«Canto» (1963) — «культовый антироман» Пауля Низона (р. 1929), автора, которого критики называют величайшим из всех, ныне пишущих на немецком языке. Это лирический роман-монолог, в котором образы, навеянные впечатлениями от Италии, «рифмуются», причудливо переплетаются, создавая сложный словесно-музыкальный рисунок, многоголосый мир, полный противоречий и гармонии.

Canto. Антироман

Предисловие. Колокола счастья. Ирина Алексеева

…Меченосные ирисы, белоглазый день, волна синевы, омывающая стены, «фотогрустное» лицо отца, трава, прорастающая сквозь камни… Эти образы буквально обрушиваются на нас, как только мы открываем книгу. И мы уже не можем оторваться, хотя эти наплывы ярких впечатлений еще нельзя назвать пониманием.

Писатель ценен для нас тем, как он говорит о мире. Ценен тем особым взглядом на мир, который расширяет наше собственное восприятие. И тогда жизнь становится чуть-чуть прекраснее.

Именно таков роман «Canto» Пауля Низона(р. 1929). Это — одна из первых книг швейцарского писателя, она была опубликована в 1963 году, а за ней последовал целый ряд произведений, которые принесли ему заслуженную славу: повесть «Погружение»(1972), романы «Штольц» (1975) и «Год любви» (1981). Но ни одна из этих книг не превзошла «Canto» по чистоте и свежести восприятия, по какой-то внезапности столкновения с миром, из которой рождается взрывчатая материя текста. Не случайно критика назвала ее культовой книгой конца XX века.

О чем эта книга? О себе и своей жизни, о любви, о дружбе, об умершем отце героя. Одновременно это — попытка понять Рим, город, в котором находится герой. Мы знаем и подоплеку ее создания: основой послужили впечатления автора от годичной стажировки в Риме. Роман построен по законам музыки, и его трехчастная структура действительно, как отмечают критики, напоминает сонатную форму, а сквозные повторы согласных и гласных, повторы слов и целых фраз, более того — отсутствие запятых при многократных повторах: «никогда никогда никогда», «и камень и камень и камень и камень» — создают чисто музыкальное звучание, вступающее в спор со смыслом речи.

Однако дело обстоит еще сложнее. Чтение романа вызывает перед глазами красочные картины, причем за ними стоит определенный изобразительный стиль: крупные мазки, любимая гамма красок — теплая охра, золото и все оттенки красного, с одной стороны, и всепоглощающий синий, переходящий в серебро и белесость — с другой. Стиль живописания автора очень напоминает картины его любимого художника — Ван Гога, о котором Пауль Низон, критик-искусствовед по образованию, в свое время написал диссертацию.

Эти картины, на которых изображены и друзья героя, и его женщины, и его детство, то совершенно статичны (тогда и описывающие их фразы лишены глаголов), то попадают в водоворот движения, и тогда речь спешит, фразы рвутся, становясь бесконечным перечислением или дробясь на короткие кусочки. Получается подвижный видеоряд: но камера то стоит, застыв на одном предмете, то беспрерывно меняет ракурс.

Но самое удивительное в том, что и музыкальность текста, и его живописность — абсолютно непредсказуемы. Потому что непредсказумы слова, из которых все это сказывается. Автор открывает в языке совершенно новую возможность: рождать смысл случайно. Одно сказанное слово тянет за собой другое, казалось бы, из другого смыслового ряда, но вместе они создают нечто новое, стоящее между музыкой, живописью и словесностью. Поэтому манера автора не поддается описанию в рамках традиционной стилистики. Зачем он играет словами? Не ради комического эффекта, а в поисках нового смысла. Какие слова он любит: книжные, разговорные? Есть ли у него метафоры? Любит — любые средства, создающие острый контраст, иногда на грани абсурда. Таков его способ познания мира, его путь к себе.

В книге не стоит искать сюжетных линий и их завершений. Разрозненные на первый взгляд впечатления, персонажи, события сплетаются, объединяются и, как в венке сонетов, образуют под конец сложенные из знакомых строк новые картины, гармоничные по словесной ткани и гармонические по музыкальной логике. И в книге есть финал, к которому подводят все мотивы. И, дочитав книгу до конца, ты, кажется, близок к пониманию того, что говорит тебе автор. Это понимание брезжит в той вспышке чувств, которые он разбудил: Мир прекрасен и многолик, он содержит в себе много жизни и много смерти. Проникнуть в него — значит проникнуться им. Для этого у нас есть органы чувств, и только включив их все, мы достигнем объемного видения мира, именно оно, а не путь исследования и анализа, приведет нас к озарению. И помогут нам в этом слова, прихотливо выстроенные художником в причудливую поэму, которую Пауль Низон называет «Canto», что по-итальянски значит «пение, песнь». Только так можно войти в Рим — то есть в Мир: это случайное созвучие, которое возникает лишь в русском переводе, — очень в духе автора.

Автор говорит нам: мир нельзя познать, его можно только… спеть. И тогда белые, розовые, лиловые цветы в утреннем саду зазвучат для нас колоколами счастья.

Ирина Алексеева

Часть первая

Моему другу Армину Кессеру

Отец, ничего примечательного

Мне тесно, я больше не выдержу. Это ощущение, будто я чему-то всецело отдаюсь, чему-то, что было, вот оно, вот здесь — и уже отзвенело. Жаркий наплыв, непостижимый, и неясно, что с ним делать. Огненные пламенеющие круги, и то, что после них остается, армады ощущений и отряды мыслей, шпионы и разведчики, которые ничего не проясняют, однако исчезают с завидной неизменностью. И все-таки этот мир Рима есть, я погружен в него, как в кипяток, но мне не войти в него, и подспудное чувство зреет во мне: разве я — Атлант? Нет. Что ж, вечные каникулы? Нет. Держать наготове голову и сердце для того, что живет вокруг меня своей могучей жизнью, что в миллионы раз долговечнее меня, но не входить? Нет. С головой уйти в дела, занять все свое время, чтобы ничего не предпринимать. И все силы — на то, чтобы выдержать, на эту позу притаившегося в засаде, позу, которая все больше сбивает с толку. Когда я вступлю туда? Я хочу в мир.

Эй ты, послушай, я к тебе обращаюсь, лицо на фотографии, висящей на стене, портрет чужестранный и фотогрустный из того прошлого, что уже звучит, послушай, скажи что-нибудь, эй, отец, мы вместе пожинаем лавры, я твой отросток боковой и в этом времени, и здесь: ответь мне, а с тобой все было так же?

Я в омнибусе, он зеленый, водитель в черном, сидит на высоком сиденье, нога на педали тормоза, мчимся, тормозим, замираем; а люди гордо, гибко, элегантно и свободно снуют внутри салона, и в толчее все движется так складно, когда каленые, прожженные, кричаще-красные фасады, соборы, площади и торжища в сиянии солнца вспыхивают в окнах и отступают, пламенно рыжея, прислушайся, не пропусти, и вдруг — вот я сижу, меня потряхивает, развлечений масса, я ими занят, успокоен, умиротворен, ведь то и дело всплывают площади, кирпично-красные, багровые, фасады, магазины, плоский день, шершавясь грубым камнем и сияя пестрой лентой, и тут — испуг невольный, ибо внезапно именно вот тут восстала из небытия и шествует вперед, прямая, гордая, на двух ногах, в одежде, совсем ручная, среди людей, открыто, прямо здесь, в омнибусе зеленом, зеленом, который то рванется, то замрет, то мчится, то замрет опять, и в красоте своей он безучастие и скуку по улицам несет…: плывет свободно — женщина. Нагая женщина, лежит волнистая, качаясь, на волне своих волос, и мягкая, как волны волос, нагая, женщина идет, стремится все вперед, в перчатках белых руки, она за поручни берется, «permesso»[1], и люди расступаются; она идет, садится, вот она; глядит перед собой и мимо, свободно, немо: возникшая внезапно ниоткуда, одетая красиво, прямая, собранная — здесь!

Скажи мне, неужели все это от тебя, с тобою так же было и неужели это от тебя? Ты, незнакомец! Откуда этот восхитительный испуг?

И было это посредине дня, был день, все камни каменных всех стен, палаццо, церкви, соборы, площади, теряли цвет и плавились на солнце сияющего неба, что морем полнится, а мы — утес, и бензозаправки, и колоссальные рекламы, и девочки на них, по большей части лежащие, сияли среди дня. Жестко и ярко.

Красивая чернота газеты. Я ее не читаю, я повесил ее у себя на стену. Красивая чернота газеты прилипла к белой стене. И красиво карабкаются вверх жирные и влажные буквы, и красиво смотрится на фоне стены то, что в газете. Здесь, в моей комнате, в Риме, где ничто не должно мешать моей работе, где мне положено работать, то есть писать, бок о бок с другими стипендиатами из моей страны. Но что? Вот их отправляют, вот их приглашают, чтобы дознаться, каков их талант, чтобы он расцвел махровым цветом, распустился кудрявым капустным листом, и желательно величиной со слоновье ухо.

Зачем я здесь? Я не знаю, мне неведома эта столь красиво оформленная цель. Зачем я уставился на эту стену, зачем прислушиваюсь к звукам улицы. Чудовищна свобода такой вот замороженности в прекрасном городе. Тебя заморозили здесь ради глубинки по имени родина, инстанции которой отчета вожделеют в том, что не пропала даром тебе дарованная привилегия в покое пребывать, и ждет отечество отечески отчета о плодах, разросшихся на почве тех даров в прекрасном городе: раздутых, словно слон.

Он не светится призрачным светом, этот город. Несокрушимо ярко звучат краски бесконечных, неисчислимых стен. Круглятся купола и бьют в глаза. Магические знаки, одержимые манией величия, но давно ставшие природой. Фаллические округлости. Красные, рыжие, коричневые стены, стены цвета охры. Брандмауэры цвета загара и пожара, ломкие и хрупкие, и густая синева неба в них. Да, здесь живешь, как в прекрасных каменоломнях. На самом дне. И солнце совсем рядом: прямо в них, в них самих — небо, полное солнца. Поэтому так красны стены, поэтому так легковесна и расточительна жизнь, а люди — все размягченные, сияющие и размягченные. И зелень так многолика возле стен и камней. Вечная. Надежная. Суровая. Вечнозеленая.

«Можно задать циничный вопрос», — сказал этот хмырь, директор какой-то академии или школы, чего-то типа института, во время вечернего приема на вилле, устроенного в честь стипендиатов (меня представили там как писателя): «Вам есть что сказать?» Я не знаю, что я ему ответил, но я действительно так и не знаю, что я хочу сказать. Я знаю только, что мне необходимо все время быть в движении. При этом я не могу и не хочу ничего разглядывать. Плутать и плутать по глухим тропинкам жизни, не останавливаясь, и чтобы дорожный ветер свистел в ушах и овевал лицо. Плутать по городским закоулкам. Я довожу себя до изнеможения этой беготней. Разумеется, мне попадается много такого, что подозрительно напоминает достопримечательность. Но как только я останавливаюсь и намереваюсь разглядеть ее подробно, во мне просыпается какой-то осел, который упирается и противится. На меня наваливается усталость. Почему непременно вот это? — вопрошает она. С тем же успехом ты можешь осмотреть и вон то. Но куда все это ведет? В бесконечность невозможности связать все воедино, к расчленению на отдельные части и, наконец, к отдельным подробностям, отдельным, изолированным деталям и к отдельной камере одиночного заключения. Нет, этим меня не купишь. Лучше уж я буду все пропускать мимо ушей, пока все не сольется в единый звук, пока не зазвучит единой песней, как звучит начало лета, залитая солнцем лесная опушка, словно ударили по камертону. Или отправлюсь лучше в омнибусе сквозь толпу, в кипящий уличный котел.

Я не хочу собирать все по отдельности, растрачивать себя на охоту за мелочами, я не соглашусь гнаться по следу, если след всего один. Жизнь уже научила меня уму-разуму. Отдельная наука — это плен. Ты начинаешь с какого-нибудь факта и потом ползешь назад, к его возникновению, собирая по пути обстоятельства, а руки у тебя коротки, пока не доберешься до призрачного начала, который окажется распутьем, и от него в разные стороны побегут дорожки к исходной точке; и ты поползешь дальше, пядь за пядью, и этих крохотных шагов никто не увидит, ведь их можно осмыслить и аргументировать лишь в целом, но поскольку этих крох никто не видит, каждый волен понимать их по-своему, и ты уже давно далек от того повода, который некогда, овладевая всеми и излучая свое влияние, возник перед тобой и воззвал к тебе, ты далек уже от гордой башни этого влияния, ты ползешь убогими ходами книжного червя, уверяешь всех в собственном величии, исключаешь лишнее… Да здравствует умственный труд, вот мы всё и пропустили, и никто не замечает, что давно уже держит в руках одни только рыбьи кости… нет, я перестал быть сторонником науки. Больше никогда в жизни не буду заниматься чем-то отдельным. Ты так и ослепнешь в канализационной трубе, и пышным цветом расцветет невежда, заблуждение и мракобесие произрастут там во мраке, распустятся капустным листом.

Нет, честное слово, гораздо лучше, если все вокруг будет до тех пор смутным шумом биться мне в уши, пока от этих ударов не родится звук. Во мне самом, разумеется. Но только нужно следить за тем, как бы я вконец не забегался тут, в Риме, не выдохся бы и не превратился в никудышного пенсионера, который ждет одного — когда его покормят, а во время еды, напротив, ждет, когда все это кончится, и так далее. И все это в обманчивой надежде на то, что такое состояние и последствия всех таких состояний, которые все вместе являются отсутствием ка-кого-либо состояния, выбросят меня, как кит выбросил Иону, выбросят — куда? На берег. И в руках у меня будут вожжи.

Так что пока у меня нет времени ни на что, даже на письма. Повседневные обязанности — я махнул на них рукой. Ниточки связей с людьми делаются все тоньше — и пусть их. Табличка «Не беспокоить / Do Not Disturb» висит у меня на груди, в которой теплится лишь одно желание: войти. Попасть в этот город. Наконец-то приехать.

Моя опора — отрицание. К примеру, в здешнем институте — ну, скажем, отрицание взглядов моих коллег по поводу их впечатлений о городе; то, что для них — грандиозное впечатление дня, для меня — снятое молоко, и что из этого может получиться? Только скудные булочки к завтраку. Карликовые желудки, ротики и головки не в состоянии проглотить моего кита, и они прилежно сосут свои сладкие конфетки. Я разрушаю всякую солидарность, я нашел слово, которое уничтожает все это одним махом, его я и применяю: довоенная эротика. Приливы флирта и отливы денег. И несведущих ставлю на место. То, что я слышу в ответ от всех этих «membri maschi е femmine» [2] этого мнимодома — не более чем мысли уровня воскресной школы, нимало не отягощенная серьезным раздумьем чепуха, просто чтобы покрасоваться. Разумеется, они снисходительно спускают мне мой негативизм. И напрасно. Я терпеть не могу, когда он в мелкой расфасовке невозмутимо слетает с уст бледно-зеленых сограждан, не переношу такого кощунства за столом.

А как они живут здесь, в Риме, кто бы посмотрел: все в трудах, словно пчелки. Зудя, снуют они по библиотекам, семенят сквозь весь этот ослепительный гудящий рой города, поблескивая плотоядными глазками, срывают первые попавшиеся листочки с могучего дерева, такие милые в домашнем обиходе и удобоваримые листочки, и гордо пускают их в ход в качестве аргументов. Припадают хоботками к фонтанам вина и нектара, а потом идут, неуязвимые для окружающей их высшей гнетущей силы, своим путем. Жизнь, по их мнению, — это пряничный домик, город — пряничный домик, они отламывают себе сладкий пряничный уголок, выковыривают орешки, ам — и нет ничего.

Время от времени все заведение, весь институт отправляется на экскурсию. Собираются возле церкви и, сопя, с видом желторотых первокурсников, внимают сведениям об истории строительства, культовом значении, скромно делясь впечатлениями об исторической значимости места и его художественной ценности. Очечки, сумочки, плащи, платочки пестрыми вымпелами — все сгрудилось у монастырских врат: воплощенное внимание. Инвентарь усердия.

Разумеется, церкви здесь тоже есть, а как же. Есть на что посмотреть. Монстры с благопристойными лицами, залы заседаний и залы ночных песнопений. Повсюду камень. Трава прорастает, конечно, и из щелей между плитами собора Святого Петра. Трава топорщится, растет, в то время как окольцованная колоннадой площадь каменеет, напрягая твердые плиты, а из двух брандспойтов горючим потоком струится вода, и под водопад этих струй едут римляне мыть свои машины, освещенные ярким светом, а тут идут паломники, приближаются туристы, валит толпа, напирает в ожидании чудес, жадно удивляясь, множество одиночек, и каких только стран здесь нет, все пестро, но сверху это просто толпа, и лавчонки на выходе на Виа-делла-Концильяцьоне, где жарятся в витринах священные сувениры, и от этого духи и ладан смешиваются воедино, и пот: трава неумолимо прорастает сквозь камни. А ночью такая вот церковь для меня не более чем спинка кресла, призрачная опора для припозднившегося гуляки, который забредет в ночной бар, да и выпьет там чего-нибудь, у стойки на улице, где опять полно народу, и две машины проезжают мимо, возможно, в глубине одной из них одиноко сидит Тайный прелат, и она сейчас въедет на территорию Ватикана, где высоко вверху, справа, горит одинокое окно. Охрана широко открывает перед машиной ворота и отступает назад.

Меня решительно не занимает история строительства, равно как и внутреннее убранство, совершенно не интересует ни перестройка многочисленных прежних церквей (о которой легко догадаться), ни оплаченные кем-то умственные затраты на планирование, в которое вносились неустанные поправки, этот подвиг мысли, искусства и труда сменяющихся архитекторов и поколений. Меня интересует камень, из которого прорастает трава, в то время как… Камень, в тени которого я укрываюсь от солнца, камень, к которому я прислоняюсь, которому я доверяю свое тело, когда ночью прохожу мимо и, сам обращаясь в колонну, смотрю на колоннады и площади. Я выбираю камень, способный вбирать в себя все прочее. Я выбираю средоточие, не раздумывая. Я выбираю это большое тело, поставленное здесь, стоящее здесь. Апофеоз города, фронт тени, пропахшую бензином стену в гуще уличного движения, место встречи или убежище от дождя, сосуд солнца, сосуд времени, тот сосуд, в котором заключен я сам; сжатый кулак среди просторов, обитель кошек.

Да я уже вошел в них, в эти церкви. Там под сводами парит небо; там, под сводами Санта-Мария Маджоре, все иначе, чем на жизнерадостно-широкой улице. Там смотрит на меня мозаичный лик, что столь непомерно велик.

Я мешаю, я порчу, пачкаю, я очерняю все взгляды тех других, кто идет сюда, кто пришел специально, я говорю им: «довоенная эротика», или выношу свой вердикт: «Приливы флирта и отливы денег» — и продолжаю лежать в засаде, я лежу у врат этого города, вечно настороже… лежу. Хочу на волю. Хочу в мир. Лишь мимоходом, когда я сбиваюсь с пути истинного, торопливо сочиняя цели поездок и прогулок, которые тут же забываю: мимоходом, на улице или в омнибусе, как попало, я немножко живу — вот так и живет бродяга. Который обычно лежит, обессиленный и бессильный, у врат, вечно настороже.

Совсем близко и вне досягаемости.

Не может вобрать его в себя и не может отринуть, не может ни войти, ни выйти. Он в Риме — и вдали от него, ведь прийти не означает подойти. Ему приходится лежать у врат и ждать.

Тот, кто умеет лежать под плодоносным деревом и видеть в этом смысл своей жизни, под огромным деревом, в котором заключено все, тот не станет влачить свою жизнь в тесных коробках, за решетчатыми загородками. Он лежит под деревом, прислушивается к нему, смотрит на него, ухаживает за ним, покоряется ему. На земле под сенью дерева, на животе под сводом дерева. И вот они говорят: возьми стремянку, залезь по ней, заберись в гнездышко, это и будет твой путь на дерево. Но тот, кто лежит на земле под сенью дерева, не забирается никуда. Не желает становиться личинкой и прогрызать себе ходы в вечном мраке. Он должен дышать под сенью дерева, и чтобы прекрасный сумрак был тут, рядом. Он хочет прикрепиться к нему пуповиной, ощущать себя, по крайней мере, привитым побегом и верить, что он пьет молоко жизни. И тогда он может дремать под деревом и видеть в этом смысл жизни.

И все же я не могу перестать. Оставить попытки. Все мои инструменты прилипают, застревая в этом едином целом, в этом огромном дереве, где заключено все. И который раз дрожат пальцы, пытаясь ухватить, удержать хоть самую малость, пусть самый ничтожный клочок, закрепить его, убедиться, что существует нечто и что оно надежно существует, что это — твердь, пусть бесконечно малая — вопреки всему! Готовность к мольбе просыпается во мне иногда, и вот уже впустую крутится мельница и не может ухватить это нечто, оно слишком велико, а мельница расточает ореховые ядра и кусочки пряника. И пальцы дрожат в отчаянии, они готовы взять самое малое, что подвернется, они хватают трепещущий слог, берут его в оборот, чтобы перемолоть. Проспрягать его, просклонять его — вот чего я хочу. Молить-молоть его я мог бы до изнеможения.

Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В том моем незапамятном родном городе. Мимо него пробегал я, к нему, опережая меня, протягивались цепкие ниточки моих взглядов, когда я возвращался из школы. В том незапамятном родном городе.

Рогатые трамваи спешили мимо, аккуратно скользя по железным желобам посреди улицы; улицы, на которых никто не обращал внимания. Железные желоба до смешного легко обуздывали этих колоссов, которые плыли, отягощенные металлом, которые катили, скованные рельсами, до смешного ручные. Хозяйки с покупками, топоча по тротуару, торопились домой. Нахохленными великанами дома в твердых корсетах, увешанные балконами, каменно бычились, они все смотрели туда, смотрели на серую тень площадей. Сады на балконах и садовник с лейкой, а в это время хозяйки… на улице… У нас балконы висели на серо-зелено-серых домах. Обвислые груди домов. Небо высоко вверху, тонкой пленкой; улица сухая, и до боли чисты ее изгибы в ясном, опрятном свете, без малейшей дымки. Все всегда прибрано, все к месту. Но вот на круглой площади, вечером — уличный концерт. Одинокий пухлобокий контрабас. Постовой. С висячих балконов свисают люди, прислушиваются. Прохладный свет, невзрачные, чахлые, худосочные, бледно-зеленые деревья, гладкий, сухой и чистый асфальт. Сколько пустого пространства, сколько места для надежд, когда ты — маленький.

Однажды вечером — экстренный выпуск: война. Помчался за газетой, для моего больного отца. Бежал, такой маленький, по чистому, просторному и пустому руслу мирной улицы и лелеял большие мечты о том, чтобы шквал войны докатился и до нас.

Мне нравился дождь. Распахнутая дверь в комнату, когда дыхание дождя… И вспухающая, бормочущая грудь дождя снаружи.

Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном свете весны.

«Что вы хотите сказать?» — спросили меня. Да кажется, ничего. У меня нет ни мнения, ни программы, ни позиции, ни занимательной истории, ни фабулы, ни красной нити. Только этот упоительный зуд в пальцах: писать. Писать, лепить и нанизывать слова, расставлять их по местам, эта мания писания — мой костыль, без него я растянусь на ровном месте. Ни смысла жизни, ни темы сочинения, одна голая материя, которая обретает прочность, когда я пишу, чтобы было нечто, на чем я могу стоять.

Мне придется наконец сделать еще одну попытку, чтобы вписаться туда, проложить ковровую дорожку встречи. Сделать усилие. Вырваться из лап, которые все время швыряют меня на землю, и проникнуть в это нечто. Своими пишущими пальцами. Очередная попытка, и снова ничего. Пусть так и будет. Без фабулы. Без эпического стиля. Без поиска персонажей. Без Ханса. Вышел на улицу. Двенадцать часов и слабый ветерок. Безо всего. Я не Ханс.

А Ханс — не это нечто и заменить его собой не может. Так что — без Ханса. Я. Начинаю.

Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают тебя. Ты встаешь, уже вечер. Слепит рыжая стена напротив, раскаленная от солнца; трава лезет из щелей, зелень, кусты и кактусы в вазах на кирпичном фоне. Синеет небо, и на нем луна. Бледная луна и лампа.

Плеск, шарканье, шелест под окном. Обрывки фраз.

Человек, который ставит машины на стоянку

Человек, который собирает окурки

Человек, который продает оливки

Человек с фотографиями в руках

Фырканье машин

Склоняются в чинном поклоне колокола Сан-Исидоро деи Ирландези

Кто-то свистнул, хохот тормозов, жалобно кричит какая-то птица, и только шорох шин, и пение монахов

Старик уставился в окна кадиллака.

Дождя нет. Есть далекие раскаты, и все курится, изнывает и плавится. Стоит на небе луна, а небо синее.

Ты выходишь на улицу, выходишь, чтобы согреться.

На нагретой рыжей кирпичной стене жарко дрожат светящиеся надписи, голубые, желтые, зеленые, от окон и стоек баров волнами струится медовый свет, а среди домов люди, в темных одеждах, они идут мягко, неторопливо, расслабленно, словно на светском приеме. И только кашель машин напоминает: ты на улице. Их вздохи горячей волной окатывают одежду. В глубине городской конюшни.

Медленно по Виа-Капо-ле-Казе, камень стен сопровождает тебя, он источает запах, он подставляет тебе бока, и каждый ресторанчик — как спокойно прислонившийся к стене человек, ты слышишь его болтовню, а из лавки радиотоваров заливается, торжествует, манит голос Мины — последняя модная песенка. Свисток полицейского — и машины диким роем срываются с места, сотрясая ложе улицы своим жужжанием, но тебе как-то удается проскользнуть между ними, они фыркают на тебя, сопят, ревут, зато там, на другом берегу, мирно снуют люди, широкое лицо церковного портала, ступени ведут вверх, на площадку перед входом, женщина, вся в черном, поднимается по ступеням, вершит крестное знамение, идет, подбирая подол плаща, дыхание ладана, сумрака и Сияния Предвечного изливается на улицу, а между тем мальчишка пинает мяч, два лавочника перекрикиваются через улицу, кичатся подсвеченной роскошью магазины, стрелой проносятся за угол велосипеды, пышет паром кофейня, перед лавкой, что торгует дичью, гирляндами, увитыми лавром, висит снулая птица, гора обуви громоздится рядом, карета с туристами покачивается, не попадая в такт общему движению, и все сплетается, проникнутое запахом вечера, и тут ударяют звонкие колокола Тринита-деи-Монти, и театральным пурпуром горит камень на площади Пьяцца-ди-Спанья, где кулисой — пальма, где фонтан, украшенный раковинами, притягивает молодежь, а вкус жареной лазаньи из ближайшей закусочной уже на губах, и до сих пор еще светло, хотя электрический свет все теплее проливается на бледнеющий день. У Сан-Сильвестро уже сплошной поток людей, люди ведут улицы на прогулку, все вопит, бормочет, кипит, накаляется, пыхтит — и все тихо. Выхожу на улицу, выхожу, чтобы согреться.

Ах, этот город, склад, где хранится множество домов, они навалены кучей, эти бесконечные тела из камня, некоторые под куполами, стены в красноватом загаре и совсем не загорелые, изжелта выбеленные, прозрачно-мерцающие. А между ними — эта гулкость, воздушность. Большое, просто огромное лежбище, давно лежат сложенные здесь тела, тела, покрытые каменной кожей, высохшей на солнце. Город-склад, который жарится в этом солнечном пекле; город-склад, который дышит в белесом мареве каменных домов. Жарясь и дыша среди неба, синего неба, до которого рукой подать, тела из камня, их кирпичные спины, спина к спине, целое лежбище.

А эти женщины! Они сталкиваются с тобой на улицах, напористо устремляясь вперед под их сводами, напористым шагом своих упругих шелковых ног пробегая навстречу мужчине, молча. Они несут свое тело, выставляя напоказ его стройные своды, а вместе с ними плывет их аромат, они плывут, овеваемые благоуханием своих солнечно-теплых лиц, плывут в теплом облаке мягкой кожи, с темным взором огромных глаз, как у испуганных птиц, плывут в черной тени своих ресниц, они несут себя навстречу. Останавливают нового подвернувшегося на пути мужчину, и на улице он всецело в их власти, они теснят его — неодолимо. Они сталкиваются с тобой глазами, которые вовсе на тебя не смотрят, они пугливо прячутся, держа наготове темную молнию, если ты именно ее ищешь или делаешь вид, будто ищешь. Глазами, в которых сквозит тело, нагое тело. Идут среди раскаленного камня, идут, овеваемые благоуханием своей теплой кожи, все во власти этой всепоглощающей забавы, идут изящно и грузно, напирают, теснят мужчину. А он сдерживает шаг, сдерживает себя, его останавливают, но он не хочет, чтобы его останавливали, в ее глазах он видит ее тело, которое так близко, он пугается, ослепительный блеск гнева или блеск смеха, и вот всё уже позади, и новая молния готовится, таясь за плавно-округлыми, изящно вопрошающими самое себя шагами. Удаляются шаги, приближаются шаги, раня своей близостью. Проходят по городу, повелевая.

Иногда какой-нибудь изгиб улицы обнажает глубоко прорезанный в камне просвет, до отказа, до самой мостовой заполненный небом, окаменевшим в своей лучезарной голубизне. Небо устремляется вверх, пламенея синевой, и вновь падает вниз, на стены.

Ах, этот город… Бесконечные снопы солнца на камнях, а мы на дне каменоломни, где совсем мало тени. Под обнаженным солнцем, не подернутым ни единым облачком. Наши головы полны солнцем, стены у нас перед глазами, и мы кружим по городу, цель одна — идти следом за женщинами. А те идут к источнику, заботливо пронося амфоры своих тел, идут к источнику, пока не расколются, не разобьются, все до единой, превратив мужчин в баранов, возвращая их к той роли, которая присуща им здесь, в этом городе, который вне морали.

Откровенный город — много, так много всего здесь хранится, одно кирпичное тело вплотную к другому, светлый, призрачно светлый, каменоломня и печь, каменная печь, залитая солнцем, в море неба. Высится город-склад. Словно призрак.

Давно уж раскинул он надо мною свои купола, я иду наугад. Все закрывается. О да, конечно: дом открыт настежь, сквозь щели прорастает трава, поет песнь щелей и трещин. Но все сворачивается и смыкается, уже не вырваться, мир исчезает, и в тебе вся память мира, ты остаешься в круглом доме, в большом доме, суть которого — купол. С женщинами, которые, сияя наготой, ведут тебя за собой, изящным шагом, и все круглое скругляется над ними кругами. Город женщин. Фаллический город. Порой ты попадаешь на площади, которые раскрывают перед тобой панорамы триумфальных арок, стен, церквей и лестниц, открывают свои пространства и арены. Но отсюда не вырваться. Ты просто встаешь в самую их середину, где обелиск или где нет ничего, чтобы раскинуть руки или бессильно уронить их, и не можешь прорваться через эти пространства. Город-купол, город-сводник: я твой пленник.

Как выбраться отсюда? Я не вижу исхода. Всюду оголтелая трава рвется сквозь плиты. Буйствует сорная поросль на этом диком поле, и конца-края ему нет. И ни одну из этих трав я не могу предпочесть. Здесь из них никогда не вырастет сад. Тебе придется забыть об этих далеко идущих планах, оставить их. В Риме все тропы умерли, поросли травой. Так что, говоря о Риме или любом другом городе-Риме, я должен признать: его нет. Его невозможно разглядеть. Придется вернуться вспять и начать все сначала.

Grottaferrata

Вон тот плакат — реклама швейных машинок «NECCHI» на фоне стремительно набегающих деревьев — прямоугольный, почти квадратный, черные гротескные буквы на белой плоскости, в черно-синей рамке, для меня это всегда знак того, что остановка уже близко. Как они ездят, просто удивительно — решительно устремившись только вперед и ничего не объясняя, останавливаются только в том случае, если кому-то надо выходить или садятся новые пассажиры, приходится украдкой следить, чтобы не пропустить момента, когда твоя остановка. И я всякий раз ждал, когда слева покажется церковь, эта вытянутая вверх рука, ярко-красная на фоне полей, висящая в воздухе. Потом успевал насладиться быстро уходящим вниз склоном справа, за изгородью, где виднелся кусок возделанного поля: несколько мгновений смотрел на землю, пышно поросшую сочной, белесой от зноя зеленью, на этот пир листьев, мир садов, мир огородов, на этот плоский ХА-НА-АН, на местность, пропаренную Паном, на ПА-НА-АН, на эту деревенскую местность, которая каждый день так близко и так далеко: право на вход оставляю за собой. Теперь слева остерия, вся полна воздуха. Каменная терраса, столик под сенью листвы. А вот и «Перекресток», моя остановка. Тенистый садик перед баром, заманчивая, будоражащая надпись «БАР», рядом табличка «SALE е TABACCHI»[3]. Припаркованные машины, праздно шатающиеся люди. (По ночам в листве горят лампочки, музыка несется из автомата; там, за распахнутой дверью, хриплая неразбериха. Голос диктора из телевизора.)

Не успел ты ступить на землю, как мимо уже стрекочет автокар. И сразу, единым взглядом-вздохом все возникает снова: воздух, легкие, мягкие, баюкающие волны воздуха, теплая ванна красок и звуков, с каким упоением ты вбираешь в себя все это после судороги, которой перехватил горло Рим. И эта живописная местность, Альбанские горы. Виллы, осененные листвой, стены домов, просвечивающие сквозь сплетение деревьев. Все это привольно разбросано там и сям, все стремится завладеть своей долей воздуха, солнечного воздуха. Все громоздится одно на другое. Шоссе белой лентой выскакивает то тут, то там, магнитофонная лента улицы, с трелями автомобильных сигналов, с самодовольным рокотом моторов. Виллы, деревья подслушивают эти звуки. А чуткое ухо шоссе постоянно слышит радио, доносящееся из затененных листвой окон домов, пение, звучащее в садах. Все это — воздух. В воздухе сплетаются гудки и canzoni[4]. Находясь здесь, ты понимаешь, насколько он, этот воздух, наполнен всемирным движением. Он есть, он существует между виллами и домами, и никуда не надо идти. Вверху, на холмах, сплетенные ширмы пиний. Они снова здесь. Гребенчатый силуэт на горизонте. Темно-зеленый.

На меня одновременно наваливается все то, что я прожил здесь за эти месяцы.

О, как много их было, этих приездов сюда.

Когда я приезжал и видел каменный дом, присевший среди кипарисов, цветом мальвы просвечивающий сквозь струи строгой листвы, и потом шел через сад, чтобы неожиданно войти прямо через просторный холл. Все в один миг становилось так, словно никогда и не было иначе: гравий, омраченный хвоей, покрытый пятнами шишек у меня под ногами, зияют криво повисшие нагретые ставни окон подвального этажа, слоями отваливающаяся краска. Шорох пугливых ящериц или беззвучное судорожное дыхание. В соседнем саду шаги Анджелы, босиком среди виноградных лоз, что выше человеческого роста, ее песочно-загорелые ноги и их пение блуждают по саду и пропадают в винограднике. Пение ног. Прибегают дети, запыхавшись: «Гляди, что у нас! (Ирис с темно-синими обнаженными остриями бутонов.) — И вот еще, смотри!» (Нашли в бассейне, из которого спустили воду: стрелу от лука, которую давно потеряли, заржавелый свисток.) И ты летишь мне навстречу, срываясь с каменной скамьи. Твой стройный загар трепещет вокруг меня. Твоя доверчивая тяжесть. Кофе на каменном столе, самолет летит в Рим — откуда? Чистый воздух: море, наполненное всемирным движением, воздух, в котором высятся обелиски кипарисов, ветвятся миндальные и персиковые деревья, воздух, который способен унять жару. Море воздуха, населенное и многолюдное: с вереницами громко гудящих автокаров фирм «STEFFER» и «ZEPPIERI», с приливами и отливами звука моторов, с пением садов, с радиоуютом, который льется над головой из невидимых окон. Видны лишь фрагменты стен, сквозящие сквозь листву, углы вилл, увитые зеленью и — воздух. Воздух, который все счастливо вмещает в себя, в котором устремляются ввысь растения.

Перед тобой бумага, а стол залит солнцем. Ты сидишь безмятежно. Под окном сияют белизной колонны заросшей зеленью крытой галереи, они притягивают твой взор к вазе у склона холма, где оканчивается наш сад. Они никуда не манят тебя. Их сияние не указывает путь к бегству.

Слева игольчатый водопад кипариса. Его зелень, вся в брызгах серебристых шишек, как небосвод (она так и стоит у меня перед глазами, не отпускает, эта косматая кипарисовая борода, встопорщенная навстречу небу), а дальше, за кипарисом, могучая агава, прохладные клинки ее широко раскинувшихся щупалец угрожают, охраняя качели, которые бесхозно болтаются, всеми покинутые, и веревка почти перетерлась.

