Персиваль Эверетт

Глиф


Деконструктивная мысль[1]

A

différence[2]

фармакон[8]

отрыв симулякра[11]

восполнение[15]

bedeuten[18]

разбивка[21]

ennuyeux[23]

либидинальная экономика[32]

peccatum originale[33]

ens realissimum[37]

causa sui[40]

суперчисло[41]

сема[42]

эфексис[43]

надрез[44]

мост

vexierbild[53]

vita nova[64]

степени

замысловатое

оотека[77]

пробирки 1…6

donne lieu[84]

umstande[88]

мэри мэллон[90]

(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

эксусай[96]

производное

надрез

субъективно-коллективное

<p>Деконструктивная мысль<a data-toggle="modal" href="#n_1">[1]</a></p>

РАЛЬФ


<p>A</p>
<p>différence<a data-toggle="modal" href="#n_2">[2]</a></p>

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6] если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]

<p>фармакон<a data-toggle="modal" href="#n_8">[8]</a></p> 1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.

<p>отрыв симулякра<a data-toggle="modal" href="#n_11">[11]</a></p>

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):



Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]

<p>восполнение<a data-toggle="modal" href="#n_15">[15]</a></p> 1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

<p>bedeuten<a data-toggle="modal" href="#n_18">[18]</a></p>

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19] Taedet те ergo sum.[20]

<p>разбивка<a data-toggle="modal" href="#n_21">[21]</a></p>

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.


О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?

<p>ennuyeux<a data-toggle="modal" href="#n_23">[23]</a></p>

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

– Ты когда-то мечтал писать романы.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

– Что еще за юмор?

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Aliquid stat pro aliquo[28]АбстракцияAufhebung[29]Атопос[30]А

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

– Этого я не говорил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

– Сам дурак!

<p>либидинальная экономика<a data-toggle="modal" href="#n_32">[32]</a></p>

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.

<p>peccatum originale<a data-toggle="modal" href="#n_33">[33]</a></p>

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

– Привет, Клайд, – сказала она.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

Да.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.

<p>ens realissimum<a data-toggle="modal" href="#n_37">[37]</a></p> 1

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.

<p>causa sui<a data-toggle="modal" href="#n_40">[40]</a></p>

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.


2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.


3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.


4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

– Это жалко, – сказала Лора.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

Пиу!


5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.

<p>суперчисло<a data-toggle="modal" href="#n_41">[41]</a></p>

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.

<p>сема<a data-toggle="modal" href="#n_42">[42]</a></p>

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.

<p>эфексис<a data-toggle="modal" href="#n_43">[43]</a></p>

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.

<p>надрез<a data-toggle="modal" href="#n_44">[44]</a></p>

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.

Подъязычная костьОпора слов,нежного органа,языка для лобзаний,ипсилон.Костная дугабольшего рога тянетсятянется, гнется,гнется над меньшим.Сломай эту костьнасилиеми, замирая,сглотни.Сломай эту кость,лишись поддержки,узнай, как мучительнаречь.

Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.

– Это ты написал?

Я кивнул.

<p>мост</p>

Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:

– Ну и что я должен сказать?

– Это твой сын написал, – ответила Ma.

– Ева, – проворчал он.

Инфлято взглянул на меня. Я стоял в манеже, придерживаясь за мягкий бортик.

– Это он, – не унималась Ma. Она встала с дивана и подошла ко мне с блокнотом и мелком. – Ральф, – сказала она, – напиши еще.

Я понимал, почему она просит, и сочувствовал ее положению, но просто не умел писать на заказ. Я разглядывал блокнот, восхищаясь бесконечностью белого листа. Инфлято сделал какое-то пренебрежительное замечание, то ли про Ma, то ли про меня, то ли про обоих.

– А, Ральф? – повторила Ma.

Я попробовал пожать младенческими плечиками.

– Мне надо в университет, – сказал Инфлято, – проверять работы. – По пути к двери он задержался у моего манежа: – Скажи «пока».

Я перднул губами.

<p>vexierbild<a data-toggle="modal" href="#n_53">[53]</a></p> перископная глубина

Инфлято был вне себя от радости. В университет приезжает Ролан Барт. Барт был его кумиром, я же, хотя Ma подкинула мне пару книжек, не разделял отцовского восторга. Я читал его «Основы семиологии» и «S/Z»[54] и составил представление об этом человеке. Но Инфлято отскакивал рикошетом от стен, напевал и за завтраком говорил матери, что, возможно, Ролан Барт прочитает его рукопись и тогда все будет на мази.


Инфлято привел знаменитость домой.[55]


MA: Будете что-нибудь пить перед ужином?

БАРТ: Пить. Иногда я пью. Иногда на меня находит. (Хинкли[56]) Часто меня тянет к самоубийству. Но пить в такой хмурый вечер. Сегодня я буду разбит.

ИНФЛЯТО: Ох.

MA: Значит, вино.

БАРТ: Начнем со сновидения: если во сне я поскользнусь, упаду и ударюсь, в чем причина моего падения? (Ницше) Если я поскользнулся на банановой шкурке, то во сне ли причина или в реальном мире, где существуют банановые шкурки, где я узнал о банановых шкурках? И почему именно банан, из всех фруктов? Что возбуждает наш инстинкт причины? Некий nervus sympathicus?[57] (Фрейд): Этот банан, его форма, его очевидность. Но, конечно, любой фрукт может оказаться более скользким типом, чем ему подобные, – вот в некотором роде общая формула недоразумения. Согласны, Таунсенд?

ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.

MA: Ваше вино, профессор Барт.

ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский»,[58] но не все получается.

БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.

Разве не так?

ИНФЛЯТО: Так.

MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?


Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:

– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.


MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.

ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]

БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.

ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.

БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.


При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.


БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.

ИНФЛЯТО: Да?

БАРТ: Я ее не читал.

<p>vita nova<a data-toggle="modal" href="#n_64">[64]</a></p> Sternum[65]Плоско,самый центр столамоей груди,найди срединную линию,отметь сердце.Покатая с уклономсверху внизкпереди,она мой щит.Выпуклая с внешнейстороны, от краядо края, вогнутаясверхувниз.Рукоятка,тело,мечевидный отросток,сходятся,поглощают мирсквозь компактное вещество.
<p>степени</p>

Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.

Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.

mundus intelligïbilis[70]

Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]

НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]

Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]

НИЦШЕ: Что это с тобой такое?

Витгенштейн: Можешь?

НИЦШЕ: Да к чему это мне?

Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]

Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]

<p>замысловатое</p>

Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?

Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.

– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.

– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.

– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.

– Вам, наверно, очень тяжело.

– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.

Лора погладила его пальцы.

Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.

<p>оотека<a data-toggle="modal" href="#n_77">[77]</a></p>

Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.

Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.

Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:

– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.

Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.

– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.

Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что:

1) «Миксолидийский» пишется именно так.

2) Несмотря на юношеский и, пожалуй, излишне цветистый стиль, рассказ убедителен и абсолютно и безоговорочно читабелен.

3) Папа мудозвон.[82]

Инфлято посмотрел мне в глаза, затем на Ma, качнулся и потерял сознание. Голова глухо ударилась о ковер.

<p>пробирки 1…6</p>

Во время Второй мировой северную Атлантику терроризировали субмарины. Внезапно простреленные паровыми торпедами, корабли опускались на океанское дно, даже не увидев своего убийцу. Но субмарины не могли вечно оставаться под водой: когда-нибудь у них садились аккумуляторы, и они со включенными дизельными двигателями всплывали за подзарядкой. Мой отец был зазевавшийся танкер, а я – коварная подлодка. Мать кое-как затащила его на диван и ласково пыталась привести в чувство. Я не то чтобы боялся (что он мне сделает?), но решил уйти на безопасную глубину, попутно выполнив пару зигзагов, а там сбавить скорость и потихоньку удалиться. Кто знает, что вытекало из дыры, пробитой в нем моей торпедой? Очнувшись и сфокусировав взгляд на мне, он хотел перелезть через спинку дивана и удрать. Ma велела ему успокоиться.

– Успокоиться? Этот мальчик выродок.

– Ральф не выродок. Он наш сын. И он не такой, как все. Ральф гений.

– Он сатана.

– Я даю ему книги, он читает. Проглатывает. По-моему, он не спит. Прочитывает по две, а то и по три за ночь. – Ma улыбалась мне.

– Почему ты мне не сказала?

– Я пыталась, но ты не слушал. Я показывала тебе его стихи.

– Подумать только. – Инфлято схватился за голову и сжал ее в ладонях. – Ральф гений, – сказал он, уставившись на меня. – Он не отсталый.

– Нет, не отсталый, – засмеялась мать.

– И что же нам делать? – Ma пожала плечами. – Он понимает все, что я говорю? – спросил Инфлято.

– Ну конечно. На самом деле он удивительно умный. Он читал Фицджеральда, Пруста и Райта[83] и не только понимает романы, но и комментирует их в записках.

Всматриваясь отцу в глаза, я видел, что ему вспомнился наш визит в квартиру Лоры. Он слабо улыбнулся мне и сказал:

– Ральф. Ральфи. Сын. Мой малыш. – Он обошел вокруг дивана и опустился передо мной на колени. – Папочка тебя любит. Ты понимаешь? Я так счастлив узнать о твоем… – он подбирал слово, – таланте. Папочка и мамочка тебя очень любят. Ты понимаешь?

– Он понимает, Дуглас, – сказала мать. – Он понимает больше нас. Я не знаю, что с ним делать.

Инфлято поднялся и напустил на себя командный вид.

– Для начала – показать врачу.

– Он не больной, – ответила Ma.

– Психологу, Ева. Возможно, психолог скажет, что с ним происходит, насколько он умен и что нам делать.

Я протянул руки за блокнотом. Ma подала его отцу, а тот осторожно вручил мне. Я написал:

Ральф знает секрет

Я заметил, как на его широком лбу выступает блестящая бусинка пота, одна-единственная. А за бусинкой вращались шестеренки, сначала медленно, потом еще медленнее. Я зачеркнул фразу фломастером и увидел, как он облегченно выдохнул, но взаимопонимание было установлено.

<p>donne lieu<a data-toggle="modal" href="#n_84">[84]</a></p>

Все говорят о Фукидиде,[85] а Ксенофонтом[86] пренебрегают: мол, ничего блестящего. Но именно за отсутствие блеска мы и должны его помнить. Его неприглядность прекрасна. Его ограниченность строга и удивительна. «Домострой», своеобразное приложение к «Воспоминаниям о Сократе», – книга, примечательная своей заурядностью, но мы читаем ее и 2300 лет спустя. На что еще направить свою мысль ученику Сократа, как не на воспитание домохозяйки? Время обошлось с солидным трудом Ксенофонта по-доброму и великодушно. Но пространность и долговечность делают работу не более чем посредственной, а в посредственной работе пользы и интереса для меня мало, и, присмотревшись к этому человеку, я отметил его скудоумие. В скудоумии он не знает себе равных. Вот уж темный лес. Тусклая свечка, рядом с которой другие кажутся светочами. Нечем заменить Ксенофонтов мира, упорные константы, заунывные устойчивые соответствия, где все можно сравнить и измерить. Отец был именно таким, и, возможно, весь свет запомнит его как философа и критика, но от глубины его скудоумия темнело в глазах. Даже в скудоумии должна быть какая-то мера; зовите это упражнением во вкусе. А его скудоумие было избыточным, заточенным до бритвенной тупости, жгучее однообразие, поразительная оцепенелость. Однако и даже в тринадцать месяцев меня терзала эта мысль, я был его сын, и я задумывался, что за ужасная генетическая предопределенность ждет меня в жизни. Собственно, вот главный страх. Цитозин, тимин, аденин и гуанин и их таутомеры[87] могут образовывать разные сочетания с нехорошими и предсказуемыми результатами – это, мягко говоря, отрезвляет. Тем не менее я решил, что целенаправленное мышление вполне может подкорректировать природу, если обнаружить возможную предопределенность в достаточно раннем возрасте, чтобы практиковать некоторую адаптивную экономику. Итак, у меня были все шансы миновать генетические ловушки моей родословной, но физически я оставался ровно тем, чем должен был: мозг и нервная система не могли регулировать действия еще слабых мышц. Да, мои пальцы, кисти и запястья почему-то были достаточно развиты для сложной операции письма, но во всех остальных физических и материальных вопросах я, совершенно беспомощный, полагался на милость родителей; это они занимались поддержанием жизненной функции. Вот второй страх.

Ma меня любила. В этом я был уверен и знал, что она позаботится о моих нуждах. А Инфлято меня боялся.

<p>umstande<a data-toggle="modal" href="#n_88">[88]</a></p>

Основные шаги онтологического доказательства существования Бога легко представить в следующем виде:


а) предположим, то, более чего нельзя помыслить, не существует,

б) то, более чего нельзя помыслить, не есть то, более чего нельзя помыслить;[89]

в) следовательно: то, более чего нельзя помыслить, существует.


Вот. Я не стану опровергать это доказательство, оспаривать его форму, предпосылки, неявные допущения или цель. Я лишь предлагаю вам рассмотреть далее:

а) предположим, что Ральф не существует.

б) Ральф не есть Ральф.

в) следовательно: Ральф существует.

Вот что я доверил симпатичному плотному листу розовой бумаги, сидя на полу в кабинете университетского психолога на бирюзовом одеяле. Врач держалась с родителями любезно и терпеливо, пока я не взял отцовскую авторучку и не начал писать ей послание. Тут она занервничала, оживилась, стала твердить, что все это фокус и что у меня явно развиты, аномально развиты моторные навыки, но отказывалась верить в осмысленность моих действий. Тогда я приписал нескладными, детскими каракулями:

что тетя доктор хочет от ральфа?

Доктор, очень высокая женщина по фамилии Штайммель, посмотрела на меня и невнятно вскрикнула, затем посмотрела на родителей и вскрикнула снова. Затем извинилась, вышла и меньше чем через минуту вернулась.

– Ну, мистер и миссис Таунсенд, давайте сядем и поговорим, – предложила Штайммель. – А за Ральфом присмотрит медсестра.

Отец взглянул на меня, и я быстро помотал головой в знак неодобрения. Инфлято сказал:

– Я предпочел бы, чтобы Ральф остался с нами.

– Мистер Таунсенд, я думаю, лучше…

– Нет, пусть будет здесь, – перебил Инфлято.

Мать вопросительно произнесла его имя.

– Ральф так хочет, – громко прошептал он, так, что услышали все.

– Ральф так хочет? – повторила за ним Штайммель.

Ma посмотрела на меня и спросила:

– Ты хочешь остаться здесь, с нами?

Я кивнул.

– Вы ведь не думаете, будто он понимает происходящее? – спросила Штайммель. Женщина таращилась так, словно меня подожгли; я закатил глаза, как делала мать в разговорах с отцом. Штайммель отвернулась и села на диван у противоположной стены.

Последовавшая беседа была полна тайных и не очень тайных взглядов на обсуждаемого ребенка. Открыла ее амазонка Штайммель:

– Ваш сын, скажем, не такой, как все.

– Это мы знаем, – ответила Ma.

– Но Ральф не совсем вписывается в обычное понятие «не такой, как все». Я хотела бы провести кое-какие тесты, физические и на интеллект. Вы не против?

Ma и Инфлято посмотрели на меня, и я пожал плечами.

– Да нет, – сказал Инфлято.

Штайммель оказалась не такой безмозглой, как я думал; она взглянула Инфлято в лицо и спросила:

– Кажется, сын почему-то вас пугает?

Выяснилось, что сообразительность Инфлято я тоже недооценивал; он ответил:

– Не больше, чем вас.

Ma кивнула и сказала, чтобы вернуть разговор в нужное русло:

– Он не только пишет. Он и читает, как я уже говорила. Читает все. – Она открыла сумку и вынула пачку листов. – Вот его записки ко мне. Разбор аргументов в ученых текстах. Комментарии о структуре романов. Еще он сочиняет стихи. Он написал рассказ, который я не понимаю. – Это ей далось нелегко, она запнулась и потерла переносицу. – С моим ребенком что-то не так?

Штайммель просмотрела мои записки. Ее лицо отразило нарастающий ужас.

– Вы уверены, что это он написал?

– Абсолютно.

Несколько секунд Штайммель молчала.

– И он ничего не говорит?

– Ни слова.

– Но хоть какие-нибудь звуки?

– Первую неделю плакал, когда был голодный, – сказала мать.

– Потом начал показывать пальцем, – добавил Инфлято, похоже сам впервые осознав этот факт. – Я даже не понимал, что он делает. Думал – просто машет руками. Но он показывал пальцем.

– Это правда, – подтвердила мать.

Штайммель встала, подошла к столу, понемногу обретая невозмутимость и хладнокровие, и заглянула в ежедневник.

Можете привести его завтра утром, в девять? Родители согласились.

Не знаю, что в тот момент нашло на Штайммель, но она опустилась ко мне на бирюзовое одеяло и сказала Детским голоском:

– Ну, лапусик? Доктол Стайммель посмотлит Лальфика завтла. Холосо?

Я отвернулся к родителям. Те не сводили глаз с нее.

<p>мэри мэллон<a data-toggle="modal" href="#n_90">[90]</a></p>

Если отвлечься от малолетства, все со мной было и есть в полном порядке. Нет во мне ничего такого, что функционировало бы неправильно, неточно или не функционировало вообще. Если уж на то пошло, кое-что работало слишком хорошо, но, конечно, это и представляло проблему. Когда у судна две скорости, «стоп» и «полный вперед», причалить становится сложно, а то и невозможно. Можно вырубить двигатели и плыть по течению, но так теряется контроль, могут разыграться потоки и люди на пирсе совсем не обрадуются твоему приближению. Я хотел, хочу и, вероятно, буду хотеть мозговую скорость пониже. Даже не могу назвать себя умным, просто моему мозгу свойственна непрерывная и лихорадочная активность. Когда я был младенцем, Ma и Инфлято прикасались ко мне, словно к контейнеру из ядовитого, едкого или потенциально взрывоопасного материала. Каждый спешил отойти подальше, чтобы таскать ребенка на руках пришлось другому. Но я знаю, что расстаться со мной они не хотели. Ma меня любила. Обоих чувство долга, общественное давление и элементарная боязнь греха обрекали оставить меня при себе, а не положить в мешок с кирпичом и кинуть в озеро. В самой этой мысли, однако, я часто находил утешение. Думая, что могу утонуть, я становился интереснее для себя. Я ненавидел беспомощность, далекие дверные ручки над головой, не вполне надежные сфинктерные мышцы. Я постоянно боялся, что какой-нибудь взрослый поджарит меня на сковороде. Жарка очень похожа на охоту. Зазевавшуюся жертву при внезапном нападении бросает в жар; видя себя как возможную жертву, нежную, беззащитную, достаточно мелкую, чтобы ее можно было утащить в пещеру, я страшился за собственную жизнь. В своем единственном кошмаре я сидел в чугунке с шипящим маслом. Но даже тогда я просто лежал, сознательно проникался ужасом и искал полной тишины и отсутствия ощущений. Пусть начало было страшным, я не вздрагивал и не просыпался, как это описывают в книгах, – сон стал глубоким, но желанным погружением в чистейшую боль и, наконец, тишину. Впрочем, предостерегу читателя от неверного толкования: пусть не делает поспешных выводов, будто я хочу смерти или ненавижу жизнь. Бритва Оккама[91] остра, и я не боюсь ею пользоваться. На самом деле попытки заполнить мои артикуляционные пробелы каким-либо подтекстом могут стать увлекательным упражнением, но ничего не дадут. Рискуя показаться самонадеянным – мои пробелы никакие не пробелы, они уже заполнены, и весь смысл у меня лежит на поверхности.[92] Родители наблюдали, как я читаю и делаю заметки, сидя на диване, сами прикрываясь чтением, но постоянно следя за мной. В те промежутки времени, когда мои глаза не смотрели в книгу, а рука не писала (т. е. когда я думал), они замирали, словно при первых толчках землетрясения. Такая реакция мне не нравилась; зря я посвятил их в свои способности. Они считали меня гением, что мне казалось нелепым. Это определение я приберегал для тех, кто умеет водить машину или хотя бы держать свой кал при себе. Но я не отказывался от пустяковых тестов и не сомневался, что пройду их с видом великого мыслителя, заслуженно или нет. С этим я мог и собирался жить и с тех пор решил действовать на свое усмотрение, горе побежденным. Я знал, что отправляюсь на поле боя, знал, как выглядят враги и во что они одеты, но пока не представлял себе их оружие.

Джим или Сим[93]

Узнав о моей восприимчивости к миру, отец стал вести себя так, словно он пьяный Ной после путешествия в ковчеге, а я Хам. Только не было ни Сима, ни Иафета, чтобы прикрыть его наготу. Поэтому грудь матери я еще изредка видел, но краник отца уже никогда. И купать меня он перестал. Своим краником, с другой стороны, я по-прежнему интересовался и выяснил, что его положение можно менять. Сначала я подумал, что сломал эту штуковину, но чтение прояснило вопрос.


Ни один Ребенок не есть Доброволец. Следовательно, ни один ребенок, тестируемый Психологом, не есть доброволец -

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Стаций[94] в восьмой книге «Фиваиды» описывает, как после смертельной раны, нанесенной ему Меналиппом в войне Семерых против Фив, Тидей[95] все-таки сумел убить Меналиппа. Что интересно: когда Тидею принесли голову Меналиппа, он в припадке ярости сгрыз ее, словно большое яблоко. Не могу решить, почему Тидей так разгневался: потому, что противник лишил его жизни, или потому, что неуклюжий Меналипп продлил его агонию.

<p>эксусай<a data-toggle="modal" href="#n_96">[96]</a></p>

Звуки в больнице меня не удивили: шепот, громыхание тележек, неритмичное жужжание тут и там, изредка болтовня медсестры или врача – вот что я слышал до того, как мое присутствие обнаружили. Слух распространился, словно переносимые по воздуху феромоны, и тут же этаж смолк, все наличные глаза обратились ко мне, а в дверных проемах появилось несколько ранее отсутствовавших пар. Штайммель вышла к нам из кабинета. В тот день под лабораторным халатом виднелась не юбка-хаки, а брюки из джинсовой ткани и свободный свитер, словно она приготовилась к драке или по меньшей мере борьбе на полу.

– Профессор и миссис Таунсенд, – так она приветствовала моих родителей, а мне сказала тем же скучным сюсюкающим тоном, что и в конце прошлой встречи: – Ну, как у Лальфика дела?

Ma, уловив моенастроение, попросила:

– Давайте сразу начнем.

И перехватила меня поудобнее.

– Разумеется. Посидите оба вон там, в коридоре, а мы с Ральфом приступим к первому тесту.

Инфлято дернулся возразить.

– Ну что вы, профессор Таунсенд. Ничего с ним не случится.

Заметив взгляд матери, я украдкой подмигнул. Тогда она передала меня в жесткие и неловкие руки врача.

Штайммель отнесла меня в комнату с миниатюрной мебелью, явно рассчитанной на ребенка несколькими годами постарше, и усадила за миниатюрный стол.

– Что ж, молодой человек, – сказала она, пройдясь до большого зеркала и обратно. – Посмотрим, на что вы способны. – Она достала из шкафа поднос и поставила передо мной. – Дебильная просьба, конечно, но засунь-ка ты эти фигуры в нужные дырки.

Я взглянул на нее и нахмурился, затем пожал плечами. Она повернулась к зеркалу и сказала:

– Приобретенный жест, несомненно. Простой тик. Давай.

Восемь отверстий были заполнены кружками, квадратиками, прямоугольниками и треугольниками прежде, чем губы Штайммель сомкнулись после «й» в «давай». Увидев над собой ее вытаращенные карие глаза, я вытряхнул фигуры на стол и повторил упражнение так же быстро.

– Ну хорошо. – Она остановилась, словно собираясь с духом, и сказала зеркалу: – Как я и говорила, этот ребенок демонстрирует необычайные моторные навыки. – И мне: – Повторяй за мной.

Я помотал головой. Жестом попросил бумагу и инструмент для письма. Она снова подошла к шкафу и вернулась с блокнотом и маркером, положила их передо мной.

– Щ, – сказала она. Я не стал писать. Я догадывался, что она хочет дать мне цепочку, и ждал. Тогда, словно принимая вызов, она выпалила: – Щ, семь, Т, Щ, В, Б, H, Щ тринадцать.

Я записал буквы и – прописью – цифры.

Штайммель разинула рот. И, с удвоенной скорострельностью:

– Т, К, Ю, шесть, И, И, И, А, Я, Э, И, И, И, И, X, Д, Ж, К, Ж, Л, два, два, И, И, И, И, Я.

Я записал все, что она сказала.

– Ладно, – произнесла Штайммель, теперь уже расхаживая между зеркалом и мной, – похоже, у субъекта отличная память. Попробуем что-нибудь бредовое. – Она показала на меня пальцем. – Два плюс два.

4

– Трижды семь.

21

– Двести семьдесят шесть разделить на тридцать три.

8,36363636363636…

– Корень уравнения три икс равно тридцать девять.

х = 13

Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.

– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.

Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]

Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.

<p>производное</p> Потен то каконбенеха-элохиммал'ак ЯхвеономатаангелойНергал[99]
<p>надрез</p>

Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.

– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.

Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.

– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.

Плотная женщина в коричневом костюме ответила:

– У меня то же самое.

– Не бывает, – сказала Штайммель.

Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.

– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.

Штайммель пришла в себя и сказала:

– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.

Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.

– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.

Я написал:

Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]

«Элегию в память Испанской республики №70».[101]

Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:

По-моему, это медведь. Там мисутка.

Ай, мисутка укусает.

Штайммель отняла у меня лист с кляксой:

– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.

Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:

– Все, Ральф, мы едем домой.

<p>субъективно-коллективное</p>

Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».

Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.

Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]




РАЛЬФ



A

différence[2]

фармакон[8]

отрыв симулякра[11]

восполнение[15]

bedeuten[18]

разбивка[21]

ennuyeux[23]

либидинальная экономика[32]

peccatum originale[33]

ens realissimum[37]

causa sui[40]

суперчисло[41]

сема[42]

эфексис[43]

надрез[44]

мост

vexierbild[53]

vita nova[64]

степени

замысловатое

оотека[77]

пробирки 1…6

donne lieu[84]

umstande[88]

мэри мэллон[90]

(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

эксусай[96]

производное

надрез

субъективно-коллективное

<p>A</p>
<p>différence<a data-toggle="modal" href="#n_2">[2]</a></p>

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6] если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]

<p>фармакон<a data-toggle="modal" href="#n_8">[8]</a></p> 1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.

<p>отрыв симулякра<a data-toggle="modal" href="#n_11">[11]</a></p>

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):



Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]

<p>восполнение<a data-toggle="modal" href="#n_15">[15]</a></p> 1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

<p>bedeuten<a data-toggle="modal" href="#n_18">[18]</a></p>

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19] Taedet те ergo sum.[20]

<p>разбивка<a data-toggle="modal" href="#n_21">[21]</a></p>

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.


О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?

<p>ennuyeux<a data-toggle="modal" href="#n_23">[23]</a></p>

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

– Ты когда-то мечтал писать романы.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

– Что еще за юмор?

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Aliquid stat pro aliquo[28]АбстракцияAufhebung[29]Атопос[30]А

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

– Этого я не говорил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

– Сам дурак!

<p>либидинальная экономика<a data-toggle="modal" href="#n_32">[32]</a></p>

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.

<p>peccatum originale<a data-toggle="modal" href="#n_33">[33]</a></p>

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

– Привет, Клайд, – сказала она.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

Да.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.

<p>ens realissimum<a data-toggle="modal" href="#n_37">[37]</a></p> 1

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.

<p>causa sui<a data-toggle="modal" href="#n_40">[40]</a></p>

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.


2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.


3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.


4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

– Это жалко, – сказала Лора.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

Пиу!


5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.

<p>суперчисло<a data-toggle="modal" href="#n_41">[41]</a></p>

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.

<p>сема<a data-toggle="modal" href="#n_42">[42]</a></p>

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.

<p>эфексис<a data-toggle="modal" href="#n_43">[43]</a></p>

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.

<p>надрез<a data-toggle="modal" href="#n_44">[44]</a></p>

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.

Подъязычная костьОпора слов,нежного органа,языка для лобзаний,ипсилон.Костная дугабольшего рога тянетсятянется, гнется,гнется над меньшим.Сломай эту костьнасилиеми, замирая,сглотни.Сломай эту кость,лишись поддержки,узнай, как мучительнаречь.

Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.

– Это ты написал?

Я кивнул.

<p>мост</p>

Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:

– Ну и что я должен сказать?

– Это твой сын написал, – ответила Ma.

– Ева, – проворчал он.

Инфлято взглянул на меня. Я стоял в манеже, придерживаясь за мягкий бортик.

– Это он, – не унималась Ma. Она встала с дивана и подошла ко мне с блокнотом и мелком. – Ральф, – сказала она, – напиши еще.

Я понимал, почему она просит, и сочувствовал ее положению, но просто не умел писать на заказ. Я разглядывал блокнот, восхищаясь бесконечностью белого листа. Инфлято сделал какое-то пренебрежительное замечание, то ли про Ma, то ли про меня, то ли про обоих.

– А, Ральф? – повторила Ma.

Я попробовал пожать младенческими плечиками.

– Мне надо в университет, – сказал Инфлято, – проверять работы. – По пути к двери он задержался у моего манежа: – Скажи «пока».

Я перднул губами.

<p>vexierbild<a data-toggle="modal" href="#n_53">[53]</a></p> перископная глубина

Инфлято был вне себя от радости. В университет приезжает Ролан Барт. Барт был его кумиром, я же, хотя Ma подкинула мне пару книжек, не разделял отцовского восторга. Я читал его «Основы семиологии» и «S/Z»[54] и составил представление об этом человеке. Но Инфлято отскакивал рикошетом от стен, напевал и за завтраком говорил матери, что, возможно, Ролан Барт прочитает его рукопись и тогда все будет на мази.


Инфлято привел знаменитость домой.[55]


MA: Будете что-нибудь пить перед ужином?

БАРТ: Пить. Иногда я пью. Иногда на меня находит. (Хинкли[56]) Часто меня тянет к самоубийству. Но пить в такой хмурый вечер. Сегодня я буду разбит.

ИНФЛЯТО: Ох.

MA: Значит, вино.

БАРТ: Начнем со сновидения: если во сне я поскользнусь, упаду и ударюсь, в чем причина моего падения? (Ницше) Если я поскользнулся на банановой шкурке, то во сне ли причина или в реальном мире, где существуют банановые шкурки, где я узнал о банановых шкурках? И почему именно банан, из всех фруктов? Что возбуждает наш инстинкт причины? Некий nervus sympathicus?[57] (Фрейд): Этот банан, его форма, его очевидность. Но, конечно, любой фрукт может оказаться более скользким типом, чем ему подобные, – вот в некотором роде общая формула недоразумения. Согласны, Таунсенд?

ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.

MA: Ваше вино, профессор Барт.

ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский»,[58] но не все получается.

БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.

Разве не так?

ИНФЛЯТО: Так.

MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?


Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:

– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.


MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.

ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]

БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.

ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.

БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.


При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.


БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.

ИНФЛЯТО: Да?

БАРТ: Я ее не читал.

<p>vita nova<a data-toggle="modal" href="#n_64">[64]</a></p> Sternum[65]Плоско,самый центр столамоей груди,найди срединную линию,отметь сердце.Покатая с уклономсверху внизкпереди,она мой щит.Выпуклая с внешнейстороны, от краядо края, вогнутаясверхувниз.Рукоятка,тело,мечевидный отросток,сходятся,поглощают мирсквозь компактное вещество.
<p>степени</p>

Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.

Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.

mundus intelligïbilis[70]

Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]

НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]

Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]

НИЦШЕ: Что это с тобой такое?

Витгенштейн: Можешь?

НИЦШЕ: Да к чему это мне?

Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]

Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]

<p>замысловатое</p>

Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?

Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.

– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.

– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.

– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.

– Вам, наверно, очень тяжело.

– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.

Лора погладила его пальцы.

Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.

<p>оотека<a data-toggle="modal" href="#n_77">[77]</a></p>

Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.

Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.

Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:

– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.

Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.

– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.

Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что:

1) «Миксолидийский» пишется именно так.

2) Несмотря на юношеский и, пожалуй, излишне цветистый стиль, рассказ убедителен и абсолютно и безоговорочно читабелен.

3) Папа мудозвон.[82]

Инфлято посмотрел мне в глаза, затем на Ma, качнулся и потерял сознание. Голова глухо ударилась о ковер.

<p>пробирки 1…6</p>

Во время Второй мировой северную Атлантику терроризировали субмарины. Внезапно простреленные паровыми торпедами, корабли опускались на океанское дно, даже не увидев своего убийцу. Но субмарины не могли вечно оставаться под водой: когда-нибудь у них садились аккумуляторы, и они со включенными дизельными двигателями всплывали за подзарядкой. Мой отец был зазевавшийся танкер, а я – коварная подлодка. Мать кое-как затащила его на диван и ласково пыталась привести в чувство. Я не то чтобы боялся (что он мне сделает?), но решил уйти на безопасную глубину, попутно выполнив пару зигзагов, а там сбавить скорость и потихоньку удалиться. Кто знает, что вытекало из дыры, пробитой в нем моей торпедой? Очнувшись и сфокусировав взгляд на мне, он хотел перелезть через спинку дивана и удрать. Ma велела ему успокоиться.

– Успокоиться? Этот мальчик выродок.

– Ральф не выродок. Он наш сын. И он не такой, как все. Ральф гений.

– Он сатана.

– Я даю ему книги, он читает. Проглатывает. По-моему, он не спит. Прочитывает по две, а то и по три за ночь. – Ma улыбалась мне.

– Почему ты мне не сказала?

– Я пыталась, но ты не слушал. Я показывала тебе его стихи.

– Подумать только. – Инфлято схватился за голову и сжал ее в ладонях. – Ральф гений, – сказал он, уставившись на меня. – Он не отсталый.

– Нет, не отсталый, – засмеялась мать.

– И что же нам делать? – Ma пожала плечами. – Он понимает все, что я говорю? – спросил Инфлято.

