ПьерЖакез Элиас

Золотая трава


Глава первая

<p>Глава первая</p>

Алло, да! Телефонная связь восстановлена, говорит Жан Бурдон с таможенного поста в Логане. Да, господин управляющий. Вы чувствуете себя лучше? Разумеется, мало радости быть прикованным к постели, лежать в жару, как раз тогда, когда разразилась катастрофа. Нет, нет, ни в коем случае не позволяйте себе раздражаться из-за того, что ноги вас не держат. Всем отлично известно, какой вы человек, — не выдумывайте! Берегите себя. Как? Завтра префект, а возможно, и министр? Значит, мы их здесь увидим…

Нет, от «Золотой травы» все еще не поступало никаких известий. Ниоткуда — ничего. К берегу прибило еще несколько обломков. Да, по-видимому, все они от судов, которые потерпели бедствие в открытом море. Но ни одного кусочка от «Золотой травы». Уж это-то судно великолепно всем известно. Изо всей флотилии оно самое старое. Возможно, даже чересчур старое. Пустопорожнее судно, без мотора. Не пожелал его оставить Пьер Гоазкоз…

Как? Что моряки говорят? Вы ведь должны знать, господин управляющий, в таких случаях они ни одной начатой фразы никогда не заканчивают. Еще сегодня утром, рассуждая о Пьере Гоазкозе, хозяине «Золотой травы», они говорили: «Старик — хитрая лиса. Он-то знает, что делает, и доставит-таки свой парусник в порт». А совсем недавно я услышал на берегу обрывки других фраз: «Золотая трава» была то, «Золотая трава» была се». Была, значит, теперь ее нет — так, что ли?

Когда ребятишки затесались в группу моряков, те их отогнали прочь, угрожающе размахивая сорванными с головы каскетками, словно бы собирались сразиться с акулой. Когда моряк срывает зло на мальчуганах — это плохой признак. Вы-то понимаете.

…Надо сознаться, прилив был чертовски силен. Старики утверждают, что даже хуже, чем в девяносто шестом году. У меня до сих пор шумит в голове. К счастью, вся флотилия находилась в порту. Вся флотилия, за исключением «Золотой травы» Пьера Гоазкоза. Но ведь его причуд никому не разгадать…

Ущерб? Пока еще трудно определить. Повреждено много зданий в порту и даже в ближайших деревнях. Все было покрыто соленой водой. Говорят, что она затопила сушу больше чем на полумили. Что касается судов, более или менее пострадало несколько десятков, некоторые наверняка невосстановимы. Подумать только — волны так подкинули некоторые шхуны, что их нашли выброшенными на расстоянии двухсот-трехсот метров от берега — в самой сердцевине полей. Чудовищно.

Вы еще сомневаетесь? Предвидели ли мы такую мгновенную встряску? Разумеется. Поэтому никто и не вышел в море. Все, что предшествовало этому, нам хорошо известно. Но никто не предполагал такого разгула ярости.

Не примите, господин управляющий, мои слова за бред сумасшедшего, — погода была до того ненормальной, что все сместилось со своих основ, и это уже не было обычным беснованием — скорее болезнью — агонией природы. Именно агонией — не подберу другого слова. Сущий ад. Полночи и день-деньской — без передышки.

И вот, примерно час тому назад, ветер внезапно утих. Он не повернул на север, не затихал постепенно. Взял да и скончался скоропостижно, а может быть, дожидается чего-то от него не зависящего. Послушайте, разговаривая с вами, я смотрю в дыру, образовавшуюся на месте двери, самой двери больше не существует, она сорвана прибоем, песку нанесло по щиколотку — пока говорю с вами, смотрю в эту дыру, и пусть черти меня заберут, если через четверть часа после нашего разговора все не будет поглощено морским туманом. Никогда еще не видывал я, чтобы он поднимался столь быстро и был таким плотным. Новый прилив — прилив мрака. Это совсем необычно после столь длительного беснования…

Да, туман. Вы удивлены, не так ли, ведь вам-то отлично известна погода здешних мест и тогда, когда она нормальна, и тогда, когда портится. Такой густой туман, что не разглядишь, где у тебя правая рука, где левая. От этого нового бедствия люди совсем потеряют мужество. Почему? Когда неистовствуют волны, господин управляющий, когда океан свирепствует, — много шума, борьбы, ничто еще до конца не потеряно. Но когда такой вот дым без огня все бесшумно обволакивает, это вселяет в душу смерть. В сто раз было бы лучше, если бы пошел снег, как на открытках. Снег — у нас тут — это было бы куда терпимее.

Вот прошел старый Нонна. Можно подумать, что туман гонится за ним. Или, пожалуй, скорее он пытается задержать туман своим старым хребтом. Вы ведь знаете его — это приятель Пьера Гоазкоза. С первыми проблесками зари он был уже на стапеле — на тех обломках, что от него остались, ведь большая его часть разлетелась вдребезги, — а Нонна не уходил, все время обшаривая горизонт своими красными глазами. А вот теперь и он, он тоже стронулся с места. Идет укрыть тоску у себя в доме, если он у него уцелел. Бедный, старый Нонна! Если и он перестал ждать, это означает, что никто уже больше не ждет. Можете приготовиться опустить завесу над «Золотой травой». Да помилует бог души людей. Сколько их было на борту? Четверо мужчин и юнга. Четверо первоклассных моряков, это вам каждый подтвердит, да и мальчуган был многообещающий. Что поделаешь!

Добрый вечер, господин управляющий, постарайтесь прогнать ко всем чертям вашу лихорадку. Работы невпроворот, и она вас ждет.

Жан Бурдон положил трубку на рычаг телефона, который его мать все еще называет «аппаратом, чтобы говорить через стену». Его мать, Корантин Гоанек, недолюбливает эту штуковину, хотя нос-то она охотно задирает из-за того, что сын у нее таможенник, а дочь секретарствует в мэрии, и оба они умеют как надо обращаться с этой штуковиной. А все потому, что для обычных людей телефон никогда не зазвонит, если вести не дурные. Так же как и голубая бумажка, которую называют телеграммой и которая тревожит самого почтальона, если он заранее не ознакомился с ее содержанием. Корантин приказала своим детям, находящимся вдали от нее, никогда не посылать ей голубых бумажек. Плохо вам придется, если ослушаетесь! У вашей матери здоровое сердце, но она не любит, когда оно начинает колотиться. И потом, если вы приедете без предупреждена, у нее всегда найдется, чем вас попотчевать. Другое дело, время от времени — письмо, это приятно, потому что написано вашей собственной рукой. Я не умею читать, но дочка соседей всегда к моим услугам, и всем все станет известно, как и положено, когда людям нечего скрывать. Если вы чего-то стыдитесь, оставьте стыд при себе. Что же касается подстерегающих вас несчастий, я буду знать о них еще раньше, чем они произойдут. Вы ведь меня знаете.

Такова она и есть — Корантин Гоанек. Однако, — вдруг вспомнил ее сын, — она и словом не обмолвилась о «Золотой траве» с тех пор, как это судно явно терпит бедствие. А хозяин-то его, Пьер Гоазкоз, как-никак ей сродни. Хоть и очень отдаленной родни, но тем не менее. А ведь у нее бывают предчувствия, когда исчезает кто-нибудь из родственников или из людей ее близкого окружения. Если она молчит, возможно, это означает, что где-то в океане еще держится «Золотая трава», и на ее борту Пьер Гоазкоз, Ален Дугэ, Корантен Ропар, Ян Кэрэ и юнга Херри, который совершает первый свой рыболовецкий выход в океан. Если он выкарабкается из этой передряги, может похваляться, что испытал на себе самое суровое морское крещение. А не окажется у него моряцкого сердца, запрячется небось в какую-нибудь канцелярию. В школе этот мальчуган всегда был первым, он мог бы получить аттестат и хорошее место на суше. Но с некоторых пор он начал неотступно вертеться вокруг Пьера Гоазкоза. И вот попался к нему в сеть. Как и трое остальных, да и те, которые им предшествовали. И в точности не разберешь — почему? Ни один матрос из команды «Золотой травы» никогда не пускался на откровенность, когда другие рыбаки пытались разговориться с ними о судне и его хозяине. И то сказать — среди них не водилось болтунов, даже и от мальчугана легче было услышать игру на губной гармошке, чем разговориться с ним. Но поди-ка разберись, о чем вещает гармошка? Возможно, что экипаж «Золотой травы» был тщательно подобран, а возможно, сами они подобрались один к одному, по общей им всем замкнутости. Разговаривают ли они между собой в море о чем-либо, кроме управления парусником? Да и существовала ли вообще известная лишь посвященным тайна «Золотой травы»? Ну кому может прийти в голову окрестить рыболовецкое судно таким именем! Как сказала однажды Корантин Гоанек: в этом названии, которое она даже произносить отказывалась, — зловещее предзнаменование. Почему именно — зловещее предзнаменование, этого она не говорила. Но сегодня она была, пожалуй, единственной, кого не волновала участь ее кузена, а ведь она всегда впадала прямо-таки в транс при одном намеке на какое-либо драматическое событие.

Таможенник собирается покинуть свою контору. Она находилась в старом здании, времен коронованных королей, некий сундук — весь, включая плоские плиты, образовывавшие крышу, из гранита. Было бы похоже на паперть, от которой отъединили церковь, если бы сбоку в стене, выходившей на улицу, не было двух отверстий: проема низенькой двери и оконца в четыре квадратных стекла, втиснутых в деревянную раму. Внутри — всего одна комната, такой вышины, что рослому человеку даже и распрямиться там трудновато. Сквозь четырехгранное оконце все то, что снаружи, — и прохожие, и погода — предстают в весьма своеобразном виде. Стекла в оконце чудом уцелели, тогда как массивная дубовая дверь сокрушена мощными ударами прилива. Но в общем днем эта дверь и прежде всегда стояла открытой. Таможеннику необходимо видеть все, что происходит на набережной. Если из-за проливного дождя или ураганного ветра дверь закрывалась, проходившие мимо друзья, у которых оказывалась свободная минута, желая удостовериться, на месте ли Жан Бурдон, заворачивали к оконцу и прижимались к нему вплотную. Черты их лиц до того искажались испорченными стеклами, что забившемуся со своими бумагами в уголок Жану Бурдону невозможно было понять, выражают ли смотрящие на него лица угрозу или же ищут сочувствия и вообще человеческие это лица или звериные морды. Только когда они входили, наконец, если у них оказывалось на это время, ему удавалось разглядеть пришедшего, ведь раньше он видел лишь широко открытый то ли левый, то ли правый глаз, однако Жан Бурдон узнавал всех прежде даже, чем по стеклу постучат пальцем либо двумя пальцами. У каждого из его друзей своя манера стучать. По тому, как стучали, он узнавал, кому принадлежит увиденный в оконце глаз. Но тем не менее Жан Бурдон сочинил соответствующую его любви к фантазиям легенду о смутных появлениях в оконце. Жан Бурдон — любитель театра для себя самого. Вот почему он и радуется, что буря пощадила его четыре деформирующих действительность стеклышка. Иначе ему бы ведь вставили другие, совсем новые, через которые и люди, и вещи стали бы видны такими, какие они есть. Давно поговаривают о постройке нового таможенного поста, модернизированного, в несколько комнат, и с коридорами, и со светлыми окнами на три стороны, вот именно, и не на одно меньше, и с отопительными приборами на зиму. Говорят, что это для всех будет лучше. Все это так, но что станется с фантазиями Жана Бурдона?

Вдруг зазвонил телефон. Странный звон, ясный, серебристый, с перебоями и выделяющимися отдельными звуками, от которых таможенник вздрогнул, и сразу оборвались его мечты о дополнительных добавочных серебряных нашивках взамен магического фонаря-окна. Жан Бурдон только что видел себя мальчиком, поющим в хоре, и служкой — едва вытаскивая свои сабо из глины, он позванивал колокольчиком, идя на несколько шагов впереди священника, который торопливо шагает, неся святые дары в черном саквояже. Он колеблется — снять ли трубку, пока телефон сам собой не отключается, а трубка не начинает раскачиваться на конце провода. Звон прекратился моментально. Таможенник схватывает аппарат и осторожно прижимает трубку к уху. Напрягшись всем телом, он прислушивается. Ничего. «Таможенный пост Логана слушает». Никакого ответа. Жану Бурдону становится не по себе. Одежда как бы царапает его. Чтобы прогнать беспокойство, он прибегает к сильному ругательству и едва не задыхается от наполнившей рот слюны. Что это еще за история! Техника сбесилась после того, как стихия успокоилась? Возможно, попросту чинят линию после этой бури. А может, проверка. Но ведь я как-никак повесил трубку на присущее ей место. Почему она свалилась? Жан Бурдон упорствует:

— Алло! Я из таможни Логана. Вы меня слышите?

Сзади него раздается уверенный, твердый голос:

— Это — позывные с «Золотой травы». Я-то знал, что она не пошла ко дну.

В дверном проеме стоит старик Нонна, он неподвижен, как бы слился со своей курткой, засунув руки в карманы заплатанных брюк. Черты его лица столь искажены, что этот бедняга кажется смеющимся. Впрочем, может, и впрямь смеется? Жан Бурдон поражается количеству зубов, наполняющих рот старика. Раньше он этого не замечал. Можно сказать, что все зубы у Нонны целехоньки. До сознания Бурдона не сразу доходит смысл сказанного стариком, а ведь это — куда удивительней, чем обнаружение того, что у него полон рот зубов.

— На проводе не было никого, дед Нонна.

— А я вам говорю — это была «Золотая трава». Большие суда не разговаривают. В этом нет для них нужды. У них существуют другие способы дать о себе знать. Вы-то ведь отлично слышали.

— Но Пьер Гоазкоз…

— Ну и что Пьер Гоазкоз! Что он может поделать, Пьер Гоазкоз? Пусть он куда хитрее нас с вами, все равно человеческим способом его не услышать из такой дали. На «Золотой траве», вам это ведь хорошо известно, нет никакой техники — чтобы говорить по воздуху.

— Из такой дали? Где же, по-вашему, он находится?

— Где-нибудь в океане, предполагаю, что на юге. Он свернул паруса, переждал бурю, а теперь ждет ветра для возвращения.

— Возможно, что и так, дед Нонна. Когда зазвонил телефон, я как раз подумал, что это он вызывает. Он ведь мог укрыться в каком-нибудь порту, в Конкарно или в Лориане.

— Он мог. Любой другой моряк попытался бы это сделать. Я сам в первую очередь. Но не он, я-то его хорошо знаю, он никогда не захочет сдаться. Он остался на спине зверя. Он там и находится. Верьте моему слову — он сумеет вернуться. Он — морское животное, этот человек, заверяю вас!

— А остальные?

— Остальные последовали за ним, зная, каков он есть, или, по крайней мере, думая, что знают, а это ведь — одно и то же. Все без исключения, даже и юнга, мать которого скорее предпочла бы терпеть самую отчаянную нужду, чем увидеть, как он поднимается на борт «Золотой травы». Но она была бессильна что-либо предпринять, мальчишка умер бы от тоски. Все остальные не похожи друг на друга, и причины их объединили разные, но никто из них не пошел бы в море на другом судне, кроме как на «Золотой траве», и не выбрал бы другого капитана, кроме Пьера Гоазкоза. Когда они вернутся теперь на берег, это станет их последним выходом в море. Потому что, если хотите знать, Жан Бурдон, эти — с «Золотой травы» — не настоящие моряки-рыболовы, хоть они и отличные мастера своего дела. Рыбная ловля — для них лишь предлог. Когда они живут среди нас, то представляются совсем обыкновенными людьми, но подите поймите, что у них на уме, знать этого никому не дано! Если бы я не был таким ничтожеством, как я есть, я бы поверил, что все они околдованы Пьером Гоазкозом, а сам он околдован своим судном.

— Что за россказни! С чего это вы выдумали! Ведь обычно вы самый рассудительный из всех нас. И уж если кто знает Пьера Гоазкоза, так это именно вы. Когда он в порту, вас только и видят с ним вместе.

— Вот именно. И он только и делает, что расспрашивает меня о моей жизни на маяке. Он требует, чтобы я ему что-то открыл, а я не понимаю, чего он от меня добивается. Тогда, желая, вероятно, навести меня на верный путь, он говорит мне о своей «Золотой траве». Когда я его слушаю, трудно мне вам это объяснить, но мне начинает казаться, что это судно — живое существо.

— Идемте спать, дед Нонна, и, главное, постараемся уснуть. Все мы немного свихнулись после того, что видели и слышали прошлой ночью и от чего помутился бы разум у людей куда более крепких, чем мы. Я иду домой. Вы знаете, ведь в моей хибарке все разрушено.

— Да, знаю. Мне говорили. Вас разбудили в три часа ночи крики ваших детей, которые спали на первом этаже. Когда вы с женой спустились вниз, детские кроватки плавали по волнам. Вам пришлось по пояс погрузиться в воду, чтобы вытащить ребятишек. Нелегко вам будет навести теперь порядок. Но это ничего не меняет в сказанном мною: «Золотая трава» — нечто живое, не знаю только, что именно. Послушайте, Жан Бурдон, если случайно он не вернется вопреки поданному им знаку, я не удивлюсь, ежели через какое-то время этот парусник встретят в открытом море как призрак, утративший весь свой экипаж. На этом я вас приветствую и отправляюсь дальше.

Старик удаляется, пятясь. Туман делает его самого призрачным, пока не поглощает целиком. Жан Бурдон немало удивлен, обнаружив в себе желание присесть. Ноги отказываются ему служить. Достаточно было болтовни старого Нонны, чтобы навалились на Бурдона все страхи, которые он сдерживал, сражаясь с ураганом, наравне с остальными, все время, пока длилось бедствие. Едва-едва удалось ему взять себя в руки, как телефон опять зазвонил. Был ли это опять сигнал с «Золотой травы», передаваемый непознаваемым способом? Жан Бурдон едва поднялся с места, взял трубку, и тотчас же у него вырвался вздох облегчения. Это вызывала префектура, женским голосом. Женщина была явно скандализована, услышав из маленького порта, на который обрушился ураган, голос, каким вежливейше приглашают на свадьбу или банкет: «Слушает таможенный пост Логана. Готовый к вашим услугам Жан Бурдон». Девица находит, видимо, что этот Жан Бурдон плохо воспитан и ведет себя совсем не так, как положено служащему. И очень строгим тоном она объявляет, что с ним будет говорить префект. Но может ли такое сообщение поразить простого таможенника, который за минуту до этого ожидал сообщения с того света?

Тем временем Нонна все больше погружается в туман. Он идет бесцельно, на ходу легче управиться с беспокойством. Но в общем-то старика ведет правильный инстинкт. Он обрадовался, обнаружив, что удаляется от юго-западного песчаного берега, от того места, куда обычно прибивает трупы утопленников, облепленные кольцами водорослей. Взятое им направление было бы хорошим предзнаменованием, если бы не зловещая тишина, которая все нарастает по мере сгущения тумана, становящегося до того плотным, что лучи, идущие от маяка, кажутся ниспадающими с куда большей высоты, чем обычно, и каждый раз, когда они скользят по земле, слышится какой-то звук, как бы исходящий от задыхающегося животного. Что же это за странный мир, в котором свет производит шум? Разумеется, это — не первая ночь, которую Нонна проводит в тумане. Но обычно он не ощущал так отчетливо дыхания тишины. Всегда находился какой-то сигнальный рожок, который помогал мощным лучам маяка бороться с все поглощающим туманом. Нонна долго обитал на маяке и, спустившись на землю, прекрасно отдает себе отчет, до чего свет маяка ничтожен, когда сверхъестественные силы стремятся поглотить всё окрест. Он уже не слышит собственных шагов и останавливается, чтобы прислушаться. Ниоткуда не раздается ни звука. В душе Нонны начинает звучать голос проповедника, повествовавшего о преддверии рая. Пусть Нонна и крещен, но он полагает, что уже познал это чистилище. Оно не рай, а всего лишь молчаливый подход к нему. Из ада же он только что вышел.


Прошлой ночью, к трем часам утра, океан взбесился. Неистовство стихии поджидали. Здесь от отца к сыну передается привычка к тому, что океан бушует, но столь сильно выраженной злобности не видывали с девяносто шестого года, когда даже маяк залило до второго этажа, а вся флотилия затонула в порту или разбилась о скалы, не говоря уже о разрушениях, причиненных строениям. Котлообразная выбоина среди скал Ра-де-Сэн вскипела с такой силой, волны вздымались так высоко, даже мощный фонарь, что на маяке Валейя, был поврежден. Нонна отлично это помнит. Но вчера, возле Логана, волны вздымались на высоту трехэтажного дома и обрушивались на порт, раскатываясь по суше до ближайших деревень. Ряды дымящихся морских валов шли приступом на землю, а небо светилось странным, неведомо откуда шедшим светом, и свет этот своей блеклостью походил на тела утопленников. С громовым грохотом морские валы обрушивались на крыши ближайших к берегу построек, вышибали двери и окна в домах на набережной. В оглушительных ударах волн терялись крики ужаса обезумевших людей, которые, с трудом выбравшись из домов, тащили своих полуголых детей; по пояс утопая в приливе, они устремлялись к прибежищу редких возвышенностей, торчавших над уровнем неистового прилива. И что самое удивительное — никакого признака ветра. Какова была та неведомая сила, что так взбудоражила прилив, обратив все в картины апокалипсиса!

В первый же час этого бешенства стихии все шхуны, стоявшие на причале, словно какие-нибудь соломинки, были подняты волнами, и на их подвижном гребне переброшены к стене консервного завода, которая выстояла под напором волн и задержала возле себя кучу в тридцать — сорок шхун, но почти такое же их количество плыло по улочкам порта, обратившимся в реки, заплывало во дворы, врезалось в проемы сорванных дверей. Огромные известковые камни, которые как бы навечно вросли в песчаный берег, оказались отброшенными от своего обычного места больше чем на пятьдесят метров, и во время своего перемещения они столь глубоко вскопали землю, что при желании и имея соответствующие средства, их можно бы было с абсолютной точностью вернуть на прежнее место.

Наконец адский свет, освещавший взбунтовавшуюся по неведомой причине водную стихию, постепенно сменился едва брезжившим рассветом, и наступило затишье. Взбудораженный океан все еще ревел, но было похоже, что он втягивает обратно свои воды. Означало ли это, что преисподняя проиграла партию или же она всего лишь накапливала свои темные силы для того, чтобы раз и навсегда покончить с этим высунутым в океан языком суши, жители которого давно ей не доверяли. Теперь малолетние детишки и бессильные старики, укрытые на ничтожных возвышенностях в восточной части косы, с отчаянием смотрели на Логан, превратившийся в болото, где копошилось все работоспособное население. По какому-то чуду, о котором будут долго вспоминать, не было ни одной человеческой жертвы, если не считать «Золотую траву», которая подняла паруса за час до катастрофы… Но поживем — увидим. Позднее раздадутся, возможно, рыдания, но это пока не наверняка. Во всяком случае, сейчас вопрос уже не стоял о необходимости бегства в глубину материка, что было бы несомненно приемлемо для виноградарей, но уж никак не для просоленных моряков, которые посчитали бы подобное поведение отступничеством. Все они были прибрежными жителями, некоторые всего лишь во втором или третьем поколении, но на берегу они останутся до тех пор, пока будет существовать сам берег. Придется океану примириться с их упрямым присутствием или уж пускай поглотит всех до одного. В данное время, без лишних слов, но со всем старанием, люди делали, что положено. Поднимали вверх все, что новый прилив мог бы испортить или унести с собой. Граблями и метлами, стараясь изо всех сил, выметали песок, чтобы освободить утрамбованную почву во дворах и домах. Ставили на место двери, затыкали оконные проемы, подпирали упорами потолки, продавленные водой сверху, — производили всю эту необычную работу, походившую на устранение последствий военной битвы. Но прежде всего каждый моряк пошел отыскивать свой баркас или шхуну, находя их в той куче, что сгрудилась возле стены завода, то поверх других, а то и под ними, но все в одинаково плачевном состоянии; или же застрявшими в бороздах среди овощей, но там суда были менее повреждены, а нашлись и такие, которые перевернуло вверх дном в какой-нибудь из улочек, и при ближайшем рассмотрении у этих последних киль был в весьма сомнительном состоянии. Всего больше повезло Амедэ Ларниколю, моряку-кабатчику, его «Стереден Вор» причалил аккуратненько к выходящему на набережную дому хозяина, хоть судно и было оголено, но без существенных повреждений. И Амедэ машинально пришвартовал его к кольцу, служившему для привязи ломовых лошадей. Смешно, но вряд ли раньше чем через год можно будет над этим посмеяться.

Дед Нонна еще не спал, когда начался чудовищный приступ океана. Он жил с сестрой в домишке позади порта, на границе возделываемых полей. Сестра его потеряла в море мужа и единственного сына. С тех пор она обихаживала корову и полоску земли, которая досталась им от родителей. Ее уже никогда не видели на набережной порта, а ведь прежде она оттуда вроде бы и не уходила. По воскресеньям она отправлялась теперь пешком в Плувил, отстоящий за милю крестьянский городок, чтобы прослушать мессу в тамошней церкви. Эта женщина не винила судьбу, она переварила свое сиротство, но не желала иметь ничего общего с водой. Нелюдимая, она тем не менее охотно принимала Пьера Гоазкоза, друга своего брата, такого же холостяка, как и он. Накануне, катастрофы хозяин «Золотой травы» пришел посидеть с ними вечерок, как он это часто делывал. Мужчины, и тот и другой, были неразговорчивы, однако они обменялись соображениями о характере погоды. В воздухе ощущалось тревожное напряжение, невзирая на штиль, который не мог обмануть бывалых моряков. «Надеюсь, вы не выйдете этой ночью», — сказал Нонна. И даже сестра его, которая никогда не вмешивалась в их разговор, подтвердила: «Не надо, чтобы он выходил». Пьер Гоазкоз ответил им неопределенным жестом и ушел раньше обычного. А хозяева улеглись в постели.

Около часа ночи дед Нонна, который никак не мог уснуть, зажег свой фонарь «летучую мышь», чтобы взглянуть на часы. Однако хоть смотреть-то он смотрел, но не видел, который час, пусть часы и показывали ему это. Еще не решив, что предпринять, натянул он штаны и надел шерстяной жилет. С тысячью предосторожностей, чтобы не разбудить сестру, спустился по лестнице, взял в коридоре куртку и картуз. Он снимал засов с двери, когда вдова в ночной рубашке появилась на пороге, держа в руках зажженную свечу. «Пусть делает как знает, — сказала она. — С ним лучше не связываться». И удалилась в свою комнату.

Когда дед Нонна, с бьющимся сердцем, пришел в порт, он как раз увидел «Золотую траву», которая на всех парусах огибала мол.

— Дурья башка! — заорал он в едва светившуюся, холодную, почти неподвижную морскую пустоту. — Дурья башка! Дурья башка! Трижды дурья. — Ему показалось, что на барке поднялись руки. В порту залаяли собаки, вроде бы на луну, которой, однако, не было. — Уймитесь, канальи! — прикрикнул на собак старик. — Пусть их плывут куда хотят! — Собаки умолкли, но вокруг замелькали короткие вспышки света. Люди, стоявшие не толпой, а поодиночке, щелкали зажигалками, раскуривая трубки или сигареты. За удалявшейся «Золотой травой» наблюдал не один только Нонна.

Он никак не мог решиться вернуться домой. Долго топтался он в порту, то останавливаясь в свете луча с маяка, то возвращаясь, как бы желая в чем-то окончательно убедиться. Он был обескуражен. В небе было что-то сверхъестественное. Никогда еще земля не казалась такой малостью. А проклятый океан делал вид, будто он-то тут ни при чем. Тем не менее, хоть и неохотно, Нонна вернулся домой. Слабый свет виднелся из-под двери комнаты его сестры. Он приостановился, раздумывая, следует ли ему войти, чтобы сказать ей или всего лишь жестом показать, что натворила эта дурья башка. Потом он решил, что сестра и без того все знает.

Открывая свою дверь, чтобы вновь улечься, он услышал как бы разрозненные отзвуки взрывов. Деревянные перегородки вздрагивали, наружная стена содрогнулась так сильно, что висевшая над его ночным столиком фотография, на которой он был снят в форме королевского флотского старшины, сорвалась с гвоздя и упала прямо на фонарь, разбив стекло, но не погасив света, что неисправимый Нонна посчитал хорошим предзнаменованием. Вдруг под натиском гула, похожего на человеческие вопли, распахнулось окно. «Ну вот и началось, — подумал Нонна, — вот все и рушится. Солоновато теперь придется». Тут на пороге показалась сестра все еще в ночной рубашке, со свирепым видом она сказала:

— Чего вы ждете, бездельник вы этакий, надо же идти помогать людям. Стыда у вас нет!

Он тотчас же вышел, а она поспешно принялась напяливать самую старую свою одежду, чтобы последовать за ним. Едва переводя дух, погрузившись по колени в воду, тотчас же, как только спустился со ступенек, которые вели с его дворика к дороге, он пошел по улице, как по реке, до самого порта, где царило неописуемое смятение. Прежде всего вытаскивали из домов детей и укладывали на ручные тележки увечных стариков, чтобы оттащить их на еще возвышавшиеся кое-где островки суши. Когда Нонна увидел высоту волн, накатывавших с юго-запада, он подумал, что наступил конец света. Но ему сказали, что прилив уже несколько спал, а в первые четверть часа его натиск был таков, что люди едва не лишились рассудка. Творилось что-то невероятное. Моряки с окровавленными лбами, высоко подняв аварийные фонари, выкрикивали приказания, которые были понятны лишь им самим. Сигнал бедствия надрывался с той стороны, где помещалась пожарная оснастка и машина, но охранявшие их стены рухнули, и все увидели, что красная машина с повисшими во все стороны шлангами, тыкаясь в фасад, плавала в воде.

Старик Нонна промок до костей. Он несколько раз упал, помогая кому сумел и чем мог. Он проклинал свою старость. Время от времени, и чем дальше, тем чаще, он принужден был делать передышку, прислоняясь к какой-нибудь стене и стараясь укрыться от урагана. Ошеломленно смотрел он, как проплывают мимо него ящики, бочки, разбитые в щепы крольчатники и курятники, куски мачт, всевозможные обломки всех сортов, в том числе квашня из булочной; он боялся лишь одного — появления трупов. Но это его миновало.

Уже давно рассвело, когда он вернулся к себе, пробираясь краешком песчаной равнины, на высоких травах которой раскачивались порванные сети. Он совсем обессилел. Его более или менее уцелевший дом был наполнен детьми, которых сестра старалась обсушить возле огня, ободряя и словами, и горячим чаем. Одни из них тихонечко плакали, другие всего лишь икали, глаза же у них оставались сухими — настоящие дети рыбаков. Нонна обсушился, как смог, сменил одежду. Вынул из буфета бутылку рома, купленного в предвидении новогоднего праздника. Хороший грог согрел его тело, но голова и сердце не могли успокоиться. Что сталось с Пьером Гоазкозом и теми четырьмя, что разделили с ним его судьбу? Дурьи башки у всех пятерых.

К полудню появились на помощь рыбакам крестьяне. Бедняки пришли босиком, засучив по колено нанковые штаны. Более состоятельные запрягли своих лучших лошадей в английские праздничные шарабаны и напихивали туда столько людей, сколько те могли вместить. Другие сообразили принести хлеб, водку и сидр. Появились и автомобили, которые вели буржуа в очках и мохнатых пальто, они, покашливая, останавливались на границе затопления. Но никто из этих господ не отваживался приблизиться к берегу. Им было страшно. И не только из-за морских валов, которые все еще вздымались в нескольких сотнях метров, а потом с грохотом обрушивались, оставив после себя взбаламученную пену. Они боялись голубых глаз рыбаков, чей отсутствующий взгляд смущал их, как бы говоря: вы-то чего вмешиваетесь? Конечно, они — родственники, но если родство не мешало в обычное время обмениваться саркастическими намеками и традиционными шуточками, то сейчас и речи быть не могло, чтобы одни жалели других, терпящих бедствие. Сегодня сохранялась дистанция. Потом тут появились именитые граждане, чиновники, люди при исполнении своих служебных обязанностей, депутаты, которые обязаны удостовериться в происшедшем и подсчитать необходимые для восстановления денежные затраты. Разумеется, появились и просто любопытные, но эти стеснялись приблизиться, хотя и испытывали желание помочь.

В доме Нонны остановилась передохнуть целая крестьянская семья, которая, надеясь быть полезной, с орудиями производства на плечах прошла пешком две мили. Их среди ночи разбудило неистовство прилива. Родители утверждали, что они отчетливо расслышали на таком расстоянии, как трещали разламывающиеся шхуны, которые швыряло о стены. А дети подобрали на крытом гумне сбившихся с дороги птиц, полуживых, неспособных взлететь так, чтобы не удариться о первое же препятствие. Безумные птицы — говорили дети.

Птицы. Нонна не подумал о них потому, что ни одной не видел во время этого светопреставления. Наверное, они улетели далеко на сушу или летали над портом слишком высоко. Удалось им спастись от разбушевавшейся стихии? Старик ускорил шаги по направлению к маяку, который непрерывно направлял двойной луч в туман. Когда он подошел к подножию башни маяка, он почувствовал под ногами трупики пернатых. Наклонился, чтобы ощупать их. Он опознал серебристых чаек и бретонских бакланов, таких же, как он находил после бури возле маяка Креака и Уэссана. Несчастные птицы, обезумев от ужаса, не знали, в какую сторону им следует лететь. Их привлекал к себе мощный фонарь маяка, как ночных бабочек привлекает керосиновая лампа. Некоторые пикировали прямо на свет, и сила удара их разом приканчивала. Большинство птиц описывало вокруг светового пятна все более и более сужающиеся круги, пока они не ломали о стекла крыльев. В бытность свою сторожем на маяке, Нонна как завороженный смотрел на этот смертельный балет, тем более что, когда птицы носились перед ним, находившимся внутри, размах их крыльев казался ему огромным, а размер самих птиц фантастическим. Увидев это впервые, он подумал, что его атакуют души из чистилища, потому что эти беспорядочные наскоки бледных призраков сопровождались неистовым криком, в котором, как ему казалось, он различал человеческие стоны и даже мольбу о помощи. Некоторые сторожа этого прямо-таки не выдерживали. Необходимо было возвращать их на землю, пока они совсем не обезумели и не стали подавать опасные неверные сигналы. Он-то, Нонна, очень быстро совладал с собой и даже впадал, пожалуй, в некий экстаз при этих спектаклях, которые даже самого уравновешенного человека могут побудить задать себе вопрос о расстоянии между жизнью и смертью, между земной жизнью и тем светом; нельзя не задуматься о тайных узах, связывающих человека с птицами, и о повсеместно проявляющемся антагонизме между естественными частицами, составляющими жизнь. Сторож Нонна был всего лишь зрителем, а не судьей — привилегированный, но одновременно и бессильный зритель этой нечеловеческой драмы, он любил поразмышлять о сущности бытия.

