием тьмы лет, постепенно обволакивая ее, возникла эта тоска по смерти ее любви. И вот внезапно где-то там, далеко-далеко, в сияющей раскрепощенности, она услышала свои собственные слова, словно подхватив то, что говорил советник: "Я не знаю, сможет ли он это перенести..."

Впервые она заговорила о своем муже; ее охватил испуг - казалось, это ничего не меняло в событиях действительности, но она чувствовала неудержимую власть ускользнувшего в жизнь слова. Сразу ухватившись за сказанное, советник спросил: "Да любите ли вы его?" От нее не укрылась смехотворность той высокомерной уверенности, с которой он ринулся в атаку, и она сказала: "Нет, н-нет, я ведь его совсем не люблю". С дрожью в голосе, но решительно.

Поднявшись наверх в свою комнату, она еще ничего как следует не поняла, но почувствовала скрытую, непостижимую прелесть своей лжи. Она думала о своем муже; временами в памяти высвечивалось что-то, напоминавшее о нем, как бывает, когда с улицы заглядываешь через окно в освещенную комнату; и только тогда она ощущала, что делает. Он был красив, она так хотела бы стоять рядом с ним, затем этот свет засиял и внутри нее. Но она покорно вернулась назад, в свою ложь, и теперь вновь стояла снаружи, на улице, во мраке. Она мерзла; само то, что она жила, доставляло ей страдание; каждый предмет, на который она смотрела, каждый вздох. Как в теплый лучистый шар, могла она спрятаться в то свое чувство к мужу, там она была бы в безопасности, вещи не продирались там сквозь ночь, как остроносые корабли, они увязли в мягком плену, остановились. А она не хотела.

Она вспомнила, что уже лгала однажды. Не раньше, до него, потому что никакой лжи тогда не существовало, это просто была она, и все. Но позже, когда она просто сказала, что ходила прогуляться, вечером, часа на два, хотя это и была правда, все же она солгала; она вдруг поняла, что солгала тогда впервые. Так же, как она сидела до этого внизу, среди людей, ходила она тогда по улицам, ходила потерянно, то туда, то сюда, беспокойно, как собака, потерявшая след, и заглядывала в дома; она наблюдала, как кто-то открывал какой-то женщине дверь своего дома с присущей хозяину любезностью, с соответствующими жестами, довольный тем, что обещает встреча; а в другом месте кто-то шел в гости под ручку с женой и был весь - воплощенное достоинство, совершенный супруг, сама уравновешенность; и повсюду, словно на широкой, равно дающей приют всем и каждому глади воды, были маленькие бурлящие водовороты, и вокруг них расходились круги, и совершалось какое-то направленное внутрь движение, которое где-то внезапно, слепо, безглазо граничило с безразличием; и повсюду внутри домов было какое-то сдерживание собственного эха в узком пространстве, которое улавливает каждое слово и протягивает его до следующего, чтобы не слышать то, что невозможно вынести, - промежуточное пространство, пропасть между биениями двух действий, в которое погружаются, уходя от ощущения самого себя, куда-то в молчание между двумя словами, которое точно так же может оказаться молчанием между словами совсем другого человека.

И тогда ее осенило: где-то среди этих людей живет человек, неподходящий, другой, но можно попытаться к нему приспособиться, и тогда можно отныне ничего не знать о том "я", какое ты представляешь собой сегодня. Потому что чувства живут только тогда, когда они бесконечной цепью связаны с другими, они держатся друг за друга, и важно только, чтобы одно звено жизни нанизывалось на другое, чтобы цепь не прерывалась, и для этого есть сотня способов. И тут, впервые за все время их любви, ее пронзила мысль: все это случайность; благодаря случаю это обратилось в действительность, и потом человек уже крепко держится за нее. И она впервые почувствовала себя как-то неясно до самых глубин души и нащупала это последнее, безликое ощущение самой себя в их любви, этот корень, разрушающий безусловное; ощущение, которое она и раньше всякий раз превращала в самое себя и которое никак не отличало ее от других. И тогда у нее появилось такое чувство, как будто она должна вновь погрузиться в мятущееся, невоплощенное, бездомное, и она бежала сквозь печаль пустых улиц, и заглядывала в дом, и ей не нужно было никакой другой компании, кроме гулкого звука каблучков по камням, в котором ей, хотя и втиснутой в тесные рамки жизни, слышались собственные шаги, то впереди, то сзади.

Но если тогда ей понятен был только распадающийся на части, непрерывно движущийся фон невоплощенных теней чувств, на котором всякая сила ускользала от того, чтобы поддерживать другую, только обесценивание, только все то непредсказуемое, непостижимое для рассудка, что было в собственной ее жизни, и она чуть ли не плакала, измучившись и устав от той замкнутости, в которую ей пришлось погрузиться, - то теперь, в тот миг, когда она вновь до конца вспомнила, что ей пришлось выстрадать ради этого соединения, в этой просвечивающей, призрачно тонкой ранимости жизненно важных представлений: сумрачно-жуткое, как сон, стремление к бытию только через другого, одинокое, как остров, чувство, что нельзя просыпаться, эта скользящая словно меж двух зеркал сущность любви, когда известно, что за всеми ними скрывается Ничто, и она почувствовала здесь, в этой комнате, скрытая, как маской, своими лжепризнаниями, в ожидании приключения, которое связано с ней у другого человека, - удивительную, полную опасностей, возносящую сущность лжи и обмана в любви: тайком уйти от себя самой в недосягаемое для другого, в то, чего обычно избегают, к растворению одиночества, ради великой правдивости в пустоту, которая иногда, на мгновение, разверзается за всеми идеалами.

И в тот же миг она услышала затаенные шаги, скрип лестницы, кто-то остановился; в вестибюле у ее двери - тихие скрипучие звуки - того, кто там стоит.

Она перевела глаза на дверь; странным казалось ей, что за этими тонкими досками стоит человек; она ощущала при этом лишь поток какого-то равнодушия, призвук случайности в этой двери, по обе стороны которой - поля напряжения, недосягаемые друг для друга.

Она уже разделась. На стуле у кровати юбки брошены были в том виде, как она их только что сняла. Воздух в этой комнате, которую сдавали сегодня одному, завтра другому, смешивался с запахом ее тела. Клодина огляделась. Она заметила медный замок, который криво крепился на ящике комода, глаза ее задержались на маленьком, истертом, затоптанном множеством ног коврике у кровати. Она вдруг подумала о запахе, который шел от кожи этих ног, а потом впитывался, впитывался в души других людей, родной, оберегающий, словно запах отчего дома. Это было представление, искрящееся своеобразной раздвоенностью, то незнакомое и возбуждающее отвращение, то неотразимое, словно любовь всех этих людей устремилась к ней и ей не остается ничего иного, кроме одного: смотреть и замечать. А тот человек все еще стоял под ее дверью, и оттуда доносились лишь едва слышные, непроизвольно издаваемые звуки, когда он шевелился.

Тут ее охватило желание броситься на этот коврик, целовать грязные следы этих ног и, как собака, в возбуждении обнюхивать их. Но то была не чувственность, а скорее нечто, что выло, как ветер, или кричало, как ребенок. Она вдруг опустилась на пол, на колени; застывшие цветы, составлявшие узор на ковре, казались теперь больше, и их стебли бессмысленно извивались у нее перед глазами; она увидела свои тяжелые, женственные ляжки, которые безобразно нависли над ковриком, как что-то совершенно бессмысленное и в то же время связанное с чем-то непонятно серьезным, ее ладони уставились друг на дружку на полу, как два пятиглавых зверя с членистыми телами; тут же бросилась в глаза лампа в коридоре и пять кругов, которые с жуткой немотой двигались по потолку, стены, голые стены, пустота, и вновь - человек, который там стоял, иногда шевелясь, скрипя, как скрипит корой дерево, его неугомонная кровь вскипает, как буйная древесная листва, и она лежит здесь, выставив напоказ голые руки и ноги, и только дверь разделяет их, и она, несмотря ни на что, ощущает полнокровную прелесть своего зрелого тела, и тот же утраченный остаток души, который недвижимо застыл, сохранившись вопреки разрушительным увечьям по соседству с разрастающимся уродством, и занят тяжким, непрерывным осознанием всего этого, словно рядом с ними - павшее животное.

Потом она слышала, как человек осторожно уходил. И вдруг поняла, еще по-прежнему оставаясь оторванной от самой себя, что это было предательство; более страшное, чем даже ложь.

Она медленно выпрямилась, не поднимаясь с колен. Она всматривалась в непостижимость того, что сейчас это действительно могло произойти, и дрожала, как человек, который волей случая, не прилагая собственных усилий, спасся от опасности. И попыталась вообразить, как это могло быть. Она видела свое тело, лежащее под телом незнакомца; с отчетливостью воображения, которое, как маленький ручеек, затекает в любую щелочку, она представляла свою внезапно наступившую бледность и заставляющие краснеть слова согласия, и глаза человека, стоящего над ней, подавляя ее, распростершись над ней, упрямые глаза, как крылья хищной птицы. И в ней не прекращалась мысль: это предательство. Ей пришло в голову, что, если бы она вернулась потом от этого человека к своему мужу, он сказал бы: я не в состоянии ощутить, что происходит в твоей душе, а у нее вместо ответа была бы только беззащитная улыбка, говорящая: верь мне, это не было направлено против нас, - и все же в этот самый миг Клодина почувствовала, что ее колено как-то глупо прижато к полу, словно посторонняя вещь, и ощутила себя всю, недоступную, с этим болезненным беззащитным непостоянством самых потаенных человеческих возможностей, которые не удержит ни слово, ни возврат к прошлому, они обязательно вернутся на волю из строгой взаимосвязанности жизни. Мыслей больше не было, она не знала, правильно ли она делает, и все вокруг нее обратилось в странную, одинокую боль. Боль, которая как какое-то замкнутое пространство, зыбкое, парящее и все же связанное воедино мягкой темнотой вокруг, тихо поднимающееся вверх пространство. А под ним постепенно нарастал сильный, четкий, равнодушный свет, который позволял ей видеть все, что она делала, это необычайно сильное, вырванное из нее самой выражение превосходства, эту величайшую мнимую обнаженность и покорность ее души, ...и она же - съежившаяся, маленькая, холодная, потерявшая связь с чем бы то ни было, где-то далеко-далеко внизу, под ней...

Через какое-то время послышалось, будто кто-то осторожно, ощупью, ищет ручку двери, и она знала, что незнакомец стоит, прислушиваясь, у нее под дверью. В ней забурлило головокружительное желание подползти ко входу и отодвинуть засов.

Но она осталась лежать на полу посреди комнаты; еще раз ее что-то удержало, отвратительное ощущение внутри, такое же чувство, как когда-то; словно удар, ее тело пронзила мысль, что все это всего лишь попытка возврата в свое же прошлое, и вдруг она воздела руки: Помоги мне, о, помоги же мне! и почувствовала, что в этом - правда, и это была для нее только лишь тихо возвращающаяся обратно мысль: мы нашли друг друга, потаенно пробираясь сквозь пространство и годы, а теперь я вторгаюсь в тебя, пройдя по пути страданий.

И затем наступил покой, открылся простор. Приток болезненно застоявшихся сил после того, как стены рухнули. Как блестящая, спокойная водная гладь, лежала перед ними их жизнь, их прошлое и будущее, возвышенное этим мгновением. Есть вещи, которые никогда не удается сделать, никто не знает, почему, они-то, наверное, и есть самые важные; да, мы знаем, они самые важные.

Известно, что жизнь скована ужасным оцепенением, она одеревенела, как пальцы на морозе. Но иногда оцепенение прерывается, иногда оно стаивает, как снег с лугов, и человек впадает в задумчивость, у него наступает смутное просветление, которое постепенно разливается вширь. Но жизнь, жизнь из плоти и костей, жизнь, которой решать, ни на что не обращая внимания, спокойно сцепляет одно звено с другим, человек сам не действует.

Внезапно она все-таки встала на ноги, и мысль, что она должна это сделать, гнала ее вперед, руки ее отодвинули засов. Но все было тихо, никто не постучал. Она отворила дверь и выглянула; никого, пустые стены обрамляли в сумрачном свете лампы пустое пространство. Наверное, она не услышала, как он ушел.