– Ну конечно. На самом деле он удивительно умный. Он читал Фицджеральда, Пруста и Райта[83] и не только понимает романы, но и комментирует их в записках.

Всматриваясь отцу в глаза, я видел, что ему вспомнился наш визит в квартиру Лоры. Он слабо улыбнулся мне и сказал:

– Ральф. Ральфи. Сын. Мой малыш. – Он обошел вокруг дивана и опустился передо мной на колени. – Папочка тебя любит. Ты понимаешь? Я так счастлив узнать о твоем… – он подбирал слово, – таланте. Папочка и мамочка тебя очень любят. Ты понимаешь?

– Он понимает, Дуглас, – сказала мать. – Он понимает больше нас. Я не знаю, что с ним делать.

Инфлято поднялся и напустил на себя командный вид.

– Для начала – показать врачу.

– Он не больной, – ответила Ma.

– Психологу, Ева. Возможно, психолог скажет, что с ним происходит, насколько он умен и что нам делать.

Я протянул руки за блокнотом. Ma подала его отцу, а тот осторожно вручил мне. Я написал:

Ральф знает секрет

Я заметил, как на его широком лбу выступает блестящая бусинка пота, одна-единственная. А за бусинкой вращались шестеренки, сначала медленно, потом еще медленнее. Я зачеркнул фразу фломастером и увидел, как он облегченно выдохнул, но взаимопонимание было установлено.

<p>donne lieu<a data-toggle="modal" href="#n_84">[84]</a></p>

Все говорят о Фукидиде,[85] а Ксенофонтом[86] пренебрегают: мол, ничего блестящего. Но именно за отсутствие блеска мы и должны его помнить. Его неприглядность прекрасна. Его ограниченность строга и удивительна. «Домострой», своеобразное приложение к «Воспоминаниям о Сократе», – книга, примечательная своей заурядностью, но мы читаем ее и 2300 лет спустя. На что еще направить свою мысль ученику Сократа, как не на воспитание домохозяйки? Время обошлось с солидным трудом Ксенофонта по-доброму и великодушно. Но пространность и долговечность делают работу не более чем посредственной, а в посредственной работе пользы и интереса для меня мало, и, присмотревшись к этому человеку, я отметил его скудоумие. В скудоумии он не знает себе равных. Вот уж темный лес. Тусклая свечка, рядом с которой другие кажутся светочами. Нечем заменить Ксенофонтов мира, упорные константы, заунывные устойчивые соответствия, где все можно сравнить и измерить. Отец был именно таким, и, возможно, весь свет запомнит его как философа и критика, но от глубины его скудоумия темнело в глазах. Даже в скудоумии должна быть какая-то мера; зовите это упражнением во вкусе. А его скудоумие было избыточным, заточенным до бритвенной тупости, жгучее однообразие, поразительная оцепенелость. Однако и даже в тринадцать месяцев меня терзала эта мысль, я был его сын, и я задумывался, что за ужасная генетическая предопределенность ждет меня в жизни. Собственно, вот главный страх. Цитозин, тимин, аденин и гуанин и их таутомеры[87] могут образовывать разные сочетания с нехорошими и предсказуемыми результатами – это, мягко говоря, отрезвляет. Тем не менее я решил, что целенаправленное мышление вполне может подкорректировать природу, если обнаружить возможную предопределенность в достаточно раннем возрасте, чтобы практиковать некоторую адаптивную экономику. Итак, у меня были все шансы миновать генетические ловушки моей родословной, но физически я оставался ровно тем, чем должен был: мозг и нервная система не могли регулировать действия еще слабых мышц. Да, мои пальцы, кисти и запястья почему-то были достаточно развиты для сложной операции письма, но во всех остальных физических и материальных вопросах я, совершенно беспомощный, полагался на милость родителей; это они занимались поддержанием жизненной функции. Вот второй страх.

Ma меня любила. В этом я был уверен и знал, что она позаботится о моих нуждах. А Инфлято меня боялся.

<p>umstande<a data-toggle="modal" href="#n_88">[88]</a></p>

Основные шаги онтологического доказательства существования Бога легко представить в следующем виде:


а) предположим, то, более чего нельзя помыслить, не существует,

б) то, более чего нельзя помыслить, не есть то, более чего нельзя помыслить;[89]

в) следовательно: то, более чего нельзя помыслить, существует.


Вот. Я не стану опровергать это доказательство, оспаривать его форму, предпосылки, неявные допущения или цель. Я лишь предлагаю вам рассмотреть далее:

а) предположим, что Ральф не существует.

б) Ральф не есть Ральф.

в) следовательно: Ральф существует.

Вот что я доверил симпатичному плотному листу розовой бумаги, сидя на полу в кабинете университетского психолога на бирюзовом одеяле. Врач держалась с родителями любезно и терпеливо, пока я не взял отцовскую авторучку и не начал писать ей послание. Тут она занервничала, оживилась, стала твердить, что все это фокус и что у меня явно развиты, аномально развиты моторные навыки, но отказывалась верить в осмысленность моих действий. Тогда я приписал нескладными, детскими каракулями:

что тетя доктор хочет от ральфа?

Доктор, очень высокая женщина по фамилии Штайммель, посмотрела на меня и невнятно вскрикнула, затем посмотрела на родителей и вскрикнула снова. Затем извинилась, вышла и меньше чем через минуту вернулась.

– Ну, мистер и миссис Таунсенд, давайте сядем и поговорим, – предложила Штайммель. – А за Ральфом присмотрит медсестра.

Отец взглянул на меня, и я быстро помотал головой в знак неодобрения. Инфлято сказал:

– Я предпочел бы, чтобы Ральф остался с нами.

– Мистер Таунсенд, я думаю, лучше…

– Нет, пусть будет здесь, – перебил Инфлято.

Мать вопросительно произнесла его имя.

– Ральф так хочет, – громко прошептал он, так, что услышали все.

– Ральф так хочет? – повторила за ним Штайммель.

Ma посмотрела на меня и спросила:

– Ты хочешь остаться здесь, с нами?

Я кивнул.

– Вы ведь не думаете, будто он понимает происходящее? – спросила Штайммель. Женщина таращилась так, словно меня подожгли; я закатил глаза, как делала мать в разговорах с отцом. Штайммель отвернулась и села на диван у противоположной стены.

Последовавшая беседа была полна тайных и не очень тайных взглядов на обсуждаемого ребенка. Открыла ее амазонка Штайммель:

– Ваш сын, скажем, не такой, как все.

– Это мы знаем, – ответила Ma.

– Но Ральф не совсем вписывается в обычное понятие «не такой, как все». Я хотела бы провести кое-какие тесты, физические и на интеллект. Вы не против?

Ma и Инфлято посмотрели на меня, и я пожал плечами.

– Да нет, – сказал Инфлято.

Штайммель оказалась не такой безмозглой, как я думал; она взглянула Инфлято в лицо и спросила:

– Кажется, сын почему-то вас пугает?

Выяснилось, что сообразительность Инфлято я тоже недооценивал; он ответил:

– Не больше, чем вас.

Ma кивнула и сказала, чтобы вернуть разговор в нужное русло:

– Он не только пишет. Он и читает, как я уже говорила. Читает все. – Она открыла сумку и вынула пачку листов. – Вот его записки ко мне. Разбор аргументов в ученых текстах. Комментарии о структуре романов. Еще он сочиняет стихи. Он написал рассказ, который я не понимаю. – Это ей далось нелегко, она запнулась и потерла переносицу. – С моим ребенком что-то не так?

Штайммель просмотрела мои записки. Ее лицо отразило нарастающий ужас.

– Вы уверены, что это он написал?

– Абсолютно.

Несколько секунд Штайммель молчала.

– И он ничего не говорит?

– Ни слова.

– Но хоть какие-нибудь звуки?

– Первую неделю плакал, когда был голодный, – сказала мать.

– Потом начал показывать пальцем, – добавил Инфлято, похоже сам впервые осознав этот факт. – Я даже не понимал, что он делает. Думал – просто машет руками. Но он показывал пальцем.

– Это правда, – подтвердила мать.

Штайммель встала, подошла к столу, понемногу обретая невозмутимость и хладнокровие, и заглянула в ежедневник.

Можете привести его завтра утром, в девять? Родители согласились.

Не знаю, что в тот момент нашло на Штайммель, но она опустилась ко мне на бирюзовое одеяло и сказала Детским голоском:

– Ну, лапусик? Доктол Стайммель посмотлит Лальфика завтла. Холосо?

Я отвернулся к родителям. Те не сводили глаз с нее.

<p>мэри мэллон<a data-toggle="modal" href="#n_90">[90]</a></p>

Если отвлечься от малолетства, все со мной было и есть в полном порядке. Нет во мне ничего такого, что функционировало бы неправильно, неточно или не функционировало вообще. Если уж на то пошло, кое-что работало слишком хорошо, но, конечно, это и представляло проблему. Когда у судна две скорости, «стоп» и «полный вперед», причалить становится сложно, а то и невозможно. Можно вырубить двигатели и плыть по течению, но так теряется контроль, могут разыграться потоки и люди на пирсе совсем не обрадуются твоему приближению. Я хотел, хочу и, вероятно, буду хотеть мозговую скорость пониже. Даже не могу назвать себя умным, просто моему мозгу свойственна непрерывная и лихорадочная активность. Когда я был младенцем, Ma и Инфлято прикасались ко мне, словно к контейнеру из ядовитого, едкого или потенциально взрывоопасного материала. Каждый спешил отойти подальше, чтобы таскать ребенка на руках пришлось другому. Но я знаю, что расстаться со мной они не хотели. Ma меня любила. Обоих чувство долга, общественное давление и элементарная боязнь греха обрекали оставить меня при себе, а не положить в мешок с кирпичом и кинуть в озеро. В самой этой мысли, однако, я часто находил утешение. Думая, что могу утонуть, я становился интереснее для себя. Я ненавидел беспомощность, далекие дверные ручки над головой, не вполне надежные сфинктерные мышцы. Я постоянно боялся, что какой-нибудь взрослый поджарит меня на сковороде. Жарка очень похожа на охоту. Зазевавшуюся жертву при внезапном нападении бросает в жар; видя себя как возможную жертву, нежную, беззащитную, достаточно мелкую, чтобы ее можно было утащить в пещеру, я страшился за собственную жизнь. В своем единственном кошмаре я сидел в чугунке с шипящим маслом. Но даже тогда я просто лежал, сознательно проникался ужасом и искал полной тишины и отсутствия ощущений. Пусть начало было страшным, я не вздрагивал и не просыпался, как это описывают в книгах, – сон стал глубоким, но желанным погружением в чистейшую боль и, наконец, тишину. Впрочем, предостерегу читателя от неверного толкования: пусть не делает поспешных выводов, будто я хочу смерти или ненавижу жизнь. Бритва Оккама[91] остра, и я не боюсь ею пользоваться. На самом деле попытки заполнить мои артикуляционные пробелы каким-либо подтекстом могут стать увлекательным упражнением, но ничего не дадут. Рискуя показаться самонадеянным – мои пробелы никакие не пробелы, они уже заполнены, и весь смысл у меня лежит на поверхности.[92] Родители наблюдали, как я читаю и делаю заметки, сидя на диване, сами прикрываясь чтением, но постоянно следя за мной. В те промежутки времени, когда мои глаза не смотрели в книгу, а рука не писала (т. е. когда я думал), они замирали, словно при первых толчках землетрясения. Такая реакция мне не нравилась; зря я посвятил их в свои способности. Они считали меня гением, что мне казалось нелепым. Это определение я приберегал для тех, кто умеет водить машину или хотя бы держать свой кал при себе. Но я не отказывался от пустяковых тестов и не сомневался, что пройду их с видом великого мыслителя, заслуженно или нет. С этим я мог и собирался жить и с тех пор решил действовать на свое усмотрение, горе побежденным. Я знал, что отправляюсь на поле боя, знал, как выглядят враги и во что они одеты, но пока не представлял себе их оружие.

Джим или Сим[93]

Узнав о моей восприимчивости к миру, отец стал вести себя так, словно он пьяный Ной после путешествия в ковчеге, а я Хам. Только не было ни Сима, ни Иафета, чтобы прикрыть его наготу. Поэтому грудь матери я еще изредка видел, но краник отца уже никогда. И купать меня он перестал. Своим краником, с другой стороны, я по-прежнему интересовался и выяснил, что его положение можно менять. Сначала я подумал, что сломал эту штуковину, но чтение прояснило вопрос.


Ни один Ребенок не есть Доброволец. Следовательно, ни один ребенок, тестируемый Психологом, не есть доброволец -

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Стаций[94] в восьмой книге «Фиваиды» описывает, как после смертельной раны, нанесенной ему Меналиппом в войне Семерых против Фив, Тидей[95] все-таки сумел убить Меналиппа. Что интересно: когда Тидею принесли голову Меналиппа, он в припадке ярости сгрыз ее, словно большое яблоко. Не могу решить, почему Тидей так разгневался: потому, что противник лишил его жизни, или потому, что неуклюжий Меналипп продлил его агонию.

<p>эксусай<a data-toggle="modal" href="#n_96">[96]</a></p>

Звуки в больнице меня не удивили: шепот, громыхание тележек, неритмичное жужжание тут и там, изредка болтовня медсестры или врача – вот что я слышал до того, как мое присутствие обнаружили. Слух распространился, словно переносимые по воздуху феромоны, и тут же этаж смолк, все наличные глаза обратились ко мне, а в дверных проемах появилось несколько ранее отсутствовавших пар. Штайммель вышла к нам из кабинета. В тот день под лабораторным халатом виднелась не юбка-хаки, а брюки из джинсовой ткани и свободный свитер, словно она приготовилась к драке или по меньшей мере борьбе на полу.

– Профессор и миссис Таунсенд, – так она приветствовала моих родителей, а мне сказала тем же скучным сюсюкающим тоном, что и в конце прошлой встречи: – Ну, как у Лальфика дела?

Ma, уловив моенастроение, попросила:

– Давайте сразу начнем.

И перехватила меня поудобнее.

– Разумеется. Посидите оба вон там, в коридоре, а мы с Ральфом приступим к первому тесту.

Инфлято дернулся возразить.

– Ну что вы, профессор Таунсенд. Ничего с ним не случится.

Заметив взгляд матери, я украдкой подмигнул. Тогда она передала меня в жесткие и неловкие руки врача.

Штайммель отнесла меня в комнату с миниатюрной мебелью, явно рассчитанной на ребенка несколькими годами постарше, и усадила за миниатюрный стол.

– Что ж, молодой человек, – сказала она, пройдясь до большого зеркала и обратно. – Посмотрим, на что вы способны. – Она достала из шкафа поднос и поставила передо мной. – Дебильная просьба, конечно, но засунь-ка ты эти фигуры в нужные дырки.

Я взглянул на нее и нахмурился, затем пожал плечами. Она повернулась к зеркалу и сказала:

– Приобретенный жест, несомненно. Простой тик. Давай.

Восемь отверстий были заполнены кружками, квадратиками, прямоугольниками и треугольниками прежде, чем губы Штайммель сомкнулись после «й» в «давай». Увидев над собой ее вытаращенные карие глаза, я вытряхнул фигуры на стол и повторил упражнение так же быстро.

– Ну хорошо. – Она остановилась, словно собираясь с духом, и сказала зеркалу: – Как я и говорила, этот ребенок демонстрирует необычайные моторные навыки. – И мне: – Повторяй за мной.

Я помотал головой. Жестом попросил бумагу и инструмент для письма. Она снова подошла к шкафу и вернулась с блокнотом и маркером, положила их передо мной.

– Щ, – сказала она. Я не стал писать. Я догадывался, что она хочет дать мне цепочку, и ждал. Тогда, словно принимая вызов, она выпалила: – Щ, семь, Т, Щ, В, Б, H, Щ тринадцать.

Я записал буквы и – прописью – цифры.

Штайммель разинула рот. И, с удвоенной скорострельностью:

– Т, К, Ю, шесть, И, И, И, А, Я, Э, И, И, И, И, X, Д, Ж, К, Ж, Л, два, два, И, И, И, И, Я.

Я записал все, что она сказала.

– Ладно, – произнесла Штайммель, теперь уже расхаживая между зеркалом и мной, – похоже, у субъекта отличная память. Попробуем что-нибудь бредовое. – Она показала на меня пальцем. – Два плюс два.

4

– Трижды семь.

21

– Двести семьдесят шесть разделить на тридцать три.

8,36363636363636…

– Корень уравнения три икс равно тридцать девять.

х = 13

Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.

– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.

Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]

Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.

<p>производное</p> Потен то каконбенеха-элохиммал'ак ЯхвеономатаангелойНергал[99]
<p>надрез</p>

Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.

– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.

Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.

– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.

Плотная женщина в коричневом костюме ответила:

– У меня то же самое.

– Не бывает, – сказала Штайммель.

Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.

– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.

Штайммель пришла в себя и сказала:

– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.

Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.

– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.

Я написал:

Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]

«Элегию в память Испанской республики №70».[101]

Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:

По-моему, это медведь. Там мисутка.

Ай, мисутка укусает.

Штайммель отняла у меня лист с кляксой:

– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.

Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:

– Все, Ральф, мы едем домой.

<p>субъективно-коллективное</p>

Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».

Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.

Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]


différence[2]

<p>différence<a data-toggle="modal" href="#n_2">[2]</a></p>

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6] если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]


фармакон[8]

<p>фармакон<a data-toggle="modal" href="#n_8">[8]</a></p> 1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.


отрыв симулякра[11]

<p>отрыв симулякра<a data-toggle="modal" href="#n_11">[11]</a></p>

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):



Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]


восполнение[15]

<p>восполнение<a data-toggle="modal" href="#n_15">[15]</a></p> 1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.


bedeuten[18]

<p>bedeuten<a data-toggle="modal" href="#n_18">[18]</a></p>

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19] Taedet те ergo sum.[20]


разбивка[21]

<p>разбивка<a data-toggle="modal" href="#n_21">[21]</a></p>

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.


О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?


ennuyeux[23]

<p>ennuyeux<a data-toggle="modal" href="#n_23">[23]</a></p>

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

– Ты когда-то мечтал писать романы.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

– Что еще за юмор?

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Aliquid stat pro aliquo[28]АбстракцияAufhebung[29]Атопос[30]А

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

– Этого я не говорил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

– Сам дурак!


либидинальная экономика[32]

<p>либидинальная экономика<a data-toggle="modal" href="#n_32">[32]</a></p>

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.


peccatum originale[33]

<p>peccatum originale<a data-toggle="modal" href="#n_33">[33]</a></p>

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

– Привет, Клайд, – сказала она.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

Да.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.


ens realissimum[37]

<p>ens realissimum<a data-toggle="modal" href="#n_37">[37]</a></p> 1

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.


causa sui[40]

<p>causa sui<a data-toggle="modal" href="#n_40">[40]</a></p>

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.


2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.


3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.


4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

– Это жалко, – сказала Лора.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

Пиу!


5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.


суперчисло[41]

<p>суперчисло<a data-toggle="modal" href="#n_41">[41]</a></p>

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.


сема[42]

<p>сема<a data-toggle="modal" href="#n_42">[42]</a></p>

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.


эфексис[43]

<p>эфексис<a data-toggle="modal" href="#n_43">[43]</a></p>

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.


надрез[44]

<p>надрез<a data-toggle="modal" href="#n_44">[44]</a></p>

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.

Подъязычная костьОпора слов,нежного органа,языка для лобзаний,ипсилон.Костная дугабольшего рога тянетсятянется, гнется,гнется над меньшим.Сломай эту костьнасилиеми, замирая,сглотни.Сломай эту кость,лишись поддержки,узнай, как мучительнаречь.

Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.

– Это ты написал?

Я кивнул.


мост

<p>мост</p>

Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:

– Ну и что я должен сказать?

– Это твой сын написал, – ответила Ma.

– Ева, – проворчал он.

Инфлято взглянул на меня. Я стоял в манеже, придерживаясь за мягкий бортик.

– Это он, – не унималась Ma. Она встала с дивана и подошла ко мне с блокнотом и мелком. – Ральф, – сказала она, – напиши еще.

Я понимал, почему она просит, и сочувствовал ее положению, но просто не умел писать на заказ. Я разглядывал блокнот, восхищаясь бесконечностью белого листа. Инфлято сделал какое-то пренебрежительное замечание, то ли про Ma, то ли про меня, то ли про обоих.

– А, Ральф? – повторила Ma.

Я попробовал пожать младенческими плечиками.

– Мне надо в университет, – сказал Инфлято, – проверять работы. – По пути к двери он задержался у моего манежа: – Скажи «пока».

Я перднул губами.


vexierbild[53]

<p>vexierbild<a data-toggle="modal" href="#n_53">[53]</a></p> перископная глубина

Инфлято был вне себя от радости. В университет приезжает Ролан Барт. Барт был его кумиром, я же, хотя Ma подкинула мне пару книжек, не разделял отцовского восторга. Я читал его «Основы семиологии» и «S/Z»[54] и составил представление об этом человеке. Но Инфлято отскакивал рикошетом от стен, напевал и за завтраком говорил матери, что, возможно, Ролан Барт прочитает его рукопись и тогда все будет на мази.


Инфлято привел знаменитость домой.[55]


MA: Будете что-нибудь пить перед ужином?

БАРТ: Пить. Иногда я пью. Иногда на меня находит. (Хинкли[56]) Часто меня тянет к самоубийству. Но пить в такой хмурый вечер. Сегодня я буду разбит.

ИНФЛЯТО: Ох.

MA: Значит, вино.

БАРТ: Начнем со сновидения: если во сне я поскользнусь, упаду и ударюсь, в чем причина моего падения? (Ницше) Если я поскользнулся на банановой шкурке, то во сне ли причина или в реальном мире, где существуют банановые шкурки, где я узнал о банановых шкурках? И почему именно банан, из всех фруктов? Что возбуждает наш инстинкт причины? Некий nervus sympathicus?[57] (Фрейд): Этот банан, его форма, его очевидность. Но, конечно, любой фрукт может оказаться более скользким типом, чем ему подобные, – вот в некотором роде общая формула недоразумения. Согласны, Таунсенд?

ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.

MA: Ваше вино, профессор Барт.

ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский»,[58] но не все получается.

БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.

Разве не так?

ИНФЛЯТО: Так.

MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?


Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:

– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.


MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.

ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]

БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.

ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.

БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.


При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.


БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.

ИНФЛЯТО: Да?

БАРТ: Я ее не читал.


vita nova[64]

<p>vita nova<a data-toggle="modal" href="#n_64">[64]</a></p> Sternum[65]Плоско,самый центр столамоей груди,найди срединную линию,отметь сердце.Покатая с уклономсверху внизкпереди,она мой щит.Выпуклая с внешнейстороны, от краядо края, вогнутаясверхувниз.Рукоятка,тело,мечевидный отросток,сходятся,поглощают мирсквозь компактное вещество.

степени

<p>степени</p>

Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.

Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.

mundus intelligïbilis[70]

Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]

НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]

Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]

НИЦШЕ: Что это с тобой такое?

Витгенштейн: Можешь?

НИЦШЕ: Да к чему это мне?

Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]

Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]


замысловатое

<p>замысловатое</p>

Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?

Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.

– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.

– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.

– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.

– Вам, наверно, очень тяжело.

– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.

Лора погладила его пальцы.

Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.


оотека[77]

<p>оотека<a data-toggle="modal" href="#n_77">[77]</a></p>

Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.

Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.

Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:

– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.

Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.

– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.

Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что:

1) «Миксолидийский» пишется именно так.

2) Несмотря на юношеский и, пожалуй, излишне цветистый стиль, рассказ убедителен и абсолютно и безоговорочно читабелен.

3) Папа мудозвон.[82]

Инфлято посмотрел мне в глаза, затем на Ma, качнулся и потерял сознание. Голова глухо ударилась о ковер.


пробирки 1…6

<p>пробирки 1…6</p>

Во время Второй мировой северную Атлантику терроризировали субмарины. Внезапно простреленные паровыми торпедами, корабли опускались на океанское дно, даже не увидев своего убийцу. Но субмарины не могли вечно оставаться под водой: когда-нибудь у них садились аккумуляторы, и они со включенными дизельными двигателями всплывали за подзарядкой. Мой отец был зазевавшийся танкер, а я – коварная подлодка. Мать кое-как затащила его на диван и ласково пыталась привести в чувство. Я не то чтобы боялся (что он мне сделает?), но решил уйти на безопасную глубину, попутно выполнив пару зигзагов, а там сбавить скорость и потихоньку удалиться. Кто знает, что вытекало из дыры, пробитой в нем моей торпедой? Очнувшись и сфокусировав взгляд на мне, он хотел перелезть через спинку дивана и удрать. Ma велела ему успокоиться.

– Успокоиться? Этот мальчик выродок.

– Ральф не выродок. Он наш сын. И он не такой, как все. Ральф гений.

– Он сатана.

– Я даю ему книги, он читает. Проглатывает. По-моему, он не спит. Прочитывает по две, а то и по три за ночь. – Ma улыбалась мне.

– Почему ты мне не сказала?

– Я пыталась, но ты не слушал. Я показывала тебе его стихи.

– Подумать только. – Инфлято схватился за голову и сжал ее в ладонях. – Ральф гений, – сказал он, уставившись на меня. – Он не отсталый.

– Нет, не отсталый, – засмеялась мать.

– И что же нам делать? – Ma пожала плечами. – Он понимает все, что я говорю? – спросил Инфлято.

– Ну конечно. На самом деле он удивительно умный. Он читал Фицджеральда, Пруста и Райта[83] и не только понимает романы, но и комментирует их в записках.

Всматриваясь отцу в глаза, я видел, что ему вспомнился наш визит в квартиру Лоры. Он слабо улыбнулся мне и сказал:

– Ральф. Ральфи. Сын. Мой малыш. – Он обошел вокруг дивана и опустился передо мной на колени. – Папочка тебя любит. Ты понимаешь? Я так счастлив узнать о твоем… – он подбирал слово, – таланте. Папочка и мамочка тебя очень любят. Ты понимаешь?

– Он понимает, Дуглас, – сказала мать. – Он понимает больше нас. Я не знаю, что с ним делать.

Инфлято поднялся и напустил на себя командный вид.

– Для начала – показать врачу.

– Он не больной, – ответила Ma.

– Психологу, Ева. Возможно, психолог скажет, что с ним происходит, насколько он умен и что нам делать.

Я протянул руки за блокнотом. Ma подала его отцу, а тот осторожно вручил мне. Я написал:

Ральф знает секрет

Я заметил, как на его широком лбу выступает блестящая бусинка пота, одна-единственная. А за бусинкой вращались шестеренки, сначала медленно, потом еще медленнее. Я зачеркнул фразу фломастером и увидел, как он облегченно выдохнул, но взаимопонимание было установлено.


donne lieu[84]

<p>donne lieu<a data-toggle="modal" href="#n_84">[84]</a></p>

Все говорят о Фукидиде,[85] а Ксенофонтом[86] пренебрегают: мол, ничего блестящего. Но именно за отсутствие блеска мы и должны его помнить. Его неприглядность прекрасна. Его ограниченность строга и удивительна. «Домострой», своеобразное приложение к «Воспоминаниям о Сократе», – книга, примечательная своей заурядностью, но мы читаем ее и 2300 лет спустя. На что еще направить свою мысль ученику Сократа, как не на воспитание домохозяйки? Время обошлось с солидным трудом Ксенофонта по-доброму и великодушно. Но пространность и долговечность делают работу не более чем посредственной, а в посредственной работе пользы и интереса для меня мало, и, присмотревшись к этому человеку, я отметил его скудоумие. В скудоумии он не знает себе равных. Вот уж темный лес. Тусклая свечка, рядом с которой другие кажутся светочами. Нечем заменить Ксенофонтов мира, упорные константы, заунывные устойчивые соответствия, где все можно сравнить и измерить. Отец был именно таким, и, возможно, весь свет запомнит его как философа и критика, но от глубины его скудоумия темнело в глазах. Даже в скудоумии должна быть какая-то мера; зовите это упражнением во вкусе. А его скудоумие было избыточным, заточенным до бритвенной тупости, жгучее однообразие, поразительная оцепенелость. Однако и даже в тринадцать месяцев меня терзала эта мысль, я был его сын, и я задумывался, что за ужасная генетическая предопределенность ждет меня в жизни. Собственно, вот главный страх. Цитозин, тимин, аденин и гуанин и их таутомеры[87] могут образовывать разные сочетания с нехорошими и предсказуемыми результатами – это, мягко говоря, отрезвляет. Тем не менее я решил, что целенаправленное мышление вполне может подкорректировать природу, если обнаружить возможную предопределенность в достаточно раннем возрасте, чтобы практиковать некоторую адаптивную экономику. Итак, у меня были все шансы миновать генетические ловушки моей родословной, но физически я оставался ровно тем, чем должен был: мозг и нервная система не могли регулировать действия еще слабых мышц. Да, мои пальцы, кисти и запястья почему-то были достаточно развиты для сложной операции письма, но во всех остальных физических и материальных вопросах я, совершенно беспомощный, полагался на милость родителей; это они занимались поддержанием жизненной функции. Вот второй страх.

Ma меня любила. В этом я был уверен и знал, что она позаботится о моих нуждах. А Инфлято меня боялся.


umstande[88]

<p>umstande<a data-toggle="modal" href="#n_88">[88]</a></p>

Основные шаги онтологического доказательства существования Бога легко представить в следующем виде:


а) предположим, то, более чего нельзя помыслить, не существует,

б) то, более чего нельзя помыслить, не есть то, более чего нельзя помыслить;[89]

в) следовательно: то, более чего нельзя помыслить, существует.


Вот. Я не стану опровергать это доказательство, оспаривать его форму, предпосылки, неявные допущения или цель. Я лишь предлагаю вам рассмотреть далее:

а) предположим, что Ральф не существует.

б) Ральф не есть Ральф.

в) следовательно: Ральф существует.

Вот что я доверил симпатичному плотному листу розовой бумаги, сидя на полу в кабинете университетского психолога на бирюзовом одеяле. Врач держалась с родителями любезно и терпеливо, пока я не взял отцовскую авторучку и не начал писать ей послание. Тут она занервничала, оживилась, стала твердить, что все это фокус и что у меня явно развиты, аномально развиты моторные навыки, но отказывалась верить в осмысленность моих действий. Тогда я приписал нескладными, детскими каракулями:

что тетя доктор хочет от ральфа?

Доктор, очень высокая женщина по фамилии Штайммель, посмотрела на меня и невнятно вскрикнула, затем посмотрела на родителей и вскрикнула снова. Затем извинилась, вышла и меньше чем через минуту вернулась.

– Ну, мистер и миссис Таунсенд, давайте сядем и поговорим, – предложила Штайммель. – А за Ральфом присмотрит медсестра.

Отец взглянул на меня, и я быстро помотал головой в знак неодобрения. Инфлято сказал:

– Я предпочел бы, чтобы Ральф остался с нами.

– Мистер Таунсенд, я думаю, лучше…

– Нет, пусть будет здесь, – перебил Инфлято.

Мать вопросительно произнесла его имя.

– Ральф так хочет, – громко прошептал он, так, что услышали все.

– Ральф так хочет? – повторила за ним Штайммель.

Ma посмотрела на меня и спросила:

– Ты хочешь остаться здесь, с нами?

Я кивнул.

– Вы ведь не думаете, будто он понимает происходящее? – спросила Штайммель. Женщина таращилась так, словно меня подожгли; я закатил глаза, как делала мать в разговорах с отцом. Штайммель отвернулась и села на диван у противоположной стены.

Последовавшая беседа была полна тайных и не очень тайных взглядов на обсуждаемого ребенка. Открыла ее амазонка Штайммель:

– Ваш сын, скажем, не такой, как все.

– Это мы знаем, – ответила Ma.

– Но Ральф не совсем вписывается в обычное понятие «не такой, как все». Я хотела бы провести кое-какие тесты, физические и на интеллект. Вы не против?

Ma и Инфлято посмотрели на меня, и я пожал плечами.

– Да нет, – сказал Инфлято.

Штайммель оказалась не такой безмозглой, как я думал; она взглянула Инфлято в лицо и спросила:

– Кажется, сын почему-то вас пугает?

Выяснилось, что сообразительность Инфлято я тоже недооценивал; он ответил:

– Не больше, чем вас.

Ma кивнула и сказала, чтобы вернуть разговор в нужное русло:

– Он не только пишет. Он и читает, как я уже говорила. Читает все. – Она открыла сумку и вынула пачку листов. – Вот его записки ко мне. Разбор аргументов в ученых текстах. Комментарии о структуре романов. Еще он сочиняет стихи. Он написал рассказ, который я не понимаю. – Это ей далось нелегко, она запнулась и потерла переносицу. – С моим ребенком что-то не так?

Штайммель просмотрела мои записки. Ее лицо отразило нарастающий ужас.

– Вы уверены, что это он написал?

– Абсолютно.

Несколько секунд Штайммель молчала.

– И он ничего не говорит?

– Ни слова.

– Но хоть какие-нибудь звуки?

– Первую неделю плакал, когда был голодный, – сказала мать.

– Потом начал показывать пальцем, – добавил Инфлято, похоже сам впервые осознав этот факт. – Я даже не понимал, что он делает. Думал – просто машет руками. Но он показывал пальцем.

– Это правда, – подтвердила мать.

Штайммель встала, подошла к столу, понемногу обретая невозмутимость и хладнокровие, и заглянула в ежедневник.

Можете привести его завтра утром, в девять? Родители согласились.

Не знаю, что в тот момент нашло на Штайммель, но она опустилась ко мне на бирюзовое одеяло и сказала Детским голоском:

– Ну, лапусик? Доктол Стайммель посмотлит Лальфика завтла. Холосо?

Я отвернулся к родителям. Те не сводили глаз с нее.