Именно поэтому Пьер Гоазкоз, жаждавший полной разгадки, почти разгадал Нонну. Он непрестанно использовал тысячу поводов, никогда не объясняясь в открытую, но упорно добиваясь от него рассказов о днях и ночах на маяке. Он стремился выудить изо всего, что говорил Нонна, а изъяснялся тот достаточно туманно, какое-то просветление, которое помогло бы его собственным поискам извечно искомого ответа. Гоазкоза завораживало то обстоятельство, что Нонна прожил часть своей жизни на вершине свечи, прямо стоящей среди моря на невероятном каменном стебле, цветок которого представлял собой фонарь — источник света, Живя там — ни на земле и ни на море, вознесшись в небо, хоть и будучи ему чуждым, можно ведь себя почувствовать нигде, то есть очень близким к тому, чтобы очутиться по ту сторону жизни — стоит только на миг отключиться, перестать цепляться за повседневные мелочи, только благодаря которым вы и существуете. Нонна очень бы хотел очутиться на том свете, даже без уверенности в возможность возврата, чтобы рассказать своему другу Гоазкозу, каково-то там. Множество раз он пытался, но у него не получалось, хоть он и готов был потерять рассудок ради последнего шага. Но как бы он ни исхитрялся, всегда оставался на этом свете. Тот свет его явно не принимал. Тем хуже для Пьера Гоазкоза.

Старик Нонна утешал себя тем, что он — бедняк, и ничего больше. А ведь кое-какой шанс у него все же был — тогда, когда он сторожил в открытом море, — высокий, дико-одинокий маяк, который прозвали «адом». Эти маяки иногда срываются с такой силой, что остаются всего лишь крепительные цепи на скалах. Нонна знавал сторожа, который исчез однажды ночью и в хорошую погоду со своего маяка, оставив всего лишь раскуренную трубку. Безусловно, тот знал, как взяться за дело. Лучше, чем Нонна. Но ведь он не вернулся рассказать Пьеру Гоазкозу ни как, ни почему.

Но к чему стоять тут, держа в каждой руке по мертвой птице, и вспоминать все старинные свои неудачи! После исчезновения адских маяков появились маяки-чистилища, куда более приспособленные для пребывания там смертных; их строили на настоящих островах, где и трава растет, и жилой домик имеется. Для Нонны это значило дезертировать с передовой позиции. Однако надо правду сказать — Пьер Гоазкоз не попрекает его этим. Послушать его, когда он говорит разборчиво, так выходит — он убежден, что его друг находится в самом выгодном положении. Подите разберитесь, почему Нонна, не отдавая себе отчета, кончил тем, что сам уверовал в это. Но с тех пор вообще ничего с ним не происходило, хоть и не стало хуже. И кончил он свою службу на маяке-рае, построенном на настоящей суше. Именно тут, в Логане, где маяк возвышается над портом, в котором пришвартовано почти сто шхун. Со здешнего маяка он мог наблюдать и море и землю, и то и другое до бесконечности — море с его посудинами, носящими одомашненные названия: «Свинья», «Поросята», «Кобыла», «Баран», «Собака», «Коза»; землю с крестьянскими островками, деревнями, которые окружены вздымаемыми ветром деревьями и спиралями полей с неподвижными рядами гряд. А он — в вышине, поворачивал свой фонарь до тех пор, пока у самого голова не шла кругом. Но он неизменно оставался в том же мире, где все остальные смертные, там же, где его сестра, пасшая коров и возделывавшая картофельное поле, и именно к ней он и спустился, уйдя в отставку. Она очень редко проявляла в отношении его нетерпение, когда он говорил ей столь невразумительно, что она никак не могла его понять, а ведь он и сам не всегда разбирался в словах, как бы непроизвольно выскакивавших у него изо рта. Сестра попросту думала, что столь долгое пребывание ее брата на башне с фонарем не могло не сделать его чудаковатым. Совсем чуть-чуть притом, а могло бы быть и много хуже. А так — даже почтеннее. Ведь и старые стены, изъеденные лишайником, потрескавшиеся, но выстоявшие, кажутся несокрушимыми, способными продержаться еще века, пусть в них и обитают всякие там призраки. Все рыбаки в Логане придерживались такого же мнения, как сестра Нонны. А ребятишки колебались — то ли подшутить над ним, то ли прибегнуть к его покровительству. Что же касается Пьера Гоазкоза, так у того не было иной заботы по прибытии в порт, как отыскать старого сторожа с маяка, если того не оказывалось на берегу, когда пришвартовывалась «Золотая трава». Если же его не оказывалось, это означало, что мысли увлекли его в иное место. Пьер Гаозкоз хотел немедленно знать — куда именно.

Дед Нонна бережно опустил мертвых птиц на камни. Ничего иного он не мог для них сделать. Почтовые голуби в надетом на их шею кольце переносят послания куда надо; морские пернатые — непознаваемы. А ведь возможно, что именно те птицы, которых он только что держал в руках, знали, где находится сейчас «Золотая трава». Требуется повсюду искать знаки, которые, как Нонна был уверен, поданы в изобилии и одним из которых был звон таможенного телефона, надо было только найти их. Внезапно Нонну осенила мысль, что отплытие Пьера Гоазкоза, как раз перед бешеным приливом, означало, что его друг (а был ли он на самом-то деле его другом?) нашел именно этот час подходящим для перехода на тот свет. Теперь он убежден, что Ален Дугэ, Корантен Ропар, Ян Кэрэ и юнга Херри тоже были посвящены в эту тайну. А его, Нонну, они сбросили со счетов. Ему захотелось умереть. Но для того, кто одержим желанием попасть живым на тот свет, смерть означает поражение. Однако любой ценой ему необходимо присоединиться к тем, кто на «Золотой траве». А уж способ он как-нибудь найдет.

Туман все сгущался. Лучи с маяка не помогали ориентироваться. Нонна зашагал к порту. Он шел вслепую, но ему не к чему было смотреть под ноги. Дорога столь хорошо была известна его ногам, что они ее находили сами и без его помощи. Во всяком случае, до тех пор, пока сабо не уперлись в груду песка, который прилив забросил за первые дома порта. Старик приостановился, чтобы определить направление. Слева, со стороны полей, послышались тяжелые, но уверенные шаги, и какая-то огромная масса появилась из тумана и прошла, почти коснувшись его руки, которую он инстинктивно вытянул для защиты — именно в нужном направлении. Тут же дед Нонна узнал старую лошадь Иоахима Таллека, сборщика водорослей. Прошлой ночью лошадь исчезла из своей разрушенной конюшни, что чрезвычайно обеспокоило ее хозяина. Испуганная лошадь, несомненно, бродила все это время по полям, а теперь, успокоившись и проголодавшись, возвращалась к своей кормушке. Вот-то обрадуется Иоахим. Целый день он тщетно ее отыскивал, опасаясь найти в какой-нибудь расщелине мертвой, со вздутым животом. Лошадь и вправду была очень стара. Она уже давно неспособна вытянуть из песка больше чем наполовину нагруженную водорослями телегу, но зато не было ей равных для перевозки гробов — чтобы доставить мертвеца из траурного дома в церковь, у нее была как раз приличествующая случаю морда и поступь. Похоронная лошадь возвращалась на случай, если в ней представится надобность. Она тяжело дышала, хлюпая ноздрями, вид у нее был рассерженный. Нонна машинально положил ей руку на круп и пошел с ней рядом, стараясь, чтобы войти в добрые отношения, вспомнить, как ее зовут. Он знал, что животное безошибочно найдет свою конюшню. А конюшня находилась у самого порта — конюшня Байарда. Вот! Именно так ее и зовут. Старик несколько раз подряд произнес это имя, словно заклиная судьбу, не свою, но «Золотой травы». Безымянная лошадь — это лошадь Анку, проводника душ.

Шли они недолго. Всего лишь раз Байард озадаченно остановилась перед каким-то темным нагромождением, которое оказалось перевернутой на дороге лодкой, кажется, не слишком изуродованной, — это была лодка бывшего моряка, промышлявшего в старости ловлей креветок и сбором после прилива других ракообразных. Нонна потер морду лошади, которая была без уздечки, взял ее за губу и заставил обойти препятствие. После этого они мигом очутились на набережной. Тут животное резко отстранилось от человека и потрусило прочь.

Нонна не стал ни удерживать, ни догонять лошадь. Он был уверен, что Иоахим поджидает ее, и не хотел мешать радости их встречи. К тому же его влекло совсем в другую сторону, он не смог бы точно определить, куда именно и почему. Он подчинился инстинкту. Он всегда подчинялся, когда решение исходило не от его воли, но каким-то неведомым ему образом пробуждалось в нем.

В окнах с выбитыми стеклами кое-где мерцал огонек. Другие огни, еще более редкие, балансируя и останавливаясь, перемещались по улице. Вооружившись аварийными фонарями, бедные жители упрямо продолжали поиски каких-то предметов, пропажа которых не давала им покоя. В населенном пункте туман был, разумеется, не столь непроницаем, как возле маяка, откуда шел Нонна. Он почти различал фасады домов. Проходя по площади набережной, он подошел к кафе тетушки Леонии. Именно тут Пьер Гоазкоз делил добытую рыбу между своими парнями, тут же он иногда соглашался сыграть в карты. У него-то ведь не было сестры, а всего лишь большой пустой дом в глубине поперечного переулка, куда старожилы, по их воспоминаниям, заглядывали иногда при жизни его родителей. Сам Нонна никогда там не побывал. Пьер Гоазкоз всегда расставался с ним, сворачивая в свой переулок. Иногда, со смущенной улыбкой, он произносил: «В моем доме ничего нет, абсолютно ничего. Совсем не тут проходит моя жизнь». В одну из зим он подхватил воспаление легких и принужден был слечь на две недели. Почувствовав сильный жар, он ушел из дому и снял комнату у Лик Малегол, которая содержала посередине поселка гостиницу-ресторан. Лик ухаживала за ним с помощью своей дочери Лины. Надо сказать, что уже многие годы Гоазкоз ел в полдень именно у них. Но сестра Нонны не одобрила его поведения: «Сюда, к нам, должен бы он был прийти, этот господин, если бы он был хоть чуточку воспитан. Теперь начнут судачить, что я была бы не в состоянии его выходить, как те две». Ах! Уж эти мне женщины!

У тетушки Леонии две большие керосиновые лампы освещали зал, где после нашествия соленой воды все более или менее было приведено в порядок. Она, обычно никогда не выпускавшая из рук вязанья, стояла за конторкой, плашмя положив на нее руки и уставившись в пустоту. За деревянными столиками сидели моряки, ходившие раньше на «Золотой траве», а теперь уже давно причалившие навсегда к земле. Сидели они поврозь, каждый уйдя в свои думы, не находя, что сказать другим. Ганеве Луи, тот, что не переносил, если произносили его имя до фамилии и который был лучшим затейником поселка, зажав голову руками, уронил ее на стол, словно бы уснув. Но он не спал, ноги его так и ходили туда-сюда под стулом. Нонна отвернулся и продолжил путь. Он чуть не наткнулся на кого-то, стоявшего вплотную к столбу постройки, которая совсем развалилась. Он не узнал человека, но тот сам, со смешком, назвался Яном Дантеком. Смех его выражал беспомощность и обреченность. «Да, таковы дела», — сказал ему Нонна. А что он еще мог сказать? И промолчать, когда человек смеется от отчаяния, тоже ведь невозможно.

Без каких-либо колебаний продолжая путь, Нонна старался не вспоминать о сестре, та, наверное, сердится, поджидая его: супница уже давно на столе. Она нарочно никогда не прикасалась к еде до его возвращения — пусть почувствует себя виноватым. По правде-то говоря, у нее были основания беспокоиться о нем: он ведь часто говорил, что хотел бы попасть на тот свет. Бедная женщина! Если бы только она могла понять, что он хочет именно избегнуть смерти, а не наоборот. Если бы он решил поспеть к ее супу, ему бы надо было повернуть в направлении к дому. Однако он шел к песчаному юго-западному берегу, хотя и испытывал на этот раз угрызения совести. Но он не мог противостоять неведомой силе, которая влекла его туда.

Когда, спускаясь по узенькой тропинке вниз — на песок, Нонна увидел на неподвижной воде слабый свет, он решил, что у него начались галлюцинации. Подойдя к кромке берега так близко, как только смог, но еще не успев намочить свои сабо, он уже понял, в чем дело.

Это была свеча, воткнутая в большой каравай черного хлеба. Кто-то из отчаявшихся вспомнил старинный обычай, гласивший, что пущенная в море свеча, воткнутая в хлеб, сама собой приплывет к тому месту, где под водой покоятся тела утонувших моряков. Трупы тех, с «Золотой травы», если они погибли в океане. Но кто именно вспомнил об этом обычае? Дед Нонна наклонился и обеими руками изо всех сил оттолкнул в море этот странный алтарь, застрявший в песке. Хлеб какое-то время поколебался, как бы отыскивая направление. Потом, медленно, повернул к суше. На воде не виднелось ни морщинки, ни малейшего дуновения ветерка. «Если свечу отбросило обратно, — подумал старик, — значит, не существует трупов, взыскующих о погребении». Нонна поднялся со вздохом облегчения, на губах его появилась улыбка, когда свеча сама собой погасла. А ведь огарок достигал еще высоты ладони. Значит, свеча отказывалась гореть попусту.

И тут деда Нонну пронзила мысль, которая все последние часы подспудно бродила в его сознании: наступила ночь под рождество, но никто в Логане, видно, не осмеливался помыслить об этом.


Глава вторая

<p>Глава вторая</p>

Дом Дугэ находился в противоположной маяку стороне, всего в каких-нибудь пятистах шагах от портового стапеля. Точнее — в пятистах шагах. Когда дети Дугэ шли в школу, они всегда торопились сосчитать, чтобы точно знать, сколько шагов от своего порога до первых швартовых колец у начала мола. Когда им удавалось пройти это расстояние за пятьсот шагов или и того менее, они полагали, что им уже нечего делать за партой, зря марая бумагу чернилами и читая с заминкой по-французски «Путешествие двух детей вокруг Франции». Они уж стали мужчинами, во всяком случае настолько, чтобы суметь заработать себе на хлеб. Их стремление как можно скорее вырваться на свободу подогревалось еще и тем, что многие из их школьных друзей уже год, а то и два ходили в море, а их отец, рыбак Дугэ, все никакие мог решиться дать согласие на то, чтобы сыновья последовали по его пути.

Впрочем, в глубине души отец не был недоволен, что его сыновья осознают свое призвание. Он — первый моряк в своей семье. В юности пас коров и, только повзрослев, принялся гоняться за рыбой, вступив в команду на парусник — шхуну без мотора. И это вовсе не столько для улучшения своего повседневного рациона — он всегда предпочитал свиное сало попойке, а для того, чтобы придать шик существованию и удовлетворить темный инстинкт, толкавший его к риску. Потом, море никому не принадлежит, а вот любым клочком самой паршивой земли обязательно кто-нибудь да владеет, и уж этот владелец заставит вас попотеть на своей земле в его пользу, не оставив вам ни малейшей надежды, что когда-нибудь вы сумеете выкупить ее для себя. К тому же рыбаки образовывали общину одновременно более свободную и в то же время теснее их сближавшую, чем крестьянская среда. Их жизни подвергались ежедневно одинаковому риску, который стирал ранговые различия и не оставлял места для скаредности, проистекавшей из земельной зависимости. Вот примерно что думал Дугэ, а вероятно, и еще что-то, о чем он не говорил, да его и не вынуждали пускаться в откровенности, всем была хорошо известна его молчаливость. К тому же поговаривали, что у этого человека были сложные отношения не только с живыми существами. Подите-ка разберитесь во всей этом.

Когда он прибыл с полей, ему пришлось вытерпеть насмешки, которыми моряки охотно осыпают воителей с земляными червями, тех, кого на берегу именуют «деревенщиной», то есть выходцами из деревень. Немало ухмылок выпало на его долю по поводу неуменья вязать морские узлы. Он спокойно отшучивался, продемонстрировав, как ни в чем не бывало, перед изумленными и даже восхищенными рыбаками бычий узел. Но однажды, находясь у тетушки Леонии, он все же потерял терпение, когда конторский писака начал рассказывать анекдоты, оскорбительные для крестьян. Во мгновенье ока рассказчик анекдотов очутился распростертым на полу, а его сабо взлетели разом до самого потолка. После этого Дугэ получил прозвище Ветряная Мельница. И уж никто в порту не зубоскалил больше по поводу коровьей привязи. К тому же Дугэ скоро доказал свою ловкость и полезность на борту судна, да и любые волны ему были нипочем. Во время редких вспышек гнева он облегчал душу, громким голосом утверждая, что лучшие моряки происходят из крестьян, а утверждение обратного — сплошная чушь. Чертов Дугэ, восклицали моряки, хлопая себя по заду и переходя на другую тему. В конце концов он сам позабыл, что более двадцати лет обрабатывал землю. Но именно тогда закалилось его сердце.

Жена же его, Мари-Жанн Кийивик, так и осталась крестьянкой с головы до ног. Она упорно отказывалась поселиться на одной из улиц поселка, ей был необходим дом, окруженный полями. А уж возле моря ее никогда не видывали. Большинство жен моряков предпочитало работать на консервном заводе, даже и не ради заработка, а чтобы находиться в компании себе подобных, но не Мари-Жанн — она купила корову и взяла в аренду два поля, окружавшие старый дом фермы, стоявший несколько в стороне от порта. Появившись на берегу, она сразу остановила свой выбор именно на этом доме. Остальные женщины полунасмешливо, полувосхищенно говорили, что она производит на свет лишь мальчиков, не желая впоследствии увидеть, как ее дочери отправятся на завод. Но рыбные блюда она любила больше, чем ее муж, и умела их приготовить лучше кого угодно — тушила редкостные сорта местных рыб столь искусно, что отведать ее стряпню не отказался бы даже отшельник, и сети чинить она была мастерица. К этому следует прибавить, что она находила время так вылизать свой дом, что хоть усаживайся есть прямо на полу, она заявляла, что дом был для нее третьим полем и наипервейшим среди всех трех. А Дугэ, время от времени поддразнивая тетушку Леонию, имел основание утверждать, что лучшие жены для моряков, безразлично, рыбаки они или нет, — только крестьянки. Он имел в виду и терпение своей жены, и ее способность работать в одиночку, не захлебываясь сплетнями и обходясь без непременного кофе в четыре часа дня. А ведь она вовсе не была дикаркой, если представлялся повод, всегда проявляла сочувствие, чистосердечно, но столь сдержанно, что даже самые разудалые насмешницы не отваживались обращаться с ней запанибратски. К ней никогда не приходили без надобности, хотя отлично знали, что она всех принимает радушно и вежливо. Сама же она никому не наносила визитов, кроме тех случаев, когда в доме появлялся покойник, но зато уж этим ритуалом она никогда не пренебрегала.

У Дугэ было три сына. Мари-Жанн хотела, чтобы они непременно поступили в школу юнг, дабы потом попасть на государственную службу и плавать на больших железных судах, которые не рискуют, разве что во время войны, пойти ко дну. Ее младший братишка, которого в деревне прозвали Золотой Рукав, проходил Дарданеллы под командой знаменитого адмирала Гэпратта. Однажды она свозила сыновей в Брест, чтобы показать им большие суда. Им было очень интересно, они пообещали со временем поступить на службу, надеть синюю форму и заполучить красный помпон, но сердце у них лежало только к рыболовству и к порту Логан. Их отец многого ожидал от баркаса, построенного по его заказу. Двух старших сыновей он взял на борт, как только уверился, что ничто и никто не отвратит его парней от их страсти к морю. Однако и года не прошло после спуска баркаса на море, как он попал в бурю, затерялся в ней, а весь его экипаж пошел ко дну. Отдав дань трауру, третий сын, Ален Дугэ, нанялся на «Золотую траву» Пьера Гоазкоза, этого полоумного. И вот от «Золотой травы», которая вышла в море за час до неистового прилива, в эту рождественскую ночь — ни слуху ни духу.

Когда дед Нонна увидел сквозь туман дом Дугэ, ему стало не по себе при мысли, как он предстанет в одиночку перед Мари-Жанн Кийивик. Раньше-то он довольно часто заглядывал к ней, но тогда, кроме нее и его, всегда присутствовал кто-нибудь из мужчин Дугэ, даже и молча служа переводчиком, а то так и ходатаем за Нонну. Мари-Жанн улыбалась мужу или сыновьям и спрашивала у них, не согласится ли Нонна Керуэдан что-нибудь выпить или съесть, причем, разумеется, одно не исключало другого. Но непосредственно к самому Нонне она никогда не обращалась. И он из вежливости всегда ограничивался восклицанием, заверяя, что не испытывает ни голода, ни жажды. Тогда Дугэ вежливо просил: «Дайте нам, что положено». А Мари-Жанн уже и до его просьбы начинала накрывать на стол. И сразу было видно, что делает она это от чистого сердца.

Так безлично она относилась к любому посетившему ее дом, хотя с каждым была отлично знакома. Но смотрела в лицо она только своим мужчинам. И сразу чувствовалось, что это не притворство, застенчивость или безразличие по отношению к посетителям, — она вела себя так потому, что полагала нескромным посмотреть в глаза чужому человеку. Вот почему входившие в дом Дугэ из боязни перехватить взгляд Мари-Жанн, со своей стороны, старались обращаться только к мужчинам. Этим не ограничивалась необычность ее обихода: посетитель (или посетительница) ощущали странное удовлетворение, когда Дугэ, вступая в игру жены, называл их полным именем и обращался к ним только в третьем лице. В этом как бы сказывалась особая почтительность.

Но существовали и другие странности. Однажды кто-то, не думая плохого, пошел под самыми окнами Мари-Жанн, потому что это была единственная возможность обойти затопленную дорогу. Одно из окон было открыто, и прохожий услышал, как, хлопоча по хозяйству, Мари-Жанн разговаривает со своими погибшими мужчинами, хотя те трое уже давно — на дне океана. Она говорила отчетливо и много, но слушавшему не удалось понять, что именно она высказывает. Вроде бы слова были самые обыкновенные, но совсем непонятные постороннему человеку. Он убежал, как только мог быстро, стыдясь, что подслушал ее исповедь, не имея на то никакого права. Когда он открылся Нонне и Пьеру Гоазкозу (почему именно им двум?), они заулыбались, не давая никаких объяснений. Нонна удовольствовался незначительными словами: она знает, что делает. Ему, мол, и самому не раз приходилось говорить, адресуясь к давно умершим людям.

Сейчас, стоя в туманной ночи перед дверью Мари-Жанн, Нонна колебался, окликнуть ли ее. Что он ей скажет? Почему он приплелся именно сюда? Если бы он отдавал себе отчет в своих поступках, скорее уж пошел бы к дому Пьера Гоазкоза, возможно, даже вошел бы в него. Ведь дверь никогда не запирается, и не к чему ее запирать, она заклята для входа любопытных уже одним тем, какому человеку принадлежит дом. Да, но он-то, войдя, попробовал бы помочь другу, присутствуя в его доме, наполнив его звуками своих шагов, а то и голоса. Однако, помимо воли, он очутился у дома Дугэ. Значит, именно сюда, и никуда больше, должен он был прийти. Чтобы подбодрить себя, он постарался предположить, что окажется желанным гостем. Нечто неопределенное в поведении Мари-Жанн в его присутствии всегда вызывало у него мысль, что между ней и им существует какое-то необъяснимое сообщничество, но разве он знает, в чем именно? Возможно, настало время выяснить.

Он кашлянул. Шорох. Дверь медленно приоткрывается. Наполовину.

— Чего вы ждете, прежде чем войти, Нонна Керуэдан?

— Очень поздно, Мари-Жанн. Я проходил мимо. Разве вы не в постели?

— Он что? Не видит, что я стою перед ним? Как можно лежать в постели, когда на вас навалился такой груз отчаяния? На ногах легче выстоять с ношей такой тяжести, давящей вам на спину, так легче терпеть. Но ведь Нонна-то не из деревни, ему спина никогда ни для чего не служила. И пусть немедленно входит, если не намеревается проследовать дальше.

— Я не хотел беспокоить вас, Мари-Жанн.

— Друзья Дугэ всегда желанные гости в их доме.

Голос мрачный, сдержанный. Вероятно, она подошла совсем близко, но Нонна не различает черт ее лица, хотя она и стоит, наверное, совсем рядом — в приоткрыто» двери. Потом он слышит шаркающий по утрамбованной земле звук сабо, удаляющихся в глубину комнаты. Он решается, не без робости, войти, ощупывая порог своими сабо и взявшись обеими руками за каменную облицовку двери. Снаружи, невзирая на туман, он еще что-то видел сквозь какой-то молочный отсвет. Внутри дома — абсолютная тьма.

— Очень уж здесь темно. Я не различаю даже своих сабо.

— Но звук-то своих шагов он слышит — не так ли? Разве этого недостаточно, чтобы не заблудиться там, где часто бывал?

— И все же маленькую бы керосиновую лампу…

— Маленькая керосиновая лампа послужит только тому, что осветит, как говорится, с головы до ног человеческое несчастье.

— Я предпочитаю видеть себя таким, как я есть, Мари-Жанн. Я привык к жалкому мешку, набитому костями, которым являюсь. Мы с ним сжились, хотя и готовы расстаться, когда придет время.

— Он не понимает, что я хочу сказать. В темноте лучше поджидать людей, которые не возвращаются. Ждать — значит слушать ушами и всем телом. Когда видят — не так хорошо слышат.

— Это я знаю. Мать так же вот поджидала отца, когда тот уходил в море. Ничто другое столь сильно не изнашивает. Она умерла в тот самый год, когда он привел свой последний улов, и, хорошенько его спрыснув, он уже больше ничем не занимался; только и делал, что играл в карты у тетушки Леонии да стоял в порту, глубоко засунув руки в карманы. Вот мать этого и не выдержала. Но мужчины не умеют ждать так, как ждут женщины. С тех пор как окончилась моя служба, когда одно из судов не отвечает на позывные, я торчу всю ночь у маяка вместе с другими, вышедшими в отставку. Мы не отрываем от горизонта глаз, пока их не застят скупые старческие слезы, которые лишь увлажняют глаза, но не скатываются. Иногда мы ничего не видим — проклятый туман столь плотен, что даже свет маяка он поглощает вплоть до самого верха башни. Это поражает даже меня, который провел большую часть своей жизни на маяке, в самом глазу фонаря. Но для нас ждать — значит смотреть в ту сторону, откуда может показаться парус или свет. Встречаются такие, кто утверждает, что если всматриваться в океан неослабно, это помогает парням держаться на воде и лодка не погружается. Но сам-то я не знаю, так ли это.

Дед Нонна умолк. Он задохнулся от столь длинной речи. Вот он обескураженно стоит тут в темноте с этой женщиной, которая не подает признаков жизни, а он даже не знает, впереди или сзади него она находится, сидит или стоит, и обнаружит ли она себя, произнося молитвы или проклятья; единственно, чего он от нее не ждет, — это слез. Молчание длилось примерно столько времени, сколько требуется для десяти ударов сердца. Неловкость, испытываемая Нонной, перерастает в беспокойство. Что, однако, делает Мари-Жанн? Беспокойство перерастает в отчаяние. Он поворачивается к двери, которая всего в трех шагах, он видит ее отверстие несколько яснее, чем все остальное. Хочется ли ему сбежать или на пороге он себя почувствует увереннее? В тот миг, когда он собирается двинуться, тень Мари-Жанн пересекает ему дорогу. Путь к бегству Нонны, если дело шло о бегстве, отрезан. И тут же раздается надрывный голос женщины.

— А если то, о чем он говорил, правда? Не должен ли он был оставаться у маяка, чтобы помочь парням на воде силой своего взгляда? Но ведь они, мужчины, они все лишены истинной веры. Не одни только старики, которые жуют жвачку на набережной, бесполезные для кого-либо, кроме самих себя, безразличные ко всему, — им только и заботы, что греть кости на солнце. Молодые люди из судовых команд тоже уже не умеют защищаться от древнего океана. А ведь это их дело, а не женское. Снабжающая их сердце кровью вена не уподобилась ли мочевому пузырю свиньи! Мой Муж Дугэ пережил три кораблекрушения. Три раза он вернулся на берег, никто не знает, каким образом. Но он-то знал. Говорил мне, смеясь: «Женщина, я цепляюсь за жизнь зубами». А у молодых современных моряков гнилые зубы. Вот и мой сын Ален похож на других.

Она тяжело дышала, прерывая вздохами свою взволнованную речь. И все ее тело, едва видное в дверной амбразуре, содрогалось. В голове у Нонны зароились старые обиды. Он чувствовал, как все его тело напрягается. Любой моряк, услышь он такие слова у тетушки Леонии, тут же сцепился бы с обидчиком, если только вдова Леония, не дожидаясь, пока тот договорит до конца, не вышвырнула бы оскорбителя вон, каков бы ни был его возраст. Но женщину, стоявшую перед Нонной, звали Мари-Жанн Кийивик, и она никому не приходилась теткой.

— Не произносите таких слов, Мари-Жанн, от которых завтра же вас сгложет стыд. Ваш муж, большой Дугэ, был железным человеком. Три раза ему удалось вытянуть себя из бездны на сушу. Но в четвертый лодка предала, прикончили-таки его волны. Да помилует его господь.

— В чем миловать? Господа бога никогда нет на месте, когда он нужен. Однако это правда — люди не умеют стареть. А он был уже чересчур стар, большой Дугэ, но не верил, что старость подкралась и может прикончить его. Есть и еще один, кто этого не понял. Это — Пьер Гоазкоз, хозяин «Золотой травы». Он — ровесник Нонны Керуэдана, ровесник погибшего старшего Дугэ. Но Нонна на своем маяке научился быть рассудительным. Тем лучше для него.

— Я был всего лишь жалким сторожем на маяке — это правильно. Но и мне случалось перенести хорошую встряску на море наравне со многими, в том числе и с большим Дугэ. Я мог бы там остаться с таким же успехом, как и он. Убедительно прошу вас — верьте мне, я вовсе не в восторге от того, что жив. В особенности этой ночью.

— Я никого ни в чем не упрекаю. Каждый идет туда, куда его тянет, хотя иногда он и предпочел бы распорядиться лучше. Я умею держать себя в руках. Но это не всегда легко. Например, сейчас мне трудно определить, жива я или уже мертва. Я всего лишь спрашиваю, зачем пришли смущать меня в моем одиночестве, если не имеют ничего мне сказать.

— Отлично вас понимаю. Но мне абсолютно нечего вам сказать, увы! С тех пор как началось это светопреставление, на берегу люди пока что еще невредимы. И все мучаются из-за «Золотой травы» Пьера Гоазкоза, моего приятеля, на борту у которого находятся Ален Дугэ, ваш сын, бедняга Корантен Ропар и маленький юнга Херри, не считая еще того, чье имя я всегда забываю, этого крестьянина, который бросил своих коров, чтобы ловить рыбу, несчастный сумасброд, упрямый осел, серая жаба…

— Вот я и услышала злые слова, не мной произнесенные. Его зовут Ян Кэрэ, этого крестьянина. Этого-то толкнула в море его планета. Против своей планеты все — бессильны.

— Простите меня. Я не должен был отлучаться с берега этой ночью. Но у меня сил не хватило. Скажите мне, что они вернутся, Мари-Жанн. Ваша вера должна быть крепче моей. Женщины лучше приспособлены к ожиданию, а тот, кто ждет, притягивает к себе тех, кого ждут. Скажите мне, что мы их всех увидим высадившимися на берег еще до окончания ночи. Даже и крестьянина. Я ведь не хотел сказать о нем ничего дурного. Оскорбления, непроизвольно выскочившие у меня изо рта, — это ведь только от беспредельной жалости.

Тень Мари-Жанн удаляется от двери. А дверь медленно закрывается. Это она ее толкнула. Слышен звук щеколды. Нонна ощущает себя на дне колодца. Он слышит, как сабо женщины тащатся в направлении очага. Когда раздается голос, он идет как бы откуда-то снизу, возможно, Мари-Жанн присела на каменное основание очага. Она несколько успокоилась.

— Как я могу им помочь? Я жду, но я не надеюсь. Сегодня вечером буря разом утихла. Я услышала снаружи звуки, как при гребле веслами, и несколько мужских голосов, в том числе и моего сына Алена. Я поспешно вышла, без головного убора и даже без сабо. Я звала, но не получила ответа. Туман был пуст, гол. Я вошла в дом и села. Еще два раза я слышала те же звуки, но, выбегая, ничего не обнаруживала. Тогда птица-предвестница стукнула мне в окно. Я еще могу слышать, но я уже не могу надеяться.

— Птица-предвестница сбилась с пути, как те, которых я нашел мертвыми, разбившимися о стекла фонаря на маяке.

— Здесь не было никакого света. И птица не стукнулась об окно, она постучала мне три раза своим клювом, как пальцем. И, передав весть, тут же улетучилась.

— Послушайте, Мари-Жанн Кийивик, ваша надежда воспрянет, как моя. Моя только что улетучилась пеной — на берегу. А перед тем как попасть к вам, я услышал, что волны сменили новым тоном свой шум, и во мгле засветилась одна бледная, дрожащая звезда. Тут я и вспомнил, что мы вступили в ночь под рождество. Вы меня слышите — сейчас рождественская ночь.

— Вот именно. Это одна из трех ночей, когда мертвые навещают живых. Поэтому я и жду своего сына.

— Я вас перестаю узнавать. И все же…

— И все же я уже потеряла троих мужчин своей семьи, и все видели меня несогбенной, как в юности.

Этот был последним. Теперь я уже могу сгорбиться и не заботиться больше о своем головном уборе. Для кого держать мне высоко голову? Самые крепкие деревья ломаются разом.

— Случается, что суда возвращаются и через пять дней, и даже через неделю. Спокойненько. Я знавал много таких случаев, да и вы ведь тоже. И вернувшиеся парни хохотали во всю мочь, когда им говорили, что уже посчитали их умершими.