Она легла. Упреки проносились у нее в голове. Уже охваченная сном, она ощущала, что делает ему больно, но у нее было странное чувство, и она думала: все, что я делаю, делаешь на самом деле ты. Уже забывшись сном, она грезила: мы отдаем все, что только можно отдать, чтобы прочнее охватить друг друга тем, к чему ни у кого нет доступа. И только раз, на мгновение вдруг совершенно вырвавшись из пут сна, она подумала: этот человек нас победит. Но что означает победить? И ее мысли ускользнули обратно в сон, наткнувшись на этот вопрос. Она воспринимала свою нечистую совесть, как последнюю данную ей нежность. Огромное, расширяющее темную глубину мира себялюбие вздымалось над ней, как над человеком, который должен умереть; сквозь сомкнутые веки она видела кусты, облака и птиц и казалась среди них такой маленькой, и все-таки все здесь было только для нее. И настало мгновение затворения, изгнания из себя всего чужеродного, и в уже почти нереальной завершенности открылась великая, чистая любовь, заключающая в себе только ее саму. Дрожащее разрешение всех кажущихся противоречий.

Советник больше не приходил; и она заснула, спокойно, оставив открытой дверь, словно дерево на лугу.

На следующее утро дневной свет казался кротким и таинственным. Она пробудилась словно за светлыми гардинами, которые задерживали всю наружную действительность света. Она пошла прогуляться, советник сопровождал ее. Что-то неустойчивое было в ней, похожее на опьянение синим воздухом и белым снегом. Они вышли на окраину городка, посмотрели вдаль, в белом пространстве было что-то сияющее и торжественное.

Они стояли у забора, который перегораживал тропку, ведущую в поля, какая-то крестьянка сыпала корм курам, островок желтого мха ярким пятном выделялся на белом снегу. "Как вы думаете..." - спросила Клодина и оглянулась назад, где над переулком было черно-синее небо, и, не закончив фразу, спросила немного погодя: "...Интересно, как долго висит там этот венок? Ощущает ли воздух его присутствие? Как он живет?" Больше она ничего не говорила; и даже сама не знала, зачем спрашивала; советник улыбнулся. У нее было такое чувство, что все одето в металл и еще дрожит под резцом. Она стояла рядом с этим человеком и как только чувствовала, что он на нее смотрит и стремится в ней хоть что-нибудь заметить, что-то сразу упорядочивалось в ее душе и ложилось ясно и просторно, как ровные поля под зорким глазом парящего коршуна.

А эта жизнь, синяя и черная, и на ней маленькое желтое пятнышко... Чего она хочет? Это призывное квохтанье кур и тихий стук зерен, сквозь который неожиданно вдруг зазвучит что-то, словно бой часов... Для кого ее речи? Это бессловесное, вгрызающееся в глубину и только иногда через узкую щель коротких секунд в проходящем мимо взлетающее вверх, бессловесное, которое иначе мертво... Что все это означает? Она смотрела на эту жизнь молчаливым взглядом и чувствовала, не обдумывая, - как ложатся порой на лоб руки, когда ничего высказать невозможно.

И тогда она стала слушать, улыбаясь, и все. Советник полагал, что ячейки его сети все сильнее опутывают ее, а она не разочаровывала его. Только ей казалось, когда он говорил, что они идут между домами, в которых люди что-то говорят, и в ход ее рассуждений вмешивался иногда кто-то второй, и увлекал ее мысли за собой, то туда, то сюда; она покорно следовала за ними, а потом на какое-то время вновь погружалась в самое себя, всплывала со смутным чувством, снова погружалась. Это было тихое, беспорядочное перетекающее движение, своеобразное пленение.

Между тем она чувствовала, словно это было ее собственное ощущение как этот человек любит себя. Видя его нежность к самому себе, она испытывала тихое чувственное возбуждение. И вокруг воцарялась тишина, вы словно вступали в какую-то область, где в расчет берутся совсем другие, немые решения. Она чувствовала, что советник ее потеснил и что она уступает ему, но это было неважно. Просто в ней что-то поселилось, словно там сидела птица на ветке и пела.

Вечером она немного поела и рано легла спать. Все было для нее уже как-то мертво, никакой чувственности в ней не было. Но, поспав совсем чуть-чуть, она проснулась, зная, что он сидит внизу и ждет. Она взяла платье и оделась. Встала и оделась, ничего больше; ни чувства, ни мысли, только отдаленное сознание какой-то несправедливости, а потом, когда она уже оделась, появилось, кажется, и обнаженное, не очень хорошо защищенное чувство. Она спустилась вниз. Столовая была пуста. Слегка расплываясь, виднелись контуры столов и стульев, они бодро выглядывали из полутьмы, как ночная стража. В углу сидел советник.

Она что-то сказала, возможно: я чувствую себя так одиноко там, наверху; она знала, как он истолкует ее слова. Через некоторое время он взял ее за руку. Она встала. Постояла в нерешительности. Потом выбежала на улицу. Она понимала, что поступает, как глупая неопытная девчонка, и что для нее это забава. Следом по лестнице послышались шаги, ступени скрипели, а она внезапно задумалась о чем-то очень далеком, очень абстрактном, тогда как тело ее дрожало, словно тело лесного зверя, за которым гонятся.

Советник потом, сидя у нее в комнате, между делом спросил: "Ты ведь любишь меня, правда? Я, конечно, не художник и не философ, но я человек цельный. Да-да, я уверен, я цельный человек". Она ответила: "А что это такое, цельный человек?" - "Странный вопрос ты задаешь", - рассердился советник, но она добавила: "Вовсе нет, мне кажется так странно, что человек нравится именно потому, что он нравится, его глаза, его язык, и не слова, а их звук..."

Тут советник поцеловал ее: "Так значит, ты все-таки меня любишь?"

И Клодина еще нашла в себе силы ответить: "Нет, я люблю только быть с вами, тот факт, тот случай, что я с вами. А можно было бы сидеть и у эскимосов, в меховых штанах. И с отвислыми грудями; и считать это прекрасным. Разве цельные натуры так уж редко встречаются?"

Но советник сказал: "Ты заблуждаешься. Ты любишь меня. Ты просто никак не можешь пока оправдаться перед собой, а это как раз и есть признак настоящей страсти".

Невольно, когда она почувствовала, что он распростерся над ней, что-то в ней вздрогнуло. Но он попросил: "Молчи, молчи".

И Клодина молчала, она заговорила только один раз; когда они раздевались, она начала говорить бессвязно, невпопад, что-то, скорее всего, совершенно незначащее, это было словно какое-то мучительное поглаживание: "...Такое чувство, как будто идешь по узкому горному ущелью; звери, люди, цветы, все неузнаваемо; и сама ты совершенно другая. Спрашивается, если бы я с самого начала жила здесь, что бы я об этом думала, что чувствовала бы? А ведь странно, что нужно перешагнуть всего лишь одну линию. Мне хочется вас поцеловать, а потом быстро отскочить в сторону и посмотреть; а потом снова к вам. И с каждым разом, когда я буду переступать эту границу, я буду чувствовать все это лучше. Я буду делаться все бледнее; люди умрут, нет, они увянут; и деревья, и звери тоже. И наконец останется лишь совсем прозрачная дымка... а потом только одна мелодия... и ветер понесет ее... над пустотой..."

И еще раз она заговорила: "Пожалуйста, уйдите, - проговорила она, - мне противно".

Но он только улыбался. Тогда она сказала: "Уйди, пожалуйста". И он удовлетворенно вздохнул: "Наконец-то, наконец-то, моя милая, маленькая фантазерка, ты сказала мне: ты!"

А потом она с ужасом почувствовала, как тело ее, несмотря ни на что, наполняется наслаждением. Но при этом ей казалось, будто она вспоминает о том, что испытала однажды весной: ощущение, что она - для всех и все же только для одного-единственного. И далеко-далеко, подобно тому, как дети говорят, что Бог велик, оставался образ ее любви.

ИСКУШЕНИЕ КРОТКОЙ ВЕРОНИКИ

Die Versuchung der stillen Veronika.

Эти два голоса надо где-то услышать. Может быть, они просто лежат на страницах дневника, рядом или один в другом, низкий, глубокий голос женщины, на некоторых страницах внезапно подскакивающий вверх, в объятиях мягкого, раздольного, тягучего мужского голоса, этого извилистого голоса, так и оставшегося незавершенным, сквозь недостроенную крышу которого проглядывает все то, что он не успел под нею спрятать. А может быть, и этого не осталось. Но где-то в мире обязательно должна быть такая точка, куда эти два голоса, совсем не выделяющиеся в тусклой сумятице будничных звуков, устремляются подобно двум лучам и сплетаются друг с другом, где-то эта точка есть, и может быть, стоило бы ее отыскать, ту точку, близость которой ощущаешь лишь по какому-то чувству тревоги, подобному приближению музыки, еще не слышимой, но уже ложащейся тяжелыми мягкими складками на непроницаемый полог тихих далей. Пусть же эти зарисовки, примчавшись из прошлого, встанут одна рядом с другой и, стряхнув болезненность и слабость, сольются воедино, вспыхнув ровным светом ясного дня.

"Круговорот!" Позже, в дни, когда свершался мучительнейший выбор между невидимой определенностью фантазии, натянутой, как тоненькая нитка, и обыденной действительностью, в эти дни, полные последних отчаянных усилий вовлечь то неуловимое в эту действительность - когда затем приходилось отказаться от этих попыток и броситься в простоту живой жизни, как в ворох теплых перьев, - он обращался к нему, как к человеку. В эти дни он часами разговаривал с самим собой, и говорил громко, потому что боялся. Что-то погрузилось и вошло в него, стой непостижимой неудержимостью, с какой внезапно где-то в теле сгущается боль, превращаясь в воспаленную ткань, и, делаясь действительностью, разрастается и становится болезнью, которая с нерешительной, двусмысленной улыбкой приносимых ею страданий начинает распоряжаться телом.

- Круговорот, - умоляюще говорил Иоганнес, - о, если бы ты был, по крайней мере, вовне меня! И еще: если бы у тебя были одежды, за складки которых я мог бы ухватиться. О, если бы можно было поговорить с тобой! Я бы сказал тебе тогда, что ты есть Бог, и, говоря с тобой, держал бы под языком маленький камешек, чтобы убедить самого себя, что все это не сон. Я бы сказал тебе: я вручаю себя твоей власти, ты можешь мне помочь, ты всегда видишь все, что бы я ни делал, какая-то часть меня остается лежать во мне тихо и недвижно, словно она самая главная, и это основа - Ты.

Но он так и оставался лежать во прахе, отвергнутый, с сердцем ребенка, устремленным куда-то наугад в робкой надежде. И знал только, что нуждался в этом из-за своей трусости, знал это. И все-таки это случилось, словно для того, чтобы почерпнуть из его слабости силу, которую он подозревал в себе и которая его манила так, как раньше могло манить его что-то только лишь в юности, когда возникает какая-то мощная, но совсем еще лишенная обличий голова какой-то неясной сокрушительной силы, и ты чувствуешь, что можешь врасти в нее плечами, примерить на себя и дать ей свое собственное лицо.

И однажды он сказал Веронике: это Бог; он был тогда боязлив и смирен, это было давно, и он тогда впервые попытался закрепить то неопределенное, что ощущали они оба; они скользили по темному дому друг мимо друга; туда, сюда, и все мимо и мимо. Но когда он сказал об этом, это было для него понятием обесцененным, ничего не говорящим о том, что он думал.

А то, о чем он тогда думал, было, наверное, пока еще чем-то, напоминающим те рисунки, которые иногда воплощаются в камень, - никто не знает, где живет то, на что они указывают, и каков их полный облик в действительности, - в стенах, в облаках, в водоворотах воды; то, что он имел в виду, представляло собой, наверное, лишь непостижимо подступившую к нему часть чего-то пока отсутствующего, как те изредка встречающиеся выражения на лицах, которые связываются у нас вовсе не с этими, а с какими-то другими, внезапно забрезжившими по ту сторону всего происходящего лицами, это были тихие мелодии посреди шума, чувства в душах людей, да и в нем самом ведь были чувства, которые, когда слова его искали их, еще были вовсе не чувствами, а лишь неким ощущением, будто что-то в нем самом удлинилось, только самым своим краешком погрузившись в него, пронизывая его тонкой сетью, его страх, его кротость, его молчаливость, как иногда, в пронзительно-ясные весенние дни удлиняются все предметы, когда из-под них выползают тени и стоят тихо, вытянувшись все в одну и ту же сторону, словно отражения в ручье.

И он часто говорил Веронике: то, что было в нем, на самом деле не было ни страхом, ни слабостью, это было что-то вроде того страха, который есть на самом деле просто взволнованность перед чем-то, что еще никогда не видел и что не приобрело еще какой-то определенный облик, или как бывает иногда, когда ты совершенно точно и вместе с тем неизвестно откуда знаешь, что в твоем страхе есть нечто женское, а в твоей слабости - нечто от утра в деревенском доме, окруженном птичьим щебетом. Он находился в том своем странном состоянии, когда у него возникали такие вот половинчатые, невыразимые образы.