мэри мэллон[90]

<p>мэри мэллон<a data-toggle="modal" href="#n_90">[90]</a></p>

Если отвлечься от малолетства, все со мной было и есть в полном порядке. Нет во мне ничего такого, что функционировало бы неправильно, неточно или не функционировало вообще. Если уж на то пошло, кое-что работало слишком хорошо, но, конечно, это и представляло проблему. Когда у судна две скорости, «стоп» и «полный вперед», причалить становится сложно, а то и невозможно. Можно вырубить двигатели и плыть по течению, но так теряется контроль, могут разыграться потоки и люди на пирсе совсем не обрадуются твоему приближению. Я хотел, хочу и, вероятно, буду хотеть мозговую скорость пониже. Даже не могу назвать себя умным, просто моему мозгу свойственна непрерывная и лихорадочная активность. Когда я был младенцем, Ma и Инфлято прикасались ко мне, словно к контейнеру из ядовитого, едкого или потенциально взрывоопасного материала. Каждый спешил отойти подальше, чтобы таскать ребенка на руках пришлось другому. Но я знаю, что расстаться со мной они не хотели. Ma меня любила. Обоих чувство долга, общественное давление и элементарная боязнь греха обрекали оставить меня при себе, а не положить в мешок с кирпичом и кинуть в озеро. В самой этой мысли, однако, я часто находил утешение. Думая, что могу утонуть, я становился интереснее для себя. Я ненавидел беспомощность, далекие дверные ручки над головой, не вполне надежные сфинктерные мышцы. Я постоянно боялся, что какой-нибудь взрослый поджарит меня на сковороде. Жарка очень похожа на охоту. Зазевавшуюся жертву при внезапном нападении бросает в жар; видя себя как возможную жертву, нежную, беззащитную, достаточно мелкую, чтобы ее можно было утащить в пещеру, я страшился за собственную жизнь. В своем единственном кошмаре я сидел в чугунке с шипящим маслом. Но даже тогда я просто лежал, сознательно проникался ужасом и искал полной тишины и отсутствия ощущений. Пусть начало было страшным, я не вздрагивал и не просыпался, как это описывают в книгах, – сон стал глубоким, но желанным погружением в чистейшую боль и, наконец, тишину. Впрочем, предостерегу читателя от неверного толкования: пусть не делает поспешных выводов, будто я хочу смерти или ненавижу жизнь. Бритва Оккама[91] остра, и я не боюсь ею пользоваться. На самом деле попытки заполнить мои артикуляционные пробелы каким-либо подтекстом могут стать увлекательным упражнением, но ничего не дадут. Рискуя показаться самонадеянным – мои пробелы никакие не пробелы, они уже заполнены, и весь смысл у меня лежит на поверхности.[92] Родители наблюдали, как я читаю и делаю заметки, сидя на диване, сами прикрываясь чтением, но постоянно следя за мной. В те промежутки времени, когда мои глаза не смотрели в книгу, а рука не писала (т. е. когда я думал), они замирали, словно при первых толчках землетрясения. Такая реакция мне не нравилась; зря я посвятил их в свои способности. Они считали меня гением, что мне казалось нелепым. Это определение я приберегал для тех, кто умеет водить машину или хотя бы держать свой кал при себе. Но я не отказывался от пустяковых тестов и не сомневался, что пройду их с видом великого мыслителя, заслуженно или нет. С этим я мог и собирался жить и с тех пор решил действовать на свое усмотрение, горе побежденным. Я знал, что отправляюсь на поле боя, знал, как выглядят враги и во что они одеты, но пока не представлял себе их оружие.

Джим или Сим[93]

Узнав о моей восприимчивости к миру, отец стал вести себя так, словно он пьяный Ной после путешествия в ковчеге, а я Хам. Только не было ни Сима, ни Иафета, чтобы прикрыть его наготу. Поэтому грудь матери я еще изредка видел, но краник отца уже никогда. И купать меня он перестал. Своим краником, с другой стороны, я по-прежнему интересовался и выяснил, что его положение можно менять. Сначала я подумал, что сломал эту штуковину, но чтение прояснило вопрос.


Ни один Ребенок не есть Доброволец. Следовательно, ни один ребенок, тестируемый Психологом, не есть доброволец -


(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Стаций[94] в восьмой книге «Фиваиды» описывает, как после смертельной раны, нанесенной ему Меналиппом в войне Семерых против Фив, Тидей[95] все-таки сумел убить Меналиппа. Что интересно: когда Тидею принесли голову Меналиппа, он в припадке ярости сгрыз ее, словно большое яблоко. Не могу решить, почему Тидей так разгневался: потому, что противник лишил его жизни, или потому, что неуклюжий Меналипп продлил его агонию.


эксусай[96]

<p>эксусай<a data-toggle="modal" href="#n_96">[96]</a></p>

Звуки в больнице меня не удивили: шепот, громыхание тележек, неритмичное жужжание тут и там, изредка болтовня медсестры или врача – вот что я слышал до того, как мое присутствие обнаружили. Слух распространился, словно переносимые по воздуху феромоны, и тут же этаж смолк, все наличные глаза обратились ко мне, а в дверных проемах появилось несколько ранее отсутствовавших пар. Штайммель вышла к нам из кабинета. В тот день под лабораторным халатом виднелась не юбка-хаки, а брюки из джинсовой ткани и свободный свитер, словно она приготовилась к драке или по меньшей мере борьбе на полу.

– Профессор и миссис Таунсенд, – так она приветствовала моих родителей, а мне сказала тем же скучным сюсюкающим тоном, что и в конце прошлой встречи: – Ну, как у Лальфика дела?

Ma, уловив моенастроение, попросила:

– Давайте сразу начнем.

И перехватила меня поудобнее.

– Разумеется. Посидите оба вон там, в коридоре, а мы с Ральфом приступим к первому тесту.

Инфлято дернулся возразить.

– Ну что вы, профессор Таунсенд. Ничего с ним не случится.

Заметив взгляд матери, я украдкой подмигнул. Тогда она передала меня в жесткие и неловкие руки врача.

Штайммель отнесла меня в комнату с миниатюрной мебелью, явно рассчитанной на ребенка несколькими годами постарше, и усадила за миниатюрный стол.

– Что ж, молодой человек, – сказала она, пройдясь до большого зеркала и обратно. – Посмотрим, на что вы способны. – Она достала из шкафа поднос и поставила передо мной. – Дебильная просьба, конечно, но засунь-ка ты эти фигуры в нужные дырки.

Я взглянул на нее и нахмурился, затем пожал плечами. Она повернулась к зеркалу и сказала:

– Приобретенный жест, несомненно. Простой тик. Давай.

Восемь отверстий были заполнены кружками, квадратиками, прямоугольниками и треугольниками прежде, чем губы Штайммель сомкнулись после «й» в «давай». Увидев над собой ее вытаращенные карие глаза, я вытряхнул фигуры на стол и повторил упражнение так же быстро.

– Ну хорошо. – Она остановилась, словно собираясь с духом, и сказала зеркалу: – Как я и говорила, этот ребенок демонстрирует необычайные моторные навыки. – И мне: – Повторяй за мной.

Я помотал головой. Жестом попросил бумагу и инструмент для письма. Она снова подошла к шкафу и вернулась с блокнотом и маркером, положила их передо мной.

– Щ, – сказала она. Я не стал писать. Я догадывался, что она хочет дать мне цепочку, и ждал. Тогда, словно принимая вызов, она выпалила: – Щ, семь, Т, Щ, В, Б, H, Щ тринадцать.

Я записал буквы и – прописью – цифры.

Штайммель разинула рот. И, с удвоенной скорострельностью:

– Т, К, Ю, шесть, И, И, И, А, Я, Э, И, И, И, И, X, Д, Ж, К, Ж, Л, два, два, И, И, И, И, Я.

Я записал все, что она сказала.

– Ладно, – произнесла Штайммель, теперь уже расхаживая между зеркалом и мной, – похоже, у субъекта отличная память. Попробуем что-нибудь бредовое. – Она показала на меня пальцем. – Два плюс два.

4

– Трижды семь.

21

– Двести семьдесят шесть разделить на тридцать три.

8,36363636363636…

– Корень уравнения три икс равно тридцать девять.

х = 13

Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.

– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.

Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]

Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.


производное

<p>производное</p> Потен то каконбенеха-элохиммал'ак ЯхвеономатаангелойНергал[99]

надрез

<p>надрез</p>

Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.

– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.

Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.

– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.

Плотная женщина в коричневом костюме ответила:

– У меня то же самое.

– Не бывает, – сказала Штайммель.

Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.

– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.

Штайммель пришла в себя и сказала:

– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.

Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.

– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.

Я написал:

Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]

«Элегию в память Испанской республики №70».[101]

Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:

По-моему, это медведь. Там мисутка.

Ай, мисутка укусает.

Штайммель отняла у меня лист с кляксой:

– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.

Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:

– Все, Ральф, мы едем домой.


субъективно-коллективное

<p>субъективно-коллективное</p>

Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».

Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.

Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]


Перспективные завязки

В

différance

мост

замысловатое

ens realissimum

сема

эфексис

степени

надрез

ennuyeux

мэри мэллон

фармакон

разбивка

оотека

эксусай

суперчисло

либидинальная экономика

donne lieu

vita nova

vexierbild

пробирки 1…6

(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

производное

umstande

causa sui

bedeuten

<p>Перспективные завязки</p>

БАРТ


<p>В</p>
<p>différance</p>

Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.

<p>мост</p>

По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:

– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.

Инфлято пожал плечами:

– Немножко перенервничал человек, наверно.

– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!

– Никто не объективен, – сказал Инфлято.

– Ты меня понял. – Теперь Ma уже вскипела и потому задержалась на мне больше секунды. – Ты меня понял, правда, Ральф?

Я кивнул. И жестом попросил бумаги. Ma принялась рыться в сумочке, глаза Инфлято нервно забегали.

– Ради бога, Ева, – сказал он. – Вдруг кто увидит?

– Плевать, – ответила Ma. Она положила передо мной блокнот и ручку. Я написал:

Я больше не хочу в больницу.

Ma прочла и передала мои слова Инфлято.

– Не волнуйся, милый, туда мы тебя не повезем.

– Может, куда-нибудь еще, – ответил Инфлято. – Ева, надо разобраться, найти к нему подход.

– «Он» сидит с нами. Он вроде не заразный, Дуглас.

– Откуда нам знать?

Мое тельце затряслось от хохота. Я написал:

Отец надеется, что я все-таки заразный.

Ma прочитала и рассмеялась.

Инфлято схватил блокнот и заглянул в него.

– Очень весело. Некуда мозги девать, сосунок?

Я быстро настрочил:

Ну вот, ты ревнуешь: твоя жена уделяет мне слишком много внимания.

Он отнял у меня блокнот, прочел и закусил губу.

– Вот тебе и «вот». Тобой надо специально заниматься. Я не хочу, чтобы ты вырос каким-нибудь перекошенным. Малолетним преступником или еще хуже.

Постструктуралист дутый.

Вот тутон перепугался. Проглотил вилку картофельного салата и отвел глаза. Я не гордился тем, что так задел его, но диалог был мне интересен как первый настоящий конфликт. Я, конечно, забавлялся со Штайммель и смотрел, как она теряет самообладание, но за столиком с отцом у меня и правда случился приступ гнева. За тем столом я открыл в себе злорадную жилку.

<p>замысловатое</p>

Атомы ли, монады ли, слова – вещи состоят из меньших вещей, а меньшие из еще меньших, и в какой-то степени мое постижение мира зависит от понимания составляющих. Но мои какашки есть мои какашки, для меня в Калифорнии, для толстой австралийки в Мельбурне, для инженера в Нигерии, для ловца жемчуга в Океании. И хотя Инфлято мог утверждать обратное, мои результаты у психолога ограничивались конечным числом прочтений. Он, по своему философскому обыкновению, настаивал бы на бесчисленном множестве интерпретаций, но, как это бывает с большинством теорий, на практике все не так гладко. Локк[107] мог бы целый день твердить, что материального мира не существует, но в тот же вечер уступил бы дорогу конной повозке.

Бесчисленное множество прочтений, как же. Разумеется, если читать мои фразы задом наперед или выдергивать из текста наобум, получатся те фрагменты, которые хотелось бы видеть определенным индивидам. Я имею право читать так. Но не читаю – так же, как не начинаю путь к холодильнику с середины и серединой не заканчиваю. Даже когда, прочитав половину романа, я возвращаюсь к первым строкам первой главы, я читаю начало. Я бы постоянно бегал к холодильнику, если б мог. Иногда мне хотелось бы есть сильнее обычного. Иногда я доставал бы бутылку молока, иногда персиковое пюре. Но все же от своего столика я ходил бы к холодильнику. Даже если бы я шел туда подставить лицо холодному воздуху, это был бы поход к холодильнику. В жизни б я не пошел туда увидеть слона.

<p>ens realissimum</p>

ДЖ.Э. МУР:[108] Представь, что мы персонажи твоей новеллы «Сарразин»[109] и ты знаешь правду о Ла Замбинелле, а я нет. Когда он входит в комнату, одно ли и то же мы видим?

БАЛЬЗАК: Ты хочешь сказать, я знаю, что Ла Замбинелла – переодетый в женщину кастрат, а ты не знаешь.

ДЖ.Э. МУР: Именно.

БАЛЬЗАК: Ну мы же оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но одного ли Ла Замбинеллу мы видим?

БАЛЬЗАК: Мы видим ее женственность, ее статус, ее одежду, и я представляю ее как некое Сидение. Ты об этом спрашиваешь?

ДЖ.Э. МУР: Не совсем. Ты видишь мужчину в женском платье. Я вижу женщину.

БАЛЬЗАК: Но мы оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но ты видишь намного больше, чем я.

БАЛЬЗАК: Я больше знаю и, возможно, понимаю больше. Я могу найти и осмыслить недоступную тебе иронию, но я вижу ту же Ла Замбинеллу, что и ты.

ДЖ.Э. МУР: Но как, если ты смотришь своими глазами, а я своими?

БАЛЬЗАК: Это другой вопрос.

<p>сема</p> Сильвиева бороздаГде в моей головесходятся разломы,что отделяют теменнуюдолю от височной?Сильвий встретит Роландо[110]у измученной лобной,где поднимается плачи где плач стихает.Начинаясь в понижении,глубинном,пористом пространствевнутри, онавыходит из полушария,воздеваетветвь,прямой короткий палец,вверх,внутрь, в лобнуюизвилину.
<p>эфексис</p>

Истории родителей я знаю по фотографиям. Сейчас жизнь матери я представляю себе получше, однако большинство людей склонно обсуждать прошлое лишь с теми, кто, в их понимании, не только имел сходный опыт, но и готов проявить сочувствие. Фотографий много; одни из детства, на других – ухаживание и свадьба, а посередине почти ничего.


1) Матери восемь, если я не ошибся в подсчетах, она сидит на веранде со своим братом Тоби, судя по ушам, и они разглядывают кота у Тоби на коленях.

– Кот умирает, – сказал Тоби.

– Нет, – ответила Ева.

– Папа говорит, он совсем больной.

Ева поднялась со своего места рядом с Тоби и подошла к краю веранды:

– Наверно, будет снег.

– Коту плохо, Ева.

– Надеюсь, завтра уроки отменят.

Тоби поставил кота туда, где сидела Ева, подошел и встал у нее за спиной.

– Сестренка, мне жалко твоего кота. Я отнесу его обратно, хорошо?

– Может, утром снеговика слепим.

Тоби положил руку ей на плечо.

– Конечно.


2) Инфлято четырнадцать, он стоит на заднем плане, позади отца, который позирует с толстяком в енотовой шапке. Инфлято держит чехол странной формы, похоже, слишком тяжелый.

– Я ослеп, – сказал отец Дугласа, снова заливая себе в рот пиво из бутылки.

– Да, вспышка у тебя неслабая, – сказал толстяк тощему дылде, который выкручивал из «Брауни»[111] сгоревшую лампочку.

– Ну что, ребята, готовы к бою? – спросил толстяк. – А ты, Дуги? Будешь в команде со своим предком?

Дуглас хотел отдать чехол отцу.

– Нет, я останусь дома. Я не очень люблю боулинг.

Тощий и толстяк сказали:

– Ха – он не любит боулинг.

Тощий спросил:

– С чего бы это, Томми? Не мужик он у тебя, что ли?

Отец Дугласа так взглянул на тощего, что тот осекся.

– Нормальный мужик, – затем он посмотрел на Дугласа. – Ты ведь мужик, да?

Дуглас ничего не ответил, просто опустил чехол на землю.

– Тяжелый шар, сынок?

– Вообще-то да, – ответил Дуглас.

Отец Дугласа повернулся к толстому и тощему:

– Он будет сидеть у себя в комнате и читать.

– Читать?

– Читать. Верите, нет?


3) Ma и Инфлято еще не женаты. Они сидят у костра в лагере. Темнеет, за ними озеро.

– Не думал, что в это время года здесь будет так холодно, – сказал Дуглас. Он обнял Еву покрепче и спрятал ее руки к себе под парку.

– Ничего, – ответила Ева. – Мне нравится костер.

– И на такие толпы я не рассчитывал.

Ева посмотрела вдоль тропинки.

– Куда пошли Деррик с Вандой?

– Сказали, что в машину за снаряжением. Но я думаю, за этим самым.

Ева засмеялась.

– Как твои картины?

– Неплохо. – Она взглянула на Дугласа, который подкинул в костер пару щепок. – Только что закончила большое полотно, и я его побаиваюсь. Там много зеленого. Зеленый меня выматывает. Но есть там и места, где я бы поселилась. – Она уставилась на огонь. – Обожаю краску. Запах. Фактуру. – Она как будто усмехнулась сама себе. – Меня понесло, да? – Ева подняла глаза к небу, почти черному. – Господи, смотри, какая луна.

– «Современная теория литературы» только что вернула мою статью о теории русских сказок у Проппа.[112]

– Жалко.

<p>степени</p>

Всегда ли фотография в настоящем времени?[113] Я их описывал именно так. О фотографиях говорят что-то вроде: «Вот я чуть не утоп» или «Вот ты с Линдой Евангелистой[114]». Оторвавшись от снимка, вы спросите: «Когда ты был с Линдой Евангелистой?» Я отвечу, что не был с ней. Вы, снова взглянув на карточку, скажете: «Но вот же ты, здесь, с ней». Так что лучше сформулируем вопрос так: всегда ли то, что изображено на фотографии, относится к настоящему, без «до» и «после»? Конечно да. И ведь разве это не вы на снимке?

<p>надрез</p>

Пока я лежал в кроватке и читал «Дэйзи Миллер»,[115] за окном послышался какой-то шум. Я встал и направил свое внимание на звуки, гадая, слышат ли их родители в спальне и не они ли это шумят на улице. Добровольное воздержание от речи имеет свои минусы, в частности – неспособность вызвать подмогу из соседней комнаты. Глядя, как оконная рама приходит в движение, я подумывал швырнуть книгу в расчете на переполох, но у меня не хватило бы сил, а если бы и хватило, я не посмел бы поступить так с книгой.[116]

Окно открылось, в дом ворвался холодный февральский воздух. Снаружи сердитый женский голос кому-то что-то шепнул. Затем в мою комнату через окно забрался кто-то в темной одежде и черной вязаной шапке. Это оказалась Штайммель. Подходя к моей кровати, она приложила палец к губам.

– Не бойся, Ральф, – сказала она. – Это просто сон.[117] Я тебе ничего не сделаю.

За окном оставался еще один человек в такой же одежде.

– Просто хватайте его, и бежим, – сказал человек.

– Шшшш! – шикнула на него Штайммель. – Пошли, Ральфи.

Она взяла меня на руки и прижала к груди. Бюстгальтер у нее, похоже, был из твердого пластика.

– Скорее, – сказал человек под окном.

– Да иду я, дебил.

Штайммель завернула меня в хлопчатобумажные покрывала из кроватки, поднесла к окну и передала человеку. Он был ниже Штайммель и в значительной мере мягче. Холодный воздух, несмотря на покрывала, кусался, и мое тело невольно затряслось. Человек спрятал меня на груди под шерстяным пальто. Оно было колючее, даже через слои покрывала, зато теплое. Он отошел от окна, пропуская Штайммель наружу.

– Вы бы закрыли окно, – сказал человек. – А то еще проснутся от холода.

– Это мысль, – ответила Штайммель. Она вернулась и тихо опустила раму. – Так, а теперь сматываем удочки. О господи, даже не верится, что он мой.

Человек, со мной на руках, и Штайммель пробрались через двор к темному седану, по-обезьяньи скрючившись.

В машине, не включая свет, Штайммель усадила меня в корзинку на заднем сиденье, сунула мне линованный блокнот и маркер и сказала:

– Валяй.

<p>ennuyeux</p>

На могильной плите Людвига Больцмана[118] высечено: S=k. LogW. S есть энтропия системы, к обозначает постоянную Больцмана, a W – это мера беспорядка системы, по сути, степень рассредоточенности энергии в мире. Впервые прочитав об этой формуле, я мало что понял, но когда поразмыслил – разволновался. Пространство между S и W есть пространство между тем, что находится передо мной, и тем, что спрятано внутри, за пределами моей видимости и моего понимания. Отсюда вопрос: сколькими способами можно перегруппировать элементы вещи, прежде чем я увижу разницу? Сколькими способами могут переместиться и перекомбинироваться атомы и молекулы моей руки, прежде чем я что-то заподозрю? Страшно подумать. Конечно, я понимал, что природные явления символизируют провал в хаос и что все движимо распадом, но мысль о таких губительных и незримых переменах меня впечатлила. Это было как наблюдать за чужим сознанием.

<p>мэри мэллон</p>

Спутник Штайммель – его звали Борис – вел сгорбившись, почти касаясь губами руля. Я видел его в промежутке между передними сиденьями. Над холмами как раз всходило солнце, мы ехали на север вдоль побережья. До меня доносился запах кофе, который хлебала Штайммель.

– Как-то все это сомнительно, – снова произнес Борис.

На этот раз Штайммель откликнулась:

– Еще бы не сомнительно, идиот. Мы похитили ребенка. Но во имя науки. А что, может, мы даже спасаем планету. – Штайммель хрипло засмеялась. – И уж как минимум, этот сопляк меня прославит. Вот связующее звено, Борис. Вот звено между стадиями воображаемого и символического. Я его препарирую, и Штайммель будет стоять в одном ряду с Фрейдом, Юнгом и Адлером.[119] И к черту Лакана. Он просто Фрейд в аэрозольном баллончике.

– Не может он быть таким одаренным, – сказал Борис.

– Этот поганец пишет стихи. Пишет рассказы.

– И что, хорошие?

– Заткнись. – Она обернулась и взглянула на меня. – Козявка нас слушает. И наверно, думает, что понимает наши слова. Правда, Ральфи?

Я написал записку, скомкал ее и бросил в сторону Штайммель. Та подобрала ее и прочитала:

Чтобы я тут не помер от скуки, вы не объясните мне, что Лакан имеет в виду под скользящим означаемым и плавающим означающим?[120]

Штайммель дико захохотала:

– Твою мать, да я прославлюсь. Мои старые профессора в Колумбии посыплют лысину пеплом. Свиньи. Борис, кто, по-твоему, величайший мыслитель в психоаналитике?

– Вы. – Затем, сбившись на шепот, добавил: – Unsere letzte Hoffnung, meine Fuhrerin.[121]

– Осторожно, Борис.

Я беспокоился о матери. Я представлял, как она входит в комнату и видит, что меня нет. Сначала она не поверит, потом услышит, как отец копошится в спальне, и до нее дойдет. Она завопит, отец вбежит в комнату и поймет, что случилось. И они будут стоять обнявшись, не из любви, а из страха, не для моральной поддержки, а чтобы не упасть. Они обыщут весь дом, потом Инфлято позвонит в полицию, a Ma примется искать во дворе и в саду, возможно, даже пойдет вдоль улицы, от дома к ому. Лучше и не думать, какое у матери будет лицо.

<p>фармакон</p>

Кино я представлял себе только по книгам. Я еще не видел ни одного фильма, хотя знал много сюжетов. И вроде бы их повествовательная структура была мне ясна, но один прием оставался непостижимым. Это монтаж. И хотя первый пример,[122] который я увидел, качеством не отличался, меня все-таки впечатлили возможности, особенно для кэмповых[123] приемов. Я знал, что мне придется воспользоваться этим методом в снах и даже воспоминаниях. В то время монтаж казался мне финтами, парадом, прямо-таки требующим метонимических замен и подстановок. Я развлекал свой мозг построением одного монтажа за другим, пока Штайммель и ее лакей пытались спать.

<p>разбивка</p>

а) врач вытягивает меня из утробы

б) мать и отец улыбаются друг другу

в) настенные часы отмечают, что прошел час

г) мать задает медсестре вопрос, та делает ей знак подождать

д) врач беседует с отцом в приемной, кладет руку ему на плечо

е) отец сидит на краю кровати, говорит матери что-то, от чего она плачет

ж) я крошечный, вокруг стекло, мои ручонки хватают воздух, повсюду провода и трубки

з) снаружи в парке летают птицы и дети играют с собаками

<p>оотека</p>

Эзра Паунд[124] говорил: «Каждое слово надо заряжать смыслом до абсолютного предела». Пусть так оно и есть. Только зачем словам чья-то помощь? То ликоза чемс лава мчат апомаш? Контекст, сюжет, время, место – разве все это не работает, подобно грузчикам из «Бекинса»,[125] не пакует слова совсем как чемоданы? Но, в конце концов, слова – никакие не чемоданы, чтобы их паковать, это твердые кирпичи (и, конечно, даже атомы слова, как и кирпича, не являются неподвижными).

<p>эксусай</p> Sint cadavera eorum, in escam volatilibus coeli, et bestis terrae.[126]

Для меня Штайммель и Штайммели мира были шакалами. Наблюдая за спящим шакалом, я, как ни глупо, начал сердиться на родителей. Возможно, родители боготворили мои кости, думал я, но плоть с легкостью отдали зверям земным. Я рассматривал себя как труп, брошенный на помосте, терзаемый стихиями и птицами.

Штайммель и Борис спали не раздеваясь, темные теннисные туфли докторши стояли на полу у кровати. Она похрапывала, и телевизор освещал ее приоткрытый рот и зубы в табачно-кофейных пятнах. Они с сообщником лежали так умиротворенно, словно умерли. Я представлял себе, кто может прийти и съесть их. Я подумал: возможно, нас найдут и сочтут мертвыми, а проснувшись, мы узнаем, что были приговорены к виселице. И там, пока прохожие пялятся на трупы и считают наши преступления, мы откроем глаза и перепугаем всех зевак до смерти.

Загляни на огонек —Рады гостю Хэйр и Бёрк.Бёрк зарезал, Хэйр стащил,Нокс говядину купил.[127]
<p>суперчисло</p> 1

Только плотная ширма или миопический спрей могли закрыть Штайммель и Борису глаза на то, что передвигаться со мной тайком не получится. Хотя реалии культурно-расовых отношений меня как младенца не затронули, генетика, история и новости давали понять, что прохожие, как минимум, отметят разный цвет кожи у ребенка и похитителей, а возможно, и станут искать объяснения.

2

Вы до сих пор предполагали, что я белый? При чтении я обнаружил: если персонаж черный, он обязан поправлять свою африканскую прическу, употреблять на улице характерные этнически идентифицируемые идиомы,[128] жить в определенной части города или слышать в свой адрес «ниггер». Белые персонажи – я предполагал, что они белые (часто из-за того, как они отзывались о других), – похоже, не нуждались в таком представлении или, возможно, узаконении, чтобы существовать на странице. Но ты, дорогой читатель, разделяешь ли ты мою пигментацию и культурные корни или нет, несомненно, считал меня белым. Это не имеет значения, если не захочешь, и больше я ничего не добавлю, однако полиция должна была получить физическое описание похищенного ребенка, выполненное родителями, а значит, более или менее точное, и потому у двух довольно бледных белых, перемещающихся вдоль калифорнийского побережья с малышом, который обладает хотя бы одной из характеристик составленного портрета, могли быть проблемы.

3

Я никогда раньше не видел родителей по телевизору. Само зрелище – как они двигаются в двумерном пространстве – настолько меня впечатлило, что я чуть не пропустил их слова мимо ушей. Под встревоженными лицами значилось: родители похищенного ребенка. Репортер описал меня и даже показал в камеру мое фото, хоть и не самое удачное, добавив, что я невероятно умен. Мне было неприятно видеть там собственный снимок и унизительно думать, что его разглядывает еще немало людей. Но в конце осталось только неуютное ощущение из-за мокрых глаз Ma. Даже лицо Инфлято выражало горе, которое мне показалось трогательным.

– Думаете, они знают, что это мы? – спросил Борис.

– С чего вдруг? – гавкнула Штайммель. – Я им сказала на приеме, что уезжаю в давно просроченный отпуск. Так что мое отсутствие объяснимо.

– Ну и как с ним вообще куда-то ехать? – Борис показал на меня, затем прошелся по комнате и посмотрел на утреннее небо за окном. – Дождь идет. Может, будет нам какое-никакое прикрытие.

– Всего несколько часов пути – и мы в безопасности. – Штайммель начала стаскивать блузку.

– Что вы делаете? – спросил Борис.

– Хочу принять душ. И тебе советую. Успокаивает. Она стянула блузку через голову и сняла лифчик.

Грудь у нее оказалась уродливой и неаппетитной, хотя все-таки обратила мои мысли к еде. Соски были бледно-розоватые, чуть крупнее мурашек от холода, с увеличенными околососковыми кружками.

<p>либидинальная экономика</p>

Пока Борис сидел на кровати в номере мотеля и слушал как моется Штайммель, я написал ему в духе высказывания замечательного судьи Вулси об «Улиссе»:[129]

По своему воздействию доктор Штайммель, несомненно, может сравниться с эметиком.[130]

Бедный Борис глянул на мою записку. Такую гримасу предвидеть было трудно: несмотря на то, что в машине он написал несколько страниц и пару посланий Штайммель, он, видимо, ничего не знал о моем секрете, а если и знал, то не верил. Борис вытаращился на меня и часто задышав, вытягивая тонкие губы, словно подавился собственным диоксидом углерода. Он вскочил на ноги и вбежал в душную ванную; дверь осталась распахнутой, так что я все ви дел. Думаю, пар усугубил его состояние: он рухнул на пол, попутно вцепившись в занавеску и открыв Штайммель, которая касалась себя примерно в том же духе, что я исследовал собственный краник.

Штайммель испустила короткий вопль и рявкнула на Бориса:

– Какого черта ты вытворяешь?

– Задыхаюсь, доктор Штайммель, – выдавил он.

– Ох ты господи, – сказала она. – Сядь, опусти голову между колен и дыши помедленнее.

Борис последовал ее указаниям, а докторша принялась вытираться.

– Дерьмовые же полотенца в этом мотеле, – сказала она. – Живой?

Борис кивнул.

– Что случилось?

– Этот ребенок, – произнес он и показал через дверной проем на кровать, где сидел я. – Этот ребенок.

– Что – этот ребенок?

– Этот ребенок написал мне записку.

– Написал, и что такого? Я же говорила, он умеет. А то зачем бы мы таскали за собой эту говноделку?

– Я так понял, что он знает буквы. Но он употребил слово «эметик». И весьма адекватно, смею добавить.

Штайммель, втянув воздух сквозь зубы, шагнула ко мне:

– М-да, словарный запас у сопляка охренеть. Вот чего я всю жизнь ждала в своей работе. Пиаже[131] бы уссался.

Штайммель выражалась неслабо. И я – не в ответ на ее странности, просто давно не сажали на горшок – сделал то, что делают дети.

– Чем так воняет? – спросила Штайммель. Она взглянула на Бориса. – Черт.

<p>donne lieu</p>

О Лейбнице рассказывают, что на свадьбу он никогда не дарил подарков, а предлагал невестам правила поведения и советы, причем заключающая мудрость состояла в том, чтобы, найдя мужа, женщина не бросала мыться. Он, конечно, был вольтеровским Панглоссом,[132] однако этот Лейбниц – заискивающий, оптимистичный и недалекий; более интересный Лейбниц оставался спрятан глубоко в ящиках его стола или под кроватью. Я размышлял о нем, сидя на высоком стуле, слушая рассуждения Инфлято, – и, подумал: типы вроде моего отца могут сокрушаться, что Лейбниц держал хорошие работы под кроватью. Я же считал прискорбным, что работы не остались там навсегда, в безопасности от буйствующих искателей славы, маньяков имени, приверженцев догмы. Велите своим идеям не разговаривать с посторонними. Не отпускайте свои идеи играть на улице. Не давайте своим идеям игрушки с мелкими деталями, чтоб не подавились.

<p>vita nova</p>

Вдоль длинной подъездной аллеи росли розовые и белые олеандры; дождь, почти всю дорогу ливший как из ведра, перешел в изморось. Дворники выстукивали противную, неровную каденцию, неудобную для счета и обескураживающую, а я думал: как же далеко мой дом. Пусть я находился в том же штате, а не на другой половине земного шара – это было неважно. Важно было то, что мать не знала, где я. И отчаянно цеплялась за надежду, что я еще жив, младенец в мире плохой погоды, людей и идей. Я представлял себе, как мать рыдает, сидя на полу комнаты, где когда-то спал ее ребенок, выкрикивает в ночь что-то нечленораздельное, расстраивая сердобольных соседей и волнуя горстку далеких койотов. Инфлято, быть может, обнимает ее или стоит поодаль, прислонившись к косяку, сам чуть не плача, но не находя в себе духа, самоуверенности, непосредственности, недостаточно женственный для такой искренней реакции, и хочет помочь супруге, но теряется перед этой задачей.

Дорожка была опрятной, за ней, без сомнения, тщательно ухаживали профессионалы, приезжая раз в два дня на хлипких, обвязанных проволокой пикапах. Из-под шин седана вылетал гравий и громко бился о шасси. Нежно-розовый оштукатуренный комплекс – больница, санаторий, криминальный притон – угнездился среди пальм. Главное здание и флигели были покрыты красной черепицей, повсюду изгибы арок и балконов. Борис явно оробел, а Штайммель, вне себя от восторга, чуть ли не прыгала в кресле.

– Я зарезервировала три корпуса для работы, – сказала она. – Субъект будет спать в лаборатории. Остальные два – наша жилплощадь.

– Жутковатое место, – ответил Борис. – Все эти повороты и проселочные дороги. В жизни бы не подумал, что это здесь.

– В том-то и дело, Борис. За эту секретность я выложила все свои деньги, до последнего цента. И секрет лучше не раскрывать. Понимаешь, к чему я клоню?