И пение ног Анджелы в винограднике.

Поездка в зеленом кожаном полумраке рейсового автобуса. Смутный запах старости и кожи. Маленькие оконца, пыльные занавески, их никак не отодвинуть до конца. Высокие скрипучие сиденья, твердые, блестящие перекладины на сиденьях и такие же металлические стойки в проходе. Кондуктор в коричневой форме и в сдвинутой на затылок фуражке, он спокойно пробирается по салону даже тогда, когда автобус немилосердно трясет и швыряет из стороны в сторону. Не проронив ни слова, берет деньги и сдает сдачу — он выгребает из сумки пригоршню мелочи и бросает ее поверх оторванного билета. Расслабленная свобода этих автобусов на приволье маршрута. Возвращающее к действительности пронзительное рыдание автомобильного гудка, который отважно пробивает себе дорогу, на самых высоких нотах. Это затаенное чувство бытия, когда ты просто сидишь и едешь. Свободные люди, как они разговаривают, как оборачиваются. Ничем не отягощенные, они просто часть всего этого. Когда последний поднимается в салон по откидной лесенке, автобус трогается; хлопая, складывается откидная ступенька, едва с нее сошел последний пассажир — и поехали, да здравствует дорога. Ветер. Не стоит топтаться на одном месте.

Хорошо бы, чтобы у автобуса был корабельный шверт, а то его так мотает из стороны в сторону.

А тогда я поздно вечером еще отправился в магазин. Чтобы срезать, пошел по тропинке вдоль заросшего зеленью ручья. Мимо мусорных куч, банок, бутылок, битой посуды, старых башмаков. Странно, страстно светился воздух, напоенный благоуханиями, расцвеченный заманчивыми огнями, все дрожало и таяло, исходя дрожью. Во время спуска по склону летучие мыши пугливыми комочками пролетают над самой головой. И этот мучительный, прекрасный свет. Внезапно небо и земля разорваны молнией, и не успел я добраться до той улицы, где все магазины (прямая, как стрела, улица, возникающая вдруг, без всякого предупреждения, базарная улица, на мраморных табличках каких только имен не встретишь, колокольчики на цепочках у входа в магазины, где продают кур, яйца, баранину, свинину, телятину и говядину, лавки пряностей, называемые «дрогериями»…), не успел войти в магазин: серебряный шквал, металлические градины, бешено взорвавшаяся красота. Встал внизу, в зале, где вина; пузатые бочки, столы темного дерева, на скамьях вплотную сидят люди — ты словно во чреве исполинского зверя, кисловатый запах от забрызганного вином камня и дерева. На улице хлещет. Ожидание у врат ада, когда смилостивится погода, а там барабанная дробь капель, неистовство. Земля вдруг размякла и потекла, потоки стекают из переулков, мраморная сырость, все, затаив дыхание, благоговейно стоят в дверях, которые распахнуты во всякую погоду. Выбежал слишком рано и помчался домой, уворачиваясь от гранат этой прекрасной грозы, а они то и дело попадали прямо в голову. И вот наконец дома: и наконец на кухне, каменная сырость, сквозняк, призрачный свет; дымящиеся спагетти в большой миске, вокруг дети, боязливые и чинные, глядят на входящего отца.

Сквозь маленькие окошки — пыльные занавески из грубой ткани никогда не отодвигаются до конца и вечно мешают — в глаза бросается земля, и вот выстраивается день: рывками, из пыльной травы, акведуков, из проехавшего мимо грузного грузовика. Теперь через мост; подростки у бензоколонки, крупно — плакат с изображением Цербера, лижущего огонь; теперь стена — как эта стена тянется вверх. Сплошные щели, и из каждой — кустики травы. Предместье, дома-коробки, кособокие сараи, кинотеатры… И опять это чувство: войти в Рим. Вечные попытки прибытия в Рим. Долго долго долго ехать сквозь мелькание имен, которые ты на поворотах успеваешь заметить краешком глаза: Виа-Регина-Маргерита (на белой мраморной табличке), и совсем тесными или же просторными, гулкими залами или узкими проходами становятся имена — в зависимости от улиц, которые принимают тебя.

Наша манера жить. Жилье как пристанище на время. Использование сада и дома как палатки. Игра в семью как строительство воздушного замка. Вечерние игры в чужом доме на чужбине. Спокойной ночи, дети! Мчаться по воздушным просторам в сумраке рейсового автобуса — из Рима или в Рим. И так холодно было в домишке, когда мы там поселились.

Камин. Искать дрова, пилить дрова, колоть их в подвале, крушить целые секции дощатых заборов, опутанный колючей проволокой горбыль, пока топор не затупился. Иду покупать дрова, не забываю прихватить большую бутыль вина насущного, закидываю корм в чадящую пасть камина. Жизнь в дыму, пока не просохнут сырые стены или не кончится сезон дождей. И вот в одночасье у беседки появится зеленый велосипед, засверкает странным блеском в свете нового дня, велосипед в нашем саду. Прибегают дети, торопятся сообщить новость, садовник-де начал копать тяжелую, мокрую землю. Это Пеппино, он с рассвета рыхлит нашу пропитанную дождевой водой землю. Его прислал из Рима владелец земли, пока мы еще спали.

А эти вечера! Дети спят наверху, деревья черным силуэтом выделяются на фоне холодного белесого неба. В саду полно живности, то и дело раздается лай сеттера, нежно поскуливающей, резвой, игривой суки по имени Лайка, он доносится со стороны соседского дома, ночь поглощает его. С балкона нам видна освещенная башня, мы привычно находим ее в темноте: три ярких горящих точки одна за другой, промежуток, и опять три точки, там, где сельская местность уже заканчивается, где топкие места. После захода солнца мы часто различаем другую манящую полоску — море. Заход солнца. Церемония на театральном балконе. Захватывающая роскошь: когда огромный диск пламенеет сначала сквозь хворост пиний, и огненная масса ворочается, так что слышен хруст веток, а потом отдает свой багрянец по кусочку: полдиска, четверть диска, узкий краешек. И прохлада света ночи. Звезды, и там, внизу — дрожащее, переливчатое ожерелье: Рим. Языческий каменный идол. Западня, расставленные сети. Рим.

Самолет, навигационные огни, тишина. Магазины закрываются. Можно еще спуститься вниз, в бар у остановки «Перекресток». Телевизор, смех, машины, люди в вечерних костюмах под лиственным сводом, где горят шары фонарей, мигающая неоновая вывеска. Я хочу оплатить заказ, и немедленно из гомонящей черной норы призрачной тенью возникает кассирша, а потом снова ныряет в галдящую пещеру, где царит маленький телевизор. По пути домой мимо проносятся машины, наверняка в направлении «Аl Fico»[5], куда они спешат, чтобы отведать «pollo alla diavola»[6].

Отец на потемневшей фотографии, отец в косоворотке и просторном длинном пиджаке, отец в роскошной шляпе с уныло опущенными полями. Несчастный чужак, тебя сфотографировали в парке того города, что стал моей родиной. И ты — там, в парке, где памятник, гроты, тропинки и пруд с утками. Воскресный вечер, и ты, студент, эмигрант, прогуливаешься с друзьями-соотечественниками, кормишь уток, делишь эту забаву с другими, владельцами почти столь же унылых шляп, выражая свою радость на вашем особом наречии, слова которого легким щебетом порхают под вековыми деревьями. Двигаясь среди слов вашего особого языка, значит, под деревьями и возле гротов того парка, который был для тебя воскресным аттракционом в чужом городе чужой страны, не более того, хорошо схваченный местным фотографом фон для вашей компании, и вот я, рожденный там, получил все это в наследство, получил драгоценность, потускневшую от семейной близости, этот странный говорок, это обыденное гулянье, не припудренное величием непостижимого; говорок этот я обычно слышу, глядя на фото и наблюдая, как ты оглядываешься, словно потерянный, и сквозь дым сигареты взглядом чужака смотришь на меня из этого парка, который имеет ко мне прямое отношение: и стал отечеством благодаря твоей отеческой судьбе: эй, ты, пришелец, отец! Послушай, я говорю с тобой издалека, с моей чужбины:

Когда я отправляюсь обедать вместе с Диригини, а Диригини все говорит и говорит с Гюлотти, непрерывно говорит об искусстве, а в это время белый официант непрерывно подносит устрицы, салаты, лазанью, жареную баранину, зелень, сыр, кофе и ликер, и все это непрерывно, с наслаждением, поглощается, то есть когда я ем, слушаю, смотрю, и когда наконец к тому столику, в углу, где у стены, под самым потолком, покачивается лес оплетенных бутылей, где, пьяно мотая головами, сидят тощие американцы, приближается гитарист, который наигрывает им всяческие мелодии, причем он явно видит их не первый раз, и, слушая очередную песню, американка признательно-страстно, громко подпевает — ха, вот тут появляются мечтательные озера видавшей виды сентиментальности, дивные сточные воды, уже подернутые тухлой ряской, но для меня это невинность, чистейшая невинность, да нет, больше — воды для крещения, гляди: я благоговейно преклоняю колени, я вхожу в эти воды, погружаюсь в них, — а Диригини и Гюлотти все едят и говорят — об искусстве, «вы что, всегда говорите только об искусстве?» — вежливо спрашиваю я, «да», — отвечают они. И тут я взрываюсь. И еще вдобавок этот пруд сентиментальности там, в углу, по поводу затасканных, давно распроданных мелодий, которые этот парень все-таки продает снова, а женщина их снова покупает, пытаясь придать им колорит невозможной более первозданности: отец, дружище, ну тут я просто не мог не вскочить, я обязан был перевернуть стол, влепить затрещину официанту, швырнуть гитару в люстру, после чего меня вежливо попросили, а потом грубо вышвырнули вон и отвели домой, а на другой день я опять вышел на улицу, потому что, собственно говоря, ничего такого и не случилось, а я — стипендиат, и журналист, и иностранец вдобавок, и Диригини весь ущерб, разумеется, возместил, так, между делом, просто чтобы ему не мешали в беседе об искусстве и о деле.

Нет, но мне ведь надо было все это совершить, ибо мне стыдно было, что ни эта женщина, ни я, ни гитарист не могли расчувствоваться, хотя собирались, и еще мне было стыдно, потому что я так люблю впадать в сентиментальность, так люблю, чтобы меня задело за живое, я бы с радостью, да не получается, а женщина смогла притвориться, будто расчувствовалась, хотя на самом деле это было не так.

Послушай, отец, костюмированная картинка, накатывающая, как гроза, ты стоишь посреди парка, до которого тебе нет дела, парка из моего детства, глупец с неясной историей, такой трогательной, посмотри: у меня на глазах слезы. Но нет причины их проливать. Посмотри, я готов животики надорвать от смеха — но повода нет. Ибо расточать все это регулярными порциями я не люблю. Посмотри, этот Гюлотти, да и все люди вокруг, они ведь в этом не нуждаются, они катят, как поезд, всегда по одним и тем же рельсам… едят, говорят об искусстве. Но я хочу наконец-то насмеяться вдоволь, чтобы все омнибусы распирало от смеха, а у того министра, который мимо проезжает, от моего смеха шляпа бы свалилась с головы, с места сорваться и в лифте промчаться, минуя угрозы, и вырвать все розы. А потом лягу и буду спать.

Быть на отдыхе, есть институтский обед? Нет. Как на пенсии, словно мне тысяча лет? Нет. Стипендиатом здесь сидеть…

А все сидят чинно и воспитанно, беседуя на разных языках, вежливо и серьезно. Темы, вызывающие всеобщий интерес, сменяются милыми сообщениями на личные темы. Желательно тоном светской небрежности. Все остальные ресурсы зрения и слуха поглощены быстрой и ловкой сменой тарелок и плошек. Их подает Пина.

Пина, ковыляющая вразвалку повариха из холмистой провинции. Пина, способная говорить с фантастической скоростью, Пина, всегда буйная и неистовая, она то щебечет, как канарейка, то ревет, как бык; так или иначе, ее кудахтанье неотделимо от этого пансиона и этих комнат. Если она вдруг молчит, то демонстративно, и лицо мертвенно-бледное: обиделась. А все остальное время в упоении бранится с обслугой по ту и по другую сторону раздаточного окошка, то и дело вступает в спор с кастеляншей, приходящей служанкой, религиозной и надменной, которая говорит вечно извиняющимся, вкрадчивым голосом. Этот голос раздражает Пину, которая видит в ней соперницу. Она тоже средних лет, матрона, но вхожа в директорские апартаменты: ее допускают в святая святых для интимного дела уборки.

Пина с молчаливым достоинством берет тарелки, подает миски, без изящества, с какой-то плотской мощью нависая над столом. От старания сохранить достоинство у нее прямо глаза косят. Она еще не вошла в раж. И ждет сигнала, чтобы выпустить наконец на волю свою кипучую энергию.

И вот раздается сигнал: «О, какие макароны, прелесть!» (Это Доретта, совсем девчонка; гордится своим французским происхождением, и неважно, что она родилась в совсем крохотном местечке в романской Швейцарии, зато это курорт с мировым именем; Доретта считает, что отношения с мужской половиной человечества предельно просты; хочет, чтобы все видели в ней сумасбродного ребенка без руля и ветрил, которому разрешили побыть среди мужчин, и он чувствует себя тут как дома; Доретта, автомобилистка, друг-итальянец на спортивной машине, подъезжая, он громко гудит под окном; Доретта, которая часто является в окружении развеселой компании, представляя ее нам: «мои парижские друзья», но остальное время проводит со своим задушевным приятелем, нашим соседом по столу Джоном, человеком широко образованным и тонко чувствующим, который и по-французски, и по-итальянски умеет лепетать с тихой чопорностью и болезненной быстротой, словно его не покидает страх, что, стоит ему заговорить с нормальной скоростью, его тут же примут за человека, едва владеющего языком.) Именно Доретта, если ее в данный момент не умыкнул из-за общего стола Джон своим приглушенным, рассчитанным только на нее разговором, замыкающим обоих в маленькое пространство с надписью «Вход воспрещен, частное владение!» — именно Доретта называет заветное слово. И мгновенно Пина освобождается от обета молчаливого достоинства, который сама наложила на себя, и, стеная, рокоча, взывая и торжествуя, распространяется о высоком качестве купленного ею продукта, о местах, которые известны только ей одной, где всё вдвое дешевле, а качество то же, ведь иначе она и помыслить не могла бы обо всех этих гастрономических радостях, чтобы и мясо было, и сыр, и фрукты, и кофе — короче обо всем, чем положено кормить, при таких-то скудных деньгах, которые платят за это бедные стипендиаты. Ведь из воздуха все это не появится… а когда вдобавок еще видишь, как другие… та же кастелянша… Умопомрачительное глиссандо, которое давно уже не взывает к разуму, его можно только слушать.

Когда она выходит прогуляться, по воскресеньям или вечером в определенные дни, вся накрашенная, в корсете, то вид у нее просто порочный. Я частенько захожу к ней на кухню, чтобы изучить типично итальянский феномен — клетку с канарейкой. Нет, подумать только: клетка с птицей, выставленная за окно и прикрепленная к стене снаружи.

Плотоядно лоснящееся интеллектуальное любопытство Виланда, с которым он подскакивает к любому видимому или слышимому предмету. Плотоядное любопытство при виде объекта. А потом этот его остановившийся взгляд, когда он мертвой хваткой одолевает только что застигнутую врасплох и вовсе не принадлежащую ему тему. И вот он схватил ее, изложил, и никто ее у него не отбирает. Блаженная улыбка победившего захватчика, провидческая улыбка сластолюбца, предвкушающего удачный пассаж своего ученого труда, блуждает по его старческому лицу младенца. Его глаза, плошки-ловушки, заключают предмет в свой плен, исключая все упреки. Он схватил его, он его оседлал. Глазея на свою добычу, он уже овладел ею. Сперва он ласково теребит ее, потом принимается потрошить, разбираясь во всем, давая имя каждой мельчайшей жилочке.

(Его силуэт на фоне архитектурных сооружений, его фигура на политических сборищах, во время экзотических странствий по Востоку! Он — в родильной палате больницы для бедных и в школьных бараках слаборазвитых стран!) Лысина, как у святого Павла, вздернутый нос, розовые губы. «Выскочка!» — невольно подумает каждый, кто видит, как деловито выставляет он себя напоказ. Златоуст и всезнайка, а про его извечно квакающий, срывающийся голос вмиг забываешь, когда он строгает, вытачивает, полирует траекторию своею скольжения, так что стружки летят. И в тишине поблескивает достойный удивления гладкий инструмент.

Голова Виланда, то бишь святого Павла, лишенная тела, нависает над нашим столом во время ужина. В его устах и в его голове собрано все, весь мир, аккуратно прикрытый датами и одетый в панцирь. Он — как большой вокзал, к которому прибывают заботливо аргументированные слухи, каждый — на свой путь, а потом отправляются с него, точно по расписанию.

А у нас за столом, когда мы разговариваем — вежливо, насмешливо, изысканно: у всего есть своя цена, и у валюты твердый курс. Но о том, что сколько весит, никто и знать не хочет.

Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.

Ночью темнота задраивает все щели, и свет лампы уже не может помочь, а черный цвет есть отсутствие цвета. Не на что опереться, чтобы комната обрела покой и мир. Закрыты двери, закрыты ставни. Займись-ка бельем, прибери, разложи все по местам. Но мне хочется торжества открытости, и не сыскать ящиков и полочек, по которым я смогу все разложить. Здесь так: откроешь книгу, а оттуда вылетает стая птиц. Здесь стучит будильник. Что здесь — сплошь Grottaferrata, или же нет, все равно здесь нет ничего, что одобрила бы милая, тихая, покойная ночь, одна лишь беспричинная растерянность, и по полочкам ее не разложишь. Что вверх, что вниз. Поэтому мне и нужен хоть какой-то спектакль домашнего уюта.

И если вдобавок в этом призрачном мире ламп сидит Виланд в идеально или почти идеально отутюженных брюках, когда на улице из камней и щелей уходит тепло, струясь вверх и превращаясь в неоновое мерцание, а они, эти двое, по всем признакам только что на часок окунались в бездну порока, и тут в дверь стучу я и врываюсь к ним: с какими кислыми минами меня встречают тогда: ну и пусть! Ведь мне обязательно нужно, чтобы у меня было представление о домашнем уюте. Я же оторвался от собственного мира, и от какого-либо мира вообще.

Их покой и мое беспокойство. И что удивительного в том, что вы теперь торжествуете? Вы откинулись назад в своих креслах. Вы наблюдаете. Наблюдаете кузнечика-однодневку, прискакавшего на свет лампы и попавшего в ловушку. Хорошо. Я научу вас, как избавиться от неизвестности.

От неизвестности относительно каких угодно вещей, и даже относительно чернильницы, той чернильницы, что стоит здесь на столе, в чужой комнате, ночью.

Если я намереваюсь уцепиться за эту чернильницу, добиться этого, то я хватаюсь за стол и промахиваюсь. Ничего не получается.

Если я захочу, чтобы она здесь появилась, сейчас и немедленно, одолеть эту чернильницу, вместилище чернил и колдовской атрибут, чтобы она воплотилась в цвете в этой комнате-на-час — мы называем эти комнаты кливиями — и я зову ее по имени: чернильница, ну-ка, живо! — она не появляется. Хорошо, я скажу по-другому: «Черница, явись, не запылись!» Но нет, опять является только слово и становится на свою словесную полочку в своем словесном жилище. И никакая черница не приходит. Спряталась черница в своем слове и там растворилась, значит и комната-кливия — просто имя в некоем доме, в том здании, которое наколдовано из слов, которое есть ничто. Ускользнули вещи от слов, ведут где-то свою тихую жизнь, сами по себе, и точно так же сами по себе живут отдельные от них слова.

Вот комната, которую мы называем кливией, она живет сама по себе; с мебелью, столом, разными присущими ей вещами и с чернильницей на столе. А вот я, витаю в клубящихся облаках, парю, выпадаю из них и ускользаю, лечу сквозь тьму, потом — просвет, блуждаю, ухожу, я есть, меня нет, я снова здесь, но где? Теперь я в этой комнате. Мои тени и просветы бродят по вещам и стенам, окрашивают все в темноту, охватывают все светом, отпускают вещи, роняют их, блуждают и бродят. И ходят, ходят с вещами в обнимку, водят их по комнате и за ее пределами, блуждают с ними вместе в каком-то парусном пространстве, где? Где во времени? Прихватили с собой свет лампы и чернильницу. И вот я выпадаю из этого всеобщего парусного движения — я узнаю комнату, она освещена моим светом, и там — чернильница. Все остановилось. Разделение света и тени, свет не только от лампы, но и от моего неба. Теперь комната стала просто эпизодом. В ней что-то ползает, шевелится, в ней караулит чернильница. Но где мы теперь? В комнате-кливии, в доме на одной из улиц Рима? Если нет места, где находится Дом, то нет и комнаты, без комнаты нет стола, нет стола — значит, нет места для чернильницы, а без места нет и чернильницы. Чернильница, но где же?

Где же она? В той местности, что соткана из теней и света? Но где это место в мире?

Но если мне будет необходимо, чтобы она непременно явилась на том самом месте, где мы сейчас находимся, то мне придется колдовать. На комнату-кливию надеяться не приходится. Тут мне потребуются слова, которые относятся к нам сейчас, в данный момент. Надо спешить к чернильнице. Найти кнопку, которая существует всего секунду, нажать ее и ринуться к чернильнице. Кинуться из засады к тому месту, где моя чернильница, достигнуть совпадения с ней. Нападение на меня — вот что это такое, когда нас изобретают. Торопят словами. Но другими словами.

Вырывать фигуры из темноты, словно заженные спички, заставлять их вспыхивать — но вы уже давно не слушаете меня.

Матово-черный час. Мне надо бежать, по безлюдным лестницам доходного дома и через эту дверь с тамбуром. Через этот тамбур дом, где снимают комнатки стипендиаты, стыдливо выпускает меня на улицу. Прочь через эту дыру в стене. Мусорные баки, паркующиеся машины, фонарь, в котором загорается зеркало улицы. Через дыру в стене — на улицу, а там войти в ночную роль. Теплая мерцающая ночь, ковер асфальта, стены, затаившие дыхание в тени, и зеленые, заманчиво зеленые деревья где-то вверху.

Пружинистый топот доносится из ночных клубов. Впереди — киоск ночным факелом. Под деревьями — проститутки на посту: ночные бабочки. Иногда какая-нибудь одна вырывается из тяжело присевшей тьмы и делает несколько шагов. Явление женщины, сбрасывающей с плеч тяжелый плащ ночи, отсвет на упругом сатине, вспышка губ, глаза, красный глазок сигареты. Одно движение, и переливчатый шелк ввинчивается назад, в темноту дерева. Ты ступаешь на темную опушку улицы, надо все рассмотреть, ты отправляешься на поиски. Двоятся огоньки шелка у ствола, колдовская волна света струится по волосам, мелькнула рука, она швыряет сигарету, на земле — искры. Стволы деревьев, женщина среди деревьев, стоят женщины, ждут. И ты кружишь по этому лесу, ты ищешь. Вступаешь в заколдованный круг. Голос. Добрый вечер.

И тогда вы видите, как двое выходят на свет из тьмы. Идут рядышком. И на мгновение, в последний раз, показались они в свете зажженной спички, которую он протягивает ей, давая прикурить, там, в салоне такси. Двое пассажиров, и всё, такси уводит их с глаз долой.

У себя в комнате, поздним вечером, он ищет спасения в словах, он монотонно произносит: «Дождь безостановочно спускает воду. Он сыплет монетками. Копыта откупоривают землю. Болотные цветы держатся на тонких стебельках булькающего звука».

Слышится бормотание: Дождь спускает воду, копыта откупоривают… Бледные гимнасты взбираются по шведской стенке ночи. Никакие одежды не подходят, никакие роли не спасают. На улице ты обречен.

За дверью в тамбуре притаились две золотые птички. Чешуйчатые перышки сияют золотой медью. Живые или нет? Золотые канарейки в клетке тамбура.

Ящерицы и слоны размером с собаку шествуют через комнату, кожа у всех у них морщинистая, их поток нескончаем. Он хочет схватить слона. Тот отталкивает его бивнем. Он пытается ухватиться за бивень или за хобот, разорвать пасть этому животному. Он тащит его к окну, он хочет избавиться от него. Боже, все лезут к нему, все норовят лишить уюта его жилище.

В собственном старом ботинке он обнаруживает мясистую ступню. Это что же, его нога? Но ему совсем не больно. Да и нога у него цела. Чья же это тогда кроваво-голая студенистая ступня у него в ботинке?

На другой день вы можете слышать его стенания: «О, первый тираж моих чувств уже весь распродан!»

Отныне они скользят сквозь его душу, отзываясь пронзительными, фальшивыми звуками. Только она одна ему теперь и остается, эта бешеная гамма. Такой вот ксилофон у него теперь внутри. С ним ему и придется теперь смириться, музыканту несчастному. Часто прямо перед его глазами в воздухе подрагивает от боли какая-то завеса, или неудержимый смех катится вдоль стены какого-то дома. Но слишком поздно. По ним уже проехался омнибус.

И боль запоздала, и смех; слишком поздно.

Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.

Он любит ситуации, когда все просто. Как в подземном переходе через улицу, где люди чинно, колоннами идут все в одну сторону. Любит рубчатый пол этих подземных коридоров, задор и какую-то внутреннюю чистоту этих катакомб, которая бесконечно повторяет в сиянии витрин себя самое, отражая, как уже говорилось, чинно идущие, легко обозримые отряды людей перед тем, как они вновь выйдут наверх, к свету. Хорошо и то, что этот переход можно перекрыть. После полуночи опускается решетка, и рабочие моют полы в переходах.

Еще он любит вот что: крутить диск телефонного аппарата. Глядя на неприступную каменную кладку, крутить диск: набирать, выбирать.

Да, я был в городе, и эти зрительные площадки, эти площади захватывали меня. Они опускались, хлопая крыльями, овевая меня, обрызгивали меня своими эссенциями, наполняли меня своими тенями, изливали на меня бормотание, смех, отзвуки — и тишину тоже, они набрасывали на меня свои лассо, обвивались вокруг меня и вели меня, связанного, увлекая все дальше, в новые ловушки. Вводили меня в свою дневную жизнь, потом в ночную, в укромные уголки, уголки своего смирения. Как они опьяняли. Поили вином безумия, впрыскивали наркотик. Они наполняли меня, заполняли всю голову целиком. И вот я шел по ним, и не мог, не мог больше этого вынести, потому что все это не умещалось у меня в голове. Шел, полнясь этим, но пустой. И пустым уходил. Там, в самой гуще, и все равно пустой, потому что не мог ничего понять. Я шел под дождем, среди потопа, томясь жаждой по одной-единствен-ной капле.

Так что когда я побежал к своему руководителю, к ментору, мимо палаццо Фарнезе, промчался под резными пролетами Виа-Джулия и там, дальше, где близки уже крутые лестницы, ведущие вниз, к Тибру, проскользнул через калитку в воротах (во дворе, на пороге у двери — белая кошка, пришлось переступить через нее), взлетел вверх по лестнице, минуя медную табличку с надписью «LUNA» на четвертом этаже, и вот сам ментор возникает в дверях, глаза у него блестят — ведь его внезапно оторвали от работы, в которую он был погружен с головой, он имеет право презирать настоящее, ибо сам его творит, но свое, иное, а я, такой свежий оттого, что ничего еще не начал, я, жертва и одержимый, обреченный на этот город, стою перед ним, и я совсем пуст.

Есть такие площади, просто площади, просто места действия, площади, на которых день и ночь — сутки прочь, маленькие островки жизни, дарующие тебе минуты осознания. Ты стоишь на такой вот площади по имени Пьяцца-дель-Пополо или Пьяцца-Навона, а может быть, она и поменьше, совсем величиной с пятачок, и тут вдруг прорывается пламя осознания, ярко освещая всю жизнь, именно тут, на этой площади, на этом пятачке, жизнь площади и твою жизнь на ней, и вот уже обе жизни прикованы друг к дружке, как два узника осознания, скованы одной цепью, и один отвечает за другого. Это такие вот площади-минутки, где ты внезапно оживаешь, и на минуту озаряешься светом, и ртутный столбик радости жизни резко ползет вверх. А потом крышечка старинных часов захлопывается, хлоп — и всё, и темно. И, может статься, ты опять окажешься на таком пятачке жизни-на-минутку, где-нибудь на окраине, и он опять заставит тебя взмыть высоко вверх, а потом все кончится. Но ни туда, ни оттуда не ведут ни тропинки, ни пути смысла. Крохотные булыжники мостовой жизни, пятачки-островки в черной тьме, у которой нет цвета, потому что она — без дна, бездна. И ведь как хочется разыграть из себя властелина жизни, твердо стоя на своей земле, на своем дне. Ничего не поделаешь: тысяча прыжков на тысяче площадей, когда ты пробуждаешься, а потом угасаешь. Крышечка хлоп — и закрылась. Увеличительное стекло осознания, раз — и показалось, раз — и захлопнулось. И каждое пробуждение к жизни — вещь в себе. И всякое следующее — вновь на одиноком, оторванном ото всего островке в океане кромешной черной тьмы. И к каждому островку жизни ты готовишься, собираясь с духом.

Grottaferrata где-то в дальней дали, и досягаема только на карте, если ты ткнешь в нее указательным пальцем.

Припоминаю, что у меня в кармане хранилось замечательное рекомендательное письмо с прекрасной концовкой: «и просим Вас предоставить нашему сотруднику всевозможные послабления ввиду необходимости способствования расцвету его вышеупомянутых качеств, каковые послабления смогут принести ему неоценимую пользу в деле осуществления им своей деятельности, а также украсить его времяпрепровождение в течение всего периода пребывания в Риме. Подпись такого-то…»

Так что же я еще медлю? Вот моя стезя. Вот она, цель. Скорее в вагон, поезд отправляется!

В качестве журналиста

Вниз кулице Виа-делла-Мерседе, а потом внутрь, через облицованный мрамором вход с надписью «Assoziazione della Stampa Estera»[7]. Боже! Какая милая берлога! Приемная в коричневых тонах, гасящих свет дня, сплошное красное дерево, какие-то полочки, столы, стрекочут пишущие машинки, стучат телетайпы, плюясь бумажной лентой, вот журналисты протискиваются в телефонные кабины. Те сидят, этих куда-то посылают, все бегают туда-сюда; потихоньку уединяются в читальне и там бессильно валятся в мягкие клубные кресла, гуськом устремляются к почтовым ящикам, а потом собираются стайками и что-то горячо обсуждают. Я допущен в эту святая святых, допущен в качестве внештатного сотрудника с перспективой стать потом абсолютно штатным; во всяком случае, меня допускают сюда для того, чтобы я встретился с господином Цверингером. Этот не то что аккредитован, он — воплощение солидности, его все уважают, он встает мне навстречу, вздымаясь из своего угла в набитой битком или же пустующей в данный момент репортерской, как и положено — в подтяжках, с закатанными рукавами, лошадиные губы заранее недовольно вытянуты трубочкой, а глазки смотрят вполне дружелюбно; по красиво сбегающей вниз внутренней лестнице он препровождает меня в клубный зал, где свой бар, где кресла, пианино, шахматные столики, и где случаются заранее оговоренные, удачные рандеву, равно как и явно спотыкающиеся, вопиющие о подмоге. Ведь существуют корреспонденты желтой прессы — броских газетенок, где печатаются всякие сплетни и светская хроника. Они приглашают сюда дамочек, которые, по некоторым данным, могут стать со временем кинозвездочками средней руки. И вот эти дамочки сидят здесь в ожидании всемогущего господина, тесно сжав коленки, сидят слева или справа от нас на самом краешке клубного канапе и создают нам причудливое обрамление. А мы сидим, царственно развалясь, удобно откинувшись, в мягких креслах, образуя островок комфорта, холодно отрешившись от всяческой заразы, посреди Рима. И коллеги-журналисты подсаживаются к нам, и вот уже в который раз обсуждается политика Италии, и Gronchi[8], и сиюминутные мелкие делишки — и все это безапелляционным тоном гнуснейшей закулисной осведомленности, то есть — в высшей степени нелицеприятно. «Свалилось это отродье на мою больную голову, а я так простужен, так простужен», — примерно с таким настроем подходят они к делу. В кругу этих обитателей Вечного города по вызову, которые, имея под рукой пропуск на все случаи жизни, приучены во все совать свой нос и, побуждаемые своей профессией, вмешиваться во все и лезть всюду, где только можно, — и при этом они важно надувают щеки, грудь колесом, и уж это оружие пробивает любую броню, такого надутого петуха беспрепятственно пускают куда угодно: и вот они тащатся в обозе, несчастные доносчики, неизменная свита, маркитанты всех мировых кампаний, извечная группа сопровождения, всегда нос по ветру, если это будоражащий их души ветер перемен, и впадающие в спячку при наступлении безветрия, которое, собственно говоря, не имеет отношения к ним лично, ибо затишье случается, как правило, очень далеко, но все равно от него безвольно повисают их паруса; так вот, сидя в кругу этих людей, я понимал — для них всё это — мука мученическая. И я сижу среди них, в их кругу, греюсь, можно сказать, возле их походных костров, пью рюмку за рюмкой, а искры разлетаются в стороны, озаряя мое лицо — и мне так уютно. О Цверингер, моя икона, ходячий символ, состоящий из брюзгливо опущенных уголков рта и потяжек, кропотливо добывающий хлеб свой насущный в поте лица, незадачливый борец с насморком и герой сберкнижек — о, мой вождь и чичероне — твой пример для меня священен! О счастье, что мне дозволено было тебя отыскать, что ты подарил мне умиротворение бессрочной целеустремленности, предохранительные клапаны однозначного пути: что ты протянул мне щедрую указующую руку помощи!

Итак, начнем сию же минуту, читатели ждут, а со злободневностью вообще шутки плохи. Незамедлительно необходимо сообщить следующее:

«Расчленили Лаокоона. Виктор Матюр прошелся по Виа-Венето сначала туда, потом обратно. На почтамте Сан-Сильвестро привлекла чрезвычайное внимание группа гостей из дальних краев.

Поводом к реставрации могли послужить находки, сделанные в Сперлонга. Чернокожий человек весьма небольшого роста, с длинными волосами и с бородой, одетый по-европейски, но босиком, стоял вместе со своей женой-блондинкой и что-то выяснял у окошечка. Был прохладный дождливый день. Белокурая жена, в свитере с высоким воротом, держала на руках абсолютно голого коричневого младенца, который жизнерадостно сучил ножками. Что касается Матюра, который сошел с экрана и во плоти, то есть совершенно без всяких намерений, пробежался по улице туда и обратно, то это, скорей всего, был просто пропагандистский трюк. Репортеры не мешкали и подоспели как раз к тому моменту, когда он, сидя в дрожках, на глазах у всех приступил к бритью, полностью парализовав уличное движение.

К отреставрированному Лаокоону, которому удавалось на протяжении веков впечатляюще и без всяких помех гибнуть от змеи, в память об удачной операции, произведенной над ним, приделали сзади совершенно лишнюю руку. Что же касается загадочного происшествия на почтамте Сан-Сильвестро, то, согласно последним сообщениям в печати, речь идет о супругах Хакиме и Куну с Бермудских островов. Они потребовали, чтобы за них вступилась полиция, когда у знаменитого Фонтана-ди-Треви им захотелось бросить в воду не монетки, как это делают все, а свою восьмимесячную дочку Оони. В этом городе возможно все.

Весьма успешно здесь, в этом городе, произошло своеобразное разграничение. С одной стороны, город этот вздымается вам навстречу во всех своих многочисленных воплощениях, смело выброшенных на сей брег потоком истории, противостоя жизни своими каменными письменами и говорящими образами. С другой стороны, сама-то повседневная жизнь в нем начисто лишена историчности. Она пестра, беззаботна, торгашески легкомысленна. Что же это за сожительство такое, спрашиваю я, — с одной стороны, коммерческая импровизация со снобистским извлечением выгоды, а с другой — гулким эхом отзывающаяся вечность монумента? Соответствуют ли они друг другу: мелкотравчатый человеческий дух, где все на продажу — и невероятный театр камней над ним? Замечают ли эти миры друг друга, служит ли один обителью другому? Нет, никогда. Это две жизни, не замечающие одна другую. Вот громоздится необитаемая, не раз менявшая свой облик в ходе истории архитектура, а вот жилая теснота повседневной жизни людей, которым принадлежат здесь лишь их наряды, и больше ничего. Примирить эти противоположности может лишь мостик, перекинутый между ними метафизической живописью, и для Италии в этом — единственный истинный шанс. Так что придется выбирать: либо архитектура, либо люди — если ты хочешь проникнуть в суть этого города. И тут люди в душе своей делятся на любителей камня и любителей людей. Будучи любителем камня, должен сообщить следующее:

Здесь история закладывала камень за камнем, она же откладывала камни на потом. То языческий камень, то христианский, то еще какой-нибудь. Языческий мрамор. Неровными глыбами громоздится он повсюду, и формы этих глыб дают представление о внушительных или же изящных очертаниях прежних зданий как в общих чертах, так и в частностях. Нам видятся пространства храмов, базилик, лавок и форумов. Травой поросли они — и внутри, и снаружи. Рядом струятся кипарисы, и небо, синева которого совсем близко, как на глянцевых открытках, только руку протяни — заливает все пространство до самых подвальных зияющих ям. И непременные спутницы руин — кошки. Стоит лишь раз испытать испуг, когда ты, застыв на месте, оглядываешь бескрайний ряд каменных руин, которые улыбаются тебе своими обломками и зияющими проломами, руин, заботливо обихоженных, сбрызнутых радужными струями воды из поливальных машин, — и вдруг обнаруживаешь громко цокающего рысака, везущего дрожки. Становится страшно, а вдруг от этого каменного стука ноги рысака расколются на бесчисленные каменные осколки. Нет, кошки к руинам, пожалуй, подходят больше.