От очага раздается детский голос:

— Птица-предвестник стукнула в мое окно. А трое моих мужчин уже давно там — в небытии, в темноте, но сейчас они молча сидят на лавке возле моей кровати. Отец посередине, со скрещенными на груди руками, а по краям от него — сыновья, положили руки на колени. Когда я хожу вокруг стола, натыкаюсь то на плечо одного, то другого. Если бы Нонна захотел подойти к ней, он бы их увидел, как я их вижу, конечно, немного хуже, потому что не так хорошо их знает, как я. Но он их увидел бы. У Нонны Керуэдана есть ведь два глаза.

— Когда воспламеняются ваши чувства, вы видите их подобия. И птица, которой никогда тут не бывало, тоже всего лишь привиделась вам. Здесь всего-навсего — мы двое. Черт побери, Мари-Жанн, невозможно оставаться в темноте, вы совсем потеряете голову. Где найти керосиновую лампу в этом доме? Я немедленно ее зажгу.

Дед Нонна уже и не знает толком, на каком он свете. Вот он уже и испугался, не попал ли по ту сторону, а ведь, казалось, так этого хотел. Но тут не место, да и время неподходящее, даже если трое Дугэ и сидят на лавке, поджидая его в свою компанию. Ему-то ведь нужен на том свете Пьер Гоазкоз. Мари-Жанн, пожалей Нонну!

— Он прав, Нонна Керуэдан, настало время зажечь свет. Я воткнула почти новую свечу в подсвечник как раз напротив моего мужа. Бог ты мой, где же спички? Ведь скоро прибудет Ален Дугэ. Надо, чтобы в его доме было светло.

— Свеча! — пришел в полное отчаяние Нонна.

— Птица-предвестник постучала мне в окно.

Теперь голос раздавался со стороны кровати. Старик лихорадочно обшаривал свои карманы в поисках большой коробки спичек, с которой он никогда не расставался и которая всегда находилась рядышком с трубкой.

Но из-за этого голоса, который теперь принялся за молитвы и литании, он уже ничего не может найти. Мари-Жанн не утратила своей странной вражды к богу, которого никогда не оказывается там, где он нужен, но Дева Мария кажется ей все же прибежищем.

— Зеркало справедливости, трон мудрости, роза небесная, башня из слоновой кости, золотой дом, ковчег завета, врата небес, утренняя звезда…

Старик Нонна чиркает спичкой навстречу утренней звезде; он заворожен ритмом причитаний, отуманен видениями, у него готов вырваться ответ, точнее сказать, конец псалмопения, который он произносит громким голосом: «Помилуй мя, господи!» Вечерня, миссионеры, месячник Марии, бдения возле усопших, запах ладана. Свеча напротив него на столе. Он зажигает этот мистический светоч.

Вначале он не видит ничего, кроме кончика обуглившегося фитиля уже побывавшей в употреблении свечи. Но когда она разгорается, то освещает бледное, словно гипсовая маска, лицо молельщицы, которое заполняет собой все видимое пространство. Тонкие губы едва шевелятся. Она — вся в черном, волосы ее столь же черны, как бархат жилетки. Между лбом и выдающимися скулами две темные дыры, в которых едва различимы прикрытые веки. Если бы не выскакивающие из нее толчками заклинания, эту голову можно бы посчитать отрезанной от тела. Позади и вокруг лишь едва светятся медные гвозди на закрытой кровати. Бедный Нонна до того растревожен, что охотно осенил бы себя крестным знамением, если бы давно не позабыл, как это делается. Он уже сожалеет, что зажег свечу, но отступать поздно.

Неожиданно Мари-Жанн умолкает. Она облокачивается на стол и бледными своими руками закрывает лицо. Когда мгновение спустя она их раздвигает, показываются открытые ее глаза, глаза черные и блестящие, блеск которых трудно выдержать. Они устремлены на Нонну, но в них нет настоящего взгляда.

— Все готово, — произносит она своим обычным голосом.

Не оборачиваясь, одной рукой она широко распахивает дверцы закрытой кровати.

— Белая часовня! — стонет потрясенный Нонна.

Внутри кровать целиком застлана белейшими простынями и непорочной белизны салфетками, даже та открытая сторона, что примыкает к стене, которая и без того побелена известкой. На этом белом фоне выделяется черный крест, сооруженный из черных бархатных лент, тех самых, которые служат для поддержания головного убора на высокой прическе. Положенные одна на другую подушки поджидают голову. Посередине кровати — белая тарелка с веткой буксуса. Недостает лишь святой воды. Все приготовлено, как полагается для траурного бдения возле трупа.

— Мари-Жанн, вы не должны были этого делать, — едва выдавливает из себя старик.

— Тела моих мужчин всегда находили. Так же случится с моим сыном Аленом — скоро он будет на берегу. Все готово.

— Это вы пустили на воду в заводи Дуриг ковригу хлеба с зажженной свечой?

— Нет, не я. Говорю вам, что мой сын сам придет к своей матери. Мне нет надобности заставлять отыскивать его. Но ведь на «Золотой траве» есть и другие люди. И другие женщины тоже есть — они ждут. Каждая делает, что может.

— Не знаю, что и сказать вам, Мари-Жанн. Траурная часовня! Меня уже ноги не держат. Мне необходимо сесть.

Теперь Мари-Жанн Кийивик смотрит на него. И это — настоящий взгляд, адресованный именно ему. Можно даже подумать, что на губах ее блуждает улыбка.

— Пододвиньте стул к камину, Нонна Керуэдан. Вся скамья уже занята моими мужчинами.

— Ну, разумеется. Трое таких здоровяков, как они, конечно, заняли ее целиком.

Вот как! Он стал сообщником ее видений. А ведь защищался всеми силами, но Мари-Жанн одержала-таки над ним верх. Он даже не решается взглянуть на скамью, из страха увидеть там материализовавшиеся привидения, в существовании которых он совсем не сомневается: большой Дугэ посередине со скрещенными на груди руками сидит между двух сыновей, которые держат руки ладонями вниз — на коленях. Сколько раз видел он их в таком положении — живыми! А поскольку они тут — что им помешает заговорить с ним? Имеет ли он право отвечать, не совершив неловкости, которая помешает этому сверхъестественному появлению. Одна лишь Мари-Жанн… Вероятно, они беседовали все вместе до его прихода, говорили о том, кого они, все четверо, поджидали, — об Алене Дугэ, самом младшем, который за едой примащивался на стуле в уголке стола, чтобы быть поближе к ним, и шутя называл их Тремя Волхвами. Эти Дугэ ничего не делали как другие. Всех, кто приходил к ним, поражало, что мать уступала свою скамью домашним мужчинам и гостю, а сама обслуживала всех, по обычаю, стоя. Да, он явился в самый неподходящий момент и помешал семейному сборищу, а теперь упрекал себя за это. Но он ощущал и радость, вызванную тем, что Мари-Жанн Кийивик впервые посмотрела ему в глаза и назвала его по имени. Ее голос и взгляд говорили, что все Дугэ считают его за родню или очень близкого им человека. Значит, он — на месте в этом доме, оставалось только вести себя достойным образом. Весь содрогаясь от радостного волнения, что он признан, Нонна отправился за стулом, стоявшим возле стены у кровати и придвинул его к камину. Мари-Жанн уже разжигала в нем огонь, все, что нужно для этого, было у нее приготовлено под решеткой. Она засуетилась: открывала буфет, доставая посуду, ножи, вилки, хлопотала как хорошая хозяйка, которая хочет радушно принять гостей. Бдение возле мертвых вовсе не исключает оказания почета живым, которые пришли участвовать в траурном ритуале. Это — обычай, несоблюдением которого было бы нанесено оскорбление усопшим, потому что это в их честь принимают живых.

— Я сварю вам кофе. И вы что-нибудь съедите. Бьюсь об заклад, что вы весь день в рот ничего не брали, бедняга.

Она приготовила кофемолку, доставила кастрюлю с водой на огонь, в котором потрескивал и дымил утесник, для усиления тяги открыла дверь.

— Послушайте, — сказала она своим обычным спокойным голосом, — начинается снег. И впрямь — рождество.

Нонна подошел к двери, у которой она стояла.

— Посмотрите туда, в сторону океана. Хоть и идет снег, звезда, которую я заметил, все еще светит на небе. Это удивительно.

— В рождественскую ночь ничто не может удивить. Эта ночь способна вызвать восход солнца и луны одновременно. Садитесь же, Нонна Керуэдан, я поставлю по кружке перед каждым из моих мужчин, каждому свою. Никто из них не хотел пить кофе из кружки другого. Красная — это большого Дугэ. А синие для сыновей. Красную подарил мне старьевщик в свадебную мою неделю.

Вы помните Дугэ? Нонна, отодвиньте свечу на угол стола. Или лучше поставьте ее прямо на подоконник. Дугэ любит пить кофе, положив локти на стол. Такая уж у него привычка. Подождите немного, я подам вам хлеба и масло, мужчины всегда испытывают нетерпение, оказавшись за столом. Возможно, я и водочкой вас угощу, да, немного водки хорошо добавить к горячему кофе. Ведь это день рождения сына божьего.

Разговаривая, она поставила на стол хлеб. Хлеб прежде всего. Она поместила его напротив большого Дугэ, потому что это его обязанность — нарезать ломти. Затем она принесла красную кружку отца и синие кружки сыновей. Вот уже каждый сидящий на скамье получил свою. Остался один младший, тот, кто садился на уголке стола и умел смеяться, как никто другой. Мари-Жанн быстро возвращается к буфету, напевая рождественский гимн. Но гимн резко прерывается звуком разбившейся посуды. Мари-Жанн разражается конвульсивными рыданиями и падает на колени.

— Что произошло, дорогая, бедная вы моя?

— Я разбила кружку моего сына Алена. Теперь он уже не вернется.


Глава третья

<p>Глава третья</p>

Голос раздается в чистилище. Кажется, что он идет очень издалека и несется еще дальше. Тем не менее зов обращен к живому существу, находящемуся в нескольких шагах от зовущего его рта, на носу лодки, корпус которой и мачта управления едва виднеются в тумане. Человек, сидящий впереди, поднимается.

— Я тут. Что-нибудь случилось?

— Подойди, подойди ко мне ближе. Мне всего лишь необходимо дотронуться до кого-либо.

— Где юнга?

— Он — у моих ног, свернулся клубочком, словно в животе у матери, бедняжка Херри. Но ведь юнга — это еще не мужчина.

Первый матрос, Ален Дугэ, изрыгает себе под нос ругательства, в которых поминает потаскуху-жизнь. Его тень перешагивает через банку, осторожно двигается по второму отсеку. Он старается не разбудить человека, который там спит, лежа на спине. Это Корантен Ропар. Ален Дугэ хватается за мачту второй банки, обнимает ее и, уцепившись, висит какое-то мгновение.

— Ноги у меня одеревенели, — шепчет он, — сухое дерево под мокрой корой. — Поворачиваясь вокруг мачты, он спускается на банку. С третьей банки раздается могучий храп, перемежающийся со стонами. Ян Кэрэ спит глубоким, но беспокойным сном. Ален Дугэ садится теперь на главную банку. Он немного размялся. Повернувшись на заду, он поднимается на ноги. Тут же он протягивает обе руки хозяину парусника, Пьеру Гоазкозу, который берет его руки в свои и усаживает его рядом с собой.

— Никогда не видывал подобного штиля, — говорит Ален с легким смешком. — А вода под килем — словно свинец. Можно устроить на «Золотой траве» шабаш ведьм, и все равно судно ни на йоту не сдвинется.

Но Пьер Гоазкоз его не слышит. Он продолжает вслух тот внутренний монолог, который складывался в его уме часами и наконец нашел слова для самовыражения.

— Мне необходимо было дотронуться до кого-нибудь. С тех пор как этот дьявольский удар нас поразил, нам некогда было подумать друг о друге. Это и меня касается, а как раз я-то и обязан заботиться о ваших жизнях. Ведь не только моя шкура и кости удержали «Золотую траву» наперекор всем стихиям. На эту борьбу потребовалась вся моя смекалка. Я пытался вдохнуть свою волю в эти злосчастные доски, заставить травель-мачту подчиняться всем моим движениям. Я едва различал всех вас, а вы тоже старались изо всех сил. У меня же было такое чувство, будто вы — не намного значимее, чем все остальные приспособления на моей барке, более послушные моему голосу. Я отлично знаю, что судно важнее людей, люди не идут в счет — не так ли?

— Нельзя спасти людей, если не спасешь сначала судно. Это нам всем отлично известно. И каждый из нас думал сперва о себе, прежде чем подумать о вас. Мы с вами квиты, командир.

— Не называй меня командиром!

— Простите, Пьер Гоазкоз, это вырывается у меня иногда, если я не слежу за собой. У других тоже вырывается. За исключением мальчугана Херри, который слишком юн и не знает, возможно, что вы командовали кораблем во время войны четырнадцатого года. Ваш корабль был, правда, невелик, но — из железа и с пушками.

— Это — в другой жизни. В настоящей же я — так называемый хозяин-рыбак. Это — не лучше и не хуже, но о том, кем я был прежде, не должно идти речи.

— Я знаю, отец предупреждал меня. Но иногда я бываю легкомысленно рассеян. А уж после того, что мы вынесли…

— Приблизься, сынок, где ты?

— Рядом с тобой, можешь потрогать. Твоя рука лежит на моей ноге.

— Значит, это твою ногу я держу? А мне казалось, что я уцепился за весло. В тебе не чувствуется никакого тепла.

— Его осталось ровно столько, чтобы я еще жил. Но тебе, Пьер, обязательно надо немного поспать. Море и ветер утихли. Воспользуйся затишьем. При первом же дуновении необходимо найти способ вернуться. Один лишь ты способен разобраться в туманном месиве и понять, где мы находимся.

— Надо бы попробовать поспать. Но мне это всегда дается с трудом. К тому же я исчерпал в борьбе все свои силы. Усталость — это из-за возраста, ему не по зубам стычка со стихией, вот он и навалился на меня всей своей тяжестью. Я словно отрешен от своего тела. Мне хорошо. Какие повреждения на носу судна?

— По-моему, их не слишком много. Треснуло вверху правого борта. Если волнение возобновится, нас затопит. Но на это не похоже. Океан — мертв, небо — мертво. Приходилось ли тебе видеть, чтобы подобная буря стихала разом?

— Нет. Мне не привелось видеть океан в таком состоянии. Все началось неожиданно, и с каким неистовством волны подбрасывали «Золотую траву», а потом и небеса пришли в действие, ветер накидывался на нас со всех сторон, он никак не мог найти точного направления. Временами, вспомни-ка, ветер дул с противоположных сторон, океан так содрогался, что можно было подумать о землетрясении.

— Кто знает? Может быть, оно и произошло на берегу!

— Возможно. Сколько бы раз ни привелось пережить бури, причем самые разнообразные, всегда остаешься неучем.

— Правильно. Если кто-нибудь осмелится сказать мне, что изучил эту миску с соленой водой, как свою жвачку, я подниму его на смех — утру ему нос. Но, постой, поскольку я заговорил о носе, пари держу, что «Золотая трава» уткнет еще свой нос в берег. Несколько часов тому назад я бы не говорил об этом столь уверенно.

— А ведь это было прекрасно, Ален Дугэ!

— Прекрасно! Что же было такого прекрасного? Лично я с удовольствием избег бы подобной прекрасности. Ты иногда говоришь странные вещи.

— Я знаю. Мы чуть-чуть не пошли ко дну, когда я остановил судно, чтобы спустить паруса, после того, как мы потеряли фок-мачту. Но я не мог поступить иначе. Надо было рисковать. А что сделал бы ты на моем месте?

— Не знаю. Это — не моя обязанность. Ведь командуешь-то ты.

— Вот я тебе и приказываю, дуралей, сказать мне, что бы ты сделал?

— Всего скорее пошел бы ко дну. Все произошло так быстро и так странно. Ты маневрировал, как должно. Возможно, я и поступал бы так же, только менее ловко. Не попрекай себя, Пьер, ты — всегда самый лучший. Таким ловким моряком, как ты, был разве что мой отец. И то говорю это только потому, что я его сын.

— Твой отец был достаточно мудрым человеком. А я всего лишь морское животное. Отлично знаю, что обо мне говорят: «Пьер Гоазкоз чует рыбу, как охотничья собака чует дичь. Чутье ведет его на сардины. И он прямиком отправляется точь-в-точь куда надо. И находит. Никогда не возвращается порожняком. Если хочешь хорошо заработать при дележе добытого в море — нанимайся на «Золотую траву».

— Так говорят, и это — сущая правда.

— Но ведь Пьер Гоазкоз чересчур рискует, уходя в самую даль океана. Он не считается ни с ветрами, ни с небом, всегда отъединяется от флотилии, наполняя свои сети на опустевшем морском просторе. Если хочешь умереть на суше, не связывайся с «Золотой травой».

— Если хочешь сухопутной смерти, паси коров.

— И тем не менее — я обращаю внимание на ветры и на небо тоже. Я знаю их лучше любого другого моряка. Но зато, когда разыгрывается буря, я всегда оказываюсь в ее центре. В самом что ни на есть. Ни одной не упустила «Золотая трава». Знаешь ли почему?

— Да, я знаю почему.

— Нет, ты не знаешь.

— Как раз знаю. И хочу тебе это сказать. Ты нарочно так поступаешь.

— Нарочно?

— Вот именно. Нарочно.

— Откуда можешь ты это знать?

— А это все очень просто. Присматриваются, еще и еще раз, потому что задают себе вопрос, в чем тут дело, вдоволь наглядевшись, начинают кое-что смекать и кончают тем, что понимают суть дела. Большой Дугэ, мой отец, как мне кажется, умер, не очень-то отдавая себе отчет в твоих поступках. Однако возможно, он не хотел запугивать меня. Но он при мне произнес кое-какие слова в разговоре с моей матерью. Остальное я сам додумал, внимательно приглядевшись.

— Приглядевшись к чему?

— Я видел твое лицо и твои руки, когда менялся ветер и принимался дуть из гнилого угла, а море начинало вздыматься, как перекисшее тесто. Твои руки дрожали на руле, но никак не от страха. От горячности ожидания. А лицо у тебя светлело, и улыбка источала радость. По правде сказать, эта радость не очень-то была мне по душе. А твои глаза! Глаза выдавали тебя куда больше, чем все остальное. В них светился пламень торжества. Какого триумфа ты жаждал, я не очень-то понимал. Может быть, ты жаждал еще раз сразиться с этим чудовищем — океаном, который мобилизует все свои силы, чтобы поглотить тебя, и всегда — безрезультатно. Ведь ты его любишь не больше, чем мы, — не так ли? Но мы-то всего лишь обороняемся от него, а ты — ты на него наступаешь, ты ищешь повода разозлить его, ты бы хотел так его поразить, чтобы от него одна лягушачья лужа осталась, ты жалеешь, что он — не чудовище на четырех лапах, которое ты мог бы посадить на цепь, унизить, запихать в свинарник, сунув ему в рыло железку. Когда он бунтует, ты становишься невменяемым, тебе даже начинает казаться, будто он преследует персонально тебя. Ты прямо-таки делаешься обезумевшим. Но твое безумие мне нравится, хотя я с тобой и не согласен. Мне думается, что и другим оно нравится. Вот что я думаю, уж ты прости мне мои выдумки.

Ален Дугэ умолкает. Он ожидает, как отреагирует собеседник, но тот никак не реагирует. Никаким образом. Ни ворчания, ни взрыва хохота, ни нескольких иронических фраз, ни тихо высказанного согласия, ни полного признания или хотя бы всего лишь пожатия плечами или какого-либо движения головы, которую Ален отчетливо различает, пусть ее и окутывает туман, — четкий профиль со странным горбатым носом, столь редким на этом побережье, очень высокий рост — тоже здесь необычный: все это такие приметы Гоазкоза, что его никак не спутаешь ни с кем другим. Где, однако, заполучили такую внешность эти Гоазкозы — очень старинный здешний род, ведущий свое начало с незапамятных времен? В самом деле — совсем необычные люди. Сколько помнят старожилы, большой дом Гоазкозов, стоящий на отшибе, переходил от отца к сыну и доступ туда был открыт далеко не каждому крещеному человеку. Буквально от отца к сыну, ибо во всех поколениях у них рождался лишь один ребенок мужского пола. Если же появлялись девицы, то, достигнув соответствующего возраста, эти девицы тут же выходили замуж, и непременно в отъезд, после чего никто уже никогда их тут не видывал. Что же касается до жен Гоазкозов, то они их тоже отыскивали за пределами Корнуайя, всего скорее где-то в северной части Бретани, если судить по их чересчур подчеркнутому бретонскому произношению — прямо-таки проповедническому произношению. Они жили той же жизнью, что и другие здешние женщины, но только меньше болтали, никогда не улыбались, никого не посещали, разве только, как того требует обычай, по-случаю смерти или рождения. На свадьбах их никто не видывал. Тем не менее, когда кто-либо испытывал нужду, они, руководствуясь каким-то непостижимым инстинктом или предчувствием, не дожидаясь просьбы о помощи, оказывали ее, если только могли. Затруднением для других женщин являлась полная невозможность отблагодарить жен Гоазкозов, разве что только через их мужей, куда более доступных, потому что, владея шхунами, они имели команду матросов, с которыми у них были такие близкие отношения, что они в точности знали, что им можно сказать или сделать для них, не причинив беспокойства или обиды.

Впрочем, самые злые языки среди сплетниц, собиравшихся на плотомойне, не могли ничего плохого сказать о женах Гоазкозов. Последняя из них уже давно скончалась, ее, как и всех предшественниц, называли «супруга из большого дома» — ведь никто не знал ее девичьего имени, а называть ее «мадам» было невозможно — это несправедливо и исключило бы ее из сообщества моряцких жен. Пьер Гоазкоз был ее сыном, он никогда не предпринял поездки на север Бретани или куда-нибудь еще, с целью вывезти себе оттуда жену. Возможно, не надеясь сыскать женщину, подобную своей матери. С ним кончатся Гоазкозы. Прежде чем вернуться в родные места, он получил высшее образование в Париже, работал инженером на большой корабельной верфи и, по одному ему ведомым причинам, после смерти отца поселился дома. Как и все предшествовавшие ему Гоазкозы, жившие всегда лишь морем, под предлогом рыбной ловли он заказал себе рыболовецкую шхуну. Никто не мог понять, почему он назвал ее «Золотой травой». Ведь никогда не дают название судну, плавающему по океану, беспричинно. Хозяева рыболовецких шхун охотно пускаются в объяснение причин, почему именно они дали своему судну то или иное название. Получается, что выбор имени тут куда трудней, чем при крещении ребенка. Все прибрежные жители хотят быть в курсе этого дела. Название шхуны определяет и характер ее владельца, и те задачи, которые он перед собой поставил. «Хлеб наш насущный», «Аве Мария» или «Держись стойко» — это понять нетрудно. Но «Золотая трава»! Надо правду сказать, так называют морские водоросли, но далеко не каждую из них. Это куст бледных волоконцев, который растет сам по себе, прицепившись к подводному камню, застрявшему среди целого поля обычных водорослей. Они встречаются столь же редко, как клевер с четырьмя лепестками, но от века считаются дурными предвестниками. Крестьяне, нагружающие на берегу в свои повозки водоросли в качестве удобрения, обнаружив золотую траву, выброшенную на песчаный берег, словно обломок кораблекрушения, стараются изо всех сил не прикоснуться к ней своими вилами. Отцы знали почему, сыновья уже не знают. Пьер Гоазкоз несомненно знал, но поди задай вопрос этим Гоазкозам, надо подождать, пока они сами заговорят, если только удостоят. Пьер никогда не давал никаких объяснений, даже в один из тех редких вечеров, когда соглашался распить со всеми другими бутылочку у тетушки Леонии. А уж что может лучше, чем хорошая выпивка в кругу товарищей по схваткам с морем, развязать язык: тут высказываются такие секреты, о которых никогда в жизни даже и ваш исповедник не догадается, потому что в общем-то они не относятся к категории проступков, хотя, по существу, куда значительнее всех семи смертных грехов. Не сдержав любопытства, но безрезультатно, некоторые рыбаки пытались расспросить деда Нонну, с которым проводил обычно время Пьер Гоазкоз. Дед Нонна не знал ничего большего, чем любой другой смертный житель Логана. Нонна доверял свои тайны Гоазкозу, но тот ему нет.

Ален Дугэ поражен, как это он теперь осмелился так откровенно разговаривать с Пьером Гоазкозом. Во что он вмешивается? Кто он, чтобы до такой степени забыться и нарушить все принятые в отношении семьи Гоазкозов правила? Разумеется, Дугэ всегда позволяли себе некоторую вольность в отношениях с обитателями «большого дома». Разве не говорят в Логане, что Мари-Жанн Кийивик, мать Алена, была единственной женщиной, которая могла бы войти в дом к Гоазкозам, если она этого хотела! Лишь она была способна при встрече на улице остановить мать Пьера и обменяться с ней несколькими словами. Их ведь видели вместе! Больше того, одна из самых расторопных и наблюдательных кумушек распространила слух, будто бы обе эти женщины, разговаривая, даже улыбались друг другу. Да и сам он, Ален Дугэ, имел счастье понравиться Пьеру Гоазкозу, как только ступил на «Золотую траву». С тех самых пор они и симпатизировали друг другу, почти подружились, настолько-насколько один из них был способен к дружелюбию, а другой мог подавлять свой взрывчатый характер, из-за которого его обладатель обрушивался даже на своего отца, когда тот был еще жив. Несмотря на возрастную разницу, они с легкостью перешли с обеих сторон на «ты», что было возможным только между старожилами, ревниво оберегавшими истинное равенство, в сравнении с которым не выдерживает критики 22-й пункт свода законов, охраняемый в мэрии. Но это равенство никак не распространялось на частную жизнь хоть бы и старожилов. Тогда какого черта осмелился Ален Дугэ наброситься на Пьера Гоазкоза, называя его сумасшедшим, обезумевшим? Он совершил проступок, это несомненно, и даже принеся хоть и семижды извинения, сможет ли он загладить свою вину. Молчание собеседника, невозмутимость его императорского профиля, словно бы высеченного на монете в сто су, не говорили ли они о том, что молодой рыбак перешел границы дозволенного.

Впрочем, разве не сам хозяин «Золотой травы» начал? Разве мыслимо задавать подобные вопросы на шхуне, которая перенесла такую бурю среди океана, как при светопреставлении, после чего оказалась с разорванными парусами и с водой в трюме; а люди на ней окоченелые, окаменевшие — вот именно, иначе не скажешь, — в тумане более плотные, чем морская вода, которая еще притворяется, будто бы она держит на себе это рождественское сабо, утратившее ход, сбившееся с курса; туман запеленал все так туго, словно египетского фараона в саркофаге, если только школьный учитель правильно рассказал об этих саркофагах!

Тут Ален Дугэ встает, потягивается, как бы сбрасывая с себя пелену, пока она не совсем затвердела. Он-то не фараон и совсем не согласен превратиться в мумию. Он даже находит силы рассмеяться.

— Глупости. Иду на свое место, возвращаюсь на пост.

— Оставайся тут. На носу тебе нечего делать.

Вот и отлично. Хозяин заговорил. Голос — ровный и четкий, медалеобразный его профиль не дрогнул. Ален, не возражая, садится обратно. Приказ начальника есть повеление, остальное не имеет никакого значения. Остальное — вся предшествовавшая болтовня, — забудем о ней. Без обид друг на друга. Он облегченно вздыхает, решив, что Пьер Гоазкоз не сердится на него за то, что он вывел на свет божий его моряцкие причуды и осмелился объясняться с ним по этому поводу. Однако не слишком ли обзывать человека сумасшедшим, если это понимать буквально. Жестоко, а возможно, и несправедливо, потому что, поразмыслив… Может, он и вовсе ошибочно понял Гоазкоза. Но почему тот не возразил ему? О чем он сейчас думает, застыв в полной неподвижности. А вдруг да он вообразил, что я воспользовался обстоятельствами, в которые мы влипли, чтобы выложить ему все, что у меня против него накопилось на сердце! Но я ведь его ни в чем не упрекаю. Конечно, мне давно уже следовало бы сказать ему, что я считаю его сумасшедшим. Почему я сказал это именно сейчас? Разумеется, я не хотел его обидеть. Я совсем запутался. Впервые он показался мне таким слабым, неуверенным в себе, вот я и не удержался — нанес удар, чтобы наказать его за проявление слабости и чтобы доказать самому себе, что я-то своей силы еще не утратил, несмотря на всю эту лихорадку. Сколько ему лет? Думаю — он лет на десять старше моего отца. Небось совсем вымотался старик Гоазкоз после того, как потратил столько энергии, чтобы удержать нас на поверхности прошлой ночью, а возможно, что один только я, первый матрос, способен судить о том, с какой ловкостью он выскакивал из западней, в которые я сам сто раз провалился бы. Он изнемог — это несомненно, сейчас он изо всех сил старается привести себя в форму, чтобы вызволить нас отсюда, вернуть к живым людям. А я, думая о нем, называю его «стариком Гоазкозом». Никто еще никогда не называл его так. Его имя Пьер. А ты, младший Дугэ, ты — дубина стоеросовая.

Он охватывает голову руками. Если бы только этот чертов ветер подул бы хоть чуточку! Совсем немножечко! Ровно столько, чтобы сдвинуть «Золотую траву», дать возможность капитану мощно налечь на штурвал, повернув носовую часть корабля в нужном направлении. Не человек, а статуя! Если бы он не держался столь прямо, можно было бы подумать, что он мертв. Да все, что Ален может различить на «Золотой траве», столь же неподвижно. Он видит возле штурвала юнгу, который непробудно спит. Дальше он угадывает мощное тело Яна Кэрэ, повернувшегося на живот и не подающего признаков жизни. Корантен Ропар — слишком далеко для того, чтобы он мог его разглядеть, но он знает, что тот уснул сидя, сложив руки на животе и прислонясь спиной к борту шхуны. Ален Дугэ чувствует, как в нем зарождается дрожь беспокойства, он изо всей силы старается подавить его, чтобы оно не переросло в страх, который если уж накатит, то непременно вырвется криком отчаяния. На этой лодчонке он единственный, у кого открыты глаза. Остальные хоть и живы, но сердца их еле-еле бьются. Они все его эгоистично покинули. Он может в любую минуту подохнуть, и ни один из них не подаст ему помощи, уж если не пожатием руки, то хотя бы дыханием или голосом. Он до того одинок, как не был никто и никогда на свете, тем более одинок, что тщится отогнать видение, о котором он не хочет думать, а оно стремится возникнуть перед ним. Если видение материализуется, он способен перешагнуть через борт и утопить это видение одновременно с самим собой. Иначе как же ему его осилить! Он до боли расширяет глаза. Если только он их закроет, видение возникнет у него внутри — в этом-то он уверен. Чтобы отогнать его, он поднимает руки перед глазами и принимается пересчитывать свои пальцы, мысленно называя каждый его именем. Что за насмешка! Цифры идут стройно от одного до пяти, он мог бы так продолжать до бесконечности, как те, что считают овец, чтобы уснуть, но пять наименований пальцев оборачиваются пятью слогами, рисующими образ, от которого, как от наваждения, он хочет освободиться: Ли-на-Керсо-ди. И вдруг в небытии, охватившем «Золотую траву», он отчетливо слышит стук сабо из легкого дерева по камням набережной. Еще несколько секунд, и постукивание остановится, перейдя во взрывы смеха, а лицо окажется прямо перед ним снаружи, а также и внутри него. И тут, потерянный, не в силах сдержаться, он испускает стон, который кажется ему нескончаемым.

— Сдается мне, что я ненадолго уснул, — говорит ясный голос Пьера Гоазкоза. — И в то же время я слышал, как ты говорил обо мне. Что такое ты, собственно, говорил?

— Сам не знаю. Я, наверное, тоже уснул, произнеся последние слова. А возможно, и говорил во сне. Чересчур устал.

Он почти непринужденно рассмеялся. Теперь Алену дышится много легче. Голос Пьера Гоазкоза перекрывает смех и постукивание женских сабо. Наваждение на этот раз отступило. Ален благодарно смотрит на вырисовывающуюся перед ним из тумана медаль. Профиль не исказился ни в одной черточке.

— Мне показалось, что кто-то говорил, будто я сумасшедший или что-то вроде этого. Возможно, я плохо расслышал.

— Нет. Я именно так сказал.

— А другие знают?

— Знают — что?

— То, что ты знаешь.

— Не совсем то же самое, разумеется, но каждый из них знает о тебе то, что ему важно знать и что послужило причиной, по которой он поступил на твою шхуну. Юнга Херри — еще совсем ребенок…

— Ну, он-то навоображал больше других. Между фантазией и знанием дистанция не всегда слишком велика. Его как раз мне не хотелось брать. Это он меня взял.

— Ну что же! Раз ты это говоришь. Я думал, что юнга и есть только юнга. Корантен Ропар работает на море так, как он работал бы на консервном заводе или там еще где-нибудь. Но поди-ка разгадай, что у него на уме.

— Вот именно. Ему у нас потому и нравится, что никто не пытается разгадывать его больших или малых секретов. На «Золотой траве» — у каждого свое место, с него спрашивается его работа, но в его мысли никто не лезет. Я неукоснительно следовал этому правилу до сегодняшней ночи.

— А Ян Кэрэ, крестьянин. Вот кто на борту может исповедовать тебя, даже не выслушав, — это именно он. Он — тонок, как лезвие косы.

— Возможно. Даже наверняка. Но из всех вас он наиболее уважительно относится к личности другого человека. Он до того старательно скромен, что может сойти за эгоиста, равнодушного ко всему, что не касается нашего общего дела. Все объясняется его терпеливостью. Крестьянское терпение. Он убежден, что для скрывающего свои способности рано или поздно представится возможность проявить их.

— Такая возможность представится сегодня или уже никогда.

— Да, сегодня вечером, если ветер не поднимется. А один лишь ветер способен спасти нас от самих себя. Скоро спящие проснутся. Я объясню им, кто я таков. А они в ответ вынуждены будут признаться, почему рискнули ступить на «Золотую траву». Они до такой степени исчерпали свои силы, столько навидались всего прошлой ночью, что у них не хватит смелости соврать. Но я буду удивлен, если они сочтут меня сумасшедшим. Они не нанялись бы тогда ко мне, даже в надежде на куда большую выручку, чем у всех других судовых команд.

— Я-то ведь тут. Хоть и разгадал тебя.