– Да, доктор Штайммель.

– Это значит – никаких звонков подружке. Это значит – никаких звонков дружку. А главное – никаких звонков мамочке. – Штайммель пристально взглянула на него.

– Я понял. Я понял.

<p>vexierbild</p>

Дорогой Бертран![133]

Представь, что я попросил тебя снять чайник с плиты. Ты оборачиваешься и видишь, что из носика идет пар. Слышишь короткий свисток. Ты понимаешь мою просьбу, подходишь и снимаешь его с конфорки. Если ты инициативен, то нальешь чаю. Но, далее, предположим, что нет ни чайника, ни даже плиты. Предположим, что мы сидим на теннисном матче и я говорю: «Ты не снимешь чайник с плиты?» Некоторые будут утверждать, что ты понимаешь значение моих слов, но не значение[134] моих слов. Тогда как фактически ты не понимаешь ничего. Ты можешь взглянуть на меня и подумать: «Я не ослышался?» – или посмотреть по сторонам, проверяя, слышал ли меня еще кто-нибудь из зрителей. Ты спросишь: «Что ты сказал?» – а я повторю. Если только ты не подчиняешься мне беспрекословно или не знаешь о моем обыкновении доставать переносную газовую плитку и делать чай в неподходящих местах, ты решишь, что я свихнулся. Ты не станешь никому говорить, что тебе прекрасно известно, как это – снять чайник с плиты, или что тебе известно, о каком чайнике речь; ты скажешь: «Помогите! У моего бедного друга лопнул сосуд в мозгу!»

В общем, решил с тобой поделиться. Привет жене.

Твой

Людвиг

Дорогой Людвиг!

Я и не знал, что ты любишь теннис.

Твой

Бертран
<p>пробирки 1…6</p>

В вестибюле главного здания нас встретил пожилой человек по фамилии Джеллофф. Я сидел на руках у Бориса, с авторучкой, прижимая блокнот к его груди. Я написал:

Вы случайно не Смот Эли Джеллофф?[135][136]

Человек прочитал записку и с улыбкой кивнул, а затем, поняв, кто автор, вытаращил на меня глаза и попятился. Тем самым он обогнул стойку и, все так же глядя на меня, сунул Штайммель книгу регистрации.

– Вот видите, почему мы здесь, – сказала Штайммель, наклоняясь и расписываясь.

Борис перехватил меня поудобнее. У дальней стены зала слева от меня виднелся камин из розового камня с массивными колоннами в тон. По периметру стояли розовые книжные шкафы, пол был покрыт коврами, кожаными диванами и креслами. За администраторской стойкой начиналась отгороженная тонкой цепью лестница с табличкой «Персонал».

– Надеюсь, все готово, – сказала Штайммель. Она светилась и так спешила меня препарировать, что покачивалась с мощных носков на мощные пятки.

– Да, – ответил Джеллофф. – У вас корпуса 3-А, В и С. – Он показал план территории, лежащий на столе. – Можете припарковаться здесь. Вокруг здания, мимо конюшен и направо. Все три коттеджа стоят рядом. Библиотека открыта ежедневно до полуночи. А если вы сможете приходить на ужин и делиться своими открытиями, будет просто чудесно.

– Ха, – сказала Штайммель. – Ни хера я не поделюсь. А если кто будет шнырять в наших краях – отгрызу башку. – Затем она улыбнулась. – Мы с удовольствием составим вам компанию.

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p> бихевиорема[137]биопоэтическийбустрофедон[138]бытиебы
<p>производное</p>

Во сне я вел машину. Не знаю, ребенок или нет, но я вел машину, нажимал на педали, поглядывал в зеркала и держал руль. Сон был необычный: с моим участием. Я гордился, что умею водить. Вождение определенно представлялось мне делом гения. И во сне я был настолько гениален, что вел машину. Ma и Инфлято сидели сзади, пристегнутые к огромным детским креслам. Они поражались, что я могу вести машину, и постоянно это повторяли.

– Как это ты вдруг научился водить? – спросили они.

– Я гений, – заявил я. А потом добавил: – Почему вы не говорили, что водить так весело?

– Это еще и опасно, – сказала мать.

Я обернулся и посмотрел на них.

– А почему? – спросил я.

Они оба завизжали.

Смотри на дорогу! – сказал Инфлято.

Вы меня нервируете, – ответил я. – Все, останавливаюсь. – И тут я понял, что не умею. – Как ее остановить?

– Нажми на тормоз, – сказал Инфлято.

Внезапно мои ноги превратились в пухлые младенческие ножки, и я не смог дотянуться до педалей.

– Он посередине, – сказал Инфлято.

И я уже ничего не видел сквозь ветровое стекло. Перед глазами остался только низ руля, который крутился туда-сюда без моего участия. Я оглянулся на родителей. Те завопили, и я завопил вместе с ними.

<p>umstande</p>

Мы отправились к себе, и пока Борис нес меня обратно в машину, я написал:

Мне понадобится много книг.

Штайммель взяла записку, прочитала и сказала:

– Я принесу тебе любые книжки, какие захочешь. Будут тебе любые книжки, и бумага, и сколько угодно разноцветных ручек.

– Вы бы, наверно, поосторожнее с ним разговаривали, – сказал Борис.

– Ты его боишься, Борис?

– Честно, доктор Штайммель, – боюсь.

– Не волнуйся, Борис. Я не оставлю тебя на растерзание коварному кровожадному карапузу.

неумеренная аллитерация есть признак косного воображения – если не хуже

Борис прочитал записку и рассмеялся.

Штайммель как раз садилась в машину.

– Что смешного?

– Ничего, – сказал Борис. – Абсолютно.

<p>causa sui</p>

– Истина и ложь. Смысл и бессмыслица. Я и не-я. Рассудок и безрассудство. Центральность и маргинальность. Единственное, что разделяет любые из этих свойств, – проведенная линия. Но у линии нет глубины – нет глубины, а значит, это никакая не граница. Ее концы есть просто координаты в пространстве, а следовательно, что-то значат друг для друга лишь благодаря некоему ориентиру, например линии, прямой или кривой. И я знаю, что занимаю точку в пространстве «здравомыслие», поскольку вижу другую точку – «безумие» – и ориентируюсь относительно нее, и, рассматривая линию, которая сообщает им обеим смысл, я понимаю, что она не разделяет точки, но соединяет. А еще с колотящимся сердцем я понимаю, что, имея две точки и линию, могу найти другие точки, помимо «безумия», но не могу сказать, где какая, поскольку точки пространства не имеют измерений. Аналогично, оглядываясь на конечную точку «здравомыслие», я вижу, что это вовсе не конечная точка. Получается, линия идет в одну сторону позади меня и в другую сторону передо мной, и я не могу определить свое место на линии, и тогда пересекаю ее другой линией и говорю, что «безумие» – это вот там. Но откуда мне знать, что она не описала круг у меня за спиной? Откуда мне знать, не замышляет ли что-нибудь точка на линии безумия? Возможно, стоит идти вперед, чтобы она не подкралась сзади. Возможно, стоит бежать. А может быть, точка «безумие» никуда не двигалась и не собиралась. Может быть, точка «здравомыслие» меня предала. Эти две точки могут быть в сговоре. Я не параноик. Я не параноик. Я не тронусь с места. Вот и все. Я буду стоять, где стою, замерев в пространстве. – Эмиль Штайгер[139] отпил воды из сжатого в потных руках стакана. – Ты понимаешь, о чем я?

– Прекрасно понимаю, – ответил Дж. Хиллис Миллер.[140] – У меня была такая машина. Иногда, в сильный мороз, напрочь отказывалась заводиться.

– Я забыл учесть реальное и мнимое. Мертвое и живое. В скобках и вне скобок. – Штайгер заорал изо всех сил и швырнул стакан в дальнюю стену, процарапав на тисненых обоях полосы.

– Это был «мерседес», та машина.

– Скажи мне, Миллер: если все взвесить, ты думаешь, о нас кто-нибудь вспомнит?

– Держи карман.

субъективно-коллективное

Борис заехал на парковку перед коттеджем 3-А и выключил двигатель. Не успела Штайммель открыть дверь и выйти, как к нам подбежала женщина и негромко постучала в окно. Опустив стекло, Штайммель спросила:

– Кто вы?

– Я Анна Дэвис. Мы познакомились на симпозиуме пару лет назад. В Брюсселе. Я занимаюсь приматами.

– Обезьянница, – сказала Штайммель.

Слово «обезьянница» женщине, похоже, не понравилось, но она без заминки продолжила:

– Да, она самая. Не ожидала увидеть вас здесь.

– Но увидели. – Штайммель распахнула дверцу и выбралась из машины. – Борис, это обезьянница, о которой я тебе говорила. Доктор Дэвис, познакомьтесь: мой коллега, мистер Мерц.

Дэвис заглянула на заднее сиденье, где сидел я.

– Ну, рассказывайте про человеческого детеныша, – сказала она.

– Может, в другой раз, – ответила Штайммель. – Нам надо поскорее обустроиться.

– Шимпанзе, с которым я работаю, освоил американский язык жестов. – Она, отойдя в сторону, наблюдала, как Штайммель достает меня из машины, а Борис собирает сумки и папки. – Кажется, этот ребенок – африканских кровей? Вы изучаете развитие детей, причисляемых к меньшинствам?

– Не сейчас, Дэвис. Как-нибудь в другой раз.

– Ладно. Можем познакомить вашего ребенка с моим шимпиком.

flatus vocis[141]

Кровать была почти как у меня дома. Деревянные рейки, за которыми лежал мягкий матрас с одеялами, – с той разницей, что здесь рейки были повыше и сверху прикрывались другим рядом реек. Это оказалась клетка. Штайммель открыла ее, посадила меня и защелкнула замок. Подбросив мне в клетку пару книг, она принялась разбирать документы. Борис стоял по ту сторону решетки и смотрел на меня.

– Доктор Штайммель, – сказал Борис. – Мне кажется, нельзя вот так запирать ребенка. Как-то это не по-человечески.

– Ребенок что, умирает с голоду? – спросила Штайммель.

– Нет, доктор.

– Ребенок перегрелся или замерз?

– Нет, доктор.

– Ты думаешь, ребенок испытывает какие-то неудобства?

– Нет, доктор.

– Тогда захлопни пасть, иди на улицу и принеси из машины остальное оборудование. – Штайммель подошла и взглянула на меня сверху вниз. – Это твой временный дом.

Она прищелкнула языком, оглядывая комнату. Сидя в кроватке и рассматривая ее лицо, я понял, что она действительно некрасивая, но не такая некрасивая, как мне показалось сначала. В пробивающемся сквозь шторы свете ее черты смотрелись выгодно.

Борис принес тяжелую коробку и поставил на стол.

– Ну и что нам делать с Дэвис?

– Пошла она в жопу, – ответила Штайммель. – У меня нет времени на обезьянниц. Ебаные натуралисты. Пиаже был ебаный натуралист.

– Она еще зайдет, – сказал Борис. – Вдруг догадается, что ребенок не наш?

– А обезьяна, думаешь, ее? Она ее откуда-то стибрила, потому и здесь. – Штайммель покачала головой. – Это место для того и нужно, Борис. Если хочешь что-то скрыть, тебе сюда. Хочешь пересадить человеку свиное сердце – сделай это тут.

– Так вы думаете, ничего, что ребенок будет спать здесь один?

– Конечно. А почему нет?

Борис недоверчиво посмотрел на Штайммель:

– Потому что ему всего полтора года, вот почему.

– Можешь ложиться тут, если хочешь. Пожалуй, неплохая мысль. А то еще мадам Мартышка придет шпионить. Я позвоню администратору, пусть принесут раскладушку. – Штайммель сложила ладони. – Душ – и отдыхать.

– А как быть с Ральфом? – спросил Борис. – Он, наверно, есть хочет.

– Сходи на кухню. Там должны быть бананы для шимпика. Можешь потолочь их и скормить ему с молоком.

<p>bedeuten</p>

Учитывая темпы филогенеза[142] в истории Земли, было вполне возможно – по крайней мере, в выпученных глазах Штайммель, – что я представляю собой некий эволюционный взрыв. Конечно, интересовало Штайммель другое, однако такая мысль наверняка пришла ей в голову как некоторая побочная возможность личного обогащения. Она привезла с собой пару книг по палеонтологии и эволюции. Именно эти книги она подложила мне в ту первую ночь. Борис действительно остался спать на раскладушке со мной в коттедже и даже отомкнул дверь моей тюрьмы и поднял крышку. Я чувствовал себя почти как в родной кровати. В ту ночь я прочитал о девонском периоде и об эпохах эоцена, олигоцена и миоцена, а также узнал об эволюции лошади больше, чем надо знать.

моляризация[143]лофодонтность[144]

К Борису:

Мне нужны какие-нибудь твердые крекеры. У меня режутся зубы и портится настроение.




БАРТ



В

différance

мост

замысловатое

ens realissimum

сема

эфексис

степени

надрез

ennuyeux

мэри мэллон

фармакон

разбивка

оотека

эксусай

суперчисло

либидинальная экономика

donne lieu

vita nova

vexierbild

пробирки 1…6

(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

производное

umstande

causa sui

bedeuten

<p>В</p>
<p>différance</p>

Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.

<p>мост</p>

По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:

– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.

Инфлято пожал плечами:

– Немножко перенервничал человек, наверно.

– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!

– Никто не объективен, – сказал Инфлято.

– Ты меня понял. – Теперь Ma уже вскипела и потому задержалась на мне больше секунды. – Ты меня понял, правда, Ральф?

Я кивнул. И жестом попросил бумаги. Ma принялась рыться в сумочке, глаза Инфлято нервно забегали.

– Ради бога, Ева, – сказал он. – Вдруг кто увидит?

– Плевать, – ответила Ma. Она положила передо мной блокнот и ручку. Я написал:

Я больше не хочу в больницу.

Ma прочла и передала мои слова Инфлято.

– Не волнуйся, милый, туда мы тебя не повезем.

– Может, куда-нибудь еще, – ответил Инфлято. – Ева, надо разобраться, найти к нему подход.

– «Он» сидит с нами. Он вроде не заразный, Дуглас.

– Откуда нам знать?

Мое тельце затряслось от хохота. Я написал:

Отец надеется, что я все-таки заразный.

Ma прочитала и рассмеялась.

Инфлято схватил блокнот и заглянул в него.

– Очень весело. Некуда мозги девать, сосунок?

Я быстро настрочил:

Ну вот, ты ревнуешь: твоя жена уделяет мне слишком много внимания.

Он отнял у меня блокнот, прочел и закусил губу.

– Вот тебе и «вот». Тобой надо специально заниматься. Я не хочу, чтобы ты вырос каким-нибудь перекошенным. Малолетним преступником или еще хуже.

Постструктуралист дутый.

Вот тутон перепугался. Проглотил вилку картофельного салата и отвел глаза. Я не гордился тем, что так задел его, но диалог был мне интересен как первый настоящий конфликт. Я, конечно, забавлялся со Штайммель и смотрел, как она теряет самообладание, но за столиком с отцом у меня и правда случился приступ гнева. За тем столом я открыл в себе злорадную жилку.

<p>замысловатое</p>

Атомы ли, монады ли, слова – вещи состоят из меньших вещей, а меньшие из еще меньших, и в какой-то степени мое постижение мира зависит от понимания составляющих. Но мои какашки есть мои какашки, для меня в Калифорнии, для толстой австралийки в Мельбурне, для инженера в Нигерии, для ловца жемчуга в Океании. И хотя Инфлято мог утверждать обратное, мои результаты у психолога ограничивались конечным числом прочтений. Он, по своему философскому обыкновению, настаивал бы на бесчисленном множестве интерпретаций, но, как это бывает с большинством теорий, на практике все не так гладко. Локк[107] мог бы целый день твердить, что материального мира не существует, но в тот же вечер уступил бы дорогу конной повозке.

Бесчисленное множество прочтений, как же. Разумеется, если читать мои фразы задом наперед или выдергивать из текста наобум, получатся те фрагменты, которые хотелось бы видеть определенным индивидам. Я имею право читать так. Но не читаю – так же, как не начинаю путь к холодильнику с середины и серединой не заканчиваю. Даже когда, прочитав половину романа, я возвращаюсь к первым строкам первой главы, я читаю начало. Я бы постоянно бегал к холодильнику, если б мог. Иногда мне хотелось бы есть сильнее обычного. Иногда я доставал бы бутылку молока, иногда персиковое пюре. Но все же от своего столика я ходил бы к холодильнику. Даже если бы я шел туда подставить лицо холодному воздуху, это был бы поход к холодильнику. В жизни б я не пошел туда увидеть слона.

<p>ens realissimum</p>

ДЖ.Э. МУР:[108] Представь, что мы персонажи твоей новеллы «Сарразин»[109] и ты знаешь правду о Ла Замбинелле, а я нет. Когда он входит в комнату, одно ли и то же мы видим?

БАЛЬЗАК: Ты хочешь сказать, я знаю, что Ла Замбинелла – переодетый в женщину кастрат, а ты не знаешь.

ДЖ.Э. МУР: Именно.

БАЛЬЗАК: Ну мы же оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но одного ли Ла Замбинеллу мы видим?

БАЛЬЗАК: Мы видим ее женственность, ее статус, ее одежду, и я представляю ее как некое Сидение. Ты об этом спрашиваешь?

ДЖ.Э. МУР: Не совсем. Ты видишь мужчину в женском платье. Я вижу женщину.

БАЛЬЗАК: Но мы оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но ты видишь намного больше, чем я.

БАЛЬЗАК: Я больше знаю и, возможно, понимаю больше. Я могу найти и осмыслить недоступную тебе иронию, но я вижу ту же Ла Замбинеллу, что и ты.

ДЖ.Э. МУР: Но как, если ты смотришь своими глазами, а я своими?

БАЛЬЗАК: Это другой вопрос.

<p>сема</p> Сильвиева бороздаГде в моей головесходятся разломы,что отделяют теменнуюдолю от височной?Сильвий встретит Роландо[110]у измученной лобной,где поднимается плачи где плач стихает.Начинаясь в понижении,глубинном,пористом пространствевнутри, онавыходит из полушария,воздеваетветвь,прямой короткий палец,вверх,внутрь, в лобнуюизвилину.
<p>эфексис</p>

Истории родителей я знаю по фотографиям. Сейчас жизнь матери я представляю себе получше, однако большинство людей склонно обсуждать прошлое лишь с теми, кто, в их понимании, не только имел сходный опыт, но и готов проявить сочувствие. Фотографий много; одни из детства, на других – ухаживание и свадьба, а посередине почти ничего.


1) Матери восемь, если я не ошибся в подсчетах, она сидит на веранде со своим братом Тоби, судя по ушам, и они разглядывают кота у Тоби на коленях.

– Кот умирает, – сказал Тоби.

– Нет, – ответила Ева.

– Папа говорит, он совсем больной.

Ева поднялась со своего места рядом с Тоби и подошла к краю веранды:

– Наверно, будет снег.

– Коту плохо, Ева.

– Надеюсь, завтра уроки отменят.

Тоби поставил кота туда, где сидела Ева, подошел и встал у нее за спиной.

– Сестренка, мне жалко твоего кота. Я отнесу его обратно, хорошо?

– Может, утром снеговика слепим.

Тоби положил руку ей на плечо.

– Конечно.


2) Инфлято четырнадцать, он стоит на заднем плане, позади отца, который позирует с толстяком в енотовой шапке. Инфлято держит чехол странной формы, похоже, слишком тяжелый.

– Я ослеп, – сказал отец Дугласа, снова заливая себе в рот пиво из бутылки.

– Да, вспышка у тебя неслабая, – сказал толстяк тощему дылде, который выкручивал из «Брауни»[111] сгоревшую лампочку.

– Ну что, ребята, готовы к бою? – спросил толстяк. – А ты, Дуги? Будешь в команде со своим предком?

Дуглас хотел отдать чехол отцу.

– Нет, я останусь дома. Я не очень люблю боулинг.

Тощий и толстяк сказали:

– Ха – он не любит боулинг.

Тощий спросил:

– С чего бы это, Томми? Не мужик он у тебя, что ли?

Отец Дугласа так взглянул на тощего, что тот осекся.

– Нормальный мужик, – затем он посмотрел на Дугласа. – Ты ведь мужик, да?

Дуглас ничего не ответил, просто опустил чехол на землю.

– Тяжелый шар, сынок?

– Вообще-то да, – ответил Дуглас.

Отец Дугласа повернулся к толстому и тощему:

– Он будет сидеть у себя в комнате и читать.

– Читать?

– Читать. Верите, нет?


3) Ma и Инфлято еще не женаты. Они сидят у костра в лагере. Темнеет, за ними озеро.

– Не думал, что в это время года здесь будет так холодно, – сказал Дуглас. Он обнял Еву покрепче и спрятал ее руки к себе под парку.

– Ничего, – ответила Ева. – Мне нравится костер.

– И на такие толпы я не рассчитывал.

Ева посмотрела вдоль тропинки.

– Куда пошли Деррик с Вандой?

– Сказали, что в машину за снаряжением. Но я думаю, за этим самым.

Ева засмеялась.

– Как твои картины?

– Неплохо. – Она взглянула на Дугласа, который подкинул в костер пару щепок. – Только что закончила большое полотно, и я его побаиваюсь. Там много зеленого. Зеленый меня выматывает. Но есть там и места, где я бы поселилась. – Она уставилась на огонь. – Обожаю краску. Запах. Фактуру. – Она как будто усмехнулась сама себе. – Меня понесло, да? – Ева подняла глаза к небу, почти черному. – Господи, смотри, какая луна.

– «Современная теория литературы» только что вернула мою статью о теории русских сказок у Проппа.[112]

– Жалко.

<p>степени</p>

Всегда ли фотография в настоящем времени?[113] Я их описывал именно так. О фотографиях говорят что-то вроде: «Вот я чуть не утоп» или «Вот ты с Линдой Евангелистой[114]». Оторвавшись от снимка, вы спросите: «Когда ты был с Линдой Евангелистой?» Я отвечу, что не был с ней. Вы, снова взглянув на карточку, скажете: «Но вот же ты, здесь, с ней». Так что лучше сформулируем вопрос так: всегда ли то, что изображено на фотографии, относится к настоящему, без «до» и «после»? Конечно да. И ведь разве это не вы на снимке?

<p>надрез</p>

Пока я лежал в кроватке и читал «Дэйзи Миллер»,[115] за окном послышался какой-то шум. Я встал и направил свое внимание на звуки, гадая, слышат ли их родители в спальне и не они ли это шумят на улице. Добровольное воздержание от речи имеет свои минусы, в частности – неспособность вызвать подмогу из соседней комнаты. Глядя, как оконная рама приходит в движение, я подумывал швырнуть книгу в расчете на переполох, но у меня не хватило бы сил, а если бы и хватило, я не посмел бы поступить так с книгой.[116]

Окно открылось, в дом ворвался холодный февральский воздух. Снаружи сердитый женский голос кому-то что-то шепнул. Затем в мою комнату через окно забрался кто-то в темной одежде и черной вязаной шапке. Это оказалась Штайммель. Подходя к моей кровати, она приложила палец к губам.

– Не бойся, Ральф, – сказала она. – Это просто сон.[117] Я тебе ничего не сделаю.

За окном оставался еще один человек в такой же одежде.

– Просто хватайте его, и бежим, – сказал человек.

– Шшшш! – шикнула на него Штайммель. – Пошли, Ральфи.

Она взяла меня на руки и прижала к груди. Бюстгальтер у нее, похоже, был из твердого пластика.

– Скорее, – сказал человек под окном.

– Да иду я, дебил.

Штайммель завернула меня в хлопчатобумажные покрывала из кроватки, поднесла к окну и передала человеку. Он был ниже Штайммель и в значительной мере мягче. Холодный воздух, несмотря на покрывала, кусался, и мое тело невольно затряслось. Человек спрятал меня на груди под шерстяным пальто. Оно было колючее, даже через слои покрывала, зато теплое. Он отошел от окна, пропуская Штайммель наружу.

– Вы бы закрыли окно, – сказал человек. – А то еще проснутся от холода.

– Это мысль, – ответила Штайммель. Она вернулась и тихо опустила раму. – Так, а теперь сматываем удочки. О господи, даже не верится, что он мой.

Человек, со мной на руках, и Штайммель пробрались через двор к темному седану, по-обезьяньи скрючившись.

В машине, не включая свет, Штайммель усадила меня в корзинку на заднем сиденье, сунула мне линованный блокнот и маркер и сказала:

– Валяй.

<p>ennuyeux</p>

На могильной плите Людвига Больцмана[118] высечено: S=k. LogW. S есть энтропия системы, к обозначает постоянную Больцмана, a W – это мера беспорядка системы, по сути, степень рассредоточенности энергии в мире. Впервые прочитав об этой формуле, я мало что понял, но когда поразмыслил – разволновался. Пространство между S и W есть пространство между тем, что находится передо мной, и тем, что спрятано внутри, за пределами моей видимости и моего понимания. Отсюда вопрос: сколькими способами можно перегруппировать элементы вещи, прежде чем я увижу разницу? Сколькими способами могут переместиться и перекомбинироваться атомы и молекулы моей руки, прежде чем я что-то заподозрю? Страшно подумать. Конечно, я понимал, что природные явления символизируют провал в хаос и что все движимо распадом, но мысль о таких губительных и незримых переменах меня впечатлила. Это было как наблюдать за чужим сознанием.

<p>мэри мэллон</p>

Спутник Штайммель – его звали Борис – вел сгорбившись, почти касаясь губами руля. Я видел его в промежутке между передними сиденьями. Над холмами как раз всходило солнце, мы ехали на север вдоль побережья. До меня доносился запах кофе, который хлебала Штайммель.

– Как-то все это сомнительно, – снова произнес Борис.

На этот раз Штайммель откликнулась:

– Еще бы не сомнительно, идиот. Мы похитили ребенка. Но во имя науки. А что, может, мы даже спасаем планету. – Штайммель хрипло засмеялась. – И уж как минимум, этот сопляк меня прославит. Вот связующее звено, Борис. Вот звено между стадиями воображаемого и символического. Я его препарирую, и Штайммель будет стоять в одном ряду с Фрейдом, Юнгом и Адлером.[119] И к черту Лакана. Он просто Фрейд в аэрозольном баллончике.

– Не может он быть таким одаренным, – сказал Борис.

– Этот поганец пишет стихи. Пишет рассказы.

– И что, хорошие?

– Заткнись. – Она обернулась и взглянула на меня. – Козявка нас слушает. И наверно, думает, что понимает наши слова. Правда, Ральфи?

Я написал записку, скомкал ее и бросил в сторону Штайммель. Та подобрала ее и прочитала:

Чтобы я тут не помер от скуки, вы не объясните мне, что Лакан имеет в виду под скользящим означаемым и плавающим означающим?[120]

Штайммель дико захохотала:

– Твою мать, да я прославлюсь. Мои старые профессора в Колумбии посыплют лысину пеплом. Свиньи. Борис, кто, по-твоему, величайший мыслитель в психоаналитике?

– Вы. – Затем, сбившись на шепот, добавил: – Unsere letzte Hoffnung, meine Fuhrerin.[121]

– Осторожно, Борис.

Я беспокоился о матери. Я представлял, как она входит в комнату и видит, что меня нет. Сначала она не поверит, потом услышит, как отец копошится в спальне, и до нее дойдет. Она завопит, отец вбежит в комнату и поймет, что случилось. И они будут стоять обнявшись, не из любви, а из страха, не для моральной поддержки, а чтобы не упасть. Они обыщут весь дом, потом Инфлято позвонит в полицию, a Ma примется искать во дворе и в саду, возможно, даже пойдет вдоль улицы, от дома к ому. Лучше и не думать, какое у матери будет лицо.

<p>фармакон</p>

Кино я представлял себе только по книгам. Я еще не видел ни одного фильма, хотя знал много сюжетов. И вроде бы их повествовательная структура была мне ясна, но один прием оставался непостижимым. Это монтаж. И хотя первый пример,[122] который я увидел, качеством не отличался, меня все-таки впечатлили возможности, особенно для кэмповых[123] приемов. Я знал, что мне придется воспользоваться этим методом в снах и даже воспоминаниях. В то время монтаж казался мне финтами, парадом, прямо-таки требующим метонимических замен и подстановок. Я развлекал свой мозг построением одного монтажа за другим, пока Штайммель и ее лакей пытались спать.

<p>разбивка</p>

а) врач вытягивает меня из утробы

б) мать и отец улыбаются друг другу

в) настенные часы отмечают, что прошел час

г) мать задает медсестре вопрос, та делает ей знак подождать

д) врач беседует с отцом в приемной, кладет руку ему на плечо

е) отец сидит на краю кровати, говорит матери что-то, от чего она плачет

ж) я крошечный, вокруг стекло, мои ручонки хватают воздух, повсюду провода и трубки

з) снаружи в парке летают птицы и дети играют с собаками

<p>оотека</p>

Эзра Паунд[124] говорил: «Каждое слово надо заряжать смыслом до абсолютного предела». Пусть так оно и есть. Только зачем словам чья-то помощь? То ликоза чемс лава мчат апомаш? Контекст, сюжет, время, место – разве все это не работает, подобно грузчикам из «Бекинса»,[125] не пакует слова совсем как чемоданы? Но, в конце концов, слова – никакие не чемоданы, чтобы их паковать, это твердые кирпичи (и, конечно, даже атомы слова, как и кирпича, не являются неподвижными).

<p>эксусай</p> Sint cadavera eorum, in escam volatilibus coeli, et bestis terrae.[126]

Для меня Штайммель и Штайммели мира были шакалами. Наблюдая за спящим шакалом, я, как ни глупо, начал сердиться на родителей. Возможно, родители боготворили мои кости, думал я, но плоть с легкостью отдали зверям земным. Я рассматривал себя как труп, брошенный на помосте, терзаемый стихиями и птицами.

Штайммель и Борис спали не раздеваясь, темные теннисные туфли докторши стояли на полу у кровати. Она похрапывала, и телевизор освещал ее приоткрытый рот и зубы в табачно-кофейных пятнах. Они с сообщником лежали так умиротворенно, словно умерли. Я представлял себе, кто может прийти и съесть их. Я подумал: возможно, нас найдут и сочтут мертвыми, а проснувшись, мы узнаем, что были приговорены к виселице. И там, пока прохожие пялятся на трупы и считают наши преступления, мы откроем глаза и перепугаем всех зевак до смерти.

Загляни на огонек —Рады гостю Хэйр и Бёрк.Бёрк зарезал, Хэйр стащил,Нокс говядину купил.[127]
<p>суперчисло</p> 1

Только плотная ширма или миопический спрей могли закрыть Штайммель и Борису глаза на то, что передвигаться со мной тайком не получится. Хотя реалии культурно-расовых отношений меня как младенца не затронули, генетика, история и новости давали понять, что прохожие, как минимум, отметят разный цвет кожи у ребенка и похитителей, а возможно, и станут искать объяснения.

2

Вы до сих пор предполагали, что я белый? При чтении я обнаружил: если персонаж черный, он обязан поправлять свою африканскую прическу, употреблять на улице характерные этнически идентифицируемые идиомы,[128] жить в определенной части города или слышать в свой адрес «ниггер». Белые персонажи – я предполагал, что они белые (часто из-за того, как они отзывались о других), – похоже, не нуждались в таком представлении или, возможно, узаконении, чтобы существовать на странице. Но ты, дорогой читатель, разделяешь ли ты мою пигментацию и культурные корни или нет, несомненно, считал меня белым. Это не имеет значения, если не захочешь, и больше я ничего не добавлю, однако полиция должна была получить физическое описание похищенного ребенка, выполненное родителями, а значит, более или менее точное, и потому у двух довольно бледных белых, перемещающихся вдоль калифорнийского побережья с малышом, который обладает хотя бы одной из характеристик составленного портрета, могли быть проблемы.

3

Я никогда раньше не видел родителей по телевизору. Само зрелище – как они двигаются в двумерном пространстве – настолько меня впечатлило, что я чуть не пропустил их слова мимо ушей. Под встревоженными лицами значилось: родители похищенного ребенка. Репортер описал меня и даже показал в камеру мое фото, хоть и не самое удачное, добавив, что я невероятно умен. Мне было неприятно видеть там собственный снимок и унизительно думать, что его разглядывает еще немало людей. Но в конце осталось только неуютное ощущение из-за мокрых глаз Ma. Даже лицо Инфлято выражало горе, которое мне показалось трогательным.

– Думаете, они знают, что это мы? – спросил Борис.

– С чего вдруг? – гавкнула Штайммель. – Я им сказала на приеме, что уезжаю в давно просроченный отпуск. Так что мое отсутствие объяснимо.

– Ну и как с ним вообще куда-то ехать? – Борис показал на меня, затем прошелся по комнате и посмотрел на утреннее небо за окном. – Дождь идет. Может, будет нам какое-никакое прикрытие.

– Всего несколько часов пути – и мы в безопасности. – Штайммель начала стаскивать блузку.

– Что вы делаете? – спросил Борис.

– Хочу принять душ. И тебе советую. Успокаивает. Она стянула блузку через голову и сняла лифчик.

Грудь у нее оказалась уродливой и неаппетитной, хотя все-таки обратила мои мысли к еде. Соски были бледно-розоватые, чуть крупнее мурашек от холода, с увеличенными околососковыми кружками.

<p>либидинальная экономика</p>

Пока Борис сидел на кровати в номере мотеля и слушал как моется Штайммель, я написал ему в духе высказывания замечательного судьи Вулси об «Улиссе»:[129]

По своему воздействию доктор Штайммель, несомненно, может сравниться с эметиком.[130]

Бедный Борис глянул на мою записку. Такую гримасу предвидеть было трудно: несмотря на то, что в машине он написал несколько страниц и пару посланий Штайммель, он, видимо, ничего не знал о моем секрете, а если и знал, то не верил. Борис вытаращился на меня и часто задышав, вытягивая тонкие губы, словно подавился собственным диоксидом углерода. Он вскочил на ноги и вбежал в душную ванную; дверь осталась распахнутой, так что я все ви дел. Думаю, пар усугубил его состояние: он рухнул на пол, попутно вцепившись в занавеску и открыв Штайммель, которая касалась себя примерно в том же духе, что я исследовал собственный краник.