Здесь камень неизбывен. Четыре сотни храмов по меньшей мере, не говоря уже о стенах, арках, домах. Фасады стыдливые и фасады торжествующие, и фасады жизнерадостно-умиротворенные. Фасады в виде креста и фасады с треугольным фронтоном, они вздымаются над парадной лестницей и возникают вновь позади парадного двора. И стены: вот стена увещевающая, вот стена вся в башенках, с волнистым краем, стена, испускающая трели орнаментов на все лады. И стена хрупкая, осыпающаяся. Вечное пристанище кошек. А камень наполнен теплом, он сияет днем, а ночью дремлет, тая в себе свет. И свет никогда не иссякнет. Вот отчего царит здесь вечный день.

Я не хочу говорить о храмах. Это — страшилища, горбатые чудища. Башня-выскочка. Башни-выскочки. Я хочу говорить о камне.

Истории в камне, откуда ни возьмись, сопровождают тебя повсюду. Слово твердо, как камень. Каменная поступь. Каменное молчание. Вес камня — вечное терпение. Никогда нельзя войти в этот город, можно подойти, приблизиться к камню. К камню, который всем нам опора.

В камне изваян Бабуино на одноименной улице. Венера мужеского пола, толстопузая, курносая и мудрая. Вскормленная народной смекалкой и изваянная в камне. Ни у кого не хватит пальцев, чтобы просунуть во все дырочки, выбитые водой в камне. Ох, все эти дырочки, поры, рубцы! Ощупать, исследовать всю эту землю холмов и впадин, вздутий и неровностей, маслянистой гладкости, засушливых мест, гротов, кораллов, прудов, покатостей, волдырей. Человек-грот лежит на улице, которой он дал имя, эй ты, каменная пористая губка! Под жаркой бурой тенью церкви — точно так же, как где-то в другом месте белый камень вдвое тяжелее служит опорой непокорно вздымающейся фигуре человека и стоит нерушимо под несмолкающие аплодисменты воды. А как он терпелив! И мне вдруг захотелось взять тонкую палочку сигареты и воткнуть ее в пористый камень со всем неистовством: „Сезам, откройся!“, возьми себе эту улицу, этот город, мир, который я не могу постигнуть, пусть он втечет в тебя, возьми его себе, этот камень, растущий и знающий камень, возьми его назад. Сбереги его для меня, о ты, недвижимый».

Когда я, именем царственно-священного Цверингера, собираюсь писать репортаж и, намереваясь собрать материал для репортажа, ношусь по разным бюро, музеям, бегаю на места всяких событий, а потом спешу обратно, под сень нашего клуба, — тогда в Риме обнаруживаются пути-дороги, тонкой незримой ниточкой вьющиеся тропинки на грандиозном плане города, тогда и у меня, похоже, начинает раздуваться лягушачий животик надменности, тогда и для меня всемогущий бэйджик, оповещающий всех о важности миссии штатного сотрудника, откроет любую дверь. Благодаря ему, Цверингеру. Если у тебя в жизни есть своя роль, то нет более надежного средства передвижения. Что бы ни случилось, ты всегда в пути, и, действуя, ты идешь по чужим, протоптанным следам; общее место для собственного «я», ты цитируешь себя самого. Но называется моя роль вовсе не ролью журналиста. Он называет себя иначе, идя таким путем. Он называет себя

Забывальщик

Слово «забывальщик» образовано по аналогии с «пожиральщик». Человек живет только тогда, когда он устремлен к определенной цели, потому что его гарантия — забвение, ведь тогда он избавлен от понимания. Тогда то, что с ним происходит, что его так или иначе побуждает к действию, ни к чему его не обязывает. Он забудет, он с удовольствием предаст все забвению. Сразу, как только что-то совершит. Забывальщик — это лучшее «я» каждого человека. Ах, как беззаботно, помахивая тросточкой, вышагивает он по миру, который ничем его не отяготит.

Он может заглянуть на Виа-Лудовизи, чтобы в одноименном баре выпить чашечку кофе — интересуясь всякий раз, какая кассирша сидит за стойкой: маленькая пухленькая или же худая, костлявая, повыше ростом, — и поэтому всегда может переменить решение (если за кассой — худая) и отправиться в «Кафе де Пари» на соседней Виа-Венето, где в этот час вас обслужат с достойной особого упоминания предупредительностью, как это бывает днем во всех ночных заведениях. Возникает вполне закономерное ощущение праздности, но оно ничуть не тяготит. Ведь в этом «Кафе де Пари» ты словно внутри какого-то струнного инструмента. Это — резонирующий корпус ночи, из дорогих пород дерева, искусно отполированный, но блеск его не бросается в глаза, ибо по внутреннему пространству, длинному, извилистому, блаженствующему в неспешной неге, плывет полумрак. Работы у официантов и обслуги пока почти никакой нет, и все руки — к твоим услугам. Перед кафе, на улице, среди пустующих столиков и редких прохожих, понуро стоит, осев, как старый гриб, газетный киоск, пестрящий разноцветными и разноязыкими порнографическими открытками и нерешительно выглядывающими с этих же полок журналами, там же — газеты, книги; мальчишка-посыльный как раз притащил целую кипу еще липких от свежей черной краски вечерних газет; голова хозяйки подрагивает в окошечке, кивая из глубины гриба. За углом спят такси; дрожки без пассажира, покачиваясь, проплыли мимо, и два листа, сорванных ими с дерева, вяло закружились, изображая парочку вдрызг пьяных мотыльков. Инкрустациями тени переливается цветочный ларек, сверкая всеми оттенками красного, наискосок от газетного киоска, а перед парадными дверьми знаменитых отелей стоят невыразимо торжественные швейцары, готовые в любой момент засвистеть, призывая такси, спящие за углом, как только кто-нибудь из обитателей гостиницы, один или вдвоем, соблаговолит покинуть ее стены.

С легкостью, свойственной лишь профессиональному забывальщику, ты расстаешься со столь изысканным заведением и резво следуешь по направлению к выходу. Там, снаружи, тебя, разумеется, поджидает еще много интересного, к примеру, чистильщики обуви, которые сидят на корточках под деревьями возле своих ящиков и горят желанием показать все свои невероятные трюки и фокусы. И вот ты разрешаешь почистить себе башмаки, ты становишься в торжественную позу памятника, правую ногу ставишь на постамент; если хочешь, можешь упереть руки в боки, и с видом повелителя, над которым не властно время, смотришь прямо перед собой, а внизу, у ног твоих, резвые щетки скачут из одной руки в другую, пошлепывают, пощелкивают, бесчисленные бутылочки, баночки, прыскалки, ветошки, кусочки кожи, шерстянки суетятся вокруг ботинка, который неподвижно и невозмутимо исполняет свою статичную роль. И потом ты, собирая на носки ботинок ослепительные молнии, идешь по улицам, которые тебе давно знакомы. Но теперь настала пора твоего тщеславного удовольствия, тебе легко, так легко, и глаза по-птичьи молниеносно оглядывают все окна, добираясь до самых мансард. О, как легко танцует взгляд среди густой пьянящей синевы по дерзкому абрису улиц, ничем не тяготясь, без малейшей запинки. Ибо за каждым шагом остаются ровные, игрушечные, а потому ничтожные ряды нерушимых могил, и вся эта торжественная картина расплывается в ядовитой пелене моментального забвения и, клубясь кудрявыми облачками, улетает в небесную синь. Забвение вбирает в себя любые события, любое чувство и любую мысль и легкими струйками пепла рассыпает все это поверх застывших игрушечных могильных стен за твоей спиной, и эти струйки пепла столь легки, что можно подумать, будто это — дым. Заядлый забывальщик невозмутимо шагает вперед, помахивая тросточкой: он ничем не отягощен, вот и все.

Вот так и я люблю гулять, таким я люблю город. Люблю прыгнуть в автобус, и с верхней площадки (Виа-Номентана, «гран булевар», я бы отметил еще, что стволы деревьев вежливо уступают один другому, делая шаг назад, ретируясь в смущении, пропуская вперед кафе и прохожих, и те, куда-то спеша, читая газеты, то появляются, то исчезают) закричать: эй, что вам здесь нужно, собственно говоря, вы, машины, зачем вы вплотную подбираетесь сзади к омнибусу? Вы всегда тут как тут, конца и края вам нет, стаи сверкающих, гладких, округлых созданий, одна округлость перетекает в другую, и всегда-то вы плывете в потоке, и носами всегда тычетесь в капот омнибуса, что вам надо, дельфины вы эдакие? Задорные, жадные, смекалистые, всегда настороже: вы что, преследуете нас? Вот вам корм, ловите мои взгляды!

Забывальщик забывает и предает все забвению непрестанно. Город — это удовольствие. Для забывальщика.

Кто вскормил, кто вообще пробудил к жизни забывальщика в моей душе? Кто иной, какие Цверингер? Только он и никто другой. В городе всегда есть площади, и этих площадей много. Но кто способен пройти через пламя площади безо всяких усилий? Кто если не Цверингер? Да, Цверингер проходит через пламя и остается цел и невредим. А я за ним следом, я, господин Забывальщик в сутане журналиста, узколобый, прямолинейный, целеустремленный безвременно. Я тоже, благодаря Цверингеру.

Да, против площадей существуют разнообразные уловки, финты и приемчики. Один из низ гласит: бегом в контору, на работу — в качестве предлога и безошибочного удара под дых. Нужно показать городу свое пренебрежение, и тогда он выскочит у вас за спиной, раскинется вокруг, вырастет во всю высь. Город неустанно растет в том, кто не обращает на него внимания. Если вы проявите к нему такое пренебрежение, то он мгновенно прорастет. И враскачку покатятся тогда дрожки прямо сквозь тебя вдаль по светлой утренней улице, гулким шагом нагрянет Пантеон, маленький источник, или же фонтан размером с целый водяной дворец заструится в тебе, и Пьяцца-Колонна, и Корсо, и деревья в аллеях забрезжат и зазеленеют в тебе, трамваи, омнибусы и стаи машин прочертят в тебе улицы, покроют тебя сетями переулков, обозначат повороты, Понта-Пинциана грузно осядет и разрешится затем в Вилла-Боргезе, а потом устремится в небо.

Распахнутый город, где изобилие лестниц, переходов, беседок, залов, арок, ворот, где повсюду каплет вода, протекает насквозь, сочится, стекая по серым камням. Вечер. Ни души. Сочится вода сквозь замшелые камни. Шум воды по просторным улицам и переходам, вода не скрывает камни, но безудержно буйствует: поток стремится, эхом отдаваясь в пустотах истекающего влагой города. Вот кто-то пришел туда. Это я вместе с сыном. Течение захватывает нас, нас смывает, мы скользим по мостовой. Нас крутит и вертит во все ускоряющемся скольжении, переворачивает на спину, волочет то поперек течения, то вдоль, все в косом падении летит нам навстречу. Мы мчимся через весь город, ничего не страшась.

Нас волочет по порогам и лестницам. Где-то далеко вверху виднеются машины, они поворачивают куда-то, но вот и они больше никуда не едут, их маршрут прервался, они тоже скользят, их несет потоком, и никто ими теперь не управляет, без руля и ветрил несутся они по воле потока. Нет прежних дорог, они разбились на множество потоков.

Гладкие макушки булыжной мостовой частенько пляшут, завидев меня, и навстречу мне бросается все, что они хранят. Они трясутся, показывая мне: вот, смотри, это летящая, складная поступь мужчин, которых я наблюдаю из своего окна, поздней ночью, когда на улице еще по-прежнему жарко, и они невольно являют собою одиноких патрульных, отставших от своей патрульной бригады; прекрасное одиночество солдат, отбившихся от своего подразделения. Летящая, складная поступь мужчин, стаккато каблучков женщин, дам, девушек и дамочек; шуршание автомобильных шин, пневматические шины, катясь, со вздохом упираются в землю, пролитое вино, кислый запах вялых листьев каких-то овощей, свет фонаря, пожар солнца, ветер, прилетевший с фешенебельной улицы, агитплакаты предвыборной кампании, рев громкоговорителей, газета, как неприятный осадок, чашечка кофе эспрессо, за которой послали мальчишку-пикколо, и он несет ее через улицу, неподвижно застывшая полиция нравов, меха дамы полусвета, птичий помет; крадущиеся, пугливо разбегающиеся, вечно подстерегающие вас кошки.

О, мой поручитель, булыжник. Ну и поручитель: надо же, быть совсем рядом и ничегошеньки не понимать! О, поручитель-булыжник. Частенько гладкие макушки булыжника пляшут у меня перед глазами, отряхиваются, сотрясаются. Сотрясаются тысячами своих крышечек, ведь они и есть крышки. И я уже не понимаю, почему то, что они прикрывают, вскипает во мне, сердце кипит, бурлит ключом, и я никогда не смогу съесть этот кипящий суп, никогда не смогу его проглотить, а крышечки всё пляшут, всё пляшут. А ведь крышечки булыжника — это, наверное, плиты надгробий. Они сберегают могилы, соединяют их воедино. Каменно-серые плиты надгробий над бесконечными сотами сводов, которые вмещают в себя всё. О, серая страна надгробий, мертвая, тихая, бескрайняя. Над нею катятся черные колеса машин, беспрерывное нежное надавливание мягких, крепких колес, неотступное, молчаливо-решительное качение, и все время это надавливание, исполненное умиротворяющей неги, они всё катятся и катятся, колесо в колесо, а кузовы машин покачиваются там, наверху, в свете дня, паря в воздухе, баюкая пассажиров; слышен их смех, вот они поглядывают на столики на улице Венето, на открытые двери баров, на людей; тут царит день, и листва деревьев заслоняет камни, и киоск, где лес газет. А внизу, под машинами: постоянное успокоительное давление на выпуклые, сводчатые камни, еще немного, и еще — потребуются еще целые колонны автомобилей. Никто этого не видит. Всё внизу. Всё закрыто. Давят колеса.

Но когда среди армады машин, осаждающих улицы, когда среди этих стай и колонн появляется хотя бы одна повозка, скрипучая стать совсем другого транспортного средства, и она на своих высоких осях в медленном ритме плывет вперед, и черный верх, сулящий уют, мерно покачивается, и в такт ему покачивается кучер на козлах, с видом человека, который умеет ждать, умеет хранить хладнокровие, ибо не от ловкости его рук и не от движений его ног зависит здесь всё, а от лошади, которую я внезапно замечаю посреди опасно скользящих друг мимо друга, одетых в металл машин: она нагая, все члены ее неприкрыты, длинные ноги хрупкими кончиками ударяют о камни мостовой — Опасно! Берегись осколков! Неужели она расколется вдребезги? Эта стройная гнедая? Тогда, действительно, у нее под копытами — холмики, тогда все это — погружение в страну сот, где бесконечными рядами, тесно друг к другу — холмики, могильные холмики, погружение в серую, бескрайнюю, суровую, великую страну. Никто не видит ее. Но гнедая может сломать ноги, и я слышу, как летят осколки. Темное пятно среди построенных в колонны машин. Но тверды холмы; тверды надгробные плиты над сводами склепов, округлы, крепки крышечки булыжной мостовой.

Маленький, маленький, маленький, маленький цветочный лоток. В ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В этом моем незапамятном родном городе.

Я бежал тогда из школы домой. А глаза глядели вперед, мой взгляд опережал меня, он всегда сокращал дистанцию. Безошибочно останавливаясь на пышном чреве цветочного ларька. На прилавке, который цветочницы украшали всегда по-новому: яркие подушки с тканым узором из бесчисленных цветочных головок. Трамваи катились по рельсам посреди улицы, хозяйки семенили у самого края мостовой.

По тротуарам. Час до полудня. Благословенный час в чисто прибранном городе. В весеннем свете пред-полуденного солнца. Сады там и сям уже робко протягивали цветущие веточки деревьев. Пасхальные букеты, прощальный привет сыну — он только что прошел конфирмацию — прощай и возвращайся назад! Скудный цвет деревьев за оградой, на фоне серого или зеленовато-шершавого обычного камня здешних домов. Русло улицы — то пустое, то по нему катит трамвай. Мирное русло улицы — перед войной.

В саду у Клемпнеров росла магнолия. С тех самых пор магнолия для меня католическое дерево. Клемпнеры были католиками. В их саду магнолия становилась Иосифом и Марией с младенцем. Столь тяжело склонялись ветви. Все они склонялись над младенцем, над Марией и Иосифом, одна ветка над другой. Склонялись одна над другой.

А на ветках сидели большие почки, цветом напоминавшие свечи. Такие мясистые гранаты с запахом ладана. Зато листьев не было. Католическое дерево было голым, дерево Иосифа-и-Марии-с-младенцем всё состояло из древесных веток и мясистых бутонов, которые раскрывала надвигающаяся весна, заставляла вырасти и превратиться в восковые венчики, а потом сдувала с них лепестки. Семья Клемпнеров сидела воскресными вечерами под католическим деревом, со всеми своими детьми, которыми их Бог не обидел, и уже тогда старшенькая, темноволосая, по прозвищу Чернавка, собиралась уйти в монастырь. Мрачной, серьезной, пламенной, черной была она в своем стремлении постричься в монахини. Младшие были две девочки-близняшки из страны берберов. Семья Клемпнеров под безлистным деревом для групповых застолий, которое сыпало марципановыми лепестками. Во всех витринах вырастали пасхальные зайцы и липкие сахарные яйца, а в лесу — ясменник. Его мы несли домой, возвращаясь смертельно уставшие из леса с воскресных прогулок, шли по твердым как камень дорогам с глубокими колеями, несли этот вечно увядающий ясменник по дорогам, с которых никуда не улизнешь, несли по воскресеньям: мама, сестра и я.

Сад Клемпнеров виден из наших окон, что выходят во двор. Его церковное великолепие втиснуто в гущу других садов, а перед ними — дворы, дворы, усыпанные гравием, с островками щетинистой, колючей травы. Между садами и дворами бежит посыпанная песком дорожка; по ней, согнувшись, проходят хозяйки, таща плетеные корзины с мокрым бельем, и служанки с пыльными коврами. Поскольку сады и дворы забраны решетками, то для детей это место — настоящий цирковой загон для хищников. Здесь, на этой дорожке, происходит много интересного, здесь играют дети из окрестных домов, а дома все такие высокие, четырех- и пятиэтажные, серые, каменно-окаменелые, со всех сторон увешанные балконами.

Из наших задних окон виден сад Клемпнеров и католическое дерево. А то, чего там не хватает, можно с избытком восполнить несколько дальше, справа, по другую сторону дворов и садов: там располагается «CASA D’ITALIA», с большим рестораном под открытым небом, который окружен каштанами. Когда весна растит в саду Клемпнеров раздетые, мясистые почки, его старший сосед, сад «Каза д’Италиа», полон зеленого воздуха, в котором выскальзывают на волю бесчисленные нежные листочки каштанов. Высокая дощатая стена, покрашенная в темно-зеленый цвет, огибает этот совершенно другой сад. Зеленый цвет резок, он источает запах, пестреет листьями, падает на дощатый забор. Зеленая тень — и снаружи, и внутри. Внутри солидные стволы деревьев тенисто просвечивают сквозь широкие ряды деревянных столов и лавок, а над ними выскальзывают на волю из темниц светлые лиственные отпрыски. Шумное веселье, не замечающее времени, царит под этими лиственными сводами за дощатой стеной, вокруг столов мельтешат рубашки, руки, коленки, звонкое эхо смеха отдается в сводах, дивно и естественно, там, за дощатой стеной, которая все это четко отграничивает от нас, но за которую мы можем заглянуть, подсматривая из окон. Как звонко щебечут голоса! Воскресенье прекрасно только там, за дощатой стеной.

Уго Ратацци и Джанкарло Клеричи. Два соседских мальчика. Мать Уго, темноволосая, костлявая, работящая, суровая и добрая, звала его: У-у-у-у-у-г-о-о! Уго — парнишка небольшого роста, рыжий, юркий, невероятно увертливый, карие глазки горят на сплошь покрытом веснушками нежном лице. Их, эти глазки, можно тоже принять за веснушки или даже за прыщики. Уго умеет выговаривать слово «FYFFES» — надпись на черном глянцевом плакате с рекламой бананов фирмы Бергер, которая занимается продажей фруктов и овощей, — с помощью резких тявкающих утробных звуков, не раскрывая рта. Мы стоим перед черным плакатом, на котором некая экзотическая туземка в развевающихся одеждах срывает гроздья бананов; в окнах конторы фирмы Бергер уже темно, и Уго, или Угере, как мы обычно его называем, извлекает откуда-то из глубин своей гортани жуткое: «Ф-ф-э-фф-э-с!»

У нас было обыкновение играть в шахматы в «Каза д’Италиа». Втроем. Здесь, в жаркой сутолоке, среди итальянцев, нас мало кто замечал. Где-то над нашими головами разносили местное вино, сдирали шкурку с салями. Пожимали друг другу руки, похлопывали по плечу, раздавалась громкая гортанная речь. И всё чернее становилось вокруг от мелькания черноволосых людей, все жарче делалось, все сильнее билось сердце, подскакивая в груди, пока руки передвигали по доске шахматные фигуры.

Иногда, воскресными вечерами, в «Каза д’Италия» собирался духовой оркестр и шел по улицам. Никаких особых мундиров у них не было, не было и никакого особого построения, шли гурьбой, как придется, но лихо покачивались тубы и валторны, ярко сияя, а в музыке слышалось такое бурное ликование и такие всхлипы, что не покорить это не могло. Дома на итальянской улице, да-да, именно их эта музыка захватывала в первую очередь! Дома, выстроившиеся в одну линию, высокие и узкие, последние деревянные дома в нашем квартале, больше не осталось, на одинаковом расстоянии друг от друга, их строй немного напоминал атмосферу Дикого Запада, эти дома прямо-таки дрожали от напряжения, прислушиваясь, их распирало от желания побежать следом, когда оркестр «Каза д’Италиа», без мундиров и строя, шагал по итальянской улице.

По субботам и воскресеньям в «Каза д’Италиа» показывают кино. Хриплые крики и рвотное блеянье из усилителей не нарушают атмосферы ночных гуляний вдоль по переулкам квартала. И, уже лежа в постелях, в тишине, наступившей наконец после трескотни кино, мы слышим, как возвращаются те, другие, когда совсем поздно, и, лежа в кровати, мы представляем себе их, как они идут, стайками и парочками, и там, в конце улицы, перелетает от одних к другим нескончаемый смех и шутливые разговоры, пока где-то очень далеко их не поглотит сонная немота нашего городка, очень далекая, очень враждебная, не поглотит этих бредущих домой итальянцев из «Каза д’Италиа», которые ведут себя так непонятно, но обладают безошибочным чутьем настоящей городской свободы. Плывя по широкому руслу нашей улицы — перед войной.

И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому — старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».

Бензозаправка, распаляющая грех и поддерживающая его трескучее пламя всю ночь — вот такая у нас была бензозаправка, грехозажигательная.

Ни во время сбора ясменника, ни в «Каза д’Италиа», ни во дворах, ни в садах — отца с нами не было. Знал ли он Клемпнеров? Джанкарло Клеричи он знал точно, был знаком и с его родителями, иначе мать Клеричи не останавливала бы меня всякий раз, чтобы спросить, как поживают родители и в особенности — отец, и не просила бы передавать приветы в том числе и ему. Не отступил ли ты уже тогда в глубокие тылы своей болезни или же находился еще пока в глубоких тылах здоровья, у себя в лаборатории, в «исследовательской лаборатории», как значилось на почтовом ящике, — живя в стороне от нас, этажом выше?

Дорогой мой отец, ты, фотография на стене, ты, заснятый в парке Кляйне Шанце полжизни назад, даже больше, когда ты еще не был моим отцом. И поэтому ты смотришь с фотографии вовсе не на меня, да и вообще не мог на меня смотреть, ведь меня еще на свете не было. Отец, эй ты, простой смотрельщик, молчун с фотографии на моей стене. Послушай:

Когда я вместе с семейством Гюлотти ходил смотреть «Броненосец „Потемкин“», это было в Риме — тогда было здорово, и был вечер. А после этого я поднялся надо всем, куда-то уплыл и стал другим. Я видел эту лестницу, этот ослепительный свет. Распахнутые лица. Небо. Море открытых лиц, когда нагрянули сапоги: когда не было ничего, кроме топота сапог вниз по лестнице, широкие ступени городской лестницы, топающие по ним сапоги. Я смотрел, как они шагают через упавшие, лежащие повсюду тела, видел, как отделилась от всего этого детская коляска, покатилась, запрыгала вниз по ступеням, опрокинулась, завертелась, с большими колесами, неуклюжая — и черная, по широким светлым площадкам и узким ступеням, а позади нее — женское лицо, лицо матери, она кричит от ужаса. Шагающие вниз сапоги, разбегающаяся толпа, рвущаяся на части, спотыкающаяся, густеющая. И корабль, как он вздымается, увековечивая это мгновение. И ясный свет, колоссальная ясность неба или этого судьбоносного момента, ясность, от которой все становится невесомым, все теряет свою значимость. Сигнал тревоги — и растеклась белоснежная ясность, и все запульсировало от ударов сердца или от страха. И каждая поднятая бровь, каждый зрачок — непередаваемы. Я почувствовал, как руки у меня растут вширь, словно лучи прожектора, они хотят вырвать с корнем все дома, тесно, дайте воли, пространства, кричали они.

Что я тогда увидел? Твою страну, другую страну? Ту самую другую страну? Мою Другую страну?

В баре, где мы завтракаем, бармен, услышав громким голосом произнесенный заказ, со звяканьем ставит на жестяную поверхность стойки три блюдца, говорит «pronto signori»[9], потом ставит на блюдца две чашки — и тут же нежный запах облачками пара струится вверх — потом свободной рукой берется за рычаг кофейной машины и выставляет третью чашечку со словами «due caffe, uno macchiato»[10], осторожно подливая горячее пенное молоко. (Копна черных волос над белой курткой, белый фартук, на уровне которого клубится, поднимаясь вверх, горячий кофейный пар; проворный, все время смеется.) «Почему вы всегда смеетесь?» — спрашивает пожилая дама, входя. «А я всегда смеюсь: наверное, когда конец света настанет, я все равно буду смеяться».

Вот так, отец. Да, конечно, я мог бы сидеть и на террасе, крутом — великое цветение, но, к сожалению, это не сельская местность. Раскидистое дерево, все в цвету, пруд с цветами и золотыми рыбками, пальмы, ухоженные дорожки, где приятно скрипит гравий вперемешку с сосновыми иглами, горячие стены, увитые гирляндами глициний, которые ползут снизу и свешиваются сверху, вазы из камня, ангелочки и гермы из камня, чинно спрятавшиеся среди зарослей кустарника, чтобы напугать… все это в городе, в самой его сердцевине, все это — приложение к дому или какому-нибудь палаццо, все это стоит на камне, носит название парка, все это в частной собственности, нам, конечно, разрешают здесь бывать, но все это — в городе, на камне стоит, и ты видишь, как постепенно рушится стена, когда проходишь под нею, высокая стена, и не знаешь, чему она служит опорой, и тогда ты оказываешься там, внизу, в гуще непрерывных домов, домов бурых, теплых, потертых, которые рядами и целыми улицами высятся, глядя друг на друга, источая запахи, бурые дома, темные изнутри, тени зияют в дырах дверных проемов. А между домами навалился на землю булыжник мостовой, по которому скользят лучи солнца, а из железной трубы сбоку, у края мостовой, течет скудная струя воды, или же вода клокочет где-то в трубе и сочится по капле. Здесь ты в подземелье, ты на улице, но ничего не подозреваешь о парке, который где-то там, наверху.

А сверху, из парка, ты видишь террасы города, нагромождение множества стен и каменных помещений, некоторые из них — под куполами, видишь стены — красновато-загорелые или белесые, желтовато-выбеленные, видишь это гигантское лежбище строений, и в нем — небо, абсолютно синее, без оттенков, неважно, с чем оно сочетается — с красноватым камнем или с желтоватым, оно не обходит их по кругу, оно опускается прямо на них. По вечерам здесь крутится ядовито-голубой обруч, павлинье колесо рекламы.

Да, я мог бы сидеть на террасе, я там и сижу, и у меня есть парк, головокружение цветения, все эти террасы, обилие камня, светлого камня, светло покоящееся тело города, свет, тепло, смутное предчувствие улиц там, внизу, луна, вся голубая.

Я ведь не хочу пребывать на небесах среди света дня, я хочу лишь сиять среди сияния, я ведь живу, я хочу на волю, хочу вниз, хочу что-то делать. Что делать? Отец, смотри, какие цветочки!..

По вечерам город трубит во множество рогов. Они просыпаются где-то в подвалах, где стоит спертый воздух, в гуще людей, на вершинах холмов. Кто-то один начинает первым, и долгий звук, вопрошая, носится в воздухе. Доносится из подъездов, с площадей, из каменных нор и ходов, из жарких в вечернем коричневом свете гулких галерей города, протяжно вопрошая, хрипло и глухо. И наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечает второй голос. Зверинец просыпается. Час настал.

Рога, темные и светлые, рога, пусть растут они, подобно траве. Прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Звонкий рев раздается в каменно-гулких галереях, это зверинец, он весь коричневый. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с садами, парками, рекой и мостами. Мостов — четырнадцать; город близок, легкодосягаем для рева; он темен и многоголос. Он дрожит, этот город, содрогается миллиардами этажей, каждым камнем; он трепещет перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучат наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо. Как сладострастно гремит он теперь, этот коричневый город, разгоряченная, старая как мир арена!

Вот что я любил, вот что люблю и теперь: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они — искусство, все они — жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремят иерихонские трубы, а стены не падают.

Так что парк — это всего-навсего крохотный садик надо всем этим, он высоко-высоко, а садик — это лишь разноцветная танцующая лужица. Безделушка, перила балюстрады!

Я хотел бы написать тебе, мой покойный отец, об этом городе. И никак не получается рассказать тебе о цветочках.

Там, в парке — огромная пальма, я много раз за день прохожу мимо нее. Ее стройное тело устремлено вверх, кора отстает, торчат пробковые кусочки, ствол — коричневый; и вся она сухая, приятная; круглый, шершаво-мягкий ствол так и хочется обнять. Перистое опахало листьев — далеко вверху, туда никто не смотрит. Но вокруг ствола обвились растения, и они выставляют напоказ цветы. На красивом, приятном, шершаво-надтреснутом, мягком, круглом-круглом стволе, который так и хочется обнять — торчат напоказ цветочки. Зачем здесь цветочки? Они глядят розовыми, лиловыми, синими глазами, вися на теплой шее пальмы. Распахнутые венчики, раскрытые изо всех сил, круглые; вот они, глаза цветов, они смотрят на тебя, они совсем близко; розовые, лиловые синие на шее пальмы. Отец, посмотри, какие цветочки!..

О, пусть небо вытечет все по капле!

А все машины со всех улиц отправятся в Пантеон.

Устроить переполох в переполненном омнибусе, например наступать на ноги другим пассажирам, а на все жалобы реагировать, как врач: спокойно посмотреть в гневные глаза и, ощущая свое превосходство, как бы между прочим установить болезнь печени; слушая шумное дыхание, предположить рак легких; обнаружить зоб и так далее, — пока царит всеобщее замешательство.

А потом невозмутимо и спокойно, но незаметно выйти на остановке, чтобы, прислонившись к фонарю, развернуть газету, тут же, не читая, сложить ее и, сняв с воротника невидимую пылинку, направиться куда-нибудь.

Часть вторая

Я знаю, что здесь уже пора задаться вопросом, что же все-таки, собственно говоря, было. В это время. В этом городе. И было ли вообще что-то. Ибо подобно тому как неразбериха стен в этом городе подчиняется какому-то порядку, также и эпизоды моей жизни, отдельные, заблудшие эпизоды должны вплетаться в единый поток событий, подчиняться этому единому потоку, который годится для этих страниц. Но как течет этот поток? Утек прочь этот поток. Или же нам пора признать, что вообще ничего не происходило?

Если мы позволяем кому-то жить, сохраняя свое «я», то ему приходится отправиться в путь, чтобы найти нас. Ему приходится бежать и плыть в потоке, чтобы отыскать нас на площадях, где его ждут минуты жизни, на площадях-минутках в Риме. Этот кто-то — стипендиат в Риме. Он лежит поддеревом рядом с этим неведомым Нечто. Он хотел бы сбросить с себя эти колдовские путы, которые швыряли его на землю, прямиком в это Нечто. Которое здесь называется Римом.

Этот человек не хочет больше быть стипендиатом.

Тогда ему нужно извлечь себя изо всех этих площадей. А поэтому: скорее назад, на площади! Искать, отыскать себя, отыскать меня, извлечь и забрать с собой.

Как он проводил время?

Конечно, спал, покуда веки справлялись с атаками света, покуда судорожный отказ ушей что-либо слышать мог выдерживать и отвергать оглушительное грохотание Пины — гром голоса и гром кастрюль, ее болтовню с кастеляншей, блеяние колокольчика у входной двери, ржание телефонов — и все это прямо перед моей дверью; покуда угрюмая решимость спать, невзирая ни на что, не уступала под натиском света и ума. Но вот он наконец сдается, не выдерживая больше явно демонстративного шумного сборища под его дверью, сопротивление бесполезно, и вот они уже врываются оттуда, снаружи, прочь все завесы; но откуда же взялись эти легкие угрызения совести у меня в душе, от которых мгновенно испаряется праведный гнев по дороге в душ, куда ты шлепаешь босыми ногами, застигнутый на месте преступления, в котором сам себе должен признаться как безвольная, встрепанная личность, бредущая по коридору в душном облаке запаха постели и уже не способная более отпираться — бредущая навстречу стоящим в ожидании женщинам, которые с подчеркнуто лучезарной улыбкой говорят тебе «Доброе утро!», нисколько не скрывая, впрочем, озаряющего эту лучезарность злорадного любопытства? Ведь мой сон принадлежит только мне. И тем не менее претензии ко мне остаются: я знаю, что за проявлением участия тщательно скрыто подозрение, что сейчас там, за двойной защитой, под прикрытием двери в душ и шума воды, идет обмен двусмысленными намеками.

Но, выйдя из душа, причесавшись и приведя себя в порядок, человек защищен уже значительно лучше, и он поскорее забирается обратно в свою комнату, обещая себе ни больше ни меньше как расстаться с нею поскорее.

Навстречу пока еще не ускользнувшему дню мчится он, скача вниз по пустынной лестнице дома, где живут стипендиаты, — и вот он уже в парке, который, как всегда, превосходит любые ожидания. Садовник, добродушный, загорелый, маленького роста человек, работает граблями или же занимается подрезкой веток где-то в гуще кустов. Солнце дробится на части, падая между шеями пальм, выставляет напоказ ослепительные песчаные дорожки, с которых уже убраны все иголки. Солнце дает полюбоваться азалиями и камелиями, кактусами и персиковыми деревьями; на листьях и цветах — летучий глянец; и шершавая сухость герм, амурчиков, каменных плит и постаментов. День, полный густой синевы, простирающийся далеко над опахалами пальм, день, который возвращается назад во всей своей городской белизне; новый день, который существует во всем своем изобилии.