— Не так-то уж давно длится твое разумение. Возможно, что еще вчера у тебя были всего лишь подозрения. К тому же ты — сын Дугэ, так разве может тебя испугать что-либо? Во всяком случае, не безумец вроде меня.

— Разумеется, нет. Но можно найти и других, кто, даже отлично зная, рискнули бы наняться на «Золотую траву». Сколько раз попадал ты в переплет, Пьер Гоазкоз? И всегда выходил сухим из воды, и без особого ущерба к тому же. Всем известно, что ты — превосходный моряк, но к тому же все уверены, что ты еще и необыкновенно везучий. А в нашем ремесле главное — именно везение. Пока «Золотая трава» не разлетится в щепки, ты всегда найдешь для нее людей. Меня первого.

— Но на этот-то раз я ведь потерял свои сети, весла, фок-мачту и все мелкое снаряжение. Я — на голой шхуне, с поврежденным носом и еще многими пробоинами, которых мы пока не обнаружили.

— И все же ты приведешь судно в порт. И я буду готов вновь плыть с тобой. Да и другие тоже.

— Я вас доставлю — обещаю. Но «Золотая трава» не выйдет больше в море. И я тоже. Если только… Нет, это уже не касается ни одного из вас. Можешь возвращаться на нос…

— На носу мне нечего делать.

— Так ведь и на корме тоже. Ты успокоил меня, Ален Дугэ. Куда больше, чем можешь себе представить. Если хочешь еще больше угодить мне, возвращайся на нос судна.

Все тело у Алена ломит. Он осторожно поднимается. Он отлично понял, что Пьер Гоазкоз жаждет теперь одиночества. Ему же было бы легче возле любого живого человека — говорить, о чем придет в голову, да даже и помолчать вместе, защищаясь безмолвно от навязчивых мыслей, внушающих отчаяние, или дотронуться до чьего-то плеча или колена и отогнать галлюцинации. Разумеется, ему стоило лишь сказать хозяину шхуны: «Не тронусь с места» — и он получил бы в ответ: «Хорошо, делай, как знаешь». Хозяин понял бы, что его первый матрос нуждается в человеческом присутствии, что он обескуражен, подпал под власть каких-то смутных видений, от которых даже и без признаний может спасти лишь человеческая близость. Но Ален Дугэ и не хотел никому довериться. Ни за что на свете. Ни у кого он не станет просить помощи, будет бороться в одиночку. А если не выдержит, так это тоже никого не касается, кроме него, да, возможно, еще той, чей образ преследует его, как наваждение, если только она хранит о нем какое-либо воспоминание. Ален сжимает кулаки, чтобы избегнуть искушения считать по пальцам слоги, чтобы зажать эти пять слогов. Его мужество поддерживает горделивая мысль, что он сумел помочь Пьеру Гоазкозу и, ничего не попросив у него взамен, возвращается восвояси. Вот именно! Он возвращается на свой пост, проходя мимо постов товарищей. Они распростерты в пелене тумана. Никто не двигается. А он изо всех сил старается не прикоснуться к ним и не качнуть судно, застывшее на неподвижной воде. Он знает, что в спящих нечто тревожно бодрствует и что любая его неловкость способна грубо прервать их сон. Он наклоняется к рукоятке насоса.

— Нигде ничего нельзя сейчас сделать, — раздается едва различимый глухой голос Пьера Гоазкоза, — если предпочитаешь — можешь остаться тут.

Ален вспыхивает от прилива внезапного гнева. Старик его разгадал, но он не оставит за ним последнего слова.

— Выходит, ты сам не знаешь, чего хочешь! Приказываешь, а потом вроде бы и не сказал ничего.

— Я хотел бы еще кое-что открыть тебе.

— Побереги свою исповедь для священника из Логана. Сейчас — рождественская ночь, — знаешь ты это? Возможно, мы еще успеем к полуночной мессе! А после мессы ты ему коленопреклоненно выложишь все свои тяготы. Меня же все это ничуть не касается.

Он уже перекидывает ногу через банку у насоса. Теперь он повернулся спиной к хозяину судна, и его сразу охватило раскаяние за свою гневную вспышку. К чему быть таким злющим! Пьера Гоазкоза никогда не видывали ни в какой церкви, но он не упускает случая вежливо раскланяться со священнослужителями. В его семье религия — дело женское! Только этого не хватало! К раскаянию прибавляется стыд. Алену хочется выругаться. Но вместо этого он начинает лгать:

— Пройти на нос необходимо. Надо удостовериться, не просела ли еще глубже вмятина на правом борту.

Он не станет больше разговаривать с Гоазкозом, тому нечего на него рассчитывать. Если он почувствует, что загнан в угол, если поймет, что ему грозит крайняя опасность, возможно, он ляжет рядом с Корантеном Ропаром или Яном Кэрэ. Так затравленное животное ищет спасения там, где оно чует, что для него есть еще прибежище. Может быть, он даже разбудит того или другого своим тяжелым дыханием. К Пьеру Гоазкозу он не вернется, тот и сам несет непосильную ношу (ведь именно так определил Ален состояние хозяина), и не ему успокоить кого бы то ни было, даже и того, кто был ему ближе всего. И потом говорить такому человеку о своих чувствах к женщине — никогда Ален на это не решится. Он даже и не задумывается, почему именно. Он приседает, вытягивает растопыренные руки, чтобы справиться со слабостью, которую, начав продвигаться вперед, ощущает в коленях. Нелегкий труд собирается он проделать, не нарушив ничем покоя этого странного судна, на котором люди более неподвижны, чем дерево или пенька. Главное, дойти, но не скоро ему это удастся. А там будет видно. Если бы только этот проклятый ветер…

Пьер Гоазкоз видит, как он удаляется в тумане, словно необычайный жонглер. Их разделяет всего несколько метров, но эти метры равны пустыне. Теперь Гоазкозу надо самому с собой управляться. Никто и ничто не нарушит видений его агонии. Потому что речь идет именно об агонии. Острая боль начала раздирать ему грудь тотчас же после того, как упал ветер, тотчас же, как закончилась схватка с океаном. Боль все еще переполняет его, иногда затихая, потом волнами распространяясь вокруг основной болевой точки, вызывая желание стонать. А он не может удержать улыбки, вспомнив о ловце креветок, почти восьмидесятилетием человеке; тот, перенеся сердечный приступ в море, нашел в себе силы вернуться в порт, где был сшиблен грузовиком, возвращаясь к себе домой с пристани, но и тут он вылез из-под колес и дошел-таки до дома, ворча, что его прикончат со всеми потрохами, если он не будет достаточно осторожен. Доктор уложил его в постель, назначил диету, уверяя, что сердце у него держится на ниточке. Через три дня старик вновь отправился за креветками, прихватив с собой, разумеется, чем перекусить в пути, и, уж конечно, взял именно ту пищу и питье, которые были ему воспрещены. И ведь до сих пор еще прыгает.

Пьер Гоазкоз, видно, не той породы или чересчур уж много он захотел от себя. Он чувствовал, что его кончина не за горами: вот-вот явится. Он мечтает лишь об одном — вернуть «Золотую траву» на берег и встретиться там с Нонной Керуэданом, во исполнение заключенного ими договора. Наилучший выход для сумасшедшего. А ведь несомненно, что он безумеет, едва лишь вступает на палубу своей «Золотой травы», он все время чует, что стихии начнут бушевать и сметут все каждодневные заботы и он сможет отдаться целиком решению единственного вопроса, который только и имеет для него значение и ответ на который все удаляется по мере того, как он исчерпывает все возможности для его разрешения. Вопрос совершенно глупый, это правда, столь глупый, что большинство живущих на земле его себе не задают, откладывая на последний момент, или довольствуются не контролируемыми разумом, но полууспокаивающими объяснениями. Даже и не вопрос это, а скорее стержень вопроса, который проникает во все другие вопросы, непрестанно перерастая из почки в цветение сомнений и иллюзий. Каков смысл нашей жизни? Почему мы пришли и почему надо уходить? Что представляет из себя этот мир, который вроде бы нас окружает, а возможно, составляет лишь часть нас самих? Почему мы так чувствительны к погоде, тогда как свои внутренние органы ощущаем лишь тогда, когда они заболевают? Является ли смерть началом или концом и как надо поступать при этом начале или же конце? Существует ли хозяин нашей судьбы и почему он не старается лучше понять нас — в особенности, если он нас создал? И тому подобная метафизика, которую Пьер Гоазкоз сто раз прикидывал в уме так и эдак, не приходя ни к какому выводу, словно безграмотный человек, листающий сборник псалмов. Что же касается до философов, то он чах дни и ночи над их писаниями, не без пользы, разумеется, для своего образования и сумев извлечь кое-какие правила или методы для разгадки извечной тайны. Он бы давно с ними покончил, если бы не лукавое довольство, которое он испытывал, постигая, как ловко они запутывают следы, чтобы наилучшим образом представить свою собственную систему, которая никогда не бывает законченной. Пошла она к черту, философия! Никого она не спасла от головокружения, а для головокружения достаточно пройтись по доске, положенной между двумя башнями Нотр-Дам. Впрочем, такое ли уж это большое испытание, ведь башни-то твердо укреплены по обе стороны от доски. Кто такое сумеет проделать, тому остается лишь одно — плыть по бушующему морю.

И вот Пьер Гоазкоз оказался (бредя по разным дорогам) у сегодняшнего своего краха, последнего и самого мучительного. За всю его жизнь не встретилось столь великолепнейшей бури, но и она ничего не открыла ему ни о смерти, ни о том свете, о котором Нонна Керуэдан, как ему кажется, вполне осведомлен и куда, по его мнению, можно попасть, не умирая в обычном смысле этого слова, что заманчиво предположить, и если труп — всего лишь куколка, из которой выпорхнет бабочка.

Однако, что там ни говори, неизбежным безобразием, учиняемым судьбой человеку, является смерть. Все остальное — перипетии, о которых можно иметь суждение и глобально, и по этапам. Это отнюдь не означает, что все остальное не имеет никакого значения. Случается даже, что некоторая видимость, реальная или только кажущаяся, этого остального до того заслоняет собой основной вопрос бытия, что он только от случая к случаю всплывает в сознании осужденных. Вот именно в этом и заключается существенное различие между Гоазкозами и большинством остальных смертных, включая в эту категорию их собственных жен и дочерей; не проходит ни одного дня, чтобы Гоазкоз не помнил о смерти и ее неприличии, поскольку никто не знает, что она собой представляет и откуда проистекает. Гоазкозы — сумасшедшие, но не в клиническом смысле этого слова. Понимая, что смерть — неизбежна, они ее не признают, сбрасывают со счетов как нечто непристойное. Этим и объясняется их поведение, остающееся неизменным от отца к сыну. Они ничего не могут противопоставить смерти, но хотят прежде всего избавиться от страха неизбежности ее прихода, после чего возникает их неистовая ненависть к любому из ее обличий. А уж, бросая ей вызов, куда идти дальше ураганной бури на море при перевернутых грозовых небесах! Гоазкозы не желают упустить ни одной возможности встречи — в бурю — лицом к лицу со смертью. Именно это и полупонял Ален Дугэ, и то только потому, что Дугэ уже в трех поколениях полублизки с Гоазкозами. Вторую половину объяснения Пьер Гоазкоз сам все еще продолжает отыскивать. Он завидует мудрости или покорности местных старожилов, у которых вошло в обычай примирение со всеми удачами и потерями, они принимают их с достоинством, оставаясь неизменными и в отчаянии траура, и в гневе, и в наслаждении, и в беспутстве, и даже в оргиях и всяческих излишествах. Пусть приходит смерть тогда, когда приходит пора умирать. Но они не задумываются о смерти. Заботятся лишь о том, чтобы достойно закончить свое пребывание на этом свете и как-то соотнести его с будущим пребыванием на том, если он существует, на всякий случай запасаясь пропуском, который выдается последним христианским соборованием Святыми Дарами. Кто его знает, что там впереди.

Гоазкозы — сумасшедшие, но жили они всегда так же, как и другие, за тем только исключением, что не так-то просто было переступить порог их «большого дома». Однако о чем речь! В Логане не одни они свирепо охраняли свою частную жизнь, общаясь с соотечественниками только вне своего домашнего очага. Был, разумеется, у Гоазкозов и особый обычай: они всегда привозили своих жен издалека и никогда не позволяли дочерям выходить за местных парней. Отец Пьера объяснил ему, что, поступая таким образом, они не вовлекали женщин в судьбу Гоазкозов. Когда муж умирал, вдова могла возвратиться туда, откуда она была родом; что же касается дочерей, они тоже возвращались в лоно материнских семей, и Гоазкозы считали это справедливым. Судьба Гоазкозов распространялась только на мужчин этой семьи, да и мужчин никто не принуждал, если они сами не испытывали к тому призвания.

Сам Пьер не встретил никакого сопротивления, когда объявил отцу о своем желании получить высшее образование. Если он вернулся через двадцать лет домой и зажил обычной рыбацкой жизнью, так это только потому, что носил в себе неискоренимую наследственную тягу Гоазкозов. До возвращения в Логан, чтобы взлелеять это зло, а уж никак не стремясь излечиться от него, он навестил своих теток и сестру, которые приютили его мать после смерти старого Гоазкоза. Его приняли любовно, другого не скажешь, в среде местных именитых граждан: ветеринаров, нотариусов, оптовиков, землевладельцев; женщины Гоазкозы процветали с безмятежным буржуазным спокойствием. Для блудного сына, который возвращается к мотовству после тщетной попытки обрести мудрость, не закололи жирного тельца. Тут все понимали, что он у них лишь проездом и никогда больше не вернется. Знали и о том, что он последний в роде Гоазкозов. Эти благополучные, почтенные люди, безусловно обладавшие всеми неизбежными в их среде предрассудками, не могли до какой-то степени не взволноваться при виде блестящего инженера, который, казалось бы, имел все возможности излечиться от наследственной страсти и вот, не поборов ее, возвращается к месту ее рождения. Но никто не посчитал себя обязанным удержать или отговорить его. Однако он узнал от них, что мужчины Гоазкозы, которые раздавали, не считая, свои деньги и имущество нуждающимся жителям Логана, рыболовецкие свои суда покупали всегда на приданое невесты или облагая своеобразной контрибуцией своих шуринов. Шурины Пьера предложили ему деньги на приобретение «Золотой травы». Он согласился, чтобы не нарушать традицию, тем более что и традиции придет конец вместе с ним.

С тем он и удалился от своей матери, высокой седой женщины, никогда не расстававшейся со своими четками. Она рассказала ему, что, будучи ребенком, он неизменно восставал, когда ему говорили о небе как об обиталище всемогущего бога, Девы Марии, Иисуса Христа, ангелов и избранников божиих, к которым он имеет шанс быть сопричастным, если хорошо выучит катехизис. Но он хотел точно знать, что представляет собой это небесное пребывание и не держится ли оно на привязи четырех огромных цепей, как в сказках, которые рассказывал отец его друга Нонны. И к чему прикреплены эти цепи? А ад, где он — не в колодце ли? Значит, чистилище — на земле, между небом и колодцем? А преддверие рая на воде? У ангелов есть крылья — это бесспорно, ну, а у избранников как? И каким образом воскреснет плоть? И множество подобных же вопросов, на которые бедная женщина не в состоянии была ответить и резко их прерывала, прикрываясь всемогущим богом. Ребенок же объявлял, что, подросши, он отправится на розыски земного рая, который ему казался самым достижимым из всех потусторонних обителей. Впоследствии ему действительно привелось слышать о странствиях святого Брендана, который избороздил все моря и океаны в поисках подобного места и, возможно, что даже и нашел его, но потом потерял. Какое-то время Пьер был поглощен поисками следов Одиссея, человека бурь. Во всяком случае, предки Пьера, Гоазкозы, были уверены в том, что в необъятности океана можно сыскать острова Благоденствия, достичь которых можно, лишь найдя проход между землей, морем и небом. Этот проход необходимо отыскать. Из-за отсутствия нужной двери и неспособности уловить нужный момент бесполезны тысячи тысяч навигационных миль, пройденных в одиночку по соленой воде, — все равно не попадешь за пределы видимого. Надо полагаться на собственное чутье, управляя парусным судном, подвластным всем ветрам. Когда у Пьера под ногами оказалось военное судно, все утыканное пушками, он сразу отдал себе отчет, что на нем никогда не пробьешься к неведомому. Единственный шанс давало решение стать рыболовом на том берегу, где до него все Гоазкозы пытали счастье. Возможно, один из них и нашел искомый проход — кто знает? Его отец был молчальником; когда сын отваживался робко задавать ему вопросы по поводу их извечных семейных поисков, отец ограничивался ответом: «Ищи сам».

Мать напомнила ему также, что много раз, между его десятью и пятнадцатью годами, приходилось организовывать патрули, чтобы отыскать его след на подозрительных дорогах, среди болотистых топей, которые простираются за кордоном из валунов, нагромоздившихся, словно военные укрепления, против наскоков моря. Маленький Пьер отваживался бродить в одиночку по губчатой топи, где не произрастало ничего, кроме тростника, мхов и пырея, а за громадным пространством отполированных камней простирались заросли голубого песчаного чертополоха. Ему нравилось подкараулить цаплю, неподвижно стоявшую на одной ноге на берегу солоноватого пруда. Он любил, раскинув пошире руки, подражать полету больших морских птиц, оглушавших себя своими собственными криками, он так долго смотрел в зимние небеса, по которым неистово неслись облака, что у него начинала кружиться голова и он едва не падал в какую-нибудь рытвину. От ветра, несущегося со скоростью тридцати лье в час, он почти обезумевал. Взбирался на гигантский хребет валунов, чтобы пристально разглядывать неистово приливавшие на землю злые семиэтажные волны, которые с грохотом обрушивались на валуны, покрывая его своей пеной. Он испускал такие дикие вопли, что у него заболевало горло. В результате он падал, почти потеряв сознание, и засыпал под шум трех стихий, как бы репетировавших апокалипсис. Наконец его находил какой-либо из организованных на поиски отрядов, прочесывавших прибрежное болото из конца в конец. Возвращенный домой, он спал беспробудно ночь, день и еще одну ночь. У него ничего не спрашивали, и он ничего не рассказывал. Сумасшедшие все эти Гоазкозы. Только однажды он ушел от берега и от болота, углубившись в долину, поросшую кустарником и увенчанную сосновым лесом. Там громоздились огромные камни, но видны были только некоторые из них, остальные были скрыты кустами ежевики и утесником. Как говорили, всего труднее было отыскать наикрасивейший из камней, увенчанный изображением петуха. Это был доисторический памятник — не что иное, как верхушка церковной башни, над нижней же частью этого строения потрудилось море, засыпав его песком. Вокруг располагался некогда целый город, поглощенный морем и землей. Маленькому Гоазкозу не удалось найти этот камень с петухом. Хоть и совершенно обессиленный, он самостоятельно возвратился в «большой дом» уже после того, как прекратили отыскивать его на берегу, посчитав окончательно исчезнувшим. И он опять ничего никому не рассказал. Вернулся к школьным занятиям, как примерный ученик, каковым и являлся; он был всегда первый в классе, но, как считали его учителя, несколько туповат. Вероятно, они были правы.

Нанеся визит всем семьям, где жили женщины Гоазкозы, перед самым отъездом он посетил мать. Перебирая свои четки, она весьма выразительно вспомнила прабабушку Гоазкоз, о которой вслух никогда не говорили в порте Логан, а только шептались, на что-то намекая. Пьер знал, что рыбаки между собой называли ее дьяволицей, но семейные о ней не упоминали. Когда ее муж погиб в море, вместо того чтобы вернуться к себе на родину, она заказала себе судно, маленький ялик, коим управляла сама, не внемля мольбам сына, восьмилетнего ребенка, который мечтал, чтобы она взяла его на борт. В самые неистовые бури видели, как она выплывает из порта, слышали, какие проклятья шлет она ветру, волнам, рифам, затрудняющим выход в море, наконец, ни в чем не повинной луне и даже вовсе уж не причастным к буре рыбам. Впрочем, на земле это была самая что ни на есть рассудительная женщина, совсем незаметная к тому же. В одну из бурных ночей она исчезла в океане, и ни ее, ни обломков ялика никогда не обнаружили. Сумела ли она пробиться сквозь проход? Слушая рассказ матери, Пьер Гоазкоз подумал: уж не раскаивается ли его мать, что и она не последовала этому примеру? Но, возможно, что он и ошибся.

Это было двадцать лет тому назад, а вот теперь он тут — в ночи, на борту старой барки «Золотая трава», которая в последний раз выстояла в борьбе с неистовством ветра и волн, но затерялась посреди океана, так и не открывшего ему своей тайны. Жизнь едва теплится в Пьере только благодаря упрямству Гоазкозов. А после разговора с Аленом Дугэ, обозрев свою прожитую жизнь, Пьер неожиданно осознал то, что, казалось бы, должно было быть ему известно все прошедшие двадцать лет, если бы он не замкнулся в себе, и чего Нонна Керуэдан не утаивал от него, не желая, отвлекать от тех поисков, которые сам Нонна считал необыкновенно важным предприятием; и вот оказывается: никто в Логане и, вероятно, в других портах побережья, не сомневается, что, вступая на судно «Золотая трава», люди отдавали себя во власть сумасшедшему. Значит, его матросы безусловно знали об этом, как: и все, кто до них рыбачил с Гоазкозами на их безмоторных судах. Гоазкозы, а теперь он сам, могли вести вполне уравновешенную, почти рутинную жизнь в обыденные дни, слыть искусными моряками и непревзойденными рыбаками, все равно — всем было хорошо известно, что с приближением бури в них вселялись неведомые дьяволы, которые лишали их способности владеть собой. Сумасшедшие, но не из тех, кого помещают в больницу. Они скандалили только с морем, да и то не всегда. Ибо они чувствовали нечто вроде внушения извне, которого другие моряки не испытывали. Ну и что? Чему тут удивляться? Существуют ведь и другие болезни, которые проявляются только при известных обстоятельствах и лишь время от времени. Именно такой и была наследственная болезнь Гоазкозов, некая высокая болезнь, которая касалась их одних и которую никто не решался назвать, если она имела точное название. Во что тут было вмешаться? Какие тайные силы могли бы быть приведены в действие любым вмешательством? И к чему привело бы любое вмешательство? Болезнь, которую носили в себе Гоазкозы, была неискоренима и безусловно являлась их частным делом.

Когда этот недуг вспыхивал, он представлял большую опасность для команды судна, так как дерзновение Гоазкозов не знало никакого удержу. Зато всем было известно, что во время припадка они становились неподражаемыми навигаторами, каких, кроме них, не знавали на всем берегу, а их странное безумие ни на йоту не уменьшало ловкости в мореходстве и необыкновенных прозрений коварства океана. Когда они страстно бросались навстречу урагану, казалось, силы их удваивались. Моряк играет с морем, тот, у кого не все в порядке с головой, ведет себя не так, как любой другой моряк, но ни в коем случае не нарушает морских обычаев. Вот почему Гоазкозы могли себе позволить поносить на чем свет стоит море, как их прародительница дьяволица, другие моряки не теряли из-за этого веры в них. И им доверяли с незапамятных времен, начиная от первого моряка Гоазкоза, даже сама эта наследственная болезнь, сколь ни темна она была, в конце концов сделалась решающим фактором, вроде как бы амулетом — залогом удачи в этом доверии, неотделимом от хозяина парусника, о котором говорили: именно болезни обязан он тонким владением мастерством навигации и неким чутьем, которое никогда его не подводит. Вот почему они не измеряют обычными мерками опасность, которой они подвергаются, и вот почему их поведение по отношению к нему таково, что он может думать, будто они не обнаруживают какие-либо странности в его поведении, считают его столь же нормальным, как и они сами. И тем не менее, все, кроме юнги, который впервые вышел в море на «Золотой траве», уже видывали Пьера Гоазкоза в разгаре приступа его злой болезни. И это зрелище — не из вдохновляющих. Но как ни взгляни на все это, а ведь все Гоазкозы, за исключением Дьяволицы и ее мужа, умерли, исчерпав силы, на своих постелях в «большом доме». Все их обезоруженные барки, за исключением одной, мирно сгнили на задворках порта. И опять же как ни взгляни, а всем Гоазкозам, пусть они и не в своем уме, а может, именно поэтому — никогда не изменяет удача. Удача! Вот великое слово, ни один моряк, достойный этого наименования, не удержится во имя него семь раз объехать моря и океаны, забыв о родном доме.

У последнего из Гоазкозов не выходит из ума боль в сердце. Он приподнимается, сжимает в руке бесполезный руль. Он уже не мучается вопросом: знают ли его матросы и до какой степени знают или же вовсе не знают? Чертово племя, способное из поколения в поколение знать, ни словом не обмолвившись даже между собой, о болезни Гоазкозов, тогда как самим Гоазкозам, если судить по нему, Пьеру, претит вопреки очевидности признаться в своей болезни даже самому себе и приятно воображать, что никто из окружающих ничего не подозревает. Какая все же наивность! И какова сила духа у всех окружающих! Можно поспорить, что у самого простого из здешних моряков больше замыслов В голове, чем у всех поколений Гоазкозов, взятых вместе. А может быть, и замыслы-то одни и те же. Разве все они не потомки легендарной нации, о которой рассказывают, что она шла, вооруженная особым оружием, против океана, когда он исступленно предавался своей злости!

Тогда бесполезно ему исповедоваться перед ними, выпрашивать прощения за свою необузданность. Вернуть их в порт. Если его сердце выдержит до тех пор, тогда посмотрим, разумеется, вместе с Нонной (это обещано), каким образом лучше покончить с жизнью. Как имя этого поэта, для которого вознесшийся Христос равнозначен побившему рекорды высотного полета смертному? Если бы не проклятый туман, Пьер Гоазкоз увидел бы улыбку на своих губах. Он осторожно кладет руку на голову юнги Херри, свернувшегося калачиком подле него; он спит без задних ног. Еще одна улыбка. К черту литературщину! Но вот вдалеке плотность тумана нарушается беловатым пятном, которое начинает медленный беспорядочный танец. Не успев задать себе вопрос — что же это такое, он слышит зевок. Так и есть! Это Ян Кэрэ проснулся и потягивается. Белое пятно — не что иное, как платок, повязанный вместо бинта на его левой руке, пальцы которой пострадали во время бури. Человек становится на колени, смотрит назад. Туман не мешает ему различить, что хозяин барки — недреманно на своем посту.

— Ты меня звал, Пьер Гоазкоз?

— Нет. Все в порядке.

— Тогда мне приснилось, будто я тебе понадобился.

— Возможно — твой сон и в руку.

И он добавляет по-французски:

— Но все спит: и армия, и ветры, и Нептун.

Ян Кэрэ ухмыляется со всем присущим ему добродушием.

— В добрый час. Если ты начал отрыгивать свою ученость, значит, беспокоиться не о чем.

— Да. Ты можешь продолжать спать, Ян Кэрэ.

— Я уже и так обоспался, эдакий я ленивец. Словно краб под камнем во время отлива. А для тела вредно валяться сонным не в постели. Вот меня всего и разломило сверху донизу. Словно жернова меня измололи, такое у меня ощущение. Скажи-ка — только мы с тобой вдвоем держим глаза открытыми на этой старой посудине?

Спереди раздается гневный голос Алена Дугэ:

— Ты всего лишь третий, голубчик мой, и то всего только каких-нибудь пять минут. Но лучше уж продолжай спать, чем болтать глупости.

— Глупости преспокойно выскакивают изо рта у неуча, как и высшая мудрость умников. А мне совершенно необходимо разморозить свой язык. Тысячи чертей и одна ведьма, в какую заваруху мы ввязались. А где мы, по-твоему, теперь находимся, Пьер Гоазкоз?

— В данный момент я знаю об этом не больше, чем ты. Но если ты поднимешь нос, то увидишь в вышине слабые отсветы, очень слабые, но регулярные. Мы где-то на краю невдалеке от маяка Логана, думаю, что на юго-востоке. Если ветер решится задуть, узнаем точно.

— Давно пора. Завтра утром я сяду на велосипед и поеду проведать коров на ферме моего дяди. Я обойду все его поля только ради удовольствия идти по твердому. Как только подумаю, что господь бог дал четыре лапы коровам, чтобы стоять на земле, тогда как ничто под ними не раскачивается! А мы, на море, у нас всего каких-нибудь две несчастных ноги, и мы попали в такой переплет на соленой воде. Мир плохо устроен. Но тем не менее я пойду приветствовать коров. А тебе, Ален Дугэ, давно пришла пора приготовить нежные медовые слова для ушей Лины Керсоди, самой красивой девушки из всех, чьи сабо когда-либо стучали по набережной.

— Ян Кэрэ, — звучит глухой, гневный голос с носа шхуны, — слушай, что я тебе скажу раз и навсегда. Плевать я хотел на Лину Керсоди. Так-то!

Это «так-то» знаменует собой конец разговора. Ален Дугэ не скажет больше ни слова, разве только Ян Кэрэ не совершит оплошности, попытавшись добиваться объяснений. В таком случае это могло бы привести к схватке врукопашную. Не впервые на «Золотой траве» была бы потасовка. Парни, что здесь находятся, все — вспыльчивые, и не очень-то просто разобраться в том, что именно каждый из них скрывает. Но Ян Кэрэ чересчур дошлый парень, чтобы не понять — его безобидная шутка почему-то пришлась не по вкусу первому матросу. Он очень удивлен, но воздерживается от каких-либо звуков, кроме зевоты. Пьер Гоазкоз вновь погружается в свои думы. Он старается вспомнить имя персидского царя, который приказал стегать океан цепями в наказание за то, что тот пошел наперекор его планам.


Глава четвертая

<p>Глава четвертая</p>

В центре Логана есть такая маленькая площадь, куда не знают доступа самые отчаянные ветры. Находящиеся там едва различают шум самого сильного прилива. Тем не менее прошлой ночью поток воды с силой проник и туда, принеся с собой обломки разрушенных строений порта и ближайших к морю домов. Теперь, когда вода словно бы нехотя отступила, площадь оказалась усеянной этими обломками, о происхождении которых невозможно догадаться, но нашлись среди них и такие, которые подбирали бывшие их владельцы, еще надеясь как-то их использовать. Среди прочего был сделанный из досок и железной проволоки курятник полный захлебнувшимися курами, он приткнулся к стене сада, и за ним с ручной тележкой пришел утром его владелец. Странное зрелище представлял собой петух, спасшийся от утопления, — он был великолепен со своим оперением, переливавшим всеми цветами радуги. Когда человек удалился, волоча куриную клетку, петух взлетел поверх нее и провозгласил восход солнца, а возможно, и возвестил о воскрешении своего гарема. Бедная птица и посейчас пребывает в ожидании.

На той части площади, которая находилась с восточной стороны — это наилучшее из всех возможных положений, с точки зрения недоступности ветру, — стоял со времен старого режима трактир Керсоди, открытый как для случайных, так и для солидных путешественников. Вроде бы там не раз заночевывали знаменитые люди, о чем они будто бы упоминали в своих письмах и мемуарах. Когда об этом говорят с Лик Малегол, теперешней владелицей, она еще на тон усиливает свой и без того громкий, мужской голос, уверяя, что лично она никогда подобных людей не знавала и ничего такого не слыхивала в своей семье. И все же из уст в уста передавали воспоминания о прежних постояльцах, которые хоть и не оставили своих имен в истории, но о словах и приключениях которых вспоминали из одного поколения к другому при случайных встречах в столовой трактира, и даже теперешние путешественники, приезжающие в машинах марки «дион-бутон», забавляются этими россказнями и не прочь посидеть за теми столами, о которых идет такая молва. Что же касается до выдающихся граждан, то деловая хозяйка упрямо заявляет, что, разумеется, им необходимо где-то переночевать, когда они пускаются в путешествие, но, однако, это отнюдь не означает, что весь их путь должен быть усеян мемориальными досками, иначе таких досок появится больше на домах, чем сведений в исторических книгах. И к чему это приведет — скажите на милость! На этой сентенции она закладывала хорошую понюшку табака, прежде чем возвратиться к своей плите. В столовой работали две молоденькие служанки и ее собственная дочь Лина Керсоди, но обычно ее называли в поселке Лина-Лик, очень красивая козочка, которая пускалась в ничего не значащую болтовню только тогда, когда этого хотела. У Лины-Лик были свои причуды и привычки, но она приучила себя замыкаться в вежливое безразличие и фальшиво радушную любезность, которые препятствовали, однако, любой фамильярности.

Но именно такая ее манера и притягивала клиентов куда лучше, чем могла бы это сделать безотказная услужливость. Она поднимала завсегдатаев в их собственных глазах, с хозяйкой такого полета у них создавалось впечатление, будто они посещают заведение невесть какого высокого класса. По той же причине она нравилась проезжим, которым, кроме всего прочего, льстило, что она относилась к ним точно так же, как и к постоянным посетителям. Впрочем, не точно так, а почти так — Лина-Лик играла оттенками, заметными только тем, к кому она благоволила, и непонятными для всех остальных. Большое искусство, особенно у такой молодой особы, никогда не выезжавшей за пределы Логана и обучавшейся хорошим манерам всего каких-нибудь два или три года у монахинь. Надо, однако, сказать, что от своей матери Лик, давно уже овдовевшей, она унаследовала нравственную твердость и спокойную уверенность человека, который знает, каким образом оказаться на высоте положения. Но Лик была всегда на кухне, стряпала изысканные блюда, дочь же находилась в столовой, где она охотно вела беседу с образованными проезжими о тех великих людях, которые останавливались тут надолго или были только проездом — на одну ночь, — «вот здесь, в этом доме». Хитрая, как муха, она посещала библиотеку, отлично понимая, что даже коммивояжеру, понятия не имеющему о «Воспитании чувств», будет очень лестно при случае похваляться, что он спал в комнате Флобера, — знаете того, кто написал «Госпожу Бовари»? — Где же это? — В Логане у Лик Малегол. — Подумать только. Эти россказни профанов начинали передаваться из уст в уста — Флобер привлек немало публики и обещал привлечь еще больше, хотя ночевал-то он скорее всего совсем в другом месте. Лик наконец хорошо это усвоила, и, когда ее расспрашивали о знаменитостях, отметивших своим посещением ее заведение, она ограничивалась ворчанием: спросите у моей дочери, это известно одной только ей.