Штайммель испустила короткий вопль и рявкнула на Бориса:

– Какого черта ты вытворяешь?

– Задыхаюсь, доктор Штайммель, – выдавил он.

– Ох ты господи, – сказала она. – Сядь, опусти голову между колен и дыши помедленнее.

Борис последовал ее указаниям, а докторша принялась вытираться.

– Дерьмовые же полотенца в этом мотеле, – сказала она. – Живой?

Борис кивнул.

– Что случилось?

– Этот ребенок, – произнес он и показал через дверной проем на кровать, где сидел я. – Этот ребенок.

– Что – этот ребенок?

– Этот ребенок написал мне записку.

– Написал, и что такого? Я же говорила, он умеет. А то зачем бы мы таскали за собой эту говноделку?

– Я так понял, что он знает буквы. Но он употребил слово «эметик». И весьма адекватно, смею добавить.

Штайммель, втянув воздух сквозь зубы, шагнула ко мне:

– М-да, словарный запас у сопляка охренеть. Вот чего я всю жизнь ждала в своей работе. Пиаже[131] бы уссался.

Штайммель выражалась неслабо. И я – не в ответ на ее странности, просто давно не сажали на горшок – сделал то, что делают дети.

– Чем так воняет? – спросила Штайммель. Она взглянула на Бориса. – Черт.

<p>donne lieu</p>

О Лейбнице рассказывают, что на свадьбу он никогда не дарил подарков, а предлагал невестам правила поведения и советы, причем заключающая мудрость состояла в том, чтобы, найдя мужа, женщина не бросала мыться. Он, конечно, был вольтеровским Панглоссом,[132] однако этот Лейбниц – заискивающий, оптимистичный и недалекий; более интересный Лейбниц оставался спрятан глубоко в ящиках его стола или под кроватью. Я размышлял о нем, сидя на высоком стуле, слушая рассуждения Инфлято, – и, подумал: типы вроде моего отца могут сокрушаться, что Лейбниц держал хорошие работы под кроватью. Я же считал прискорбным, что работы не остались там навсегда, в безопасности от буйствующих искателей славы, маньяков имени, приверженцев догмы. Велите своим идеям не разговаривать с посторонними. Не отпускайте свои идеи играть на улице. Не давайте своим идеям игрушки с мелкими деталями, чтоб не подавились.

<p>vita nova</p>

Вдоль длинной подъездной аллеи росли розовые и белые олеандры; дождь, почти всю дорогу ливший как из ведра, перешел в изморось. Дворники выстукивали противную, неровную каденцию, неудобную для счета и обескураживающую, а я думал: как же далеко мой дом. Пусть я находился в том же штате, а не на другой половине земного шара – это было неважно. Важно было то, что мать не знала, где я. И отчаянно цеплялась за надежду, что я еще жив, младенец в мире плохой погоды, людей и идей. Я представлял себе, как мать рыдает, сидя на полу комнаты, где когда-то спал ее ребенок, выкрикивает в ночь что-то нечленораздельное, расстраивая сердобольных соседей и волнуя горстку далеких койотов. Инфлято, быть может, обнимает ее или стоит поодаль, прислонившись к косяку, сам чуть не плача, но не находя в себе духа, самоуверенности, непосредственности, недостаточно женственный для такой искренней реакции, и хочет помочь супруге, но теряется перед этой задачей.

Дорожка была опрятной, за ней, без сомнения, тщательно ухаживали профессионалы, приезжая раз в два дня на хлипких, обвязанных проволокой пикапах. Из-под шин седана вылетал гравий и громко бился о шасси. Нежно-розовый оштукатуренный комплекс – больница, санаторий, криминальный притон – угнездился среди пальм. Главное здание и флигели были покрыты красной черепицей, повсюду изгибы арок и балконов. Борис явно оробел, а Штайммель, вне себя от восторга, чуть ли не прыгала в кресле.

– Я зарезервировала три корпуса для работы, – сказала она. – Субъект будет спать в лаборатории. Остальные два – наша жилплощадь.

– Жутковатое место, – ответил Борис. – Все эти повороты и проселочные дороги. В жизни бы не подумал, что это здесь.

– В том-то и дело, Борис. За эту секретность я выложила все свои деньги, до последнего цента. И секрет лучше не раскрывать. Понимаешь, к чему я клоню?

– Да, доктор Штайммель.

– Это значит – никаких звонков подружке. Это значит – никаких звонков дружку. А главное – никаких звонков мамочке. – Штайммель пристально взглянула на него.

– Я понял. Я понял.

<p>vexierbild</p>

Дорогой Бертран![133]

Представь, что я попросил тебя снять чайник с плиты. Ты оборачиваешься и видишь, что из носика идет пар. Слышишь короткий свисток. Ты понимаешь мою просьбу, подходишь и снимаешь его с конфорки. Если ты инициативен, то нальешь чаю. Но, далее, предположим, что нет ни чайника, ни даже плиты. Предположим, что мы сидим на теннисном матче и я говорю: «Ты не снимешь чайник с плиты?» Некоторые будут утверждать, что ты понимаешь значение моих слов, но не значение[134] моих слов. Тогда как фактически ты не понимаешь ничего. Ты можешь взглянуть на меня и подумать: «Я не ослышался?» – или посмотреть по сторонам, проверяя, слышал ли меня еще кто-нибудь из зрителей. Ты спросишь: «Что ты сказал?» – а я повторю. Если только ты не подчиняешься мне беспрекословно или не знаешь о моем обыкновении доставать переносную газовую плитку и делать чай в неподходящих местах, ты решишь, что я свихнулся. Ты не станешь никому говорить, что тебе прекрасно известно, как это – снять чайник с плиты, или что тебе известно, о каком чайнике речь; ты скажешь: «Помогите! У моего бедного друга лопнул сосуд в мозгу!»

В общем, решил с тобой поделиться. Привет жене.

Твой

Людвиг

Дорогой Людвиг!

Я и не знал, что ты любишь теннис.

Твой

Бертран
<p>пробирки 1…6</p>

В вестибюле главного здания нас встретил пожилой человек по фамилии Джеллофф. Я сидел на руках у Бориса, с авторучкой, прижимая блокнот к его груди. Я написал:

Вы случайно не Смот Эли Джеллофф?[135][136]

Человек прочитал записку и с улыбкой кивнул, а затем, поняв, кто автор, вытаращил на меня глаза и попятился. Тем самым он обогнул стойку и, все так же глядя на меня, сунул Штайммель книгу регистрации.

– Вот видите, почему мы здесь, – сказала Штайммель, наклоняясь и расписываясь.

Борис перехватил меня поудобнее. У дальней стены зала слева от меня виднелся камин из розового камня с массивными колоннами в тон. По периметру стояли розовые книжные шкафы, пол был покрыт коврами, кожаными диванами и креслами. За администраторской стойкой начиналась отгороженная тонкой цепью лестница с табличкой «Персонал».

– Надеюсь, все готово, – сказала Штайммель. Она светилась и так спешила меня препарировать, что покачивалась с мощных носков на мощные пятки.

– Да, – ответил Джеллофф. – У вас корпуса 3-А, В и С. – Он показал план территории, лежащий на столе. – Можете припарковаться здесь. Вокруг здания, мимо конюшен и направо. Все три коттеджа стоят рядом. Библиотека открыта ежедневно до полуночи. А если вы сможете приходить на ужин и делиться своими открытиями, будет просто чудесно.

– Ха, – сказала Штайммель. – Ни хера я не поделюсь. А если кто будет шнырять в наших краях – отгрызу башку. – Затем она улыбнулась. – Мы с удовольствием составим вам компанию.

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p> бихевиорема[137]биопоэтическийбустрофедон[138]бытиебы
<p>производное</p>

Во сне я вел машину. Не знаю, ребенок или нет, но я вел машину, нажимал на педали, поглядывал в зеркала и держал руль. Сон был необычный: с моим участием. Я гордился, что умею водить. Вождение определенно представлялось мне делом гения. И во сне я был настолько гениален, что вел машину. Ma и Инфлято сидели сзади, пристегнутые к огромным детским креслам. Они поражались, что я могу вести машину, и постоянно это повторяли.

– Как это ты вдруг научился водить? – спросили они.

– Я гений, – заявил я. А потом добавил: – Почему вы не говорили, что водить так весело?

– Это еще и опасно, – сказала мать.

Я обернулся и посмотрел на них.

– А почему? – спросил я.

Они оба завизжали.

Смотри на дорогу! – сказал Инфлято.

Вы меня нервируете, – ответил я. – Все, останавливаюсь. – И тут я понял, что не умею. – Как ее остановить?

– Нажми на тормоз, – сказал Инфлято.

Внезапно мои ноги превратились в пухлые младенческие ножки, и я не смог дотянуться до педалей.

– Он посередине, – сказал Инфлято.

И я уже ничего не видел сквозь ветровое стекло. Перед глазами остался только низ руля, который крутился туда-сюда без моего участия. Я оглянулся на родителей. Те завопили, и я завопил вместе с ними.

<p>umstande</p>

Мы отправились к себе, и пока Борис нес меня обратно в машину, я написал:

Мне понадобится много книг.

Штайммель взяла записку, прочитала и сказала:

– Я принесу тебе любые книжки, какие захочешь. Будут тебе любые книжки, и бумага, и сколько угодно разноцветных ручек.

– Вы бы, наверно, поосторожнее с ним разговаривали, – сказал Борис.

– Ты его боишься, Борис?

– Честно, доктор Штайммель, – боюсь.

– Не волнуйся, Борис. Я не оставлю тебя на растерзание коварному кровожадному карапузу.

неумеренная аллитерация есть признак косного воображения – если не хуже

Борис прочитал записку и рассмеялся.

Штайммель как раз садилась в машину.

– Что смешного?

– Ничего, – сказал Борис. – Абсолютно.

<p>causa sui</p>

– Истина и ложь. Смысл и бессмыслица. Я и не-я. Рассудок и безрассудство. Центральность и маргинальность. Единственное, что разделяет любые из этих свойств, – проведенная линия. Но у линии нет глубины – нет глубины, а значит, это никакая не граница. Ее концы есть просто координаты в пространстве, а следовательно, что-то значат друг для друга лишь благодаря некоему ориентиру, например линии, прямой или кривой. И я знаю, что занимаю точку в пространстве «здравомыслие», поскольку вижу другую точку – «безумие» – и ориентируюсь относительно нее, и, рассматривая линию, которая сообщает им обеим смысл, я понимаю, что она не разделяет точки, но соединяет. А еще с колотящимся сердцем я понимаю, что, имея две точки и линию, могу найти другие точки, помимо «безумия», но не могу сказать, где какая, поскольку точки пространства не имеют измерений. Аналогично, оглядываясь на конечную точку «здравомыслие», я вижу, что это вовсе не конечная точка. Получается, линия идет в одну сторону позади меня и в другую сторону передо мной, и я не могу определить свое место на линии, и тогда пересекаю ее другой линией и говорю, что «безумие» – это вот там. Но откуда мне знать, что она не описала круг у меня за спиной? Откуда мне знать, не замышляет ли что-нибудь точка на линии безумия? Возможно, стоит идти вперед, чтобы она не подкралась сзади. Возможно, стоит бежать. А может быть, точка «безумие» никуда не двигалась и не собиралась. Может быть, точка «здравомыслие» меня предала. Эти две точки могут быть в сговоре. Я не параноик. Я не параноик. Я не тронусь с места. Вот и все. Я буду стоять, где стою, замерев в пространстве. – Эмиль Штайгер[139] отпил воды из сжатого в потных руках стакана. – Ты понимаешь, о чем я?

– Прекрасно понимаю, – ответил Дж. Хиллис Миллер.[140] – У меня была такая машина. Иногда, в сильный мороз, напрочь отказывалась заводиться.

– Я забыл учесть реальное и мнимое. Мертвое и живое. В скобках и вне скобок. – Штайгер заорал изо всех сил и швырнул стакан в дальнюю стену, процарапав на тисненых обоях полосы.

– Это был «мерседес», та машина.

– Скажи мне, Миллер: если все взвесить, ты думаешь, о нас кто-нибудь вспомнит?

– Держи карман.

субъективно-коллективное

Борис заехал на парковку перед коттеджем 3-А и выключил двигатель. Не успела Штайммель открыть дверь и выйти, как к нам подбежала женщина и негромко постучала в окно. Опустив стекло, Штайммель спросила:

– Кто вы?

– Я Анна Дэвис. Мы познакомились на симпозиуме пару лет назад. В Брюсселе. Я занимаюсь приматами.

– Обезьянница, – сказала Штайммель.

Слово «обезьянница» женщине, похоже, не понравилось, но она без заминки продолжила:

– Да, она самая. Не ожидала увидеть вас здесь.

– Но увидели. – Штайммель распахнула дверцу и выбралась из машины. – Борис, это обезьянница, о которой я тебе говорила. Доктор Дэвис, познакомьтесь: мой коллега, мистер Мерц.

Дэвис заглянула на заднее сиденье, где сидел я.

– Ну, рассказывайте про человеческого детеныша, – сказала она.

– Может, в другой раз, – ответила Штайммель. – Нам надо поскорее обустроиться.

– Шимпанзе, с которым я работаю, освоил американский язык жестов. – Она, отойдя в сторону, наблюдала, как Штайммель достает меня из машины, а Борис собирает сумки и папки. – Кажется, этот ребенок – африканских кровей? Вы изучаете развитие детей, причисляемых к меньшинствам?

– Не сейчас, Дэвис. Как-нибудь в другой раз.

– Ладно. Можем познакомить вашего ребенка с моим шимпиком.

flatus vocis[141]

Кровать была почти как у меня дома. Деревянные рейки, за которыми лежал мягкий матрас с одеялами, – с той разницей, что здесь рейки были повыше и сверху прикрывались другим рядом реек. Это оказалась клетка. Штайммель открыла ее, посадила меня и защелкнула замок. Подбросив мне в клетку пару книг, она принялась разбирать документы. Борис стоял по ту сторону решетки и смотрел на меня.

– Доктор Штайммель, – сказал Борис. – Мне кажется, нельзя вот так запирать ребенка. Как-то это не по-человечески.

– Ребенок что, умирает с голоду? – спросила Штайммель.

– Нет, доктор.

– Ребенок перегрелся или замерз?

– Нет, доктор.

– Ты думаешь, ребенок испытывает какие-то неудобства?

– Нет, доктор.

– Тогда захлопни пасть, иди на улицу и принеси из машины остальное оборудование. – Штайммель подошла и взглянула на меня сверху вниз. – Это твой временный дом.

Она прищелкнула языком, оглядывая комнату. Сидя в кроватке и рассматривая ее лицо, я понял, что она действительно некрасивая, но не такая некрасивая, как мне показалось сначала. В пробивающемся сквозь шторы свете ее черты смотрелись выгодно.

Борис принес тяжелую коробку и поставил на стол.

– Ну и что нам делать с Дэвис?

– Пошла она в жопу, – ответила Штайммель. – У меня нет времени на обезьянниц. Ебаные натуралисты. Пиаже был ебаный натуралист.

– Она еще зайдет, – сказал Борис. – Вдруг догадается, что ребенок не наш?

– А обезьяна, думаешь, ее? Она ее откуда-то стибрила, потому и здесь. – Штайммель покачала головой. – Это место для того и нужно, Борис. Если хочешь что-то скрыть, тебе сюда. Хочешь пересадить человеку свиное сердце – сделай это тут.

– Так вы думаете, ничего, что ребенок будет спать здесь один?

– Конечно. А почему нет?

Борис недоверчиво посмотрел на Штайммель:

– Потому что ему всего полтора года, вот почему.

– Можешь ложиться тут, если хочешь. Пожалуй, неплохая мысль. А то еще мадам Мартышка придет шпионить. Я позвоню администратору, пусть принесут раскладушку. – Штайммель сложила ладони. – Душ – и отдыхать.

– А как быть с Ральфом? – спросил Борис. – Он, наверно, есть хочет.

– Сходи на кухню. Там должны быть бананы для шимпика. Можешь потолочь их и скормить ему с молоком.

<p>bedeuten</p>

Учитывая темпы филогенеза[142] в истории Земли, было вполне возможно – по крайней мере, в выпученных глазах Штайммель, – что я представляю собой некий эволюционный взрыв. Конечно, интересовало Штайммель другое, однако такая мысль наверняка пришла ей в голову как некоторая побочная возможность личного обогащения. Она привезла с собой пару книг по палеонтологии и эволюции. Именно эти книги она подложила мне в ту первую ночь. Борис действительно остался спать на раскладушке со мной в коттедже и даже отомкнул дверь моей тюрьмы и поднял крышку. Я чувствовал себя почти как в родной кровати. В ту ночь я прочитал о девонском периоде и об эпохах эоцена, олигоцена и миоцена, а также узнал об эволюции лошади больше, чем надо знать.

моляризация[143]лофодонтность[144]

К Борису:

Мне нужны какие-нибудь твердые крекеры. У меня режутся зубы и портится настроение.


différance

<p>différance</p>

Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.


мост

<p>мост</p>

По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:

– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.

Инфлято пожал плечами:

– Немножко перенервничал человек, наверно.

– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!

– Никто не объективен, – сказал Инфлято.

– Ты меня понял. – Теперь Ma уже вскипела и потому задержалась на мне больше секунды. – Ты меня понял, правда, Ральф?

Я кивнул. И жестом попросил бумаги. Ma принялась рыться в сумочке, глаза Инфлято нервно забегали.

– Ради бога, Ева, – сказал он. – Вдруг кто увидит?

– Плевать, – ответила Ma. Она положила передо мной блокнот и ручку. Я написал:

Я больше не хочу в больницу.

Ma прочла и передала мои слова Инфлято.

– Не волнуйся, милый, туда мы тебя не повезем.

– Может, куда-нибудь еще, – ответил Инфлято. – Ева, надо разобраться, найти к нему подход.

– «Он» сидит с нами. Он вроде не заразный, Дуглас.

– Откуда нам знать?

Мое тельце затряслось от хохота. Я написал:

Отец надеется, что я все-таки заразный.

Ma прочитала и рассмеялась.

Инфлято схватил блокнот и заглянул в него.

– Очень весело. Некуда мозги девать, сосунок?

Я быстро настрочил:

Ну вот, ты ревнуешь: твоя жена уделяет мне слишком много внимания.

Он отнял у меня блокнот, прочел и закусил губу.

– Вот тебе и «вот». Тобой надо специально заниматься. Я не хочу, чтобы ты вырос каким-нибудь перекошенным. Малолетним преступником или еще хуже.

Постструктуралист дутый.

Вот тутон перепугался. Проглотил вилку картофельного салата и отвел глаза. Я не гордился тем, что так задел его, но диалог был мне интересен как первый настоящий конфликт. Я, конечно, забавлялся со Штайммель и смотрел, как она теряет самообладание, но за столиком с отцом у меня и правда случился приступ гнева. За тем столом я открыл в себе злорадную жилку.


замысловатое

<p>замысловатое</p>

Атомы ли, монады ли, слова – вещи состоят из меньших вещей, а меньшие из еще меньших, и в какой-то степени мое постижение мира зависит от понимания составляющих. Но мои какашки есть мои какашки, для меня в Калифорнии, для толстой австралийки в Мельбурне, для инженера в Нигерии, для ловца жемчуга в Океании. И хотя Инфлято мог утверждать обратное, мои результаты у психолога ограничивались конечным числом прочтений. Он, по своему философскому обыкновению, настаивал бы на бесчисленном множестве интерпретаций, но, как это бывает с большинством теорий, на практике все не так гладко. Локк[107] мог бы целый день твердить, что материального мира не существует, но в тот же вечер уступил бы дорогу конной повозке.

Бесчисленное множество прочтений, как же. Разумеется, если читать мои фразы задом наперед или выдергивать из текста наобум, получатся те фрагменты, которые хотелось бы видеть определенным индивидам. Я имею право читать так. Но не читаю – так же, как не начинаю путь к холодильнику с середины и серединой не заканчиваю. Даже когда, прочитав половину романа, я возвращаюсь к первым строкам первой главы, я читаю начало. Я бы постоянно бегал к холодильнику, если б мог. Иногда мне хотелось бы есть сильнее обычного. Иногда я доставал бы бутылку молока, иногда персиковое пюре. Но все же от своего столика я ходил бы к холодильнику. Даже если бы я шел туда подставить лицо холодному воздуху, это был бы поход к холодильнику. В жизни б я не пошел туда увидеть слона.


ens realissimum

<p>ens realissimum</p>

ДЖ.Э. МУР:[108] Представь, что мы персонажи твоей новеллы «Сарразин»[109] и ты знаешь правду о Ла Замбинелле, а я нет. Когда он входит в комнату, одно ли и то же мы видим?

БАЛЬЗАК: Ты хочешь сказать, я знаю, что Ла Замбинелла – переодетый в женщину кастрат, а ты не знаешь.

ДЖ.Э. МУР: Именно.

БАЛЬЗАК: Ну мы же оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но одного ли Ла Замбинеллу мы видим?

БАЛЬЗАК: Мы видим ее женственность, ее статус, ее одежду, и я представляю ее как некое Сидение. Ты об этом спрашиваешь?

ДЖ.Э. МУР: Не совсем. Ты видишь мужчину в женском платье. Я вижу женщину.

БАЛЬЗАК: Но мы оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но ты видишь намного больше, чем я.

БАЛЬЗАК: Я больше знаю и, возможно, понимаю больше. Я могу найти и осмыслить недоступную тебе иронию, но я вижу ту же Ла Замбинеллу, что и ты.

ДЖ.Э. МУР: Но как, если ты смотришь своими глазами, а я своими?

БАЛЬЗАК: Это другой вопрос.


сема

<p>сема</p> Сильвиева бороздаГде в моей головесходятся разломы,что отделяют теменнуюдолю от височной?Сильвий встретит Роландо[110]у измученной лобной,где поднимается плачи где плач стихает.Начинаясь в понижении,глубинном,пористом пространствевнутри, онавыходит из полушария,воздеваетветвь,прямой короткий палец,вверх,внутрь, в лобнуюизвилину.

эфексис

<p>эфексис</p>

Истории родителей я знаю по фотографиям. Сейчас жизнь матери я представляю себе получше, однако большинство людей склонно обсуждать прошлое лишь с теми, кто, в их понимании, не только имел сходный опыт, но и готов проявить сочувствие. Фотографий много; одни из детства, на других – ухаживание и свадьба, а посередине почти ничего.


1) Матери восемь, если я не ошибся в подсчетах, она сидит на веранде со своим братом Тоби, судя по ушам, и они разглядывают кота у Тоби на коленях.

– Кот умирает, – сказал Тоби.

– Нет, – ответила Ева.

– Папа говорит, он совсем больной.

Ева поднялась со своего места рядом с Тоби и подошла к краю веранды:

– Наверно, будет снег.

– Коту плохо, Ева.

– Надеюсь, завтра уроки отменят.

Тоби поставил кота туда, где сидела Ева, подошел и встал у нее за спиной.

– Сестренка, мне жалко твоего кота. Я отнесу его обратно, хорошо?

– Может, утром снеговика слепим.

Тоби положил руку ей на плечо.

– Конечно.


2) Инфлято четырнадцать, он стоит на заднем плане, позади отца, который позирует с толстяком в енотовой шапке. Инфлято держит чехол странной формы, похоже, слишком тяжелый.

– Я ослеп, – сказал отец Дугласа, снова заливая себе в рот пиво из бутылки.

– Да, вспышка у тебя неслабая, – сказал толстяк тощему дылде, который выкручивал из «Брауни»[111] сгоревшую лампочку.

– Ну что, ребята, готовы к бою? – спросил толстяк. – А ты, Дуги? Будешь в команде со своим предком?

Дуглас хотел отдать чехол отцу.

– Нет, я останусь дома. Я не очень люблю боулинг.

Тощий и толстяк сказали:

– Ха – он не любит боулинг.

Тощий спросил:

– С чего бы это, Томми? Не мужик он у тебя, что ли?

Отец Дугласа так взглянул на тощего, что тот осекся.

– Нормальный мужик, – затем он посмотрел на Дугласа. – Ты ведь мужик, да?

Дуглас ничего не ответил, просто опустил чехол на землю.

– Тяжелый шар, сынок?

– Вообще-то да, – ответил Дуглас.

Отец Дугласа повернулся к толстому и тощему:

– Он будет сидеть у себя в комнате и читать.

– Читать?

– Читать. Верите, нет?


3) Ma и Инфлято еще не женаты. Они сидят у костра в лагере. Темнеет, за ними озеро.

– Не думал, что в это время года здесь будет так холодно, – сказал Дуглас. Он обнял Еву покрепче и спрятал ее руки к себе под парку.

– Ничего, – ответила Ева. – Мне нравится костер.

– И на такие толпы я не рассчитывал.

Ева посмотрела вдоль тропинки.

– Куда пошли Деррик с Вандой?

– Сказали, что в машину за снаряжением. Но я думаю, за этим самым.

Ева засмеялась.

– Как твои картины?

– Неплохо. – Она взглянула на Дугласа, который подкинул в костер пару щепок. – Только что закончила большое полотно, и я его побаиваюсь. Там много зеленого. Зеленый меня выматывает. Но есть там и места, где я бы поселилась. – Она уставилась на огонь. – Обожаю краску. Запах. Фактуру. – Она как будто усмехнулась сама себе. – Меня понесло, да? – Ева подняла глаза к небу, почти черному. – Господи, смотри, какая луна.

– «Современная теория литературы» только что вернула мою статью о теории русских сказок у Проппа.[112]

– Жалко.


степени

<p>степени</p>

Всегда ли фотография в настоящем времени?[113] Я их описывал именно так. О фотографиях говорят что-то вроде: «Вот я чуть не утоп» или «Вот ты с Линдой Евангелистой[114]». Оторвавшись от снимка, вы спросите: «Когда ты был с Линдой Евангелистой?» Я отвечу, что не был с ней. Вы, снова взглянув на карточку, скажете: «Но вот же ты, здесь, с ней». Так что лучше сформулируем вопрос так: всегда ли то, что изображено на фотографии, относится к настоящему, без «до» и «после»? Конечно да. И ведь разве это не вы на снимке?


надрез

<p>надрез</p>

Пока я лежал в кроватке и читал «Дэйзи Миллер»,[115] за окном послышался какой-то шум. Я встал и направил свое внимание на звуки, гадая, слышат ли их родители в спальне и не они ли это шумят на улице. Добровольное воздержание от речи имеет свои минусы, в частности – неспособность вызвать подмогу из соседней комнаты. Глядя, как оконная рама приходит в движение, я подумывал швырнуть книгу в расчете на переполох, но у меня не хватило бы сил, а если бы и хватило, я не посмел бы поступить так с книгой.[116]

Окно открылось, в дом ворвался холодный февральский воздух. Снаружи сердитый женский голос кому-то что-то шепнул. Затем в мою комнату через окно забрался кто-то в темной одежде и черной вязаной шапке. Это оказалась Штайммель. Подходя к моей кровати, она приложила палец к губам.

– Не бойся, Ральф, – сказала она. – Это просто сон.[117] Я тебе ничего не сделаю.

За окном оставался еще один человек в такой же одежде.

– Просто хватайте его, и бежим, – сказал человек.

– Шшшш! – шикнула на него Штайммель. – Пошли, Ральфи.

Она взяла меня на руки и прижала к груди. Бюстгальтер у нее, похоже, был из твердого пластика.

– Скорее, – сказал человек под окном.

– Да иду я, дебил.

Штайммель завернула меня в хлопчатобумажные покрывала из кроватки, поднесла к окну и передала человеку. Он был ниже Штайммель и в значительной мере мягче. Холодный воздух, несмотря на покрывала, кусался, и мое тело невольно затряслось. Человек спрятал меня на груди под шерстяным пальто. Оно было колючее, даже через слои покрывала, зато теплое. Он отошел от окна, пропуская Штайммель наружу.

– Вы бы закрыли окно, – сказал человек. – А то еще проснутся от холода.

– Это мысль, – ответила Штайммель. Она вернулась и тихо опустила раму. – Так, а теперь сматываем удочки. О господи, даже не верится, что он мой.

Человек, со мной на руках, и Штайммель пробрались через двор к темному седану, по-обезьяньи скрючившись.

В машине, не включая свет, Штайммель усадила меня в корзинку на заднем сиденье, сунула мне линованный блокнот и маркер и сказала:

– Валяй.


ennuyeux

<p>ennuyeux</p>

На могильной плите Людвига Больцмана[118] высечено: S=k. LogW. S есть энтропия системы, к обозначает постоянную Больцмана, a W – это мера беспорядка системы, по сути, степень рассредоточенности энергии в мире. Впервые прочитав об этой формуле, я мало что понял, но когда поразмыслил – разволновался. Пространство между S и W есть пространство между тем, что находится передо мной, и тем, что спрятано внутри, за пределами моей видимости и моего понимания. Отсюда вопрос: сколькими способами можно перегруппировать элементы вещи, прежде чем я увижу разницу? Сколькими способами могут переместиться и перекомбинироваться атомы и молекулы моей руки, прежде чем я что-то заподозрю? Страшно подумать. Конечно, я понимал, что природные явления символизируют провал в хаос и что все движимо распадом, но мысль о таких губительных и незримых переменах меня впечатлила. Это было как наблюдать за чужим сознанием.


мэри мэллон

<p>мэри мэллон</p>

Спутник Штайммель – его звали Борис – вел сгорбившись, почти касаясь губами руля. Я видел его в промежутке между передними сиденьями. Над холмами как раз всходило солнце, мы ехали на север вдоль побережья. До меня доносился запах кофе, который хлебала Штайммель.

– Как-то все это сомнительно, – снова произнес Борис.

На этот раз Штайммель откликнулась:

– Еще бы не сомнительно, идиот. Мы похитили ребенка. Но во имя науки. А что, может, мы даже спасаем планету. – Штайммель хрипло засмеялась. – И уж как минимум, этот сопляк меня прославит. Вот связующее звено, Борис. Вот звено между стадиями воображаемого и символического. Я его препарирую, и Штайммель будет стоять в одном ряду с Фрейдом, Юнгом и Адлером.[119] И к черту Лакана. Он просто Фрейд в аэрозольном баллончике.

– Не может он быть таким одаренным, – сказал Борис.

– Этот поганец пишет стихи. Пишет рассказы.

– И что, хорошие?

– Заткнись. – Она обернулась и взглянула на меня. – Козявка нас слушает. И наверно, думает, что понимает наши слова. Правда, Ральфи?

Я написал записку, скомкал ее и бросил в сторону Штайммель. Та подобрала ее и прочитала:

Чтобы я тут не помер от скуки, вы не объясните мне, что Лакан имеет в виду под скользящим означаемым и плавающим означающим?[120]

Штайммель дико захохотала:

– Твою мать, да я прославлюсь. Мои старые профессора в Колумбии посыплют лысину пеплом. Свиньи. Борис, кто, по-твоему, величайший мыслитель в психоаналитике?

– Вы. – Затем, сбившись на шепот, добавил: – Unsere letzte Hoffnung, meine Fuhrerin.[121]

– Осторожно, Борис.

Я беспокоился о матери. Я представлял, как она входит в комнату и видит, что меня нет. Сначала она не поверит, потом услышит, как отец копошится в спальне, и до нее дойдет. Она завопит, отец вбежит в комнату и поймет, что случилось. И они будут стоять обнявшись, не из любви, а из страха, не для моральной поддержки, а чтобы не упасть. Они обыщут весь дом, потом Инфлято позвонит в полицию, a Ma примется искать во дворе и в саду, возможно, даже пойдет вдоль улицы, от дома к ому. Лучше и не думать, какое у матери будет лицо.


фармакон

<p>фармакон</p>

Кино я представлял себе только по книгам. Я еще не видел ни одного фильма, хотя знал много сюжетов. И вроде бы их повествовательная структура была мне ясна, но один прием оставался непостижимым. Это монтаж. И хотя первый пример,[122] который я увидел, качеством не отличался, меня все-таки впечатлили возможности, особенно для кэмповых[123] приемов. Я знал, что мне придется воспользоваться этим методом в снах и даже воспоминаниях. В то время монтаж казался мне финтами, парадом, прямо-таки требующим метонимических замен и подстановок. Я развлекал свой мозг построением одного монтажа за другим, пока Штайммель и ее лакей пытались спать.


разбивка

<p>разбивка</p>

а) врач вытягивает меня из утробы

б) мать и отец улыбаются друг другу

в) настенные часы отмечают, что прошел час

г) мать задает медсестре вопрос, та делает ей знак подождать

д) врач беседует с отцом в приемной, кладет руку ему на плечо

е) отец сидит на краю кровати, говорит матери что-то, от чего она плачет

ж) я крошечный, вокруг стекло, мои ручонки хватают воздух, повсюду провода и трубки

з) снаружи в парке летают птицы и дети играют с собаками


оотека

<p>оотека</p>

Эзра Паунд[124] говорил: «Каждое слово надо заряжать смыслом до абсолютного предела». Пусть так оно и есть. Только зачем словам чья-то помощь? То ликоза чемс лава мчат апомаш? Контекст, сюжет, время, место – разве все это не работает, подобно грузчикам из «Бекинса»,[125] не пакует слова совсем как чемоданы? Но, в конце концов, слова – никакие не чемоданы, чтобы их паковать, это твердые кирпичи (и, конечно, даже атомы слова, как и кирпича, не являются неподвижными).


эксусай

<p>эксусай</p> Sint cadavera eorum, in escam volatilibus coeli, et bestis terrae.[126]

Для меня Штайммель и Штайммели мира были шакалами. Наблюдая за спящим шакалом, я, как ни глупо, начал сердиться на родителей. Возможно, родители боготворили мои кости, думал я, но плоть с легкостью отдали зверям земным. Я рассматривал себя как труп, брошенный на помосте, терзаемый стихиями и птицами.