И вот ты замираешь перед ними в нерешительности, пораженный — эти глаза цветов, ладошки листьев, они ощупывают тебя — или же ты стремительно проходишь мимо, не понимая, что нужно этим цветам? Лиловый взгляд, синий взгляд… А потом — остановка возле окна, где ателье художника, это — единственная комната для стипендиатов, расположенная в палаццо. Сквозь листву мандариновых и апельсиновых деревьев, словно вор, заглядываю в окно — надо же, Массимо уже встал, он явно совсем недавно открыл окна, постель еще не убрана, но сам он дома. Вхожу. Массимо отрывает бодрый взгляд от рисовальной доски и, судя по всему, пишет какое-то письмо. Он стоя склонился над доской, у стен прислонены картины, распространяя по комнате едкий запах масляных красок и скипидара, баночки, коробочки, стаканы с кистями, палитры, целая выставка тюбиков с красками: все это, с явными следами частого использования, причудливо навалено на каких-то столиках, полках, а он поворачивает ко мне свое угрюмое, бледное лицо, в котором тень высокомерия сочетается с робкой искрой дружелюбия, он ворчит, рычит и еще не завтракал. И, величественно выступая в своем домашнем наряде, поспешно и небрежно отшвыривает в сторону свою немудреную постель и наливает мне стаканчик граппы. Жестами отвечая на мой вопрос, указывает на свои последние холсты, да с таким видом, будто питает враждебные чувства к этим гадким поделкам. Он кое-как расставляет их, прислоняя к ножкам стула, к краю стола, к стенам, смотрит с недоверием то на них, то на меня и тут же убирает их, дыша прерывисто, с отвращением, с каким человек нюхает наркотик, зная, что не сможет отказать себе в этом пороке, а потом вдруг внезапно прерывает показ картин. «Andiamo»[11], - говорит он, и мы уходим. Спускаемся вниз по ступенькам через парк, проходим по извилистым дорожкам, сквозь изобилие оранжерейной растительности, которая, обрушиваясь из каменных укрытий, изливает свои зеленые потоки на каждого, кто пытается отсюда вырваться, — и выходим на улицу.

Сторож, охраняющий парк, в рубашке цвета хаки, с кожаной сумкой через плечо, которая придает ему важности, спешит к машинам, загородившим вход в парк. Мы проскальзываем в туже узкую щель, что и он. Светлая, не стесняющая себя во времени, улица лежит, стиснутая дамбами стен, отражаясь в той дымке, которая от нее исходит; она прекрасно сложена и нарядно одета — и такой она встречает нас каждое утро, когда мы идем завтракать. Перед открытым баром всегда сидят, примостившись на стульях, посетители, углубившись в чтение газет, там же — подростки, они ничего не пьют, не читают, а просто сидят, сосредоточив все свое внимание на табачном ларьке, у входа в который стоит хозяин. В маленьком холле блестит мрамор, кассирша со скучающим видом сидит за кассой и грызет ногти. Пододвигает нам чек и сдачу, а сама монотонным голосом повторяет заказ, обращаясь к бармену. И вот уже запыхтел паром дивный кофейный агрегат, металл на стойке — весь в поблескивающих дисках. Рогалики из сдобного теста, сэндвичи, трамезини — все это высится аппетитной горой, представая нашим голодным взорам, рядом — веер салфеток на подставке, а за прозрачной блестящей витриной — разные лакомства: леденцы, шоколад, жевательная резинка. Бармен, у которого торчат на голове черные вихры, старательно и споро тянет на себя рычаг, кстати, он же всегда выполняет здесь роль разносчика-пикколо, который с подносом в руках, доверху нагруженным бутербродами и чашечками с кофе, отправляется куда-то на улицу, и ему приходится, как фокуснику, балансировать среди господ, которые пьют аперитив и, погрузившись в беседу, стоят подальше, у стенки, а над их головами колокольным звоном позвякивают бутылки. Какой-то юнец болтает с кассиршей, которая слушает вполуха, а сама делает вид, что ведет какие-то подсчеты на клочке бумажки, прижимая его к стойке красными ногтями; какой-то человек ведет проникновенный разговор по телефону, там, в углу, где висит аппарат, вот он бросил трубку на рычаг, удаляется. А вот нам и кофе принесли. Мы сыплем сахар в черную пенную жидкость, нам подливают кипящее молоко, наши руки, ради гигиены вооруженные бумажными салфетками, выхватывают трамезино изо всей этой искусной композиции, а тем временем нам уже варят следующую порцию кофе, пыхтит кофейная машина, капает кипяток из кранов. Боже! Какой напиток! Крепкий, ароматный, он горячим теплом разливается по желудку. Мы в состоянии полного блаженства уходим от стойки и попадаем в холл, который уже, собственно, и есть улица. Мы на ходу дожевываем и доглатываем, обе руки заняты, мы, довольные стипендиаты, у которых много времени, которые вольны смотреть на что хотят, да хотя бы и на похоронную процессию, которая как раз в этот момент, с мрачной пышностью и искренне потрясенными скорбящими родственниками, заворачивает за угол. Да, нам хорошо, и теперь нам, пожалуй, пора разойтись в разные стороны, потому что появился в некотором роде порыв что-нибудь сделать или что-нибудь эдакое предпринять. Но тут оказывается, что со всех сторон уже подтянулся транспорт, гиганты-омнибусы перегородили узкий перекресток, и начался обычный концерт автомобильных гудков. И среди этого зноя освежающий, из которого бьет вверх упругая струя воды, оказался фонтан в центре перекрестка весь в плену металла, попал в настоящий металлический котел. Тут уже бессильны были любые гудки, не помогло даже ленивое появление божества в ослепительно белом мундире. Оставалось только стоять на месте и обреченно наблюдать этот уличный спектакль, предаваясь чувственным впечатлениям той разновидности, от которой быстро устаешь. Но тут как раз и время обеда подоспело.

Остальные уже заняли свои места за столом. Пина разносит лапшу, ухоженные руки наливают себе вино и воду, чувствуется, что дамы и господа не проспали всё утро, нет, можно сказать даже, что за это утро им уже удалось кое-что сделать, поэтому чувство голода оправданно, и тут не до разговоров, все беседы весьма поверхностны, потому что очень хочется приступить к еде. Зато на этапе мяса и салата все уже начинают позволять себе перерывы, откидываются на спинки стульев и окидывают соседей взором. Ну а когда подают фрукты, дух симпозиума одерживает окончательную победу над алчностью. И если кто-то в этот момент побежал в холл, чтобы позвонить по телефону, — то это вовсе не сигнал к тому, что, мол, пора расходиться, — этот человек тут же вернется. И подсядет к остальным, а они уже расположились тем временем вокруг шаткого столика, составляющего непременный атрибут такого салона, и над столиком голубеют струйки табачного дыма. Пробил мимический час. Сурово сведенные к переносице брови. Вежливый наклон головы как свидетельство неразделенного внимания. Нога на ногу. Столкновение коленок. Время сиесты. Из сада близлежащей церковной семинарии — торжественный свет, отражающий разные цвета спектра: красноватый — от камня, зеленый — от деревьев, и другой отттенок зеленого — от жалюзи. Дым от сигарет, облака дыма от раскуренных трубок. Доретта ставит пластинку, все благоговейно слушают; да вот только Джон, к сожалению, торопится, его ждет Унгаретти, о чем он всем и сообщает; зато у Виланда времени полно и много тем для бесед. Карандаш Виланда взывает к тишине, Виланд излагает свой призыв письменно. Вскоре стихает небольшая буря, вызванная предложениями и предположениями. Ее поглощает зной. Массимо уходит домой, чтобы прилечь. Я тоже. И пока я с головой зарываюсь в постельное белье, отдельные звуки, доносящиеся откуда-то с кухни, убеждают мой угасающий разум в том, что мир продолжает свое мирное существование.

Через несколько часов. Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают меня. Я встаю, дело к вечеру.

В библиотеке большинство столов до сих пор — в сиротливом одиночестве. За стеной — приглушенный голос секретарши, которая с кем-то говорит по телефону. Мраморная облицовка дворца ощущается здесь даже через темное дерево обшивки стен, ты чувствуешь этот голый холодящий камень, когда в поздний час сидишь под зеленой лампой в читальне, как сижу я, покусывая карандаш и прислушиваясь к нарастанию вечернего оживления на улице. Мои глаза пробегают по стеллажам, где тесно один к другому прижаты корешки книг, видят весь этот сумрачный резонанс, создающий превосходное обрамление для преклонения перед красотой. Жалюзи, которые можно поднять только с большим трудом, с помощью особого длинного рычага, пропускают яркий свет через все щели. Воздух из библиотеки беспрепятственно проникает через открытую дверь на террасу, поднимая пылинки и смешиваясь с дуновением из парка. Из глубин города доносится мычание автомобильных гудков. Где я и зачем? И я пытаюсь напряженно сосредоточиться на чем-то внешнем, на Германии, например, на каком-нибудь городе в Швейцарии или на Париже — и все это в надежде, что из заклинания другого, внешнего, выскочит настоящее, которое постоянно расходуется, оставаясь недоступным, упущенным. Или же я пытаюсь что-то сочинить, вывожу какие-то каракули, забываюсь в прекрасных грезах и вдруг обнаруживаю на помятой бумаге слова, написанные потешными буковками на тонких ножках, с маленькими кривыми головками, то есть — моим почерком, а слова складываются в такие вот фразы: «Меня выпустили на волю из загона, меня послали сюда арки дверных проемов. Здесь пыль струится от стен, которые рушатся, которые оказываются картонными декорациями, сцена сделалась невзрачной, пыльной, ни на что не годной, ее покинули еще до того, как я оказался на улице. Все происходит вовсе не на улицах, которые где-то в перспективе встречаются, не среди стен и не по чьему-то замыслу. Нет никакой нити судьбы, согласно которой все происходит, а если ниточка и есть, то она так запросто рвется, обнаруживая белую сердцевину, и больше ничего, да и эта сердцевина быстро желтеет. И это так меня радует. Хотя я теперь и не знаю, где нахожусь, но я, кажется, на улице. Раньше я почти и не бывал на воздухе, только в домах, где получал добротное домашнее воспитание, а теперь я на воздухе, и это меня радует». А потом пишу дальше, подчеркнуто издевательским почерком: «И дух мой стал языческим и витает свободно по арене, честно обманывая, ничем не стесненный, безнадзорный. Я превратился в теленка, в легкомысленного козлика, для которого день и ночь — сутки прочь, нет, скорее во всадника, который на таком козлике скачет, а козлика надежный инстинкт выводит с улиц на древние и суровые пути. Мне нравится, когда холодно и когда жарко, когда местность скудна, нравится, когда лишь слегка забирает душу и когда целиком захватывает дух. Вывози меня, козлик».

Что-то подобное пишу я, когда нахожусь в полудреме, потом с удивлением читаю и невольно смеюсь, наконец я комкаю бумагу, встаю и ухожу из библиотеки, чтобы посмотреть, не пришла ли мне почта, и справиться о том, сколько еще осталось до ужина, до нашего несравненного и упоительного table d’hote[12].

А иногда мне слышится собственный голос, и до того он красноречив и сладкозвучен. Вот совсем недавно я говорил так с тобой, Габриэла, за тем столом в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо.

Габриэла: когда смотришь на копну ее черных волос, появляется ощущение тяжести, но оно становится еще сильнее, когда видишь ее глаза. Глаза у нее большие, а когда она поднимает их и смотрит на тебя, то они делаются непереносимо большими. В ее низком голосе — печальный вздох первозданности, в нем — смирение. И она ничего не делает. Ничем не занимается в выделенной ей комнате в институте, куда она приехала совершенно не вовремя, когда срок пребывания здесь стипендиатов уже начался.

Вдруг смотрим: два чемодана стоят у дверей чисто прибранной комнаты и рождают догадки. А потом, откуда ни возьмись, сидит эта Габриэла вместе с нами за обеденным столом. Речь ее пряма и проста, безо всяких прикрас; ее быстро охватывает тревога предвкушения, если она слышит заманчивое предложение, ребячливо взволнованная кукла, она прямо-таки дразнит тебя. Но все это быстро проходит, как не бывало. И остаются огромные глаза, которые готовы довериться кому-то со всей безграничностью ожидания. Остается вечный вздох ее низкого голоса. А руки! Узкие кисти, без единой жилочки, без единого мускула.

В основном она сидит у себя в комнате, читает, окна всегда занавешены, спит, плачет, кто его знает, что она там делает еще! Как-то коротает время, и потом оно, вечно истраченное впустую, жалобно вопрошает в ее голосе. Но на нее и упрямство иногда находит, и тогда перед тобой оказывается вспыльчиво-взбалмошная девчонка-подросток.

Она и раньше уже бывала в Риме, она приехала сюда только для того, чтобы как-то уйти от скуки, царящей у нее дома, в провинции, в этой женской вотчине, которую все мужчины покинули, отправившись покорять новые земли, и пути-дороги увели их за океан, увели в гости к самой смерти. А на разных этажах родного дома оставались они: согбенная от вечного ожидания матушка («Сколько уж месяцев сыночек-то не пишет?»), старшая сестра, обуреваемая жаждой деятельности («Подожди, еще вот это сделаю, это у меня на сегодня запланировано, и поедем куда-нибудь». Куда? «Да я подумала, что неплохо было бы съездить послушать Гармонический оркестр, ну которые играют…»). Что? — Ах, бедная Габриэла, бедные, бедные сестры.

Когда однажды ее удается выманить из комнаты, она болтает без умолку, весело и возбужденно. Но в нити беседы всюду по-прежнему вплетаются прядки нескрываемой меланхолии, которая звучит в ее голосе. И мы понимаем друг друга. Но эти глаза… Огромная открытость глаз без ответа. Потом оказалось, что есть человек, по которому она тоскует.

Зовут его Мауро. Имя его она уже несколько раз упоминала и, в общем-то, дала понять, каких нервов он ей стоит. Этот красивый, сумасшедший парень. А потом, однажды ночью:

стук разбудил меня и вытащил из постели, в два часа ночи, Габриэла захотела познакомить меня со своим Мауро.

Высокий, очень высокий, очень бледный, нервное лицо красавчика, копна иссиня-черных, волнистых волос. Лицо-анахронизм, и такое же несовременное поведение. Одевался Мауро до чрезвычайности элегантно: либо с ног до головы во все белое, либо во все черное.

Мауро тут же берет меня в оборот, парализуя своей изнуряющей настойчивостью, и возникает такое чувство, что его слова сыплются на меня со всех сторон, он обрушивает на меня град вопросов, которые требуют немедленного ответа, но ждать нельзя, наплывают новые вопросы — так много надо спросить. Он все говорит, говорит, похохатывает, похихикивает, — и его несет дальше, и вот мы оба уже сидим в барке окончательного взаимопонимания, покачиваемся вместе на ласковых волнах доверия, но друг до друга нам далеко. Мне и делать-то ничего не надо, я просто наблюдаю весь этот стремительный спектакль. Ничего больше. И Мауро откланивается.

Мауро, жалобы на Мауро, проклятия — теперь это непременные спутники наших прогулок. Бесконечные вздохи, всхлипывающая резкость голоса — все это обрело теперь свою причину, я знаю, причина — Мауро. И что же Габриэла? Она поддается на уговоры, она опять и опять идет к нему, чтобы ее снова обидели, то есть — проигнорировали и оставили в дураках; чтобы опять вернуться разочарованной и поклясться: все! Это никогда не повторится! Но все повторяется, и она снова идет к нему. В ателье. Похоже, ему хочется только одного — чтобы она сидела рядом, пока он пишет свои картины. Он же работает тогда как одержимый, словно дух жив в нем только тогда, когда она сидит где-то сзади, сложив руки на коленях, и только тогда у него все получается. Она смотрит на него, он нравится ей таким, и пока руки у него заняты, пока взгляд и все внимание обращены на мольберт, а вовсе не на нее, — он именно в такие моменты может вальяжно рассуждать на разные темы, раскрывать перед нею перспективы, которые ей так нравятся. Обещания, плавно покачиваясь, стекают с его губ, обещания, которые никак не отражаются в его сосредоточенном взоре, но Габриэла все равно, сидя где-то позади, строит с его слов живописные планы, как ее римская история наконец-то начнется и как невообразимо она закончится, в то время как Мауро, стоя где-то впереди, живописует нечто совершенно другое. Они обо всем договариваются, все и вправду уже решено. Но потом… Мауро не приходит в назначенное место. Мауро заставляет себя ждать, он не приходит вовсе, он забыл, а она остается ни с чем. И у Габриэлы внутри все кипит. Обманщик! Жажда мщения, самые разрушительные идеи стремительно овладевают ею. Она начинает вести себя самостоятельно, проявляет во всем инициативу, принимается за работу, начинает активно общаться с институтской публикой, участвует во всем подряд.

Потом звонок. Поздно ночью. Мауро. Говорит в легкоузнаваемой сумбурной манере. Дешевые оправдания произносятся как бы между делом, а то, что он не явился, подается как ничтожный пустяк, она ведь не обывательница какая-нибудь. Но главное — он сразу же вмешивается в ее жизнь, он устраивает ей допрос по поводу ее падения, ее разгульного образа жизни, который он совершенно не одобряет, нет, он угрожает, он собирается положить конец этому безобразию, он заявляет, что явится немедленно, если она не послушается. Он велит Габриэле прийти к нему завтра же, не обращая внимания на ее ярость. Она нужна ему, он требует назад свою музу. Музу в образе покорно сидящей рядом с ним по-матерински нежной, задумчивой Габриэлы, которой на роду написано быть крестной матерью последнего художника во вселенной, и она отдается этому долгу с безграничным доверием.

И вновь, этого не скрыть, Мауро царит в ее жизни, которая сонно замирает, тратится попусту в вялом ожидании, озаряемая смутным сиянием надежды. Ведь он не то, что другие, и вполне возможно, что он питает пристрастие к пожилым благородным дамам, к «графиням», как поговаривают вокруг, вполне возможно, что это правда. Но ведь он же художник. Настоящий творец. Он ни за что не в ответе.

Габриэла живет в ожидании, в полной зависимости от той погоды, которой распоряжается ее божество, Мауро, с ног до головы в белом или с ног до головы в черном. Габриэла бессильна во власти метеостанции по имени Мауро. И ничегошеньки из этого не получается. И время уходит, не рождая событий, исходя жалобами в ее голосе. И вот время истекло. И настал день ее отъезда.

Покупки ты делаешь в самый последний момент, что-то для мамы, что-то для сестры. И мы выпиваем по рюмке водки, в последний раз, очень обстоятельно, еще четыре часа осталось, четыре часа до поезда. И с Мауро еще нужно встретиться, мне приходится вместе с нею идти к этому подонку. Пусть Мауро хотя бы деньги тебе вернет, которые в долг брал.

Мауро назначает нам встречу на Пьяцца-Венеция. И на этот раз он действительно приходит. Не успели мы явиться, не успел он пламенно, хотя и с оттенком серьезной собранности, поприветствовать нас, как в руках у нас уже оказываются бокалы. Можно подумать, что это заведение входит в число его обширных латифундий и нам оказана великая честь: сам хозяин лично изволил обслужить нас, угощая напитками. С большой серьезностью звучат вопросы о самочувствии, ее самочувствии. Ответа он определенно не услышал, потому что внезапно пришел в сильное волнение, ну да, конечно: деньги. Пачка, отделившись от другой, во много раз толще, переходит из рук в руки, но гораздо важнее вот что: Мауро заказали большой проект, холл одного отеля, там он должен сделать роспись, само здание еще строится, но он свою работу уже почти закончил, и нам обязательно нужно, нет, ну пожалуйста, мы не должны отказываться, этого пропустить нельзя, даже если поезд… мы просто обязаны это увидеть, едем немедленно, умоляющий жест: всего секунду терпения, рывок на улицу, «Такси!», а он уже заплатил? нет? сдачи не надо, вот и такси, господин Мауро собственноручно распахивает дверцу машины, мы уже едем, втроем сидим в салоне такси, Мауро примостился на откидном сиденье напротив нас, тесновато нам так ехать, в последний раз с Габриэлой по Риму, тесновато потому, что Мауро безостановочно говорит, слова наполняют салон, где сидим мы, отделенные стеклом от шофера, и мы готовы уже задохнуться среди них, они произносятся слишком быстро и не успевают выплыть в окно. Внезапно он велит шоферу остановиться, сам уже выскочил, просит секундочку терпения, «я мигом вернусь», и вот уже, высокий и белый, ныряет в толпу, тут же возвращается, с огромным букетом роз в руках, темно-багровый букет роз в целлофане, пылающий на фоне белизны его костюма, он молча опускает его прямо на руки Габриэле. И мы едем дальше по улицам, которые Габриэла должна испить до дна своим взором, ибо вскоре их поглотит дом и будни в провинции. Наконец приехали. Добыть ключи, освободить проход с помощью покладистых рабочих — для Мауро это раз плюнуть, он умудряется и тут ни на мгновение не прерывать потока своей речи. В совершенном смятении, пленники его словесного безумия, мы через какие-то ямы и доски добираемся до холла, целые и невредимые. Наскоро ввинченные голые, болтающиеся на проводах лампочки создают импровизированное освещение, и полные пафоса мясные туши каких-то мазков всплывают в этом ненадежном свете. И тут же вопрос к нам, просьба не кривить душой, и при этом — пристальный взгляд, проникающий на самое дно наших душ. Но он уже сам за нас и ответил и, словно гид, начинает объяснять, растолковывать, и руки его, отбрасывая тени, мечутся во все стороны по необозримой стене.

Но Габриэле уже действительно пора, ведь тем временем прошел целый час, и Мауро покорился, он молча идет вместе с нами туда, где дневной свет. Такси ждет, но он теперь хочет уйти, причем пешком, он небрежно сует деньги таксисту, протягивает обе руки и молча пожимает руки Габриэле, выражает надежду, что еще встретится со мной, ведь я остаюсь. Последние слова прощания. Он исчезает; высокий, стройный, старомодно красивый, с утихающим безумием в выражении лица, исчезает, с-ног-до-голо-вы-белый, смешавшись с толпой.

Габриэла. С огромным розовым младенцем на руках. Что с ней станется? Что она делает? Смеется. Со всхлипами в голосе. Над собой, над Мауро, над розами, над сумасшедшим, знойным, красивым зверем по имени Рим, во всех членах которого кишат одетые в темное люди, труп которого вздрагивает от разнузданных машин, тело которого дымится, кипит, слепит. А ей теперь действительно надо возвращаться. Забрать чемоданы. Она стоит с букетом роз в прозрачном целлофане. Словно виновница торжества. Одна. Когда отзвучали аплодисменты.

А теперь сядь еще раз рядом со мной, та, у которой глаза умоляют и требуют; ты, помогающая Мауро писать его пафосные картины, а мне — мои монологи. Сядь снова здесь, в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо. Давай сядем, найдем местечко. Посмотрим на площадь, на сгорбленную церковь. И пусть нахлынет на нас предчувствие: прорастающую траву увидим мы в угнездившемся здесь горбатом звере, который преграждает дорогу к Корсо. Люди на лестницах и среди колонн ничего об этом не подозревают. Они отделяются друг от друга, рассыпаются по ступеням, они так уязвимы на этой площади, ослепительно сияющей площади, где разворачиваются машины, объезжая обелиск. Потом их пути расходятся, и часть машин исчезает, устремляясь по серпантинам, ведущим к Пинчо. Взбодрись хоть немного, и я объясню тебе, что имеет в виду Мауро, когда говорит, что для такого мужчины, как он, привязанностей не существует.

Почему у Мауро никогда в жизни и мысли не может возникнуть о какой-то привязанности:

Где-то в глубинах сознания, на далеком горизонте существует расхожий образ странствующей особы женского пола с длинным шлейфом сетей. Вот она, вот она идет, сама опутанная сетями, смотри, как она беспомощно извивается. Ее бедра вязнут, словно движение дается ей с огромным трудом; вот она идет на цыпочках, на высоченных каблуках, проходит мимо, выбрасывая вперед ноги, словно мягкие веревки, которые, наступая на камни, твердеют. И с каждым шагом женская нога отливается в новую форму. Вот так, покачиваясь, плывет она вперед, то и дело оглядывая себя с ног до головы, следя, чтобы груди, похожие на два гордых корабля, не слишком вырывались вперед, она всецело поглощена собой, и лишь время от времени откидывает назад гриву, чтобы убедиться, что упряжка тела, которой невероятно трудно управлять, все-таки ее слушается.

Вот она, смотри: видишь, как она рвется вперед, высвобождаясь из невидимых сетей, как она извивается, изображая все красоты земные, красоты столь величественные, как сам человек.

Таков этот далекий образ, великий спектакль на горизонте сознания, спектакль по имени Женщина, она может встретиться где угодно, в трамвае, в толпе, стоит на углу, разглядывает витрины; явление женщины среди толпы, которое все подчиняет своей власти. Явление, которое неизменно повергало Мауро ниц и поражало его, подобно молнии; которое заставляло его вскакивать, переворачивать все вверх дном и спасаться бегством. Он замирает тогда, окаменев, не в силах сдвинуться с места. И тут же все пустеет, сцена освобождается вокруг этого ужасающего зрелища беспомощно бьющейся, скачущей, извивающейся рыбы по имени Женщина, величиной с человека.

Вот он, корабль по имени Женщина, царственно проплывающий у горизонта, невозвратно. Он, этот образ, врезается в его память острым ножом. И уплывает, отделенный стеклянной стеной, неприкосновенный. Он манит, сияет, набегает волнами; он зовет за собой, не оглядываясь. Уплывает прочь, замкнутый в прозрачной оболочке собственной красоты. Это лицо, с такими глазами (ведь оно ему и не грезилось): а теперь мучает его. Враждебно и мстительно сияет алмаз в наглухо закрытой витрине. С издевательской невозмутимостью колышется самая огненная, самая темная на свете жидкость в недосягаемом стекле.

Неподвижно стоит он, зачарованный, словно в путах. Он уже в пути, руки на поясе, натянутая тетива готова выпустить стрелу; словно в трансе, идет он по следу, который жжет его огнем. Гонится за образом, который горит в нем, который поселился в нем и канул куда-то недосягаемо. Он все бросил. Он в пути.

Но на это в ответ ты скажешь, Габриэла, здесь, на этой площади, где праздно прогуливаются люди, толпятся под портиком, стайками рассеиваются по ступеням… Ты скажешь, здесь, где мы сидим, под маркизой кафе, а у нас за спиной фланируют красивые юноши, непринужденной походкой пробираясь к бару, топча гладкий мрамор… Ты скажешь, да, конечно, так могло быть в первый раз, во второй, но потом? И как это вообще связано с Мауро? Ты скажешь, что поняла бы столь сокрушительное воздействие такого приглашения к игре, к Вечной Игре. Но ты никогда не поймешь, Габриэла, что женщина, которая вот так всплывает на горизонте, которая так возникает на углу улицы, которая вот так, одна, пересекает площадь, что такая женщина — это всегда единственный корабль, способный спасти.

Во всяком случае для такого мужчины, как Мауро, которому нечем управлять. Мауро гнался за многими восставшими из небытия образами, за многими, канувшими на дно его души. Голова у него вскоре закружилась. Он говорил себе, когда это накатывало на него: разве я могу иначе? Ведь приглашение уже прозвучало, образ уже погрузился в меня. И даже если корабль еще очень далеко, плывет на всех парусах, то все равно он уже проходит по каналам потаенного города моей души. Ведь игра уже началась. Разве я могу притвориться, что ничего не произошло? Забыть, прогнать его? Но кто в таком случае завершил начатую игру? Кто утопил корабли в каналах потаенного города его души?

Он: сам, но только однажды, он наткнулся на немыслимое и головокружительное.

Какое-то время он воспринимал приглашения как спасительные корабли. Когда они проплывали мимо, скользя по булыжнику, там, где крадучись струится ручеек, ему казалось: «Вот сейчас, сейчас все начнется», и это было слово «Начинай», которым они его призывали. Он верил, что ступит на борт спасительного корабля, который зазвонит счастье во все корабельные колокола. Он, спасенный. Позже в колокольном звоне забрезжили похороны, и он пытался уловить их. А потом, когда он увидел, что всякий раз остается жив, и поэтому объявил себя мертвецом, стали раздаваться призывы воспротивиться смерти и вернуться назад. И в один прекрасный день он окончательно вышел из игры.

Твой с-ног-до-головы черно-белый Мауро живет не среди нас. У него осталась одна святыня — прекрасная дама, она должна сидеть, сложив на коленях белоснежные руки и излучать благословение. Ты — его дама, Габриэла, поверь мне. Этой даме он кладет розы на колени.

Здесь, в библиотеке, в холодном обрамлении мрамора, который не могут скрыть от меня стеллажи с книгами, под лампой с зеленым абажуром, я понимаю, что начинаю выходить наружу.

Я пришел сюда из домов, я ходил из дома сна и отдыха в дом труда и обратно и уже почти твердо верил в эти пути. Я верил в эти огороженные, чисто прибранные пути, в необходимость стильной походки, во времена приличий, во времена, разложенные по полочкам — время, чтобы трудиться, и время, чтобы удаляться от труда, верил в перегородки, в обереги, в берега, где можно укрыться. И вот я снаружи. Рушатся стены. Хлынуло то, что есть. А этого всего много, оно разбросано по площадям, и никаких связующих тропинок между ними. Жизнелюбие просто так, кучками навалено на площадях, не под крышами, и не на пьедесталах, а все больше на приволье, под солнцем, озаренное ветрами, иногда оно дурно пахнет, ты никак не ожидал его, но обязан принять во внимание, здесь, на вольном воздухе.

Внезапно я уже знал, что стою снаружи. И дал об этом знать. Я помню эту сцену. Во время одного приема все случилось.

Длинные черные автомобили продолжают прибывать, бороздя гравий петляющих подъездных путей, а в парадных залах все теснее становится от гладких, отутюженных господ с моноклями (в основном из дипломатических и ученых кругов этого изобильно пополняемого ими города), и все искуснее приходится им извиваться, скользя сквозь толпу, а душисто декольтированные диванные дамы воркуют все оживленнее, смеются, поднимают бровки; а стипендиаты потно раскраснелись от удовольствия причастности, прочие же, из тех, кто не удостоился счастья быть вовлеченным, уже сбиваются в стайки, ища возможности незаметно удалиться; и все множится армия полупустых и на четверть пустых бокалов в нижнем ярусе столиков на колесах, вступая в немую беседу с крошками и кожурками. И в этот момент передо мной вдруг вырастает некто, оторвавшийся от общей стаи и в ней не нуждающийся, и хочет, чтобы его развлекли. Изысканный поклон, наигранно внимательный вид, любопытно рыскающий взгляд. Я называю ему свое имя, я нахожу, что час уже довольно поздний, погода прекрасная, приемы подобного рода — упоительны, публика разнообразна, и соглашаюсь со всем, что говорит он. И тут, словно просветление внезапно озаряет его — он немедленно желает узнать, чем я занимаюсь. Милостиво изволит он спрашивать меня о роде моих занятий, о цели моего пребывания здесь, о причинах оказанного мне предпочтения. «Я пастырь проституток», — ответствую я. И повторяю, швыряя слова прямо в этот смятенный лик, в котором борются желание пропустить услышанное мимо ушей, любопытство и самодовольство: «Пасу проституток, присматриваю за ними, спрашиваю, как дела».

Это может кого-то расстроить, от этого можно вскипеть, но это так: да, какое-то время я был пастырем проституток.

Тебе, отец, лицо на стене, хочу я поведать себя. У тебя есть время, ты не скажешь ничего, продолжая разговор, потому что ты мертв.

Ты умер и — да, смерть.

Маленький, чахлый, угловатый, бледный вечер, да, он был. Мама, сестра, бабушка, дядя Оскар и я. Когда ты умирал. Тогда, в том самом родном моем городе.

Все черви рельсов заползли в тело улицы, дома свесили наружу угрожающие морщины и тупые горбы. Криво падают отсветы. Сплошная омертвелость замерла среди этих бледных, зеленовато-серых, окаменело-каменных стен, которые не способен осветить даже тоскливый свет последнего трамвая, уныло гремящего по ровной кишке улицы, все сиденья в нем пусты, это видно, болтаются кожаные петли на поручнях — комната на колесах, освещенная скудным светом, неустанно предлагающая всем убежище. В последний раз качнулись теплые окна, и она окончательно исчезает за поворотом. Ни один человек не вскочил на подножку. Мы переходим через ров, он зарос кустарником, он мрачен. Мы сбегаем по ступеням перекидного моста, который ведет через пути. Вокзал дохнул кислым воздухом и пустотой, мы ступаем по центральным улицам, дома снаружи глаже, чем внутри, серая слюна затягивает все улицы, немногочисленные прохожие бегут куда-то и сами хотят, чтобы город их проглотил. Сам я почти никогда туда не хожу, а если приходится идти, то у нас говорят: «Я пошел в город». Дядя Оскар идет рядом, он на этот раз, против обыкновения, не отпускает шуточек, робеет. Почему? Нам нужно раздобыть кислородный аппарат, говорит мама, но где? В санитарной полиции, где в ожидании стоят машины сантранспорта, страшные больницы на колесах, надо идти туда, в санитарную полицию, на Шлихергассе. Мы получаем прибор в этом вечно бессонном, ярко освещенном гараже, там наготове стоят три машины «скорой помощи», мы бежим назад. Дядя Оскар все время рядом, нависает надо мной, молчалив, робеет. Не слышно его обычных дерзких двусмысленных смешков, голос стал мягким, и в нем что-то ломается и тает. Около цветочного лотка, где на этот раз нет никаких цветов, только какие-то кустики, только мерзкие ползучие венки, таящие недоброе, он говорит: «Беги-ка вперед, давай-давай, только побыстрее». И я бегу под нависающими вздыбленными горбами домов с широко расставленными раскосыми желтыми глазами, мимо, мимо, вверх по ступеням, затхлым, ширококаменным, хватаюсь за перила, и они, извиваясь, втягивают меня наверх по лестнице, зеленые и фиолетовые стены освещены скудным светом; я тихо вхожу в прихожую, где красноватый ковер из кокосовой соломки, — никого, чернота коридора затягивает меня в самый конец, к самой последней двери, где царапает глаза свет. Там, в ногах, у постели, стоят все — мама, и бабушка, и сестра; и еще — врач, наш семейный врач, и лицо у него чистое, обтянуто тонкой, как бумага, кожей. Там лежишь ты, волосы черные, а лицо совершенно белое, большой лоб; ты лежишь абсолютно неподвижно. Потом ты глотнул, голова дернулась и приподнялась, ты хочешь открыть рот, но язык раздулся и мешает, ты еще раз сглатываешь, да так резко, что голова стремительно вздергивается вверх, потом падает назад, и ты замираешь. А они стоят у тебя в ногах, безмолвно, в оцепенении, и я стою рядом с сестрой. Пока врач наконец не отделяется от этой группы людей, застывших в ногах постели, прерывая всеобщее оцепенение, он бесшумно приближается к тебе и осторожно закрывает тебе глаза. И еще раз, как бы ненароком, склоняется над тобой, а потом вдруг начинает поспешно собирать свои инструменты. А потом я вижу, как он пишет это свидетельство о смерти, так его все называют, дядя Оскар снова внезапно появляется, вид у него смущенный. Нам с сестрой разрешают спать в одной кровати, это большая, привезенная из Франции железная кровать с желтыми шишечками. Все тихо, как никогда, благоговейная тишина сковала повседневность, а мы лежим среди этого властного покоя, и вот постепенно световые дорожки от проезжающих под окнами машин снова побежали по одеялу, они прорываются сквозь занавески и чертят косые полосы по стенам и комнатам. Сначала мы лежим молча, потом начинаем шептаться, ведь там, неподвижно, на возвышении, лежит отец. То, чем заняты остальные, таинственно, словно под Рождество, когда вот-вот распахнут двери и начнется праздник. Внезапно мне в голову приходит нечто совсем постороннее, совсем не важное, но это будоражит меня: деревья в саду у Крайслеров, там, внизу, эти деревья в свете утра, под звуки утренних фанфар, когда они обещают тебе все на свете. Эти самые деревья и вспомнились мне теперь, этой ночью, и пронзили всего меня так, что мурашки по телу побежали. А потом мы заснули.

И была суматошная неделя, когда отец лежал на возвышении, и тетя вместе с мамой что-то шили, и приходили люди, чтобы посмотреть на нашего отца, который лежал тут, у нас, в комнате, среди цветов, а противный сладковатый запах становился все сильнее. Он светится неизъяснимым светом, говорили они, от него исходит свет, сверхъестественный. Еще никогда они не видели, чтобы такой свет исходил от покойного. Мы подходим к нему осторожно, робко, но как свои, словно он — дорогая, диковинная кукла, которая принадлежит нам, но играть с ней нельзя, можно только смотреть. Еще никогда отец не был настолько целиком и полностью с нами, и вот мы все в особых, подобающих случаю нарядах, и на рукаве у меня черная лента, а на школьной фуражке — черный креп, и нам не надо идти в школу, и только ткань, расстеленная в гробу, какая-то чересчур жесткая.