Лина-Лик была особой совестливой, поэтому посчитала себя обязанной прочитать произведения вышеупомянутого Флобера. А к кому же обратиться за ними, как не к сыну Гоазкозов, тому, что из «большого дома», где полным-полно книг. Они громоздились до самого потолка, что можно было увидеть сквозь восточные окна, на которых уже не было занавесей. Сыном Гоазкозов был Пьер, хозяин «Золотой травы». Он так и останется сыном Гоазкозов до самого своего конца, потому что у него не было детей — он ведь неисправимый холостяк. А уж как старались его женить сваты со всей округи, в которой, увы, имелось достаточное количество молодых вдов. Когда он не был в море, он часто ел в трактире Лик Малегол. У нее для него было совсем особое обхождение, хотя она очень редко с ним разговаривала. Разве не шушукались в поселке, что, потеряв на войне своего мужа, самого ловкого из каптенармусов, она охотно соединилась бы с сыном Гоазкозов, если бы только, когда она подавала ему на стол блюда, он соизволил бы хоть раз поднять на нее глаза. Этого не произошло, но Лик не чувствовала себя оскорбленной, не колеблясь снимала с него пальто, в котором он входил в столовую, и пришивала оторванную пуговицу или упрекала его, что он не надел в воскресенье чистую рубашку. И хозяин «Золотой травы» не противился. Именно на этого одинокого, недоступного с виду человека Лина-Лик перенесла дочерние чувства после смерти своего отца. Ей тогда едва исполнилось десять лет. Сразу же она стала называть его крестным, и с такой непререкаемой уверенностью, что несколько месяцев спустя он сам с удивлением обнаружил, что называет ее крестницей. Но вся его нежность в отношении девчушки выражалась лишь в том, что он клал ей иногда руку на голову или похлопывал ее по щеке, которую она быстро отворачивала, так как она тоже воздерживалась от любого выражения чувств в отношении хозяина рыболовецкой шхуны. Впрочем, она позволяла себе, подавая ему на стол, не говоря ни слова, полистать одну из тех книг, которые он всегда приносил с собой — приходил ли он завтракать или обедать. А крестный, окончив трапезу, перед уходом, улыбаясь сообщнически, клал книгу в руки своей крестницы, пожимая ей локоть. Молча. Если Лина-Лик через несколько дней возвращала эту книгу, положив ее на стол, повернув заглавием вниз, — это означало, что книга ее не заинтересовала, в таком случае Пьер Гоазкоз относил этот труд обратно в «большой дом» и уже никогда больше не появлялся с ним в столовой. Если же заглавие оказывалось наоборот наверху, это означало, что девушка желает сохранить книгу надолго и, возможно, даже никогда не вернет эту книгу, понравившуюся ей по причинам, которые она не желала высказать. И Пьер Гоазкоз «забывал» взять обратно упомянутую книгу, которая исчезала в глубоком кармане белого фартука Лины-Лик, лишь только Пьер поворачивался к ней спиной.

Но в общем-то не такая уж она была любительница чтения, да и не интеллектуалка, как говорится. Если бы она пожелала учиться — не было ничего проще это осуществить, — у матери нашлись бы средства. Но Лина рассчитывала наследовать от матери — это уж несомненно! И у нее были свои проекты относительно ведения трактирно-гостиничного дела, которые она в свое время и осуществит. Во всяком случае, тот молчаливый код, о котором речь шла выше, помог ей заполучить «Госпожу Бовари» без того, чтобы она попросила эту книгу. Всего-навсего, отвечая на вопросы путешественников, сидевших невдалеке от Пьера Гоазкоза и желавших узнать, проезжали ли через Логан, во время их поездки по Бретани, Флобер и Максим Дюкан (ах, уж эти мне маньяки истории литературы!), она сказала, что ей хотелось бы прочитать эту «Госпожу Бовари», которую ее образованные клиенты столь высоко ценят. Код действовал безотказно. На следующий же день книга была у нее. «Госпожа Бовари» больше уже никогда не появлялась. И Лина-Лик никогда не намекала больше на эту книгу. Иногда только она сдавала свои позиции — ведь все большее количество любителей Флобера приходило в трактир: она признавалась, что прочитала это произведение, но, извиняясь за свое невежество, торопливо переводила разговор на восхваление местной мелкой фауны, которую только что вошло в моду именовать «плодами моря». Тем же, кто принимался уверять ее, что великий Гюстав не мог остановиться нигде, кроме как в трактире, который принадлежит сейчас ее матери, а потом будет принадлежать ей, она строго и сухо отвечала: так говорят. Неизменно. Сомнения, которые она высказывала, лишь увеличивали уверенность вопрошавших. Возможно, плутовка именно и добивалась такого эффекта. Она была уверена, что самолюбию ее клиентов льстит тот факт, что они куда более осведомлены, чем дочь какой-то простой трактирщицы. Вот она и старалась прикинуться простушкой, несмотря на свой удивительно достойный вид, подчеркнутый торжественностью национального костюма с высоким головным убором, который она неукоснительно носила каждый день, — он был таким же, как и у других девушек побережья, за исключением тех, которые учились в городе. Проезжие господа и дамы, впрочем, ни на чем не настаивали. Вероятно, не желая смущать девчушку, — не так ли? А девчушка награждала их неизменными улыбками, которые она считала хорошей приправой к дарам моря, и произносила по-французски фразы с местным акцентом — ударением на предпоследнюю гласную в слове, несколько преувеличивая нажим, чтобы усилить впечатление. И тут же она обращалась по-бретонски к сидевшему за соседним столом своему крестному Гоазкозу, который с его обветренным багровым лицом, огромными ручищами, туго облегающей синей курткой и неловким обращением с обеденным прибором казался путешественникам старым морским волком, и уж никак им не догадаться, что перед ними настоящий господин — бывший главный инженер! Приезжали художники, просившие его позировать для них. Он охотно на это соглашался. Вероятно, его портреты маслом, изображающие типичного бретонского моряка, написанного прямо на берегу, висят в нескольких буржуазных столовых или гостиных. Разумеется, в типичности его внешности тоже не сомневались. А он попивал спокойно красное вино, держа стакан за донышко четырьмя сомкнутыми пальцами, согнув крючком большой, как принято при гребле веслом.

Вся эта комедия не носила злостного характера, никого не унижала, потому что надо было бы оказаться чересчур уж тонким, чтобы раскусить, что это игра. Игра, которую актеры разыгрывали для самих себя, а окружающие были всего лишь статистами или невольными участниками развлечения. За правила приличий не выходили. Лина участвовала в этом спектакле лишь подрагиванием губ, а Пьер Гоазкоз хрустом пальцев. Таков был код их сообщничества. Если бы кто-то посторонний и обратил на это внимание, то принял бы за ничего не значащую привычку. По правде говоря, Лик Малегол изучила символику всех этих манипуляций и сама пользовалась жестами для публичного объяснения с дочерью и ее крестным, прибавляя к их коду кое-какие свои вольности, которые оба партнера отлично расшифровывали. Нонна Керуэдан был целиком посвящен во всю эту игру. За ним оставалась привилегия единственного зрителя игры, но никакого участия в ней он не принимал. Несомненно проявление скромности, но и постоянная забота ничем не нарушить своих личных взаимоотношений с Пьером Гоазкозом, которым он только и интересовался. Взаимоотношения двух женщин с хозяином «Золотой травы» не имели к нему никакого касательства. На первый взгляд все эти четверо казались людьми вполне обыкновенными.

Трактир Керсоди помещался в строении из выточенных камней, самая старинная часть здания была возведена несколько веков назад. Сперва дом образовывал квадрат, замыкавший двор, в него попадали через ворота, над которыми возвышалась разрушенная голубятня. Дворовые строения долгое время служили каретными сараями и конюшнями, а возможно, и крытым гумном для хранения зерновых культур. Но с тех пор, как ломовые телеги и шарабаны стали редкостью, большинство строений пустовало и двери были сорваны с петель или вовсе отсутствовали. Всего-навсего две-три постройки приспособили под первые появившиеся на побережье автомобили — въезжали они в большой двор по высокой траве и лавировали среди груды ржавых сельскохозяйственных орудий. К этим постройкам примыкала средневековая усадьба — здание с маленькими оконцами и седлоподобной крышей, некогда служившее почтовой станцией и пристанищем для ломовиков, а еще ранее продовольственным складом. В этом же ряду находился и новый трактир, построенный в конце девятнадцатого века отцом первого из всех фуражировщиков Керсоди. Это было солидное двухэтажное строение, в свое время произведшее фурор в округе, потому что заведение это располагало восемью комнатами для путешественников, что тогда представлялось неслыханным излишеством. Но старый Керсоди правильно предвидел. Торговцы скотом, непрестанно объезжая всю округу, всегда заглядывали на прибрежные ярмарки, а тут еще с каждым годом стал увеличиваться наплыв богатых буржуа, путешествовавших по Бретани (подумать только!) для своего собственного удовольствия. Буржуа начали привозить целые семьи для купанья в море, причем все одевались в невероятные красные одежды. Сперва купальщиков видели только в шикарных местах побережья, но постепенно они достигли края полуострова, где находился Логан, — ведь моря и тут хватает, чтобы омыть любые зады. Начиная с третьего Наполеона, стал ходить поезд до Кемпера, и поговаривали, что он будет ходить и во многие другие места побережья. Возможно, что даже и до Логана. Керсоди отправился на вокзал взглянуть на путешествующих бездельников. Немыслимое количество мужчин, женщин и детей мог высадить поездной состав. И возможно было прикинуть, сколько денег вполне честным путем заработаешь на всей этой публике. В придачу к старым строениям, доставшимся ему в приданое за женой, Керсоди и построил большое помещение в восемь комнат. Он как раз собрался организовать доставку путешественников с вокзала прямо в свои восемь комнат, но тут дурная лошадь пресекла его планы одним ударом копыта. Он был неутешен, когда его единственный сын уходил в армию, но зато, причем совершенно неожиданно, он открыл в жене этого моряка, своей невестке, неслыханный кулинарный талант и особый дар не только привлекать в трактир клиентов, но и держать их в строгости. Если из восьми комнат некоторые и пустовали, это было уж и не столь важно. Когда старый Керсоди отправился на тот свет, где вряд ли смог бы найти применение его предпринимательский талант, уже возник вопрос о пристройке между двором и садом. Лик осуществила бы этот проект, если бы некстати разразившаяся война не перетряхнула жестоко ее коммерцию и в довершение всего не прикончила бы и мужа. Первый в своем роде военный фуражир оставил ей всего лишь одну дочь, маленькую девчушку, которую стали называть Лина-Лик, прибавляя имя матери вместо фамилии отца, имевшего несчастье столь рано исчезнуть, не свершив ничего выдающегося, если не считать рождения этой девочки, которая, как считали, походила на него и чертами лица, и повадками, когда она не выкидывали коленца. Он ведь был очень красивым человеком, — вздыхали, вспоминая о нем, — но мечтатель и уж чересчур добр. Готов был снять последнюю рубашку для первого встречного. Об его жене Лик, чужачке, которую он отыскал больше чем за пятнадцать километров от Логана, по ту сторону реки, нельзя было сказать ничего плохого, кроме того, что она была совсем другой породы, чем он. Едва выйдя замуж, она захватила бразды правления в свои руки. Супруг, возможно, хотел увезти ее в Брест или Тулон, но она решила «завертеть» трактир старого Керсоди, для нее было совершенно немыслимо попивать кофе с сухим печеньем и сплетничать с другими женщинами, поджидая возвращения моряков. Она так энергично взялась за дело, что еще при жизни свекра (который не переставал восхищаться ею) гостиница-ресторан уже был известен под ее девичьим именем «У Лик Малегол». А ее дочь Лина с ранних лет проявила счастливую способность следовать по стопам матери, если та решит уступить ей свое место. Таким образом, все обстояло бы отлично, если бы юная Лина-Лик с некоторых пор не начала впадать в мечтания, которые отвлекали ее от работы. Вот тут-то и проступили в ней со всей очевидностью пусть и преломленные женственностью черты отца. Лик была этим одновременно и растрогана, и обеспокоена.


Сегодня вечером девушка охвачена темными предчувствиями. А работа тем временем не ждет. Одним из результатов бурного прилива явилось нашествие журналистов, которые всегда начеку, улавливают необычное и лакомы до официозного, а завтра в Логан должен прибыть министр морских путей сообщения, который произнесет речь, долженствующую войти в анналы истории. Восемь комнат расхватаны с бою, в некоторых постелях будут спать даже по двое. А завтра прибудет новое пополнение. Пришлось временно устроить спальные места в коридорах. Журналисты любят громко говорить и занимают много места, они довели до головокружения обеих служанок, разговаривая с ними совсем не на том французском языке, который те проходили в школе. А в довершение всего наступила рождественская ночь, и, не имея возможности отпраздновать ее по всем буржуазным правилам, журналисты все же решили попировать на свой манер, разглагольствуя о профессии и политике. Само собой разумеется, рано никто не ляжет. Только бы не было уж слишком много шума у Лик Малегол! Только бы это необузданное ликование не оскорбило жителей Логана, большая половина которых обречена провести ночь в разрушенных домах. Разумеется, парни из газет не могут носить траур при каждой катастрофе, о которой они должны писать заметки, так же как и медики по всем своим пациентам, при смерти которых они присутствовали. Вот так! Лина-Лик накроет им торжественные столы, ее мать уже хлопочет на кухне. Жизнь идет своим чередом. Несправедливая жизнь. Ведь первыми, а иногда и единственными жертвами катаклизмов всегда оказываются бедняки. Так и тут, тогда как скромные жилища рыбаков были разрушены многими тоннами обрушившейся на них со всей яростью морской воды, наводнение едва-едва коснулось гостиницы, слегка испортив паркет на первом этаже. Лина-Лик ощущает себя виноватой из-за того, что и она не стала жертвой стихии в той же мере, как те, кто пострадал всего больше. Она ничем не лучше других и отлично осознает пределы своего великодушия. По правде-то говоря, она даже и не добра, но ей уже слышится желчная молва, которую завтра же разнесут злые языки по поводу тех, у кого и без того всего много, а они еще норовят нажиться на чужом несчастье.

Но почему приходят ей в голову такие неприятные мысли, скорее всего потому, что ими она надеется заслонить очевидность, в которой ей не хочется признаться; она сама рискует дорого заплатить за катастрофу: пусть та и пощадила ее дом, но зато готова нанести ей самой удар куда более чувствительный, поскольку на единственном судне, от которого нет вестей, находится ее крестный Пьер Гоазкоз и тот, другой — Ален Дугэ…

Она прижимается лбом к стеклу и взглядом пытается проникнуть вдаль. Туман застилает от нее даже те дома, что напротив: бакалейную лавочку, галантерею, булочную, табачный киоск, которые обычно в это время еще освещены высокими керосиновыми лампами и вовсю торгуют; потом, когда приходит пора есть суп, лампы уносят в находящиеся позади лавок кухни и запирают входные двери. Но не окончательно, совсем их запрут, только когда лягут в постель. Хотя и говорят: «Закрытие к ужину», но стоит кому-нибудь стукнуть во входную дверь, как она тотчас же откроется: и из комнаты выйдет лавочница, держа высоко над своим головным убором лампу; приветствуя запоздалого покупателя (чаще всего тоже женщину), она продолжает тем временем дожевывать еще не проглоченную пищу. В обычные дни Лина-Лик любит приостановиться на минутку и понаблюдать за тем, что происходит напротив. Не потому, что она так уж любопытна, каждый знает, что нет ничего неприличней нескромности, когда распространяются о словах или событиях, свидетелями которых вольно или невольно оказались. А раз занимаешься коммерцией в провинции, лучше всего делать вид, что ты глух и слеп, если уж не нем. Нет, Лине-Лик нравится наблюдать за людьми, но преимущественно издали — не вникая в их дела. Куда больше, чем их разговоры, интересует ее, какая у них походка, посадка головы, жесты. Ложь ли в их поступках, правда ли — какое ей-то до этого дело; никого она не собирается брать в наперсники. Ни свою мать Лик, ни Пьера Гоазкоза. К тому же вся эта троица, включая Нонну Керуэдана, тоже ведь только и делает, что смотрит друг на друга как ни в чем не бывало и не говоря ни слова. И никто не знает их секрета за исключением Нонны Керуэдана… Вот и еще один, кто должен беспокоиться о судьбе «Золотой травы». А ему ведь известны такие вещи, о которых Лина не ведает. Ей бы очень хотелось, чтобы он возник из тумана, этот старик с голубыми глазами, пусть бы, по своему обыкновению, застенчиво приоткрыл дверь, как делал всегда, когда одиночество становилось ему невтерпеж, и робко спросил бы: не у вас ли Пьер Гоазкоз? У крестного тоже голубые глаза. Почему все так невнимательны к глазам людей? Какого цвета глаза у Дугэ? Во всяком случае, не голубые. Возможно, это и к лучшему.

Ей очень бы хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пришел и помог бы ей преодолеть тоску. Все равно кто, вестник чего угодно. Главное — узнать, что происходит с «Золотой травой» и ее командой. Вот те на! Вдруг отчетливо, словно он стоит перед ней, возникают глаза Яна Кэрэ, того самого моряка, которого называют крестьянином, и цвет этих отчетливо возникших глаз напоминает мокрую землю; женщины под этим взглядом становятся неприступными. Но она никак не может вспомнить, какие глаза у Корантена Ропара, он их держит всегда опущенными, этот человек витает где-то в облаках. И вообще хватит забивать себе голову матросами крестного.

С противоположной стороны площади пробивается свет, разжиженный туманом, но все же довольно интенсивный. Всего скорее свет идет со стороны табачного киоска. Галантерейщица так перепугалась неистовства ночного прибоя, что сбежала к своему сыну в глубину материка. А булочник уже два часа тому назад распродал весь хлеб до последней крошки-. Бакалейщики, и муж и жена-, уехали еще до полудня на автобусе в Кем-пер за товаром. Да, но ведь автобус-то должен бы был уже вернуться! А с этим туманом… Один только автобус служит средством связи, той самой, которую некогда задумал установить оказавшийся провидцем прадед Керсоди. Когда Жоз, сын владельцев табачного киоска, вернулся с войны, имея водительские права, он по случаю купил этот автобус. В общем-то, точнее сказать, деревянный ящик на четырех колесах, у которого впереди приделан мотор, — очень похожий на цыганскую колымагу. Освещается это сооружение двумя окнами по бокам и одним окошечком сзади. Жоз делает хорошие дела на этой развалюхе. Он мог бы уже себе позволить купить новую современную машину, но выжидает, пока его пассажиры не привыкнут к скорости, превышающей одну лошадиную силу, пусть и очень хорошей лошади, запряженной в шарабан. Входящие в колымагу первыми стараются сесть подальше от окон, чтобы уберечься от головокружения, ибо ненароком можно увидеть, с какой скоростью мелькает перед глазами дорога. Смотрящим снаружи кажется, что Жоз ведет пустой автобус, возле окон ни одной головы не видно, за исключением тех случаев, когда Жоз привозит на время отпуска учеников мореходного училища, которые ни за что на свете не упустят случая погримасничать. Неприятность, однако, состоит в том, что автобус все чаще ломается. Жозу приходится тратить на починки в пути то полчаса, а то и целых два часа. Он этим пользуется для того, чтобы со всей присущей ему энергией внушить пассажирам, что давно настала пора заменить этот фургон для перевозки скота на ярмарку — именно так он выражается — на настоящую христианскую машину, и прибавляет, что так он и намерен вскорости поступить, если только… И он ждет, что его клиенты дружно одобрят его проект. Но почти никто и словечка не промолвит, пока он разглагольствует. Подозревают даже, что он начал нарочно подстраивать все эти поломки, чтобы иметь уважительный повод для перемены машины. Поломки все учащаются и, если верить постоянным клиентам Жоза, становятся почти неизбежными при каждой поездке. Видно, чтобы заставить их немного побеспокоиться, придется ему бросить их на полпути зимой, когда льет проливной дождь или наползает густой туман, как сегодня вечером. Возможно, именно сегодня он на это и решился, так как опаздывает больше обычного. Но не следует о нем тревожиться, так же, как и о «Золотой траве". — не правда ли? Однако что общего у «Золотой травы» с автобусом Жоза?

Лине-Лик Жоз нравится потому, что он никогда не предпринял ни малейшей попытки поухаживать за ней, невзирая на то, что несносная мать этого молодого человека не переставая трубит по всей округе, что наследница Керсоди — единственная подходящая невеста для ее сына. Стала обычной шутка, которая веселит всю местную молодежь, за исключением одного лишь Алена Дугэ. Лина, смеясь, спрашивает Жоза: «Когда же мы поженимся?» А Жоз сердито отвечает: «Разве моя мать давно уже нас не обвенчала? Чего еще вам не хватает, Лина? Будьте благоразумны».

Бедняга Жоз сильно рискует остаться холостяком с такой мамашей, как у него. Его сестре и брату пришлось убраться ко всем чертям — подальше отсюда, — чтобы вступить в брак как им заблагорассудится. Жоз остался из-за своего отца, Анри Пустого Рукава. Это отставной моряк, потерявший руку в одном из предвоенных тропических походов. Его жена, мечтавшая, что он получит чин, не меньший, чем сын Керсоди, никогда не могла простить ему своего разочарования. Не жена, а настоящая кляча, огромного роста, тощая, губы поджаты, глаза жесткие, к тому же она, дня не пропустив, без всякого повода выходила из себя, набрасывалась на несчастного мужа, доводя себя до судорог. Весь Логан за глаза называл ее Холодной Злюкой. Она запихала мужа в табачный киоск, по старинной моде зарешеченный, словно клетка. День-деньской резал он там жевательный табак, взвешивая куски, перед тем как отпускал их, так же, как и грубый или тонкий турецкий трубочный табак, и все это одной рукой, а его бой-баба, стоя за высоким прилавком, подавала напитки домохозяйкам, поджидавшим, когда их заберет жестянка Жоза. Она считала непременным атрибутом торговли улыбки и старалась выдавить на своем лице их подобие. Отлучаясь, она запирала на замок дверь, которая вела в зарешеченную клетку Анри Пустого Рукава. Ему не оставалось ничего другого, как продолжать продавать табак и надзирать за остальной лавкой, но он не мог ни продать кофемолку, ни тем более угостить красным вином своих приятелей. Первое время его заключения приятели усиленно настаивали, чтобы он не отказывался выпить с ними, доходя до того, что просовывали ему стакан в окошечко, из которого он вел торговлю. Но фурия истошно орала, утверждая, что здоровье однорукого до того слабо, что любая капля спиртного может его доконать. Ей, разумеется, не верили, проделывали все с такой ловкостью, Что заключенный в клетку торговец табаком получал полный стакан и, осушив единым махом, возвращал его. Узнав об этом, мегера устроила спектакль, продемонстрировав во всей красе свою холодную злость: та малость крови, которая текла по ее жилам, куда-то отхлынула, глаза выпучились, и она грохнулась во всю свою длину на землю, жесткую как доска. Ей потребовалось четверть часа, чтобы одолеть собственную злость. Три-четыре подобных припадка отучили друзей торговца табаком от желания смягчить участь старого ветерана морской службы. Время от времени они появлялись перед прилавком его жены, но ограничивались лишь поднятием своих стаканов в честь приятеля, никогда уже не делая попыток смочить и его горло. Один лишь Жоз имел право, но только без свидетелей, снабдить отца чем-либо услаждающим так, чтобы его мать не вышла из себя. Но для того, чтобы мать хоть при нем сдерживалась, Жозу приходилось угрожать ей, что в противном случае он немедленно покинет дом. Что же касается Пустого Рукава, то он жил лишь ожиданием гудка, извещавшего о возвращении автобуса Жоза.

Рано или поздно он всегда возвращается. Однако сегодня вечером он опаздывает больше обычного, но вот наконец-то прибыл.

Медленно просвечивают сквозь густой туман два бледных фонаря, почти скрытых непогодой и предшествуемых выхлопами мотора и скрежетом разнообразных железок. Лина по-прежнему — у окна, обе служанки, перестав накрывать на столы, тоже подходят к окну — взглянуть на вечерние происшествия. Они не торопятся, клиенты-журналисты рассеялись по портовым кафе, которые кое-как пооткрывались, — журналисты хотят непосредственно ознакомиться с обычной жизнью рыбаков и получить уточнения по поводу прилива. Они запоздают к обеду. Ведь не у Лик Малегол могут они узнать всю подноготную о происшедшем, вот и задержатся как можно дольше у моря. В гостинице у Лик можно чувствовать себя как в обыкновенном городке, с трудом отдавая себе отчет, что грозный океан находится всего в каких-нибудь десятках шагов. А шаткий автобус с нагроможденными на крыше свертками, пеньковыми мешками, ивовыми корзинками и решетчатыми ящиками, останавливается посередине площади и придушенно гудит — точь-в-точь, как на крестьянской ярмарке. Кроме водителя и бакалейщика, из автобуса вылезают только женщины в деревенских высоких головных уборах, но все они — супруги рыбаков. Лина-Лик, несмотря на туман, всех их узнает; служанки, которые возвращаются к своей работе, тоже всех узнали. Новых клиентов на сегодняшний вечер не прибыло. Лина приоткрывает дверь кухни, чтобы крикнуть матери о своем намерении выйти на площадь, хоть она и думает, что ей там нечего делать, разве только одолевающие ее мысли, которые она никак не может отогнать, рассеются. Реальность возвращения автобуса Жоза, возможно, на какое-то время отведет от Лины навязчивую тень «Золотой травы», поглощенной небытием.

Снаружи, несмотря на холод, сабо Лины не издают обычного стука. Вся площадь покрыта слоем песка, принесенного приступом прилива. Вокруг автобуса, на который Жоз взобрался, чтобы снять багаж, почти не слышно людских голосов. Торжественность дня и обездоленность поселка удерживают женщин от обычных громких разговоров. Даже самые отъявленные крикуньи выглядят смущенными. Они смирненько стоят вдоль автобуса, поднимая по очереди руки за своими вещами, когда узнают их в руках Жоза.

Когда Лина-Лик подходит к их группе, бакалейщица ей шепчет: «Вот она!» И указывает подбородком на дверь автобуса, где стоит молодая женщина, одетая по-крестьянски в черный костюм, на котором выделяется светлым пятном фартук, украшенный монетами, и воротничок, вышитый гладью. На голове у нее капор. Лина-Лик, уже догадавшись, шепотом спрашивает:

— Кто она?

— Жена Корантена Ропара с «Золотой травы».

И вот — налицо один из трюков, который, забавляясь, разыгрывает ваша судьба. Хорошо это или плохо — знать вам, но когда вы это определите, будет уже чересчур поздно принять какие-либо меры. Вы все испробовали, чтобы выбросить из головы определенные навязчивые мысли, чтобы изгнать из сознания определенные завораживающие вас образы, которые подсовывает вам память. И вот — происшествие, самое обыденное, ежедневно случающееся, которое могло бы увести вас от ваших забот, по крайней мере на то время, пока оно длится, оно-то и удваивает и усиливает их, облекая в плоть деревенской женщины. Стоило вам подкарауливать прибытие автобуса, выйти из дому, чтобы обойти его вокруг, дожидаясь, пока не останется на площади никого, кроме вашего безобидного друга Жоза? И тут Жоз, этот молодчага Жоз, кончая освобождать багажник на крыше колымаги, кричит сверху своей пассажирке:

— Ждите меня! Я вас провожу туда, куда вам надо.

Лина-Лик уже стоит рядом с ней, когда та поднимает к Жозу свое несколько широкое, но с на удивление правильными чертами, лицо, которое освещает улыбка, делающая его еще совершеннее. Раздается ее глубокий, несколько глуховатый голос:

— Не беспокойтесь, я и одна найду. Ведь вы мне очень хорошо объяснили.

— В эдаком тумане не так-то просто ориентироваться. Не во многих домах зажжен свет, и дорога вдоль берега моря после набережной очень опасна. Подождите меня, я уже закончил.

Лина-Лик, к собственному удивлению, слышит свой непроизвольно вырвавшийся крик:

— Доверьте ее мне, Жоз, я отведу ее туда, куда ей надо.

— Отлично, Лина, — говорит Жоз, и голос у него звучит почти торжественно, это у него-то, столь любящего пошутить по любому поводу. — Но, во-первых, ей необходимо выпить горячего кофе, а может быть, и съесть тарелку супа. В моей чертовой машине было зверски холодно, я сам продрог. А там, куда она идет, возможно, не будет огня.

Молодая женщина смотрит то на Лину-Лик, стоящую с ней рядом, то на Жоза, который стоит наверху, на крыше автобуса, размахивая руками. Она все еще улыбается.

— Если там нет огня, я его разожгу, — говорит она. — Что же касается холода, то у нас в горах он еще сильнее. Но вот кофе я бы выпила с удовольствием. Муж говорит, что я такая же кофейница, как здешние женщины. Однако вот что несомненно: в этой местности вы все — очень хорошие люди.

— Такие же плохие, как и повсюду, — ворчит Жоз, начиная спускаться. — Иногда даже и еще хуже. Все зависит от того, с кем имеешь дело.

— Идите согрейтесь, — говорит Лина, — а дальше посмотрим. Вы ведь — жена Корантена Ропара, не так ли? Я засомневалась, увидев ваш головной убор.

— Да. Меня зовут Элена Морван, почти так же, как вас, я слушала — вас называли Линой. Не Лина ли вы Керсоди, дочь Лик Малегол, которая содержит гостиницу здесь, в Логане?

— Да, это — я. Но откуда вам обо мне известно?

— Я знаю всех, кого посещает мой муж. Когда он приходит ко мне, он безостановочно рассказывает мне обо всех вас.

— Корантен с вами разговаривает? Это любопытно. Никто никогда не слышал звука его голоса.

— Я — его жена.

— Разумеется. Я не хотела вас обидеть. Идемте скорее в тепло. Мой дом — напротив, посмотрите! Три освещенных окна внизу. Идемте же!

Поскольку Элена колеблется, Лина берет ее за руку и энергично подталкивает, плечом. Горная жительница смущена тремя окнами, за которыми отчетливо видны две служанки, хлопочущие возле столов, накрытых скатертями.

— У вас даже электричество есть, — говорит приезжая.

— С недавних пор. Но это очень удобно, когда занимаешься коммерцией. Корантену Ропару у нас очень нравится. Он приходит время от времени перекусить вместе с Пьером Гоазкозом, который у нас почти на полном пансионе — ведь он безнадежный холостяк. Двое других членов команды тоже приходят, но гораздо реже. У них другие привычные места в городе.

— Можете мне не верить, Лина, но я первый раз в своей жизни переступаю порог гостиницы. Сумею ли я достойным образом вести себя в подобном месте? Мне бы не хотелось, чтобы вам было стыдно из-за моих крестьянских манер.

— Сколько мне известно, они — не хуже буржуазных. К тому же пока здесь никого нет. И потом вы входите не в гостиницу, а ко мне и к моей матери. У нас есть наша собственная маленькая столовая.

— Буду рада приветствовать вашу мать.

— Вы ее обязательно увидите.

Они вошли в трактир Лик Малегол, который в Логане называют отелем, потому что это звучит почетнее, когда говорят по-французски, и возвышает поселок в глазах иностранцев. «У нас в Логане имеется отель». Но и говоря по-бретонски, начинают употреблять это слово, иными словами, всегда так говорят, и это не нравится Лик. С таким наименованием ее дом вроде бы предназначается только путешественникам, как бы не начали его избегать местные жители, почувствовав себя неудобно среди буржуа в мягких шляпах. Лик отказалась от вывески над своей дверью с надписью «Отель-ресторан»: кто знает, будет всегда радушно встречен, а остальным скатертью дорога. Она не хотела, чтобы «У Лик» стало всего лишь «Отель Керсоди». К тому же из семьи Керсоди, как это ни грустно, не осталось ни одного человека.

Элена уселась на мягкий стул в маленькой, заново отделанной столовой Лик и Лины. Фамильная мебель заполняет большой зал, и некоторые посетители приходят в восторг перед дубовыми резными шкафами, усеянными медными гвоздями, и скамьями со скульптурными, на сюжеты святого писания, спинками. Уже идет речь о переделке закрытых кроватей, хранящихся в бывшей конюшне, в буфеты для посуды. Множество торговцев антиквариатом, набивая цену, исследовали заплесневелые стенки бывших супружеских лож далеких предков. По правде говоря, обе женщины охотно избавились бы от них и задаром, но раз предлагают деньги, коммерческое чутье заставило их воздержаться от продажи. Они сохраняли эти старые доски — на всякий случай. А для своей личной столовой купили современный гарнитур из полированного ореха. И этим-то полированным орехом и восхищается сейчас вполне чистосердечно Элена Морван, которую несколько обескураживает податливость пружинного мягкого стула, на котором она сидит, сложив руки на клеенчатой сумке — единственном своем багаже. Лина-Лик оставила ее в одиночестве, отправившись за горячим кофе и всем, что к нему полагается, а это не так мало, если хотят оказать гостю честь. Но когда Лина-Лик возвращается со всем необходимым, ее невозможно узнать. Вся кровь отлила от ее побелевшего лица, а руки дрожат так сильно, что пораженная Элена поднимается, опускает свою сумку и берет из рук Лины поднос, успев подхватить его, пока он со всем, что на нем стоит, не грохнулся на пол.

— Что с вами, дорогая моя бедняжка? Что произошло?

Лине удается сесть. Опустив голову, она тяжело дышит. Потом голова ее поднимается, и она смотрит на свою гостью таким взглядом, в котором потрясение сочетается с гневом.

— Я только что столкнулась с женщиной, которая спокойно болтает о всякой пустяковине, тогда как ее муж уже исчез, унесен морем. Никаких вестей от мужа, а она пришла как ни в чем не бывало пить кофе. Неужели она воображает, что утлый баркас может держаться на воде после такого урагана, который разразился прошлой ночью?

Элена Морван поставила поднос на стол из полированного ореха. Она нагибается, чтобы поднять свою сумку, и, поднявшись, прижимает ее к животу. Потом она говорит ровным голосом, со свойственным горцам несколько жестким акцентом, который придает словам их истинный смысл, тогда как жители Логана, с их напевной речью, так распевают гласные, что постороннему уху трудно бывает уловить, идет ли дело о драме или о комедии.

— Я не знаю, что такое — баркас. Ведь я — крестьянка. Так уж случилось, что я вышла замуж за здешнего, ремесло у которого морское. Но я не покинула своего поселка в Черных Горах, где я обрабатываю два маленьких поля, чтобы прокормить корову. Муж возвращается ко мне так часто, как только может, между двумя приливами, как он говорит: Он усаживается у себя дома и говорит со мной медленно и долго о рыбной ловле, и рыбаках, и об этом порте, и о море, которого я не знаю. Он такой спокойный, такой сильный, так отлично собой владеет, что никакому океану его не сломить. Я за него спокойна.