Но однажды Вероника посмотрела на него своими большими глазами, в которых таилось тихое сопротивление, - они сидели тогда совсем одни в одной из полутемных комнат, - и спросила:

- Значит, и в тебе тоже есть что-то, что ты не можешь ясно почувствовать и как следует понять, и ты называешь это просто Богом, тем, что вне тебя и мыслится как действительность, отделившаяся от тебя, такая, что она просто может взять тебя за руку? И, наверное, это как раз то, что ты никогда не хотел бы назвать трусостью или мягкостью; и ты представляешь себе это, как некую фигуру, которая могла бы спрятать тебя в складках своего одеяния? И ты пользуешься такими словами, как Бог, просто для того, чтобы сказать о том, что куда-то направлено, как о не имеющем направления, о каких-то движениях, как о неподвижном, о призраках, которые остаются в тебе, никогда не воплощаясь в действительность, - потому что они приходят в своих темных одеждах из какого-то другого мира с уверенностью чужаков, прибывших из большой процветающей страны, будто они живы? Скажи, ведь это потому, что они как живые, и потому, что ты во что бы то ни стало хочешь ощущать все это, как существующее в действительности?

- Эти вещи, - сказал он, - которые существуют за горизонтом сознания, или на виду у нас проскальзывают за горизонт нашего сознания, или же это лишь связанный с чем-то чужеродным, неисследованный и недосягаемый, какой-нибудь новый вероятный горизонт сознания, где еще нет никаких предметов.

Уже тогда он считал, что это - идеалы, а не замутнения или признаки какого-то душевного нездоровья, это предчувствие некоего целого, веяние которого доносится откуда-то раньше времени, и если бы удалось правильно слить все это воедино, если бы было что-то, что позволило бы одним рывком все это расчленить и упорядочить, начиная с тончайших ответвлений мысли и вовне, вверх, где все это складывается в кроны целых деревьев, то это было бы для малейших примет того целого словно ветер для парусов. И он вскочил в сильнейшем порыве почти физического желания.

И она тогда долгое время ничего не говорила в ответ, а потом сказала:

- Во мне тоже есть что-то... понимаешь, это Деметр... - и запнулась, и тогда впервые они заговорили о Деметре.

Иоганнес поначалу не понял, для чего это все вообще было нужно. Она рассказывала, что стояла как-то однажды у окна, за которым был загон для кур, и наблюдала за петухом, наблюдала и ни о чем не думала, и только со временем Иоганнес сообразил, что она имела в виду загон для кур у них во дворе. Потом пришел Деметр и встал с нею рядом. И тогда она стала замечать, что все это время она все-таки думала о чем-то, только совсем смутно, а теперь начала все это постигать. Но близость Деметра, рассказывала она, - и он должен понять, все было так смутно, когда началось это постижение, близость Деметра и помогала ей, и одновременно стесняла ее. И через некоторое время она уже точно знала, что думала тогда о петухе. Но возможно она вовсе ни о чем и не думала, а только все время смотрела, и то, что она видела, твердым посторонним телом оставалось лежать в ней, потому что не было мыслей, которые бы его освободили. И, казалось, все это как-то неясно наталкивает ее на воспоминания о чем-то другом, что она тоже никак не могла найти. И чем дольше стоял рядом с ней Деметр, тем отчетливее она, испытывая странную боязнь, начинала ощущать в себе наполненные пустотой очертания этого образа. И Вероника вопрошающе посмотрела на Иоганнеса: понимает ли он ее?

- И все время это было такое вот непередаваемо-равнодушное звериное соскальзывание, - говорила она о том, что тогда видела, она и сегодня видит это так, словно происходит что-то очень простое, но совершенно непостижимое, это непередаваемо-равнодушное соскальзывание - и вдруг ты свободна ото всего, что тебя волнует, и какое-то время тупо и бесчувственно стоишь, а мысли твои где-то далеко, там, где серый, тлеющий свет. И она сказала:

- Иногда, в то мертвое послеобеденное время, когда мы с тетей выходили на прогулку, жизнь была освещена точно так же; мне казалось, что я хорошо все это чувствую, у меня было такое ощущение, будто образ этого гадкого света исходит прямо из моего желудка.

Наступила пауза, Вероника захлебнулась в поисках слов.

Но она вновь вернулась к тому же самому.

- С тех пор я уже заранее издалека замечаю, как накатывает эта волна, добавила Вероника, - она затопляет желудок, подбрасывает его вверх и вновь отпускает.

И снова возникло молчание.

Но вдруг ее слова заскользили, крадучись, словно им нужно было спрятать какую-то тайну в большом, мрачном помещении, подбираясь к самому лицу Иоганнеса.

- ...Именно в такой момент Деметр схватил мою голову и прижал к своей груди, а потом откинул ее назад, не произнося ни слова, - прошептала Вероника, и потом опять это молчание.

Но у Иоганнеса было такое чувство, будто он ощутил в темноте прикосновение чьей-то таинственной руки, и он задрожал, когда Вероника продолжала:

- Я не знаю, как назвать то, что произошло со мной в этот момент, мне вдруг почудилось, что Деметр должен быть, как этот петух, что она живет в такой же страшной, далекой пустоте, из которой он внезапно выскочил.

Иоганнес почувствовал, что она смотрит на него. Его мучило то, что она рассказывала о Деметре и при этом говорила такое, что, как он смутно чувствовал, касалось и его. В нем крепло необъяснимое, боязливое подозрение: то, что для него было абстрактным и ограничивалось Богом, как те, подобные пустым, ограниченным рамками чувств, призракам его "я" среди неопределенности желаний в бессонные ночи, - Вероника могла захотеть обратить в нечто такое, что он должен делать. И ему показалось, притом что он не мог этому противиться, что в ее голосе появилось что-то жестокое, сочувствующее и похотливое, когда она продолжала:

- Я тогда крикнула: Иоганнес бы такого никогда не сделал! Но Деметр произнес только: Подумаешь, Иоганнес, - и сунул руку в карманы. И вот помнишь? - когда ты потом впервые снова пришел к нам, как Деметру удалось заставить тебя заговорить? - Вероника говорит, что ты представляешь собой нечто большее, чем я, - издевательски проговорил он, - а ты оказался трусом! - А ты тогда, похоже, был еще таким, что не мог такое стерпеть, и парировал: Ну, это мы еще посмотрим. - И тогда он ударил тебя кулаком в лицо. А дальше - я верно говорю? - ты хотел нанести ответный удар, но увидев перед собой его грозный лик и сильнее почувствовав боль, ты вдруг ощутил ужасающий страх пред ним, о, я знаю его, этот преданный и почти дружелюбный страх, и вдруг ты улыбнулся, и ты ведь не знал, почему, верно? Но ты продолжал улыбаться, лишь лицо у тебя немного исказилось, и я почувствовала, как что-то робкое промелькнуло в его разгневанных глазах, но с такой теплой, сразу вливающейся в тебя нежностью и уверенностью, что обида вдруг исчезла, растворившись в тебе... Через некоторое время ты сказал мне тогда, что хочешь стать священником... И тут я вдруг поняла: не Деметр, а ты - тот самый зверь... Иоганнес вскочил. Он не понял.

- Как ты можешь такое говорить? - закричал он, - что ты имеешь в виду?!

Вероника заговорила, и в ее голосе слышалось разочарование:

- Почему ты не стал священником? В священнике есть что-то от животного! Эта пустота, там, где у других - ощущение себя. Эта мягкость, которой пропитана даже их одежда. Та пустопорожняя мягкость, которая способна удержать россыпь происходящего всего мгновение, словно полное решето, которое тут же пустеет. А хорошо было бы попытаться что-то все-таки сделать из нее. Я стала такой счастливой, когда это поняла...

Тут он услышал, как неистово кричит в нем его собственный голос, и нужно было умолкнуть, и он почувствовал, насколько его выбили из колеи размышления о ее утверждении, ему сделалось жарко, и голова пухла от напряжения, когда он силился не перепутать образы, порожденные двумя сознаниями, которые где-то там, во мгле, были очень похожи, но ее образы были ближе к действительности и тесны, как камера на двоих.

...Когда они оба успокоились, Вероника сказала:

- Это то, что я до сих пор еще не до конца поняла и чему мы вместе должны искать объяснение.

Она распахнула двери и выглянула на лестницу. У них обоих было такое чувство, словно они хотели проверить, одни ли они, и над ними вдруг оказался пустой темный дом, будто они были посажены под огромный колпак. Вероника сказала:

- Все, что я тебе говорила, - это не то... Я сама не знаю... Но скажи мне все-таки, что в тебе тогда происходило, скажи, как это все, ну, про этот сладостный страх, когда ты улыбался...?! Ты казался мне лишенным самого себя, раздетым до какой-то нагой, теплой мягкости, - тогда, когда тебя ударил Деметр.

Но Иоганнес не знал, как об этом рассказать. В голове у него проносилось так много вариантов. Ему казалось, что он слышит голоса в соседней комнате и по обрывкам разговора понимал, что речь идет о нем. Он только спросил:

- Ты это и с Деметром обсуждала?

- Но это было намного позже, - ответила Вероника, потом в нерешительности замолчала и наконец добавила: - один-единственный раз. - И через некоторое время: - несколько дней назад. Я не знаю, что меня побудило.

Иоганнес смутно ощутил что-то... в его сознании где-то далеко возник испуг: похоже, это была ревность.

Прошло довольно много времени, когда он вновь услышал, что Вероника говорит Он начал понимать, что она сказала:

- ...это было так странно, я ведь так хорошо стала ее понимать.

И он механически спросил:

- Кого - "ее"?

- Ну, да эту крестьянку, что живет наверху.

- Ах, да, эту крестьянку.

- Ту, о которой парни болтают по деревням, - повторила Вероника, - но ты можешь себе представить? У нее никогда больше не было возлюбленного, только эти ее два больших пса. Может быть это и ужасно, то, что они рассказывают, но ты только подумай: два таких огромных зверя, которые иногда встают на дыбы, клацая зубами, чего-то властно требуя, словно ты такой же, как они, а в каком-то смысле так оно и есть, и все в тебе полно ужаса перед их косматой шерстью, все, кроме одного, очень маленького кусочка твоего существа, который не боится, но ты знаешь, - еще мгновение, и достаточно твоего жеста, и они уже снова ничто, покорные, тихие, они - животные, - но все же это не только животные, это ты и одиночество, это ты и еще раз ты, это ты и пустая комната со стенами из шерсти, и это желает не животное, а что-то такое, что я не могу высказать, и я не знаю, почему я все это так хорошо понимаю.

Но Иоганнес умоляюще сказал:

- Ведь это грех - то, что ты говоришь, это мерзость.

Но Вероника не унималась:

- Ты ведь хотел стать священником, почему?! Я задумывалась об этом, потому что... потому что тогда ты для меня не мужчина. Послушай... послушай же: Деметр сказал мне прямо: - Этот не женится на тебе, и тот - тоже; ты останешься здесь, здесь и состаришься, как твоя тетка... - Ты, я надеюсь, понимаешь, как я испугалась? Разве у тебя не такое же чувство? Я никогда не думала о том, что моя тетка - тоже человек. Я никогда не считала ее ни мужчиной, ни женщиной. Теперь же я сразу испугалась, что она - это нечто такое, чем я тоже могу стать, и почувствовала, что должно что-то произойти. И мне вдруг пришло в голову, что она долгое время не старилась, а потом вдруг мгновенно сделалась очень старой и больше уже не менялась. А Деметр сказал: - Мы имеем право делать все, что захотим. Денег у нас мало, но мы старейший род во всей округе. Мы живем по-другому, Иоганнес не служил в министерстве, а я - в армии, даже священником он не стал. Они все смотрят на нас немножко сверху вниз, потому что мы небогаты, но мы не нуждаемся в деньгах, и в них тоже не нуждаемся. - И наверное оттого, что я так испугалась из-за тетки, это вдруг подействовало на меня таким таинственным образом - такое неясное чувство, словно дверь с тихим вздохом приоткрывается - и ни с того ни с сего от слов Деметра у меня появилось ощущение нашего дома, но, впрочем, разве ты сам не знаешь, ты ведь тоже всегда так же ощущал их - наш сад и наш дом, ...о, этот сад, ...я иногда представляла себе среди лета, что такое же чувство должно быть у человека, когда он лежит в снегу, такое же безутешное блаженство, когда, не чуя под собой земли, паришь между теплом и холодом, хочешь вскочить - и слабеешь, сладостно тая. Когда думаешь о нем, то чувствуешь не эту пустую, непрерывную красоту, а скорее - свет, одуряющее изобилие света, свет, который лишает дара речи, от которого кожа ощущает бездумное блаженство, и вздохи, и скрип стволов, и неумолкаемый тихий шелест листьев... Тебе не кажется, что красота жизни, которая начинается с сада и заканчивается нами, - это что-то плоское и бесконечное, что вбирает в себя человека и отрезает его ото всего, словно море, в котором утонешь, если захочешь в него ступить?..