И много куда нужно сходить, в какие-то неведомые инстанции, чтобы мертвого сняли с учета, чтобы его вычеркнули из списков. А вообще на улице по-прежнему день, и наш день, как всегда, полон до отказа: тут и площадка перед гаражами, и бензозаправка, и песочница, и дворы — всё в полном комплекте, только в эти дни пришлось кое-что пропустить, и оттого все кажется еще заманчивее. Потом приходит день, когда смерть отца обставляется официально и, заключенная в черную рамку, предстает всеобщему взору в газете, мы читаем ее, потом рассылаем уведомления, а потом непрерывно принимаем цветы и венки; мы то и дело бегаем к дверям, чаевые должны быть уже наготове, дел у взрослых по горло, внезапно все родственники становятся ближайшими членами семьи, они все время с нами, семья теперь разрослась, это тоже непривычно. И вот однажды перед домом стоят повозки и катафалк; черные, чопорные, бесшумные, они перед нами словно в витрине тишины, которая отделяет их ото всего вокруг и внушает страх. Про всех, кто пришел сегодня, все досконально известно, кто есть кто: вот соседи, вот знакомые с нашей улицы, — все сегодня собрались. Боязно выглядывать в окно, не хочется, чтобы тебя видели, а когда они несут отца вниз, в горле что-то сжимается, мы не хотим спускаться вниз и присоединяться к этой процессии, не хотим в эту повозку; а они всё идут и идут вниз по лестнице, торжественно и неумолимо, и это, оказывается, гораздо хуже, чем декламировать вслух Писание в воскресной школе, много, много хуже, нет, только бы не идти по этой лестнице, только не это. А потом оказывается, что все не так уж и страшно, и в повозке ехать было интересно. Мы сидели тесно, вплотную друг к другу, как сельди в бочке, а повозка покачивалась на высоких осях, и все едут такие серьезные, взгляд остановившийся, смотрят прямо перед собой, а сами украдкой, краешком глаза, поглядывают в квадратные окошечки, — и так уютно тебе под высокой крышей траурной кареты. И вот тут мы увидели тех трех женщин, уже вблизи ворот на кладбище, но и недалеко от нашей школы: идут все трое рядышком, с ног до головы в черном, и с убийственной серьезностью на лицах, тройственный авангард женского батальона на марше, и сумочки тихо покачиваются у них на плечах в такт шагам, и, проезжая мимо, мы видим их совсем рядом — нашу служанку, несчастную тещу дяди, которая ютится где-то в мансарде, у чужих людей, и еще одну особу — может быть, это была прачка? И сумки у них болтаются так вяло и так нелепо, и такие у них судорожно-сосредоточенные глупые лица — вот-вот разрыдаются, и они смотрят на нас сквозь окошечко, а я смотрю на сестру — и вдруг мы начинаем смеяться, и мама поначалу смотрит на нас у ужасом и укором, а у самой в лице тоже подрагивает смех, но горькая складка губ подавляет его, а мы хохочем безудержно, во все горло, в повозке, которая хмуро сотрясается, ведь она по большей части стоит, а не едет, и даже лошади наверняка мотают головами с надлежащей серьезностью, и затихает все вокруг, когда процессия наша едет по улицам, словно поливальная машина, которая широким веером водяных струй создает вокруг себя пустоту, и все прохожие, как один, останавливаются, словно громом пораженные, соляными столбами замирают на краю тротуара, безмолвно и неслышно снимают шляпы, — и вот так, умирая со смеху, мы въезжаем на кладбище.

С тех самых пор у меня появилось кладбище, еще один сад в дополнение ко всем прочим.

Тебе, отец, вечно жившему на чужбине, после того как твоя Другая Страна пришла в запустение; тебе, потому что ты мертв и у тебя есть время: тебе пытаюсь я рассказать, как же так случилось, как возвысился я до должности Пастыря проституток.

Податься к женщинам — такая возможность существует всегда. И как хорошо я его знаю, этого парня, который идет сейчас впереди меня, прямиком в этот вечер, в ночь, парня, который стряхнул с себя и ваши и мои заботы, прежде чем улизнуть, вознамерившись чуть-чуть прогуляться, не более того, — как хорошо я его знаю! Он делает вид, будто затеял прогулку без определенной цели. Но то, как он шагает, заворачивая на вполне определенные улицы, то, как потом он ускоряет шаг, выдает его с головой. Я знаю, куда он направляется. Он не хочет признаваться себе в том, что и сам это знает.

Уже медленнее проходит он мимо тех порталов, где теперь, под вечер, под светящимися гирляндами надписей восседают портье. Тут он замедляет шаг, ловя топот басов и тонкие нити звучания труб. Он жадно вбирает в себя струи невидимой музыки, пока она не запульсирует у него во всем теле и не заполнит его голову полностью. Толпы репортеров, которые, как стадо баранов, носятся за вестью о готовом разразиться скандале, перекосившись от груза аппаратуры, разных там вспышек, которыми набиты их сумки, — все это интересует его весьма мало. Пустая трата времени — все это стояние и выжидание, никчемные все это хлопоты. Ведь он никогда в жизни не примкнет к возникшему ни с того ни с сего коллективному передвижению войск. И ни к чему ему это фланирование мимо ярко освещенных кафе, где люди сидят, откинувшись в плетеных креслах, с поднятыми бокалами в руках, — и все это стократно умножено и погружено в душный искусственный свет, — нет, такого он точно не ищет. Мауро вполне может обойтись без таких прогулок. «Выпью, пожалуй, глоточек где-нибудь, да и отправлюсь домой». Но нет, и это, кажется, его тоже не интересует.

Что же ищет Мауро, что заставляет его без лишних вопросов направиться на ту улицу, где стоят девочки? И с гладкостью шелка скользнуть под деревья, где рой мотыльков превращает фонарь в хрустальную люстру? Где между деревьями стоят в ожидании эти женщины?

Он боится своей собственной оболочки, своего имени, своего номера в тот час, когда день нежится на своем вечернем ложе, в кельях зажигают лампы, и его навязчиво окружает вечерний покой. (Куры на насесте, спрятавшие головки под крыло.) Он боится стен с неподвижными, не трогающими за живое предметами, оцепенелыми соглядатаями в этом зале ожидания, из которого улетучивается дух дня.

Днем по-другому, тогда музыкой полна его душа, и скрипач выходит вперед, и перед глазами у него словно подзорная труба, и распахнутые горизонты зовут к действию, они бескрайни. Но ночью, когда ни на что нет ответа, душа зияет, как ширинка. Откуда черпать? Словно распорядитель себя самого, сидит он в ловушке, а багаж пропал. Сидит, и ни годовых колец у него нет, ни собственного веса. Выброшен наружу из той стихии, которая теперь темнеет и бурлит. И только эта тревога. Только эта утробная мука, смертельная тоска по душе, чтобы тек ее тоненький ручеек. Немыслима лупа, да и телескоп тоже, ведь он не звездочет. Все вытекло из него куда-то. Памяти больше нет.

Так и прозябать, не найдя себя.

Лишившись покоя, с поджатым хвостом — вот как придется теперь ходить.

На улице как-то легче, и когда он идет вот так, и дорога взлетает вверх, подхватывая мелодию трубы, то ему начинает казаться, что у него нет имени. Край поребрика все время рядом с ботинком, море света фонарей — и опять ничего. Погасить себя — вот чего он хочет, уйти в странствия. Как Колумб, отправиться в путешествие. Причалить в гавани женщин.

Духи, губная помада, скрипка голоса, смешливые кудри. Лучезарной гаванью станет для него этот ночной утес, неприступной крепостью с великолепными зубчатыми стенами, пленительной крепостью, зовущей покружить вокруг нее, все разведать, познакомиться. Внезапная задача. Какое искушение. Какая тревога забила внутри. Вот и защелкнулся ошейник на шее у собаки. Выполняя эту задачу, он обретет себя самого, сам себя выдумает, он станет полководцем Гарибальди, мрачным Хагеном, он станет денди, исполнителем всех ролей на невиданной сцене. Станет в конце концов самим собой.

Вот они стоят, они ждут, и он кружит вокруг них, пока не останавливается перед одной девушкой из этих. Она выступает из темноты, ее вытягивает из мрака его вопрос, вот она сверкнула, как драгоценный камень — согласилась. А в машине он разглядывает свою рыбку, свой улов — ту, что он выбрал. Она пока еще — нечто цельное, чужое и таинственное, но потом вдруг — смешок, он клокочет откуда-то из глубины, он сотрет последние остатки его имени, да, сотрет, и здесь, в салоне машины, начнется путешествие, ведущее в неведомое, все глубже в темную шахту, и уже наготове любопытство, ожидание света в конце этой шахты. Ее аромат холодит его лицо. В окно видны улицы — словно впервые.

Быстро — по ступеням в маленькую гостиницу. Вход, пожалуй, даже скромный, он не освещен. Портье, он же — хозяин гостиницы, требует паспорта, засовывает их в ящик стола, называет номер комнаты. По лестнице вверх, все так же на поводу у новизны, по кромке ожидания.

Да, Мауро, подумать только, что пришлось нам испытать тогда, до того как ты вышел из игры, а я взял на себя более созерцательную роль — роль пастыря проституток.

Пастырь проституток

Таким пастырем никто не рождается, насколько я понимаю. У одного есть для этого дар, у другого нет. И на всю жизнь им тоже никто не остается. На какое-то время, и всё, ведь это — такая фаза жизни, такой этап или что-то вроде того. Временная должность, на общественных началах.

Пастырь проституток знает улицы, которые никогда не убегают от него, даже ночью, потому что они прикреплены к месту. Они привязаны к четко функционирующим постам, и эти посты — как вымпелы, как флаги, реющие на ветру, сверкающие, манящие флаги в тишине и темноте. Постовые сменяются, они работают посменно, пастырь знает, когда какая смена заступает, знает, в котором часу сменяется караул. И он знает всех ночных бабочек, которые могут встретиться на этом пути, постовых, которые посменно несут вахту ночи.

Пастырь проституток, или сторож проституток, в ту пору, когда благопристойность спит, проходит по этим улицам, или (если воспользоваться старинным военным оборотом) обходит дозором посты.

Например, он видит, что в дверях уже неразличимого теперь входа в парфюмерную лавку стоит Грациелла, на ней белое шелковое платье, совсем в обтяжку, правая нога отставлена в сторону, и ляжка впечатляюще обрисовывается, ну и конечно, чуть выпяченная попка дополняет соблазнительный силуэт, руки задумчиво поигрывают замочком сумки, взгляд ее устремлен в уличный провал Виа-дель-Тритоне, которая выглядит сейчас совсем покинутой, вычурно-коричневой, иссохшей, сонно-заостренной. От ее взгляда Виа-дель-Тритоне наполняется величественной, тягучей пустотой; дело, конечно, не только во взгляде, нет, о том же самом говорит весь ее облик, рассчитанный на зрителя и воплощенный в изгибах тела, чуть-чуть позирующий, намеренно демонстрирующий самый выгодный полупрофиль и волнами ниспадающие волосы, с особым расчетом подставленные под свет фонаря. Кажется, она что-то напевает? Да, действительно, напевает песенку «Корабль вернется», которую недавно услышала в кино и разучила. Приближается группа американцев, их сразу можно узнать по покрою курток, которые с благородной небрежностью драпируют их исполненные сурового прагматизма фигуры, их сразу распознаешь по знакомому баритональному тембру речи, по типично американскому холостяцкому виду. Они тут же обступили какую-то полную блондинку, сгрудились вокруг нее в гомонящий кружок; блондинка стоит на посту чуть дальше Грациеллы и обычно делает пару шагов туда и обратно вдоль по улице. Пастырь кричит Грациелле «Чао!», и они некоторое время болтают. Иногда она машет ему рукой, словно с мотоскуттера, если он порой пробегает мимо, не обратив на нее внимания. У пастыря много подобных знакомых, есть среди них и такие, которые, завидев его, непременно остановятся, прогуливаясь в надежной компании щебечущих подружек; еще рано, смена не началась, рано нести свою вахту, и они успеют съесть сэндвич и выпить чашку кофе. То одна, то другая подходит к нему поболтать, а остальные ждут. Он знаком и с такими девушками, которые предпочтут беседу с ним даже тогда, когда постовые на углу или те девушки, что не стоят на месте, а кочуют по всему кварталу, уже давно дали знать, что вот-вот намечается беспроигрышная клиентура. Они звонко хохочут, теребят перчатки, мило склоняют головку поближе к тебе, вопросительно вздергивая носик и блестя влажными от помады губами, чтобы подчеркнуть свое участие, «ты что, действительно думаешь, что они сократят тебе время стажировки, сейчас, когда дела у тебя так плохи?», и неподдельной досадой дышат наморщенные бровки. А он спрашивает, как поживает малыш у Нонны. И как обстоят дела с оплатой кредита на новую мебель.

Пастырь проституток любит эти странные сборища людей в опустевшем городе; изысканную хореографию этих уличных пикников, среди стен, на камнях, объятых ночной дремой. Он любит ощущение необъятного пространства между стайками людей, между группами людей и одиночками; город, который безучастно, как в ночном кошмаре, отдает себя на потребу всем: город, который отказывается жить. Пастырь любит храбрецов, которые вопреки городу решаются не спать. Они — единственные люди в этот час. И он старается навестить их, он уносит их тайны с собой.

Он любит бодрствовать. Выносливые и непреклонные — вот кто ему нравится. Молчание, бессловесность, чистое золото товарищества в бессловесности. Бодрствование в усопшем мире.

Он любил все это, еще когда был мальчишкой. Он не знал, что заставляет его не спать, но внутри теплилось чувство торжественного служения. В мансарде, когда он, смертельно усталый, старался как-то продержаться и не спать, и просто сидел, наблюдая, как уходит свет, как возникают внезапные просветы в потоке тьмы, как грохочет тишина. И все больше пустела собственная оболочка, прозрачнее становились стены, происходило истинное очищение храма, да, действительно, прочь капустные листы повседневности. И только тенистая сеть облака высоко над головой, судорожное дуновение, порыв, у самого дна скользнула рыбина. Приходится смотреть на себя, как на мертвого, чтобы суметь справиться с вещами, которые неуловимы. Только мертвый приближается к этому умению — тихими стопами. Нужно быть усопшим, как ночная улица, которая бугрится камнями своими в бессветное пространство, где залы пусты, комнаты не освещены, они умерли. Все магазины вымерли, у всех домов — мертвые фасады, все площади отошли в мир иной. Много-много неподвижного пространства. Много-много угасшей серости камня. Несколько птиц. Выжили. Трепещут и исчезают. Все плакаты, все надписи поблекли и потеряли смысл, утратили свою рекламную силу. И лишь несколько женщин, заглядывающих в высоченные шахты улиц, и шуршание дамской сумочки — уже грандиозный шум.

А потом — этот единственный бар, который открывается в пять и собирает всех, кто еще или уже на ногах в этом фантастическом полумраке, пастырю проституток знакомо и это. Да, а печатные прессы стучат, штампуя газеты, точно, совсем забыл сказать. Там стоит еще такая большая машина, которая выдувает из себя рулоны бледной бумаги. Саднит глаза, а в баре жарко от пара, от света ламп над столиками, жарко от скопища людей, которые стекаются сюда из в общем-то пустого города, будто здесь и нигде больше — заветный Ноев ковчег, и будто нигде во всем городе больше нет прибежища. И они делают вид, что другого местечка просто нет. Набиваются сюда до отказа, хватают сладкое печенье, чашечки с кофе, толкаются локтями, тянут руки. Наперебой, словно утопающие, хватаются за спасительную стойку. Они на что-то натыкаются, потрепанная костюмная ткань не в меру ретивых посетителей не выдерживает, лопается, никто не обращает на это внимания, и призрачны, как на маскараде, вечерние платья, которые именно здесь находят свое окончательное пристанище; все уже к чему-то прислонились, уцепились, сбились в кучки, все усердно жуют, глотают, обжигаются — слишком горячо, и только бармен — словно из другого мира. Тот, кто себя знает и здесь узнает заново, тот уже не в силах здороваться, его хватает только лишь на изможденный взгляд, и — до чего же здесь душно! Но на улице душит другое, там враждебно колет глаза предчувствие дневного света, злобно вонзается оно прямо в саднящую кожу. А истощенная, но быстро приходящая в себя улица — зачем она им сейчас? У них у всех сейчас одно желание: как можно быстрее добраться до затемненной комнаты и утонуть в ней, по возможности — насовсем. И это тоже знакомо пастырю проституток.

Пастырь поднимается до своей должности из обычных слоев публики. Когда-то он почти ничем не отличался от прочих клиентов, которые ходят вокруг да около, потом подходят поближе, чтобы задать вопрос, заявить о своих пристрастиях, нагло потребовать чего-то, дождаться, когда до них снизойдут или же отвергнут. И поначалу он был таким же клиентом, как и они.

Подбегал, например, среди бела дня, выскочив из толпы гуляющих, к какой-нибудь из них, выбрав ее инстинктивно, чутьем, и уводил с собой. В комнату, которая не принадлежала ни ему, ни ей. Так, ничего, вполне приличная комната, ее просто уступила на время молчаливая матрона или еще кто-нибудь, а в принципе это — обычное жилье. Вход в квартиру ему показывают, улица незнакомая, а вход обычный, похожий на все прочие в этом квартале, где он никогда еще не бывал. Он с трудом привыкает к запаху этого домашнего мира, он чувствует себя неловко, словно вор, и вовсе не хотел бы, чтобы его поймали, как взломщика. Вот дверь, ее осторожно открывают, потом коридор, духота, вонь, чужая жизнь; хлопают, закрываясь, двери тех комнат, которые не сдаются внаем на время, значит, жильцы дома, но сейчас они затаились. В коридоре ледяная темнота. Приходится пройти через кухню, они идут быстро, словно их кто-то спугнул. И вот они добрались наконец до предназначенной им комнаты и вошли. Они уже там. Когда в замке повернулся ключ — беглый и поверхностный осмотр комнаты. Опустить жалюзи, прислониться к шкафу. Они смотрят друг на друга, обмениваются улыбками заговорщиков, что ж, теперь их здесь заперли вдвоем, уф, как же здесь жарко и душно, где-то там вопли улицы, они бьются о ставни темной, потаенной комнаты, солнце просовывает пальцы сквозь щели жалюзи, уф, как здесь все-таки жарко. Комната чересчур мала для двоих, запертых вместе, для узников, которые не знают друг друга. Дай я на тебя посмотрю. Она рукой откидывает свою гриву, тихонько вздыхает, сетуя, что нет кондиционера, и пугливо поглядывает на своего спутника. Как тебя зовут? Тициана? Иди сюда, давай сядем. Они некоторое время прислушиваются к звукам улицы, сидя в своем убежище. Вот твои плечи у меня под ладонями, иди ближе, вот и грудь, а что ты смеешься? Ведь нам же хорошо! Или нет? Мимо прогрохотал грузовик, где-то в квартире открылась дверь. Твоя шея под моей чуткой ладонью, твое лицо, поверни-ка его ко мне, оно уже у меня в ладонях, вот твои глаза, нет… твой рот. Твои глаза темнеют, ты уже совсем не смеешься, тень от жалюзи падает тебе на лицо, ты смотришь на меня сквозь непроницаемую решетку жалюзи. Твоя кожа под ищущими губами, твои губы. Уф, ну и жара, надо же, такой зной в городе, кто мог подумать. Но твоя голая кожа еще горячее, куда ты прячешь глаза, когда я тебя целую? Ты, женщина, в запертой незнакомой комнате, а внизу улица, которая громко шумит, но никому не известна. Твое тело. Твои ляжки; кажется, в городе землетрясение? В каком городе? Кто ты? Девочка-найденыш, ведь и я — тоже найденыш. Комната. Снова твое тело, твои волосы, волосы Тицианы волной окутывают найденыша, когда ты наклоняешься надо мной. Твоя голая кожа под моей рукой. Твои глаза смотрят теперь в пустоту, наполняются пустотой и становятся еще больше. Ты хочешь, я хочу. И вот мы едем, и тянется этот долгий заколдованный путь без памяти, пока вагоны не сцепятся между собой. И этот твердый стержень, соединяющий нас, где-то глубоко внутри, а в это время дождь, гроза набухает, проливается, и сразу представляешь себе, как земля теперь пьет, огромная земля, а дождь падает в нее отвесно, сотнями частых прямых нитей… и, уф! до чего жарко, мы что, заснули? Сколько же сейчас времени? Шум за окном стал сильнее, бормотание там, на улице, превратилось в разноголосый гам, сейчас уже наверняка вечер. Дай, я посмотрю на тебя. Мне надо вспомнить тебя, эту улыбку, пойдем, надо идти, дай я посмотрю, как ты спускаешься по лестнице, там никого, никто не встретился нам по дороге, да если бы и встретился…

Он тоже машет ей, там, на улице. До свиданья. Как много транспорта, Боже мой. Что? Уже так поздно? И тогда он заворачивает за угол, верно, теперь он снова понимает, где находится. Некоторое время просто всматривается в улицы, видит магазины, глаза замечают все больше знакомых черт; и тут, в самой толчее, запоздалая почта добирается наконец до него. Почта ощущений, и строки послания звучат сами: «Я благословляю тебя, женщина, благословляю через досадное расстояние, которое нас разделяет. Тебя, притаившуюся, заботливую; твои глаза смотрят на найденыша, словно на чужака на лестничной площадке сквозь щелку двери. Благословляю тебя и твои глаза! Тебя благословляет тот самый чужак, который не имеет с тобою ничего общего; встань и иди; он дарует тебе жизнь. — Я на службе, я — связующее звено, у меня в душе праздник…» — говорилось в этом послании.

Вот что подразумевалось, отец, когда я говорил «податься к женщинам», «вникнуть в женщин». Здесь не помогут ни слова, ни наблюдения, когда мужчина хочет что-то понять в женщине. Только в такой вот комнате — заново надеть на себя одежду. Теперь он поменял кожу, теперь у него другие руки. Теперь он вступил в ряды, стал горожанином. Вот так оно и было, пока он не поднялся по служебной лестнице, не вступил в должность. В должность Пастыря проституток.

Какое зеленое у нас было кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с перекидными мостиками под сенью платанов, где множество кварталов, состоящих из могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Это никуда не денется. Никуда не денется тот, кто там покоится. Никогда прежде он не был так надежно с нами, как там, — мой отец, там, под убогой продолговатой грядкой с каменными бортами и вечнозелеными растениями, каким-то кустиком и крохотными обрамляющими его цветочками. Я могу даже полить его, моего отца, который лежит там, в могиле.

Вокруг кладбища высится светлая стена, из-за ее спины выглядывают фабричные трубы и краны. Стена, высокая, мощная, непреодолимая, отрезает от города огромный кусок. Под стеной со стороны города проходит трамвайный маршрут № 2, который заканчивается в пыльных кустах, а перед кустами объединение по благоустройству города поставило скамейки. Напротив — будки каменотесов, которые делают надгробные скульптуры; за дощатым забором стоят готовые надгробные камни и заготовки, среди них — множество ангелочков с крылышками и очень часто — изображение сломанной розы. К будкам каменотесов примыкают питомники с цветами, которые благоухают опрятностью, а к этим участкам вплотную расположена фирма Лебса — торговля лошадьми, — которая пахнет на порядок сильнее и резче, потому что к букету запахов подмешивается аммиак. Неподалеку находится товарная железнодорожная станция, с подъездными путями, которые ведут к разгрузочным платформам, а под ними начинается широкая, прорезанная рельсами арена, разъедаемая ржавчиной.

Внутри все по-другому. Клены и платаны стоят по краям асфальтированных улиц, которые пустыми и светлыми лучами бегут внутрь. Скрипит деревянное колесо тачки садовника, тарахтя по этим дорожкам, и все же покой вечного ожидания сохраняется: он парит над погребальной процессией, над черной кучкой людей, которые здесь в порядке вещей, и ни садовник, ни служительницы, которые пропалывают сорняки, их не замечают. И ничто не помешает теням карликовых елок щекотать, как обычно, коротко стриженную траву. Неизменные гости здесь — ласковое солнышко, свет, сонное колыхание воздуха; в этом воздухе шмель — как настоящий аэроплан, который оглушительно гудит, вися неподвижно или на лету. И потом летит в потусторонние города, где стены из самшита. Я совершаю множество вылазок в такие вот города и селения. У извилистых дорожек, ныряющих в самшитовую зелень, стоят камни, сгорбившись от времени, у каждого в ногах — свой маленький садик, застывшие имена на груди, часто там же — портрет умершего, с потеками ржавчины, в овальной рамочке. Покойник смотрит, лихо встопорщив усы, покойница — в домашнем чепце, оба глядят из камня упрямо, неприветливо. Вскоре я оказываюсь в какой-то сельской местности, иголки с сухим шелестом сыплются на холмики земли, тут снуют птицы, черный дрозд замирает, замедляя свой скок, и косо смотрит на меня. Главная площадь в этой деревне — колодец с минеральной водой, снаружи — гранитный валун, внутри — бездонный сияющий кафель, синева. Можно сесть на эту синеву и отправиться в полет, в атмосферу. Я люблю служительниц, которые выдергивают повсюду сорную траву и, растопырив ноги, склоняются над маленькими до смешного грядочками, словно над умывальниками. Люблю худых, загорелых садовников с дублеными лицами, служителей царства цветов и высеченных в камне имен, их тачки, грабли, воткнутые в вороха листьев. Иногда я застаю их во множестве на полях. Урожай костей. Садовники вспахивают мертвецкое поле, и потом оно стоит под паром. Потом я вновь оказываюсь в явно городской местности. В памятниках, окруженных вычурными, замысловатыми решетками, угадывается солидная бюргерская роскошь; на фасаде памятника — зеркало, перед ним — наспех поставленные цветы, надо всем этим вьется, улетая, сигаретный дым, и постепенно тают злобные слова супружеской ссоры, которые заставили супругу тут же развернуться и отправиться отсюда домой. Некоторые могилы не могут молчать, они, притворяясь молчаливыми, настолько болтливы, настолько жаждут посплетничать, что намеками недвусмысленно указывают на то, что некогда ревностно скрывали. Прекрасны семейные могилы. Они держатся особняком, и, преисполненные достоинства, чинно стоят за коваными воротами. Они ведут себя совсем иначе, они все заодно, члены этих семей и родов, они не выдают никаких тайн, и самое большее — могут горестно указать на ржавеющий, к сожалению, стальной шлем, который, в свою очередь, говорит о том, что рано, слишком рано и, надо же, именно в солдатской шинели, защищая Отчизну, ушел от них сын. И еще там есть ровные всходы одинаковых камней, заполнивших целое поле: солдатские кресты.

Бурый настой прелых листьев в каменной вазе, забродившие лужи с черными маслянистыми кругами на поверхности и раскисшие, поникшие стебли, торчащие из темного пива. Какой дивный это был запах, Боже мой; влекущий куда-то далеко, в леса и долины, к истокам.

Никогда еще отец не окружен был таким уходом, как здесь. Здесь у него было свое, определенное место, и здесь с ним можно было поговорить. Я лил из лейки шипучую, прыгучую струю воды на узкую полоску его земельных владений, моя тень падала на вечнозеленые листья, я слышал звук пилы на ближайшей лесопилке, а иногда видел, как по дорожке идет, пошатываясь, молодая еще женщина под черной вуалью. Опустив плечи, она в оцепенении стояла перед свежим холмиком по соседству, где сырая земля над могилой стонала под тяжестью венков, цветов и траурных лент. Да, там, на этом кладбище, можно было беспрепятственно проникать во все дома, на кладбище, которое ты мне подарил. И никогда раньше ты с таким спокойствием не отдавал свое время мне. Пока был жив, во всяком случае. Ну, может быть, совсем чуть-чуть, в саду у Лаутенбургов, да, пожалуй, там. Я всегда воображал, что пахнущие елью и чаем ступени их дома, за которым таился роскошный тенистый сад, насквозь пропитаны твоими шагами, они хранят отпечатки твоих ног. У Лаутенбургов мне доставалось немножко тебя. Когда ты там сидел, словно на возвышении, потому что хозяева относились к тебе как к самому почетному гостю и буквально льнули к тебе, и я имел возможность видеть тебя в жемчужно-сером или пепельно-сером костюме; высокий лоб, высокий и открытый, темные глаза, маленькие белые руки на набалдашнике трости: ты, столь любимый чужими людьми, почитаемый, и по праву почитаемого — близкий мне человек. А теперь ты в могиле. И здесь с твоей легкой руки цветет та самая Другая Страна, которую ты взял с собой. Отдай ее мне.

А тот, кого мы послали, чтобы отыскать меня на тех, тогдашних площадях — что он нашел? Нашел пастыря проституток, и больше ничего. Роль, не более того. Может ли быть так, что люди просто кочуют из одной роли в другую? Что же остается от ушедшего прочь? Легенда. Кто хранит ее? Тот, кто его знал. Но людей, которые его знали, несколько. И каждый наверняка сберег свою легенду. Ну хорошо, я покупаю свои легенды. Мне придется затруднить людей того времени, попросить их стать моими свидетелями. Передать мне мою легенду. Вставайте, помогайте писать. Мне нужны легенды.

Вот Пиет. Маленький, сбитый, словно сельский помещик, и одновременно — словно игривое дитя. Скуластое восточное лицо. Кожа, как белая штукатурка. Пиет. Выходи на сцену, приятель.

Место действия — один из этих одиозных приемов, которые устраивает ваша Академия. Статные дамы из числа академических колонисток, колеблясь волнами, распределяются по залам, чинно ступают титулованные особы, замирают в дверях, сразу завоевывая аудиторию, и трубно, на всю вселенную, звучат их выдающиеся голоса. Они намечают себе мишени. Затем наш взгляд падает на молодежь, расположившуюся на стульях, кажется, не самых удобных; да и сами они, похоже, не вполне счастливы, ясно, что это стипендиаты, они держат себя в боевой готовности, чтобы отвечать на вопросы. Здоровенный верзила уверенным аллюром бывшего салонного льва вразвалку катится по залам, со всей импозантностью увесистого тела нагибается, целуя ручки, и вся мощь безбрежного покровительства простирается над очередной осчастливленной дамой. Затем — вновь передышка, видно, что такое вот стояние в толпе действует ему на нервы, легкие судороги недовольства пробегают по губам. Этот дом он теперь завоевал полностью, это его собственность, и он по-хозяйски шарит в ящиках с сигарами, потом, слушая вполуха, отдает себя на растерзание какой-то новой группе гостей. Наконец он решительно берет курс на хозяйку дома, отводит ее в уголок, где, по всем признакам, стоит радиоаппаратура и тому подобное, услужливо приподнимает крышку проигрывателя, ухмыляясь, роется в стопках пластинок, включает музыку и, отодвинув в сторону хозяйку дома, затевает на вилле танцы.

И тут я вижу тебя, ты небрежно подходишь ко мне, ведешь себя приветливо и естественно, у тебя манеры помещика и взгляды землевладельца, которые ни с чем не спутать. Мы говорим о вещах, которые нас мгновенно объединяют. И уже вскоре мы сидим вдвоем за круглым столом, где-то в сторонке ото всех, нет, не совсем вдвоем, там ведь сидит еще один твой друг, совершенно другой породы, по имени Бальбек. Он совсем из другого теста. В темном, подобающем случаю вечернем костюме, грубые черты лица, темные въедливые глаза, он тут же очень настырно начинает наседать на новичка. И в то время, как мы создаем анклав и переходим к острым, ответственным темам, ему всякий раз нужны какие-то более дерзкие и свободные жесты, и все мелочи вечернего приема сливаются воедино в смеси алкоголя с музыкой — и улетают прочь, а музыка заполняет теперь все пустые места, все паузы, она соединяет и смешивает людей, она воспламеняет всех и вся. На ровной глади всеобщего бормотания вдруг взвиваются вверх фонтанчики смеха; вокруг поэта, облаченного в дымчато-серый, тонкий как паутинка туман собственной души, сгрудились девочки, два приземистых господина пустились выплясывать хали-гали, вихляясь изо всех сил, и последние одиночки, до сих пор не нашедшие себе партнера для беседы, втянулись в танец, а стипендиаты, вооружившись бутылками и забавными историями, устроили себе отдельный бивак.

Когда расходились уже последние, необозримые толпы гостей, позже, ты, Пиет, вынудил нас отправиться к тебе в мастерскую, где мы собирались продолжить праздник, там-то мы и закрепили наше знакомство, невзирая на развязность поэта, у которого оболочка души давно уже лопнула, невзирая на кривляние художника, который непрерывно приставлял к глазам крышки от бутылок, изображая монокль в глазу, а, впрочем, походил на угольщика и был с нами заодно.

Я в мастерской на следующий день. В ряду павильонов-мастерских, стоящих у посыпанной гравием дорожки, твоя дверь — последняя. На табличке — твое имя. И пока мы звоним в дверь, а потом ждем, у нас есть время бросить взгляд на парк. На эту немецко-римскую мечту с кипарисами, как на острове мертвых, кипарисами, которые нависают над ярко поблескивающим гравием змеящихся дорожек со столь же ярко блестящими прудами, и в черном пламени кипарисов повсюду — бюсты. А в самой глубине — бледная Аврора — вилла. Она — для торжественных приемов.

Пиет Питвик, склоняющийся над своими холстами, которые он расписывает прямо на полу, выводя на них потом какие-то буквы, пока все окончательно не превратится в густую мешанину красок. Зеркальный мир! Или же это — обшарпанная стена, испещренная знаками и рунами? Вот поблескивают огни города и глаза невидимых кошек, и начинает просыпаться утраченное язычество, возвращаясь вспять. А он уже склонился над новым холстом, он похож на рабочего, который измеряет уровень воды, или на землепашца, а еще больше — на полководца, склонившегося над картой. Да, у него есть свой край, своя живописная империя. А кроме того — точное представление о том, как устроены земли в его империи, и о том, как ее расширить. Он ведет точный учет.

Все стены уставлены Питвиком, и он все время за работой, он всегда встает спозаранку, чтобы работать все светлое время дня, и отвлечь его невозможно.

Испытующий взгляд, вот он снимает свою блузу художника и надевает куртку (как тогда, в год «Ч», после войны, когда он, видимо, сменил солдатскую шинель на блузу художника), и все — он готов.

Я пытаюсь посмотреть на себя его глазами: карманы мало чем отягощены, на лице — морщины беспокойства. Холост. Остается только присвистнуть. Какой-то бродяга, забавно, ведь у него нет удостоверения личности. В капкане этого города, который не может ему ничем навредить. Какое ему дело до Рима? Столица, которую он посещает, почитает, потребляет. А я? Мной он управляет, этот Рим. И я привязан к нему намертво.

Пиет Питвик — человек с собственным «я». Предприниматель, исследователь. Садясь в машину, он сразу оказывается в кабине пилота и ведет себя как пилот. Жужжат пропеллеры, а у автомобиля вырастает длинный острый клюв, который беззвучно прорезает воздух (даже если мы едем со скоростью пешехода), а сам он — орлиное око позади этого клюва. С ним приятно проводить время, приятно сидеть в кафе на обочине улицы, с ним и с его нерушимыми тылами. Он лишь на время отрывается от трудов, но изможденным не выглядит. Как игривое дитя и как помещик, смотрит он на этот Рим и на ножки девочек. Без удивления. На его белом, как мел, лице могут отразиться мелкие гадости, которые он в данный момент отпускает, он может разразиться сентиментальной тирадой — но при этом не обнажает душу. Однако во всем его существе есть и слабина, и сквозь эти слабые места среди потоков смеха, среди внезапной говорливости прорывается порой неожиданное. По этим потокам мы с ним пускаем кораблики и смотрим, куда они поплывут. Он называет меня братом. Почему? Я, должно быть, его другое «я», на которое у него нет времени. Поэтому кое-что из своих свободных фантазий, своих склонностей, ну и тому подобное, он внушает мне, сплетая их с моим свободным, как ветер в поле, разбродом никчемных мыслей. С моими праздными прогулками. И каждую из моих сумасбродных идей, которую он услышал от меня или выдумал сам, он немедленно объявляет устойчивой чертой моей личности, золотыми буквами вписывая ее в мою биографию. Хорошо, я буду твоим освобожденным от обязательств «я», твоим вольно странствующим братом, буду заменять тебя и твои глаза на всех мелодичных, симпатичных, но скандально-неприличных тропках. Зато приму от тебя на хранение покой, надежность твоего царства. Буду отдыхать время от времени в твоей тиши. Мы — два странствующих кресла друг для друга. Один есть отдохновение для другого.

Мы постоянно видимся, у тебя или — конечно, у Розати, где после завершения ежедневных трудов встречаются художники. Баночки и бутылки поблескивают там повсюду, придавая старинному кафе сходство с мирной аптекой. Группы стоящих художников тянутся там по всему сумрачному залу, вплоть до того места, где плетеные кресла образуют своеобразный мыс. Мыс, до предела населенный людьми, беседующими сидя в креслах, и теми, кто расхаживает между столиками, и вновь прибывшими, мыс на краю площади, которая своим обелиском, воротами, лестницами, церквами создает каменный театральный фон этому аперитиву. Из машин, которые неспешно паркуются возле кафе, раздаются крики, все моментально включаются в общий гомон. Здесь каждый — в авангарде, каждый — распорядитель или борец, защищающий себя самого; защитник собственной позиции и биографии, собственной славы — поэтому и не свободен. Зато я — свободен, нет у меня никакого дела всей жизни. Могу составить тебе компанию, чтобы благопристойно смыться, могу своим упорным идиотизмом снять напряжение застрявшего в тупике спора, а также прочих застрявших на мертвой точке дел. Я — одушевленный выход из неприятных конфронтаций, я предвижу их, и никому неведомая череда дней моих звенит шутовскими бубенчиками, украшающими край моей куртки. Разве обо мне что-нибудь известно? Известно, что я предпочитаю всяческую свободу, что я не работаю, такая вот у меня натура. Но, похоже, некая доля подозрения всегда следует за мной по пятам: что я, мол, отыскал пути к Риму, которые тебе, кузнецу-мастеровому, остались наверняка неведомы. За мною по пятам следует твоя надежда, я сам — воплощенное обещание. Долгожданное начало этому для тебя, художника, должен положить твой сводный брат, эдакий ярый сторонник. Так что ты вдвойне рассчитываешь на меня, ибо я есмь Рим. И все же внеси свой вклад в легенду, Пиет, будь моим свидетелем. Ты улыбаешься. Я бы не хотел в это ввязываться, говоришь ты; я давно решил отвергнуть подобные вещи, я ведь говорил уже — что? Что мое место под солнцем вовсе не здесь, не рядом с тобой, говоришь ты, — но тогда где же? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?