— Тогда почему же вы приехали сегодня вечером?

— Неплохо бы налить кофе, а то он остынет. Я приехала сегодня потому, что так договорилась с ним. Он должен был около полудня приехать за мной в Кемпер, мы условились, как встретимся и поедем вместе в Логан, где должны были провести ночь у матери Алена Дугэ, друга моего мужа.

— Именно туда вы и направляетесь?

— Да, ведь там у него комната. Мари-Жанн Кийивик, мать Алена, считает, что дом стал чересчур велик, после того как…

— Я знаю. Значит, в условленном месте Корантена не оказалось.

— Да. Дожидаясь, я просматривала газету. Там было написано о здешнем приливе и о том, что о «Золотой траве» нет вестей. Вот мне и пришлось выкарабкиваться самой, чтобы сюда добраться. Судно задержалось из-за дурной погоды, это-то несомненно, а может, поломка какая случилась. Но Карантен будет здесь, как обещал, в любом случае. Он сказал мне, что никогда больше не пропустит полуночной мессы. А это человек слова.

— Вы меня поражаете, Элена. Я-то думала, что он вообще не посещает церкви.

— Я и не говорю, что он это всегда делает. Я всего лишь имею в виду полуночную службу. Так вот. Надо как можно скорее попасть к Мари-Жанн Кийивик. Мне не хотелось бы заставлять его дожидаться там.

— Лучше пожелать, чтобы он вообще мог там очутиться, бедная вы моя.

— Нет, я должна ждать его, когда он вернется. Иначе мой муж будет беспокоиться, думая, что я ему не доверяю и осталась у себя дома. Я и так была достаточно непослушной.

— Достаточно непослушной?

— Да. Он мне велел не заглядывать в газеты. А я тем не менее прочитала. Корантен говорит, что там пишут только глупости. И то правда. У парней из газет нет никакого терпения, я в этом убедилась.

— Никогда в жизни не встречалась мне женщина, похожая на вас, Элена Морван.

— Возможно, что других таких и нет. Но есть такой же, как я, мужчина. Это — Корантен Ропар. Всего вам хорошего, Лина, мне надо идти.

Но Лина, совершенно растроганная, уже встает. Глаза у нее полны слез, гнев ее сменился тоской и отчаянием. Она схватывает кофейник и наполняет кружки, не произнося ни слова. Наконец она чуть слышно выговаривает:

— Садитесь, Элена. Кофе еще не остыл. Не надо оставлять меня в одиночестве. Я с трудом достала хлеба. Булочник с нашей площади все отдал другому, с набережной, у которого лавка разрушена. Прошу вас, побудьте еще немного. Масло совсем свежее, оно — из деревни. А я с прошлой ночи кручусь, как на привязи, вокруг одной и той же мысли. Совсем голову потеряла. С ума схожу.

Элена улыбается. Совсем иной улыбкой, чем та, которой она всех одарила, выходя из автобуса. Если бы хитрая Лик Малегол была тут, она бы назвала эту теперешнюю улыбку говорящей. Глядя на эту улыбку, трудно ей противиться, до такой степени она преисполнила все черты лица женщины неиссякаемой добротой. Элена усаживается. Она заботливо поместила свою сумку между ножек стула, положила в кофе сахар и размешала его. Она выжидает. У нее большие, ловкие руки, в которых стоящий на столе прибор кажется кукольным. Она все еще выжидает, нарезая хлеб кусочками, наподобие того, как режут пирог, и намазывая эти кусочки маслом. Лина-Лик, пристально уставившись, не спускает с нее глаз, она неспособна ничего больше вымолвить, возможно, смущенная тем, что уже чересчур много сказала. Прежде чем проглотить первый глоток, Элена Морван решает прийти ей на помощь. Она спокойно говорит:

— Речь идет об Алене Дугэ.

Лина вдрагивает. Кровь мгновенно приливает у нее к лицу. Ей вдруг кажется, что возле нее — колдунья. Ведь рассказывают, что там, в горах… Но нет! Это всего лишь жена молчальника Корантена. Отлично известно, что молчаливые люди знают куда больше, чем болтливые. А ведь Корантен приходил к ней с этим Аленом Дугэ. Он, конечно, оказался способным разгадать их тайну, даже прежде чем они оба осмелились признаться самим себе и друг другу. Она неловко уклоняется от прямого ответа.

— Этот Корантен Ропар воображает, что он такой уж умник…

— Он мне ничего о вас не рассказывал. Во всяком случае, ничего определенного. Он слишком деликатный человек для того, чтобы вмешиваться в чужие дела, когда у него не просят ни помощи, ни совета. Но он мне рассказывает по порядку обо всем, что здесь делает. А так как он почти неразлучен с теми, кто на «Золотой траве», он не может и об их поступках не говорить, он даже кое-какие их слова пересказывает, чтобы я могла правильно оценить его собственные поступки. Вот мне ничего и не стоило догадаться о том, что между вами и Аленом Дугэ что-то есть.

— Тогда скажите, пожалуйста, что же такое есть между нами?

— Я могу ошибиться, но мне кажется, что вас обоих тянет друг к другу, и не пойму почему, но вы оба стараетесь сопротивляться своему влечению. Так как вам обоим это не удается, у вас портится характер и вы ощущаете себя несчастными. Вот! У вас очень вкусный кофе. Пожалуй, крепковат, но, вероятно, это потому, что мой собственный обычно довольно безвкусен. Во всяком случае, я подзаправилась и готова следовать дальше.

Лина-Лик хлопочет около кофейника, осведомляясь, достаточно ли горяч кофе. Она настаивает, чтобы Элена съела еще хлеба с маслом. И в то же время она придумывает фразы, которыми ей удастся объяснить ситуацию жене Корантена и, ничего прямо не спрашивая, получить от нее хороший совет. Пусть она уже обнаружила свою растерянность, ей все же хотелось сохранить достоинство, пощадить свое самолюбие. Ведь перед ней не только посторонняя женщина, но на первый взгляд она и старше-то Лины всего на какой-нибудь год-два. А Элена вновь села и постаралась стереть с лица все, что не напоминает простую озабоченность, и все же это опять она, намазывая масло на хлеб, приходит на помощь Лине, спрашивая:

— Кто из вас двух больший упрямец — он или вы?

— Да разве ж это упрямство? Тут, безусловно, нечто совсем другое, и не думайте, что это так просто объяснить. Я и сама не очень понимаю. Это он мешает мне понять. Можно подумать, что ему стыдно и обидно добиваться меня. Почему? Потому ли, что он — простой рыбак, а мы коммерсантки, довольно-таки богатые? В Логане заведено, чтобы браки совершались в своей среде. Поэтому я, например, должна бы была выйти замуж за Жоза из табачного киоска, того, у которого автобус. Это потому, что я — единственная дочь Лик Малегол и что зятю, возможно, будет здесь не по себе. Я-то ничего толком не знаю. Во всяком случае, видно, — он не доволен ни собой, ни мной. Что-то тут не ладно, и он боится будущего. А тут еще и мой характер, не очень подчас легкий, да и у него не лучше.

— Большинство супругов не больно хорошо друг в Друге разбираются до женитьбы. Но когда-то надо рискнуть. С тем ли, с другим ли. Однако лучше все же хорошо выбрать.

— Да разве я его выбирала? Я еще в коротеньких юбках бегала, а он был юнгой, когда, вернувшись из плавания, Дугэ начал повсюду меня отыскивать. Мы и тогда непрерывно ссорились. Но стоило нам расстаться и каждому уйти в свою сторону, как мы тут же начинали придумывать тысячу предлогов, чтобы опять встретиться. Ну люди и начали судачить, что впоследствии нас надо непременно поженить. Все это продолжается уже больше десяти лет. Вы только что сказали об упрямстве. Возможно, из противоречия молве мы и решили, что не поженимся, невзирая ни на что. В результате мы сами погрязли во лжи. Самое ужасное тут то, что ни один из нас не в состоянии ни жить друг с другом, ни жить порознь.

— Поговорим о вас. Безусловно, существует и еще причина, которая вас останавливает.

— Да. Лучше уж сказать сразу, потому что все равно вы заставите меня признаться, если только уже и сейчас не знаете. Это — страх. Если вы когда-нибудь изучите эту местность, вы поймете, что женщина должна иметь сильно просоленное сердце, чтобы всю жизнь поджидать возвращения мужчин с моря, следить за состоянием океана, за изменчивыми небесами, встречая взгляды вдов и сирот всякий раз, как выйдет из дому. Редкий год мы не теряем то одно, то несколько судов, и маленьких и больших, возле наших берегов или в проливе возле Ирландии. Ужас в том, что к этому привыкают, занимаясь бессознательно самоуничтожением, впадают в некое тупое безразличие, которое называют покорностью судьбе, чтобы не слишком упрекать себя. Я недостаточно сильна, чтобы взвалить на себя такое бремя.

— Что я могу ответить вам, Лина? Мы договорились с Корантеном Ропаром, что каждый останется при своем деле до тех пор, пока один из нас не решит присоединиться к другому и целиком отдаться на его волю. Я надеюсь, что так поступит он. Не потому, что я самая сильная из нас двух, а потому, что он лучше меня.

Разговаривая, она поставила кофейную кружку, не вынимая из нее ложки, на поднос. Сложила белую салфеточку по прежним складкам. Хлеб был хрустящим, но она не оставила на столе крошек, она сумела деликатно и незаметно — даже если бы очень внимательные глаза за ней следили — их съесть. Она встала, уже держа в руках свою клеенчатую сумку, растопырила руки, чтобы провести ими сверху донизу от подола платья до верха фартука, как делают женщины, у которых в доме имеется всего лишь маленькое зеркальце, такое, что только лицо в нем увидишь. Дотронулась рукой до чепчика, спереди, сзади, с боков, проверяя, все ли в порядке. И снова удивительная улыбка заиграла на ее лице.

— Ну ладно, — сказала она, — лучшее, что мы можем предпринять, — это отправиться сейчас же к Мари-Жанн Кийивик, чтобы дожидаться мужчин.

Лина-Лик едва успела выхватить носовой платок из кармашка фартука, чтобы вытереть слезы, повисшие у нее на ресницах.

— Я провожу вас туда. Покажу вам дом и вернусь, У меня здесь много работы.

— У вас две служанки, — сказала Элена. — Пусть сами и управляются. А вы этот вечер проведете не так, как обычно.

— Я не могу пойти к Мари-Жанн Кийивик.

— Из-за нее или из-за вас самой?

— Из-за меня.

— Вы мне хорошо объяснили все, что вот уже десять лет и до последнего времени происходило между вами и Аленом Дугэ. Но я думаю, что совсем недавно произошло нечто особенное.

Лина-Лик вдруг решается и, рассматривая свои ногти, говорит:

— Ровно неделю тому назад он пришел просить моей руки у моей матери. С ним была его мать.: Она надела новую шаль и самый красивый головной убор, единственный — не траурный. А я сказала «нет».

— Нет так нет.

— Я тогда думала, что нет. И всю неделю я ни о чем не думала, обессилела, как после тяжелой болезни. А прошлой ночью разразилась эта отчаянная буря, это наводнение, и «Золотая трава» застигнута им в море. Меня начало лихорадить. Где-то в глубинах моего существа зрело огромное горе. Горе и стыд. Сегодня утром моя мать — не думайте, что она плохая женщина, — сказала мне: «Лина, ты хорошо сделала, отказав Алену Дугэ», Едва дойдя до своей комнаты, я свалилась без чувств, В то мгновение я отдала бы все на свете, лишь бы стать его женой. Вы можете посчитать меня сумасшедшей.

— Мне кажется, что вам хотелось сказать ему «да». Но вы правильно сделали, сказав «нет». Потому что теперь-то вы поняли, что надо было говорить «да».

— Слишком поздно.

— Нет, совсем не поздно. Ален Дугэ скоро вернется вместе с Корантеном Ропаром и другими с «Золотой травы». Вам ни о чем не надо будет говорить ему, если он найдет вас в доме своей матери.

— Нет. Я никогда уже не осмелюсь посмотреть в глаза Мари-Жанн Кийивик. И она не допустит, чтобы моя нога ступила на порог ее дома после того оскорбления, которое я ей нанесла, отказав ее сыну. Многое здесь прощают, но не такое. Нет, не такое.

— Разве здешним людям стало известно о вашем отказе?

— О нет. Никто не знает. Даже если бы об этом и стали судачить, никто бы не поверил.

— Ничто не потеряно, если не нанесено публичного оскорбления чувству собственного достоинства. Идемте сейчас же вместе со мной. Вы ведь сказали, что я не похожа на других женщин. Вот и убедитесь, правда ли это. А если мне не удастся помирить вас, то это сумеет сделать Корантен. Он способен наладить дружбу даже между волком и ягненком. Идемте! Перед уходом я хочу познакомиться с вашей матерью.

Лина снимает в коридоре непромокаемый плащ с капюшоном, мужской плащ, оставшийся от ее отца-моряка. И она, и Лик Малегол любят в него завернуться, когда им необходимо выйти за покупками в ветреную, дождливую погоду. Все женщины Логана, и богатые, и бедные, не имеют иных плащей, кроме траурных, которые им служат только во время похорон или крестин. Девушка натягивает капюшон на головной убор. Своими сильными руками Элена поправляет тяжелый плащ у нее на плечах.

— Так вы, по крайней мере, не простудитесь, Лина Керсоди.

Лина опускает голову.

— Чтобы не было так стыдно, — шепчет она.


Снаружи туман все еще столь же непроницаем. Двойной луч маяка скользит где-то поверху. Посередине площади аварийный фонарь раскачивается в чьей-то руке. Это Жоз, который все еще крутится вокруг своего автобуса. Возможно, чтобы устроить какую-нибудь поломку в следующем рейсе. В табачном киоске по-прежнему горит свет. Пустой Рукав в своей зарешеченной клетке поджидает сына. А сын не торопится, размышляя о двух женщинах. Едва они появляются от Лик Малегол, он быстро к ним подходит.

— Кофе, наверное, был самого первого сорта, — ворчит он. — Долгонько вы его попивали. А ночь тем временем стала еще темнее.

Элена отвечает:

— Когда рождественская ночь темна, мы, крестьяне, считаем, что год будет урожайным для ржи.

— Хотите, я провожу вас, у меня есть фонарь. На прибрежной дороге и в обычное-то время можно голову сломать, а уж после того, что произошло, трудно даже вообразить, каково там.

— Я могу дойти до Дугэ с закрытыми глазами, — говорит Лина-Лик, к которой вернулась вся ее уверенность. — Но вы правы, Жоз, Элена Морван рискует подвернуть ногу в какой-нибудь рытвине. Одолжите мне ваш фонарь, завтра я вам его верну. А сами спокойно идите домой. Элене и мне надо сказать друг другу такое, что не предназначается для мужских ушей. Неправда ли, Элена?

Жоз протягивает им свой аварийный фонарь, который освещает два улыбающихся лица. Их улыбки сразу его умиротворяют. Однако ведь и впрямь наступила рождественская ночь. Он чуть было не забыл. Коли расстраиваться из-за всякой малости, до чего можно дойти!

— Если однажды мне случится встретить разумную женщину, — продолжает он ворчать, — я могу умереть от потрясения. Да избавит меня от этого бог! Но что, однако, происходит? Теперь вдруг пошел снег.

И он слышит удаляющийся голос Элены:

— Тем лучше. В этом году будет много яблок.


Глава пятая

<p>Глава пятая</p>

Хозяин «Золотой травы» из всех сил старается разглядеть в тумане, какое в точности положение занимают люди его команды. Не так-то это легко — они представляют собой всего лишь сгустки тени — неподвижные тела, скованные сном или отупением от сознания беспомощности. А он даже и различает их с трудом, кроме первого матроса, хоть тот и удален от него на большее расстояние, чем остальные, но его гневный силуэт упрямо выделяется. Да, этот-то несомненно — подлинный Дугэ. Двух же других, столь же неподвижных, как застывшая на воде мертвая барка, можно бы спутать с нагромождением сетей, если бы буря не лишила «Золотую траву» всего ее снаряжения, пощадив лишь команду. Прежде чей покинуть ее навсегда, Гоазкозу необходимо восстановить в памяти образ каждого из своих людей. Ведь, по правде говоря, они ему дороже его собственного бренного тела. Если бы только возникло хоть какое-нибудь дуновение ветерка: даже слабого намека на него было бы достаточно, чтобы разбудить сразу всех, он-то хорошо их знает: это — люди моря. Ему достаточно увидеть их в движении, чтобы самому поверить, что он способен встать.

Сейчас он осознает, до какой степени они ему необходимы. Пока он жил среди них, он несомненно испытывал к ним уважение, и, разумеется, в большей степени за их недостатки, чем за то, что обычно именуется достоинствами, но он до такой степени был во власти обуревающего его самого демона, что чувство ответственности за них не шло дальше той естественной связи, которая существует между членами хорошей рыболовецкой команды. Но в данный момент он ясно понимает, что они помогали ему жить — и они, и те, кто им предшествовал на «Золотой траве»; некоторые из них теперь уже покинули этот свет, а других возраст притянул к земле, и они, стоя или сидя, проводят время, прислонившись к стенам порта, греясь на солнце и не спуская глаз с входа в гавань. Долгое время задавал он себе вопрос: почему с годами все увеличивается его нетерпение познать обратную сторону жизни — небытие? Ответ на этот вопрос был одинаков как для него, так и для многих других: по мере того, как текло время, его самые лучшие и верные товарищи по плаванию оказывались по ту сторону, а он все продолжал баюкать себя пустыми мечтами, которые, возможно, при жизни и их посещали — почему бы и нет! Но, когда речь заходила о том свете, за исключением верующих, которые тоже не любили таких разговоров, но о которых было известно, что они доверяются своим исповедникам, члены его команды ограничивались лишь скупым — «там будет видно», что означало отказ углубиться в непознаваемые дебри. Когда при них воскрешали легенды о смерти, заявлявшей о своих правах при каждом кораблекрушении, они всегда умудрялись повернуть разговор в шуточную сторону, правда, сохраняя при этом известную осторожность и сдержанность. Но кто может проникнуть в истинные чаяния людей, для которых молчание — лучшее (а может быть, и единственное) средство защиты. Когда их вынуждают высказаться яснее, они используют слова для сокрытия подлинных своих мыслей. Кто может упрекнуть их за это! Что же касается теперешних трех членов его команды и юнги, они ничем не отличаются от своих предшественников, кроме того, что они — тут и живы. А хозяин «Золотой травы», только что открывший всю их значимость для себя, ощущает боль при мысли, что покинет их, отправляясь к ушедшим, если только ему суждено узнать, где именно они находятся, к какой гавани между морской шкурой и языками ветра прибило их.

У него нет и никогда не было иной семьи, кроме людей, про которых говорят, что их сердца просолены морской водой. Они глубоко поражены морским недугом, столь же опасным, как любая другая смертельная болезнь, но эта же болезнь и является стержнем их жизни. Рыбная ловля для них вовсе не средство существования, а призвание и даже еще кое-что большее. Они идут в море так, как другие погружаются в религию. Они сами себя принудили и завербовали. Если бы их лишили барок, они поплыли бы в своих сабо. Если бы море высохло, они взяли бы курс на грозовые тучи, чтобы вылавливать созвездия из их паучьей паутины. И если в раю нет моря, они обратятся с жалобой к святому Петру и прольют столько слез, что этот страж вынужден будет соорудить Ноев ковчег, чтобы они могли пуститься под парусом по влаге, исторгнутой из их же глаз. Все это является содержанием старинной песни, которую, по-видимому, распевала некогда Дьяволица. Некоторые утверждают даже, что она сама ее сочинила, пусть святой Петр и не состоял с ней в родстве, но он ведь был рыбаком на протяжении всей своей земной жизни.

Пьер Гоазкоз достаточно навидался рыбаков Логана и других портов этого куска края света, близких своих соседей, близких и мыслями, и сердцем, но еще отличающихся некоторыми чертами, которые не позволят ни с кем их спутать, не вызвав в них ревнивого бешенства. Да ведь и он такой же, как они; высадившись на берег, он ощущает себя бакланом с отрезанными крыльями. Толком не знает, как жить среди домашней обстановки, как ходить по прочной, неподвижной дороге. Он чересчур далеко откидывает ноги то влево, то вправо, заранее утверждая равновесие на тот случай, если земля под ним заколеблется. А что делать ему с руками, если только не засунуть их глубже в карманы, наподобие того, как убирают инструменты в футляры, когда кончают ими пользоваться. На земле нет ни канатов, ни сетей, которые требуется тянуть, ни больших рыб, чтобы прибрать их к рукам и выпотрошить. Когда он вынужден находиться на берегу, он ощущает себя безработным. Ему трудно заставить себя уйти с набережной. Он не любит углубляться в материк — там ведь растут деревья, закрывающие горизонт и даже небо. Он остается с рыбаками возле разгруженных барок и ведет разговор о море и о рыбах. На земле команды не слишком разъединяются, они похожи на пальцы руки, ладонью которым служит барка. У каждой компании моряков свое место, где они распределяют улов и празднуют прибытие на берег; если понадобится, там их всегда можно отыскать. И это вовсе не потому, что им не нравится у себя дома, отсутствие привязанности к которому никак не является их недостатком. Но женщина — хозяйка в доме, и первейшая обязанность мужчины не болтаться у нее под ногами, когда ему нечего делать дома. Пьер Гоазкоз не составляет исключения. Несмотря на то, что он живет совсем один в «большом доме», он заставляет себя выйти в те же часы, когда выходят другие хозяева из своих домов, и, входя обратно, он так же тщательно вытирает ноги, как если бы его поджидала женщина, мать или сестра, заботящаяся о чистоте своего жилища, и ведь ни одна женщина не позволила бы себе осквернить чистоту рыболовецкого судна. Каждому своя честь.

Хозяин «Золотой травы» закрыл глаза перед завесой тумана и вырисовывающимися в нем тенями, он уверен, что он вновь их увидит, когда они решатся подать признаки жизни. Ему совсем не трудно отрешиться от места и времени, тем более что скоро они, возможно, исчезнут для него. Но зато сейчас весь порт Логан ожил вокруг него. Он видит чуть ли не всех его обитателей, то одного за другим, то всех вместе, включая тех, о ком ему известно, что они давно умерли, но какое это имеет значение! Большинство женщин предстают перед ним в неясно очерченный профиль и едва им узнаваемы. Тут его вина, он никогда ими особенно не интересовался. Их сердечные дела и даже телесные прелести, мимо которых он не проходил равнодушно в юности, перестали для него существовать после его возвращения в Логан. К тому же он ведь никогда не мог ни с кем делиться своими чувствами. Возможно, ему и было бы необходимо суметь отвлечься немного от вечного поиска в одиночку. Он вдруг обнаружил, что ему трудно восстановить в памяти лица Лик Малегол и ее дочери Лины Керсоди. А ведь этих-то двух он должен бы хорошо запомнить с тех пор, как у него вошло в обычай совершать у них все свои трапезы. Он постарался. И даже кое-чего достиг, потому что перед ним возникли их жесты, позы, даже звук их голосов. Он отчетливо увидел руки как матери, так и дочери, но лица их так и оставались неясными. Наверное, он никогда не всматривался в них внимательно, такой уж он эгоист, а они-то обслуживали его куда более ревностно, чем он того заслуживал, теперь он уверен, что они безусловно испытывали к нему привязанность. Но ведь у него уже не остается времени уплатить свои долги. Внутри его груди словно чья-то рука неумолимо сжимает ему сердце. И разве может он этому помешать, когда уже перестал ощущать свою левую руку, а Для правой и ста лет не хватит, чтобы дотянуться до того места, где больно. Он слышит свое тяжелое дыхание.

Право, удивительно, как он вдруг увидел всех людей из Логана: стоит ему лишь пожелать, и они возникают перед ним во всех деталях — или неподвижные, или в движении. Он играет с ними, а они с ним, словно бы все происходит в реальной жизни, но все это не имеет никаких последствий, никакого отношения ни к мелким удовольствиям, ни к ежедневным неприятностям. И все же это безостановочное приближение к людям, безотчетная близость с ними, это безмолвное проникновение, это бессознательное восстановление бывшей реальности стало сейчас самым главным, что удерживало Пьера Гоазкоза на грани небытия. Пьер Гоазкоз держится еще на низшей ступени земного существования образами людей, которые являются всего лишь отражением его воспоминаний, но только они еще и привязывают его к жизни. Так ли это? Каким образом в этом внутреннем его Логане успешно примешиваются к живым и умершие, стекаются, не стесняясь, и те люди, которых он знавал в совершенно иных местах, отдаленных от Логана огромной протяженностью земель и морей? И впрямь — удивительный аппарат представляет собой человек, и вполне вероятно, что он не имеет ни конца, ни начала, а лишь фазы и этапы, всегда воплощающиеся в настоящем. Он чувствует, что улыбается, когда его внутреннему взору предстают голубые глаза Нонны Керуэдана и его бородавка на левой брови. Как прекратить этот киноспектакль?

Острая боль сталкивает образы, но вовсе не стирает их. Наоборот, после приступа боли они оживляются и даже производят шум. Он еще не понимает, что они говорят, но видит движения их губ в определенном ритме, блеск глаз, звук жестов. Ему вспоминаются годы ученья и в связи с этим Бодлер с его «предшествующей жизнью». Он торопится изгнать эти мысли, чтобы насладиться тем, что ему всего ближе: звуками, которые издают живущие морем, как и он. Они не способны сдерживать свои голоса и говорить между собой потихоньку. Подобные манеры хороши для заговорщиков, для сутяжников и сплетников. Моряки громко и ясно объявляют о своих намерениях, своих чувствах и мнениях, пусть-ка попробует кто-либо противоречить им — он услышит их прямодушный ответ. Ведь в море надо четко выкрикивать слова, иначе их заглушит шум волн, рассеет ветер. Услышав разговор моряков, вы даже можете вообразить, что они собираются съесть вас живьем, проглотить со всеми потрохами. Даже и когда они смущаются, то орут еще сильнее и лица у них злобно искажаются. Но по душе они куда лучше многих воспитанно-вежливых. Какой кавардак они, однако, учиняют! До такой степени громко орут, что голоса их отдаются в вас, и вы даже собираетесь им ответить, окликнуть их, во всяком случае, присоединить свой голос к их голосам, чтобы не оставаться на отшибе.

— Что с вами, Пьер Гоазкоз? Вы больны?

Он с трудом тихонечко открывает глаза. Совсем близко над собой он различает глаза цвета мокрой земли, принадлежащие Яну Кэрэ. Взгляд у того встревоженный. Гоазкоз смутно ощущает руку, трогающую его за плечо, плечо, которое ему уже едва принадлежит. Он слышит свой собственный глухой голос:

— Что такое?

— Ты кричал так, как от сильной боли.

— Наверное — кошмар. Я несколько отупел. Где все остальные?

— Каждый на своем месте. Где же им еще быть? Прогуливаться в порту, что ли?

— Разбуди Корантена.

В преддверии рая неясно возникает спокойный, невозмутимый голос того, кого зовут только по имени, каким он был крещен.

— Я не сплю.

— Вероятно, ты проспал свою очередь дежурства.

— Разве это возможно?

— Ты что, никогда не спишь?

— А ты?

— Я — это совсем особое дело.

— Вот и я тоже.

Все. Больше вроде бы им нечего сказать. Но Пьеру Гоазкозу необходимо говорить.

— Что делает юнга?

— Лежит у твоих ног, — говорит Ян Кэрэ, выпрямляясь. — Спит как убитый. И хорошо делает. Один только он еще не свихнулся на этой пропащей лодке. Он знает, что, кроме человека и жабы, ни одно животное не спит в ночь под рождество.

Теперь Ален Дугэ, первый матрос, подает в свою очередь голос:

— А ты, Ян Кэрэ, жаба или человек?

— Полагаю, что человек, но в настоящее время предпочел бы быть жабой. Тогда мне нечего было бы опасаться, кроме колес телеги. Смотри-ка! В этом году будет много яблок.

— Что такое он еще несет, — ворчит Ален Дугэ.

— Снег пошел. А когда в рождественскую ночь идет снег, это предвещает на будущую осень урожай яблок, знай, мой мальчик.

— Уж этот мне Ян Кэрэ! На всю жизнь останется крестьянином с головы до пят.

— Ты думаешь? А крестьяне в моей местности считают, что я от рожденья моряк. Кто прав?

— Разве у твоего отца не было фермы в горах?

— Да, у него была ферма, но она ему не сразу досталась. Ее взял себе его старший брат, как об этом было договорено, после того как дедушка отошел от дел. Но дядя погиб во время несчастного случая при молотьбе. Мой отец, как и многие младшие сыновья крестьян, стал моряком и к тому времени отработал уже двенадцать лет на паруснике. Ему пришлось сойти на берег, чтобы взяться за лопату, принять табун лошадей. С тех пор он наблюдал за порывами ветра лишь на холмах, поросших вереском. Иногда ему прямо дурно становилось от зрелища травяных волн.

— Понимаю. Тяжко менять ремесло посередине жизни. В особенности если приходится вязать снопы на коленях, после того как ты крепил паруса в небесах. Злосчастье, да и только!

— Тем не менее он был хорошим крестьянином, настоящим знатоком своего дела, изучив не только свойства земли, но и ее повадки. И он находил большое удовлетворение в своей работе… Всего тяжелее было ему переносить зимы. В темные месяцы нет такой большой загрузки для того, кто любит целиком выкладываться, например, во время жатвы, которая на моей памяти была очень тяжелым занятием; тогда, чтобы обеспечить себе ежедневно насущный хлеб, десятки мужчин, женщин и детей работали в поле до полного истощения. Зимой крестьянин, когда он занят подготовкой своей земли, почти одинок среди оголенных пространств, освещаемых холодным светом. В одиночестве чинит он сельскохозяйственные орудия на крытом гумне или в конюшне. Многие на это не жалуются. Но мой отец был слеплен не из такого теста. Он любил компанию, не хотел тратить ни часа своего существования на незаметные дела, он сожалел о том времени, когда вокруг него была целая команда, понимаете, что я хочу сказать! Иногда зимой он просто не выдерживал. Когда мы укладывались спать в наши закрытые кровати, а зюйд-вест сотрясал все двери дома и начинал выть в их замках, отец вдруг громким голосом заводил песню, которую сам «сложил» для самоутешения. Он воспевал свой парусник.

Это был большой легкокрылый замок, он раскачивался на море, голубом, словно льняное поле.

Вершина мачт у него — дальше от воды, чем самая высокая церковь от кладбища.

А на мачтах поперек их сидрт попугаи, образуя безупречные кресты.

Господь бог наш!

Случалось ли вам видеть утром в лесу вокруг зарослей папоротника паутину?

На моем корабле было больше снастей, чем паутины вокруг папоротника, и в лучах благословенного солнца они блестят словно паутина бабьего лета на земных дорогах!

Господь бог наш!

Вот что он пел, мой отец. Случалось ему импровизировать и другие куплеты согласно своему воображению или посетившим его воспоминаниям, но эти он оставлял. Когда он кончал петь, было слышно, как плачет мать в своей кровати.

— Почему она плакала, твоя мать?

— Плакала от радости. Она понимала, что ее муж, который как бы в преддверии болезни уже много-много дней хандрил, теперь на какое-то время излечился. Мы, дети, слышали, как она ему говорила:

— Как хорошо, Гийом, очень хорошо!

Песня называлась «Полотняный замок». Это из-за нее я стал моряком, но чересчур поздно. «Полотняные замки» уже почти изжили себя. Оставалась одна лишь «Золотая трава», как раз с таким количеством крыльев, чтобы напоминать о них.

— Никогда в жизни не слышал ничего более удивительного. Впервые ты говоришь нам о своем отце. А ведь ты изо всех нас самый болтливый, — не сочти в обиду.

Надменный голос Алена Дугэ странным образом смягчился. Вероятно, причиной тому туман или снег. Небось держал рот все время открытым, пока Ян говорил.

— Я никогда до сих пор не был с вами в рождественскую ночь. А эта ночь вызывает в сердце особые чувства, они собираются на его поверхности, как сливки на молоке, и просятся наружу. Мне говорили, что так происходит от самого рождества Христова. Если хотите еще немного меня послушать, я вам расскажу, как умер мой отец, крестьянин. Он умер во время бури, да, у подножия грот-мачты, усеянной попугаями, звонко резонировавшей под ударами северо-восточного ветра. Это произошло в Черных Горах у подножия дуба. Бедняга спрятался от ливня, заставшего его за косьбой. Он стоял, держа косу, когда молния ударила в него. Пока мы нашли его, он совсем почернел, но улыбался. Вероятно, он вернулся в свой полотняный замок. Я похоронил его, передал ферму одной из своих сестер и спустился на берег, чтобы обрабатывать поле, которое никому не принадлежит. Надеюсь, что я угодил своему отцу и он доволен мной.

Пьер Гоазкоз немного согрелся. Рука, что сжимала ему сердце, разжалась. Ему удалось поднять свою правую руку ко лбу. Необходимо заговорить, он чувствует, что настал его черед высказаться. Надо сказать хоть что-нибудь.

— Вам повезло. Обоим, и твоему отцу, и тебе, вы прожили и жизнь крестьянина, и жизнь моряка. Думается, это — лучшая из участей. В моей юности еще говорили, что когда моряк предстает перед лучами солнца на земле, то тень его позади него имеет форму крестьянина. Когда я вижу крестьянина, который стоит на козлах своей повозки, сжав вожжи, устремив взгляд в пространство, и правит среди рытвин, он мне видится, говорю вам чистую правду, матросом на море. Но скажи-ка…

До чего же трудно извлекать звуки изо рта и еще труднее захватить достаточно воздуха, чтобы слова не получались искаженными. А грудь, того гляди, разорвется! Пока он набирает в легкие воздух, к его лицу приближается лицо Яна Кэрэ, внимательное и встревоженное. За ним видны лица двух других, несколько расплывчатые, но с тем же выражением. Что им от него надо — этой троице? Три Волхва, сбившихся с дороги, занесенных снегом.

— Что с тобой, Пьер Гоазкоз?

— Ничего. Я всего лишь подумал, что большие полотняные замки еще существуют в морском рыболовстве. Например, Конкарно…

— Знаю. Спустившись с гор, я направился именно в Конкарно. Едва я приблизился к морю, как увидел отделившиеся от горизонта три больших судна, покрытых полотном сверху донизу, они состязались на первенство прибытия в порт. Это прямо-таки ударило меня по сердцу. Но я решил, что прежде чем плавать на такой громадине, надо поучиться ремеслу на барке. Разумеется, не какой попало. А на «Золотой траве».