Теперь Вероника вскочила и встала перед Иоганнесом; ее руки, мерцающие в каком-то затерявшемся свете, казалось, испуганно старались вытащить из темноты слова.

- И потом, я часто чувствую наш дом, - слова ее продолжали блуждать на ощупь, - его мрак со скрипучими лестницами и жалующимися окнами, с его углами, с его высокими, выпирающими из темноты шкафами, и иногда откуда-нибудь, из маленького высокого окна - свет, медленно сочащийся по каплям, как из наклоненного ведра, и страх - а вдруг это кто-то там стоит с лампой в руках. И Деметр сказал: - Составлять слова - не мое дело, у Иоганнеса это получается гораздо лучше, но уверяю тебя, иногда во мне появляется какая-то бездумная выпрямленность, я раскачиваюсь, как дерево, возникает какой-то ужасающий, совершенно нечеловеческий звук, словно грохот погремушки или визг детской свистульки. И мне достаточно встать на четвереньки, чтобы почувствовать себя зверем. Мне, наверное, стоило бы иногда размалевывать лицо... - Тут мне почудилось, что наш дом - это мир, в котором мы одни, сумрачный мир, в котором все выглядит искривленно и странно, как под водой, и мне показалось почти естественным, что я должна уступить желанию Деметра. Он сказал: - Это останется между нами и вряд ли существует в действительности, потому что об этом никто не знает, это не связано с миром действительности и поэтому не может вырваться наружу... - Ты не поверишь, Иоганнес, но я не испытывала к нему никаких чувств. Просто он распахнулся передо мною, как огромный рот, вооруженный острыми зубами, который мог меня проглотить, как мужчина он остался мне так же чужд, как любой другой, но это было какое-то втекание в него, которое я себе внезапно представила, а потом, по каплям, стекание с губ обратно, какое-то заглатывание тебя утоляющим жажду зверем, тупое и безучастное... Нужно иногда переживать какие-то события, когда их можно выполнить просто как действия, но ни с кем и ни с чем. Но тут я вспомнила о тебе, я ничего не знала точно, но я оттолкнула Деметра. Ведь у тебя тоже должно быть что-то подобное, для того же самого, наверное, очень хорошее...

Иоганнес выдавил из себя:

- Что ты имеешь в виду? Она сказала:

- У меня только неясное представление о том, чем можно быть друг для друга. Ведь все люди боятся друг друга, даже ты иногда, когда говоришь со мной, становишься твердым и жестким, как камень, который ударяет по мне: но я имею в виду такие отношения, когда полностью растворяешься в том, что каждый значит для другого, а не стоишь отчужденно рядом, прислушиваясь... Я не могу это объяснить. То, что ты иногда называешь Богом, - это оно и есть.

Потом она заговорила о вещах, которые так и остались для Иоганнеса неясными:

- Тот, кого ты, наверное, имеешь в виду, - нигде, потому что он во всем. Он - злая толстая женщина, которая заставляет меня целовать ее груди, и одновременно это - я, когда я остаюсь одна, ложусь на пол у шкафа и мне в голову приходят такие вот мысли. И ты, наверное, тоже такой, ты иногда настолько неодушевлен и замкнут в себе, как свечка в темноте, которая сама по себе - ничто и только делает темноту сильнее и заметнее. С тех пор, как я увидела тогда твой страх, мне кажется, что ты сам иногда выпадал из моих мыслей, но страх всегда оставался, как темное пятно, и оставался теплый, мягкий край, который его ограничивает. И ведь, наверное, важно только то, что человек - как происходящее, а не как личность, которая действует; и каждый должен быть наедине с тем, что происходит, и в то же время нужно быть вместе, безмолвно и замкнуто, как за стенами без окон, образующими замкнутое пространство, в котором все может произойти в действительности, и при этом все же никак нельзя вторгнуться из одного пространства в другое, хотя в мыслях это и случается.

И Иоганнес не понял.

А она внезапно начала меняться, словно что-то стало уходить вглубь, сами черты ее лица делались в одном месте менее ясными, а в другом - более отчетливыми; конечно, она могла еще что-то сказать, но казалось, что сама она уже больше не та Вероника, которая только что говорила, и лишь совсем неуверенно, словно ступая по дальней незнакомой тропе, доносились ее слова:

- ...Как ты считаешь?.. мне кажется, таким безличным человек быть не может, таким может быть только животное... Помоги же мне, потому что при этом непременно приходит на ум какое-то животное...?!

Иоганнес попытался как-нибудь заставить ее прийти в себя, он вдруг заговорил, он захотел слушать еще и еще.

Но она только покачала головой.

С того момента Иоганнес почувствовал, что для него не представляет ни малейшего труда со всей тщательностью обдумать то, что он хотел. Иногда человек не догадывается, чего он смутно хочет, но зато знает, что ему этого не угадать; и тогда он проживает всю свою жизнь словно в запертой комнате, в которой ему страшно. Иногда его пугало что-то, и было такое чувство, словно он вот-вот заскулит, встанет на четвереньки и помчится обнюхивать волосы Вероники; такие образы иногда вставали у него перед глазами. Но ничего не происходило. Они проходили друг мимо друга; они смотрели друг на друга; они обменивались незначащими или просящими словами - ежедневно.

Правда, однажды у него было такое чувство, будто произошла встреча среди одиночества, вокруг которого внезапная, неожиданная близость сразу образовала прочный свод. Вероника спускалась по лестнице, а внизу стоял он; они были в сумерках, каждый сам по себе. У него и в мыслях не было просить ее о чем-то, но поскольку оба они, там, на лестнице, были как фантазия больного воображения, он вдруг почувствовал, что ему необходимо сказать: Иди ко мне, и давай вместе уйдем отсюда. Но она ответила что-то такое, из чего он понял только: ...ни любить... ни выйти замуж... я не могу оставить тетю.

И еще раз повторил он свою попытку, он сказал:

- Вероника, человек, но иногда и просто слово, и тепло, и один вздох это как камешек в водовороте, который вдруг указывает тебе на тот центр, вокруг которого ты крутишься. Мы должны вместе что-то предпринять, тогда мы, может быть, его найдем...

Но в ее голосе слышалось еще больше похоти, чем в тот раз, когда она впервые сказала ему: "Таким безличным не может быть ни один человек, таким может быть только зверь,... нет, конечно, если тебе суждено умереть"... потом она сказала "нет". И тогда его охватило нечто, что, собственно говоря, не было никаким решением, это было видение, которое не имеет отношения к действительности, а связано только с самим собой, как музыка; он сказал: "Я ухожу; конечно, может быть, я и умру". Но и тогда он знал, что это не то, что он имел в виду.

И час за часом в то время пытался он объяснить все это самому себе и спрашивал себя, какая же она на самом деле и почему требует столь многого. Он иногда произносил: Вероника, и на лбу у него выступал пот, он ощущал униженность безнадежного отступления и влажно-холодную удовлетворенность своей обособленности. И невольно вспоминал он ее имя, когда видел два завитка у нее на лбу, два завитка, которые были тщательно прилеплены ко лбу, как что-то постороннее, или ее улыбку, иногда, когда они сидели за столом и она подавала тете. И ему необходимо было увидеть ее, как только начинал говорить Деметр; но что-то, на что он постоянно наталкивался, мешало ему понять, как такой человек, как она, может стать эпицентром его страстной решимости. И когда он все обдумывал, то в самых первых воспоминаниях вокруг нее витало нечто уже давно отгоревшее, словно аромат погашенных свечей, что-то обыденное, как комната для гостей, которые спят, недвижимы, под одеялами в льняных пододельяниках, за опущенными шторами. И только когда он слышал голос Деметра, говорящего о вещах столь ужасающе обыденных и бесцветных, как эта мебель, которую никто никогда не использовал, - все это представлялось ему каким-то пороком, которым они занимаются втроем.

И несмотря ни на что, позже, когда он думал о ней, он невольно слышал, как она говорит "нет". Трижды она неожиданно говорила "нет", и он не узнавал тогда ее голоса. Один раз она произнесла это совсем тихо, и все же до странности непохоже на нее прежнюю, и слово это отделилось от всего предыдущего и поднялось над домом, и потом, потом это оказалось как удар кнута или как бессознательное сжатие самой себя в каких-то тисках, а потом еще раз - тихо, угасая, почти боль, которую причинили намеренно.

Иногда же, теперь уже тогда, когда он думал о ней, он чувствовал, что она прекрасна. Это была та невероятно сложная красота, которой так легко перестаешь восхищаться и, забыв ее, начинаешь принимать ее за уродство.

И он невольно думал, когда она внезапно возникала перед ним из темноты дома, которая странным образом без единого движения вновь смыкалась за ее спиной, и проплывала мимо, излучая всесильную, необыкновенную чувственность, которой наделена была, как некоей неизвестной болезнью, - всякий раз он сразу невольно думал, что она воспринимает его как животное. Он ощущал это как нечто непостижимое и ужасающее, когда оно оказалось воплощенным в действительность в гораздо большей мере, чем он раньше подозревал. И даже когда он ее не видел, перед его глазами вставал весь ее облик в мельчайших подробностях: ее высокая фигура, ее широкая, немного плоская грудь, ее низкий прямой лоб и густые темные волосы, смыкающиеся в сплошную массу сразу над двумя незнакомыми милыми локонами, ее большой чувственный рот и легкий темный пушок, покрывающий руки. И то, как она ходила, опустив голову, словно та не держится на нежной шее и она может ее повредить, и та особенная, почти бесстыдная кротость, с которой тело ее слегка выпирало, когда она шла. Но они больше почти не говорили друг с другом.

Вероника услышала вдруг зов какой-то птицы и следом - ответ. На этом все и кончилось. Достаточно было, как иногда бывает, одного этого незначительного, случайного события, чтобы все кончилось и началось нечто, что касалось скорее ее одной.

Потому что тогда осторожно, торопливо, словно прикосновение острого, быстрого, шершаво-мягкого язычка, в лица пахнул запах высокой травы и луговых цветов. И последний разговор, который тянулся вяло, как что-то, скользящее между пальцев, о чем давно уже не думаешь, прервался. Вероника испугалась; только позже она заметила, что это был особенный испуг, по краске, которая бросилась ей в лицо, и по одному воспоминанию, которое внезапно, перелетев через годы, без всякой подготовки, вдруг всплыло перед ней, горячее и живое. Впрочем, в последнее время воспоминаний было так много, но у нее было такое чувство, что уже накануне ночью она услышала предупредительный сигнал, и предыдущей ночью, и две недели назад. И ей показалось, что когда-то раньше она уже испытала его мучительное прикосновение, наверное, во сне. Они все вновь и вновь приходили ей в голову, эти странные воспоминания, и укладывались вокруг - слева, справа, сзади, спереди, как стаи птиц, летящие к определенной цели все ее детство, но на этот раз она знала с какой-то почти неестественной уверенностью, что это именно то, что нужно. Среди них было одно воспоминание, которое она сразу узнала, хотя прошло много лет - наконец-то оно пришло, ни с чем не связанное, горячее и еще живое.

Ей ужасно нравилась тогда шерсть у одного большого сенбернара, особенно спереди, там, где широкие грудные мышцы выпирали при каждом шаге над округлыми костями, как два холма; шерсть у него была необыкновенно густая и вся из золотисто-коричневых волосков, и это было такое необозримое богатство и что-то такое спокойно-безграничное, что начинало рябить в глазах, если даже примешься рассматривать один только маленький кусочек шерсти. И хотя она не испытывала ничего, кроме единого, нерасчлененного, сильного чувства радости, чувства товарищеской нежности четырнадцатилетней девочки, и это напоминало удовольствие от какой-нибудь вещи, ее чувство напоминало иногда ощущение природы. Когда идешь и видишь здесь лес и луг, а там - гору и поле, и все в мире этой великой упорядоченности просто и податливо, как камешек; но любая гора и любой камень оказываются невероятно сложны, когда рассматриваешь их в отдельности, и ведут себя, как живые существа, так что внезапно наше восхищение оборачивается страхом, словно перед зверем, который подбирает лапы и неподвижно замирает, подкарауливая свою жертву.