Штайммель и Борис спали не раздеваясь, темные теннисные туфли докторши стояли на полу у кровати. Она похрапывала, и телевизор освещал ее приоткрытый рот и зубы в табачно-кофейных пятнах. Они с сообщником лежали так умиротворенно, словно умерли. Я представлял себе, кто может прийти и съесть их. Я подумал: возможно, нас найдут и сочтут мертвыми, а проснувшись, мы узнаем, что были приговорены к виселице. И там, пока прохожие пялятся на трупы и считают наши преступления, мы откроем глаза и перепугаем всех зевак до смерти.

Загляни на огонек —Рады гостю Хэйр и Бёрк.Бёрк зарезал, Хэйр стащил,Нокс говядину купил.[127]

суперчисло

<p>суперчисло</p> 1

Только плотная ширма или миопический спрей могли закрыть Штайммель и Борису глаза на то, что передвигаться со мной тайком не получится. Хотя реалии культурно-расовых отношений меня как младенца не затронули, генетика, история и новости давали понять, что прохожие, как минимум, отметят разный цвет кожи у ребенка и похитителей, а возможно, и станут искать объяснения.

2

Вы до сих пор предполагали, что я белый? При чтении я обнаружил: если персонаж черный, он обязан поправлять свою африканскую прическу, употреблять на улице характерные этнически идентифицируемые идиомы,[128] жить в определенной части города или слышать в свой адрес «ниггер». Белые персонажи – я предполагал, что они белые (часто из-за того, как они отзывались о других), – похоже, не нуждались в таком представлении или, возможно, узаконении, чтобы существовать на странице. Но ты, дорогой читатель, разделяешь ли ты мою пигментацию и культурные корни или нет, несомненно, считал меня белым. Это не имеет значения, если не захочешь, и больше я ничего не добавлю, однако полиция должна была получить физическое описание похищенного ребенка, выполненное родителями, а значит, более или менее точное, и потому у двух довольно бледных белых, перемещающихся вдоль калифорнийского побережья с малышом, который обладает хотя бы одной из характеристик составленного портрета, могли быть проблемы.

3

Я никогда раньше не видел родителей по телевизору. Само зрелище – как они двигаются в двумерном пространстве – настолько меня впечатлило, что я чуть не пропустил их слова мимо ушей. Под встревоженными лицами значилось: родители похищенного ребенка. Репортер описал меня и даже показал в камеру мое фото, хоть и не самое удачное, добавив, что я невероятно умен. Мне было неприятно видеть там собственный снимок и унизительно думать, что его разглядывает еще немало людей. Но в конце осталось только неуютное ощущение из-за мокрых глаз Ma. Даже лицо Инфлято выражало горе, которое мне показалось трогательным.

– Думаете, они знают, что это мы? – спросил Борис.

– С чего вдруг? – гавкнула Штайммель. – Я им сказала на приеме, что уезжаю в давно просроченный отпуск. Так что мое отсутствие объяснимо.

– Ну и как с ним вообще куда-то ехать? – Борис показал на меня, затем прошелся по комнате и посмотрел на утреннее небо за окном. – Дождь идет. Может, будет нам какое-никакое прикрытие.

– Всего несколько часов пути – и мы в безопасности. – Штайммель начала стаскивать блузку.

– Что вы делаете? – спросил Борис.

– Хочу принять душ. И тебе советую. Успокаивает. Она стянула блузку через голову и сняла лифчик.

Грудь у нее оказалась уродливой и неаппетитной, хотя все-таки обратила мои мысли к еде. Соски были бледно-розоватые, чуть крупнее мурашек от холода, с увеличенными околососковыми кружками.


либидинальная экономика

<p>либидинальная экономика</p>

Пока Борис сидел на кровати в номере мотеля и слушал как моется Штайммель, я написал ему в духе высказывания замечательного судьи Вулси об «Улиссе»:[129]

По своему воздействию доктор Штайммель, несомненно, может сравниться с эметиком.[130]

Бедный Борис глянул на мою записку. Такую гримасу предвидеть было трудно: несмотря на то, что в машине он написал несколько страниц и пару посланий Штайммель, он, видимо, ничего не знал о моем секрете, а если и знал, то не верил. Борис вытаращился на меня и часто задышав, вытягивая тонкие губы, словно подавился собственным диоксидом углерода. Он вскочил на ноги и вбежал в душную ванную; дверь осталась распахнутой, так что я все ви дел. Думаю, пар усугубил его состояние: он рухнул на пол, попутно вцепившись в занавеску и открыв Штайммель, которая касалась себя примерно в том же духе, что я исследовал собственный краник.

Штайммель испустила короткий вопль и рявкнула на Бориса:

– Какого черта ты вытворяешь?

– Задыхаюсь, доктор Штайммель, – выдавил он.

– Ох ты господи, – сказала она. – Сядь, опусти голову между колен и дыши помедленнее.

Борис последовал ее указаниям, а докторша принялась вытираться.

– Дерьмовые же полотенца в этом мотеле, – сказала она. – Живой?

Борис кивнул.

– Что случилось?

– Этот ребенок, – произнес он и показал через дверной проем на кровать, где сидел я. – Этот ребенок.

– Что – этот ребенок?

– Этот ребенок написал мне записку.

– Написал, и что такого? Я же говорила, он умеет. А то зачем бы мы таскали за собой эту говноделку?

– Я так понял, что он знает буквы. Но он употребил слово «эметик». И весьма адекватно, смею добавить.

Штайммель, втянув воздух сквозь зубы, шагнула ко мне:

– М-да, словарный запас у сопляка охренеть. Вот чего я всю жизнь ждала в своей работе. Пиаже[131] бы уссался.

Штайммель выражалась неслабо. И я – не в ответ на ее странности, просто давно не сажали на горшок – сделал то, что делают дети.

– Чем так воняет? – спросила Штайммель. Она взглянула на Бориса. – Черт.


donne lieu

<p>donne lieu</p>

О Лейбнице рассказывают, что на свадьбу он никогда не дарил подарков, а предлагал невестам правила поведения и советы, причем заключающая мудрость состояла в том, чтобы, найдя мужа, женщина не бросала мыться. Он, конечно, был вольтеровским Панглоссом,[132] однако этот Лейбниц – заискивающий, оптимистичный и недалекий; более интересный Лейбниц оставался спрятан глубоко в ящиках его стола или под кроватью. Я размышлял о нем, сидя на высоком стуле, слушая рассуждения Инфлято, – и, подумал: типы вроде моего отца могут сокрушаться, что Лейбниц держал хорошие работы под кроватью. Я же считал прискорбным, что работы не остались там навсегда, в безопасности от буйствующих искателей славы, маньяков имени, приверженцев догмы. Велите своим идеям не разговаривать с посторонними. Не отпускайте свои идеи играть на улице. Не давайте своим идеям игрушки с мелкими деталями, чтоб не подавились.


vita nova

<p>vita nova</p>

Вдоль длинной подъездной аллеи росли розовые и белые олеандры; дождь, почти всю дорогу ливший как из ведра, перешел в изморось. Дворники выстукивали противную, неровную каденцию, неудобную для счета и обескураживающую, а я думал: как же далеко мой дом. Пусть я находился в том же штате, а не на другой половине земного шара – это было неважно. Важно было то, что мать не знала, где я. И отчаянно цеплялась за надежду, что я еще жив, младенец в мире плохой погоды, людей и идей. Я представлял себе, как мать рыдает, сидя на полу комнаты, где когда-то спал ее ребенок, выкрикивает в ночь что-то нечленораздельное, расстраивая сердобольных соседей и волнуя горстку далеких койотов. Инфлято, быть может, обнимает ее или стоит поодаль, прислонившись к косяку, сам чуть не плача, но не находя в себе духа, самоуверенности, непосредственности, недостаточно женственный для такой искренней реакции, и хочет помочь супруге, но теряется перед этой задачей.

Дорожка была опрятной, за ней, без сомнения, тщательно ухаживали профессионалы, приезжая раз в два дня на хлипких, обвязанных проволокой пикапах. Из-под шин седана вылетал гравий и громко бился о шасси. Нежно-розовый оштукатуренный комплекс – больница, санаторий, криминальный притон – угнездился среди пальм. Главное здание и флигели были покрыты красной черепицей, повсюду изгибы арок и балконов. Борис явно оробел, а Штайммель, вне себя от восторга, чуть ли не прыгала в кресле.

– Я зарезервировала три корпуса для работы, – сказала она. – Субъект будет спать в лаборатории. Остальные два – наша жилплощадь.

– Жутковатое место, – ответил Борис. – Все эти повороты и проселочные дороги. В жизни бы не подумал, что это здесь.

– В том-то и дело, Борис. За эту секретность я выложила все свои деньги, до последнего цента. И секрет лучше не раскрывать. Понимаешь, к чему я клоню?

– Да, доктор Штайммель.

– Это значит – никаких звонков подружке. Это значит – никаких звонков дружку. А главное – никаких звонков мамочке. – Штайммель пристально взглянула на него.

– Я понял. Я понял.


vexierbild

<p>vexierbild</p>

Дорогой Бертран![133]

Представь, что я попросил тебя снять чайник с плиты. Ты оборачиваешься и видишь, что из носика идет пар. Слышишь короткий свисток. Ты понимаешь мою просьбу, подходишь и снимаешь его с конфорки. Если ты инициативен, то нальешь чаю. Но, далее, предположим, что нет ни чайника, ни даже плиты. Предположим, что мы сидим на теннисном матче и я говорю: «Ты не снимешь чайник с плиты?» Некоторые будут утверждать, что ты понимаешь значение моих слов, но не значение[134] моих слов. Тогда как фактически ты не понимаешь ничего. Ты можешь взглянуть на меня и подумать: «Я не ослышался?» – или посмотреть по сторонам, проверяя, слышал ли меня еще кто-нибудь из зрителей. Ты спросишь: «Что ты сказал?» – а я повторю. Если только ты не подчиняешься мне беспрекословно или не знаешь о моем обыкновении доставать переносную газовую плитку и делать чай в неподходящих местах, ты решишь, что я свихнулся. Ты не станешь никому говорить, что тебе прекрасно известно, как это – снять чайник с плиты, или что тебе известно, о каком чайнике речь; ты скажешь: «Помогите! У моего бедного друга лопнул сосуд в мозгу!»

В общем, решил с тобой поделиться. Привет жене.

Твой

Людвиг

Дорогой Людвиг!

Я и не знал, что ты любишь теннис.

Твой

Бертран

пробирки 1…6

<p>пробирки 1…6</p>

В вестибюле главного здания нас встретил пожилой человек по фамилии Джеллофф. Я сидел на руках у Бориса, с авторучкой, прижимая блокнот к его груди. Я написал:

Вы случайно не Смот Эли Джеллофф?[135][136]

Человек прочитал записку и с улыбкой кивнул, а затем, поняв, кто автор, вытаращил на меня глаза и попятился. Тем самым он обогнул стойку и, все так же глядя на меня, сунул Штайммель книгу регистрации.

– Вот видите, почему мы здесь, – сказала Штайммель, наклоняясь и расписываясь.

Борис перехватил меня поудобнее. У дальней стены зала слева от меня виднелся камин из розового камня с массивными колоннами в тон. По периметру стояли розовые книжные шкафы, пол был покрыт коврами, кожаными диванами и креслами. За администраторской стойкой начиналась отгороженная тонкой цепью лестница с табличкой «Персонал».

– Надеюсь, все готово, – сказала Штайммель. Она светилась и так спешила меня препарировать, что покачивалась с мощных носков на мощные пятки.

– Да, – ответил Джеллофф. – У вас корпуса 3-А, В и С. – Он показал план территории, лежащий на столе. – Можете припарковаться здесь. Вокруг здания, мимо конюшен и направо. Все три коттеджа стоят рядом. Библиотека открыта ежедневно до полуночи. А если вы сможете приходить на ужин и делиться своими открытиями, будет просто чудесно.

– Ха, – сказала Штайммель. – Ни хера я не поделюсь. А если кто будет шнырять в наших краях – отгрызу башку. – Затем она улыбнулась. – Мы с удовольствием составим вам компанию.


(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

<p>(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p> бихевиорема[137]биопоэтическийбустрофедон[138]бытиебы

производное

<p>производное</p>

Во сне я вел машину. Не знаю, ребенок или нет, но я вел машину, нажимал на педали, поглядывал в зеркала и держал руль. Сон был необычный: с моим участием. Я гордился, что умею водить. Вождение определенно представлялось мне делом гения. И во сне я был настолько гениален, что вел машину. Ma и Инфлято сидели сзади, пристегнутые к огромным детским креслам. Они поражались, что я могу вести машину, и постоянно это повторяли.

– Как это ты вдруг научился водить? – спросили они.

– Я гений, – заявил я. А потом добавил: – Почему вы не говорили, что водить так весело?

– Это еще и опасно, – сказала мать.

Я обернулся и посмотрел на них.

– А почему? – спросил я.

Они оба завизжали.

Смотри на дорогу! – сказал Инфлято.

Вы меня нервируете, – ответил я. – Все, останавливаюсь. – И тут я понял, что не умею. – Как ее остановить?

– Нажми на тормоз, – сказал Инфлято.

Внезапно мои ноги превратились в пухлые младенческие ножки, и я не смог дотянуться до педалей.

– Он посередине, – сказал Инфлято.

И я уже ничего не видел сквозь ветровое стекло. Перед глазами остался только низ руля, который крутился туда-сюда без моего участия. Я оглянулся на родителей. Те завопили, и я завопил вместе с ними.


umstande

<p>umstande</p>

Мы отправились к себе, и пока Борис нес меня обратно в машину, я написал:

Мне понадобится много книг.

Штайммель взяла записку, прочитала и сказала:

– Я принесу тебе любые книжки, какие захочешь. Будут тебе любые книжки, и бумага, и сколько угодно разноцветных ручек.

– Вы бы, наверно, поосторожнее с ним разговаривали, – сказал Борис.

– Ты его боишься, Борис?

– Честно, доктор Штайммель, – боюсь.

– Не волнуйся, Борис. Я не оставлю тебя на растерзание коварному кровожадному карапузу.

неумеренная аллитерация есть признак косного воображения – если не хуже

Борис прочитал записку и рассмеялся.

Штайммель как раз садилась в машину.

– Что смешного?

– Ничего, – сказал Борис. – Абсолютно.


causa sui

<p>causa sui</p>

– Истина и ложь. Смысл и бессмыслица. Я и не-я. Рассудок и безрассудство. Центральность и маргинальность. Единственное, что разделяет любые из этих свойств, – проведенная линия. Но у линии нет глубины – нет глубины, а значит, это никакая не граница. Ее концы есть просто координаты в пространстве, а следовательно, что-то значат друг для друга лишь благодаря некоему ориентиру, например линии, прямой или кривой. И я знаю, что занимаю точку в пространстве «здравомыслие», поскольку вижу другую точку – «безумие» – и ориентируюсь относительно нее, и, рассматривая линию, которая сообщает им обеим смысл, я понимаю, что она не разделяет точки, но соединяет. А еще с колотящимся сердцем я понимаю, что, имея две точки и линию, могу найти другие точки, помимо «безумия», но не могу сказать, где какая, поскольку точки пространства не имеют измерений. Аналогично, оглядываясь на конечную точку «здравомыслие», я вижу, что это вовсе не конечная точка. Получается, линия идет в одну сторону позади меня и в другую сторону передо мной, и я не могу определить свое место на линии, и тогда пересекаю ее другой линией и говорю, что «безумие» – это вот там. Но откуда мне знать, что она не описала круг у меня за спиной? Откуда мне знать, не замышляет ли что-нибудь точка на линии безумия? Возможно, стоит идти вперед, чтобы она не подкралась сзади. Возможно, стоит бежать. А может быть, точка «безумие» никуда не двигалась и не собиралась. Может быть, точка «здравомыслие» меня предала. Эти две точки могут быть в сговоре. Я не параноик. Я не параноик. Я не тронусь с места. Вот и все. Я буду стоять, где стою, замерев в пространстве. – Эмиль Штайгер[139] отпил воды из сжатого в потных руках стакана. – Ты понимаешь, о чем я?

– Прекрасно понимаю, – ответил Дж. Хиллис Миллер.[140] – У меня была такая машина. Иногда, в сильный мороз, напрочь отказывалась заводиться.

– Я забыл учесть реальное и мнимое. Мертвое и живое. В скобках и вне скобок. – Штайгер заорал изо всех сил и швырнул стакан в дальнюю стену, процарапав на тисненых обоях полосы.

– Это был «мерседес», та машина.

– Скажи мне, Миллер: если все взвесить, ты думаешь, о нас кто-нибудь вспомнит?

– Держи карман.

субъективно-коллективное

Борис заехал на парковку перед коттеджем 3-А и выключил двигатель. Не успела Штайммель открыть дверь и выйти, как к нам подбежала женщина и негромко постучала в окно. Опустив стекло, Штайммель спросила:

– Кто вы?

– Я Анна Дэвис. Мы познакомились на симпозиуме пару лет назад. В Брюсселе. Я занимаюсь приматами.

– Обезьянница, – сказала Штайммель.

Слово «обезьянница» женщине, похоже, не понравилось, но она без заминки продолжила:

– Да, она самая. Не ожидала увидеть вас здесь.

– Но увидели. – Штайммель распахнула дверцу и выбралась из машины. – Борис, это обезьянница, о которой я тебе говорила. Доктор Дэвис, познакомьтесь: мой коллега, мистер Мерц.

Дэвис заглянула на заднее сиденье, где сидел я.

– Ну, рассказывайте про человеческого детеныша, – сказала она.

– Может, в другой раз, – ответила Штайммель. – Нам надо поскорее обустроиться.

– Шимпанзе, с которым я работаю, освоил американский язык жестов. – Она, отойдя в сторону, наблюдала, как Штайммель достает меня из машины, а Борис собирает сумки и папки. – Кажется, этот ребенок – африканских кровей? Вы изучаете развитие детей, причисляемых к меньшинствам?

– Не сейчас, Дэвис. Как-нибудь в другой раз.

– Ладно. Можем познакомить вашего ребенка с моим шимпиком.

flatus vocis[141]

Кровать была почти как у меня дома. Деревянные рейки, за которыми лежал мягкий матрас с одеялами, – с той разницей, что здесь рейки были повыше и сверху прикрывались другим рядом реек. Это оказалась клетка. Штайммель открыла ее, посадила меня и защелкнула замок. Подбросив мне в клетку пару книг, она принялась разбирать документы. Борис стоял по ту сторону решетки и смотрел на меня.

– Доктор Штайммель, – сказал Борис. – Мне кажется, нельзя вот так запирать ребенка. Как-то это не по-человечески.

– Ребенок что, умирает с голоду? – спросила Штайммель.

– Нет, доктор.

– Ребенок перегрелся или замерз?

– Нет, доктор.

– Ты думаешь, ребенок испытывает какие-то неудобства?

– Нет, доктор.

– Тогда захлопни пасть, иди на улицу и принеси из машины остальное оборудование. – Штайммель подошла и взглянула на меня сверху вниз. – Это твой временный дом.

Она прищелкнула языком, оглядывая комнату. Сидя в кроватке и рассматривая ее лицо, я понял, что она действительно некрасивая, но не такая некрасивая, как мне показалось сначала. В пробивающемся сквозь шторы свете ее черты смотрелись выгодно.

Борис принес тяжелую коробку и поставил на стол.

– Ну и что нам делать с Дэвис?

– Пошла она в жопу, – ответила Штайммель. – У меня нет времени на обезьянниц. Ебаные натуралисты. Пиаже был ебаный натуралист.

– Она еще зайдет, – сказал Борис. – Вдруг догадается, что ребенок не наш?

– А обезьяна, думаешь, ее? Она ее откуда-то стибрила, потому и здесь. – Штайммель покачала головой. – Это место для того и нужно, Борис. Если хочешь что-то скрыть, тебе сюда. Хочешь пересадить человеку свиное сердце – сделай это тут.

– Так вы думаете, ничего, что ребенок будет спать здесь один?

– Конечно. А почему нет?

Борис недоверчиво посмотрел на Штайммель:

– Потому что ему всего полтора года, вот почему.

– Можешь ложиться тут, если хочешь. Пожалуй, неплохая мысль. А то еще мадам Мартышка придет шпионить. Я позвоню администратору, пусть принесут раскладушку. – Штайммель сложила ладони. – Душ – и отдыхать.

– А как быть с Ральфом? – спросил Борис. – Он, наверно, есть хочет.

– Сходи на кухню. Там должны быть бананы для шимпика. Можешь потолочь их и скормить ему с молоком.


bedeuten

<p>bedeuten</p>

Учитывая темпы филогенеза[142] в истории Земли, было вполне возможно – по крайней мере, в выпученных глазах Штайммель, – что я представляю собой некий эволюционный взрыв. Конечно, интересовало Штайммель другое, однако такая мысль наверняка пришла ей в голову как некоторая побочная возможность личного обогащения. Она привезла с собой пару книг по палеонтологии и эволюции. Именно эти книги она подложила мне в ту первую ночь. Борис действительно остался спать на раскладушке со мной в коттедже и даже отомкнул дверь моей тюрьмы и поднял крышку. Я чувствовал себя почти как в родной кровати. В ту ночь я прочитал о девонском периоде и об эпохах эоцена, олигоцена и миоцена, а также узнал об эволюции лошади больше, чем надо знать.

моляризация[143]лофодонтность[144]

К Борису:

Мне нужны какие-нибудь твердые крекеры. У меня режутся зубы и портится настроение.


Союзы и сочленения

С

différance

степени

сема

donne lieu

Вейалала лейа

эфексис

надрез

(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

отрыв симулякра

мост

ens realissimum

эксусай

разбивка

либидинальная экономика

umstade

пробирки 1…6

peccatum originale

ennuyeux

субъективно-коллективное

оотека

vita nova

производное

мэри мэллон

Vexierbild

<p>Союзы и сочленения</p>

СОССЮР[145]


<p>С</p>
<p>différance</p>

Ессе Signum.[146] В окно за моим новым вместилищем светил уличный фонарь. Я сидел в клетке, но мог читать. И те, кто держал меня в клетке, скорее более, нежели менее, держал противозаконно, тайно и насильственно, не радели о моих интересах. Конечно, это была вопиющая несправедливость, и я возопил бы, только не умел. Это была серьезная несправедливость, да, но далеко не трагедия, хотя мои родители, несомненно, мучились. На самом деле я считал, что мне повезло. После череды бесконечных дней в той же обстановке, где я разглядывал те же стены, слышал те же голоса, читал те же книги, сосал те же соски,[147] я выбрался в мир, на свободу, знакомился с людьми, путешествовал. Даже лучше – в секретный мир. Я был пленником и похищенным, но, по-своему, – добровольным.

Я был не просто невинный младенец среди корыстолюбивых, грешных язычников в потайном мире профессионалов, одержимых стяжанием славы. Я был сущее дитя. Однако такое положение не слишком меня удручало, поскольку среди моих личностных характеристик числилась бодрая терпеливость. Подпитываемый наивностью, я с охотой и любопытством следил за развитием событий. Я читал, что в юности людей часто занимает идея бессмертия, но такие заблуждения блекли рядом с моим полнейшим невежеством относительно смертности. При этом ни одно мое заблуждение не подпитывалось гормонами, грошовыми романами или телевидением. Не имея прошлого и, следовательно, не представляя будущего, я жил мгновением – так, что позавидовало бы поколение битников. Моя жизнь и была лишь мгновением. Мои мысли и знания в целом относились к настоящему; я понятия не имел, что значит ждать, и потому не трясся и не дрожал. По мне, эндшпиль ничем не отличался от дебюта.

<p>степени</p>

Пусть меня почти всегда таскали на руках, я развивал ножные мышцы. Сидя в машине, я выполнял изометрические упражнения: сжимал колени на несколько секунд. В кроватке делал глубокие приседания, держась за перила. Стоять, прыгать и прогуливаться в пределах клетки – этого хватило, чтобы укрепить силы и обрести равновесие. Я был проворный и маленький, а мои надзиратели – большие, медлительные и довольно рассеянные.

ранняя угроза обещания

Первая совместная трапеза пришлась на следующее утро. После недолгого спора Борис наконец заявил Штайммель, что берет меня в столовую, нравится ей это или нет. Так держать, Борис. Кроме того, Борис спозаранку отправился на ближайший рынок и купил детское питание, хлопья и сухарики. Борис был хороший человек.


Столовая выглядела помпезно – нагромождение тяжелой мебели и вычурных ламп, однако почти весь свет шел от гигантского канделябра с сотнями разноцветных граненых стеклянных шаров, висевшего на тоненькой цепочке. Стол был длинный, сквозь кружевную скатерть виднелось темное дерево. Джеллофф приветствовал входивших у двустворчатых дверей и указывал места, но Штайммель его проигнорировала и усадила меня между собой и Борисом. Я стоял на кресле, упираясь в подушку белыми кроссовочками.

Доктор Штайммель

Доктор Дэвис

Доктор Джеллофф

Доктор Кирнан

Доктор Кирнан

Все они неформально представились, улыбаясь и отщипывая виноград, лежавший перед ними на блюдах с фруктами. Прямо напротив на стуле стоял дэвисовский шимпанзе. Я никогда не видел обезьян и был зачарован, тем более что наши размеры примерно совпадали. Нет, вообще-то шимпик был заметно крупнее меня, но настолько меньше взрослых, что я с ним как-то сроднился. Звали этого непоседу Рональд. Доктор Дэвис проявляла удивительное терпение и обращалась с животным почти с такой же нежностью, какую я видел от Ma. Дэвис ласково разговаривала с Рональдом и клала ему в рот свои пальцы, ломтики банана и апельсиновые дольки. Она даже поила обезьяну водой из собственного стакана.

<p>сема</p>

Штайммель собиралась разрезать мой мозг, чтобы раскрыть тайны обучения языку и механизм смысла. Но никому за столом этого не сказала. Она пояснила:

– Слегка отсталый ребенок, говорить не умеет, исключительная ловкость рук. – Зажгла сигарету и выдохнула дым над столом. – Я исследую моторные навыки.

Больше она ничего не добавила – просто сидела, курила и все время разглаживала юбку хаки.


Дэвис решила доказать, что обезьяны тоже люди, что человека отличает только строение гортани, допускающее широкий диапазон гласных. Ее обезьяна освоила более девяносто пяти знаков и даже могла составлять простые фразы. Ее обезьяна знала, как пишутся шесть пятибуквенных слов. Ее обезьяна одни телепередачи любила, а другие терпеть не могла.

– Он обожает «Си-эн-эн», – сказала она. – И прогноз погоды.

Дэвис была нервная женщина, ее взгляд бегал по сидящим за столом, но никогда не задерживался на мне. Искала ли она признания – сложно сказать, однако своей работы явно не стеснялась. Должно быть, ей нравилась завеса секретности, скрывавшая это место, и все же глаза у нее бегали.

– Еще Рональд ходит в туалет. Правда, мы пока только учимся смывать.

Когда громкий и неестественно вежливый смех умолк, Дэвис посмотрела на меня, словно спрашивала, умею ли это я.


Доктора Кирнан были супруги-психиатры с севера Миннесоты, считавшие, что возвращение к мысли XVIII века позволит преодолеть умственные расстройства и что всякое безумие (они настаивали на слове «безумие») объясняется отсутствием рассудка. Они хотели очистить тела, пробудить пациентов и силой вернуть рассудок. Рассказывая наперебой, они все более оживлялись, глаза горели, а муж-Кирнан в какой-то момент даже как будто пустил слюну.

– Наша главная методика – водная.

– У нас есть бассейн, мы завязываем пациенту глаза, обводим его вокруг и в самый неожиданный момент сталкиваем в воду.

– Мы надеемся, что от шока рассудок вернется.

– Еще у нас есть большая ванна.

– Колоссальных размеров.

– Мы связываем пациента и делаем вид, что очень им недовольны.

– Мы внушаем ему, что не на шутку рассердились и что с нас хватит.

– Потом открываем кран.

– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.

– Это как крещение.

На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:

– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.

– Отъявленные безумцы, скажу я вам.

– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.

– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.

– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.[148]

– Так или иначе.

Доктора Кирнан рассмеялись.


Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».

Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:

– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?

– Пишет? – переспросила Штайммель.

– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.

– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.

– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.

– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.

<p>donne lieu</p>

Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.

<p>Вейалала лейа</p> Валлала лейалала[149]

То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]

Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.

Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])

<p>эфексис</p> Corpora Cavernosa[152]Тело внутрии тело снаружи,вогнутое против себя,состоит из двух волокнистыхцилиндрических трубок,бок о бок.Соединяетсятесновдоль медиальной линии,в волокнистом конверте,продольном, круглом,как движения,что вызывают перемены,нити внутри заполняются,связки эластичны.Фибры,фибриллы,удлиненные клетки,жилы, связки,трабекулы,[153]мышцы,артерии,нервы,фибры.
<p>надрез</p>

Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:

– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.

les fous avaient alors une vie facilement errante[154]

– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.

la folie est déjà en porte-à-faux à l'intérieur de ce monde de la déraison[155]

– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса[156] или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?

dans les maisons d'interement[157]

– Рональд.

la folie voisine avec toutes les formes de la déraison[158]

– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.[159]

<p>(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.

Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.

Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов,[160] измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей,[161] векслеровской шкалой интеллекта,[162] стенфордской версией шкалы Бине,[163] оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.

– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.

Запамятовал.

– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?

Не очень. Они говорили друг с другом.

– Тебя это обижало?

Нет.

– Что ты считаешь своим первым словом?

Не понял вопроса.

Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.

– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?

Не припоминаю.

– Думай!

Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.

Иконичность.[164]

– Не морочь мне голову.

Сигнификация?[165]

Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.

Параязык?[166]

– Борис! – крикнула она.

Проксемика[167]

– Отнеси это… это обратно в кроватку.

<p>отрыв симулякра</p> conceptioconfirmatioconnotatio[168]codex vivus[169]

АРИСТОФАН:[170] Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.

ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.

АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?

ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.

АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?

ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.

АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?

ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.

АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.

ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.

<p>мост</p>

Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.

Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.

<p>ens realissimum</p>

Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.

<p>эксусай</p>

Борис сидел за столом – то делал какие-то записи, то играл сам с собой в крестики-нолики. Он скучал, симптомы были однозначны: вялые вздохи, рассеянное почесывание затылка, энергичное расширение глаз, чтобы не закрылись. Прошло две недели, как мы приехали, и хотя общие обеды оказались деревянными, однообразными, пресными и нелепыми, мне, как, видимо, и Борису, их недоставало: опасаясь, как бы кто-нибудь не разгадал мой настоящий секрет, Штайммель решила в столовую не ходить. Возможно, Борис даже уснул и рука двигалась по столу самостоятельно: когда раздался стук в дверь, он чуть не выпрыгнул из кожи, а потом взглянул на карандаш в своих пальцах, словно спрашивая, что он там делает. Стук повторился. Борис подошел к двери и прислушался.

– Доктор Штайммель? – тихо сказал он.

– Нет, это я, доктор Дэвис.

Борис оглянулся на меня и снова приложил ухо к двери.

– Доктора Штайммель нет.

– Я пришла к тебе.

Борис кашлянул и скривился.

– Доктора Штайммель здесь нет, лучше вам уйти.

– Ну же, впусти, – сказала Дэвис. – Я тебе кое-что принесла. И для мальчика тоже.

Борис опять взглянул на меня и вытер руки о штанины.

– Я открою, но смотрите: чтобы вас здесь не было, когда доктор Штайммель вернется.

Он открыл дверь и встал прямо на пороге.

– Я тебя разбудила?

– Нет-нет. – Борис пригладил волосы. – Я просто сидел и думал. – Он опустил глаза и уставился на Рональда. Дэвис держала шимпанзе за руку. – Привет, Рональд.

– Рональд, помаши Борису.

Рональд выглядел подавленно, как никогда, но все-таки помахал, а затем равнодушно оглядел комнату.

– Так что, ты нас не впустишь? – спросила Дэвис.

– Нет.

– Да брось ты, Борис. Ты же знаешь, я своя. И потом, как я отдам тебе сюрприз, если ты меня не впустишь?

– Ну хорошо. Только очень-очень быстро. Если Штайммель обнаружит вас здесь, она меня убьет или что похуже.

– Что может быть хуже смерти? – спросила Дэвис. Борис только усмехнулся.

– Где доктор Штайммель? – Дэвис вошла в комнату и забегала глазами, как обычно.

– Не знаю. Может, спит. Ее весь день нет. У нее депрессия. – Тут Борис осекся, словно сболтнул лишнего.

– Она вроде нервничает.

Борис кивнул, не сводя глаз с Дэвис.

– Ах да, твой сюрприз, – сказала она. Порылась в большой соломенной сумке и достала завернутую коробочку. – Не бог весть что, но надеюсь, тебе понравится, – и она вручила ему подарок.

Борис явно растрогался – кажется, у него даже слегка затряслись руки.

– Еще и в обертке. Спасибо.

– Давай, открывай.

Борис открыл коробочку, но я, как ни напрягал свои детские глаза на уровне перил клетки, не разглядел ничего; что бы там ни было, Борис покраснел. Он изобразил неловкую улыбку и немного отвел взгляд.

– Не знаю, что и сказать.

– Тебе нравится?

– Слов нет,[171] – Борис закрыл коробочку и спрятал в карман. – Это лишнее, правда. – Он улыбнулся ей, теперь уже открыто. – Вы сказали, вы что-то принесли для Ральфа.

– Да, – она снова запустила руку в сумку и достала банан; желтая шкурка почти вся уже побурела. – Я подумала, что малыш обрадуется свежим фруктам. Ведь в последнее время вы не ходите в столовую.

– У нас здесь полно еды, но все равно спасибо. Ральф любит бананы. – Борис бросил нервный взгляд в мою сторону. Увидев, как я строчу в блокноте, он запаниковал. – А теперь идите, – сказал он, пытаясь развернуть Дэвис.

Но та выпустила лапу шимпанзе, и животное поскакало по комнате.

– Рональд, а ну-ка вернись, – сказала она. – Вернись сию же секунду. Извините.

– Давайте быстрее.

Дэвис направилась к обезьяне, глядя не на нее, а по сторонам.

– Пошли, Рональд.

Рональд ответил какими-то знаками.

– Не смешно, Рональд. Давай, будь хорошим шимпом, мы идем к себе в коттедж.