— «Золотой траве» уже давно нечему тебя учить.

Лицо Яна Кэрэ резко отстраняется, отталкивая вместе с собой и два других.

— Не говорите так! Будьте уверены, что мне с вами хорошо, черти вы логанские. Ну ладно! Довольно об этом. И никогда больше не будем к этому возвращаться. Никогда.

— Как тебе будет угодно, — едва может выговорить хозяин «Золотой травы».

И он закрывает глаза, прислушиваясь к своему угасанию.


Снег валит все гуще, но как бы с нарочитой медлительностью просеивается сквозь сероватый туман, который как будто становится от этого более легким. По-прежнему — ни дуновения ветерка. Свинцового цвета море совершенно неподвижно под «Золотой травой», если вода перестанет поглощать снег, барка, рано или поздно, исчезнет под белым пологом снежных хлопьев. Пока что судно еще контрастно вырисовывается на фоне тусклого, слабого света, струящегося с небес, если они еще существуют. Всего резче выделяется травель-мачта, которая кажется чем-то пригвоздившим барку к воде и именно для этого и существующим. Пьер Гоазкоз, привалившийся к рулю, уже стал похож на снеговика. Трое других стоят рядом, почти касаясь друг друга головами, словно какие-нибудь заговорщики. Время от времени один из них отряхивается, освобождая от снега свою грубую одежду. Мир вокруг них до того необычен, что они уже и думать позабыли о том, чтобы хоть как-то спастись от собачьего холода. Все молчат до тех пор, пока Ян Кэрэ не проявляет вдруг беспокойства.

— Пойду проведаю юнгу.

Он делает два шага назад и наклоняется над снежной кучей почти у самых ног Пьера Гоазкоза. Осторожно ощупав скрытый под снегом брезент, он приподнимает его краешек. Херри свернулся под ним, как в чреве матери. Ян отыскивает рукой его лицо. Вроде бы он и ощущает тепло, но не совсем в этом уверен. Он вытаскивает руку обратно, трет ее изо всей силы другой рукой и, согрев, подсовывает под пальто мальчугана, отыскивая его сердце. Сердце отчетливо бьется. Ян облегченно вздыхает и опускает брезент обратно. Что еще мог бы он сделать! На опустошенной лодке буря не оставила ничего, кроме кусочка просмоленной пеньки и паруса травель-мачты в довольно плачевном состоянии, да еще то, что сохранилось у матросов в карманах: их платки, ножи, брикеты и трубка Яна — единственная на всех.

— В порядке, — говорит Ян, — спит беспробудно.

И он добавляет, Как бы в оправдание того, что не возвращается на прежнее место:

— Останусь тут.

Неопределенным жестом он указывает на юнгу или Пьера Гоазкоза или на обоих вместе.

Он расставляет для устойчивости ноги, засовывает руки поглубже в карманы. Снаряжается для вахты.

— А я возвращаюсь на нос, — говорит Ален Дугэ, — ведь я тут не нужен. Я до того привык к своему месту, что мне не по себе, когда я ухожу оттуда. Если понадобится перейти, будет очень трудно это сделать.

— Когда ты перейдешь на корму, а этого не долго ждать, на твоей барке уже будет мотор. Не позже чем через год или два. Рабочие места все тогда переменятся. Потом появится мостик, возможно, каюта, трюм для рыбы, отделения для сетей, аппараты управления, да мало ли еще что! Тебе не составит труда привыкнуть к новшествам, которые избавят тебя от большей половины трудностей. Привет, ребята!

— А ты, Ян Кэрэ?

— Не знаю. Я закончил свое обучение. И никто больше не осмелится назвать судно именем «Золотой травы».

— Что он хочет этим сказать? — спрашивает Корантен.

— Я услышал не больше твоего. Но с Яном Кэрэ, как и с Пьером Гоазкозом, не надо торопиться. В конце концов они объяснятся. Не так ли, крестьянин?

— Правильно, матрос. Но не прежде, чем распутают узлы на своих канатах.

— Хорошо, — говорит Корантен, — я иду с тобой на нос, Ален! Мне как раз надо кое-что сказать тебе, если ты располагаешь для этого временем, вернее, желанием.

— А ты не хочешь, чтобы и Ян Кэрэ тебя выслушал?

— Я ничего ни от кого не скрываю. Но мне думается, что мысли Яна Кэрэ заняты совсем другим. Голова у него и без меня забита. Мне не хочется его тревожить. Вот в чем дело.

Они переходят на нос судна. Ребром руки сметают снег с досок и садятся под бортом, их дыхание почти сливается. Словно в исповедальне или вроде того. И Корантен начинает довольно издалека.

— Ян Кэрэ похож на мою жену. К тому же это он меня с ней и познакомил. Они — дети кузенов.

— Я бы очень хотел познакомиться с твоей женой, Корантен! Признаюсь тебе, что в Логане все были несколько оскорблены тем, что ты отправился в глубину гор, чтобы взять себе в жены крестьянку. Ты ведь осиротел в детстве, и как-никак твоя настоящая семья — мы, моряки. Мой отец не делал разницы между своими сыновьями и тобой. Если бы тебя не знали столь хорошо, могли бы подумать, что тебе вскружил голову пример Гоазкозов, которые всегда брали себе жен издалека. Но, если Элена из рода Яна Кэрэ, тогда, разумеется, нет никаких возражений.

— Послушай. В эту рождественскую ночь я должен был привести жену к твоей матери. С Мари-Жанн Кийивик все было договорено. Тебе ничего не сказали, чтобы сделать сюрприз. Эта ужасная буря все расстроила. Они, наверное, думают, что мы — уже на дне. Для тех, кто ждет затерявшуюся в море лодку, время тянется долго.

— Им куда хуже, чем нам. Пока море и ветер творят свое дело, а лодка работает, мы не ощущаем течения времени и не думаем о тех, кто дома. Теперь, когда мы здесь прочно застряли, я беспокоюсь о матери. Из четырех, имевшихся у нее мужчин, остался один я. А у меня нет никого, кроме нее.

— Элена была бы спокойна, останься она в деревне, но ведь я обещал приехать за ней, а к тому же еще и газеты. Как ты думаешь, они уже успели сообщить, что «Золотая трава» осталась в море?

— Конечно. Они до такой степени торопятся, что способны сообщить о происшествии, которое даже еще и не совершилось. Необходимо вернуться на берег не позднее завтрашнего утра. Иначе в Логане отслужат три заупокойные мессы, посчитав нас погибшими.

— Мне хочется кое-что спросить у тебя. Но вначале я должен все по порядку тебе рассказать, чтобы ты мог правильно понять мой вопрос. Слушай же: в прошлом году, когда мы стали на прикол к празднику святого Михаила, Ян Кэрэ собрался в свою горную деревню. Ему хотелось помочь там при сборе урожая картофеля. Он пригласил меня с собой. По правде говоря, я совсем не знал, как мне использовать несколько дней свободного времени, вот и отправился с ним.

— И вернулся какой-то странный — я отлично помню.

— Когда мы прибыли в его деревню, для картофеля это было уже поздно. Он был собран, и люди готовили большое ночное празднество, у них таков обычай — в ознаменование конца сбора урожая. Ян и я сделались мишенью для насмешек: мол, видали молодчиков, как работать — их нет, пусть другие работают, а пришел час веселиться — они тут как тут. На праздник нас, разумеется, пригласили, горячо предлагая не жалеть сил, которые мы сберегли, не участвуя в работе: Ян Кэрэ дал слово за нас обоих, что мы не подкачаем.


Деревня эта, — по существу, всего лишь выселки, состоящие из трех ферм, приютившихся в складке между холмами, к которым ведет лишь плохая грунтовая дорога. Но многие из тамошних жителей завоевали себе широкую известность как неутомимые певцы и танцоры. Также было известно, что для тяжелой работы они всегда" объединяются, и к тому же, когда труд закончен, нет им равных и в изъявлениях радости. Люди всех возрастов сходились к ним со всех сторон, некоторые шли пешком лье, а другие и того больше, чтобы присутствовать на здешнем ночном празднике, то есть принять в нем участие, разве только болезнь ног или еще там какая-нибудь хворь помешала бы пуститься в пляс. Зажиточные люди приезжали во главе с мэром в котелке, битком набившись в шарабаны со скамейками. Они ехали из городка, находящегося в двух километрах оттуда, на равнине. И эти приезжие были не единственными, кого разогревало пение, во всех слушателей словно черт вселялся, и ноги сами собой начинали отплясывать — ведь все они были горцами. Рассказывали, что высокие голоса поющих, их прибаутки, вызывавшие всеобщее одобрение, пронзительные выкрики танцоров заставляли звенеть ночь до самых дальних пределов кантона. Ян Кэрэ был просто неистощим, когда его расспрашивали обо всем этом его товарищи с «Золотой травы», которым нравились его рассказы. В Логане и во всех южных портах и мужчины, и женщины легко идут навстречу веселью по любому представившемуся поводу, но у них веселье выражалось по-другому, они иначе отмечали свои праздники. В приморских местностях не существует глубоких долин и высоких гор, ощетинившихся скалами. Моряки не церемонясь называют крестьян мужичьем, увальнями, вообще всех горцев — дикарями. И тем не менее разве Ян Кэрэ не производил фурора, когда у тетушки Леонии он пускался отплясывать гавот, которому научился у себя в деревне, сопровождая танец пением; куплеты он сочинял тут же, высмеивая на разные лады иногда и не совсем впопад некоторые недостатки моряков из Логана. Разумеется, он это делал самым дружелюбным образом и лишь в отместку за насмешки. Этому дьявольскому парню, который был отчаянно меланхоличен, случалось без какого-либо повода плясать гавот и на палубе «Золотой травы» во время волнения моря. Он объяснял это невозможностью избавиться иным способом, чем танцы, от вселявшегося в него порой чертика. При этом он добавлял, что когда ночной праздник в его деревне достигает наивысшей точки, то даже священники в ближайших церковных приходах хватаются за свои требники, чтобы заклясть дьявольское наваждение, которое чувствовалось в ритмах и словах, клянусь, далеко не церковных. А молодые викарии, те вставали в ночных рубашках с кроватей и босиком начинали в тишине и тайне выделывать на полу простые или сложные па гавота. Хотите верьте — хотите нет!

Несмотря на запоздалый свой приезд, Ян Кэрэ и Корантен Ропар после обильного завтрака с теми, кто собирал картофель, были отправлены вместе с местными молодыми людьми обследовать дороги, шедшие от самого основания холма. Им надлежало кое-где по обеим сторонам прохода срезать колючий кустарник и вырвать крапиву, засыпать чересчур глубокие рытвины и колдобины — все это могло затруднить гостям доступ в деревню. После чего надо было собрать кучи хвороста, чтобы с наступлением ночи на трех перекрестках зажечь костры. Огни костров, хорошо видные снизу, поведут к деревне всех желающих, которым не слишком хорошо известны причудливые извивы троп, и они рисковали бы заблудиться, упершись в тупики, а самые легковерные среди них не замедлили бы увидеть в этом козни сверхъестественных существ. Корантен Ропар, который прожил всю свою жизнь на берегу, был под сильным впечатлением тишины, которая поглощала вас целиком, стоило лишь отойти от обитаемых мест. Но едва разгорелись костры, как послышались по всем дорогам крики, смех, обрывки разговоров и стук сабо. Не так уж много шло людей, возможно, меньше двух дюжин, но шумели они за целую сотню из-за того, что эхо разносило звуки далеко в вышину. Никакая чертовщина не устояла бы перед таким гвалтом. И уже парочки певцов, невидимые на пустых тропках, заводили песню, начиная с медленного тралалала.

Отряд, расчищавший дорогу, поднялся наверх, оставив для поддержания огня мальчуганов, восхищенных такой удачей. Большой двор, общий для всех трех ферм, был чисто-начисто подметен женщинами, успешно применявшими метлы из шильной травы. Сарай для машин и повозок был почти целиком освобожден, за исключением одной двухколесной тележки, у которой оглобли поставили горизонтально. Они должны были служить эстрадой для певцов. В глубине, у стены, неясно поблескивали бочки, кувшины, стаканы, десятифунтовые хлебы и всяческие изделия из свинины. Надо ведь восстанавливать силы поющим и танцующим; пустой мешок не удержишь стоймя. Тем временем жители деревни, еще не сняв рабочей одежды, еще черные от пыли полей, сгорая от нетерпения, сновали туда-сюда: только что они вернулись с корзинами и ручными орудиями труда — кто тащил тяжесть на плече, кто волок за уздечку усталую лошадь. Они без передышки переходили от своей тяжелой работы к танцам, которые являлись не чем иным, как чрезвычайно приятным ее увенчанием.

Мгновенно воздух наполнился голосами мужчин, женщин, детей, прибывавших со всех сторон. Они шли медленно, как принято, когда идут в гости, пусть к самым близким родственникам. Место действия было освещено всего лишь керосиновыми лампами, которые хозяйки поставили на высокие края столов, придвинув их к самым окнам, выходившим во двор, да еще несколькими аварийными фонарями, развешанными там и тут. А надо всем расстилалось светлое небо, все усеянное звездами, как в описаниях Виктора Гюго. Этого было достаточно, несмотря на провалы темноты, чтобы разглядеть наряды людей, пришедших снизу: все они были одеты хоть и не по-праздничному, но чисто. В особенности девушки и молодые женщины умели украсить будничную одежду, добавив к ней праздничные детали. Ведь надо найти правильный тон, именно такой, который подошел бы к любым обстоятельствам. Этой премудрости учатся от матери к дочери.

Пока Ян Кэрэ обходил двор, здороваясь с родственниками и друзьями, которых еще не повидал, Корантен, отступив в темноту, прислонился к стене конюшни. За стеной он слышал постукивание лошадиных копыт по каменным плитам пола; после каждого удара подковой лошадь издавала какие-то звуки, похожие на чихание. Корантен желал только одного: остаться тут никем не замеченным — в одиночестве, внимательно наблюдая за этим крестьянским сборищем, которое столь же отличалось от привычного ему, как горный пейзаж от пейзажа прибрежного. Эта гора, не очень высокая, может быть, и заслуживала наименования всего лишь холма. Но Корантен, всю жизнь проживший на уровне соленой воды, испытал только что подлинное потрясение, увидев мир на несколько сотен футов под собой. Хоть тут и присутствовал приведший его Ян Кэрэ, в этой местности и среди ее обитателей Корантен чувствовал себя втирушей. Он думал, что никогда не смог бы привыкнуть к здешним жителям, а они к нему. И в то же время он чувствовал, что где-то в глубине его существа прорезается зернышко ностальгии, которая будет все расти и расти, как только он их покинет. Подите разберитесь во всем этом! Даже их бретонский язык, более жесткий, с более четкой артикуляцией, чем его, некоторые таинственные слова, о смысле которых он не решался спросить, некоторые обороты фраз, тоже ему непонятные, все, вплоть до их смеха, приводило его в замешательство, ему казалось, что будто говорят они совсем на другом языке, хоть и близком ему. Пусть в глубине души он чувствовал полное сообщничество с ними. Он вспоминал, что и Ян Кэрэ, когда появился в Логане, говорил так же, как здешние жители. Но ведь понадобилось очень мало времени для того, чтобы он начал изъясняться как заправский житель Логана, правда, сохранив кое-какие особенности произношения, которые выдавали в нем пришельца. Однако стоило ему побыть всего несколько часов в своей деревне, как он сразу приобрел все повадки горца, которые жили в нем и тогда, когда он пел и танцевал у тетушки Леонии или на «Золотой траве».

Корантен предавался этим размышлениям, пока в двух шагах от него два человека не начали внезапно тот же самый напев, который он только что слышал на горных склонах. Певцы выпятили грудь и заложили большие пальцы за борта своих жилетов. Потом они начали медленно продвигаться вокруг гумна. По мере их продвижения все присутствующие брались за руки и делали несколько шагов по направлению к центру двора, подбадривая друг друга. Внезапно, покрывая тралала, грянула песня новобранцев, подхваченная мотивом гавота. Тут и танцоры пришли в движение. Просунув друг другу руки под мышки, люди образовали несколько цепочек, которые, пританцовывая, сдвинулись, соединившись в одну, возглавленную веселым парнем, который четко пристукивал каблуками, чтобы отчеканить ритм, заданный поющим дуэтом. Первый певец выводил мелодию высоким, хорошо поставленным голосом, а другой вторил ему, меняя тональность в конце музыкальных фраз. Пока звучали первые куплеты, новые участники входили в цепь, прорывая ее там, где им нравилось, причем разъединенные танцоры не оказывали им ни малейшего сопротивления. Наконец цепь замкнулась, образовав движущийся круг, и тут танцоры, казалось, забыли обо всем на свете, каждый сосредоточился на выделываемом им па. Корантен был покорен. Если бы не современность веселого сатирического содержания некоторых куплетов, Корантен мог бы вообразить, что присутствует при ритуальной церемонии, идущей из глубины веков. Тут он почувствовал удар по плечу и услышал выделявшийся на шумовом фоне голос Яна Кэрэ:

— Не правда ли, Корантен, мы с тобой подоспели вовремя! Полюбуйся на их уменье владеть ногами, обрати внимание, как у них сгибаются и разгибаются колени! Подумать только, сколько дней подряд провозились они в согбенном состоянии сперва над землей, потом на коленях пересыпая картофель из корзин в мешки, после всего этого понятно их желание распрямить все члены. Вот они и дают жару! Им приятно сменить одну усталость на другую. А горожане еще говорят, что крестьян не расшевелить. Смешно слушать, когда они утверждают это с глазами мертвых рыб, шаркая по натертому паркету ногами в их отвратительном танго. Послушай же наших певцов, Корантен! Они проймут до мозга костей даже и мертвеца. Взгляни вон на ту старуху, как старательно она выделывает все па танца! Это моя крестная. Восемьдесят два года. Не могу удержаться. Иду туда. Подожди, я к тебе вернусь!

Ян Кэрэ вспрыгивает на гумно, уже танцуя, подняв обе руки вверх. Цепь разделилась на две параллельные шеренги. Он проворно втискивается между своей крестной и куда более молодой, чем она, женщиной, которая держит за руку мальчугана двенадцати — четырнадцати лет. Вторжение Яна едва на какую-нибудь секунду нарушило танец. Цепь танцующих подхватила его, он в ней растворился. Певцы великолепно спелись с тех пор, как танцоры нашли правильный темп, который всегда дается не сразу. Его находят не в силу одного только собственного старанья, надо, чтобы каждый приноровился к другим, слился бы со всеми вместе, как бы составив единое с ними тело, а в особенности это касается тех, кто танцует друг против друга, они-то и есть истинные вдохновители, а не соседи слева и справа, которые могут раздробить темп, если отступят от его общей целостности. Странно видеть, как танцоры неотрывно смотрят в глаза тем, кто напротив них. Руки сплетены, плечи соприкасаются, торсы выпрямлены от шеи до поясницы, оставляя полную свободу для ног, которые действуют в быстром темпе, утвержденном четким выстукиванием каблуков ведущих. Мужчины высоко вскидывают колени, а женщины семенят ногами, почти не отрывая их от земли. Два запевалы все время не спускают глаз с обеих шеренг, потому что это именно они ведут и направляют слаженность общего пения. Когда голоса запевал сливаются в конце музыкального пассажа, удвоенный их звук возбуждает всякий раз танцующих, и, подстрекаемая вожаками, вся цепь приходит в волнение, а Корантен смотрит на все это разинув рот — для рыбака это предел необычного. Вдруг первый певец убыстряет ритм, ударяя изо всей силы каблуком в землю. Второй не отстает от него и почти тотчас же цепь замирает на такой протяженной ноте, что от нее у всех дыхание перехватывает. И вот все смешалось. Танцоры медленно рассеиваются по гумну, вновь пришедшие крестьяне пользуются этой паузой, чтобы войти в круг, выбрать себе подходящее место для участия в этом ансамбле, который распался на три части. К Корантену возвращается Ян Кэрэ, с ним идет высокая девица в круглом чепце. Корантену вначале видны ее сильные руки, которые она положила на передник. Оба пришедшие сильно запыхались. Ян говорит:

— Я запоздал к первому гавоту, но теперь всем представится случай увидеть меня в деле. Разумеется, я потерял сноровку с тех пор, как спустился на равнину. Но навык быстро восстанавливается. Смотри! Я нашел в цепи Элену, мою кузину. А это Корантен Ропар, он — со мной на «Золотой траве», нашем судне.

Высокая девица не произносит ни слова. Здравствуйте, до свиданья — тут не в обычае. Первым заговаривает Корантен.

— У вас тут очень весело, в вашей местности.

Ему отвечает серьезный, несколько стесненный голос:

— Как работаешь, так и отдыхаешь. Разве это не справедливо?

— Послушай, Элена, — говорит Ян Кэрэ, — побудь немного с Корантеном. Он несколько диковат, да и не знает тут никого. Ночных праздников у тебя здесь будет еще много, а вот у меня, там… Мне хочется станцевать середину танца и еще в середине круга в следующем куске, не сходя с места, без передышки. Честное слово! У меня в каждом колене по муравейнику, необходимо растормошить муравьев. Не бойся его, он совсем не злой.

Ян рассмеялся и беззаботно ушел от них. Корантен был очень смущен и следил за ним глазами, пока тот не нырнул в толпу, которая становилась все более плотной. Тут вновь зазвучал серьезный голос:

— Это правда, что вы такой уж дикий парень?

— Не знаю. Другим виднее.

— Я вас совсем не боюсь. Нисколечко.

— Это меня подбадривал ваш кузен. Ян просил вас не бояться меня. Он уже не раз проделывал со мной такие фокусы, когда мы отправлялись вместе в компанию молодежи. Правда, не часто это случается. Но он всегда умудряется подвести ко мне какую-нибудь девушку и бросить меня с ней. Я страдаю, не зная, что ей сказать. Только и делаю, что засовываю руки поглубже в карманы. Мы, моряки, вообще любим держать руки в карманах, когда находимся на суше. К счастью, девушка всегда скоро уходит, и дело на этом кончается.

— Для нелюдимого парня, — вступает с оттенком иронии серьезный голос, — вы не такой уж неразговорчивый, каким хотите представиться.

— Впервые в жизни. Вы меня нисколько не испугали.

— Не рассчитывайте, что я так скоро уйду от вас.

— Вы не любите танцевать?

— Наоборот — так же, как и все здесь — молодые и старые. Так мы отдыхаем после тяжелых работ.

— Тогда вам необходимо присоединиться к остальным. Я и один тут постою.

— А что скажет мой кузен Ян Кэрэ, если я вас оставлю?

— Я ведь привык к тому, что меня оставляют.

— Не до такой степени, как я.

При этих неожиданных словах Корантен отважился взглянуть на нее. С тех пор как зазвучал ее серьезный голос, он ни разу еще не отважился на это. Он знал только, что она высокого роста и руки у нее сильные. Разговаривая, они оба стояли лицом к танцорам, которые теперь опять слились в общую цепочку, но такую многочисленную, что двор едва ее вмещал, а немногочисленные зрители вынуждены были прижаться к строениям фермы. Любопытно, что Корантен почти перестал слышать певцов, хотя те нисколько не утихли, а даже стали сильнее наподдавать на высоких нотах. Танцоры сделались бы для него всего лишь жестикулирующими тенями, если бы, проносясь мимо, они не задевали его и он не видел их залитых потом лиц, на которых необычайно сверкали глаза. Серьезный голос приглушил для него все звуки празднества или, вернее, оттеснил их на задний план, о котором он почти позабыл. А она стояла в двух шагах от него. Он видел ее в профиль и поразился правильности черт ее лица и их твердости, умеренной чем-то трудно определимым, но ему хотелось думать, что за твердостью скрывается нежность и доброта; и до чего тонки ее черты, хотя, когда девушка приближалась к нему в сопровождении Яна Кэрэ, у него создалось впечатление, что она добротно скроена, как раз для того, чтобы обрабатывать землю. Но почему, матрос, нельзя быть одновременно сильным и тонким, твердым и нежным, энергичным и добрым? Можно привести тысячу примеров, когда эти качества сочетаются. Корантен внутренне негодует на свою ослиную башку, как он это делает всегда, когда отмочит какую-нибудь глупость. И у него одно лишь желание: возобновить разговор с… как ее зовут? Элена. А что она сказала? Будто она еще больше, чем он, привыкла, что ее оставляют.

— Но ведь вы — у себя, со своими сородичами! Вы тут всех знаете!

Остолоп. Совсем не это хотел он сказать. Хотел сказать, что такую девушку, как она, невозможно оставить. До такой степени приятно быть в ее компании: он не знает точно почему, но пусть даже начнется кругом по» жар, ему и в голову не придет бежать от нее. Вот что он должен бы сказать, если бы сумел найти слова и смелость дать им возможность излиться.

Элена повернулась к нему, приблизилась, задумчиво взглянула. Ей, по-видимому, тоже трудно найти подходящие слова. У нее, наверное, серые глаза, но ночью, при свете раскачивающегося шагах в двадцати от них аварийного фонаря, одного из тех, что развешаны на столбах сараев, трудно с уверенностью сказать, какого они цвета. Но, что там ни говори, возможность видеть ее столь близко производит на него такое сильное впечатление, что ему даже неловко испытывать подобное счастье. Он находит ее более чем прекрасной, а не просто красивой: какой высокий и гладкий у нее лоб, да и щеки как раз на том месте, где надо — у девушек Логана скулы куда выше, — а нос у нее как бы уравновешивает все остальные черты лица, включая серьезный рот, который в точности соответствует ее голосу. Он назвал бы эту Элену Гармонией, если бы ему было известно такое слово. Несомненно, так окрестил бы ее Пьер Гоазкоз, если бы когда-нибудь увидел. Она говорит медленно, тщательно выбирая слова, стараясь объяснить ему, какова она есть.

— Кто знает, который из нас двух здесь больший чужак? Я бедна, матрос, так бедна и деньгами, и родней, что единственное мое достояние — это мои руки. Мне еще и семнадцати лет не исполнилось, когда меня начали называть старой девой из Коад аль Локха, вы понимаете, что я хочу сказать? Во мне нуждаются во время посева, жатвы, уборки урожая: во все трудные периоды года. Я нанимаюсь на фермы, чтобы заработать несколько су, необходимых мне на жизнь. А после работы, как вот этой ночью, требуется, чтобы я танцевала среди других — это тоже входит в круг моих обязанностей. Но я устала. Они могут себе позволить танцевать до полного изнеможения всю ночь, завтра — время для отдыха в их распоряжении. А я должна завтра же в другом месте начать снова рыть картофель. Только ни в коем случае не подумайте, что я жалуюсь или хочу опорочить людей. Люди совсем не злы. Я говорила исключительно для того, чтобы вы поняли, какова моя жизнь.

Корантен расходует три четверти своих сил на созерцание Элены и только одну на то, чтобы ее слушать. Лучше всего до него дошло то, что она пустилась перед ним в откровенность, что, по-видимому, ей несвойственно. И вовсе не по привычке засовывает он поглубже в карманы руки, а чтобы унять их дрожь. Он вне себя. Он хотел бы объяснить этой женщине все то, что произошло с ним по ее вине за последние четверть часа. Но он не находит нужных слов, если предположить их существование. После бесконечно долгого колебания, чуть живой, он слышит свой голос:

— У вас… у вас… очень красивое лицо.

Дубина стоеросовая! Не мог, что ли, держать рот закрытым, это он-то, который умеет так подолгу молчать? Ну, кивнул бы головой, не вдаваясь в подробности. Он не понимает, какую ошибку совершил, но смотрящие на него серые глаза гневно темнеют, и он готов поклясться, что они наполняются слезами. В ту же минуту Элена откидывается назад, ее большие руки взметываются к горлу, оно так сразу пересохло, что ей с видимым трудом удается выговорить, вернее почти прокричать:

— Что вы сказали? У меня вообще нет лица. Я — никто. Ничего не значу. Напрасно я с вами разговорилась. Прощай, матрос!

Она пятится назад вдоль стены, поворачивается и исчезает в ночи, прежде чем он приходит в себя, чтобы позвать ее, бежать за ней, сделать нечто разумное или, наоборот, какую-нибудь дикость, словом, нечто противоположное безжизненному стоянию, точно бревно, он твердит самому себе: если бы вы захотели меня взять, если бы захотели меня взять… А танцоры третьего гавота цепочкой несутся перед ним, подхлестываемые выкриками певцов, поющих о возвращении войны, которая, казалось, была уже на исходе. Но Корантен больше ничего не видит, кроме черных ртов и пустых глазниц. Достаточно было одной неловкой фразы, чтобы ночной праздник обернулся для него пляской смерти.

Из оцепенения его выводит голос Яна Кэрэ. Гавот закончился, солдат вернулся с войны, запоздав на семь лет, он пришел как раз в тот день, когда его жена вновь выходила замуж. Жена тотчас прогнала второго мужа и взяла первого. Все довольны, и Ян Кэрэ больше остальных, потому что заново овладел в совершенстве горным гавотом.

— Я поотвык от этих танцев, для них требуется совсем иное дыхание, чем для упражнений на море. Знаешь, что мне пришло в голову? Я обучу гавоту молодых людей Логана. Но ты, оказывается, в одиночестве. Где же Элена?

— Она ушла. Внезапно. Не знаю почему.

— Что-нибудь несуразное ты сказал, матрос, боюсь, что это именно так.

— Возможно, что я говорил и несуразно. Лучше было бы помолчать. Но я не смог.

— Ладно, что же ты сказал? Слово в слово.

— Я ей сказал, что у нее очень красивое лицо.

— Погоди, но ведь у нее и впрямь красивое лицо. А дальше?

— Ничего. Она внезапно сбежала. Стыд или гнев, я не знаю.

— Ни то, ни другое, если я ее правильно понял. Почему тебе взбрело на ум говорить об ее лице? Ей почудилось, что ты смеешься над ней. Как тебе объяснить! Сдается, что ей никогда никто не говорил комплиментов, но унижений она натерпелась с лихвой. Люди не обязательно плохи, но они одержимы предрассудками, которые кажутся им неопровержимыми. Элена самая честная девушка из всего этого кантона, самая работящая и, возможно, самая красивая, если правильно на нее посмотреть. Но разве кто-нибудь об этом подумает, раз у нее гроша ломаного нет за душой. А про нее, бедняжку, к тому же даже и неизвестно, кто был ее отцом. Пошли, матрос, закусим и промочим горло у моей сестры. Может быть, Элена там. Вдвоем-то, черт побери, мы сумеем-таки ее убедить, что ты сказал ей чистую правду.

Но Элены не было у его сестры. Сыскать ее оказалось невозможным. Корантен был так подавлен, что Ян Кэрэ, расспрашивая то одних, то других, добился наконец, на какой ферме она должна начать завтра работать. Оба парня направились туда, но никто не видел там Элены, и всех это удивило, потому что она была человеком слова. Возможно, она заболела первый раз за всю свою жизнь, ведь это может случиться и с тем, кто унаследовал лучшее в мире здоровье. Они поднялись к маленькому домику, который она купила на свои сбережения, чтобы чувствовать себя независимой после целого дня тяжелой работы. Но ее нет. Дверь и единственное окно были тщательно закрыты, как бы в предвидении довольно длительного отсутствия, на все то время, пока двое матросов останутся в деревне. Во всяком случае, так они оба поняли, не высказывая друг другу своих мыслей. Им ничего не оставалось, как возвратиться в Логан и отдать себя в распоряжение Пьера Гоазкоза.

Если этот последний и был удивлен, увидев, что на «Золотую траву» поднялись два рыбака явно чем-то озабоченные и которые даже не разговаривали друг с другом, он был чересчур деликатен, чтобы дать им заметить свое удивление. К тому же ему показалось совершенно очевидным, что между ними не произошло ссоры — наоборот. Время от времени, чтобы подбодрить своего друга, Ян Кэрэ награждал его дружеским тумаком. А Корантен отвечал ему благодарным, хоть и опечаленным, взглядом. Но оба явно были потрясены бессилием разрешить какую-то задачу, над которой они тщетно бились. А Пьер Гоазкоз, наблюдая их в море и на суше, невозмутимо выжидал, когда который-нибудь из них или оба вместе обратятся к нему за помощью. Но ждал он напрасно. Значит, по их мнению, он не может им помочь. Тогда он начал обращаться к ним лишь с необходимыми приказаниями. В это же время Ален Дугэ замкнулся в свирепом молчании, из которого он выходил, только когда разражался руганью, если что-либо не ладилось. «Золотая трава» перестала иметь команду, достойную такого наименования. Каждый из членов экипажа думал свою думу, хотя еще и продолжал нести морскую службу. Пьер Гоазкоз забеспокоился. Такое положение не могло длиться. Или произойдет какая-нибудь драма, или трое парней дезертируют с «Золотой травы»: каждый в свою сторону и каждый со своей скрытой тревогой, которая касается якобы лишь его одного.

Накануне рождества все увидели, что, одевшись по-праздничному, Корантен устремился к автобусу. Ян Кэрэ, стоя в табачном киоске, наблюдал за отъездом друга, потом облокотился на прилавок и начал пропускать стакан за стаканом, с явным намерением вдребезги напиться, прежде чем уйти к себе и запереться. Весь Логан забеспокоился: почему этот молодой рыбак в таком виде выставился всем напоказ, хотя раньше никто не замечал у него наклонности к пьянству. Пошли предупредить Алена Дугэ, который побежал к Пьеру Гоазкозу. Но тот объявил, что с Яном Кэрэ все в порядке и теперь надо лишь дожидаться возвращения Корантена, как и делает это Ян Кэрэ, который, чтобы убить время, храпел у себя на кровати.

А Корантен, направляясь в горы, неистовствовал, словно черт, спрыснутый святой водой. Ни один автокар не шел не только в деревню Элены, но даже и в центральный городок того прихода. Не тот это был день недели. Корантену пришлось перескочить с фуры в шарабан, чтобы к ночи очутиться примерно в двух лье от Коад аль Локх. Его благонадежный вид послужил ему пропуском в стоявшие на отшибе горные фермы — так он умудрился заблудиться. В одной из ферм с ним даже отправили слугу, чтобы тот вывел его на правильную дорогу. Он вошел в горы с конца, противоположного городку. Подъем с этой стороны был более крутым, не говоря уже о том, что прибрежному жителю вообще трудно ориентироваться в подобном месте. Но чего бы это ему ни стоило, Корантен решил довести до конца предпринятое им дело.