Но однажды, когда она лежала так возле своей собаки, ей представилось, что такими были, наверное, великаны; с горами, долинами и лесами волос на груди, и певчими птицами, которые качаются у них в зарослях волос, и маленькими блошками, которые копошатся в перьях этих птиц, и - что дальше, она не знала, но до конца было еще далеко, и все пристраивалось одно к другому, и было втиснуто одно в другое, и казалось, остается только в робости и благоговении замереть перед грандиозностью силы и порядка. И она думала про себя, что если они разгневаются, то гнев их с воплем ворвется в эту тысячеликую жизнь и перетряхнет каждого с ужасающей силой, а если они затем обрушат на кого-нибудь свою любовь, то это будет подобно топоту гор и шелесту деревьев, и у того человека отрастет на теле мягкая шерсть, и закопошатся насекомые; и пронзительный голос, в блаженстве кричащий о чем-то несказанном, и их дыхание окутают все это в густой рой зверей и притянут к себе.

Когда же она заметила, что ее маленькие острые груди поднимаются и опускаются точно так же, как косматая грудь зверя рядом с нею, она вдруг решила воспротивиться этому и задержала дыхание, словно хотела наложить на что-то заклятие. Но когда она уже больше не смогла сопротивляться и снова начала дышать так, как будто та, другая жизнь постепенно притягивала ее к себе, она закрыла глаза и снова стала думать о великанах, и перед нею беспокойной вереницей потянулись образы, но они были ей теперь много ближе и от них шло тепло, как от низких пухлых облаков.

Когда потом, очень нескоро, она снова открыла глаза, все было, как и раньше, только собака стояла теперь рядом с нею и смотрела на нее. И тогда она сразу заметила, что в зарослях желтого, как морская пена, руна беззвучно показалось что-то заостренное, красное, причудливо изогнутое, и в тот момент, когда она хотела распрямиться, она ощутила влажно-теплое, дрожащее прикосновение языка на своем лице. И тогда на нее напало такое странное оцепенение, словно... словно и сама она была таким же зверем, и несмотря на отвратительный страх, который она ощущала, что-то обжигающе сжалось в ней, как будто сейчас, и только сейчас... словно птичий гомон и хлопанье крыльев в кустах, пока все не стихнет, а звук не сделается мягким, как шорох складывающихся перьев.

Вот что это тогда было, это был как раз тот самый странно обжигающий испуг, который сейчас внезапно помог ей все вспомнить и все распознать. Ведь мы не знаем, почему мы чувствуем так, а не иначе, но она почувствовала, что теперь, годы спустя, ее испуг был точно таким же, как тогда.

И там стоит тот, кто сегодня должен уехать, Иоганнес, а тут стоит она. С тех пор минуло тринадцать или четырнадцать лет, и груди у нее давно уже не такие острые, и красные клювики сосков не так любознательны, как тогда, они самую чуточку опустились вниз и выглядели теперь немножко печально, как две забытые кем-то на пустыре мятые бумажные шапочки, потому что грудная клетка у нее сделалась плоской и раздалась вширь, и было такое впечатление, будто пространство вокруг нее как-то сократилось. Но она знала об этом скорее всего не потому, что рассматривала себя в зеркале, - когда снимала с себя одежду или принимала ванну, ибо давно уже делала, занимаясь всем этим, только самое необходимое, - нет, она просто судила об этом по своим ощущениям, потому что иногда, например, ей казалось, что раньше платья плотно облегали ее фигуру со всех сторон, теперь же казалось, что она просто прикрывает ими свое тело, а если она вспоминала, как она сама себя ощущала изнутри, то оказывалось, что раньше она была как круглая, упругая капля воды, которая давно уже превратилась в маленькую лужицу с расплывшимися краями; и таким размазанным, вялым, расслабленным было ее нынешнее восприятие себя, как будто от нее ничего не осталось, кроме уныния и усталой небрежности, и лишь иногда она ощущала, как что-то несравненно мягкое медленно-медленно тысячами нежных осторожных складок изнутри прижимается к ней.

И все же когда-то давно она должна была хоть раз быть ближе к живой жизни и яснее ощущать ее - руками или собственным телом, но она давно уже забыла, как все это было, и знала только, что с тех пор, видимо, появилось нечто, что скрыло все эти ощущения. И не знала, что это тогда было, какой-то сон, или она чего-то испугалась, когда не спала, был ли это страх перед чемто, что она видела, или перед самой собой; но эта оставалось до сих пор. Ибо с тех пор ее бледная повседневная жизнь заслонила эти впечатления и стерла их, как стирает следы на песке усталый надоедливый ветер; и теперь лишь монотонность этого ветра звучала в ее душе, словно тихое гудение, которое то накатывает, то отступает. Она не испытывала больше сильной радости и сильных страданий, ничего такого, что было бы заметно и выделялось бы на общем фоне, и постепенно ее жизнь потеряла всякую отчетливость. Все дни были похожи один на другой, и, одинаковые, сменяли друг друга годы; она еще вполне ощущала, что каждый из них что-то забирает с собой, и каждый что-то приносит, и что она сама медленно меняется, но явной разницы между ними не было; у нее было неясное, расплывчатое представление о себе самой, и когда она пыталась оглядеть себя внутренним взором, то находила лишь смену неопределенных и скрытых форм, так бывает, когда мы чувствуем, что что-то шевелится под одеялом, но не можем угадать, что. И постепенно жизнь ее словно спряталась под мягкое сукно или под колпак из точеной кости, стенки которого становились все толще и толще. Предметы отступали все дальше и дальше, теряя свой облик, и ее ощущение себя уходило все дальше. На их месте оставалось пустое, неуютное пространство, в нем и жило ее тело; оно видело вокруг себя какие-то предметы, оно улыбалось, оно жило, но все это происходило так бессвязно, и часто в этот мир заползало мерзкое отвращение, которое словно замазывало дегтем все чувства.

И только когда в ней возникло это странное движение, которое сегодня наполнилось смыслом, она подумала о том, не может ли все стать снова, как прежде. А потом появилась мысль, не любовь ли это; любовь? она пришла, наверное, уже давно и приближалась медленно; медленно приближалась она. Но если мерить мерками ее жизни - то слишком быстро; жизнь ее шла еще медленнее; это было что-то вроде медленного открывания и закрывания глаз, а между ними - взгляд, который не в состоянии был задержаться на предметах, скользящий, замедленный, он, ничем не взволнованный, проскальзывал мимо. Этим взглядом она смотрела на то, что приближается к ней, и поэтому не могла поверить, что это любовь; она смутно пугала ее, как все незнакомое, это был испуг без ненависти, без остроты, любовь казалась ей лишь чужой страной по ту сторону границы, где собственная страна мягко и безутешно сливается с небом. Но с тех пор она знала, что жизнь ее стала безрадостной, ибо что-то принуждало ее изгонять все незнакомое, и если раньше она жила, как человек, который не видит смысла в том, что он делает, то теперь ей иногда казалось, что она его просто забыла и теперь сможет вспомнить. И ее мучило представление о чем-то восхитительном, что должно наступить потом, как брезжущее рядом с границами сознания воспоминание о какой-то забытой вещи. И все это началось тогда, когда вернулся Иоганнес, и ей тут же, в первый момент, неизвестно почему пришла в голову мысль о том, как его когда-то ударил Деметр и как Иоганнес улыбался.

И с тех пор у нее появилось такое чувство, будто пришел некто, обладающий чем-то таким, чего у нее нет, и тихо проносящий это по сумеречной пустыне ее жизни. Он шел по ее жизни, и вещи под его взглядом начинали нерешительно занимать нужные места; ей иногда казалось, когда он испуганно улыбался самому себе, что он может вдохнуть весь мир, задержать его в себе и ощутить его изнутри, и когда он его затем вновь очень бережно и осторожно ставил перед собой, он казался ей фокусником, который одиноко, для самого себя показывает чудеса с летающими кольцами; не более того. Ей делалось больно, когда она со слепой назойливостью представляла себе, как прекрасно все выглядит, наверное, в его глазах; у нее появилась ревность ко всему тому, что он чувствовал. Ибо хотя под ее взглядами распадался всякий порядок и вещи она любила лишь жадной любовью матери к своему ребенку, наставлять которого она не в состоянии, теперь ее усталая расслабленность начинала напрягаться и дрожать, как какой-то звук, как звук, который звенит в ушах и где-то в мире поднимает купол пространства и зажигает свет. Какой-то свет и люди, облик которых весь состоит из протяжной тоски, словно из линий, которые протягиваются далеко за свои собственные пределы и только в недосягаемой дали, почти в бесконечности, пересекаются. Он сказал, что это идеалы, и тогда у нее появилась надежда, что все это может обратиться в действительность. Наверное, она уже пыталась устремиться ввысь, но от этого испытывала боль, как будто тело ее было больным и не могло держать ее.

Именно тогда начали всплывать все остальные воспоминания, кроме одного. Они пришли к ней все, и она не знала, почему, но что-то заставляло ее считать, что одного воспоминания не хватает и что ради него одного появились все эти другие. И еще она знала: то, что она так ощущала, было не силой, а его кротостью, его слабостью, той тихой неуязвимой слабостью, которая раскинулась за его спиной, как бескрайнее пространство, в котором он был наедине со всем, что с ним происходило. Но дальше у нее ничего не получалось, это беспокоило ее, и она мучилась оттого, что, как только она, казалось, была близка к тому, чтобы во всем разобраться, ей на ум опять приходил какой-то зверь; она все время представляла себе зверей или Деметра, когда думала об Иоганнесе, и смутно подозревала, что у них общий враг и искуситель, Деметр, образ которого, словно гигантский, буйно разросшийся сорняк, присосался к ее воспоминаниям и вытягивал из них силы. И она не знала, заложена ли причина всего этого в том ее воспоминании, которое еще не пришло к ней, или в той сути, которой еще только предстоит проявиться. Была ли это любовь? В ней было какое-то брожение, что-то влекло ее. Она не знала, что с ней. Она словно шла по дороге, а впереди маячила какая-то цель, и ее заставляло в нерешительности замедлять шаги ожидание того, что где-то в прошлом или будущем таится еще не найденная и не узнанная ею, совсем иная цель.

А он не понимал ее и не знал, как тягостно было это неустойчивое ощущение жизни, которую она должна была строить для себя и для него, основываясь на чем-то таком, что ей было еще неизвестно, - и страстно желал действительной жизни, с самой обыденной простотой, чтобы она стала его женой или любовницей. Она не могла этого понять, ей казалось, что это бессмысленно, а в данный момент - почти подло. Она ни разу не ощутила явного, нацеленного влечения, однако никогда так отчетливо, как в это время, мужчины не казались ей всего лишь поводом, не стоящим того, чтобы долго задерживать внимание на нем самом, поводом для чего-то другого, воплощенного в них лишь очень нечетко. И вдруг она вновь погрузилась в саму себя и притаилась в этой своей тьме, и все смотрела и смотрела на него, и впервые с удивлением ощутила этот уход в самое себя как чувственное волнение, которому она похотливо предалась в своем сознании прямо у него перед глазами, оставаясь недосягаемой. Что-то в ней противилось ему, словно дыбился мягкий, шуршащий кошачий мех, и, будто глядя вслед маленькому блестящему шарику, она выпустила свое "нет" из укрытия, и оно покатилось прямо ему под ноги... И закричала, как будто боялась, что он может его растоптать.

И вот теперь, когда расставание безвозвратно встало между ними и шло вместе с ними в последний путь, внезапно с полной ясностью всплыло то самое забытое воспоминание Вероники. Она чувствовала только, что это то самое, и не знала, почему, и была немного разочарована, потому что в его содержании ничто не говорило ей о том, почему это было именно оно, и ощущала лишь какую-то освобождающую прохладу. Она чувствовала, что однажды в жизни ей уже пришлось испытать такой страх, какой она сейчас испытывала перед Иоганнесом, и не понимала, какая здесь связь, и почему это может так много значить для нее, и как это связано с будущим, - но у нее сразу появилось такое ощущение, будто она вновь вернулась на свой путь, туда, в то самое место, где когда-то с него сошла, и она понимала, что в этот миг то событие действительности, которое связано было с Иоганнесом, Иоганнесом из действительной жизни, достигло своего апогея и завершилось.