Рональд протянул пальцы к моей клетке. Должен признать, что его размер и несомненная сила меня несколько обескуражили. Однако познавательно было наблюдать, как животное передвигает свое тело с помощью рычага. Рональд откинул крышку, и я шлепнулся на матрас.

– Э, так это же клетка, – сказала Дэвис.

– Не совсем, – ответил Борис. – То есть да, но то есть нет. Кроватку мы не нашли.

Дэвис подошла вплотную и оглядывала меня, точнее, то, что вокруг.

Борис потянул ее за руку:

– Послушайте, не доктор Штайммель идет?

– Что это? – спросила Дэвис, подобрав мой блокнот.

– Доктор Штайммель делала какие-то пометки, – ответил Борис.

– Непохоже, – сказала Дэвис. – Тут написано: «Борис, бананы мне нравятся не больше, чем тебе Штайммель». Это он написал?

– Ну конечно, нет.

– Борис, но ведь больше некому. – Она попятилась и вытаращила на меня глаза. – О господи. О господи.

<p>разбивка</p>

пара пани дочь чпок рыжий

ту чинишь и лу же выше

нагло бока мести во добро сят

да жара зри ше не я низ просит

<p>либидинальная экономика</p>

По мне, Штайммель была крупной – едва ли великанша, но всем нам показалось, что ее ноги весят по сотне фунтов, когда они топали по деревянному тротуару.

– О господи! – произнесла Дэвис, но уже по другому поводу, все так же глядя на меня.

– Спрячьтесь! – шепотом крикнул Борис. – Спрячьтесь где-нибудь.

Даже Рональд, казалось, оценил серьезность ситуации и затопотал обезьяньими лапами на месте; его мамаша соображала, что делать.

– Под кровать, – сказал Борис. – И накройтесь одеялом.

– Хорошо, – ответила Дэвис.

Топ. Топ. Топ. Шаги приближались.

– И, Борис…

– Что?

Дэвис поцеловала Бориса в губы. Я увидел, как его глаза остекленели. Затем он пришел в себя и сказал:

– А теперь прячьтесь и ни звука. Умоляю, ни звука.

<p>umstade</p>

Следующий шаг сложнее. Необходимо снять шкуры с мулов или козлов и сделать оболочку воздушного шара, которая затем наполняется горячим воздухом и поднимается на высоту порядка трехсот футов, с привязанной корзиной из костей, реек, соломы, куриных перьев, а когда она достигнет нужной высоты, в нее стреляют из рогатки, не чтобы сбить, а чтобы она со страху подскочила еще выше. Но кого там пугать, в корзине? Никого. Никого, кто поднимется в ней, никого, кто испугается, никого, с кем она в итоге опустится на землю. Никого, кто поднимется в ней при том условии, что не поднимется кто-нибудь из нас, – хотя, конечно, если я поднимусь один, а у вас спросят, кто со мной в корзине…

<p>пробирки 1…6</p> Dura Mater[172]Плотная, неэластичная,фиброзная,ей выстлана внутренняя стенкамоего черепа,где живут головныеболи.Внешняя поверхностьнеровна, фибриллозна,жметсяк внутреннему слою,противоположные швыу основания,гладкая внутренность.Четыре отросткавжимаются внутрь,в полость,поддержка, защита,вплоть до внешней коры,где испаряютсябезвозвратные сны.
<p>peccatum originale</p>

– Что за хренотень здесь творится, господа психоаналитики? – спросила Штайммель. Она, я полагаю, была пьяна. Об этом говорили покачивания и жест, которым она держала пустую бутылку за горлышко. Она подозрительно оглядела комнату. – Я тебя знаю, Борис. Я читаю по тебе, как по книге, и тут что-то не то. – Она уставилась на него. – Ты дрожишь. Говори, букашка!

– Я вас не понимаю.

Штайммель обернулась на меня.

– Ну конечно, не понимаешь. Вот наш карманный словарь тоже не понимает. – Она подошла ко мне. – Я разберусь, как ты устроен. Даже если придется буквально вскрыть тебе голову и заглянуть в мозги. Наглец. Ненавижу тебя.

– Доктор Штайммель, вы пьяны, – сказал Борис не слишком твердо.

– Ах, ты сам это вычислил? Вот почему ты такой великий ученый, Подза-Борис. – Она отвернулась от меня и снова двинулась к Борису. – Глубокая проницательность. Скажи мне, какой тайный признак разоблачил мое состояние?

– Не надо, доктор Штайммель.

– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?

Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:

– Заткнись.

– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?

– Нет, доктор Штайммель.

– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.

Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.

Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.

– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.

Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.

– Можете выходить, – сказал он.

Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.

– Она больная, – сказала Дэвис.

Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.

– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.

– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.

– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.

– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.

– Я не знаю, доктор Дэвис.

Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.

– Знаешь, милый.

Я думал, Борис упадет в обморок.

– Я приду.

– В девять.

Борис кивнул.

<p>ennuyeux</p>

Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего-навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по-своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую-нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.

Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.

Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.

<p>субъективно-коллективное</p>

Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.

В студию вошел Дуглас и спросил:

– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?

<p>оотека</p>

Понятно само собой.

<p>vita nova</p>

Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.

Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма.[173] Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.

Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?

<p>производное</p>

О Байроне[174] говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда,[175] Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал.[176] В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо[177] в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не считал себя гением. Я знал, что в ускоренном развитии нет никаких особых достоинств. Я вышел вперед на старте, а любое преимущество на старте растает к середине или концу. Что дает гениальность (тогда я предполагал, теперь знаю) – так это возможность начать новый забег. Гениальность – значит найти путь к истокам, где истины невредимы, честны, а может быть, даже чисты.

<p>мэри мэллон</p>

Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.

– Хватай и поехали, – сказал один.

И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.

– А как узнать, что это тот самый ребенок?

– Это тот самый ребенок.

<p>Vexierbild</p>

Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.[178]

– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.

– Ничего страшного, – ответил водитель.

– Воняет.

Как ему было знать?




СОССЮР[145]



С

différance

степени

сема

donne lieu

Вейалала лейа

эфексис

надрез

(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

отрыв симулякра

мост

ens realissimum

эксусай

разбивка

либидинальная экономика

umstade

пробирки 1…6

peccatum originale

ennuyeux

субъективно-коллективное

оотека

vita nova

производное

мэри мэллон

Vexierbild

<p>С</p>
<p>différance</p>

Ессе Signum.[146] В окно за моим новым вместилищем светил уличный фонарь. Я сидел в клетке, но мог читать. И те, кто держал меня в клетке, скорее более, нежели менее, держал противозаконно, тайно и насильственно, не радели о моих интересах. Конечно, это была вопиющая несправедливость, и я возопил бы, только не умел. Это была серьезная несправедливость, да, но далеко не трагедия, хотя мои родители, несомненно, мучились. На самом деле я считал, что мне повезло. После череды бесконечных дней в той же обстановке, где я разглядывал те же стены, слышал те же голоса, читал те же книги, сосал те же соски,[147] я выбрался в мир, на свободу, знакомился с людьми, путешествовал. Даже лучше – в секретный мир. Я был пленником и похищенным, но, по-своему, – добровольным.

Я был не просто невинный младенец среди корыстолюбивых, грешных язычников в потайном мире профессионалов, одержимых стяжанием славы. Я был сущее дитя. Однако такое положение не слишком меня удручало, поскольку среди моих личностных характеристик числилась бодрая терпеливость. Подпитываемый наивностью, я с охотой и любопытством следил за развитием событий. Я читал, что в юности людей часто занимает идея бессмертия, но такие заблуждения блекли рядом с моим полнейшим невежеством относительно смертности. При этом ни одно мое заблуждение не подпитывалось гормонами, грошовыми романами или телевидением. Не имея прошлого и, следовательно, не представляя будущего, я жил мгновением – так, что позавидовало бы поколение битников. Моя жизнь и была лишь мгновением. Мои мысли и знания в целом относились к настоящему; я понятия не имел, что значит ждать, и потому не трясся и не дрожал. По мне, эндшпиль ничем не отличался от дебюта.

<p>степени</p>

Пусть меня почти всегда таскали на руках, я развивал ножные мышцы. Сидя в машине, я выполнял изометрические упражнения: сжимал колени на несколько секунд. В кроватке делал глубокие приседания, держась за перила. Стоять, прыгать и прогуливаться в пределах клетки – этого хватило, чтобы укрепить силы и обрести равновесие. Я был проворный и маленький, а мои надзиратели – большие, медлительные и довольно рассеянные.

ранняя угроза обещания

Первая совместная трапеза пришлась на следующее утро. После недолгого спора Борис наконец заявил Штайммель, что берет меня в столовую, нравится ей это или нет. Так держать, Борис. Кроме того, Борис спозаранку отправился на ближайший рынок и купил детское питание, хлопья и сухарики. Борис был хороший человек.


Столовая выглядела помпезно – нагромождение тяжелой мебели и вычурных ламп, однако почти весь свет шел от гигантского канделябра с сотнями разноцветных граненых стеклянных шаров, висевшего на тоненькой цепочке. Стол был длинный, сквозь кружевную скатерть виднелось темное дерево. Джеллофф приветствовал входивших у двустворчатых дверей и указывал места, но Штайммель его проигнорировала и усадила меня между собой и Борисом. Я стоял на кресле, упираясь в подушку белыми кроссовочками.

Доктор Штайммель

Доктор Дэвис

Доктор Джеллофф

Доктор Кирнан

Доктор Кирнан

Все они неформально представились, улыбаясь и отщипывая виноград, лежавший перед ними на блюдах с фруктами. Прямо напротив на стуле стоял дэвисовский шимпанзе. Я никогда не видел обезьян и был зачарован, тем более что наши размеры примерно совпадали. Нет, вообще-то шимпик был заметно крупнее меня, но настолько меньше взрослых, что я с ним как-то сроднился. Звали этого непоседу Рональд. Доктор Дэвис проявляла удивительное терпение и обращалась с животным почти с такой же нежностью, какую я видел от Ma. Дэвис ласково разговаривала с Рональдом и клала ему в рот свои пальцы, ломтики банана и апельсиновые дольки. Она даже поила обезьяну водой из собственного стакана.

<p>сема</p>

Штайммель собиралась разрезать мой мозг, чтобы раскрыть тайны обучения языку и механизм смысла. Но никому за столом этого не сказала. Она пояснила:

– Слегка отсталый ребенок, говорить не умеет, исключительная ловкость рук. – Зажгла сигарету и выдохнула дым над столом. – Я исследую моторные навыки.

Больше она ничего не добавила – просто сидела, курила и все время разглаживала юбку хаки.


Дэвис решила доказать, что обезьяны тоже люди, что человека отличает только строение гортани, допускающее широкий диапазон гласных. Ее обезьяна освоила более девяносто пяти знаков и даже могла составлять простые фразы. Ее обезьяна знала, как пишутся шесть пятибуквенных слов. Ее обезьяна одни телепередачи любила, а другие терпеть не могла.

– Он обожает «Си-эн-эн», – сказала она. – И прогноз погоды.

Дэвис была нервная женщина, ее взгляд бегал по сидящим за столом, но никогда не задерживался на мне. Искала ли она признания – сложно сказать, однако своей работы явно не стеснялась. Должно быть, ей нравилась завеса секретности, скрывавшая это место, и все же глаза у нее бегали.

– Еще Рональд ходит в туалет. Правда, мы пока только учимся смывать.

Когда громкий и неестественно вежливый смех умолк, Дэвис посмотрела на меня, словно спрашивала, умею ли это я.


Доктора Кирнан были супруги-психиатры с севера Миннесоты, считавшие, что возвращение к мысли XVIII века позволит преодолеть умственные расстройства и что всякое безумие (они настаивали на слове «безумие») объясняется отсутствием рассудка. Они хотели очистить тела, пробудить пациентов и силой вернуть рассудок. Рассказывая наперебой, они все более оживлялись, глаза горели, а муж-Кирнан в какой-то момент даже как будто пустил слюну.

– Наша главная методика – водная.

– У нас есть бассейн, мы завязываем пациенту глаза, обводим его вокруг и в самый неожиданный момент сталкиваем в воду.

– Мы надеемся, что от шока рассудок вернется.

– Еще у нас есть большая ванна.

– Колоссальных размеров.

– Мы связываем пациента и делаем вид, что очень им недовольны.

– Мы внушаем ему, что не на шутку рассердились и что с нас хватит.

– Потом открываем кран.

– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.

– Это как крещение.

На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:

– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.

– Отъявленные безумцы, скажу я вам.

– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.

– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.

– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.[148]

– Так или иначе.

Доктора Кирнан рассмеялись.


Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».

Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:

– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?

– Пишет? – переспросила Штайммель.

– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.

– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.

– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.

– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.

<p>donne lieu</p>

Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.

<p>Вейалала лейа</p> Валлала лейалала[149]

То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]

Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.

Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])

<p>эфексис</p> Corpora Cavernosa[152]Тело внутрии тело снаружи,вогнутое против себя,состоит из двух волокнистыхцилиндрических трубок,бок о бок.Соединяетсятесновдоль медиальной линии,в волокнистом конверте,продольном, круглом,как движения,что вызывают перемены,нити внутри заполняются,связки эластичны.Фибры,фибриллы,удлиненные клетки,жилы, связки,трабекулы,[153]мышцы,артерии,нервы,фибры.
<p>надрез</p>

Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:

– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.

les fous avaient alors une vie facilement errante[154]

– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.

la folie est déjà en porte-à-faux à l'intérieur de ce monde de la déraison[155]

– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса[156] или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?

dans les maisons d'interement[157]

– Рональд.

la folie voisine avec toutes les formes de la déraison[158]

– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.[159]

<p>(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.

Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.

Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов,[160] измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей,[161] векслеровской шкалой интеллекта,[162] стенфордской версией шкалы Бине,[163] оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.

– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.

Запамятовал.

– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?

Не очень. Они говорили друг с другом.

– Тебя это обижало?

Нет.

– Что ты считаешь своим первым словом?

Не понял вопроса.

Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.

– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?

Не припоминаю.

– Думай!

Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.

Иконичность.[164]

– Не морочь мне голову.

Сигнификация?[165]

Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.

Параязык?[166]

– Борис! – крикнула она.

Проксемика[167]

– Отнеси это… это обратно в кроватку.

<p>отрыв симулякра</p> conceptioconfirmatioconnotatio[168]codex vivus[169]

АРИСТОФАН:[170] Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.

ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.

АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?

ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.

АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?

ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.

АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?

ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.

АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.

ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.

<p>мост</p>

Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.

Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.

<p>ens realissimum</p>

Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.

<p>эксусай</p>

Борис сидел за столом – то делал какие-то записи, то играл сам с собой в крестики-нолики. Он скучал, симптомы были однозначны: вялые вздохи, рассеянное почесывание затылка, энергичное расширение глаз, чтобы не закрылись. Прошло две недели, как мы приехали, и хотя общие обеды оказались деревянными, однообразными, пресными и нелепыми, мне, как, видимо, и Борису, их недоставало: опасаясь, как бы кто-нибудь не разгадал мой настоящий секрет, Штайммель решила в столовую не ходить. Возможно, Борис даже уснул и рука двигалась по столу самостоятельно: когда раздался стук в дверь, он чуть не выпрыгнул из кожи, а потом взглянул на карандаш в своих пальцах, словно спрашивая, что он там делает. Стук повторился. Борис подошел к двери и прислушался.

– Доктор Штайммель? – тихо сказал он.

– Нет, это я, доктор Дэвис.

Борис оглянулся на меня и снова приложил ухо к двери.

– Доктора Штайммель нет.

– Я пришла к тебе.

Борис кашлянул и скривился.

– Доктора Штайммель здесь нет, лучше вам уйти.

– Ну же, впусти, – сказала Дэвис. – Я тебе кое-что принесла. И для мальчика тоже.

Борис опять взглянул на меня и вытер руки о штанины.

– Я открою, но смотрите: чтобы вас здесь не было, когда доктор Штайммель вернется.

Он открыл дверь и встал прямо на пороге.

– Я тебя разбудила?

– Нет-нет. – Борис пригладил волосы. – Я просто сидел и думал. – Он опустил глаза и уставился на Рональда. Дэвис держала шимпанзе за руку. – Привет, Рональд.

– Рональд, помаши Борису.

Рональд выглядел подавленно, как никогда, но все-таки помахал, а затем равнодушно оглядел комнату.

– Так что, ты нас не впустишь? – спросила Дэвис.

– Нет.

– Да брось ты, Борис. Ты же знаешь, я своя. И потом, как я отдам тебе сюрприз, если ты меня не впустишь?

– Ну хорошо. Только очень-очень быстро. Если Штайммель обнаружит вас здесь, она меня убьет или что похуже.

– Что может быть хуже смерти? – спросила Дэвис. Борис только усмехнулся.

– Где доктор Штайммель? – Дэвис вошла в комнату и забегала глазами, как обычно.

– Не знаю. Может, спит. Ее весь день нет. У нее депрессия. – Тут Борис осекся, словно сболтнул лишнего.

– Она вроде нервничает.

Борис кивнул, не сводя глаз с Дэвис.

– Ах да, твой сюрприз, – сказала она. Порылась в большой соломенной сумке и достала завернутую коробочку. – Не бог весть что, но надеюсь, тебе понравится, – и она вручила ему подарок.

Борис явно растрогался – кажется, у него даже слегка затряслись руки.

– Еще и в обертке. Спасибо.

– Давай, открывай.

Борис открыл коробочку, но я, как ни напрягал свои детские глаза на уровне перил клетки, не разглядел ничего; что бы там ни было, Борис покраснел. Он изобразил неловкую улыбку и немного отвел взгляд.

– Не знаю, что и сказать.

– Тебе нравится?

– Слов нет,[171] – Борис закрыл коробочку и спрятал в карман. – Это лишнее, правда. – Он улыбнулся ей, теперь уже открыто. – Вы сказали, вы что-то принесли для Ральфа.

– Да, – она снова запустила руку в сумку и достала банан; желтая шкурка почти вся уже побурела. – Я подумала, что малыш обрадуется свежим фруктам. Ведь в последнее время вы не ходите в столовую.

– У нас здесь полно еды, но все равно спасибо. Ральф любит бананы. – Борис бросил нервный взгляд в мою сторону. Увидев, как я строчу в блокноте, он запаниковал. – А теперь идите, – сказал он, пытаясь развернуть Дэвис.

Но та выпустила лапу шимпанзе, и животное поскакало по комнате.

– Рональд, а ну-ка вернись, – сказала она. – Вернись сию же секунду. Извините.

– Давайте быстрее.

Дэвис направилась к обезьяне, глядя не на нее, а по сторонам.

– Пошли, Рональд.

Рональд ответил какими-то знаками.

– Не смешно, Рональд. Давай, будь хорошим шимпом, мы идем к себе в коттедж.

Рональд протянул пальцы к моей клетке. Должен признать, что его размер и несомненная сила меня несколько обескуражили. Однако познавательно было наблюдать, как животное передвигает свое тело с помощью рычага. Рональд откинул крышку, и я шлепнулся на матрас.

– Э, так это же клетка, – сказала Дэвис.

– Не совсем, – ответил Борис. – То есть да, но то есть нет. Кроватку мы не нашли.

Дэвис подошла вплотную и оглядывала меня, точнее, то, что вокруг.

Борис потянул ее за руку:

– Послушайте, не доктор Штайммель идет?

– Что это? – спросила Дэвис, подобрав мой блокнот.

– Доктор Штайммель делала какие-то пометки, – ответил Борис.

– Непохоже, – сказала Дэвис. – Тут написано: «Борис, бананы мне нравятся не больше, чем тебе Штайммель». Это он написал?

– Ну конечно, нет.

– Борис, но ведь больше некому. – Она попятилась и вытаращила на меня глаза. – О господи. О господи.

<p>разбивка</p>

пара пани дочь чпок рыжий

ту чинишь и лу же выше

нагло бока мести во добро сят

да жара зри ше не я низ просит

<p>либидинальная экономика</p>

По мне, Штайммель была крупной – едва ли великанша, но всем нам показалось, что ее ноги весят по сотне фунтов, когда они топали по деревянному тротуару.

– О господи! – произнесла Дэвис, но уже по другому поводу, все так же глядя на меня.

– Спрячьтесь! – шепотом крикнул Борис. – Спрячьтесь где-нибудь.

Даже Рональд, казалось, оценил серьезность ситуации и затопотал обезьяньими лапами на месте; его мамаша соображала, что делать.

– Под кровать, – сказал Борис. – И накройтесь одеялом.

– Хорошо, – ответила Дэвис.

Топ. Топ. Топ. Шаги приближались.

– И, Борис…

– Что?

Дэвис поцеловала Бориса в губы. Я увидел, как его глаза остекленели. Затем он пришел в себя и сказал:

– А теперь прячьтесь и ни звука. Умоляю, ни звука.

<p>umstade</p>

Следующий шаг сложнее. Необходимо снять шкуры с мулов или козлов и сделать оболочку воздушного шара, которая затем наполняется горячим воздухом и поднимается на высоту порядка трехсот футов, с привязанной корзиной из костей, реек, соломы, куриных перьев, а когда она достигнет нужной высоты, в нее стреляют из рогатки, не чтобы сбить, а чтобы она со страху подскочила еще выше. Но кого там пугать, в корзине? Никого. Никого, кто поднимется в ней, никого, кто испугается, никого, с кем она в итоге опустится на землю. Никого, кто поднимется в ней при том условии, что не поднимется кто-нибудь из нас, – хотя, конечно, если я поднимусь один, а у вас спросят, кто со мной в корзине…

<p>пробирки 1…6</p> Dura Mater[172]Плотная, неэластичная,фиброзная,ей выстлана внутренняя стенкамоего черепа,где живут головныеболи.Внешняя поверхностьнеровна, фибриллозна,жметсяк внутреннему слою,противоположные швыу основания,гладкая внутренность.Четыре отросткавжимаются внутрь,в полость,поддержка, защита,вплоть до внешней коры,где испаряютсябезвозвратные сны.
<p>peccatum originale</p>

– Что за хренотень здесь творится, господа психоаналитики? – спросила Штайммель. Она, я полагаю, была пьяна. Об этом говорили покачивания и жест, которым она держала пустую бутылку за горлышко. Она подозрительно оглядела комнату. – Я тебя знаю, Борис. Я читаю по тебе, как по книге, и тут что-то не то. – Она уставилась на него. – Ты дрожишь. Говори, букашка!

– Я вас не понимаю.

Штайммель обернулась на меня.

– Ну конечно, не понимаешь. Вот наш карманный словарь тоже не понимает. – Она подошла ко мне. – Я разберусь, как ты устроен. Даже если придется буквально вскрыть тебе голову и заглянуть в мозги. Наглец. Ненавижу тебя.

– Доктор Штайммель, вы пьяны, – сказал Борис не слишком твердо.

– Ах, ты сам это вычислил? Вот почему ты такой великий ученый, Подза-Борис. – Она отвернулась от меня и снова двинулась к Борису. – Глубокая проницательность. Скажи мне, какой тайный признак разоблачил мое состояние?

– Не надо, доктор Штайммель.

– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?

Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:

– Заткнись.

– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?

– Нет, доктор Штайммель.

– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.

Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.

Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.

– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.

Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.

– Можете выходить, – сказал он.

Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.

– Она больная, – сказала Дэвис.

Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.

– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.

– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.

– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.

– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.

– Я не знаю, доктор Дэвис.

Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.

– Знаешь, милый.

Я думал, Борис упадет в обморок.

– Я приду.

– В девять.

Борис кивнул.

<p>ennuyeux</p>

Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего-навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по-своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую-нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.

Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.

Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.

<p>субъективно-коллективное</p>

Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.

В студию вошел Дуглас и спросил:

– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?

<p>оотека</p>

Понятно само собой.

<p>vita nova</p>

Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.

Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма.[173] Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.

Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?

<p>производное</p>

О Байроне[174] говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда,[175] Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал.[176] В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо[177] в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не считал себя гением. Я знал, что в ускоренном развитии нет никаких особых достоинств. Я вышел вперед на старте, а любое преимущество на старте растает к середине или концу. Что дает гениальность (тогда я предполагал, теперь знаю) – так это возможность начать новый забег. Гениальность – значит найти путь к истокам, где истины невредимы, честны, а может быть, даже чисты.

<p>мэри мэллон</p>

Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.

– Хватай и поехали, – сказал один.

И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.

– А как узнать, что это тот самый ребенок?

– Это тот самый ребенок.

<p>Vexierbild</p>

Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.[178]

– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.

– Ничего страшного, – ответил водитель.

– Воняет.

Как ему было знать?


différance

<p>différance</p>

Ессе Signum.[146] В окно за моим новым вместилищем светил уличный фонарь. Я сидел в клетке, но мог читать. И те, кто держал меня в клетке, скорее более, нежели менее, держал противозаконно, тайно и насильственно, не радели о моих интересах. Конечно, это была вопиющая несправедливость, и я возопил бы, только не умел. Это была серьезная несправедливость, да, но далеко не трагедия, хотя мои родители, несомненно, мучились. На самом деле я считал, что мне повезло. После череды бесконечных дней в той же обстановке, где я разглядывал те же стены, слышал те же голоса, читал те же книги, сосал те же соски,[147] я выбрался в мир, на свободу, знакомился с людьми, путешествовал. Даже лучше – в секретный мир. Я был пленником и похищенным, но, по-своему, – добровольным.

Я был не просто невинный младенец среди корыстолюбивых, грешных язычников в потайном мире профессионалов, одержимых стяжанием славы. Я был сущее дитя. Однако такое положение не слишком меня удручало, поскольку среди моих личностных характеристик числилась бодрая терпеливость. Подпитываемый наивностью, я с охотой и любопытством следил за развитием событий. Я читал, что в юности людей часто занимает идея бессмертия, но такие заблуждения блекли рядом с моим полнейшим невежеством относительно смертности. При этом ни одно мое заблуждение не подпитывалось гормонами, грошовыми романами или телевидением. Не имея прошлого и, следовательно, не представляя будущего, я жил мгновением – так, что позавидовало бы поколение битников. Моя жизнь и была лишь мгновением. Мои мысли и знания в целом относились к настоящему; я понятия не имел, что значит ждать, и потому не трясся и не дрожал. По мне, эндшпиль ничем не отличался от дебюта.


степени

<p>степени</p>

Пусть меня почти всегда таскали на руках, я развивал ножные мышцы. Сидя в машине, я выполнял изометрические упражнения: сжимал колени на несколько секунд. В кроватке делал глубокие приседания, держась за перила. Стоять, прыгать и прогуливаться в пределах клетки – этого хватило, чтобы укрепить силы и обрести равновесие. Я был проворный и маленький, а мои надзиратели – большие, медлительные и довольно рассеянные.

ранняя угроза обещания

Первая совместная трапеза пришлась на следующее утро. После недолгого спора Борис наконец заявил Штайммель, что берет меня в столовую, нравится ей это или нет. Так держать, Борис. Кроме того, Борис спозаранку отправился на ближайший рынок и купил детское питание, хлопья и сухарики. Борис был хороший человек.


Столовая выглядела помпезно – нагромождение тяжелой мебели и вычурных ламп, однако почти весь свет шел от гигантского канделябра с сотнями разноцветных граненых стеклянных шаров, висевшего на тоненькой цепочке. Стол был длинный, сквозь кружевную скатерть виднелось темное дерево. Джеллофф приветствовал входивших у двустворчатых дверей и указывал места, но Штайммель его проигнорировала и усадила меня между собой и Борисом. Я стоял на кресле, упираясь в подушку белыми кроссовочками.

Доктор Штайммель

Доктор Дэвис

Доктор Джеллофф

Доктор Кирнан

Доктор Кирнан

Все они неформально представились, улыбаясь и отщипывая виноград, лежавший перед ними на блюдах с фруктами. Прямо напротив на стуле стоял дэвисовский шимпанзе. Я никогда не видел обезьян и был зачарован, тем более что наши размеры примерно совпадали. Нет, вообще-то шимпик был заметно крупнее меня, но настолько меньше взрослых, что я с ним как-то сроднился. Звали этого непоседу Рональд. Доктор Дэвис проявляла удивительное терпение и обращалась с животным почти с такой же нежностью, какую я видел от Ma. Дэвис ласково разговаривала с Рональдом и клала ему в рот свои пальцы, ломтики банана и апельсиновые дольки. Она даже поила обезьяну водой из собственного стакана.


сема

<p>сема</p>

Штайммель собиралась разрезать мой мозг, чтобы раскрыть тайны обучения языку и механизм смысла. Но никому за столом этого не сказала. Она пояснила:

– Слегка отсталый ребенок, говорить не умеет, исключительная ловкость рук. – Зажгла сигарету и выдохнула дым над столом. – Я исследую моторные навыки.

Больше она ничего не добавила – просто сидела, курила и все время разглаживала юбку хаки.


Дэвис решила доказать, что обезьяны тоже люди, что человека отличает только строение гортани, допускающее широкий диапазон гласных. Ее обезьяна освоила более девяносто пяти знаков и даже могла составлять простые фразы. Ее обезьяна знала, как пишутся шесть пятибуквенных слов. Ее обезьяна одни телепередачи любила, а другие терпеть не могла.

– Он обожает «Си-эн-эн», – сказала она. – И прогноз погоды.

Дэвис была нервная женщина, ее взгляд бегал по сидящим за столом, но никогда не задерживался на мне. Искала ли она признания – сложно сказать, однако своей работы явно не стеснялась. Должно быть, ей нравилась завеса секретности, скрывавшая это место, и все же глаза у нее бегали.

– Еще Рональд ходит в туалет. Правда, мы пока только учимся смывать.

Когда громкий и неестественно вежливый смех умолк, Дэвис посмотрела на меня, словно спрашивала, умею ли это я.


Доктора Кирнан были супруги-психиатры с севера Миннесоты, считавшие, что возвращение к мысли XVIII века позволит преодолеть умственные расстройства и что всякое безумие (они настаивали на слове «безумие») объясняется отсутствием рассудка. Они хотели очистить тела, пробудить пациентов и силой вернуть рассудок. Рассказывая наперебой, они все более оживлялись, глаза горели, а муж-Кирнан в какой-то момент даже как будто пустил слюну.

– Наша главная методика – водная.

– У нас есть бассейн, мы завязываем пациенту глаза, обводим его вокруг и в самый неожиданный момент сталкиваем в воду.

– Мы надеемся, что от шока рассудок вернется.

– Еще у нас есть большая ванна.

– Колоссальных размеров.

– Мы связываем пациента и делаем вид, что очень им недовольны.

– Мы внушаем ему, что не на шутку рассердились и что с нас хватит.

– Потом открываем кран.

– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.

– Это как крещение.

На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:

– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.

– Отъявленные безумцы, скажу я вам.

– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.

– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.

– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.[148]

– Так или иначе.

Доктора Кирнан рассмеялись.


Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».

Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:

– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?

– Пишет? – переспросила Штайммель.

– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.

– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.

– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.

– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.


donne lieu

<p>donne lieu</p>

Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.


Вейалала лейа

<p>Вейалала лейа</p> Валлала лейалала[149]

То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]

Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.

Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])


эфексис

<p>эфексис</p> Corpora Cavernosa[152]Тело внутрии тело снаружи,вогнутое против себя,состоит из двух волокнистыхцилиндрических трубок,бок о бок.Соединяетсятесновдоль медиальной линии,в волокнистом конверте,продольном, круглом,как движения,что вызывают перемены,нити внутри заполняются,связки эластичны.Фибры,фибриллы,удлиненные клетки,жилы, связки,трабекулы,[153]мышцы,артерии,нервы,фибры.

надрез

<p>надрез</p>

Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:

– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.

les fous avaient alors une vie facilement errante[154]

– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.

la folie est déjà en porte-à-faux à l'intérieur de ce monde de la déraison[155]

– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса[156] или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?

dans les maisons d'interement[157]

– Рональд.

la folie voisine avec toutes les formes de la déraison[158]

– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.[159]


(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

<p>(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.

Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.

Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов,[160] измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей,[161] векслеровской шкалой интеллекта,[162] стенфордской версией шкалы Бине,[163] оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.

– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.

Запамятовал.

– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?

Не очень. Они говорили друг с другом.

– Тебя это обижало?

Нет.

– Что ты считаешь своим первым словом?

Не понял вопроса.

Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.

– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?

Не припоминаю.

– Думай!

Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.

Иконичность.[164]

– Не морочь мне голову.

Сигнификация?[165]

Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.

Параязык?[166]

– Борис! – крикнула она.

Проксемика[167]

– Отнеси это… это обратно в кроватку.


отрыв симулякра

<p>отрыв симулякра</p> conceptioconfirmatioconnotatio[168]codex vivus[169]

АРИСТОФАН:[170] Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.

ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.

АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?

ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.

АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?

ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.

АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?

ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.

АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.

ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.


мост

<p>мост</p>

Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.

Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.


ens realissimum

<p>ens realissimum</p>

Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.


эксусай

<p>эксусай</p>

Борис сидел за столом – то делал какие-то записи, то играл сам с собой в крестики-нолики. Он скучал, симптомы были однозначны: вялые вздохи, рассеянное почесывание затылка, энергичное расширение глаз, чтобы не закрылись. Прошло две недели, как мы приехали, и хотя общие обеды оказались деревянными, однообразными, пресными и нелепыми, мне, как, видимо, и Борису, их недоставало: опасаясь, как бы кто-нибудь не разгадал мой настоящий секрет, Штайммель решила в столовую не ходить. Возможно, Борис даже уснул и рука двигалась по столу самостоятельно: когда раздался стук в дверь, он чуть не выпрыгнул из кожи, а потом взглянул на карандаш в своих пальцах, словно спрашивая, что он там делает. Стук повторился. Борис подошел к двери и прислушался.

– Доктор Штайммель? – тихо сказал он.

– Нет, это я, доктор Дэвис.

Борис оглянулся на меня и снова приложил ухо к двери.

– Доктора Штайммель нет.

– Я пришла к тебе.

Борис кашлянул и скривился.

– Доктора Штайммель здесь нет, лучше вам уйти.

– Ну же, впусти, – сказала Дэвис. – Я тебе кое-что принесла. И для мальчика тоже.

Борис опять взглянул на меня и вытер руки о штанины.