«Вы для меня были сразу абсолютной реальностью. Раз — и вы уже здесь. Глаза нацелены на предметы. И вы сильно давите на собеседника, вот что я вам скажу. Интересно, отчего это давление — от любопытства, от естественной жажды познать жизнь? Может быть, это — желание проникнуть в нечто другое, изменить его? Или — просто пощупать? Прикоснуться? Вы сейчас приближаетесь к периоду культа собственной личности. Но потом вам придется пробивать себе дорогу в жизни, со всей силой, какая в вас есть, с силой, которая пока не востребована. Вы станете угрюмым. Сейчас-то вы вовсю жестикулируете, бдительно следя за собеседником, не спорю, проявляя скепсис, с мягкой иронией. В один прекрасный день вы оставите эту манеру. Вы перестанете ценить теплоту и мягкость иронии, если внезапно сосредоточите все внимание на себе самом.

Вы пойдете напролом, сделаетесь угрюмцем и будете прорываться вперед. Все дальше и дальше — вперед». Так говорит Бальбек. Берлинский скульптор Бальбек. Боец, который масштабно мыслит, которого посещают блистательные озарения.

Его подкупающая манера с самого начала выдает какие-то глубоко скрытые мучительные метания. Какая-то всепоглощающая страсть дремлет в нем, неохотно отступая под прикрытие дружелюбия. И она бы прорвалась, обрушившись на собеседника. Но печальный жизненный опыт удерживает его, и он склоняется в позе вежливости, опускаясь заметно ниже своего уровня. Он не может оставить людей в покое. Стучится в их сердца. Высокий, стройный, темноволосый, грубые черты лица, квадратные очки. Он — агитатор. Он всегда в тревоге. Одинок. За плечами у него Россия. Потрясающие дерзновенные опыты. Теперь у него есть представление о некоем свободном, неправедном сообществе людей, которое сегодня совершенно не востребовано. Но он может быть его представителем, одной силой своей мысли — может! Прямо в лоб! Без риторики, прямо хватая быка за рога! Он задумался о том, почему в этой обеспеченной всеми удобствами мирной жизни все стало таким затхлым, все заплыло жиром. И, чтобы понять, разработал свою собственную, личную историю человечества, собственную историю и психологию искусства. И идет наперекор всему, выдвигая высокие требования. Особенно здесь, в Риме, где атмосфера вовсе не та, что в Берлине, она совершенно не располагает людей расстаться со своими уютными гондолами. И поскольку к смутно-дружеской возне он не способен, то занимается агитацией.

«Я стараюсь просветить других, — говорит он, — потому что видеть не могу того, как хорошо они себя чувствуют в своем вопиющем заблуждении, в своем непоколебимом равновесии, которое меня оскорбляет».

Бальбек, когда он вдруг появляется, а голова у него еще забита работой, напряженной работой, где всегда полно неудач… когда он поднимается по лестнице, да нет, еще находясь там, внизу, на улице, когда он оглашает воздух громкими призывными криками, а поднявшись, материализуется, представая во всей красе, в добротном приличном костюме, в который он облачается только в угоду своим приятелям, а не ради себя самого, и я вижу его рубленое лицо бойца под черными космами, лицо, полное усталости: тогда вечер наступает совершенно незаметно, миг — и уже ночь. Прошло много часов напряженного разговора, точнее, его агитационной речи, обращенной ко мне, и гудит голова, и уже не до грубостей, и всякая радость общения уже выхолощена, зато на горизонте нерушимо высятся теперь зубцы суровых гор, многоголосое эхо отзывается во мне гневными выводами, и я ничего не могу с этим поделать. Просто стою и все, взнузданный, оседланный, с мрачным взором.

А если он является к вечеру, то тогда молниеносно наступает следующее утро. Столы опустели, у городских улиц потрепанный вид. Я провожаю его немного, пока он не найдет такси и не заползет в него в изнеможении. Город еще весь состоит из костей, острых рыбьих костей, просто остов, а не место, где можно жить. Потом снова медленно наступает жаркая, ленивая ночь, окутывает меня, и мне теперь уже все равно, я радуюсь жарко-влажным простыням ночи. Он же, бедняга, никогда не заползает ни в какие коконы.

При этом он, особенно за работой, может вдруг превратиться в задорного весельчака. И тогда я в тысячу раз яснее вижу то, что он ищет. Да, в этих его фигурах есть что-то откровенно неинтересное. Нет никаких издевательских деталей, не закинуто никаких подводных сетей; не нужно никаких щупов и никаких счетных машин. Эти фигуры, среди которых нет ни одной законченной, претендуют на то, чтобы стоять просто так, быть такими, какие они есть. Спокойно стоять в своей абсолютно непривлекательной наготе. Они стоят непринужденно, открытые любому удару, выставляя напоказ свою природу.

Но потом Бальбек покидает мир своей мастерской; ни о чем не подозревая, выбирается он наружу и сталкивается с вяло текущей жизнью. Поначалу он хмурится, но сохраняет доброжелательность, однако затем в нем внезапно вспыхивает недовольство — собой, всеми, и оно начинает пожирать его. Знаменитое вмешательство Бальбека в чужие дела. Он говорит им правду, которую никто не любит слушать. Но те, кого он после этого покидает, потом клевещут на него. Они и останутся навсегда непримиримыми твоими противниками, дорогой мой. Никто не станет меняться и делать то, что говорит Бальбек.

Бальбек не застыл, Бальбек жиром не заплыл. Бальбек цел и невредим, проворен и активен. Он может в любой момент сорваться с места, отправиться в путь; и солнце, яркое солнце будет, как всегда, светить и обжигать, и тогда ощутишь каждую жилочку и каждую косточку своего тела, и тогда ты будешь свободен в своем последнем бою, и сохранится ясный взор, и мысли твои никто не поработит — если уж на то пошло. Это было бы великолепно. Но у жизни в запасе, к сожалению, не так много сражений, которые стоят того. Мало сражений предназначила она для Бальбека, в основном одно только ленивое мирное время, а это — ничто для такого человека, как Бальбек. Потому что он борец, а не миролюбивый друг. В мирной жизни все ему кажется враждебным. Но вся агитация его напрасна. Она лишь плодит людей, которые оскорбленно отворачиваются от него. Сейчас мир, Бальбек. Все и вся радуются тому, что этот великий праздник длится.

«Эх, я хотел бы научиться жить так, словно времени нет вообще. Не заботясь о проблемах, которые нам навязывают, запутав нас окончательно. Не заботясь о том, какую дань и кому ты должен отдать, не заботясь о славе. Не хочу еще при жизни затевать возню, борясь за местечко в истории, не хочу готовить материал для своей собственной биографии. Хочу чувствовать себя свободным ото всего этого. Иногда мне приходит в голову, что я создан лишь для того, чтобы рассеять панику, чтобы уничтожить общепринятое представление о Боге. Чтобы встряхнуть всех. Я хочу умереть, не испытав страха. Жить так, словно времени нет вообще, ни нашего, никакого».

«Вам просто надо уехать отсюда, — говорит он, — оставьте эту богадельню, поезжайте в Россию, поезжайте за океан, куда-нибудь в дальние края, в такую страну, где есть чем заняться, займитесь этими делами, а потом напишите об этом».

Я понимаю Вас, Бальбек.

По вечерам всякий раз торопишься выйти на балкончик, подальше от разговоров, от распорядка дня, от тесноты. Дома поселка, река, за нею лесок и широкая улица, она же и въездная и выездная дорога; дальше — железнодорожная линия, позади нее — холмы. Плесень травы на холмах, листва, этот ветер, теребящий домишки, по дальнему шоссе катятся огни; машины несут их впереди, прямо перед собой, как световую защиту, как осветительный плуг; огни хорошо видны сквозь прутья балкона. Осколки шоссе среди зимнего или весеннего ландшафта, в который потихоньку вгрызаются ломти города, грубая и влажная земля, проткнутая когтистым кустарником. Дальше — железная дорога, которая заявляет о себе хриплыми вздохами гудков. Все катится, катятся железные двери, железные бока, тра-та-та-та — громыхают на стыках железные колеса. А вот безбилетник, «заяц» — едет в товарняке; как он смотрит оттуда.

Осененный стуком колес, открывается перед ним вид на реку, на поселок, ему видна вся обезображенная железом зимняя страна, — я знаю об этом, стоя на балкончике, на хорах, на эстраде моей личной жизни, куда я отступил от распорядка дня, я вот я смотрю на себя самого глазами этого человека и вижу мужчину на балконе, он курит сигарету, укрывшись в темноте стены, вбирая в себя ночной ландшафт, я вижу горящую точку сигареты, из поезда, из дребезжащего железом тамбура. Пустяк, и смотреть здесь нечего. Таких вот мужчин на балконах на бесконечном пути следования поезда сколько угодно.

Одного такого точно можно увидеть из наших задних окон, я знаю. Он показывается на балконе каждый вечер, и господин Ретельнатц беззастенчиво хихикает, получая свое ежевечернее удовольствие, созерцая этого беднягу, который курит сигарету, в час его нирваны, как говорится. Господин Ретельнатц считает, что бедолага курит на балконе, потому что жена не разрешает ему курить в квартире.

При этом жену он никогда в жизни не видел, бедолага предстает перед нами всегда один, эдакий старый бобыль, одетый в черное, кажется, даже во фраке; черные нафабренные усы всегда лихо закручены у него вверх, как давно уже не носят; он ходит вразвалку, но держится прямо и идет как будто слегка пританцовывая; талия отчетливо подчеркнута; у него там корсет, дразнятся дети. Теперь он — мой Далекий, мой утраченный соратник.

Я правильно понимаю Вас, Бальбек?

Когда я учился в школе, валял дурака, держался особняком, в душе чувствовал себя всегда стесненно, и если мне вдруг нечего было делать, то мне начинало казаться, что может быть такая профессия: просто сидеть перед пестрым ковром событий, перед этой ареной, где убегают вдаль полоски рельсов, где блестит подернутый ржавчиной песок, где клубы пара и дымный шлейф от локомотивов, перед этим пульсирующим хитросплетением, на обочине пешеходной улицы в час пик, под прикрытием зеленой изгороди, которая, возможно, обрамляет скромный парк возле здания суда и не закрывает вид на балконы домов, вздымающихся до небес, как это принято в деловом центре, на те балконы, за которыми чудятся отголоски семейных сцен, суровые слова в дыму сигареты, в то время как товарный состав, как караван кочевников, со стоном и скрипом тянется к горе; явления, причастность к ним, которая держит в постоянном напряжении, которая позволяет сохранить зоркость наблюдателя, возводит наблюдателя в ранг свидетеля, да и у кого еще найдется время? Кто еще так же беспристрастен, как он? Кто сможет сгладить остроту важных вещей, в которых отдельно взятые люди томятся, как в тюрьме? Кто сможет ниспровергнуть эти важные вещи, выпирающие остроконечными вершинами на плоскость разноцветного ковра, сплетенного из многих нитей, кто сможет соткать этот ковер? Вот такая профессия. Приблизительно. Так мне казалось. Тогда. Это были мгновения внезапного воспламенения.

Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза — ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля — это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.

А теперь — то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи — я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.

Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.

Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.

Я — всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.

И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь — а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?

А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве — так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг — потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них — ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?

Собор сам по себе, кто бы стал рассматривать его отдельно? Тот, кому это положено — студент. Но собор, погруженный вдали, собор, подчеркивающий просторы полей, когда указующий перст башни четко обозначает воздух, воздух этого неба этой страны: тогда этот перст башни определяет весь момент: это — вздымающийся ввысь собор, который порождает все остальное. Если бы мы могли в такие моменты всюду расставлять соборы, то они создавали бы для нас все остальное, что к этим моментам относится. Спешить к соборам, чтобы обрести все вновь. Ибо я хотел бы наконец идти в ногу с этими моими моментами, очутиться в них. Поэтому мне придется еще раз вернуться на те площади, в те места. Хочу вернуться на ту самую другую площадь:

Гроттаферрата

Я нахожу ее — гигантскую агаву в саду. Дети качаются на качелях в опасной близости от ее раскинутых по земле зубчатых лезвий. Раздутые юбочки над самыми клинками агавы взлетают в небесную синеву.

Пинии. Их зонтики — в солнечном пламени, всеми иголками потрескивают в раскаленном потоке.

Солнце не стоит на месте, и вот этот огненный мяч приближается к морю, и начинается пленительное погружение: сначала половинка диска, потом — четверть, потом маленький краешек — красный. Остается небо, которое еще некоторое время купается во всех красках блаженства, а потом холодеет. Теперь — оглядеть сад ласкающим взором землевладельца. Жадно вбирать в себя вольно струящиеся ароматы. Распахнуть ворот рубашки навстречу ночным ветрам с Альбанских гор, по-прежнему не веря, что ты — здесь. А дневная суета продолжается. Детям разрешают рвать траву для соуса, тимьян и шалфей, все это растет в саду.

Рано утром, когда день во всей своей наготе, с промытыми глазами стоит под окном, облупленная зеленая краска на ставнях подвальных окон вздувается неприглядными пузырями, на дорожках хрустят новые шишки, ящерицы шуршат хвойными иглами, начинается песня ног Анджелы в соседнем саду, охотничий вой Лайки обнаруживает первые признаки ярости, и в нем исчезают надоевшие прерывистые тявкающие коленца; когда гудки автомобилей начинают звучать свежо и настойчиво, а мы уже возвращаемся из магазина и уже повстречались с этим нагруженным горами поклажи ослом — Лаубэзельбергом, так что на сегодня наш долг по отношению к нему исполнен: тем временем в саду опять распустились новые ирисы. Еще клейкий пока меченосный цветок высвобождается из-под пленки листа и растопыривается — в стороны и вверх, прорезая воздух: синий, синий всех оттенков. А сам сад — процессия цветения. Мы стоим среди цветочных чудес. Счастье возникает, когда мы смотрим, его даруют нам глаза, ибо колокола, сделанные из счастья, колышутся букетами прямо у нас перед глазами. Нет, это не букеты: каждое дерево — это многорукий светильник, который пенится белыми, розовыми, лиловыми цветами. Каждая ветка, каждый побег усеян широко раскрытыми, сияющими цветами, и эти цветы — не фата-моргана, не отражение: они есть. Есть в бездонном колодце деревьев. Сад полон ветвящихся, прочно вросших в почву чудес, и сколько же силы в земле, которая их взращивает, заставляет раскрыться и долго цвести. А мы — среди всего этого. И способны это выдержать. Глаза слепит. Колышутся колокола счастья. Ты заглядываешь в них, и оттого у тебя — красивые глаза.

А внизу ирис свершает магический церемониал, с вызовом загораживает дорогу обнаженный меч — блистая свежестью, охраняя пространство для цветочной пыльцы вокруг пестика.

В саду — аллеи светильников. Они обступили нас со всех сторон, приятельская компания цветущих существ. Детей простодушной природы. Хочется верить, что это так.

Я пишу на нагретой каменной плите. «Кипарисы и пинии, в обществе которых мы живем, волнуют меня необыкновенно. Сначала я заметил взрывчатую силу, с которой каждое дерево по отдельности прорывается на сцену, бросаясь тебе в глаза. Потом — сухость материала, из которого они состоят, эту хрусткую вечную зелень, рассчитанную на выносливость, на долгий срок жизни; вот откуда их серьезность, впечатление молчаливой замкнутости. Эти кипарисы — единый поток струящихся иголок, поток, который постоянно выходит из берегов и удерживается напряжением собственных сил. Свободно устремляется он вверх; брызги серебристых шишечек, кажется, в равной мере принадлежат и расколотому на синие куски небу, и самому дереву. Когда Ван Гог говорит о „строгих обелисках юга“, он называет синь вокруг них „внутренней синевой“. Так оно и есть: форма дерева сбивает с толку; кажется, будто кипарис прорывает небо, и мы видим окраску небесных глубин…» Вот такие заметки.

Гроттаферрата: сад, дети в саду. Каменный стол. В спальне, за закрытыми ставнями, свет жужжит, словно в теплице, когда мы возимся внутри.

У тебя были сапоги с отворотами, и только плащик накинут на плечи, это зимой-то, на ледяном свету, когда стены из снега. Я вижу, как ты идешь по дороге, вьющиеся волосы взлетают при каждом шаге. Ты — девочка-принцесса, которая без раздумий решается на неведомый путь, которая ни в чем не знает меры. Ни тени мысли об опасности, ни мысли о тебе, только идет вот так упрямо, и всё; темно уже, а ты собираешься ехать в Геную, без денег, зима, холодно, ты без пальто, идешь, облачившись в доспехи, имя которым — решимость, ну, может быть, любопытство, но оно даст фору любому другому оружию.

Ты убегаешь от меня.

Решительное дитя, тихое и дикое, не ведающее о своей храбрости. Ты спишь среди бормочущих камней у озера, голышом купаешься в реке. Ты необузданная, ты мечтаешь о башне с качелями, которые свисают на длинных веревках с самого верха и летят по воздуху вместе с тобой. Ты идешь бесстрашно навстречу новому, идешь своим путем, тысячи машин останавливаются по пути, опускаются боковые стекла, хищные хмыри кивают тебе через окно: садись! — и ты едешь с ними, и возвращаешься целая и невредимая. Появляешься к следующим выходным, приезжаешь опять на попутной машине, ты без пальто, ты вообще против пальто, твои глаза смотрят на меня, пронзая, словно стрелы. В них кипящая синева — в этих глазах, они смотрят откровенно, серьезно, без страха, смотрят прямо на меня, смотрят независимо, а выражение лица у тебя, как у принцессы. Эти глаза не знают, какой опасности подвергают тебя. Ты не любишь себя. Ты хочешь быть со мной, мы дни и ночи живем в мансарде, на чемодане лежат апельсины и орехи, музыка из маленького радиоприемника, только он и освещает комнату; высоки зубцы дома, мы живем в убежище под крышей, пахнущем мандаринами и сигаретами, У меня на столе лежат твои перчатки, они пахнут тобой. В этом убежище, высоко, под самой крышей, мы сбрасываем свои одежды и голыми залезаем в одну кровать, просыпаемся, когда для других уже глубокая ночь, принимаемся за апельсины и орехи, закуриваем сигареты, чай, светящийся глазок радио до сих пор горит, свеча… И снова ты уходишь, у принцесс свои дороги. Но я-то теперь хотел бы, чтобы твои перчатки постоянно были тут и чтобы твое платье всегда висело у меня в шкафу. Как все это тревожно, ревность, я оставляю свои штудии, следую за тобой. Выходные в пути, а выходные перерастают в долгую цепь дней и превращаются всплошную поездку. У тебя красивое белое девичье тело, когда ты снимаешь сапоги и эту свою мантилью — ведь ты тогда просто девочка, переодетая принцессой, ты — женщина. Мы же еще почти дети — в этих огромных гостиничных кроватях; по утрам за окнами временных комнат струятся тополя, это холодное пламя взвивается вверх от дыхания раннего утра. Мы выбегаем на дорожку, мы курим и зябнем, с видом заговорщиков завтракаем в холле отеля. Мы остаемся вместе, мы тайком женимся в перерыве между двумя лекциями, мы — супруги-инкогнито. Позже мы женимся еще раз, у твоих родителей, мы торжественно входим в церковь, обмениваемся кольцами, стремительно прощаемся со всеми собравшимися родственниками и гостями, уезжаем. Я отыскиваю себе работу, а нам — средство пропитания, мы поселяемся в нашей первой настоящей квартире, какой-то крот-старьевщик помогает нам с переездом, вот мы и начали, нам улыбается счастье, пока еще улыбается. Молчание. У нас нет истории, мы просто есть. Твое лицо я знаю лучше всего на свете, я знаю его пальцами глаз, рук, пальцами сердца. Ты — самая знакомая чужбина, какая бывает. Теперь ты — в Гроттаферрата. Ты в том самом маленьком домике и в саду, мы смотрим на закаты, мы разыгрываем из себя семью, снимаем на чужбине временное жилье. Я подхожу к дому, затаив дыхание, боюсь, что мне все это приснилось и ты давно уже улетела прочь — с тех высоких качелей на шпиле башни, с той высокой башни. Но ты здесь.

Ранним утром, когда белоглазый день стоит под окном, меня будит почтальон, и я встаю. Я на ходу распечатываю телеграмму, там сказано коротко: «Мама умерла, похороны четверг. Отец». Твоя мама, которая только что написала о своем скором приезде. Мы собираем вещи, ты рвешь в саду какие-то цветы, ты совершенно окаменела, мы едем в Рим, автобус STEFFER, какие обычно возят в Рим, я устраиваю детей на ночлег, провожаю тебя на вокзал, потом мы с детьми едем домой. В эти дни начинается ненастье. Сад разбухает от сырости, землю смывает прочь, осиротевшие без матери дети скулят и плачут, когда наступает вечер. Мне приходится запирать их, когда я бегу в магазин. Закутанные как только можно, они целыми днями играют в саду четвертичного периода. Вдруг вопли: Валентин по пояс провалился в яму с грязью, приходится его оттуда доставать, тяжелые комки одежды я бросаю в подвал. До чего холодно. Разбухшие стебли виноградных лоз и вообще любую древесину приходится с трудом отыскивать, пилить, колоть, измельчать и сжигать, борьба с камином, жизнь в постоянном дыму, по ночам меня будят порывы ветра. Окна вовсю распахнуты, ветер гуляет по комнате, переворачивая все вверх дном, взвиваются вверх занавески, вселяя ужас, зачастую едва хватает сил, чтобы побороть ветер и закрыть створки окон. Но и это проходит. Ты возвращаешься. Возвращаются и солнечные дни. Мне приходится снова ехать в Рим. Место действия меняется.

Все говорят: тебе везет. У тебя семья в Гроттаферрата. Кто я? В Риме я ничем не отличаюсь от других прохожих, я отбрасываю тень столь же исправно, как и все остальные — на булыжник мостовой, поверх всей этой грязи; на меня шумно дышат машины, мою тень пересекают другие тени, я иду в реве ка-кого-то транспорта, в свете дня, который отражается в витринах, мимо монументов и баров. Кто? Некто, ощущающий себя прохожим. Его ноги ступают по солнечной сияющей тверди, но стены черны и холодны, и сквозь прорези окон он слышит шипение пишущих машинок. Скрещенный с другими, отбрасывающий тень. На островки площадей, на площади-минутки, на булыжники жизни. Камни на тысячелетних площадях, пробуждающиеся, угасающие. Откидные крышки. Линза сознания. Некто. Кто очень хотел бы идти не один, а вместе с кем-то, кто сейчас в Гроттаферрата. И вообще — со всеми своими моментами. Я. Пастух ночных бабочек. Журналист. Забывалыцик. В Гроттаферрата — муж. Стипендиат. Дитя подозрения, доверчивости, гнева. Я. Для других людей — опора их мыслей, забота, злорадство. Брожу по разным дорогам. Идиотское существование. Отовсюду вышел. Предлагает разные роли. Скупает легенды. Я, чье место под солнцем — в ночной забегаловке. Как вы утверждаете.

Мое место под солнцем — в ночной забегаловке.

Пошли, Массимо, отправимся в ночную забегаловку, я покажу тебе, где мое место.

Вечер. Переоденемся у себя в комнатах и пойдем. Но не очень далеко. Скоро мы снова вернемся туда, внутрь, отправимся под землю, в нору.

Красная светящаяся надпись. Огненными буквами — имя, неиссякаемо манящее. Под ним — ангел благовещенья: портье. Узнает нас, здоровается. Отступает в сторону. Не крутись долго возле столов, там, где пышнотелые танцовщицы. Будь благовоспитан, приятель, здесь принято поначалу вести себя сдержанно. Помягче, понежнее.

Ты входишь в зал, размеры которого оценить невозможно, ты говоришь себе: вот так пещера, ну и ну, в самом центре города, снаружи дома впритирку один к другому, а здесь — только деревянный пол, и больше ничего, деревянные стропила, всё для того, чтобы напиваться, танцевать, под лунами, под лампами. Блестят бокалы. Женщины. Время не имеет значения, место не имеет значения. У тебя теперь другие глаза, когда ты небрежно шагаешь вперед, другие легкие; у тебя глаза пришельца, цепкий взгляд, а грудь — как она сжимается, как она вздымается. Потому что ничто не важно в этой забегаловке, на дощатом полу, погруженном во мрак, забыто все, что играло роль раньше. Забыто. Упругие басы, гудящие низко-низко, и свободный разбег кларнета, звук поднимается — и падает, не в реальном пространстве, а в пространстве груди! Меланхолия… Вольные просторы… Жульничество, а не забегаловка, надувательство… Меланхолия…

Нет, Массимо, все не так. Сначала тебе придется кое с чем расстаться.

Если ты пришел с улицы, ты в брюках и шляпе, сын своей матери, отпрыск Отечества, застегнут на все пуговицы, степенный и обязательный: отдавай. Отдай свое пальто, они повесят его куда-то в темноту. Отдай, входя, свое происхождение, своих знакомых. Расстанься с матерью, которая тебя поедом ела, с сестрой-сорокой, отдай отца-палача, и мать-суку, и учителей, и друзей, и садик, и собаку; костюм для конфирмации и национальные символы, и свою квартиру, и ту квартиру, в которой жил раньше. Вычеркни все это, отодвинь прочь, и вот они, невесомые, уже ускользают из твоих рук, отлетая к самой дальней стене, где не играют уже никакой роли, ненужные картинки из прошлого. Оставь их прямо у входа, мертвец в наряде портье отступит в сторону, здесь у тебя нет имени. Ты отдал все, теперь можешь входить.

И вот тебя встречает этот другой мир. Не иссякнет музыка, не опустеет твой бокал, свет будет всегда неярким, ты будешь один, ты будешь здесь дома. Тебя взяли. В эту ночлежку. В эту пещеру, в это убежище, в самую безупречную из иллюзий.

Все стены пропитаны тенями, все стены растаяли. Скудный свет излучает тепло. Отдельные облачка света, как от дыхания, в этом свете едва угадываются столики, официанты где-то все по углам, бесшумные, появились, и вот их уже нет… Пространство вне времени, за пределами дня. За пределами ночи. Пространство с почтительно мягкими руками. Не разрушай его, отнесись к нему бережно, веди себя прилично.

Темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей — тени. И тихо пыхтит оркестрион. Глухие басы, откуда они доносятся? Где-то там, в недосягаемости — гудение, топот; до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникает повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономят, он щедро накатывает на тебя волнами, музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, и вот покачиваются: туда-сюда, туда-сюда в этом астральном свете, и не могут иначе. Ресторан огромен, он безграничен. Труба берет тебя за руку и ведет своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, не иссякнет пламя в очаге музыки, будет гореть, будет дымиться очаг музыки.

Со спешкой ты тоже расстался. Теперь предоставь свои мысли саксофонам, пусть они думают за тебя. Воздушные шары во тьме, посмотри: то и дело вверх поднимаются облачка. Пусть поднимаются, оставь их. Бар — колодец с черной водой, от нее кругом — темнота. Кто-то поставил перед тобой бокал. Чья-то рука поднесла зажигалку к твоей сигарете. И легкие сёстры уже улетели. Надо звенеть льдом в бокале, звонить во все колокола — пока не наступит превращение. И навязчивый ритм басов, приглушенных басов, еще почти не слышный, и только медь тарелок в оркестре: поднимается — падает, вверх — и снова вниз. Беззвучно, но все переполнено музыкой. И ты покачиваешься вместе с ними, ты начинаешь погружаться, спускаешься на лифте в свою шахту. Все время в мягких подушках, и все вниз. Вместе с оркестром. А сам ты тем временем развалился — болтовня с сестричками — и позвякивание льдом в стакане. И следишь за танцующими. Мужчины ведут дам. Лица близко друг к другу, но глаза смотрят мимо. Щеки двигаются рядом, в такт. Глаза никуда не смотрят. И только пальцы женщин — в движении. Они карабкаются по спине, они блуждают, эти пальцы, их кроваво-красные, рубиновые, покрытые золотом и перламутром кончики ползут по облегающему спину смокингу. Добираются до воротника, эти красиво отлакированные, выпуклые ногти. Приближаются к волосам, исчезают в них. В то время как пара продолжает танец и каждый смотрит мимо другого. Как много здесь места. А оркестрик наяривает во все трубы.

Тягучая линия трубы. Ударяющие в ритм басы. Покачиваются головы музыкантов — вверх-вниз. Позвякивание льда. Ты задремал. Ты едешь в лифте. В глубину шахты. Пока не окажешься на самом дне. Сидишь у пруда. У воды. Справа — удочка, слева — походные ботинки. Рюкзак. Канистра. Ты смотришь. Тебе и тяжело, и легко. На берегу. Гомер.

Останься, Массимо, будь здесь до тех пор, пока все, кто танцует — мертвы, пока они — духи в пещере Стинфула. Пока тарелки музыкой отзываются в твоей душе. Пока ты не скажешь: я вспоминаю. Пока ты не будешь готов встретить Эвридику, у которой множество бренных человеческих имен. Когда она, едина во многих лицах, ступит тебе навстречу, прямо здесь, сейчас, и лицо будет знакомое, но его никак не разглядеть; здесь, где предки смотрят с призрачной стены теней, поджидая тебя. Останься. Будь здесь, пока не просочится усталость. Когда, оплывая, мерцают свечи, головы тяжелеют, люди мешками оседают за столами, последние парочки нерешительно балансируют на границе света и тьмы, продолжая свой танец на пустой сцене, музыканты на подиуме покачиваются, брезжит грязный, захватанный, хмурый свет. Никто больше не интересуется тем, что делают другие,

   вон тот спит,
этот деньгами бренчит,
Другой сидит,
тот смотрит и молчит,
еще один по столу стучит,

последняя парочка танцует, они втанцовываются друг в друга, очень-очень высоко, очень-очень глубоко и никогда не приближаются друг к другу, с просветленной болью ощущая расстояние, разделяющее их, и их решимость добиться своего становится все тверже. Огни темнеют, дощатый пол все больше изнемогает от усталости. В ночной забегаловке, где мое место. В зале ожидания, в этом гардеробе для всего на свете.

Сейчас погода точно такая же, как тогда, когда я мальчишкой… нет: как тогда, когда я был безнадежно скован тесными рамками своей жизни — тем, что диктовала мне школа, мой родной город… то есть когда я сразу прямиком шел на кладбище. Шел как посетитель, как Эмиль Ретельнатц, например по прозвищу Готтфрид, младший продавец книжного магазина, а впоследствии — служащий в ведомстве военного страхования, наш квартирный хозяин. А следом за ним — и я.

Небо скучного сероватого цвета, ползучее, тусклое, заволакивающее собой все. Усталый тусклый свет повсюду, с утра до вечера, все магазины закрыты, потому что воскресенье, рабочие вывозят мусор, уборщики из конторы инженерного строительства метут улицы, фуры агентства по доставке грузов в этот день никуда не едут, зато много народу, все праздные, нарядные прогуливаются по улицам, работает парочка кондитерских, в них на городской манер сделаны кабинеты для особых посетителей, несколько кинотеатров in petto[13], вот summa summa-rum и все возможности куда-либо улизнуть, но не только для нас, нет, в сущности, для всех людей, у которых сегодня выходной, это — спасительные гавани, и потому все они переполнены, повсюду — желающие войти, для которых пока не нашлось места, а перед кинотеатрами — и вообще очереди. Хорошо. Но только погода нынче такова, что невольно вспоминаешь о кладбище и начинаешь снаряжаться в путь. Раз — и вот ты в пальто, в перчатках, зажав меж кожаных пальцев дымящую сигарету, одним словом, настроившись на торжественный лад и с чувством глубокого осознания своего долга шагаешь через будку на входе, минуешь железные ворота. С невозмутимым видом проходишь мимо лотков с цветами, мимо всяческих хибарок, которые умудрились пристроиться даже здесь, на границе театральных владений смерти, немногим отличаясь от подобных ларьков у ворот стадионов или на краю лужаек для народных гуляний, рядом с аттракционами; коммерция, ничего не поделаешь! То же самое — на первом перекрестке кладбищенских улиц, где стоит громадная фигура женщины, аллегорическое изображение перехода в небесный, загробный мир или в сон, скульптура, которая очищает помыслы от скверны. Идешь своей дорогой, под сенью платанов, с зубастых сучьев безжизненно свисают пучки листьев. Дальше идешь мимо целых кварталов могил, оставляя их без внимания; римская цифра на железной табличке, на конце высокого шеста, сообщает номер очередного квартала. Идешь мимо. Когда доходишь до первой площади, на которой стоит увитая розами ротонда, поворачиваешь налево.

Ты шагаешь, конечно, медленно, размеренно, потому что деревья, сейчас уже голые, с обнаженными ребрами, образуют как бы неф собора, ты находишься как будто на природе, и все-таки не совсем, и в городе, и не в городе: ни магазинов, ни тучных пашен, только нависающий свод сада за стеной да угрюмые памятники на каждом шагу — пашня Господня, говорят сельские жители, но здесь это название неуместно. И наконец — вот оно, заветное место. К подножию такого вот памятного камня или креста ты кладешь цветы. И надо постоять. И вот мы стоим и пристально смотрим на надгробие или на крест, и на небольшой садик перед ним — стоит господин Ретельнатц, стою я, оба в чистой одежде, по-воскресному прилизанные. Странное занятие, стоять вот так перед частным владением, которое ты лишь с превеликим трудом находишь среди огромного числа подобных. Может быть, и вправду на помощь приходит память об умершем или, наоборот, угрызения совести из-за неспособности что-либо чувствовать, из-за своей черствости. Да к тому же тишина и воскресенье, и терпкие запахи в холодном воздухе. Но одновременно — и ощущение какого-то торжественного действа, словно ты пришел в церковь, а значит, проводишь время со смыслом, за возвышенным занятием. Особое чувство возникает и по поводу Ретельнатца; зрелище, которое он собой представляет, наводит на мысли: ага, и этот господин, оказывается, имеет свою историю жизни, и со времен бронзового века в нем что-то переменилось, у него свои привычки, он выйдет на улицу, сядет в поджидающую его машину или в дребезжащий трамвай и вернется в свой мир, непроницаемый мир, осененный судьбой, мысли быстро облекут его, этого господина, в одеяние судьбы, и на таком вот кладбище с легкостью сочинят ему историю жизни — кто знает, быть может, здесь покоится его возлюбленная, и теперь он, онемев, погруженный в подобающие мысли или — с бурей чувств в груди от непостижимости жребия человеческого, возвращается домой, но куда? К каким трауром освященным обрядам? Видение жизни на таком вот кладбище, видение, которое может касаться только других людей, когда сам ты живешь в жестких рамках, рамках школы, родного города и придумываешь разные способы вырваться из них, из скучных оков вечно одинакового и до смерти знакомого, страстно желая избавиться от всего этого. И тогда ты устраиваешь себе праздник — идешь на кладбище в воскресенье, если все билеты в кино распроданы.

Бальбек. Вспоминаются наши с ним разговоры о женщинах, совсем недавно… Его мнение, будто женщины — это просто одомашнившиеся существа, которые принципиально отказываются что-либо делать под прикрытием беспомощности и потребности в защите, под прикрытием преданности. И приключения с женщинами он мыслит себе как отношения без взаимных расчетов, под вольным небом, чтобы они были взаимно укрепляющим силы обменом, купание вдвоем, и ничего больше, игры зверей в версии товарищества. Он устал объяснять мир, беспрерывно швырять дротики, чтобы в конце концов улыбнуться размягченной улыбкой и, вновь обретя хорошие манеры, медленно отправиться восвояси, — суровый боец в приличном костюме, надетом ради других.

Он начал отливать бюсты, выбирая в качестве моделей тех стипендиатов, которых считал «самыми типичными современниками». Он постоянно бывает теперь в одной из литейных мастерских в Риме, сдружился с мастеровыми, он весь в работе и частенько так прост и так бодр, как бывал, видимо, в армии, в России, на фронте, еще тогда. Он создает скульптуры в человеческий рост, он торопится. Он впервые побывал на блошином рынке. Он наконец-то нашел в Риме свои собственные пути. Теперь он реже попадается на глаза.