Она в это мгновение чувствовала что-то похожее на распадение; хотя они стояли совсем рядом, все как-то перекосилось, словно они куда-то проваливались, удаляясь друг от друга; Вероника смотрела на деревья, обрамлявшие дорогу, и, конечно, они на самом деле стояли гораздо прямее, чем ей казалось. И тогда ей показалось, что она наконец-то полностью прочувствовала свое "нет", которое просто обронила до того, в смятении, опираясь на какое-то предчувствие, и поняла, что теперь он уезжает только из-за себя самого, хотя сам этого не хочет. И от этого она на некоторое время ощутила такую глубину и такую тяжесть, словно лежат рядом два тела, отделенные одно от другого, разлученные и печальные, и каждое - само по себе, - потому что это ее чувство означало так или иначе почти самоотверженность; и ею овладело нечто такое, что сделало ее маленькой, слабой и ничтожной, как собачонку, которая, поскуливая, ковыляет на трех ногах, или как рваный флажок, который сиротливо трепещет от дыхания ветерка, - настолько растерялась она, постигнув все это, и у нее появилось страстное желание удержать его, словно у мягкой, израненной улитки, которая, передвигаясь тихими толчками, ищет другую, к телу которой она, сломленная, умирая, могла бы прилепиться.

Но тут она посмотрела на него и уже не знала, о чем думает, чувствуя: возможно, единственное, что она об этом знала, то внезапное воспоминание, которое покоилось в ней, чистое и отделенное ото всего, - вообще не было чем-то таким, что она могла постигнуть, опираясь только на саму себя, это произошло только благодаря тому, что когда-то постижению помешал великий страх, но затем это нечто укрепилось и затаилось в ней, преградив дорогу тому, другому, что могло из него родиться и неизбежно должно было отделиться от нее, как чужеродное тело. Ибо ее чувство к Иоганнесу начало спадать и устремилось прочь, - широким, освобожденным из-под гнета потоком, что-то давно лежавшее в ней мертвым, бессильным, закованным грузом вырвалось из нее и увлекло это чувство с собой, - и там, где был он, вспыхнуло дошедшее из преодоленных ею далей сияние, что-то, вздымающееся, как каменный столб, что-то бесконечно возвышенное и бессвязно мерцающее, словно сквозь сетчатую завесу снов.

И разговор, который они там, вовне, еще продолжали, становился все более скупым и угасал, и пока они силились его продолжать, Вероника почувствовала, как за словами встает уже нечто совсем другое; она теперь окончательно поняла, что ему надо уехать, и замолчала. Все, что они говорили или пытались сделать, казалось ей напрасным, поскольку было решено, что он уйдет и больше не вернется; она ощущала, что совершенно не хочет делать того, что раньше, возможно, и сделала бы, поэтому все ее прежние намерения вдруг приобрели застывший, неопределенный облик; она не успевала разобраться ни в смысле, ни в причине всего этого, все происходило быстро и четко, как нечто свершившееся, решенное и окончательное.

Он все еще стоял перед ней, окутанный сумбуром собственных слов, и она начала ощущать, что его присутствия, того, что он действительно рядом с нею, недостаточно, она чувствовала тяжкое давление на что-то такое в ней, что с воспоминанием о нем устремлялось куда-то ввысь, и она всюду натыкалась на его живую сущность, как натыкаются на мертвое тело, которое упрямо и враждебно противится любым усилиям оттащить его в сторону. И когда она заметила, что Иоганнес по-прежнему настойчиво смотрит на нее, он показался ей большим усталым зверем, которого она никак не может оттолкнуть от себя, и она ощутила в себе то самое воспоминание, как маленький горячий предмет, зажатый в руках; она чуть было не показала ему язык, испытывая нечто среднее между желанием бежать прочь и соблазном, странное чувство, похожее на отчаяние самки, которая кусает своего преследователя.

Но в это мгновение снова поднялся ветер, и ее чувство долетело до него и, ширясь, полностью освобождалось от упорного сопротивления и ненависти, которые, исчезая без его помощи, мягко всасывались в самое себя, пока от всего этого не остался один только одинокий ужас, перед которым Вероника, ощутив его, отступила сама; а все остальное вокруг проникнуто было дрожью предчувствия. То непроницаемое, что до сих пор туманным мраком покрывало ее жизнь, внезапно пришло в движение, и ей казалось, что формы предметов, которые она давно искала, скрывались за какой-то пеленой и исчезали. И хотя ничто не принимало такой облик, что можно было бы ухватиться руками, все ускользало меж тихо, на ощупь бредущих слов, и ни о чем нельзя было говорить, но на каждое слово, которое теперь не произносилось, смотрел издалека чей-то взгляд, и каждое слово сопровождалось тем странным, летящим вместе с ним пониманием, которое возносит обыденное действие на театральную сцену и делает его знаком пути, который неразличим иначе среди нагромождения булыжников. Словно тонкая шелковая маска закрыла весь мир, светлая, серебристо-серая, подвижная, кажется, готовая лопнуть; она напрягла зрение, и что-то затрепетало в ней, словно ее сотрясали невидимые толчки.

Так они и стояли рядом, и когда ветер стал задувать все сильнее и сильнее над дорогой, и удивительным мягким, благоуханным зверем разлегся повсюду, покрывая лицо, затылок, ключицы... и, вздыхая, раскинул пряди мягких, бархатистых волос, и с каждым вздохом плотнее прижимался к коже, разрешилось и то и другое, и ее ужас и ее ожидание, обратясь в усталое, тяжелое тепло, которое безмолвно, слепо и медленно, как текущая из раны кровь, обволокло ее. И она невольно вспомнила о том, что когда-то раньше слышала: что, мол, на людях обитают миллионы живых существ, и с каждым дыханием неисчислимые потоки живых существ появляются и исчезают, и она в благоговении замерла ненадолго перед этой мыслью, и ей было так тепло и темно, словно ее несла широкая пурпурная волна, но затем рядом с этим горячим потоком крови она ощутила еще один, и, подняв глаза, она увидела, как он стоит перед ней, и его разлетевшиеся на ветру волосы тихонько, подрагивающими кончиками, касаются ее волос, и тогда ее охватила пронзительная радость, казалось, что смешиваются два гудящих роя, и она готова была вырвать из себя свою жизнь, чтобы среди горячей спасительной тьмы, в неистовом восторге погрузить его в эту жизнь. Но тела их стояли окоченело и неподвижно и лишь, закрыв глаза, позволяли происходить тому, что втайне сейчас совершалось, словно им нельзя было об этом знать, и только все больше наполнялись пустотой и усталостью, а потом слегка склонились друг к другу, очень плавно и спокойно, и с такой смертельно тихой нежностью, словно, коснувшись друг друга, они истекут кровью.

И когда поднялся ветер, ей показалось, что кровь ее под одеждой поднимается по жилам вверх, и это доверху наполнило ее звездами и кубками, синим и желтым, и тончайшими нитями, и робким прикосновением, и каким-то недвижимым блаженством, словно стоящие на ветру цветы, которые что-то ощущают. И когда заходящее солнце просвечивало сквозь край ее юбки, она все так и стояла - вяло, тихо, бесстыдно покорно, словно кто-то может это увидеть. И только где-то совсем-совсем глубоко в ней зарождалась мысль о том великом, страстном желании, которому еще предстоит осуществиться, но эта мысль была в тот миг окутана такой тихой печалью, словно где-то вдали звонили колокола; и они стояли рядом, и тела их высились, большие и суровые, как два гигантских зверя с выгнутыми спинами, на фоне вечернего неба.

Солнце зашло; Вероника шла одна, задумавшись, по той же дороге, среди лугов и полей. Как из разбитой скорлупы, лежащей на земле, из этого прощания родилось ощущение самой себя; внезапно оно сделалось таким определенным, что ей показалось, будто она - как нож, воткнутый в жизнь этого человека. Все было отчетливо разграничено; он ушел и наверное убьет себя, ей не нужно было это проверять, это было что-то сокрушительно мощное, словно на земле лежал какой-то темный предмет. Это казалось ей настолько необратимым, словно время было разрезано и все прежнее безвозвратно застыло, этот день с его внезапным проблеском выделился среди всех остальных, как сияющий меч, у нее даже появилось такое чувство, словно она видела в воздухе телесное воплощение того, как связь ее души с той, другой душой стала чем-то окончательным, необратимым и, подобно остову старого дерева, упиралась в вечность. Порой она чувствовала нежность к Иоганнесу, которому она была благодарна за все это, потом снова - ничего, и она все шла и шла. Какая-то вторгшаяся в ее одиночество определенность толкала ее вперед, по дороге меж лугов и полей. Мир сделался по-вечернему маленьким. И постепенно Вероника ощутила странную радость, похожую на легкий, но внушающий страх воздух, который она вдыхала, содрогаясь от его запаха, который наполнял ее и поднимал вверх, и заставлял устремляться вдаль; звук ее шагов в этом воздухе легко отрывался от земли и поднимался над лесами.

Ей было не по себе от легкости и счастья. Она избавилась от этого напряжения только тогда, когда рука ее легла на ручку ворот ее дома. Это была маленькая овальная прочная калитка. Когда она закрыла ее за собой, эта калитка надежно заслонила ее ото всего, и она оказалась теперь в непроницаемой тьме, словно погрузилась в тихие подземные воды. Она медленно шла вперед и, не прикасаясь ни к чему, ощущала близость прохладных стен вокруг; это было особенное, затаенное чувство; она знала, что она у себя дома.

Потом она спокойно занималась необходимыми делами, и этот день подошел к концу, как и все остальные. Время от времени среди прочих всплывал образ Иоганнеса, тогда она смотрела на часы и высчитывала, где он сейчас должен быть. Но потом она приказала себе не думать об Иоганнесе, и когда она потом снова подумала о нем, поезд должен был уже идти сквозь ночь горных долин дальше, на юг, и незнакомые пейзажи наполнили ее сознание темнотой.

Она легла в постель и быстро заснула. Но спала она чутко и нетерпеливо, как человек, которому на следующий день предстоит что-то особенное. За ее смеженными веками все время брезжило что-то светлое, к утру оно сделалось еще ярче и, казалось, раздалось вширь, вот оно стало уже несказанно широким; проснувшись, Вероника уже знала: это море.

Сейчас он уже наверняка увидел его, и ему необходимо сделать только одно - выполнить свое решение. Скорее всего он выплывет на лодке в открытое море и выстрелит в себя. Но Вероника не знала, когда. Она начала строить догадки и сопоставлять обстоятельства. Поплывет ли он сразу, сойдя с поезда? Или будет дожидаться вечера? Когда море расстилается перед тобой уже совершенно спокойно и как будто смотрит на тебя удивленными глазами? Весь день она ходила, полная беспокойства, словно тонкие иглы постоянно впивались ей в кожу. Иногда откуда-нибудь - из золотой рамы вдруг осветившегося на стене портрета, из темноты на лестнице или сквозь белое полотно, по которому она вышивала, - проглядывало лицо Иоганнеса. Бледное и с резко очерченными губами, напоминающими рубины в оправе. Обезображенное и раздувшееся от воды. Или просто черная прядь волос над впалым лбом. Тогда она то и дело наполнялась дрейфующими обломками внезапно вновь накатывающей нежности. И когда наступил вечер, она знала, что это наверняка произойдет.

Глубоко в ней таилось подозрение, что все напрасно, что бессмысленно это ожидание и эти попытки обращаться с вещами совершенно неопределенными как с обычными, реальными. Иногда же торопливо проскакивала мысль, что Иоганнес жив, она словно прорывала какой-то мягкий покров, и сквозь него показывался кусок действительности - и тут же пропадал вновь. Она чувствовала тогда, как беззвучно и незаметно скользит за окном вокруг дома вечер, это было так, словно однажды пришла ночь, пришла и ушла; она знала об этом. Но внезапно все это сгинуло. Глубокий покой и ощущение тайны медленно опустилось на Веронику, словно окутав ее складчатым покрывалом.

И настала ночь, эта единственная ночь в ее жизни, когда то, что родилось под сумрачным покровом ее долгого больного бытия и не могло преступить какой-то заслон, чтобы прорваться к действительности, как огненное пятно, стало разрастаться, превращаясь в странные фигуры невероятных событий, когда оно обрело силы наконец-то осознанно проявиться в ней.

Влекомая каким-то неясным чувством, она зажгла в своей комнате все светильники, и, окруженная ими, сидела неподвижно посреди комнаты; она взяла портрет Иоганнеса и поставила его перед собой. Но ей больше не казалось, что то, чего она ждала, было событие, происходившее с Иоганнесом, но оно происходило и не с ней, на этот счет она не заблуждалась, - и вдруг поняла, что ее ощущение окружающего переменилось и проникло в неведомую область между сном и явью.