– Я открою, но смотрите: чтобы вас здесь не было, когда доктор Штайммель вернется.

Он открыл дверь и встал прямо на пороге.

– Я тебя разбудила?

– Нет-нет. – Борис пригладил волосы. – Я просто сидел и думал. – Он опустил глаза и уставился на Рональда. Дэвис держала шимпанзе за руку. – Привет, Рональд.

– Рональд, помаши Борису.

Рональд выглядел подавленно, как никогда, но все-таки помахал, а затем равнодушно оглядел комнату.

– Так что, ты нас не впустишь? – спросила Дэвис.

– Нет.

– Да брось ты, Борис. Ты же знаешь, я своя. И потом, как я отдам тебе сюрприз, если ты меня не впустишь?

– Ну хорошо. Только очень-очень быстро. Если Штайммель обнаружит вас здесь, она меня убьет или что похуже.

– Что может быть хуже смерти? – спросила Дэвис. Борис только усмехнулся.

– Где доктор Штайммель? – Дэвис вошла в комнату и забегала глазами, как обычно.

– Не знаю. Может, спит. Ее весь день нет. У нее депрессия. – Тут Борис осекся, словно сболтнул лишнего.

– Она вроде нервничает.

Борис кивнул, не сводя глаз с Дэвис.

– Ах да, твой сюрприз, – сказала она. Порылась в большой соломенной сумке и достала завернутую коробочку. – Не бог весть что, но надеюсь, тебе понравится, – и она вручила ему подарок.

Борис явно растрогался – кажется, у него даже слегка затряслись руки.

– Еще и в обертке. Спасибо.

– Давай, открывай.

Борис открыл коробочку, но я, как ни напрягал свои детские глаза на уровне перил клетки, не разглядел ничего; что бы там ни было, Борис покраснел. Он изобразил неловкую улыбку и немного отвел взгляд.

– Не знаю, что и сказать.

– Тебе нравится?

– Слов нет,[171] – Борис закрыл коробочку и спрятал в карман. – Это лишнее, правда. – Он улыбнулся ей, теперь уже открыто. – Вы сказали, вы что-то принесли для Ральфа.

– Да, – она снова запустила руку в сумку и достала банан; желтая шкурка почти вся уже побурела. – Я подумала, что малыш обрадуется свежим фруктам. Ведь в последнее время вы не ходите в столовую.

– У нас здесь полно еды, но все равно спасибо. Ральф любит бананы. – Борис бросил нервный взгляд в мою сторону. Увидев, как я строчу в блокноте, он запаниковал. – А теперь идите, – сказал он, пытаясь развернуть Дэвис.

Но та выпустила лапу шимпанзе, и животное поскакало по комнате.

– Рональд, а ну-ка вернись, – сказала она. – Вернись сию же секунду. Извините.

– Давайте быстрее.

Дэвис направилась к обезьяне, глядя не на нее, а по сторонам.

– Пошли, Рональд.

Рональд ответил какими-то знаками.

– Не смешно, Рональд. Давай, будь хорошим шимпом, мы идем к себе в коттедж.

Рональд протянул пальцы к моей клетке. Должен признать, что его размер и несомненная сила меня несколько обескуражили. Однако познавательно было наблюдать, как животное передвигает свое тело с помощью рычага. Рональд откинул крышку, и я шлепнулся на матрас.

– Э, так это же клетка, – сказала Дэвис.

– Не совсем, – ответил Борис. – То есть да, но то есть нет. Кроватку мы не нашли.

Дэвис подошла вплотную и оглядывала меня, точнее, то, что вокруг.

Борис потянул ее за руку:

– Послушайте, не доктор Штайммель идет?

– Что это? – спросила Дэвис, подобрав мой блокнот.

– Доктор Штайммель делала какие-то пометки, – ответил Борис.

– Непохоже, – сказала Дэвис. – Тут написано: «Борис, бананы мне нравятся не больше, чем тебе Штайммель». Это он написал?

– Ну конечно, нет.

– Борис, но ведь больше некому. – Она попятилась и вытаращила на меня глаза. – О господи. О господи.


разбивка

<p>разбивка</p>

пара пани дочь чпок рыжий

ту чинишь и лу же выше

нагло бока мести во добро сят

да жара зри ше не я низ просит


либидинальная экономика

<p>либидинальная экономика</p>

По мне, Штайммель была крупной – едва ли великанша, но всем нам показалось, что ее ноги весят по сотне фунтов, когда они топали по деревянному тротуару.

– О господи! – произнесла Дэвис, но уже по другому поводу, все так же глядя на меня.

– Спрячьтесь! – шепотом крикнул Борис. – Спрячьтесь где-нибудь.

Даже Рональд, казалось, оценил серьезность ситуации и затопотал обезьяньими лапами на месте; его мамаша соображала, что делать.

– Под кровать, – сказал Борис. – И накройтесь одеялом.

– Хорошо, – ответила Дэвис.

Топ. Топ. Топ. Шаги приближались.

– И, Борис…

– Что?

Дэвис поцеловала Бориса в губы. Я увидел, как его глаза остекленели. Затем он пришел в себя и сказал:

– А теперь прячьтесь и ни звука. Умоляю, ни звука.


umstade

<p>umstade</p>

Следующий шаг сложнее. Необходимо снять шкуры с мулов или козлов и сделать оболочку воздушного шара, которая затем наполняется горячим воздухом и поднимается на высоту порядка трехсот футов, с привязанной корзиной из костей, реек, соломы, куриных перьев, а когда она достигнет нужной высоты, в нее стреляют из рогатки, не чтобы сбить, а чтобы она со страху подскочила еще выше. Но кого там пугать, в корзине? Никого. Никого, кто поднимется в ней, никого, кто испугается, никого, с кем она в итоге опустится на землю. Никого, кто поднимется в ней при том условии, что не поднимется кто-нибудь из нас, – хотя, конечно, если я поднимусь один, а у вас спросят, кто со мной в корзине…


пробирки 1…6

<p>пробирки 1…6</p> Dura Mater[172]Плотная, неэластичная,фиброзная,ей выстлана внутренняя стенкамоего черепа,где живут головныеболи.Внешняя поверхностьнеровна, фибриллозна,жметсяк внутреннему слою,противоположные швыу основания,гладкая внутренность.Четыре отросткавжимаются внутрь,в полость,поддержка, защита,вплоть до внешней коры,где испаряютсябезвозвратные сны.

peccatum originale

<p>peccatum originale</p>

– Что за хренотень здесь творится, господа психоаналитики? – спросила Штайммель. Она, я полагаю, была пьяна. Об этом говорили покачивания и жест, которым она держала пустую бутылку за горлышко. Она подозрительно оглядела комнату. – Я тебя знаю, Борис. Я читаю по тебе, как по книге, и тут что-то не то. – Она уставилась на него. – Ты дрожишь. Говори, букашка!

– Я вас не понимаю.

Штайммель обернулась на меня.

– Ну конечно, не понимаешь. Вот наш карманный словарь тоже не понимает. – Она подошла ко мне. – Я разберусь, как ты устроен. Даже если придется буквально вскрыть тебе голову и заглянуть в мозги. Наглец. Ненавижу тебя.

– Доктор Штайммель, вы пьяны, – сказал Борис не слишком твердо.

– Ах, ты сам это вычислил? Вот почему ты такой великий ученый, Подза-Борис. – Она отвернулась от меня и снова двинулась к Борису. – Глубокая проницательность. Скажи мне, какой тайный признак разоблачил мое состояние?

– Не надо, доктор Штайммель.

– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?

Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:

– Заткнись.

– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?

– Нет, доктор Штайммель.

– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.

Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.

Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.

– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.

Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.

– Можете выходить, – сказал он.

Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.

– Она больная, – сказала Дэвис.

Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.

– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.

– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.

– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.

– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.

– Я не знаю, доктор Дэвис.

Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.

– Знаешь, милый.

Я думал, Борис упадет в обморок.

– Я приду.

– В девять.

Борис кивнул.


ennuyeux

<p>ennuyeux</p>

Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего-навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по-своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую-нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.

Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.

Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.


субъективно-коллективное

<p>субъективно-коллективное</p>

Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.

В студию вошел Дуглас и спросил:

– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?


оотека

<p>оотека</p>

Понятно само собой.


vita nova

<p>vita nova</p>

Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.

Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма.[173] Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.

Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?


производное

<p>производное</p>

О Байроне[174] говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда,[175] Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал.[176] В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо[177] в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не считал себя гением. Я знал, что в ускоренном развитии нет никаких особых достоинств. Я вышел вперед на старте, а любое преимущество на старте растает к середине или концу. Что дает гениальность (тогда я предполагал, теперь знаю) – так это возможность начать новый забег. Гениальность – значит найти путь к истокам, где истины невредимы, честны, а может быть, даже чисты.


мэри мэллон

<p>мэри мэллон</p>

Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.

– Хватай и поехали, – сказал один.

И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.

– А как узнать, что это тот самый ребенок?

– Это тот самый ребенок.


Vexierbild

<p>Vexierbild</p>

Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.[178]

– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.

– Ничего страшного, – ответил водитель.

– Воняет.

Как ему было знать?


Фигуры и тропы

D

différance

umstande

(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

Vexierbild

степени

надрез

оотека

сема

суперчисло

производное

bedeuten

эфексис

donne lieu

мэри мэллон

фармакон

замысловатое

мост

ennuyeux

восполнение

либидинальная экономика

peccatum originale

эксусай

vita nova

ephexis

отрыв симулякра

пробирки 1…6

ausserungen[206]

causa sui

ens realissimum

<p>Фигуры и тропы</p>

МОРРИС[179]


<p>D</p>
<p>différance</p>

От зари до полудня, от полудня до росистых сумерек родители носили меня туда, сюда и обратно, подбрасывали в воздух, терлись головами о мой живот, пока я висел над землей, вручали посторонним, на чьи плечи я при возможности выплевывал материнское питательное, но весьма среднее молоко, – и я терпел глупые комплименты от глупых зевак и глупых родителей. Я передвигался даже без ног, не из пренебрежения к гравитации, но из-за отвратительной, злой, вынужденной и необходимой зависимости. И все это грузом давило на меня, некая самореференциальная плотность, ведь находясь в комнате, я непременно становился объектом внимания, если не обсуждения. Я был как заряженное ружье, лежащее на столе перед толпой приговоренных. И во всех лицах видел опасение, что я в любую секунду выстрелю, подобно ружью, как бы ни выглядел этот выстрел. Так что я не оперировал такими критериями, как верное и неверное, истина и ложь, ясность и путаница. Побег – вот все, о чем я мог думать, сбежать бы от взглядов хоть на секунду-другую, немного побыть одному, чтобы с натужным лицом навалить в пеленки, выпустить газы так, чтобы никто не комментировал мою улыбку. Я вел внутренние беседы, никогда не разделяя себя надвое: мои мысли слышались мне, как флейтисту его мелодии, только мелодии были моей частью, неразрывно связанной со мной и никоим образом не отдельной, не отличной, не отдаленной. Мой язык, мое мышление – вот все, что у меня было, все, что могло быть, мое единственное спасение и развлечение и, наконец, моя пища. И все же я пускал слюни и, если убрать пеленку, нацеливал струю в потолок.

<p>umstande</p>

– Дуглас, почему ребенок такой тихий? Он ведь даже не плачет. – Ева нарвала космей и маков и теперь ставила их в вазу на столе у окна.

– Посчитай плюсы. Представь, что ребенок всю ночь вопил бы и не давал нам спать. – Дуглас положил книгу на колени, потянулся к кофейному столику и взял сигарету.

– Но ведь ни единого звука? Дуглас пожал плечами, закурил.

– Мама говорила, я в детстве была спокойной.

– Ну так что тебе еще нужно?

– Но не настолько же спокойной.

– Я уверен, все нормально, хотя можешь спросить педиатра, на всякий случай.

– Я спрашивала. – Ева уселась на диван и выглянула в окно. – И по-моему, она не очень-то поверила. – Она посмотрела на мою колыбель, где я лежал в одеялах. – Ральф был со мной и, конечно, не издал ни звука, но первые пять минут это не кажется странным. Я ей сказала, что он никогда не плачет.

– А она?

– Она ответила: «Посчитайте плюсы».

– Ну так что тебе еще нужно?

<p>(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]</p>

Машина пулей неслась сквозь ночь. Юный Ральф на заднем сиденье скромно оформленного седана разглядывал сцапавших его наемников. Громилы были не из банды: недостаточно хорошо одеты. Но и недостаточно плохо одеты для полицейских, хотя воняли. И у них хватило ума выключить фары на стоянке, значит, точно не полицейские, по крайней мере – не обычные полицейские. Может, федеральные агенты.

Когда водитель резко повернул на мокром шоссе, Ральфа вдавило в дверь.

– Оказалось – ничего сложного, – сказал человек на пассажирском.

– Как нефиг делать, – ответил водитель. – Слышь, там пончики внизу, дай один.

– А что за история-то с этим ребенком?

– Не знаю и знать не хочу. Мое дело – крутить баранку.

Пассажир обернулся назад:

– С виду – самый обычный.

– Но что-то в нем есть. – Водитель доел пончик и облизал пальцы. – Может, заглянем в тот данс-клуб, «Экзотика» или как там его, когда скинем груз?

– Можно. Я слышал, у них там шикарная пародистка на Дайану Росс.[180]

– А еще на Шер[181] и Лайзу Минелли.[182]

– Круто.

<p>Vexierbild</p>

Другой, к которому мы обращаемся для идентификации, страдает запором. Для Лакана этот Другой – не существо, но место речи, где покоится совокупная система означающих, т. е. язык. Следовательно, запор Другого необходимым образом символичен и заключается в том факте, что конкретное означающее нуждается в Другом. Отсутствующее или неясное означающее является фекалиями, а поскольку в Другом оно отсутствует, мы не можем локализовать его в себе, обратившись к Другому. Итак, Другой не поможет нашему самоопределению. Иначе говоря, «в означающем нет ничего, что гарантировало бы измерение истины, заданное означающим»,[183] и, как у говорящих существ, наш запор заключается именно в недостатке несомненной истины или смысла. Истина безнадежна, «истина без истины», и запор Другого раскрывает ту истину, что запор – непреодолимая и неизбежная форма человеческого бытия.[184]

<p>степени</p>

Мне все еще виделось, как Рональд отчаянно жестикулирует в лаборатории после ухода Штайммель. Шимп говорил, а не просто по-особому использовал символы с недвусмысленно зафиксированной корреляцией между знаками и объектами. По-моему, обезьяна спрашивала, что происходит.

<p>надрез</p> ЛабиринтПустые костные полости,лабиринт содержитчистый ликвор Котуньо,[185]внутри – извилистый путь.Загогулины,головоломка объемлет другую,звук в твердокаменной кости,прочтиза мембраннымиискривлениями,сквозь веществотревоги,непрощенную боль.Полукружные каналы,смеясь над незавершенностью,возвращают звукво внешнююсреду.
<p>оотека</p>

Комната напоминала приемные, которые я видел у врача и в других местах, где бывал с родителями. Меня оставили на темно-красном диване с двумя такими же креслами по бокам. Я сидел там один под яркими лампами, жужжавшими в полной тишине. Изредка где-то за стеной звонил телефон.

В комнату вошла женщина, полнее моей матери, одетая, скажем так, по-матерински, и, вся улыбаясь и воркуя, направилась прямо ко мне.

– Значит, маленький, ты и есть Ральф, – сказала она. – Так-так-так. – Она подняла меня в воздух и заглянула в лицо. – А ты симпатичный парнишка, правда?

Затем она прижала меня к груди, так, что мой подбородок лег ей на плечо. Не так уж противно, когда тебя держит некто более похожий на мать, чем все, с кем приходилось иметь дело в последние дни. Она унесла меня из этой стереотипной приемной в стереотипный коридор. Он был совсем как в больнице, где я познакомился со Штайммель. Только на сей раз из коридора мы вошли в помещение, которое какой-то идиот где-то счел образцовой детской спальней.

Под потолком по бирюзовым, как яйцо малиновки, стенам плавали желтые утята. Посреди комнаты стояла белая кроватка – в такой я спал дома. Возле кроватки было низкое кресло-качалка с привязанной к сиденью цветастой подушкой, перед ним лежал пестрый плетеный коврик. По стенам висели картинки с клоунами и фотографии надутых горячим воздухом шаров в синих небесах, а в углу под окном лежала груда ярких мячей разных размеров. На окне, однако, была решетка.

Женщина посадила меня в кровать, и я оказался лицом к лицу с тем, чего никогда не видел, о чем только читал, – медвежонком. Он был в половину моего роста, шерсть лезла клочьями, вместо глаз и носа пуговицы, – безразличный, неподвижный и холодный. Она схватила эту штуку и потерла о мой живот.

– Я Нанна, – сказала она. – Я буду за тобой ухаживать. Если что-то нужно, просто позови Нанну. Повтори-ка. Давай. Нан-на.

Я, разумеется, ничего не сказал.

– Ну ничего, освоишься потихоньку. Ты поймешь, что Нанна всегда рядом и что ей можно доверять. – Она осмотрела комнату, подошла к комоду, выдвинула ящик и достала пижаму. Вернулась ко мне. – Нанна тебя переоденет, а искупаемся утром. Надо хорошенько выспаться. – Она раздела меня. – Мужичок не хочет на горшочек перед сном? – Слова и звук ее голоса гипнотизировали. Она отнесла мое голое тельце в туалет и посадила на детское учебное сиденье поверх унитаза. Я сделал свое дело и заслужил похвалу, словно собака.

Она одела меня в пижаму, выключила свет и, задержавшись на пороге, закрыла дверь.

– Спокойной ночи, мужичок, – сказала она.

<p>сема</p>

СОКРАТ: Скажи мне, Джимми, как идут дела в последнее время?

БОЛДУИН: Дела хорошо.

СОКРАТ: Ты знаешь, я завидую твоему мастерству. Умению создавать мир, рисовать людей, так убедительно лгать, как ты.

БОЛДУИН: Я бы не назвал это ложью.

СОКРАТ: Пожалуйста. Но у меня есть к тебе один вопрос. Ты создаешь мир, а для этого надо взять мир, который мы знаем, и переделать его. Примерно так?

БОЛДУИН: Более или менее.

СОКРАТ: Значит, чтобы так изобразить мир, ты должен полностью понимать тот мир, где берешь материал и содержание.

БОЛДУИН: На самом деле именно создание вымышленного мира позволяет мне понять так называемый реальный.

СОКРАТ: Но как такое возможно, если, чтобы приступить к творчеству, тебе нужен реальный мир? Представь, что человек хотел бы написать роман, но ничего не знал бы о мире. Смог бы он это сделать?

БОЛДУИН: С чего такой человек решил бы написать роман?

СОКРАТ: Ну представь, что решил.

БОЛДУИН: Не представляю.

СОКРАТ: Зайдем с другой стороны. Представь, что я полностью понимаю мир. Правда ли, что на основании этого я непременным образом могу написать роман?

БОЛДУИН: Зачем тебе это?

СОКРАТ: Ну представь, что хочется.

БОЛДУИН: Тогда тебе нет нужды писать роман.

СОКРАТ: Представь, что нет нужды, но просто хочется написать роман.

БОЛДУИН: Тогда ты не понимаешь мир.

<p>суперчисло</p>

Каждое утро Нанна, или мадам Нанна, как я предпочитал мысленно ее называть, приходила в своей больничной униформе, ласково со мной разговаривала, кормила, сажала на горшок, бросалась воздушно-легкими надутыми мячами и, покачивая меня на коленях, читала сказки. Идиотские сказки. Сказки о безмозглых детях и говорящих медведях, с неправдоподобными ситуациями по той лишь причине, что они были неправдоподобны. Я их терпеть не мог. Каждый раз я засыпал от скуки. Стоило ей открыть какую-нибудь пеструю тощую книженцию – и готово. Прошла неделя, и я впал в оцепенелое, бессильное состояние. Свои таланты я оставлял при себе, не зная, кто такая мадам Нанна и чего она хочет. Мне было известно лишь, что она как-то связана с Цапом и Драпом, бандитской парочкой, похитившей меня из института в ту дождливую ночь.

Наконец, сытый по горло ее приторностью и добитый двумя страницами какой-то истории про свинью, которая открыла банк, я выхватил из нагрудного кармана ее униформы ручку и написал под картинкой, где свинья подписывала договор займа:

Колись, пиздючка, ты кто?

Если мое послание напугало или хотя бы удивило мадам Нанну, виду она не подала. Просто мило улыбнулась и сказала:

– Это нехорошее слово.

Она меня не боялась, но я ее – определенно. Ответ был совершенно неожиданным, обезоруживал и, кажется, не предвещал ничего хорошего.


Мадам Нанна дочитала сказку и спросила:

– Ну, правда ведь, прекрасная история?

Я написал:

Первые семь раз она мне не понравилась, и восьмой был не лучше.

– Да ты у нас маленький критик, – она поднялась с качалки и положила меня в кровать. – Теперь давай баиньки, а я приду утром.

<p>производное</p>

Мне приснилось, что я большой и работаю в саду, выкорчевываю пень мотыгой. Рядом стоял человек и наблюдал за мной, хотя глаз у него не было. На самом деле у него не было и лица, а сам он – просто бесформенный кусок плоти. Он доказывал мне, что реплика всегда субъективно содержит в себе ответ.

Я прекратил размахивать мотыгой и взглянул на него.

– Что ты делаешь? – спросил он.

– Корчую пень, – сказал я.

– Вот видишь, я получил ответ, подразумеваемый в моем вопросе. А не спросил бы – и не получил бы этого ответа.

Я сказал:

– А если бы я ответил: «Что стоишь как вкопанный? Не видишь, я не могу выдернуть пень?»

Он проигнорировал мои слова, и я снова начал махать мотыгой, высоко разбрасывая землю. Очень высоко.

– Например, – сказал он, – когда Иосиф говорит Марии: «Я тебя люблю», то ожидает в ответ ту же фразу: «Я тебя люблю» – только с противоположными референтами местоимений.

– По-моему, это верно и для случая, когда она говорит такую фразу ему, – сказал я, все так же размахивая мотыгой.

– В точности так.

– Это им на целый день хватит. А если он спросит: «Признавайся, Мария, кто все-таки тебя обрюхатил?»

<p>bedeuten</p>

Как-то в середине утра, когда небо в зарешеченном окне было облачным и хмурым, мадам Нанна принесла мне стопку книг. Точнее, девять. От учебника гидродинамики и пособия по популярной астрологии до Карлайлова «Перекроенного портного».[186] Она положила их ко мне в кроватку и, сидя в кресле, стала смотреть, раскачиваясь туда-сюда. Дочитав первую книгу, я закрыл ее. И только тогда заметил, что мадам Нанна засекает время. Я видел, как она взглянула на часы.

В дверь постучали; мадам Нанна встала, подошла и чуть приоткрыла ее, а потом исчезла в коридоре. Я совершенно не разглядел человека, но услышал глубокий голос. Он произнес:

– Фантастика! – потом добавил: – Долго? – И ответил: – Хорошо.

Мадам Нанна вернулась с улыбкой до ушей и молча села в качалку.

Я жестом попросил бумагу и карандаш, она встала и принесла.

Ты объяснишь, что происходит?

– Разве тебе не нравится, как Нанна за тобой ухаживает?

Честно – нет.

– Разве тебе не нравятся книжки?

Я взглянул на книги, обежал глазами комнату и посмотрел в окно.

Выведи меня на улицу.

– Это можно организовать.

На кого ты работаешь?

Мадам Нанна только рассмеялась и потрепала меня по голове.

<p>эфексис</p>

Тут поросенок пропадет

Пейсли Посвински и его сестры Пегги, Полли и Пенелопа Посвински ехали в прицепе перламутрового пикапа. Их перевозили из Поросятни Пола в Помоне на Поро-Павильон в Палисадах.


Пикап продвигался по проселочной дороге; Пейсли Посвински поднял голову и промолвил:

– Я проголодался. Есть что поесть?


Пегги Посвински, в предосудительной пурпурной поневе, под которой просматривались полосатые панталоны, парировала:

– Помалкивай, паразит.


Но Пейсли Посвински к ней не прислушался. Он посмотрел на пигалицу-сестру, Пенелопу Посвински, и поинтересовался:

– Разве порция пирога не помогла бы от пустоты в пузе?


– Прикуси язык, – пискнула Полли Посвински, подтянув подштанники.


Пейсли Посвински пригляделся к процессии пикапов, ползших параллельно, и показал на них:

– Этот пикап полон прекрасных персиков, пеканов и помидоров. Вот бы перегнуться через парапет и полакомиться.


– Не получится, – предупредила Пегги Посвински. – И потом, это преступление.


– Подтверждаю, – поддакнула Полли. – За презренный помидор полисмены тебя пристрелят.


Но Пейсли Посвински подумал, что подрезать из пикапа персик, пекан или помидор позволительно. И, пока пикапы плотно парились в пробке, поросенок потянулся к провизии.


– Перестань, пожалуйста, – попросила пигалица Пенелопа Посвински, предчувствуя проблемы.


Но Пейсли Посвински, постепенно продвигаясь, повис в воздухе, придерживаясь за перламутровый парапет пухлыми поросячьими пальцами, пожирая помутневшими глазами персик и его принципиальные подразделения.


Пенелопа Посвински в панике поглаживала прическу. Полли Посвински притопнула пяткой, пытаясь переубедить пузатого брата. Пегги Посвински поморщилась и прошипела:

– Противный порося.


Пейсли Посвински поразмышлял, не подчиниться ли просьбам, но тут с ними поравнялся другой пикап, и Пейсли Посвински, приняв это за провидение, прытко прыгнул на персик.

– Я предупреждал, что победю, пуганая птица, – похвастался проказливый поросенок. – Я получил персик.


Пейсли Посвински подцепил плод и плюхнулся на проезжую часть, преждевременно паникуя. Поросенок чуть не помер с перепугу, пережидая поток пикапов, «плимутов» и «пежо», но пронзительный парфюм персика его подбодрил.


Пейсли Посвински проводил глазами Пегги, Полли и Пенелопу Посвински в перламутровом пикапе с Поросятни Пола.


Потом пузатый поросенок пробрался между пикапами, прицепами и «понтиаками» и, пыхтя, потрусил по обочине.

– Подумать только! – произнес он. – Паршиво.

Пейсли Посвински понял всю плачевность своего положения.

– Попасть в подобную противную передрягу – и получить подгнивший персик. Повезло.


Пейсли Посвински посмотрел на проезжую часть, потом в поле и, приметив посевы портулака, пионов и петрушки, подумал: «Прелесть».


После чего приятная пара в первоклассном «паккарде» притормозила и пригляделась к потерпевшему поросенку.


– Тут поросенок пропадет, – сказала приятная персона женского пола.


– Правильно, – подтвердила приятная персона мужского пола, с примечательным пузом примерно как у Пейсли Посвински.


Пейсли Посвински предъявил мужчине помятый персик и потребовал:

– Есть что поесть?


– Пожалуй, приютим-ка парня, – предложила подруга. – Он просто подарок.


– Пожалуй, – произнес мужчина. – Он без пончо, и я подозреваю падение. Пусть поселится у нас.


И приятная пара прихватила пострадавшего поросенка, этого Пейсли Посвински, в свое поместье на Панаме, что пузатому путешественнику показалось пределом пожеланий.

<p>donne lieu</p> locus classieuse[187]

Если я крикну в лесу, а никто не услышит, существую ли я? Как бы я крикнул, если б не существовал? Существует ли мой крик? Могу ли несуществующий я издать существующий крик? Могу ли существующий я издать несуществующий крик? Могу ли существующий я вообще издать крик? Возможна ли несуществующая мысль? Докажу ли я, что Бог есть, пнув большой камень? Что я делаю, когда пишу, – становлюсь реальным или ссылаю себя на несуществующую вымышленную планету? Кто я – Ральф или Ральф?


Рассмотрим консольную балку длины Q, один конец которой вмонтирован в стену, а другой ничем не поддерживается. Если единица длины балки весит R фунтов, то ее провисание у на расстоянии х от встроенного конца удовлетворяет формуле

48TAy=R(2x 4 -5Qx 3 +3Q 2 x 2),

где Т и А – константы, зависящие от материала балки и формы ее поперечного сечения. На каком удалении от встроенного конца провисание максимально?

<p>мэри мэллон</p>

Мадам Нанна не просто вывела меня на солнце, на свежий воздух – она вывела меня в мир. Пристегнула меня, беспомощного, к коляске и возила по узким, но многолюдным улицам какого-то сонного городка, рядом с которым меня держали. Мадам не подозревала, что почти всю предыдущую ночь я не читал, а писал записки, одну за другой, все примерно одного содержания:

Помогите! Я краденый ребенок, эта женщина мне не мать.

Кроме отношений похититель – пленник нас ничто не связывает. Пожалуйста, вызовите подмогу.

При каждой возможности, а их было немало, я вручал кому-нибудь такой листок. Люди склонялись над моей коляской и строили гримасы, подходили поближе потрепать меня указательным пальцем по подбородку. Я следил за мадам Нанной и, как только она отворачивалась, совал записку в руку. Все до единого бесстыдно ее прямо на глазах у мадам и читали вслух. Мадам Нанна, похоже, совершенно не смущалась и лишь посмеивалась вместе с ними.

– Это его старший брат, – говорила она, качая головой.

Правда, у пары человек, хотя мадам Нанну они ни в чем не заподозрили, я все-таки вызвал заметное беспокойство. Мы пошли дальше; она принялась насвистывать, а я, кажется, погрузился в свою первую депрессию.

<p>фармакон</p> письмо отравляет истинусофистика не ведает препон

Геометрия этого текста более чем метафорична. Это я говорю для того, чтобы читатель понял прямой пространственный подтекст работы. Я хочу, чтобы читательница беспокоилась о структурном анализе. Я хочу вопросов об ориентации и локации, dlspositio и locus, praeceptum и datum.[188] Кратчайшее расстояние между двумя смыслами – прямая двусмысленность. Есть простые знаки, которые делятся только на себя и единицу.

нет злейшего врага, чем преданный другтелу присуща неизменная физикаязык занимает особое положение
<p>замысловатое</p>

Его звали Билли Джо Боб Рой, полковник Билли Джо Боб Рой, и он возглавлял департамент Дрессировки и единоначального пользования адаптивных ребятишек с теоретически аномальным мышлением естественно-неофитского типа (ДЕПАРТАМЕНТ) при Пентагоне и был подотчетен непосредственно Объединенному комитету начальников штабов и Президенту Соединенных Штатов. Полковник Билл Рой носил на груди все двести шестнадцать «Пурпурных сердец»,[189] которыми был награжден за «борьбу с желтой угрозой» во Вьетнаме. Из-за медалей полковник кренился набок, а двигался и говорил так, словно пережил легкий инсульт. Миссия департамента ДЕПАРТАМЕНТ заключалась в обнаружении, изолировании, вербовке и эксплуатации всех одаренных индивидов, особенно детей, на благо вооруженным силам Соединенных Штатов Америки.

Полковник Билл Рой имел шесть футов три дюйма роста и был широк в плечах. Он начищал ботинки до нестерпимого блеска и носил очки с темными зеркальными стеклами как в помещении, так и на улице. Полковник Билл летал на собственном реактивном самолете «F-5E Фантом II» по всей стране и однажды получил выговор, когда чуть не задел башню в О'Хэйре.[190] Сейчас его истребитель стоял в ангаре на базе военно-воздушных сил в Марче, под калифорнийским Риверсайдом. Из Марча полковник пригнал новенький оливково-зеленый «хаммер» на север в Кармел, где со своей командой из центра Целевого набора и тестирования ребят, центра ЦЕНТР, обосновался на заброшенных площадях разорившейся инвестиционной компании. Центр ЦЕНТР департамента ДЕПАРТАМЕНТ работал круглосуточно, изучал наводки и решал, тратить ли на тех или иных детей государственные ресурсы и время.

Полковник Билл никогда не спал. Полковник Билл снимал одежду только раз в день, чтобы принять душ, а потом надевал чистый мундир. В мундире он отжимался, качал пресс и подбородок. Он пробегал три мили и проплывал шесть кругов в мундире, а потом шел в душ. Полковник Билл всегда держал в белоснежных зубах трубку. Полковник Билл говорил рокочущим голосом и присвистывал на «с».

– Как субъект, Нанна? – спросил полковник Билл. И перекинул трубку из левого уголка рта в правый.

– Хорошо, – сказала Нанна. – Думаю, это то, что нужно. Действительно одаренный.

Полковник Билл кивнул:

– Сколько еще?

– Пока не знаю. Он сопротивляется, но я его сбила с толку. Ужасно умен, но по крайней мере физически беспомощен. Лишение сна не помогает, потому что он не спит. Едой интересуется мало. Любит книги. Читает все, очень критичен. Его так просто не проведешь.

Полковник Билл уже отжимался от пола.

– Похоже, ты неплохо контролируешь ситуацию.

– Да, сэр.

– Двадцать семь.

– Когда вы захотите увидеть субъекта?

– Тебе решать. Тридцать три. Думаю, спешить не надо, как и планировалось. Пусть привяжется к тебе, тогда и пустим его в дело.

<p>мост</p>

Написать что-нибудь – значит произвести знак, образующий некие неразборчивые каракули, которые, в свою очередь, способствуют напусканию тумана, и мое последующее легкомыслие не отменит их действительность и не спасет от капитуляции, капитуляции опять же перед писаками и расшифровкой. Чтобы писанина была писаниной, она должна сохранять свою функцию и оставаться неразборчивыми каракулями, даже если существо, называемое автором, уже не слышит ругательств или похвалы за писанину, за то, что оно нацарапало, – условно говоря, оно прячется, или погибло от собственных рук, или же в целом не способно совладать, avec[191] своем однозначно буйном и модном замысле или подходе, с перенасыщенностью и широтой своих идей, того самого, что, видимо, написано «от его имени».[192]

как ни пытайся без меня читать,но вот он я, перед тобой, между любых двух строки, как никто со мной в корзине шара,во времени, пустом, тягучем, одинок,отсрочка, будь она ad infinitum,[193] не спасет,я за каждым словом, если ты не знал,не существую, но тревожу твой