А что Пиет? У этого производительность просто бешеная, как у желторотого юнца. Местные критики обеспечили ему приток заинтересованных лиц и коллекционеров, один богатый торговец произведениями искусства взялся за рекламу его творчества по всей стране и готовит большую персональную выставку. Зачастую без него просто не могут обойтись, у него масса обязательств. Чаще, чем раньше, его можно встретить в кругах международной художественной элиты, но он всегда остается самим собой, со своим собственным миром и, разумеется, с замашками помещика.

Вообще среди римских стипендиатов начинает распространяться радостное предвкушение конца срока, год истекает, и все увереннее орлиный полет. Каждый хочет взять все, что только можно.

А Массимо у Бальбека теперь нечто вроде ученика, во всяком случае он угрюмо слушает долгие рассуждения и критические замечания берлинца, которые тот формулирует на своем беспомощном итальянском, стоя перед своими картинами, и конца и края этому не видно. Он перестал работать над своей последней серией скульптур и начал все заново, уже в духе Бальбека.

И только я не делаю ничего. Проживаю свое время. А они уже в моем присутствии прохаживаются по моей персоне, как будто меня здесь нет или я не смогу с ними поквитаться. Их притворная участливость, за которой стоят сплетни. В том числе по поводу некоей Марии, которую я, конечно, знаю, как они считают. Тоже своего рода легенда. Хорошо. Я расскажу ее.

Salve Maria[14].

Красный свет угрюмо держит машины в узде. Дело происходит на мосту. Мост — широкий, и камень на солнце кажется светлым и толстым. Мутноватая вода течет под арками моста, и деревья на набережной посылают ей свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает. Сдерживаемая свора машин взревела. Дрожат, пританцовывают камни мостовой.

Два раза за два дня пришлось снимать комнату.

В первой комнате, где оплата была по часам, я не выдержал и часа. Дверь с матовым стеклом, завешенная занавеской, рождала чувство розовой безнадежности. От каменных плит на полу несло холодом, отчистить их было невозможно, грязь не размокала. Оставался стол, но он был до того бесприютно голым, и бумаги на нем не помещались. Окна выходили на боковой фасад здания вокзала. Я смотрел из окна на травматически раздутые стеатитовые аркады, на непропорционально большие арки, которые создавали бесконечную перспективу, и видны были только их гладкие внутренние поверхности поросячьего цвета. Я вынул из чемодана часть вещей и отправился на улицу. Прошелся по нагретой вечерним солнцем противоположной стороне улицы, где по долгу службы толпились омнибусы, такси и люди, миновал облицованную товарами торговую улицу, и пошел дальше, желая одного — не возвращаться назад. Мария никогда там не осталась бы. На другой день я вернулся, чтобы отказаться от комнаты, а задаток забирать не стал. Надолго оставаться там было невозможно.

Другая комната находилась в доме у графини. Призрачные залы. Внутренность дома в старой части города, каждый предмет мебели живет благородной жизнью на своем, особом месте, день потаенно идет своим чередом в этих комнатах, уклон жизни зависит от положения солнца. Там я попробовал поселиться, разыгрывая жильца, который то и дело здоровается и, тихо проплывая по замам, неустанно благодарит за право здесь жить.

Красный свет угрюмо держит машины в узде. Два раза за два дня пришлось снимать комнату. Дрожат, дрожат камни мостовой.

Я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria. Maria sulle gambe di bambola. Мария на кукольных ножках. Мария. Эти булыжники на мосту, в том месте, доведут меня до слез. Тот самый кусок мостовой при свете дня, я ведь прямо на нем и стою. А как далеко мы друг от друга. Придется говорить о другом.

Утро — это умиротворяющий щит из белизны, белая ширма, пахнущая садовыми деревьями, велосипедом, ревенем, леденцами, чугунной решеткой и хозяйственной сумкой, каменными ступенями, на которых истекают смоляной кровью еловые и пихтовые иголки, аптечной хлоркой, сладковатой травой, пылью. Утро — это умиротворяющая, противоударная ширма, которая окружает ребенка. Закрома Дня, которыми пора воспользоваться.

Не успели мне вытереть рот, испачканный вареньем, как я уже внизу. На солнце еще встречаются островки прохлады, от которых по коже бегут мурашки. Мне достаточно лишь добежать до угла и буквально несколько минут провести в нетерпеливом ожидании. Тут же на кухонный балкон дома, где живет врач, выбегает моя подружка, на ней очаровательная пижамка, а в белоснежном, словно присыпанном тончайшей пудрой личике одиннадцатилетней девчушки — оттенок настоящей дамской брюзгливости и жеманства. Черные, гладкие, тяжелые волосы, черные глаза. У нее звучное имя — Франческа. Мы уже довольно давно ведем жизнь, отделенную от жизни других детей, и проводим время исключительно вдвоем, каждый выходной день, начиная с самого завтрака. Родители мирятся с этим или не совсем мирятся, во всяком случае, они проявляют бездну терпения, даже больше — уважения к нашим играм, и никто не вмешивается.

Ее второе имя — Тальво, от его звучания на меня накатывает поток темноты, волна за волной. Однажды я видел, как оно пишется. На одном могильном камне, на кладбище, еще до того как у меня появились там собственные могилы. Надгробие сделано из белого камня, и на нем в виде барельефа высечены фигуры склоненных женщин. Перед камнем топорщатся кусты. Миниатюрная решетка хранит могилу от посторонних, а близких пропускает через маленькие воротца — нас, например. Строгие буквы провозглашают вечную жизнь профессора Тальво. Это ее отец. Испанец, который здесь упокоился и у которого здесь — своя резиденция. Его вдова вышла замуж за доктора Крайслера, а доктор — детский врач, он наблюдал и лечил все мои болезни и все болезни моей сестры и выписывал все справки, которые освобождали от уроков. Моя сестра хотела узнать хоть что-нибудь о таинственном брате Франчески, которого скрывают ото всех и держат взаперти в монастыре. Он худосочный, изящный и бледный, но в этой его тихости таится опасная сила, и однажды он вырвется оттуда и явится в шитом серебром черном камзоле и штанах в обтяжку и отомстит своей матери. Эту тайну доверила мне моя сестра. Иногда этот брат ходит за нами по пятам, и тогда мы оказываемся втроем, но его вижу только я, причем до сих пор не знаю, нравится он мне или нет. Похоже, я рад тому, что он все медлит со своим появлением. Мне всегда становится очень печально, когда я думаю о его жребии. Но пусть он пока еще не приходит.

Гувернантка, которая служит в доме врача еще и медицинской сестрой, стоит на балконе позади моей возлюбленной, высокая, худая, чернявая, в белом фартуке. Она склоняется над Франческой, одергивая и поправляя ее наряд. Нагнувшись над Франческой, которая сверху дает мне знать, что она здесь и сейчас выйдет, — стоит она: соучастница, фигура с какого-то старинного полотна. Фея-помощница, вершительница наших судеб.

Мы просто отправляемся погулять, но всегда забредаем все дальше и дальше от нашего жилого квартала, на какие-нибудь окраины, на опушки леса, на дальние тропки, с которых мы всякий раз сломя голову мчимся домой, боимся, что уже поздно и дома может начаться паника, а мы не хотим никакой паники, никакого шума, никаких разбирательств. Мы хотим гарантий, что нам разрешат тихонько улизнуть, хотим, чтобы наши побеги протекали без сучка, без задоринки.

На опушке леса мы вдруг надолго умолкаем, и просто безмолвно идем рядышком, иногда руки тянутся одна к другой, ладошка вкладывается в ладошку, а глаза нарочито смотрят в сторону, и кругом только лес, но что при этом пробуждается — не описать. После одного из таких дней мне пришлось забиться в угол, чтобы все оставили меня в покое. Я мечтал о том, чтобы никто не обращал на меня внимания.

Но однажды день не закончился только этим. Случилось так, что нам разрешили пойти в кино. Была у нас одна знакомая тетя, владелица кинотеатра в городе, она нас и пригласила. Я думаю, все это подстроила Франческа, у нее всегда получалось ладить со взрослыми. Итак, я взлетаю вверх по всем нашим многочисленным лестницам, и меня приводят в порядок. Больно трут начисто лицо и руки, на шею навязывают какую-то ленточку, и вот, с горящим лицом, в тесном жестком костюме я спускаюсь вниз, и у двери дома Крайслеров мне торжественно вручают Франческу. Чувство такое, будто изо всех окон нам вслед смотрят любопытные глаза, а мы шагаем с виду спокойно и как будто даже чинно беседуем, пробираясь по жесткому, рубцеватому руслу улицы, где звенят трамваи, но внутри все дрожит, стучит и грохочет, и все это так трудно удержать в теле, облаченном в чистенький наряд. Мы идем, уклоняясь от чужих взглядов, парочкой, по бесконечным, ведущим куда-то вдаль улицам. Добираемся до огромной площади, оказываемся в холле заведения, которое смущает нас своим красно-плюшево-золотым сиянием. Франческа что-то надменно говорит портье, и ее белое лицо поражает замкнутостью; портье покорнейше просит следовать за ним, причем вовсе не по направлению к ближайшей двери в партер, нет: он ведет нас по лестнице на балкон, и перед нами уже беззвучно открывается дверь с толстой мягкой обивкой, а за нею угадывается галерея, которую в приглушенном свете почти невозможно рассмотреть. Мы входим в королевскую ложу. Бархат протягивает нам навстречу свои жаркие лапы. Мы словно закутаны в меха, мы сидим неподвижно и, застыв, ждем, но вовсе не начала фильма. И Франческа совсем рядом, запакованная в такой же точно мех, и свет постепенно гаснет, его все меньше, меньше, и, отвечая самым невероятным ожиданиям, превращается в темноту. И тут внезапно из зияющей дыры в стене в ложу врывается взволнованная дама, явно та самая знакомая тетя, бросается к нам, хватает нас, стаскивает с кресел и выводит на лестницу: «Простите, деточки, кто-то перепутал день, этот фильм вам ни в коем случае смотреть нельзя», и ей так жаль, она плачет или почти плачет, «нет, ты только представь себе, Франческхен», и так далее, и сует нам в руки сладости, и шоколад, и обнимает, и Франческа уже неоднократно прижата к тетиной груди, — и мы оказываемся на улице. Снова на площади, где теперь уже горят фонари и где ширится отчужденная пустота. И опять мы идем, паломники, парочка пилигримов, через весь город, все время под фонарями; потом центр заканчивается, и мы шагаем по пустынным, длинным дорогам, не знаю, как долго, и неизвестно, сколько времени. Но на следующий день все проходит, и виной тому пресловутая надзирательница тетя, этот ангел злых предзнаменований, который ворвался к нам; нужно было предвидеть эту опасность. Ибо назавтра настал вечер, и незадолго до ужина мы снова стояли у дома Крайслеров, на улице было еще светло, и близкая прохлада чувствовалась в этом свете, и ничего нас больше не ждало, шли минуты, утекая в асфальт. Только мальчишки на велосипедах постоянно выезжали из-за угла и объезжали вокруг нас, согнувшись над рулем, а один всегда впереди — нос крючком, грубый, наглый смех, сопровождающий взгляды, которые этот парень бросал на Франческу; они исчезали, потом появлялись снова — отвратительные парни из другого квартала. А Франческа смотрела на них, смотрела странным взглядом; с одной стороны, она мерила глазами это налетевшее воронье, этот сброд, подчеркивая дистанцию, но, с другой стороны, в ее глазах нарастал смех; казалось, ее глаза, сосредоточиваясь, убеждались в истинности происходящего, и с этой позиции наилучшего обзора, со ступеней лестницы, смотрели сверху вниз. А я в этот несчастливый момент, пока налетевшее воронье кружило, решился спросить, решился задать один вопрос, потому что мне необходимо было словесное подтверждение, торжественный обет, ведь все вмиг сделалось таким неопределенным: «Ты уедешь со мной в дальние края, Франческа?» Одно-единственное слово скрепит клятву. Но те слова, которые прозвучали… правильно ли я расслышал? А услышал я что-то вроде: «Надо подумать»; ответ означал просьбу, они требовали времени на размышление — эти слова, но все равно они уже крюком вонзились мне в горло, не успев прозвучать, стали проглоченным ядом, и вот я уже бегу домой, обезумев, а яд делает свое черное, гибельное дело, и я бегу, приговоренный, изгнанный из страны, уничтоженный, и яд расползается, и всюду прорастает ядовитой травой, а я знаю только одно: я принял удар, знаю только, что все будет ужасно, а потом еще ужаснее, и нет избавления, я проглотил яд — и конец, ничего уже не исправить, нет утешения, с этого пути не свернуть. Меня выставили, навсегда прогнали, я в оковах яда и факта, держись, не опускай голову, надо выдержать. Выстоять — но как?

Никогда-никогда я больше не разговаривал с Франческой за все это время, пока мы подрастали, соседские дети, а мы ведь каждый день виделись по дороге в школу.

Содрогаются камни. Дрожат.

Два раза за два дня пришлось снимать комнату, ибо я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria.

У Марии нет времени. Марии пора бежать. Марии приходится работать, Мария знает, что она должна делать. Salve Maria.

Я хочу произнести волшебное слово, например: «Сейчас! Да будет!», и чтобы все уличные регулировщики замерли в мечтательных позах, а вытянутые руки, которые обычно управляют потоком машин, отныне неустанно раздирали бы грудь и указывали бы в небо. Пусть так и будет с этими тенорами в мундирах, ведь у них нет своих арий, и в руках нет букетов, они молчаливы и неподвижны.

Ибо, отец мой, фотография на стене, да, фонарь уже горел, я просто этого тогда не заметил.

Если воздух становится таким, что солнце плывет по небу ледяным кристаллом, хотя улицу обрамляют олеандры — розоватые, белые, лиловые, хотя стены сочатся красными потными каплями, что ж, тогда и здесь кроны деревьев становятся прозрачнее, а Капитолий словно оголяется. Над террасами, где давно хранятся груды каменных тел, и по всем улицам — взбирающимся на холмы и спускающимся с холмов — скользит свет этого неба, холодно-пламенеющий, синий — вечный город вздымается всей своей мощью. Огни на Венето зажигаются теперь раньше, и не усидишь уже так долго, читая газету, под скальными дубами у Виллы-Боргезе.

Город день ото дня становится все более осязаемым, со всеми своими силуэтами, которые осязают небо.

Бесконечный вечер. Празднично сияют на шеях у женщин дорогие колье. И Мария.

В ее голосе тает мякоть винограда, огромны ее глаза и нежна рука.

Мария появляется на Венето именно в такие вечера. Когда она произносит мое имя, когда ее голос смывает повседневность и возносит ее, золотя…

И в этот вечер в гондолах плывут лампы из неизменно светящегося камня, в котором сияет теперь ледяной кристалл. И Мария.

Она тает и сияет в отполированном стекле всего своего вида. Огромные глаза с такими черными крапинами, и медовые волосы так высоко зачесаны. И так нежны.

И нежная рука, и голос. И ее смех…

Но у жизни совершенно другой фасон. Ты спотыкаешься о гладкие, как зеркало, рельсы, которых вчера здесь не было. Светофоры и луны болтаются возле тех мест, которые прежде были повседневными и привычными, и бьют светом прямо в глаза, ослепляя среди ясного неба. Как уж сложится. У меня есть зубы, чтобы смеяться; чтобы кусаться, у меня есть челюсти.

У жизни совершенно другой фасон!

Фонарь любви. Ибо всякая любовь начинается под фонарем.

Они встречаются в темноте. Или — они встречаются, а вокруг еще темно или пасмурно, или как-то тускло. И тогда вспыхивает свет, может быть, это любовь, мы не знаем, но им сразу становится все видно.

Пока они стоят и смотрят друг на друга (а любовь, или то, что так именуют, просыпается), пока они смотрят друг на друга, над колоннами их тел вспыхивает свет — кто зажег его? Над ними загорается фонарь, освещая, насколько хватает света, другой, новый мир. Дом, каменную стену в тени деревьев, стол, неважно что: но все это — свидетели, это — будущее место паломничества, священная могила.

Оно останется в воспоминаниях как озаренный светом мир, содрогающийся от звуков дня, находящий усладу в затаенном дыхании, и каждая частица воздуха на вес золота, каждое терпкое дуновение в смеси запахов. Останется как восхитительный мир, в который они вступили.

И то, что они видят, когда нагрянет любовь — это тот круг, который очерчен фонарем. Себя они не видят, сами они в темноте, они — просто темные колонны. Они смотрят в этот ослепительный, невиданный круг, смотрят на эту новую точку их прозрения.

И с того момента они ходят под фонарем, или же фонарь странствует вместе с ними.

А Мария?

Рим осенью, эта волна синевы, омывающая стены, ненасытные тени на коричневом фоне, том фоне, сквозь который скворчат неяркие коптилки вечерних рынков, это неописуемое слияние олеандров и запахов, и духоты от людей в узких переулках — незнакомых, темноволосых, вечерних людей; омнибусами, которые громыхают мимо ограды, за которой выставлены античные памятники, с тряпками на веревках, с детьми; где распахнуты бесчисленные, освещенные теплым светом двери магазинов и мастерских; где Тибр, бегущие воды Тибра под мостами, на которых стоят ангелы; где внезапно сердце замирает, когда чей-то крик пронзает темноту, и вновь — люди, пойманные в ловушку спешки, в петляющих переулках, в лабиринтах гигантской конюшни. Фанфары, фанфары.

Вечер. И все растет ожидание, растет печаль. Пройдешься вот так по улицам: аромат вина и бодрящей, дразнящей кофейной бурды, кучера в безделье дремлют на козлах, подкармливая между делом тощих кляч, клочки сена и конский навоз уже усеяли землю и останутся здесь, когда фиакры на своих высоких осях отправятся в путь и в ночь, а рядом будет по-прежнему булькать вода, капая из ржавой водопроводной трубы, и то, что оставили после себя фиакры, и водянистая улица — все это будет хорошо видно на бархатной коричневой глади.

А в гладильне работают женщины, облачены в белое, и над белым нарядом — усердно-черные волосы, и растут горы влажного белья, такого белоснежного в клубах пара, что у прохожих на улице веки начинают гореть от яркой белизны, а женщины щебечут себе в этих клубах пара, и с клубами пара мечты всей гладильни летят на улицу, куда все ларьки и магазины проливают изнутри свой свет. Вечерняя суета! Вспыхнувшая по всему городу, согревающая.

И ряды домов, они, кажется, застегнулись на все пуговицы, сдержанные, сверху донизу замкнутые, административные здания после конца рабочего дня, но стены и здесь облизаны коричневеющими тенями. А теперь — на широкие бульвары. Свет огней с готовностью проглатывает всё новые и новые, мягко подкатывающие машины, и вода канала блестит от их фар, а под деревьями — парад вечерней элегантности. Весь свет праздно прогуливается, тщеславное показывание себя и смотрение на других, среди киосков, под голубым еще пока небом, в котором бродит ледяной хрусталь. И наконец — фанфары! Фанфары! Появляется Мария на кукольных ножках, идет, смеясь и хмурясь. Salve Maria.

А я в этот вечер, в этом городе, разве я — невысказанное слово? Нет! Я проступаю из уст моей красавицы, ее блеск окутывает меня, ее глаза озаряют меня своим сиянием, надо мною — купол ее волос, на меня веет ароматом ее пальто и ее лица, которое всеми своими чертами безмолвно обращено ко мне, и ее белозубый смех, и уста, и голос, что звучит из уст, мелодия голоса поднимается вверх, потом спадает, того голоса, что рожден здесь, голоса, поющего этот язык.

Голоса с виноградной мелодией. И ее рука с этими ногтями, рука Марии — тоже для меня, здесь:

Пусть мое имя обратится в старейшую таверну на улице, вымощенной булыжником, смиренно-старинное имя, самое бесстрашное из имен. И я подниму бокал прямо в этот небесный вечер и скажу

Salve, Maria! Salve Maria звучит у меня в голове, воздух salve Maria ощущают мои ноздри, я сокрушаю камни, я благословляю булыжник, я закладываю город. Salve основателю Рима, мне!

О если бы можно было вмуровать в стену этот момент, который весь поместился на одном-единственном листе, плавно опускающемся на землю. Скрепим собою этот момент, Мария, давай вырастим с тобою собор.

Но пустое пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением.

И уже думает третий, тот, что стоит рядом: что мне до тебя, незнакомец? Я не знаю тебя. До чего нелепо врезаешься ты во всё мое существо острыми краями непосвященности, до чего ты неуместен, до чего не по душе мне твоя весомость! Правда, на золотом фоне его ослепления до сих пор еще, осиянная лучами, отчетливо встает та, первая, она вырезана на нем. Но в ней нет больше сходства с той его знакомой, которую он хранит в душе. Она растрачивает себя. И он уже глаз не спускает с нее, следя за растущими размерами этой растраты, он уже предвкушает то горе, ту трагедию, которая последует. Лелеет надежду, что оба в целости и сохранности вновь обретут друг друга. Кто подстроил эту игру, кто выбрал игроков? Какой ненасытный молох устраивает ее все снова и снова? Но как вырваться из озаренного мира?

Он: в кабале у мира, озаренного фонарем, мира, где глаза видят по-новому; у грота, где царят чудеса, у оберегающих стен, испещренных танцующими письменами; в плену у сияния, у волшебного фонаря. Он уже возвращается вспять, он принялся задавать вопросы тем местам, где все это происходило, местам, которые сохранятся навсегда. Возвращаться вспять и перебирать те места, которые уже превращаются в памятные навсегда.

Боится, что когда-нибудь он придет, а там, внизу, одни развалины.

Пытается начать все сначала, цепляется за незнакомку, случайно встреченную где-то в городе, виновницу, которая теперь должна быть заложницей его удачи. Но им не вернуться вспять, в ту темноту колонны фонаря.

Вечное несовпадение мечты и того, что стало. Пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением. Те, что стояли у колонны фонаря, ускользнули. И чужаки, знакомые друг с другом, покидают сцену. Но те, что ускользнули, где они теперь? Блуждают, как духи, не зная покоя. Вот вновь к стае духов добавились еще двое. Они нагрянут, когда никто уж не будет ни о чем помнить. Грядущие духи. Тогда скажут, наверное: нет повода даже для боли, если пришло время и эти духи нагрянули. Никогда вновь не вернутся они к тем же, продолжающим жить людям, никогда.

И он ненавидит того ненасытного молоха, который затевает всё новые игры, играя с любящими. Тот, который вырывает их из мира безразличия и, превращая в любящих, заставляет прозреть. Делает их смешными в их слепопровидческом порыве. А потом бросает их. Он ненавидит этого молоха.

Мне надо было бы радоваться, что тогда, у ворот дома Франчески, мне указали на дверь, не успел я в нее войти. Не успел я войти в страну, которой не бывает никогда. Но я не радовался, отец. Я стал их товарищем, я стал членом той банды, которая, как воронье, влетала во двор на велосипедах. Познакомился с сыном мясника и его семьей, стал вхож в их дом, а по воскресеньям со всеми вместе совершал налеты. Вечером же, когда они усаживались на столбики садовой ограды у дома Франчески и, как прирученные птицы, ели у нее с рук, я молча отправлялся по дорожке между ее садом и нашим двором — кормить своих кроликов. Я продолжал принимать во всем некоторое участие. Выгуливание собак, которое некогда было нашей вечерней привилегией, продолжалось и теперь, но отныне со мною рядом шла медсестра Крайслера. Мы шагали по темнеющим улицам, впереди — их такса и моя дворняга, следом — мы с печальной феей-хранительницей. Печальная смена, печальная перемена времен. Я никогда не спрашивал, где Франческа, хотя именно она была инициатором этих новых правил, всей этой ежевечерней экзекуции, а если фея мимоходом, с материнской заботой начинала рассказывать о ней, я принимал вид крайнего равнодушия. Но однажды случилось так, что ей удалось продолжить эту тему — которая касалась меня и до которой мне не было совершенно никакого дела. Франческа больна, у нее сильный жар, она мечется по постели, щеки горят лихорадочным огнем, вся красная. И все время выкрикивает мое имя, много раз подряд. Вот что рассказывает медсестра во время нашей прогулки. Ну и что? Ничего.

Эй, отец, история твоей жизни канула в неизвестность, концы обрезаны, но они то и дело побуждают меня отправляться в Другую Страну, куда ты меня не допускаешь…

Ты появляешься в стране, к которой я принадлежу по рождению, в том городе, где разыгрывалась моя юность, и первый твой адрес — Церингерштрассе. Ты снимаешь комнату у моей бабки, жестковато-добросердечной, величественной женщины, которая сама не так давно сюда переехала. Бедный студент, ты говоришь на ломаном немецком, получаешь скудные гроши, которые ежемесячно высылает тебе отважная тетка, которая на фотографии стоит с лихим драгунским видом. Ты входишь в этот дом, вдыхаешь запах мрачновато-забавной мебели наполеоновских времен, воспринимаешь ее как нечто родовое, исконное, достойное почтения. Пиликаешь на скрипке, принимаешь у себя друзей, которые тоже эмигрировали, как и ты, вы устраиваете общие трапезы, состоящие из камбалы и чая, кто-то из друзей играет на виолончели, ты — хозяин дома, ты говоришь на потешном языке, а твои забавы порой совершенно необъяснимы: например, купить молодых щенков, напоить их коньяком, украсить праздничной ленточкой и выпустить в гостях на стол, чтобы танцевали наподобие циркового медведя — вот и все: юной даме на день рождения. Такой вот подарочек.

Ты чрезвычайно вежлив, ты всюду отступаешь назад, уступая место другим, и с ненавязчивой приветливостью бродишь среди чужих тебе предметов наполеоновского времени.

Конечно, вся эта Церингерштрассе, а также Лерхенвег, камни, которые дышат алчностью, непривлекательная форма окон, куча хлама за ближайшим дощатым забором, мир очень бакалейный, наполненный питейным уютом, где господствуют господа в подтяжках, где низко над землей клубится сладкий запах шоколадной фабрики, где скуден солнечный свет, весь этот желтый мир летнего труда — для тебя был лишь забавным миром другой страны. Ведь в основном ты проводишь время в химическом институте, тебе предстоит осилить грандиозное, набитое до отказа ежедневное расписание лекций и занятий, да к тому же овладеть языком — где у тебя тоже программа не маленькая; и на улице ты оказываешься только по дороге туда и обратно, домой, когда фабричные девчоночки в шляпках, или блестя жирными волосами, спешат домой, а трамвай набит битком. И вот ты входишь в какую-то бакалейную лавку, где витают отталкивающие запахи, чтобы купить себе масла и чаю, и глядь: за прилавком стоит некая девица, слишком утонченная, чтобы торговать всякой всячиной, одетая прямо-таки по последней моде, вся в рюшечках, в очень кокетливых туфельках, и смотрит так приветливо, стеснительно, но со смешливой искоркой в глазах выглядывая из-за прилавка — вот это да! С этого дня ты ходишь за покупками только туда, а упомянутая барышня (которая в числе множества себе подобных в конторе фирмы, расположенной далеко отсюда, но имеющей далеко идущие планы по всему миру, весь день печатает на машинке и что-то высчитывает на арифмометре) теперь торопится вернуться в магазин ради тебя, чтобы вовремя оказаться на месте и, поспешно сбросив пальто или не в меру кокетливый жакетик, скользнуть за прилавок, чтобы успеть к приходу иностранца с изысканными, не принятыми в здешних краях манерами, непостижимого посетителя, который носит монокль, всегда погружен в свой внутренний мир и всегда покупает рыбу, чай и сливочное масло. И вдруг оказывается: упомянутая барышня, невероятно усердная служащая какой-то конторы, девица, которая особым светом озаряет для тебя бакалейную лавку — дочка твоей новой квартирной хозяйки. Ты ходишь за покупками в магазин своей хозяйки, ты, что называется, верен этому дому. И вот свершилось: ты становишься членом семьи. Сначала — помолвка, по обычаю этой страны. Потом — свадьба. Между тобой и бабушкой на всю жизнь сохраняется почтительная дистанция, поэтому отношения всегда добрые и сердечные, зато госпожа дочка теперь — всецело твоя. Она обставляет для тебя квартиру в духе принятых здесь традиций, ты устраиваешься в ней, но ты устраиваешь здесь и еще кое-что. Для меня, твоего сына, это «кое-что» так и останется просто словом, надписью на почтовом конверте: «Опытно-исследовательская лаборатория». Ты ставишь опыты, ты исследуешь, ты изобретаешь все подряд: от духов до синтетического угля, от укрепляющего напитка до желудочного порошка; ты изобретаешь чуть было не прославивший тебя препарат от волчанки, которым доктор Швейцер в Ламбарене с успехом пользовал своих чернокожих подопечных. Дети на улице, на бесцветной, тоскливо пустой утренней улице, в песочнице, где мы играем, сделав флажок из носового платка, эти дети, от которых исходит запах чистоплотности, говорят про твою лабораторию то, что услышали за столом от невежественных родителей: мол, ты затворник, варишь свое зелье на горелке Бунзена, — а я защищаю тебя. Превращаю песочницу в крепость, палочку от флажка — в меч и веду оборону крепости.

Ибо для меня ты как был, так и остаешься там — в этой Другой Стране. Я хочу добраться до нее.

Если бы я не стоял порой на остановке (и пусть всегда будут остановки, учрежденные и организованные государством под предлогом устройства маршрута автобуса или трамвая, но по сути это сигнал: Стоп! Вот место под ногами, стоять, изолироваться ото всего, пребывать под сценическими прожекторами безымянности, ждать!), если бы я порой не стоял на остановке, без сроков, без обязательств, отрешенный; и не смотрел бы без особого любопытства на все то, что проходит мимо, не видел бы, как что-то едет, движется, вот деревья веером раскинулись над кирпичной трубой, кто-то толкает перед собой сумку на колесиках, что-то скользит по улице, падает, ширится; если бы не вставало в груди это чувство «неизвестно-где», «неизвестно-кто», освобожденное от оков имен, свободное; если бы нога не ступала свободно, не зная этой земли, не привязанная к родному краю, к траве, свободно; свободная от проволочных пут, от ловушек; свободно и ни к чему не привязываясь, не ступала бы моя нога: если бы всего этого не было, я уснул бы, я точно знаю. Я махнул бы рукой на все это семейное предприятие, оставил бы все как есть, и ни одно окошко не открылось бы тогда в твою Другую Страну, и я не смог бы видеть в тебе равного и признаться:

я священнодействую, когда я грешу. Я могу сказать «Восстань», или «Я убью Иакова», если во мне запоют фанфары. О, это чувство, жить не задавая вопросов и лечь на этом костьми. Чувство присутствия, порыв быть здесь до самой гибели: оно подобает не мне и не женщине, это чувство, оно подобает — костлявой старухе с косой.

Красный свет угрюмо держит машины в узде. Содрогаются булыжники мостовой. Широк мост и светел на солнце камень. Глубокие воды текут под арками моста, и деревья посылают им свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает, свора машин ревет; трясутся камни.

Две комнаты за два дня. Въехал — и снова выехал. Я знаю одну особу, которая никогда со мной не встречается. Salve Maria. Мария в плаще. Мария в мехах. Мария на свету и Мария под фонарями. Мария так добра.

Salve Maria.

И все взывают к Марии. Визжащие тормоза. Хлопающая дверца машины. «Мария, это ты? Садись, Мария, мне надо поговорить с тобой». И ее волосы — так высоко вздымаются, а глаза — сияют таким светом. Мария, добрый человек с Виа-Венето.

Мария дома, падрона?

Только что ушла, и подумайте только: отправилась в Пипистрелло. Один посетитель ее потребовал, и не простой на этот раз, богатый человек, сам директор лично звонил. Мы вечернее платье ей стали примерять, ах, как она была счастлива, бедная девочка, вы бы видели! До чего хороша. А как смеялась! Там вверху только кое-что надо было подправить, мы быстренько все подкололи, а она шила и пела, довольная такая. Доброе дитя! О Dio[15], только бы он ее взял.

Квартиру бы ей купил и денег дал достаточно, чтобы не надо было ей больше бегать, ведь она так больна. Недавно врач сказал: если она срочно к нему не придет, то никакой надежды уже не будет, она и года не протянет. Вот такие дела. Ноу нее нет времени, так она говорит, и при этом абсолютно никаких денег домой не приносит. Всё отсылает матери, этой вечно стонущей ведьме, туда, на север, как будто ее, Марии, сыночку так много нужно. Да она просто эксплуатирует ее. Подумала бы, в конце концов, о себе. Бросила бы эту старуху, да и братца этого, которому она еще сверх этого деньги шлет. Но она меня совершенно не слушает. Платит и платит им. И губит себя.

Мария увиливает от меня, и я не могу понять как. Ее пути нигде не пересекаются с моими, ее пути ускользают от моего понимания. Она пробегает по стенам, гуляет по потолку, шагает по линии горизонта. Я знаю одну особу, которая всегда от меня ускользает.

А ты знаешь, чем я занималась, тогда, когда приехал мой друг, мне было шестнадцать и я жила в Турине, ну тот самый друг, который потом исчез, когда узнал, что будет ребенок? Я занималась живописью. И профессор считал, что у меня не так плохо получается. Значит, рисовала, понятно. Живописью она занималась.

Мария со своим сыночком. Капризный ребенок.

Я видел их в кино. Мария благоговейно, с удивлением следила за грандиозным сюжетом на экране, сидела чинно, с разгоряченными щеками, и рядом с ней старуха с горечью во взгляде, она то и дело кормила мальчугана, чтобы он перестал ныть, кормила, кормила, пока он в конце концов не заснул.

Все взывают к Марии, все эти юные рагацци, вителлони в собственных и взятых напрокат автомобилях взывают к ней. Salve Maria, поедешь с нами? И каждый хочет заполучить ее. Но заполучить ее нельзя. У нее уже есть

мать, жадная мать

ребенок

брат, младше ее; эпилептик о

на больна

и ей двадцать лет, а денег никогда не хватает

Потом ее отправили в больницу, когда ее снова прихватило. Отвезли на такси, меха и всякие безделушки остались дома. Отвезли в воскресенье рано утром, против ее воли, маленький чемоданчик, бледное время дня, потому что еще очень рано, но перед входом в больницу уже — машины, монашки, посетители. И, как водится, лотки с цветами, фруктами, сувенирами, как возле кладбища, и громкоговорители, и подтянутая, с иголочки, полиция перед больничной казармой. Серым камнем облицован зал, а в нем добрая сотня кроватей. Каждая кровать отделена ширмой; холодно, как в склепе, и сыро; палата для бедняков, как в доисторическое время. И Мария — в этой кровати, в длинной больничной ночной рубашке, ей зябко, и ее знобит. Бормочу что-то утешительное, чтобы больше спала, изображаю бодрость. И жму руку, мол, приду скоро снова. И — на улицу, где тем временем настало солнечное воскресенье.

Как чувствует себя Мария, а, падрона? Что говорят в больнице? Что нового слышно о Марии? Ей лучше? Вы ведь ходили к ней, ну и как впечатление? Я вас плохо слышу, какие-то помехи на линии, ваш голос слышу совсем неразборчиво, да, я понимаю, вы очень заняты, но что случилось? Только не вешайте трубку, ну, пожалуйста.

И снова вечер на улице Венето. Блеск огней и это животное содрогание земли. Мы хотели только чуть-чуть прогуляться, вдвоем с Массимо, мимо столиков, газетных киосков, баров. Подожди, Массимо, давай-ка вернемся. Вот она сидит. Нет, это не Мария. Извините, барышня, я принял вас за Марию. Что? Вы были знакомы с Марией? Что значит — «были»? Она ведь сбежала, Массимо, исчезла из больницы. Ты знал ее, Массимо? Ее звали Мария. Я ее знал. Она все время убегала от меня, непостижимо. Теперь она умерла, как говорит вот эта барышня. Мертва.

Я нашел слово, отец, нашел подходящий образ: есть гигантское правящее жизнью тело без формы, без начала и без конца. Это — ПОТОК. Мы бросаем туда крохотные свои экскременты как свидетельство самих себя, вкладываем в него свои волевые импульсы и свои мнения; голосуем; прикладываем руку к этому телу, чтобы повлиять на него или придать ему направление. Но туша невозмутима.

Бедра потока столь мощны, что наши хилые щупальца по сравнению с ними — не более чем мушиный помет. Да, мы как та муха, которая сейчас жужжит у меня в комнате, и неважно, что эта сцена, которую я называю комнатой, значит для нее самой. Вот она жужжит где-то вне меня, мешает мне, сама того не ведая, и ей совершенно все равно, что для меня значит комната: она носится по воздуху, оставляет свои грязные следы, и для нее все это не более чем пространство, пространство для полета, ограниченное стенами. Она еще молода, потому что очень уж ловко, даже задорно, увиливает от моей руки, а рука хлопает уже совсем близко от нее. Но в конце концов рука ведь дотянется и прихлопнет ее окончательно, и выбросит из моих владений на помойку, вырубит ее, эту помойную муху. И она выпадет из потока. Как мы.