Пустого пространства между собой и окружающими вещами она теперь не ощущала; оно заполнилось удивительно напряженной взаимосвязью. Предметы не сдвигались со своих мест, словно пустили глубокие корни, - стол и шкаф, часы на стене, - до отказа наполненные самими собой, отделенные от нее, замкнутые в себе плотно, как сжатый кулак; и все же иногда они вновь проникали в Веронику или смотрели на нее, словно у них были глаза, из какого-то пространства, которое, как стекло, отделяло от них Веронику. Они стояли так, словно долгие годы ждали только этого вечера, чтобы обрести себя, так вздымались они и выгибались ввысь, и эта исходящая от них неиссякаемая избыточная сила переливалась через край, и ощущение этого мгновения, едва появившись, раздалось вширь вокруг Вероники, словно она сама вдруг заключила все в свое пространство, в котором безмолвно мерцали свечи. Но иногда она изнемогала от этого напряжения, и тогда ей казалось, что она лишь излучает свет; какая-то ясность пронизывала все ее тело, и она ощущала ее на себе, словно глядя на себя со стороны, и уставала от самой себя, словно от тихо гудящего конуса света, отбрасываемого какой-то лампой. И мысли ее проходили насквозь и выходили наружу из этой светлой сонливости, образуя мелкие ответвления, которые выглядели, как тончайшая сеть вен. Молчание становилось все глубже, завесы спадали, мягко, как мельтешение снежинок перед освещенными окнами, окутывая ее сознание; то и дело вспыхивал в нем, похрустывая, величественный зубчатый свет... Но через некоторое время она опять достигла границ своего странно напряженного бодрствования, и внезапно совершенно отчетливо ощутила: это теперь и есть Иоганнес, он обратился в действительность именно такого рода, он - в изменившемся пространстве.

У детей и у мертвых души нет; а душа, которой обладают живые люди, это то, что не позволяет им любить, как бы они того ни хотели, то, что в любой любви маленький остаточек оставляет для себя, - Вероника чувствовала: то, что никакая любовь не сможет заставить отдать, - это нечто, придающее направленность всем чувствам, - прочь от того, что с боязливой верой за них держится, того, что придает всем чувствам недосягаемость самого любимого, чего-то всегда готового довернуть вспять, - даже если они обращены к нему; есть в нас нечто, с улыбкой оглядывающееся на тайную договоренность в прошлом. Но дети и мертвые - это ведь пока еще ничто или - уже ничто, они заставляют думать, что могут еще стать всем или всем уже были; они как действительность пустоты пустых сосудов, которая придает снам их форму. У детей и у мертвых нет души, во всяком случае - такой души, у зверей - тоже. Звери пугали Веронику своей угрожающей отвратительностью, но в глазах у них стояло забвение, мерцающее маленькими точками и мгновенно, по каплям, скатывающееся вниз.

Чем-то подобным является душа, когда поиски неопределенны. Вероника всю свою долгую темную жизнь боялась одной любви и тосковала по другой, и во снах у нее иногда получалось так, будто она ее дождалась. А события чередуются во всей своей мощи, величественно и неторопливо, но все-таки они то, что сидит в самом человеке; то, что приносит боль, но так, словно эта боль исходит от человека; то, что унижает, хотя только унижению доступно летать бездомным облачком, и нет никого, кто это видит; унижение улетает прочь, испытывая блаженство дождевой тучи... Так она колебалась между Иоганнесом и Деметром... И сны тоже помещаются не внутри человека, они к тому же и не обломки действительности, и где-то, во всей совокупности ощущений, они начинают выделяться и завоевывают свое место, и живут там, паря в невесомости, как одна жидкость в другой. Во снах своему возлюбленному принадлежишь так, как эти жидкости - одна другой; ощущение пространства при этом совсем особое; ибо бодрствующая душа - это незаполняемая полость в пространстве; душа делает пространство холмистым, как вздутый лед.

Веронике хотелось вспомнить, какие сны ей снились. До сегодняшнего дня она ничего об этом не знала, лишь иногда, пробуждаясь, она, словно привыкнув к совсем другому, наталкивалась на узость собственного сознания и где-то замечала щелку, в которой еще брезжил свет... только щелку, но за ней ощущалось бескрайнее пространство. И теперь ей пришло в голову, что она наверняка часто видела сны. И она видела, как сквозь ее дневную жизнь проглядывают образы снов, как бывает, когда за воспоминаниями о разговорах и действиях через много лет видишь воспоминание о сложном сплетении чувств и мыслей, которые прежде были скрыты, или когда неизменно вспоминаешь только о каком-нибудь разговоре, и только теперь вдруг, спустя годы, понимаешь, что тогда непрерывно звонили колокола... Были такие разговора с Иоганнесом, были такие разговоры с Деметром. И в них она теперь могла разглядеть и собаку, и петуха, и удар кулаком, потом Иоганнес говорил о Боге; медленно, словно присасываясь своими концами, ползли его слова.

Еще Вероника всегда знала, оставаясь к этому довольно равнодушной, что есть некое животное, всем знакомое; это - животное с дурно пахнущей кожей, покрытой отвратительной слизью; но внутри нее оно было лишь чем-то вроде беспокойного темного пятна неопределенной формы, которое иногда ползло куда-то под неусыпным взором бодрствующего сознания; или оно было лесом, бесконечным и нежным, как спящий мужчина; в нем не было ничего от животного, были лишь определенные линии его влияния на ее душу, удлинявшиеся сами собой... И Деметр сказал тогда: мне достаточно лишь встать на четвереньки... и Иоганнес сказал тогда, днем: во мне что-то съежилось, удлинилось... Мягчайшее, бледное желание было в ней - чтобы Иоганнес оказался мертв. И было еще чувство, пока неясное в ее освобожденном от сна сознании, чувство безумно тихого созерцания его, и ее взгляды скользили бесшумно, как иглы, проникая в него все глубже и глубже, внимательно следя за тем, не раскроется ли вдруг ей навстречу, воплотившись в действительность с нерасчетливой полнотой всего живого в его дрогнувшей улыбке, в каком-нибудь движении его губ, в каком-нибудь жесте, мука чего-то такого, чем одаривает нас мир мертвых. Его волосы представлялись ей тогда густым кустарником, ногти большими пластинами слюды, она видела наполненные влагой облака в белках его глаз и маленькие зеркальные пруды, он распростерся во всей своей неприкрытой мерзостности, и границы его больше никто не защищал, а душа его, охваченная последним чувством, была укрыта только от себя самой. И он заговорил о Боге, а она подумала тогда: под Богом он подразумевает то самое другое чувство, возможно - ощущение того пространства, в котором он хотел бы жить. В ее мысли было что то болезненное. Но у нее появилась еще одна мысль: животное, наверное, похоже на это пространство, проскальзывая так близко, словно вода, которая прямо на глазах расплывается в какие-то большие фигуры, и вместе с тем - маленькое и далекое, если смотреть на него снаружи, как бы со стороны; почему в сказках позволительно думать вот так о животных, которые охраняют принцесс? Разве это было чем-то болезненным? И в эту ночь Вероника почувствовала, как она сама и эти образы ясно высвечиваются на фоне полного предчувствия страха исчезновения. Этот страх вновь способен был сокрушить ее приземленную жизнь, лишенную сновидений, она знала это и видела, что все тогда становилось болезненным и наполнялось невозможным, - но если бы можно было удержать эти его развившиеся свойства, как палочки, в одной руке, избавившись от того отвратительного, что им сопутствует, когда они склеиваются в единое действительное целое... ее мышление смогло достичь в эту ночь представления о невиданном здоровье, неколебимом, как горный воздух, наполненном той легкостью, которую испытывает человек, когда все чувства находятся в его распоряжении.

Накатывая волнами, иногда разбитыми от напряжения, лихорадочно проносилось счастье этого понимания сквозь ее мысли. Ты мертв, грезила ее любовь, ничего не имея в виду, кроме этого странного чувства, где-то посредине между нею и внешним миром, там, где жил образ Иоганнеса в ее представлении, но горячий отсвет огней был у нее на губах. И все, что происходило этой ночью, было не чем иным, как таким вот отсветом действительности, который, с мерцанием рассеиваясь где-то в ее теле между частями ее чувства, заставлял их отбрасывать вовне неясные тени. Ей казалось тогда, что она ощущает Иоганнеса совсем рядом с собой, так близко, как саму себя. Он был во власти ее желаний, и ее нежность беспрепятственно проникала в него, словно морские волны, пронизывающие мягких пурпурно-красных актиний. Порой же ее любовь простиралась над ним раздольно и бездумно, как море, уже усталая, напоминая иногда, наверное, то море, которое скрывает его труп, большая и мягкая, как кошка, мурлычащая в нежной дреме. Часы струились тогда с бормотанием льющейся воды.

И только когда она вдруг испугалась, она впервые почувствовала горе. Вокруг было холодно, свечи догорели, оставалась только одна, последняя; на том месте, где обычно сидел Иоганнес, зияла в пространстве дыра, и всех ее мыслей не хватало, чтобы ее закрыть. Внезапно беззвучно угас и этот последний свет, словно последний из уходящих тихо прикрыл за собой дверь; Вероника осталась в темноте.

Стыдливо бродили по дому шорохи; ступеньки, пугливо вздрагивая, стряхивали следы идущих по ним; где-то скреблась мышь, а потом какой-то жучок принялся сверлить дерево. Когда пробило час ночи, ею овладел страх. Перед непрерывной жизнью этого существа, которое всю ночь напролет, пока Вероника не спала, деловито шагало по всем комнатам, не зная покоя, то поднимаясь на крышу, то забираясь глубоко под пол. Как ничего не желающий знать убийца, который наносит все новые удары просто потому, что его жертва еще шевелится, она хотела бы схватить этот тихий звук, который все не прекращался, и удушить его. И внезапно она почувствовала, как спит ее тетя, там, далеко, в самой дальней комнате, и ее строгое лицо, все в кожистых морщинках; и вещи стояли смутно и тяжело, безо всякого напряжения; и ей уже вновь стало боязно среди этого чужого, окружившего ее бытия.

И лишь что-то, что уже не было для нее опорой и просто медленно угасало вместе с ней, - удерживало ее. Она уже начинала подозревать: то, что она воспринимала как нечто ощутимо чувственное, было всего-навсего она сама, а не Иоганнес. Поверх того, что она представляла себе, уже ложилось сопротивление повседневной действительности, стыда, слов тетки, касающихся раз и навсегда определенных вещей, насмешки Деметра, смыкалась узкая щель, и возникал уже страх перед Иоганнесом; ее образы заслонены были уже смутно брезжущим принуждением воспринимать все, как бессонную ночь, и даже то воспоминание, которого она так ждала и которое было для нее словно тайное путешествие, совершенное ею в эти ночные часы, - даже оно давно уже уменьшилось в размерах и отлетело вдаль, не в силах ничего изменить в ее жизни. Но как человек с бледными кругами под глазами идет в поисках событий, о которых он никому не расскажет, воспринимая собственную обособленность и слабость среди всего сильного и разумно живого как тоненькую ниточку тихо блуждающей мелодии, - так и Вероника ощущала в себе, несмотря на свое горе, нежное, мучительное блаженство, которое опустошало ее тело, пока оно не сделалось мягким и нежным, как тонкая оболочка.

Ей вдруг захотелось раздеться. Просто для себя самой, ради чувства быть ближе к самой себе, остаться наедине с самой собой в темной комнате. Ее волновало то, как одежда с тихим шорохом падает на пол; это была нежность, которая делает несколько осторожных шагов в темноту, словно ища кого-то, а потом, опомнившись, спешит назад, чтобы прижаться к собственному телу. И когда Вероника медленно, с неторопливым наслаждением вновь надевала свои платья, то они, со складками, в которых, подобно прудам в темных впадинах, вяло таилось тепло и над которыми как будто вставали какие-то заросли, - они были для нее чем-то вроде укрытий, за которыми она притаилась, и когда ее тело временами втайне натыкалось на свои оболочки, его пронзала чувственная дрожь, словно тайный свет, беспокойно блуждающий по дому за прикрытыми ставнями.

Это была та самая комната. Вероника невольно искала глазами то место, где на стене висело зеркало, и не могла себе это представить; она ничего не видела... лишь какой-то неясно скользящий блик в темноте, а может быть, ей это только кажется. Мрак наполнял дом как тяжелая жидкость, ей казалось, что ее самой нигде нет; она принялась ходить по комнате, но везде была только темнота, и все же она ничего, кроме себя самой, не ощущала, и там, где она проходила, она одновременно и была - и не было ее, она напоминала себе молчание, наполненное невысказанными словами. Так же она однажды разговаривала с ангелами, когда болела, тогда они встали вокруг ее постели, и от их неподвижных крыльев разносился тонкий высокий звук, который пронизывал все вещи. Вещи распадались как глухие камни, весь мир превратился в груды острых обломков каких-то раковин, и только она сама сжалась в комок; измученная высокой температурой, истонченная, как сухой розовый лепесток, она стала проницаемой для собственного чувства, она ощущала свое тело со всех сторон одновременно, и оно было совсем маленьким, словно она могла зажать его в свой ладони; а вокруг ее тела стояли мужчины с шуршащими крыльями, тихо потрескивавшими, как волосы. Для других же ничего этого не существовало; мерцающей решеткой, через которую можно было смотреть только в одну сторону, заслонял этот звук и ее, и ангелов. И Иоганнес разговаривал с ней, как с человеком, которого жалеют и не принимают всерьез, а в соседней комнате упорно расхаживал Деметр, она слышала его насмешливые шаги и сильный, резкий голос. И все время ее не покидало чувство, будто вокруг нее стоят ангелы, мужчины с удивительными оперенными руками, и все то время, пока остальные считали ее больной, они образовывали вокруг нее невидимый, непроницаемый круг, где бы они тогда ни находились. И тогда ей казалось уже, что она достигла всего, чего хотела, но это была всего лишь болезнь, и когда все это снова прошло, она поняла, что так оно и должно быть.

Теперь же в чувственности, с которой она ощущала саму себя, было что-то от той болезни. С боязливой осторожностью она избегала предметов, чувствуя их уже издали; тихо устремлялась прочь, ускользала от нее надежда, и тогда все вовсе оказывалось выпотрошенным и опустошенным и становилось мягким, как за безмолвным занавесом из истлевающего шелка. Дом постепенно наполнился мягким серым светом раннего утра. Она стояла наверху у окна, наступало утро; люди шли на рынок. То и дело по ней ударяло сказанное кем-то слово; тогда она нагибалась, словно пытаясь избежать удара, и отступала обратно в темноту.

И что-то тихо легло вокруг Вероники, в ней была тоска без цели и желаний, словно то болезненно неопределенное потягивание в лоне, как признак тех дней, которые повторяются каждый месяц. Странные мысли пролетали у нее в голове: так любить одну только себя - все равно что готовность все сделать для другого; и когда теперь перед ней вновь - на этот раз в виде чьего-то жесткого, безобразного лица - всплыло воспоминание о том, что она убила Иоганнеса, она не испугалась, - она делала больно лишь себе самой, когда видела его, это было так, как будто она смотрела изнутри, на собственные внутренности, наполненные кишками и еще чем-то отвратительным, напоминавшим больших сплетенных червей, - и одновременно наблюдала как бы со стороны, как она созерцает саму себя, - и испытывала ужас, но в этом ужасе было что-то неотъемлемо принадлежащее любви. Какая-то избавительная усталость охватила ее, она как-то расслабилась и, закутавшись в то, что она совершила, как в прохладный мех, вся исполнилась печали и нежности, и тихого одиночества, и мягкого сияния... словно человек, который в своих страданиях еще что-то продолжает любить и улыбается в горе.

И чем светлее становилось, тем невероятнее казалось ей, что Иоганнес мертв, это было лишь какое-то тихое сопротивление, от которого она сама избавилась. Было такое ощущение - и вместе с этим ощущением вновь какая-то очень далекая и невероятная связь с ним - будто между ними обоими уничтожилась последняя граница. Она почувствовала благостную мягкость и необычайную близость. И скорее близость души, чем близость тела; было такое чувство, будто она смотрит на себя его глазами и при каждом прикосновении ощущает не только его, но и каким-то неописуемым образом также и собственное чувство, все это казалось ей таинственным духовным соединением. Она иногда думала, что он был ее ангелом-хранителем, он пришел и ушел, когда она его заметила, и отныне всегда будет с ней, он будет смотреть на нее, когда она раздевается, а когда она куда-нибудь пойдет, он будет сидеть у нее под подолом; его взгляды будут нежны как вечная, тихая усталость. Она этого вовсе не думала и не чувствовала, она не имела в виду этого безразличного ей Иоганнеса; что-то бледно-серое, напряженное было в ней, и мысли, пробегая в ее голове, окружены были сиянием, выделяясь, словно темные фигуры на фоне зимнего неба. Так что это была просто каемка, каемка из стыдливой нежности. Это был тихий подъем вверх... когда что-то усиливается, и в то ясе время его нет... это и ничто, и - все...

Она сидела неподвижно, занятая игрой своих мыслей. Есть мир, нечто находящееся в стороне от тебя, какой-то другой мир, или просто печаль... словно стены, украшенные болезнью и воображением, в которых слова здоровых людей не звучат и бессмысленно падают на пол, как ковры, по которым нельзя ступать; тот совершенно прозрачный, гулкий мир, по которому она шагала с ним вместе, и за всем, что она там делала, следовала тишина, и все, что она думала, скользило бесконечно, словно шепот в запутанных коридорах.

И когда все стало ясно и бледно и наступил день, пришло письмо, то, которое должно было прийти, Вероника это сразу поняла: именно оно и должно было прийти. Раздался стук в дверь, и он прорезал тишину как обломок скалы, разрушающий тонкую гармонию снежного покрова; через открытые ворота со свистом влетели ветер и свет. В письме было написано: Как ты посмотришь на то, что я себя не убил? Я похож на человека, которого выбросили на улицу. Я ушел и не могу вернуться. Хлеб, который я ем, черно-бурый хлеб, лежащий на берегу, хлеб, который меня спасает, все, что стало более тихим и неясным, теплым, и не слишком быстро закрепилось, все шумное, живое вокруг - крепко держит меня. Мы еще поговорим об этом. Здесь вовне, все очень просто и лишено связности и высыпано в одну кучу как мусор, но я опираюсь на все это как на каменный столб, я нашел в этом опору и вновь укоренился...

В письме говорилось еще что-то, но она видела только одно: выбросили на улицу. И все же, хотя это было неизбежно, в его безоглядном спасительном прыжке прочь от нее чуть ощутимо чувствовалось что-то издевательское. Это было ничто, совсем ничто, лишь что-то, похожее на утреннюю прохладу, когда кто-то вдруг громко заговорит, потому что уже начался день. В конце концов все произошло ради такого вот человека, который теперь, отрезвившись, взирал на все это. Начиная с этого момента Вероника долгое время ничего не думала, она еще что-то чувствовала. Лишь невероятная, не колеблемая ни одной волной тишина сияла вокруг нее, словно бледные, безжизненные пруды, лежащие в свете раннего утра.

Когда она проснулась и снова начала все обдумывать, она вновь почувствовала себя словно под тяжелым плащом, который мешал ей двигаться, и как становятся бездействующими руки, если их затянуть пленкой, которую невозможно снять, так запутались и ее мысли. Она не находила доступа к обыкновенной действительности. То, что он не застрелился, не означало, что он жив. Это означало что-то такое в ее бытии, какое-то умолкание, угасание, что-то смолкало в ней и возвращалось в бормочущее многолосие, из которого совсем недавно вырвалось. Она опять услышала себя одновременно со всех сторон. Это был тот узкий коридор, по которому она когда-то бежала, потом ползла, а потом пришло то дальнейшее становление, когда она тихо поднялась и выпрямилась, а теперь все это снова замыкается. Несмотря на тишину, ей казалось, что вокруг стоят люди и негромко разговаривают. Она не понимала, что они говорили. В этом было что-то удивительно таинственное - не понимать, о чем они говорят. Ее чувства превратились в совсем тонкие напряженные поверхности, и эти голоса с шумом ударяли по ним, как ветви буйного кустарника.

Всплывали чужие лица. Это были сплошь чужие лица, лица подруг, тетки, Деметра, Иоганнеса, она хорошо знала их, и все же они оставались чужими. Она вдруг стала бояться их, как человек, который боится, что с ним будут жестоко обращаться. Она силилась думать об Иоганнесе, но не могла уже представить себе, как он выглядел несколько часов назад, он сливался с другими; она подумала, что он ушел от нее очень далеко и смешался с толпой; у нее было такое чувство, будто он где-то притаился и его хитрые глаза наблюдают за ней. Она сжалась в комочек, стараясь полностью замкнуться в себе, но ее ощущение самой себя расплывалось, становясь все менее отчетливым.

И постепенно она вообще утратила чувство, что была чем-то другим. Она уже почти не отличала себя от остальных, и все эти лица тоже были неотличимы одно от другого, они всплывали и исчезали одно в другом, они казались ей отвратительными, как нечесаные волосы, и все же она запутывалась в них, она отвечала им что-то, не понимая их, у нее была лишь одна потребность - что-то делать, в ней было какое-то беспокойство, которое, как тысяча маленьких тварей, просилось наружу, царапая ее кожу изнутри, и все вновь всплывали прежние лица, весь дом наполнился беспокойством.

Она вскочила и сделала несколько шагов. И вдруг все смолкло. Она крикнула, но никто не ответил; она еще раз крикнула, почти не слыша собственного голоса. Она огляделась, словно чего-то ища, все стояло неподвижно на своем месте. И все же она вновь ощущала себя.

То, что было потом, можно назвать коротким неуверенным путем, длившимся несколько дней. Иногда - отчаянные усилия вспомнить, что же это такое было то, что она единственный раз в жизни ощутила как нечто реальное и что она могла сделать для того, чтобы это снова пришло. Вероника в это время беспокойно ходила по дому; случалось, что она вставала ночью и бродила по дому. Но при этом она лишь иногда ощущала голые, покрашенные белой краской стены, которые в свете свечи высились в каждой комнате, и тьма клочьями повисала вокруг; она ощущала в этом что-то крикливо приятное, высоко и неподвижно вытянувшееся вдоль стен. Когда она представляла себе, как ускользает пол под ее ногами, она могла минутами стоять неподвижно и размышлять, словно пытаясь остановить свой взгляд на каком-то определенном месте в потоке воды; тогда голова у нее начинала кружиться, ей становилось дурно от той мысли, которую она никак не могла ухватить, и только когда пальцы ее ног ощущали трещины на полу и подошв ее касалась тонкая, мягкая пыль, или ноги начинали чувствовать неровности пола, ей становилось легче, словно ее кто-то стегнул по голому телу.

Но постепенно она стала чувствовать уже только это настоящее, а воспоминание о той ночи не было уже чем-то, чего она ждала, а только тенью той затаенной радости, которую она испытывала от самой себя и которую когда-то завоевала, тенью на той действительности, в которой она жила. Она часто подкрадывалась к запертой двери и прислушивалась, пока не слышала наконец мужские шаги. Представление о том, что она стоит здесь, в одной рубашке, почти нагая и внизу у нее все открыто, в то время как там проходит мужчина, совсем близко, отделенный от нее только дверью, почти сводило ее с ума. Но самым таинственным представлялось ей то, что и туда, на улицу, проникала какая-то часть ее, потому что луч ее света падал через замочную скважину, и дрожание ее руки должно было на ощупь пробежать по одежде того странника.

И однажды она вдруг подумала о том, что теперь она осталась в доме наедине с Деметром, с этим безумием порока. Она вздрогнула, и с тех пор часто случалось так, что они встречались на лестнице и проходили друг мимо друга. Они здоровались, но слова их совершенно ни к чему не обязывали. Просто однажды он встал совсем рядом, и они оба попытались найти друг для друга какие-то другие слова. Вероника заметила его колено, обтянутое узкими рейтузами, и его губы, которые напоминали короткий, широкий, кровавый разрез, и задумалась о том, каким будет Иоганнес - ведь он вернется; чем-то гигантским казался ей в этот миг кончик бороды Деметра на фоне бледного окна. И через некоторое время они пошли дальше, так и не поговорив.

КОММЕНТАРИИ

"Соединения".

Вторая книга Музиля, результат его мучительной работы в течение двух с половиной лет, вышла в 1911 году в Мюнхене, у Георга Мюллера, первым купившего Венское издательство (где был издан "Терлес"). Обе новеллы имели частичные или полные ("Искушение кроткой Вероники", первоначальное название - "Зачарованный дом") предварительные варианты и редакции.

На русском языке новеллы публикуются впервые.

Е. Кацева