Зачем отправляемся мы на чужбину, в какие-то течения, в темные пространства, мы, ползучие и летучие создания, вдохновленные предчувствиями — и падаем вниз. Каково живется вокруг живущего и вместе с ним. С тем, кто принимает ход истории и мнит, что провидит его. Устраивается, становится влиятельным. Политик в истории страны и человечества, предприниматель в истории предприятия и любящий в истории любви. Все это — одна иллюзия. Все это — лишь щекотка для слона, мышиная возня с самого краешка этой туши, этого серого накатывающего потока, а мы в ослеплении обозреваем какие-то миниатюрные горизонты и катастрофические вспышки; на крохотном пространстве. Но разве это как-то задевает поток? Чего только не говорят политики о судьбах человечества, об истории мира, чего только не говорят влюбленные! Как, наверное, хохотал бы осознающий сам себя поток, послушав политиков и влюбленных, историков и богословов, как они всё твердят и твердят о нем; хохотал бы, с именем Божьим на устах, этот поток, образ потока, слушая, как они всё твердят об ответственности, о влиятельности, о мерах… ох, как бы он хохотал. Неужели от щекотки?

А любовь? Занять в потоке свое маленькое местечко. Где ширится сияние фонаря. Существует ли любовь? «Ибо живущему не дано замечать, существует ли что-то или нет»?

Я хочу только одного: быть как столб. Отец мой. Да, столбом, пробитым гвоздями, с неровностями, с зарубками, с серым налетом. Но чтобы какая-то часть его крепко сидела во мне самом, да-да, как эти столбы, к которым привязывают венецианские гондолы, они ведь торчат из воды совсем ненамного; столбом, который возвышается надо мной, невысоко, совсем чуть-чуть, но сам по себе он прямой, сильный, молчаливый. Чтобы все время, пока длится настоящее, был столб в потоке.

Но так: в комнатах, розовых от маркиз, тускло-коричневых от дешевой мебели. Жизнь в съемных комнатах. Временное пребывание. Сцена, какую предложат. Не мне принадлежат и не тебе. Легко заменяется. Позаимствованная в кино, а можно ее и обратно вставить. Откуда эти потеки на стене? Наверное, от предшественника. Эта кровать под покрывалом. Кто там на фотографии, моя мама или твоя? Картинки на стене, что ж, очень мило, так и чудится, что кто-то входит, а кто-то выходит — мило. Так думает столб. Прибежище одной судьбы, многих судеб — ну хорошо. Так думает столб. Комната. Надо приспособиться. Расслабиться, что-нибудь выпить, поиграть словами; втиснуться в те ниши, где жили другие; ложиться спать, вставать, зажигать газ, выключать свет; отвечать, слушать. Твое место. Столб принимает его, он согласен.

Комната. Временное пребывание. Как площадка для мимолетных сцен. Легко заменяется. Бедняга, гордец, порождение обстоятельств, созданный для обстоятельств и для моментов удивления. Нищета, сомнительная роскошь. А потом — поток настроений хлынет в такую вот комнату; и вдруг — боль. Без всякого повода. О том, что давно прошло, что было очень давно. Запоздало навалилась, отдельно от повода. Как настигает нас свет. Он все уравнивает, хорошо. Говорит себе столб.

Путешествие в стеклянной скорлупе отдельного купе. Нарастающие чувства касаются происходящего в другом купе. Да, даже страдание не находит своего предмета. Отличное путешествие. Так думает столб. Ребенок, сидящий напротив, напевает себе под нос: вот мужчина жил один, у него жена была, она мужа умерла, потому что мужу не мила была, потому что ему не мила была. Лес исчез, зато мы здесь. Мы исчезли, зато есть лес. Скоро Рождество.

Вот такая безбилетная поездка. А потом:

Смять сигарету

Белую колбаску сигареты, маленькую трубочку, зажатую между пальцев, из белой бумажки, с кудрявой стружкой внутри, этот белый, аккуратный продолговатый предмет — его, не раскуривая, я мну о стену, на остановке омнибуса, о камни, вдавливаю в твердую зернистую поверхность, а там, за стеной, в городе — сад, деревья, Рим. Вот подходит омнибус, зеленый и черный, подходит троллейбус, с рогами, большой красивый номер спереди, на боку — имена улиц, маршрут, траверс города, заключенный в слова, проезжает мимо меня, останавливается под табличкой, где остановка омнибусов; какая-то дамочка-служащая и какой-то чиновник стоят чуть дальше, нас трое, ничем не связанных друг с другом прохожих на остановке, а улица не главная, какая-то боковая, но стена есть и здесь, она обрамляет сад, защищает его, светлая такая улица, но с нее открывается вид на другую, более оживленную, где кинотеатры, банки, бюро авиакомпаний, магазины со стеклянными стенами, а вот и омнибус, и нераскуренную, целую сигарету, белую и строгую, придется раздавить о шершавую, зернистую стену, сигаретой прижаться к стене, сигаретой, которая теперь крошится, лопается, ломается, надавить на нее, как на кнопку, вот такой жест, немножко серого неба проливается сверху, деревья над стеной, быстро запеленать любимое имя в бережные мысли, как в пеленки, войти внутрь, как побитая собака, двери открылись, подножка спустилась вниз, а они стоят плотно, до самой загородки, где сиденье-и-столик-кондуктора, кондуктор отрывает билет большим пальцем в резиновом напалечнике, сбрасывает в сумку деньги, бросает взгляд на заднюю дверь, которая в этот момент закрывается, и еще один безнадежный взгляд — на толпу впереди, которая скрывает от него водителя, а водитель рывком берет с места, сотрясается вся эта оболочка, купе на колесах, которое увозит меня с собой, а человеческая кишка проталкивает меня вперед, мимо какого-то прыща, мимо чьих-то недугов, вплотную к чьему-то дыханию, к каким-то шубам, к обрывкам разговора, «только на Пьяцца-Барберини?», а вот ту вывеску над дверьми бара, которую удается рассмотреть из-за спин людей, я никогда раньше не замечал, вчитываться в город, в этот непонятный город, в эту километровой длины поэму, составленную из экономических метафор, а на ее ветках распускаются бесчисленные цветы торговли, почему молоко в городе не заканчивается? Почему город не тонет в этом молоке? И снова на улицу, и пешком.

Ноздри улицы, дома, стены, теплые от торговли, освещенные, а перед ними — движение людей, подвижные столбики темнеют на фоне камня, они смешиваются, а суматоха становится все живописнее, пыхтение, кипение, гудки, на открытой стоянке, где царит вечерняя жаркая суматоха, наступает ночь, а за городом сейчас становится тихо, тускло и просторно, о, как вздымается Пантеон, творения Бернини стоят над Тибром, переулки ворчат, но рестораны выползают на улицу всеми своими столиками, и над столиками свет, кожа камня, всюду сопровождающего тебя, дремотное ночное тепло, аура, аромат этой кожи, ее прикосновение, есть всё, всё остается, так много тратторий, так много вина, так много камня, захватывающий камень, он захватывает тебя и теперь останется навсегда, он постоянно будет надо мной, в нем нельзя поселиться, он постояннее любой выдержки и сладок, и никаких подъемов к истокам, его недостаточно, чтобы понять причины. Полететь бы сейчас, как ракета, а потом камнем упасть, как коршун, и заплясать, как великан, вырвав свои корни из домов, и пустынями-качаясь-идти, как верблюд, что-нибудь делать, чтобы стать свидетелем, и причалить голову, как корабль причаливает к пристани. Спать целое столетие, и не надо — в кофе-бар, чашечка кофе — не инструмент для ответа, быть здесь безответно, не надо. Устать, но не спать, быть у корыта жизни и никогда не подходить к нему:

Беги, обвейся вокруг столба!

Смерть, потанцуй со мной!

Часть третья

Отец, мне придется снять тебя со стены, нужно тебя упаковать. Мы уезжаем. Мы покидаем город.

Сначала — море земли. Катимся вдоль разверстой земляной темноты. Вглядеться в эти гласные звуки: коричневый, серый, охра. Вглядеться. В слои земли из глубин, в горы разваливающихся комьев, которые раскинулись, разбросаны, спокойно-суровые. Потом — море воды, шипящие линии, которые непрестанно набегают и набегают. Пляшущие гребни, гордые короны, прибежище певучей, быстро стихающей музыки несут они к прибрежным баракам. К той тоске, что стянута в линию и называется берегом, и распадается на сплошные прибрежные участки у самой кромки того подвижного и протяжного, которое подходит, уходит, подходит, уходит.

Тогда —

Утро, и прочь из Рима навстречу горам. Кладезь просторов небесных, голубая белизна с примесью желтого, ну какая разница, нависающие сходни неба, неухоженное и неоправленное драгоценное небо голубой белизны, с желтым отливом, упругое, свежее, вкусное, под которым мы едем. Пиет быстро гонит машину по широкой прохладной дороге, на ходу шарит по клавишам, и вот тонкой ниточкой выплывает большое облако музыки, и оно побуждает мчаться еще быстрее, а музыка реет за нами, как знамя, нет, не как знамя, а как грива: наша грива. Она хохочет, едва поспевая за нами, и клочьями летит в небо, такое светлое, белое, холодное, и все же запачканное желтоватым теплом и просторное, и текучее, и никем не замеченное, и только над сходнями, где трудятся люди, совершенно не обращая на него внимания, оно может быть таким свободным. Мы мчимся прямо туда, в небо, еще рано, людей мало, машин почти нет, земля живет сама по себе.

Хохочущая грива, которая мгновенно разлетается в клочья, оторвавшись от нас на несколько метров, бездна счастья! Белье, развешенное на ветру, следы, растраченные зря. И до чего приятно махнуть рукой на всю эту землю. На дареную страну, выброшенную из окна мчащегося автомобиля.

Песчаные холмы, чумное пекло города, серовато-коричневато-прохладное в подступающем зное. Искусные строения гигантских муравьев и палаточные города из песка — вот где мы исчезаем, петляя. Только бензоколонки с их стеклянной мишурой, только сверкающие бары для нас — реальность, только они время от времени — наша пристань. Но пока еще перед нами плоский мир, и среди этого утра — небесная текучесть, запачканная желтизной, и угасающее сияние земли. Мы едем туда, но остаемся на расстоянии, всё едем, всё мчимся — но дистанция не уменьшается, это какое-то сражение с зеркалом на пороге растраченных попусту далей, постоянное ликующее попирание границ, бег на коньках по кругу. Бешеный бег на месте, широкий взмах рук, протянутых к луне, которую мы не видим на небе, но которая совсем близко, если верить картам и приборам, и чем ближе лунная цель, чем яснее она ощущается, тем уже и тверже мостки, по которым мы проезжаем, вздымая прохладный воздух, с хохочущей гривой музыки, которая сама разрывается в клочья, с музыкой веселой радиоволны, которую улавливает наш слабосильный приемник.

Утренняя гимнастика! Сражение с зеркалом в машине на кромке мостков земли в зеркале лунного мира завтрашнего дня, который уже близок, хотя еще не виден. Надо только одно: измерить этот диск, который сделался совсем мал, пока он того стоит. Неистовая игра в теннис с горизонтом, бессмысленное размахивание руками, а он все время рядом и все время отскакивает назад. Грести вперед, чтобы нас заметили под красиво клубящимися, а теперь забавно завивающимися перышками облаков этого, как и прежде, текучего неба. А потом, когда надоест — исчезнуть среди конических, песчано-коричневых гор, среди холмов, которые как палаточные города, исчезнуть среди конусов отчетливо-серых от зноя гор близ Сиены в полдень.

Вживиться туда танцем, фигурой танца, одной только фигурой, попыткой выполнить эту фигуру, порывом сделать попытку выполнить эту фигуру.

Жить. Повиснуть там, как белье на самом ветру без веревки.

Ибо прошлой ночью, отец, я встретил Марию. Maria sulle gambe di bambola. Maria роирee a composer et a decomposer[16]. Встретил Марию. У нее была высокая прическа — башня из медовых волос. И красное кожаное пальто. А походка — sulle gambe di bambola. И глаза такие большие, в черных крапинках, и волосы — высоко зачесаны. И могилы молчания. Проживая прожила. Разрушительно вкусила. Salve Maria.

Мы ехали быстро, мы позволяли вещам сливаться с этим днем и с небом, мы познали иллюзию ландшафта. И пока мы ехали, надо же, Мария воскресла. Роирeе a composer.

Поток холодного воздуха, когда опускаешь стекло, волна равнины и волна неба, и теснина города, и снова волны холмов — и уже темнеет, огни, потом дождь, забегали дворники, и назад отбрасывает, когда другая машина вперед проезжает, и вытянутые ноги упираются в рывок двигателя, о, и парение нимбов над головой, и маленькое свободное пространство, опустошенное пространство возле лба. Маленький островок чистоты среди бешенства движения, вот там и помещается Мария, и тут же, внезапно — скользящий голос, словно мякоть винограда, взгляд, словно свет маяка, и все само складывается так, что дыхание замирает, потому что ты свободен, когда машина или поезд спешат, мчат, проталкиваются вперед, или когда просто раздается громыхание и гудение. Ты не знаешь, где ты, куда едешь, кругом тихо, потому что шумно, ты внутри, потому что снаружи, вот тут-то все и происходит: нечто цельное заполоняет взор, окутывает руку, руку человека, руку Марии, и Мария в этот момент как раз, наверное, говорит: «come sto bene con te» [17], и ты видишь темно-красные, такие гладко-длинно-овальные ногти на мягкой белой руке, она положила руки на столик. Ее руки ложатся на твою руку, а напротив нас кто-то так нежно наигрывает мелодию на пианино, и ты ощущаешь булыжник на улице, эти крышечки над каменным сводом, меткое падение листа прямо на коричневатый асфальт, звук шарманки на ночной улице перед единственным открытым в этот час рестораном, ощущаешь все, врываясь в тот момент, когда загорается маленький, невзрачный фонарик в одном из ресторанов Рима, зажженный двумя незнакомцами, мужчиной и женщиной, которые ничего сейчас не говорят, потому что они обрели, всего на секунду обрели мир, восторженный мир. Он вздымается у тебя в груди, когда ты сидишь в машине и мчишься вперед, или в поезде, который, потряхивая, мчит тебя вперед, когда ты крутишь педали велосипеда, вертишь колесо движения, чтобы в конце концов обрести тишину. Он здесь, глаза в глаза, добрый день.

Тогда —

После звенящих листьями равнин, запыленных, с краями из серо-курчавых холмов, в воздухе все шире разливается скольжение, оно всасывает даль и создает просвет, который ты ощущаешь всей грудью. Едем вдоль моря. Другое это море, металлические отсветы покачиваются на тарелках волн, из воды торчат обломки свай, тупо торчат. Скамейки, дорожки к причалу. Покачивающиеся на воде чемоданы. Покачивание этих твердых штуковин в беспокойных чашах воды, на которые падают пики солнца, сияние серебряных ожерелий, притупляющее сияние, качание маятника, качание, качание, и голова пуста. Гогот и сумятица звуков, базарный визг, все звуки серебрятся. Неужели такое со мной уже было? Ты стоишь, утратив всякую силу воли, делаешь несколько шагов по этой королевской сцене. Над водой скользит поезд, едет колонна фургонов, а там, далеко — купола, игра солнечных зайчиков, золотая алхимия. Усталость добравшегося до цели путника. Пойманного в заколдованном круге. Его преданность. Струятся нити золотой мишуры, и ожерелья тянутся сквозь тишину, все мосты разлетаются вкривь и вкось, дворцы рифмуют арки и фасады, сочиняя хрупкие сказки, суши больше нет, всё на воде, нет ни деревьев, ни рычащих автомобилей, только топочущий шепот, только злой говорок.

Похороны на воде. Погребальная пышность. Черные гондолы в серебряной оправе, вдова под погребальным балдахином рядом с гробом. Все имена смертельно печальны. Святой Варнава, святой Захария. Причалы, гондолы пристают, все окурено ладаном. Все живет этим кратчайшим театральным действом. Плавно скользит рыбный рынок, плавно скользит речь, и скорбящие темными комками остаются стоять под присмотром священника, там, далеко. Как собака, взвыть на луну. Но собака хватает тебя за полу сзади и на двух ногах идет с тобой рядом. Твой спутник.

Ночью — темные слепые каналы в Заттере, брошенные лодки в пепельном потоке воды забвения, от которой в душу проникает яд. Ветер треплет платки, рвет листья, которые, словно ладошки, прижимаются к ограде, а за ними вода. Дальше, дальше, мимо самых печальных имен, святой Варнава, святой Захария.

Уберите солнце. Засыпьте город пеплом, превратите его в траурный тюльпан. В черную розу, шуршащую шелком, отданную на съедение ветру, свету на съедение!

Я не могу этого высказать, отец, может быть, я просто сяду в поезд и поеду.

Еду. Тут только зеленая пропотевшая кожа сидений, с кислым запахом дыма, в купе тесно вчетвером, подо мною громко стучат колеса. Великая спешка на пути к цели, нет времени, и море времени, и делать нечего. Смутно мелькает мимо тебя ландшафт, множество селений, деревень, даже городов, день и ночь ты получаешь их в подарок — и тут же тратишь, багажа у тебя мало, он над головой, в багажной сетке, одежда липнет к телу, потно врезается в кожу, но я до сих пор еще здесь, в жаре, в холоде, осаждаемый вещами. Некий вечер, некое небо, языки сменяются. Выйти покурить, что-то съесть, желудок сжимается судорожно, точно так же, как одежда, потому что за нею давно уже никто не следит, ты ощущаешь только потную кожу. Путаются мысли, наплывают воспоминания, все это сплетается в один клубок, стучит, подкрадывается, печалит и невнятно бормочет, и все это не будет больше говорить с тобой, не будет болтать, возникнет нечто меньшее и вместе с тем — большее: потребность задать вопрос, что-то рассказать, протянуть кусок хлеба, отпить глоток, подать руку, подставить плечо. И если все это длится долго, у тебя появляется дивная легкость, что ж, вечер так вечер, холодно — и пусть, солнце есть солнце и голод есть голод, а не равиоли или соус борнэз. Нет больше скуки, нет нетерпения. Это — особое состояние, просветленное и серьезное, а тем временем стальные колеса мчат по стальным рельсам. Это — ощущение свободного пространства, пока мимо железных боков твоего поезда мелькают страны. Это — свободное пространство, летающая комната, место, которое свободно и принадлежит только тебе. Ты почувствуешь тогда свое тело, оно не будет больше вешалкой для платьев, и кости свои тоже почувствуешь. Лопнет кожура, яблоко освободится от нее само. Ты вышел наружу, мир теперь твой, и ты уже — не его раб. И тогда, может быть, подсядет к тебе твой брат, и вы посидите рядом, и ты не сможешь иначе, что-то начнет шириться у тебя в груди, что-то без прикрас, без грима, и ты отдашься этому чувству. Ты связан по рукам и ногам, все чувства скованы этим движением и катящейся мимо землей, она твоя, но до нее не добраться. И в этот момент остается и приходит к тебе только то, что у тебя на самом деле есть, оно заполоняет собой купе, твою летающую комнату, садится напротив, добрый день, смотрит прямо в глаза, вот это у тебя было. Ты можешь об этом забыть, но оно есть. Где это было, в каких краях, около Порт-Бу? Не помню, но оно есть, село сюда, потом сошло с поезда, ушло, ведь ты сидел напротив него, в летающей комнате, где ничего невозможно делать, вот и хорошо. Поездка привела туда, куда надо. Оно настало, пришло. В пути.

Вот здесь они живут, но жизнь всегда проходит мимо, за их спиной. Они смотрят не в небо, а на потолок торфообрабатывающего предприятия «Галль-хаген», под сводами которого сидят, их интересует не полдень, а плакат «Мы любим кубики Магги» на стенке в полуденном трамвае, они смотрят не в будущее, а на сроки поставок.

Они живут главными вещами. Главные вещи окрашены в серый цвет, они громоздки и объемны. В каждом городе есть города главных вещей. Все разложено по полочкам: главное в главном и одна вещь в другой.

Здесь лежит главное — серое, громоздкое и объемное, и там тоже главное — тоже серое, громоздкое и объемное, а внутри у них — главные вещи поменьше, а сами они засунуты в главные вещи побольше, вся жизнь распределена по полочкам и коробочкам, это знает всякий. А между ними есть пространство, и оно тоже точно просчитано. Вот так человек и живет — среди главных вещей и в пространстве между ними. Он отмирает от этого главного и от еще более ужасного промежуточного пространства, чтобы наконец-то жить вечно.

Вот так они и живут, смутно предчувствуя, что там, вовне, что-то есть. Живут предчувствиями. Как же все это происходит, всюду какие-то события, всюду что-то есть, непостижимо. Город. А через городские стены заглядывают другие города. Наполняют всю страну. А у границ теснятся другие страны. И эти страны несутся прочь на крыльях мысли.

На ощупь добираются до пристанища, по-прежнему далекого, прибывают туда и попадают в нечто запутанное, в густое пространство без начала и конца. Попадают на головокружительную высоту и называют это все вечностью, за неимением лучшего слова. А дальше только тем и занимаются, что хранят ей верность, этой воображаемой вещи, или вечности, непостижимо. И едва успев ее узнать, они выпадают из нее. Улетучиваются. Не успев начать существование, не успев вкусить кусочек от вечности, испаряются. И всё возятся и возятся со своими главными вещами, серея среди них.

Вот так лежать на снежном ковре около машины, и чтобы полиция тебя фотографировала. Словно уснувшее дитя, говорят соседи и всхлипывают, созерцая эту картину. И никто не пришел на помощь, он был один. Как он смеялся, а эта манера склонять голову набок… И всегда такой боязливый, если все шли куда-то, то он всегда шел с краю.

И подъезжают на такси люди, чтобы проводить его в последний путь. Зал прощаний набит до отказа. В первых рядах — ближайшие родственники, бледные, навеки потрясенные. Гроб. Этот его последний костюм, длинный и узкий. Этот деревянный корабль. Там, внутри, лежит он. Под цветами и венками. Но погребальный корабль высоко поднят на стапеля, он сойдет с них и уплывет в яму. Жизнь, упакованная окончательно, насмерть.

Пение хора. Высокие слова, запинающиеся речи у гроба. Погребальный корабль неподвижно смотрит на церковную дверь, указывает направление схода со стапелей.

Потом его несут. Какой ужас пронзает. Холодно вокруг могилы, холодно на этом кладбище. Оно смерзлось. Похоронная процессия, толпа мерзнущих вокруг одного клочка земли. Взрывы рыданий. Спуск гроба. Гроб погружается. Его уже не видно.

Слова прощания над могилой. Каждый проходит мимо ямы, чтобы бросить горсть земли и цветы.

Жизни не подходит гроб. Жизни подходит смерть. Смерть — это прожектор, который поднимает ее на дыбы, который швыряет ее ввысь. Который вставляет ее в оправу. В оправу факта смерти. В то единственное, во что можно верить. Смерть — это оправа жизни. Смерть придает ей форму, она — гордость жизни. Жизнь, выстроенная смертью. Жизнь, воздвигнутая на смерти. Mort-declarateur de vie[18].Я верю в смерть.

А залы, торжища жизни, многих жизней, их не нагнать, не постичь: они закованы в камень, они окованы молчанием. Но камень прорастает, его щупает пальцами солнце, солнце наполняет его, он расцветает, он греется на солнце. Камень — великолепная могила жизни. О камень, ты всему порука. Все были в нем, все были возле него. Все трогали его, ступали по нему, прислонялись к нему, он полон всем этим, он забывает и знает об этом, он прорастает и безмолствует. Могильный камень. Камень жизни. Он-то знает об этом. И зудит от этого его грубая шкура. Надежный парень, который всегда повернут к тебе спиной. Я люблю камень.

Отец, портрет на стене, чужестранный, эй ты, соглядатай, ты, молчун, в шляпе с печальными полями. А теперь ты у меня в чемодане: мы едем, мы едем в Другую Страну.

Нам придется считать, что мы мертвы. Нам нужен паспорт мертвых, нам нужна смерть. Смерть, которая все расставляет по местам. Которая ставит точки. Которая вышвыривает тебя из числа стипендиатов. Смерть, о вечный приют, о гроб жизни.

Отец есть. Ибо он мертв. Он умер и: это смерть.

Там лежишь ты. А они стоят в ногах у твоей постели: бабушка, мама, сестра и домашний врач, с лицом, обтянутым тонкой, как бумага, кожей, и в очках, наш врач и я. Потом ты сглатываешь, потому что тебе не хватает воздуха, хочешь что-то сказать, но язык раздулся и не ворочается. Потом ты делаешь еще глоток, голова вздергивается вверх, да так сильно, что судороги проходят по всему телу, до кончиков ног. Потом ты замираешь. Лежишь спокойно, белый лоб, черные как смоль волосы. Тишина. И врач отделяется от нас, тех, что застыли в ногах постели, и закрывает тебе глаза. Ты испустил дух. Ты сделал два последних, ужасно трудных вдоха. И вот ты выпал из этого Нечто. Больно было, отец?

А я? А я просто держу ото всех в тайне, что я тоже мертв. Я вспоминаю.

В это утро меня немилосердно разбудили, вырвали из сна, просто пора было делать уборку. На улице прошел снег, я угрюм, у меня даже нет времени как следует умыться, всю мебель уже сдвинули, уборщица торопится, я мчусь в сортир, смотрю там на свое дерьмо, и вдруг с удивлением задумываюсь, поражаясь этой кишечно-пищеварительной машине, которую мы всегда носим с собой, удивляясь той завершающей форме, в которую обращается, покидая наш организм, и яблоко, и виноград, и рыба, а мы и не знаем как, я выбегаю на улицу, с пустым желудком, мне зябко, я вовсе не хочу идти на ту улицу, где высокие дома сливаются в один сияющий фасад, и русло улицы, заполненное коричневатой снежной слякотью, внезапно превращается в колыбель и начинает покачивать меня. Мне ведь совершенно нечего делать здесь, на улице, меня просто-напросто выгнали из дому, и вот я с утра на ногах, и никакой цели у меня нет, и вот я бегу все время по этой шаткой колыбели коричневой улицы, поглядываю на сточные желоба на крышах, на них и ориентируюсь, вижу, как что-то торчит из-за желоба, что-то твердое, угловатое и большое, я приближаюсь как раз к этому месту, предмет чуть-чуть сдвинулся, но она ведь не может упасть, эта глыба льда? и тут она падает. Вот я и уложен навсегда в эту колыбель. Вырвался из теснины домов, перетекающих в городские стены, стены города, полного жизни, а за стенами всегда другие стены, и одна смотрит другой через плечо, и, куда ни бросишь взгляд, всюду день и дело. А я наконец окончательно снаружи. Пошел дальше, никто теперь не здоровается, в булочной прошу хлеба, но булочник меня не замечает. Я отвалился от них. Я вспоминаю. Почему такая бессмысленная смерть? Никогда бы не поверил. Под ледяной глыбой я прошел через смерть. Уже давно. Я вспоминаю.

Отец, мы едем в Другую Страну. Я давно знаю ее. С того времени, когда я был мертв, когда я был живым.

Мы едем в Другую Страну, отец мой, спрятанный в чемодане. Боже! Как там светло и черно, о Боже! Как там дико и мило. Меня привяжут к столбу, будет светить солнце, и прогремит залп. Ах, как я засмеюсь, как взлечу ввысь, только веревки будут болтаться на столбе, а я кану, кану, погибну.

Я знаю эту страну, там мрачное солнце, и высится там корабль.

Я знаю, он лежит на дне, на земле, улицы крепко держат его, ограды опоясывают его, фонари подпирают его. Мусорные ведра и автомобили для него как острые колья. И жизни никогда не выбраться отсюда. Боже! Цветочный лоток! — закричу я. А вот чистильщик обуви! Мусорный бачок! Всюду со стуком распахиваются окна, улица плещет. Эта страна принадлежит мне. Не руки, гигантские деревья растут из моего тела, когда я делаю взмах. Когда я смеюсь, все замирает. Я могу посмеяться над трамваем. Арена, она темна. Я все-таки прибыл сюда, только вот не знаю как. Ночью? На лодке приплыл? Откуда? Просто причалил, и все.

Бросил якорь и жизнь на себя набросил, как плащ. Никогда-никогда не приглушать голос. Никогда не опускать голову. Быть вовне, на улице, а там жизнь не прекратится никогда. Когда я вдыхаю, все дома на моем плаще приподнимаются и вот-вот рухнут, и море обрушивается на сушу. Когда я глубоко вдыхаю, может лопнуть город. Мы — одно целое под моим плащом, жизнь и я.

Отец, мы едем.

Толчки колес и тряские сиденья, кислый запах кожи, летящая земля, остановка и дрожащий грохот стремления вперед, странствующая темнота, смена языков, то там перехватишь кусочек, то здесь отопьешь глоточек, то битком набито, то снова ты сам себе в купе господин, и все время этот грохот и нет времени и легкая лужица тишины и пространство в этом «нет-времени». Все это играет твоим телом, отнимает у тебя мысли и чувства, сотрясает твои кости, ты отдаешь это и обмениваешь на легчайшую тишину глубоко внутри.

Поезд. Четырехместная коляска в маскарадном костюме поезда. Покачивание. Серая обивка деревянной комнаты на колесах. Снаружи холмы, исполненные подъема. Восставшие холмы. У ног холмов — ожидающие, в черном. Полные протеста, в молчании. За окном — улица с выражением застывшего отказа, привязанная к старому автомобилю, который ждет. Чернота струится среди серости. Деревья. Мусорные бачки. Светлое как день потемнение внутри этого шланга по имени время.

Черный зной площади и сырые платки воздуха. Дома, занавешенные черным, железные перила, черные паруса, перила, монастырское дерево. Дробь, дробь барабанов. В этом пруду времен во времени.

Дома, фонари — все окаменело. Все излучает траур. Усопший, заунывный, полный пустоты зал. Заунывный зал. Все сильнее дробь, все шире поток. О, безмерно ширится чернота. В каждом доме, в каждом человеке — черно. В Другой Стране.

Мы здесь, отец мой. Пора петь.

Песни ради тщетного рвения, ради прощения.

Я хотел бы облачиться в доспехи, надеть на голову шлем с султаном из перьев и красно-иссиня-черный шарф, и сесть на снаряженного коня, и бугрился бы панцирь твердым металлом, и я поднял бы копье, а на копье насадил бы свой вымпел, ода, оперенный железом, я бы шествовал гордо, и мы встали бы прямо, копье, конь и я, распрямились бы, замерли — и зашагали, зашагали бы шагом чеканным, и легкий ветерок в спину, а как земля глубока сверху, оттуда, мы в путь отправились бы, в латах, с дерзким видом. Мы кликнули бы нашу смерть, и тогда сурово, и в облаке нашего сурово-мрачно-прекрасного пепла, мы, невзирая на солнце, отправились бы в поход вместе с нашею смертью против смерти самой.

У меня нет ни коня, ни шарфа, ни копья, есть только куст, похожий на султан, но он не из перьев.

Но я могу сидеть на скамье, на деревянном стуле посреди улицы. В коридоре, на покрытом пеплом катафалке. Все дома повязали черные фартуки и закрыли черной вуалью лица, пудра пепла у них на щеках, они напирают, тесня транспорт. Насмотреться не могут на него, на эти старые тарахтящие автомобили. Но внизу переливаются огоньками открытые для посетителей подвальчики, пламенеют, дымятся, и улица ломится туда, в открытые двери, вниз, и зелены, должно быть, деревья надо мной, над этим коридором; я их не вижу, но слышу певучие племена птиц на ветках в ночи. Сидя на скамейке, на улице, я их не вижу. Вижутолько ларьки, озаренные пламенем, тени прохожих, ряды их голов, все это движение под деревьями с птицами меж скамьями из дерева по асфальту. И этот оперенный корабль, корабль-призрак, и такелаж на нем готов для выхода в море.

И я сижу, серым светом струится тишина. Корабль вездесущ. Деревья в камнях, и птицы ночные, и стулья. Зачем стулья, зачем дерево на камне улицы, зачем птицы в ночи? Ждать. Наверное, я на дне, все так тихо, все так неуловимо, только плывет мимо, и все. Наверное, я на дне, все так отвесно, и слышен один только шепот, и все. И такое великолепие кругом. Мы, должно быть, на дне, отец, струится пепел по песку. Мы добрались до цели, отец мой, оперение наше бессильно повисло, и лишь птицы щебечут, в путь призывая, в коридоре запнувшегося времени, и все лампы цветут черным цветом. Мы у цели. Два камня.

Послушай меня, отец мой в камне! Я хотел бы ринуться головой вперед сквозь клубы красных испарений, не глядя. Чтобы рог запел впереди, чтобы щелкнули кастаньеты.

Рим — я вспоминаю.

По вечерам у города вырастало множество рогов. Кто-то один начинал первым, и долгий звук, вопрошая, носился в воздухе, и наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечал второй голос. Зверинец просыпался. Час наставал.

Рога, они прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, а город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с парками и мостами — город был близок, легкодосягаем для рева. Темный, многоголосый, он дрожал, этот город, содрогался миллионами этажей, каждым камнем; он трепетал перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучали наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо, упорно, обильно и мрачно.

Вот что я любил: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они — искусство, все они — жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремели его иерихонские трубы, а стены не падали. Был в Риме и никогда не входил в Рим.

Но тихо пыхтит оркестрик.

Все стены пропитаны тенями, все стены растаяли, скудный свет излучал тепло. Отдельные облачка света, как от дыхания. В этом свете столики, люди едва угадывались. Пространство вне времени, за пределами дня. За пределами ночи. Пространство с почтительно мягкими руками. Не разрушай его, отнесись к нему бережно. Это был темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей тени. И тихо пыхтел оркестрик.

Глухие басы, где же они? Гудение, топот, до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникал повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономили, он щедро накатывал на тебя волнами. Музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, покачиваются туда-сюда, о, огромный, безграничный ресторан. Труба брала меня за руку и вела своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, и не иссяк огонь в очаге музыки, и дано всегда гореть и дымиться очагу музыки.

Я оставался, пока все танцующие были мертвы, пока они были духами в пещере Стинфула. Пока медные тарелки музыкой отзывались в моей душе. Оставался, пока не начинала сочиться усталость. В ночлежке, где мое место. В зале ожидания. Да, в гардеробе для всего на свете.

Да, и еще у меня было зеленое кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с висячими мостками, с кварталами могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Она никуда не делась. Никуда не делся тот, кто там покоится, ты, мой отец, там, под узкой продолговатой грядкой. Я даже мог поливать тебя водой, отец, там, во гробе. Одно на двоих было у нас с тобой то зеленое кладбище, которое ты мне подарил. И здесь с твоей легкой руки цвела твоя Другая Страна. Которую я взял себе.

Рим — я вспоминаю. Мне никогда не удавалось войти в него.

Но эта мачта, которая растет во мне, этот фонтан, эта нефтяная вышка, которая стрелой уходит вверх, башня из соли и перца, древко для знамени, которое я поднимаю — ради чего все это? Камень мостовой, взгляд женщины, в котором лишь намек на любовь, запах бара, выплеснувшийся на улицу, пробуждают что-то во мне, что-то недосягаемое, ощущение жизни, которой нет или которая далеко, недосягаемой вечной жизни, которая все-таки где-то есть в этом мире, которую я не люблю и ради которой я себя извожу. Самый ничтожный квант, частичка извне, вызывает во мне это чувство в тишине моей непричастности-ни-к-чему, это сияние предчувствия и сметающее все границы внезапное знание, которое я ношу в себе, несу его по улицам всех стран.

О, придумать бы жест, который это выразит. Станцевать фигуру, которая передаст это ощущение, станет его неоспоримым свидетельством. Нужен жест. Который поплывет перед глазами любого, когда он ляжет спать, когда возьмет в руки стакан или вилку, и заставит его подумать: каково ему было жить, этому парню, да простится ему все.

Но поскольку я никогда не подойду к нему, поскольку мне никогда не подойти к Риму, к этому Нечто, то я беру, как всегда, булыжник, крышку ночного горшка, сигарету, капустный лист, гниющий в сточной канаве, и мягкую обивку сиденья в скором поезде и твои глаза и твои усы и твою деревянную ногу и твою родинку и камень и камень и камень и камень и булыжник и рельсы и еще и еще много что и —

пою об этом. В Другой Стране. О том Нечто, которое не есть Рим. Нечто. Страна? Время? Срок жизни? Нечто. Пусть звучит в честь него песнь. Пусть звучит canto. Canto.

Разрешите (итал.)
Коллеги (итал.)
«Соль и табак» (итал.)
Песни (итал.)
На фиг (итал.).
Цыпленок по-чертовски (итал.).
Ассоциация иностранной печати (итал.)
Гронки Джованни (1887–1978) — президент Италии (1955–1962).
Готово, господа (итал.)
Два кофе, один маккиато (итал.). Маккиато — напиток из У* молока и % кофе.
Пойдемте (итал)
Общий стол (фр.).
Для узкого круга (итал.)
Здравствуй, Мария (итал.)
О Боже (итал.)
Мария на кукольных ножках (итал.). Мария, которую можно собрать и разобрать (фр.).
Как мне хорошо с тобой (итал.)
Смерть — глашатай жизни (фр.).