Когда он добрался наконец до деревни, то обнаружил, что она пуста. Сколько он ни стучал во все двери, никакого ответа. Разумеется, было очень поздно, но в рождественскую ночь он рассчитывал хоть кого-нибудь застать на ногах. К тому же в предшествовавшее посещение он почти со всеми тут перезнакомился. У него было лишь одно упрямое желание — пусть кто-нибудь проводит его к маленькому домику Элены, чтобы не бросить тень на репутацию девушки. Он растерянно блуждал по центральному двору, где в свое время бурлил ночной праздник, и вдруг заметил, что к нему приближается старик, опирающийся на палку; он, несомненно, только что встал с постели, потому что голова у него была не покрыта. Старик крикнул:

— Я вас не боюсь.

Корантен ответил:

— Вы и не должны меня бояться. Я друг Яна Кэрэ. Вы меня уже видели однажды.

— Матрос с юга?

— Да. Я прошу у вас прощенья, никак не сумел попасть сюда раньше полуночи. Мой край очень удален от вас.

— Они все — в городе на полуночной мессе, — сказал старик, — нас здесь осталось всего трое или четверо, потому что нам трудно передвигаться.

Старик высоко поднял свою палку. Вероятно, это был сигнал, означавший — опасности нет, потому что тотчас же осветилось одно окно. Кто-то зажег в доме керосиновую лампу.

— Как вас зовут-то?

— Корантен Ропар.

— Можете зайти ко мне. Я устрою вас на ночлег.

— Я хотел бы повидать Элену Морван. Мне надо сказать ей кое-что.

— Безусловно, вы имеете в виду кое-что честное, — произнес старик. — Иначе вы подкрались бы молчком, как вор. Именно так поступил когда-то ее отец. Вам это известно?

— Да. Я знаю. Я никогда ничего ни у кого не воровал.

— Возможно, вы хотите посвататься к ней?

— Предположим, что так.

— Вы найдете ее в городке, на полуночной мессе, если поторопитесь спуститься. Я все же приготовлю вам постель. Мой дом как раз у меня за спиной. Буду поджидать вас до рассвета. Я не очень-то много сплю.

Корантен уже шагал по дороге к городку. Черная дыра, но внизу светилось несколько огоньков. Для него их было достаточно. Он бежал, нагнув голову.

— Корантен Ропар!

— Да?

— Она окажет вам честь, если согласится. Вы должны знать, каковы мы тут.

— Знаю, — крикнул Корантен не оборачиваясь. — В других местах то же самое.

Можно было двадцать раз сломать себе шею на каменистой тропе, едва освещенной светом звезд. Он проходил мимо остатков костров, которые служили вехами на дороге к ночному празднику. Он спускался так быстро, что не всегда мог миновать подстерегавшие на каждом повороте колючие кустарники, о которые он поранил левую руку, а заодно и разорвал рукав. «Эта женщина умеет шить, — подумал он, — она починит так хорошо, что куртка станет как новая». Последний отрезок пути он пробежал без дороги, по песчаной равнине — прямиком на уже видневшуюся колокольню, он ужасно боялся опоздать. Если он опоздает, Элена Морван опять исчезнет — это-то уж наверняка. Остановившись возле освещенной церкви, он принужден был отдышаться. Сердце колотилось у него в груди, словно удары молота. Что он слышит — отзвуки молитв или шум своего дыхания? Его охватил страх. Вдруг она скажет — нет! Ему ничего не останется, как умереть в этих горах, отрекшихся от него. Он машинально вынул платок, чтобы вытереть кровь с руки. Вспомнив, сколь аккуратно была одета Элена, он постарался несколько привести себя в порядок. Ведь не бродяга же он какой-нибудь. Он набрал в грудь побольше воздуха и вошел через дверь, ведшую на колокольню, изо всех сил стараясь не скрипнуть защелками. Элена, разумеется, должна находиться внизу. В церквах бедняки всегда стоят внизу.

И, едва войдя, он ее увидел. Он без труда отыскал бы ее даже в толпе страшного суда. Все присутствующие стояли, повернувшись лицом к освещенным хорам, он видел одни лишь спины. От алтаря доносились стоны изнемогающей фисгармонии. Под веревкой от колоколов стояла она, высокая девушка с сильными руками. В полутьме он едва различал ее лицо, но разве нужно было ему его видеть! Священник провозгласил псалом, и все молящиеся горячо его подхватили. Корантен пришел в удачный момент. Он сделал несколько шагов и приблизился к Элене, почти коснувшись ее. Она пела вместе со всеми, но тотчас почувствовала возле себя мужское присутствие. Она перестала петь и слегка склонила к нему голову, все еще повернутую к хорам.

— Вы ошиблись. Это место отведено для женщин. Мужчины стоят слева от катафалка. Там еще есть места.

Она не узнала его и вздрогнула, когда он шепнул ей на ухо:

— Это я — Корантен Ропар, друг вашего кузена.

— А! Что вам надо, матрос? Вы не должны были приходить сюда.

— Я подыхаю от стыда с самого того праздничного вечера, когда я вас оскорбил, вовсе этого не желая. Я сказал слова, которых не должен был говорить. Простите меня.

— Мне нечего вам прощать. Это я чересчур уж горда.

— И вы правы в этом. Для людей, подобных нам, честь — единственное, что ничего не стоит, но ценится дорого. Простите меня.

— Вы прощены. От всего сердца.

— Этого еще недостаточно. Теперь надо меня выслушать.

Псалом перекрывал их шепот, но кое-какие слова проскальзывали, когда пение прерывалось. Уже две-три женщины насторожились. Они еще не осмеливались круто повернуть головы, выжидая для этого подходящий момент.

— Идите наружу, — прошептала она. — Я к вам тут же присоединюсь.

Он удалился на цыпочках. Снаружи он поторопился надеть фуражку, чтобы приободриться. Самое тяжелое ему еще предстояло совершить. Почти тотчас же она оказалась возле него.

— Ради бога, уходите отсюда, матрос! Если хотите, можете увидеться со мной завтра и в другом месте. У меня нет ничего, кроме моей хорошей репутации. Вы что, хотите и ее у меня отнять?

— Прошу вас — выслушайте меня немедленно. Я — сирота с двухлетнего возраста. Воспитывали меня то одни, то другие. Так давно, как я себя помню, меня то тут, то там называли бедным Корантеном. Даже когда я вышел из вызывающего жалость возраста, все равно оставался бедным Корантеном. Вот почему я никогда не осмелился подойти ни к одной девушке в моем краю. Я боялся, что меня назовут бедным Корантеном, пусть даже и ласково, и без намерения меня оскорбить. Когда я нашел вас на ночном празднике, я тотчас же понял, не знаю почему, что я — Корантен Ропар, и точка, молодой человек не хуже других, несколько застенчивый, хотя уже прошел войну. Но вот вы, вы не такая девушка, как все другие. Чем дольше я на вас смотрел, тем больше мне хотелось наполнить орехами ваш фартук до самого верху, подобно тому, как женщины Логана давали мне хлеб с маслом, когда я был маленьким. Но молодая девушка — не ребенок. Вот я и ляпнул бог знает что, я вас оскорбил. У меня ум не гибкий, Элена Морван, мне надо время, чтобы осознать происходящее со мной.

— Чем же вы меня обидели, матрос?

— Вот именно этого-то я и не знаю. Но вы ушли, рассердившись. На следующий день вы заперли свой дом, не пришли на работу, вас нигде невозможно было сыскать, и все это произошло по моей вине.

— Скорее по моей. Я — глупая. Не знаю, что со мной случилось, я испугалась.

— Вы меня испугались?

— Я испугалась того, что кто-то заговорил со мной таким образом, с таким выражением лица… У меня нет к этому привычки. Но вы только что так хорошо со мной говорили. А теперь оставьте меня.

— Я вас не оставлю. Слушайте дальше! Ян Кэрэ сказал мне, что ваш отец остался неизвестным, вот поэтому-то вы и склонны к обиде более, чем любая другая. Если бы я узнал это раньше, возможно, я сумел бы найти более подходящие слова. Не будем больше говорить об этом. Я вернулся на свое судно полный угрызений совести. Потом дни шли за днями, и я понял настоящую причину своих мучений. Угрызения, конечно, тоже имели место. Но главное было то, что называется любовью.

— Замолчите, матрос!

— Я замолчу только тогда, когда вы мне ответите, согласны ли выйти за меня замуж — да или нет?

— Но… О, боже мой, я ничего толком не знаю… Дайте мне время, хоть немного, чтобы…

— Вы, конечно, не думали обо мне. Это естественно. Вы даже и не разглядели меня. Если бы я вас не рассердил, вы бы обо мне никогда и не вспомнили.

— Если вы меня оскорбили, то это потому, что я придала чересчур большое значение вашим словам. А если я с вами заговорила тогда, это потому, что мне хотелось заговорить.

— Значит, вы уже знаете свой ответ. Нужно с этим покончить немедленно. У меня нет никого, кто бы мог быть моим сватом. Я пришел один и в одиночку выслушаю ваш ответ: маленькое словечко, которое вы произнесете. Это не произведет в мире никакого шума. Другое дело — в моем сердце, но я об этом умолчу.

— Матрос, матрос, если вы меня возьмете в жены, вы можете потом пожалеть об этом. И я умру тогда от стыда.

— Я всего-навсего бедный парень. Даже читать не умею. Ни у кого не нашлось времени научить меня. Но я не злой, и у меня хорошее ремесло, которым я могу прокормить семью. У меня даже сбережения для начала имеются. Держите, я принес вам булавку, какие покупают во время паломничества. Это — из чистого золота. Не из гордости я так говорю, а потому только, что другого золотого предмета никогда не касались мои руки. Да и не коснутся впредь. Ответьте мне, Элена Морван.

Она повернулась к нему. Две крупные слезы катились у нее по щекам.

— Неужели правда, Корантен Ропар, что у меня красивое лицо? Не сказали ли вы это, чтобы посмеяться надо мной или просто пожалеть меня?

— До того красивое, что я не осмеливаюсь смотреть на него.

— А ведь вам придется к нему привыкнуть. Потому что оно станет лицом вашей жены.

— Вот как все это произошло. Она вернулась в церковь. А я в одиночестве поднялся в деревню. Старик зажег лампу, поставив ее на подоконник, чтобы я нашел его дом. Остаток ночи я отдыхал у него, но спать я не мог — до того был растревожен. Он тоже не спал. Мы не переставая говорили об Элене Морван. Она в отдаленном родстве с его семьей, но не в этом суть, там держатся друг за друга до четвертого колена. Он был доволен, что Элена нашла кого-то, не для того, чтобы заботиться о ней, в этом смысле ей никто не нужен, но для того, чтобы дать ей фамилию мужа вместо фамилии матери. Наутро он надел все самое лучшее и пошел вместе со мной, чтобы, как полагается, просить ее стать моей женой. Как только произвели оглашение, она стала моей. Совсем скромная свадьба. С моей стороны один лишь Ян Кэрэ. Я мог бы пригласить друзей из Логана, вас первых, мы могли бы нанять автобус Жоза, чтобы подняться туда, вверх, и наполнить весельем весь городок, но она не захотела. Она твердила: «Дайте мне привыкнуть. Вы мне расскажете, каковы они там — на юге, тогда я пойду представиться им». Ну и вот. В настоящий момент она ждет нас у твоей матери.

Оба матроса сидели, прижавшись друг к другу в отсеке на носовой банке шхуны, почти соприкасаясь дыханием, поджав ноги к животу. Две белые неподвижные фигуры. Пар шел у них изо рта. Ален Дугэ слушал Корантена всем своим существом. О чем думал он в это время? Он не проронил ни звука, пока говорил его товарищ. Когда тот кончил, он с усилием сказал:

— Гляди-ка. Снег прекратился.

Наступило довольно длительное молчание, которое нарушил голос Корантена:

— Возможно, теперь поднимется ветер. Надо сбросить весь этот снег в воду, — добавил Корантен. — Нельзя допустить, чтобы он растаял на барке… А ведь у нас ничего нет, кроме рук. Давай начнем! — Корантен вздохнул.

Чувствовалось, что он разочарован. Ален лег на спину, вытянул ноги. Издал короткий смешок.

— Времени у нас достаточно. Что называется — не горит. Ну и удивил же ты меня, Корантен. Неужели и впрямь ты не умеешь читать?

— Вот именно, не умею читать. А ведь я почти на десять лет старше тебя. Когда я был ребенком, знаешь ли, бедняки… И писать, разумеется, не умею. Только подпись свою могу нарисовать, в конце страницы, когда требуется что-то подписать. Для меня исписанная бумага, все равно что гречиха, полная отрубей.

— Но я видел иногда газету у тебя в руках.

— Ты видел, как я рассматриваю картинки, если они есть.

— Но когда мы возвращаемся на берег, тебя часто поджидает на почте письмо от твоей жены.

— Правильно. Я распечатываю письмо и прячусь в уголок, делая вид, будто читаю. Но ничего не разбираю в нарисованных знаках. Голова у меня идет кругом. Но, заметь, я очень доволен. Ведь это рука моей жены написала для меня. И я знаю, что последняя строчка внизу означает: Элена Морван, жена Ропара.

— Но послушай, Корантен, если бы я только знал… Почему было не попросить читать тебе твои письма? Меня или еще кого-нибудь? А если бы там содержались важные известия?

— Тогда она послала бы мне телеграмму. Или позвонила бы к Лик Малегол. Она умеет управляться с телефоном. Она все умеет, эта Элена.

— Но зачем же ей писать тебе, когда ты не умеешь читать?

— Это — любовные письма. Они означают, что она меня не забывает. Подобное письмо, понимаешь ли, это как подарок, драгоценный подарок. Тут не обязательно читать. Достаточно держать в руках, чувствовать его в своей блузе. А дать прочитать кому-либо, даже лучшему другу, для меня — немыслимо. Я не хочу тебя обидеть, Ален Дугэ, но в этом было бы нечто недостойное.

— Можешь рассчитывать, что я никому ничего не скажу. Никогда.

— Дело не в отсутствии доверия. Ты был бы сконфужен, читая то, о чем она мне пишет.

— Это возможно! Таких парней, как ты, Корантен, только в романах описывать. Я говорю не в насмешку. Ты — счастливец.

— Да, знаю. Я себя чувствую переродившимся с тех пор, как узнал эту женщину. Странно, что во время бури мы лишь чудом не пошли ко дну. Но я ни минуты не думал, что утону, потому что Элена Морван держала меня на поверхности с высоты своих гор. И даже если бы я утонул, я бы не умер до тех пор, пока она жила бы на свете. Можешь думать, что я ополоумел.

— Я ничего такого не думаю. Но, если хочешь, я научу тебя читать.

— Нет, это она меня научит. В данное время я предпочитаю — не уметь.

— Но почему?

— Я предпочитаю слушать голос Элены, пусть она читает мне свои письма, когда я возвращаюсь из плавания. В вечер моего прихода я вынимаю из своей блузы кусок клеенки, достаю ее письма и протягиваю ей их по порядку. Потом начинаю скручивать сигарету и дрожа слушаю ее серьезный голос, в котором звучит столько чувства, что иногда я закрываю глаза, желая лучше вслушаться. Моя жена все прочитывает и поясняет, если находит нужным. В конце, от счастья, я рассыпаю весь табак по столу и порчу всю папиросную бумагу. Элена Морван смеется и говорит: «Вам лучше бы перейти на трубку, Корантен!» Погляди! Вот чехол, в котором я держу ее письма.

— На этот раз у тебя всего лишь одно.

— Да, только одно. Прошло всего две недели с тех пор, как я побывал у нее… в общем, у нас. Я должен был вернуться туда вчера или, по крайней мере, встретить ее на полпути. Она так радовалась возможности провести рождественскую ночь у твоей матери и познакомиться с жителями Логана. Мы собирались пойти к полуночной мессе — в память о прошлогодней. Я все время мучаюсь вопросом, что она подумала обо мне.

— Она, безусловно, знает, что мы попали в бурю, что ты никак не мог…

— А вдруг она ничего не знает. Я просил ее не читать газет. Пойми, она ведь никогда не видела океана, она не представляет себе, что это такое. Скажи, Ален Дугэ, не хочешь ли ты прочитать мне это письмо один раз? Все из-за проклятой бури. Душа-то ведь не на месте.

— Но тут почти ничего не видно, Корантен.

— Я посвечу тебе моей зажигалкой. Она так хорошо закрывается, что никогда не намокает. Вот! С первого же раза. И даже нет надобности укрывать огонь, он нисколько не колеблется.

— Давай твое письмо. Посмотрим! «Господину Корантену Ропару, рыбаку у госпожи вдовы Дугэ, Логан» У нее очень хороший почерк.

— Почтальонша тоже так считает. Несколько удивляет только, что она называет меня господином. Не могу привыкнуть к этому слову. Но, кажется, на конвертах его ставят для всех.

— «Мой дорогой Корантен. Хочу вам сказать, что здесь все обстоит благополучно и я окончила до заморозков вскапывать землю за домом. С молока от коровы, которую вы купили, я снимаю все больше и больше сливок. Большое удовольствие иметь такое животное, и я ею очень горжусь. Я не жалею времени, которое на нее трачу».

— А уж она тратит. Она никакой работы не боится. У этой женщины корова не будет ходить с грязными боками. Шкура так и лоснится.

— «Вчера начало холодать. И я сразу подумала, что на вас недостаточно шерстяных вещей. Не надо винить меня в этом. Ведь я еще так недавно вышла за вас замуж. Я не знаю еще как следует ничего о вашей моряцкой одежде, как вы все там одеты, когда ловите рыбу. Я сбегала в город — купила шерсти. Бежала так быстро, что задохнулась и заплакала, придя к торговке. Надо бы мне подумать, что замужней женщине не пристало как козе скакать по дорогам».

— Вот видишь, какая она.

— «Говорят, у вас там плохая погода. Поостерегитесь от простуды. Возможно, вы не сумеете вернуться в порт вовремя, чтобы прийти за мной. Это не помешает мне, что бы ни произошло, появиться у Мари-Жанн Кийивик вечером под рождество. Мы ведь поклялись не пропустить ни одной рождественской мессы до конца нашей жизни, вы знаете почему. Я принесу вам новую фуфайку. Так-то вот. Элена Морван, жена Ропара».

— В добрый час. Я почти услышал ее голос за твоим. Я отлично знал, что это письмо меня излечит. Я очень беспокоился из-за полуночной мессы, ведь до полуночи-то уже недалеко. Но она решила, и одна появится у твоей матери. Она там будет. Она уже несомненно там. Иногда я думаю, что она — чуточку колдунья. Вынь-ка часы твоего отца. Который час они показывают?

— Скоро девять часов. А этот проклятый ветер о нас и не думает. Когда у меня будет своя лодка, я поставлю ей сзади мотор.

— И правильно сделаешь. Я этого уже не увижу. По уговору с Эленой Морван я волен делать что вздумается. Разумеется, и она тоже. Если я решил бы просить ее об этом, она поселилась бы со мной в Логане. Но произойдет обратное — я поднимусь наверх. У нее и у меня достаточно денег, чтобы расширить дом и увеличить загон на две свиньи. Есть там неплохая земля, которую сдают внаем. Заживем припеваючи. Придется мне приобрести новые привычки. Но если из крестьян получаются хорошие моряки, почему бы моряку не стать хорошим крестьянином? Элена научит меня всему, что требуется знать о земле.

— У здешних жителей есть поговорка: корова должна пастись там, где она привязана. Ты нашел свой прикол и свою веревку, Корантен.

Тон Алена Дугэ несколько едок. То ли он ревнует к безмятежности другого, то ли хочет показать свое разочарование при известии, что тот решил оставить рыболовное ремесло, сменив его на труд «землепашца». Океан с его причудами и опасностями — это как-никак движение, свобода. Ты только сам себе хозяин, но вокруг тебя необъятность без конца и края, никому не принадлежащая; полная случайностей ловля рыбы, мужское сообщество и отсутствие мелочной женской суетности. А женщины, один черт знает, что они могут сотворить с вами. Эта Элена Морван, со всеми ее добродетелями, она как-никак — и прикол, и веревка. А Лина Керсоди, если бы она сказала — «да», не заставила ли бы она его чистить овощи на кухне у Лик Малегол? К счастью, она сказала — «нет». У него будет барка с мотором и… привет всей компании! Женщины…

По направлению к носу барки поворачивается, отряхиваясь, потягиваясь, снежная куча. Это Ян Кэрэ — неудавшийся крестьянин. Он прочищает горло, начинает петь, как будто находится в своих гнилых горах на своем гноище.

Когда сегодня утром пошел я за водой, Услышал трели соловья в лесу, и пел прекрасно он.

— Заткнись, — рычит Ален Дугэ вне себя от злости.

— Это я ветер зазываю, — отвечает Ян. И продолжает:

Пел он на своем птичьем языке, забившись в листву, Когда приходит зима, все цветы вянут.

Можно принять это за начало любовной песни, Ален Дугэ уже не может сдержаться. Он способен задушить певца. Но вместо этого он чувствует, как из глаз у него брызнули слезы. Он перевешивается через борт. Ян Кэрэ замолкает. Он не спускает глаз с Алена.

— Ветер, — стонет Ален Дугэ. — Его не хватило бы даже задуть свечу на верху мачты. Свечи, вот чего нам не хватает на этой барке, которая обратилась в гроб без крышки.

— Зачем так нервничать? — спокойно говорит крестьянин. — Еще ничего не потеряно.

— Я не нервничаю. Я пытаюсь извлечь ветер из своего рта, чтобы попробовать сдвинуть это проклятое сабо.

— А пение согревает, Ален Дугэ. Ведь собачий холод.

Корантен уже отъединился от них — он целиком с Эленой. Пьер Гоазкоз обратился в статую — не подает никаких признаков жизни. У его ног внезапно вздымается куча снега, из нее словно бы стремится выскочить стайка мышей. Но появляется курчавая голова, до невероятия курносая. Это вырос из снега юнга Херри.

— Я замерз. Где мы?

— Нигде, — отвечает Ян Кэрэ, гладя юнгу по голове. — Чтобы вернуться, мы дожидаемся ветра. Скоро он задует.

— Я совершенно промок снизу. Что это такое — снег?

— Да, снег. Вставай, пошевеливайся, вставай же!

Мальчуган поднимается. Ян Кэрэ приседает и тщательно ощупывает доски в глубине. Потом он идет к передней банке и шепчет на ухо Алену Дугэ:

— Не пойму, как это получилось. Мы черпаем воду с кормы левым бортом. Лодка на грани затопления. «Золой траве» — крышка!

Ален Дугэ разражается неистовым хохотом. Он изо всей силы хлопает по плечу мужа Элены Морван. Корантен его спрашивает:

— Что с тобой?

— Гроб без крышки подгнил снизу.

Пьер Гоазкоз с усилием полуоткрывает глаза. Он начинает говорить, но голос у него совершенно неузнаваем.

Неужели и впрямь причалят они в стране, Где ночь — всего лишь вечер, а день предвещает зарю.  И все вместе соединилось в вечность, Где нет солнца, отмечающего время.

Глава шестая

<p>Глава шестая</p>

Мари-Жанн Кийивик поднимается. Она идет к камину и прислоняется к его стенке. Она шепчет что-то похожее на едва различимую глухую жалобу, которую она прерывает, гневно ударяя о землю своим сабо, но почти тотчас ее жалоба возобновляется. Теперь пришел черед старого Нонны опуститься на колени. Он это проделывает с трудом, опираясь на стол. Обычно его старые ноги хорошо ему повинуются, но сегодня он с трудом владеет ими. Ощупью он подбирает осколки голубой кружки, выкладывая их на мужскую скамью. Тщательно. Бесшумно. Он знает, что Мари-Жанн ни за что не прикоснется к ним теперь. Окончив, он еще раз проводит рукой по земляному полу, проверяя, не осталось ли какого-нибудь маленького осколочка. Как ни странно — это занятие приносит ему успокоение. Он как может поднимается.

— Надо заняться огнем, Мари-Жанн. Столько снегу навалило, что стало совсем холодно. Можно, я расколю чурку?

— Мертвые не нуждаются в тепле.

— По правде говоря, я думал о парнях с «Золотой травы», когда они войдут сюда, им будет очень приятно очутиться в теплом доме. Уже несколько часов, как море успокоилось. Насколько я знаю Пьера Гоазкоза, он постарался не поддаться буре. Его судно где-нибудь неподалеку. Сейчас он подкарауливает первый порыв ветра, чтобы им воспользоваться. Как только ветер соблаговолит задуть, он не упустит ни одного его дыхания.

— Погибли. Они погибли. «Золотой травы» уже не существует.

— Я-то знаю, что они еще держатся на воде.

— Птица-предвестник постучала в мое окно. Я видела сидящими передо мной моих трех мужчин на скамье. И я разбила кружку Алена Дугэ.

Нонна Керуэдан чувствует, как в нем вскипает неслыханный гнев. Слушать подобные слова от женщины, которая всю жизнь провела в ожидании и верила в смерть лишь тогда, когда видела трупы своих мужчин! Верно, сейчас она скатилась на самое дно бездны отчаяния.

И то, сказать — речь идет об ее последнем сыне. После него у нее никого не останется, никого на целом свете. Не перешагнула ли она уже вместе с ними по ту сторону? Не следует ли оставить ее там? К чему приведет, если он будет ее тормошить, начнет попрекать за отступничество. Ведь она даже и не расслышит его слов, они для нее — всего лишь шум! Она вне досягаемости любых упреков. К тому же если он и покраснел от злости, то, по совести говоря, злость его относится к нему же самому. Успокойся. Успокойся. Как вывести ее из этого оцепенения, как вызвать в ней — а одновременно и в себе самом ту вспышку бодрости, которая зовется надеждой! Невзирая на груз предчувствий, она ведь разумная женщина. Предчувствия, конечно, никогда не обманывают, но ведь надо, чтобы тот, кто их ощущает, умел в них разобраться. Как бы ни было слабо сопротивление тягчайшему испытанию, обрушиваемому на вас судьбой, в этом сопротивлении — единственное прибежище. Нонна Керуэдан усаживается на скамью у кровати. Со стороны камина слышится все более слабеющая жалоба. Старик прочищает горло, чтобы придать своим словам большую уверенность.

— Послушайте, Мари-Жанн, если бы ваш сын был мертв, разве не увидели бы вы его на скамье вместе с остальными? А ведь вы его не видели — не так ли?

Она перестает стонать. После довольно продолжительного молчания раздается слабый голосок, словно бы принадлежащий разогорченной девчушке.

— Нет, я его не видела. Его с ними не было.

— Значит, он — не с ними, а с нами. Предвестиям можно верить лишь тогда, когда получают их, не ожидая, в спокойном состоянии. А вы их ждали, шли к ним навстречу, и поскольку были не в обычном своем состоянии духа, то и приняли за предзнаменования совершенно случайные явления. Птиц у нас здесь всяких хватает, это-то вам ведь отлично известно, к тому же…

— Замолчите! Идут.

Она закричала, чтобы остановить его, и голос у нее окреп. Так поступают, желая утихомирить болтуна, когда происходит нечто очень важное, чему может помешать его пустословие. Обидно, Нонна надеялся, что есть шанс переубедить ее.

— Я ничего не слышу. Как вы можете?..

— Я слышу, как стучат о дворовую ограду, счищая снег с сабо.

Теперь они прислушиваются уже вдвоем. Действительно, стучат в дверь: четыре или пять ударов. Стучат уверенной рукой, но стук нетороплив, не такой, как при несчастных случаях, всего лишь хотят узнать, есть ли кто-нибудь дома.

А ведь и впрямь кто-то есть снаружи. Ради бога, Мари-Жанн, необходимо разрушить белую часовню, убрать простыни и зажечь лампу. Что они скажут, увидев все это?

— Говорите тише. Это не мужчины, иначе слышался бы смех и крики. Но все же зажгите. Я сниму простыни и закрою кровать. Чужие не должны видеть, в особенности если это — соседи. И потом… Нечто говорит мне, что я должна впустить пришельца. Сердце начало у меня биться, словно бы оживая.

— Вот видите. Этого появления вы не ожидали. Возможно, оно-то и есть — хорошее предвестие.

Она вплотную прижимается к двери.

— Кто там? Кто вы такие?

У той, которая отвечает, голос звучит так громко, как если бы она уже находилась внутри дома.

— Я — Элена Морван, жена Корантена Ропара.

— Жена… Неужели это возможно! Я уже перестала вас ждать. Сейчас открою. Подождите чуточку. Я… просто не пойму, куда задевался ключ.

— Не торопитесь, Мари-Жанн Кийивик.

Мари-Жанн, запыхавшись, идет к закрытой кровати, вползает внутрь на коленках — головой вперед и разрушает белую часовню, заботливо складывая простыни по складкам, как если бы они только что были вынуты из шкафа. Дело идет быстро — складки еще не сгладились. Она убирает черные ленты, тарелку со святой водой — все похоронное снаряжение. И она с явным удовольствием шпыняет старого Нонну:

— Чего вы дожидаетесь, старый бездельник, почему не помогаете мне? Задуйте свечу, суньте ее под стол! Керосиновая лампа на посудном шкафу. Зажгите ее! Да поторапливайтесь! Не можем же мы в эдакий холод держать жену Корантена снаружи!

— Вот и отлично, — спокойно говорит Нонна, выполняя все ее распоряжения. Вам сразу стало легче, Мари-Жанн, вы уже и притворяться начали.

— Притворяться, я?

— Вы. Дверь вовсе не заперта на ключ. А щеколда не накинута.

Она сквозь зубы ворчит и забывает, что оставила кровать открытой, Когда лампа разгорается, Нонна видит, как она покраснела. Резкими жестами она старается привести в порядок свою одежду, прежде чем кидается к двери и широко ее распахивает. Перед порогом стоит высокая женщина в капоре, а за ней еще кто-то с опущенным капюшоном. Возможно, мужчина. Нет, еще одна женщина. Со своего места Нонна видит подол ее платья и на ногах у нее постукивающие желтые сабо.

— Входите же, Элена! Будьте желанной гостьей в этом доме.

Стоя на пороге, высокая женщина не двигается с места.

— Мне неудобно так поздно беспокоить вас, Корантен должен был приехать за мной в деревню и привезти меня к вам этим вечером. Так было условлено.

— Да, мы с ним условились. Входите!

— Но ведь, сколько мне известно, моряки не всегда вольны в своих поступках, не так ли? Вот я и управилась, как сумела. Со мной — подруга, которая захотела проводить меня к вам.

— Очень хорошо. Пусть и она будет желанной гостьей. Входите же обе.

Элена переступила порог, наклонившись, чтобы не зацепить за притолоку своим высоким капором, другая женщина скользнула в ее тени. Эта другая женщина рукой без обручального кольца так крепко сжимает края своего мужского капюшона, что лица ее почти не видно, всего лишь взгляд, и то она едва приподнимает веки, с тем чтобы тотчас же их опустить. Элена замечает возле лампы неподвижного старого Нонну, который не знает, как ему себя вести. Вдруг свет в комнате как бы удваивается.

— Не Нонна ли это Керуэдан?

— Это — я, — говорит пораженный Нонна, который совсем уж растрогался. — Но как?..

— Корантен мне и о вас рассказывал. Я не очень была уверена, но, когда Корантен говорит о ком-нибудь из своего окружения, начинаешь почти видеть того, о ком он говорит. Вот и получилось так, будто я вас уже раньше видела.

— Вот тебе и раз! — едва выговаривает старик.

Он — в восторге. Мари-Жанн Кийивик пожирает Элену глазами. Внезапно она чувствует, что ей необходимо что-то предпринять, иначе ей может сделаться дурно и сердечная тоска вновь ее обуяет. Ведь она все еще гнездится в глубине ее существа.

— Чего вы ждете, Нонна, почему не наколете дров? Разве не понимаете, что нам нужен хороший огонь, чтобы согреть этих женщин! Они достаточно намерзлись по дороге. За дело!

— Одним мигом, кума, одним мигом.

А сам не двигается с места. Ему нужно время, чтобы переварить испытанное волнение. Бедняга в себя не может прийти от того, что он известен Элене Морван.

— Мужчины, видите ли, ничего не стоят в доме. Битый час я ему твержу, что надо наколоть дров. И вот каков результат! И ведь этот Нонна вовсе не плохой человек, о нет! Но он всего лишь — мужчина. Сейчас намелю кофе.

— Мне бы хотелось немного помочь вам.

— Ни за что на свете! Садитесь, пожалуйста, обе на скамью у кровати. Ну же, Нонна, что я вам говорю! Выдвиньте скамью, усадите их!

Сконфуженный Нонна наконец-то обретает способность двигаться. Он семенит к очагу, схватывает полено в дровяном углу, выжидая нового наскока, который не замедлит на него обрушиться и принесет пользу Мари-Жанн. Нонна вполне доволен, что она его пилит. Элена берет свою компаньонку за руку и подталкивает ее к дальнему краю скамьи, туда, где царит полумгла. Сама же она садится под лампой, потому что середина скамьи занята кипой простынь, вынутых из белой часовни. После всех дневных приключений у Элены вид непогрешимо аккуратный, словно у церковной статуи. Как она умудрилась сохранить в первозданной неприкосновенности свой высокий капор? А ведь у нее нет зонтика. В ее клеенчатой сумке, вероятно, лежит большой платок, которым она покрывается в случае необходимости. Но появляется ли у нее такая необходимость, — думает Нонна, охваченный безграничным восхищением. Однако что может поделать плохая погода с подобным созданьем?

— Пока молола бы кофе, я немного согрелась бы, — говорит горная жительница с лукавой улыбкой.

Она поняла, что Мари-Жанн необходимо было разрядиться, она и набросилась на Нонну. Этот гнев нисколько не умаляет угрюмой приязни, которую она к нему питает. Одним словом, это — лишь видимость гнева, что отлично понимает сам старик. И он подчиняется ее воркотне, зная, что ей необходимо опереться на него и отложить на позднейшее определенные темы разговора, к которым еще не настало время приступить. Вот почему Элена, тонкая штучка, нарочно поддерживает видимость — перепалки между Мари-Жанн и Нонной. И ей это удается. Мари-Жанн еще повышает тон. Можно подумать, что она и впрямь сердится.

— Вот видите, Нонна! Эти бедные милашки замерзают в моем доме. И по вашей вине. Элена Морван пришла с нами повидаться из такого далека, а я должна допустить ее до работы, чтобы она хоть сколько-нибудь согрела свои окоченевшие члены. Стыда на вас нет! Разожги же огонь, вместо того чтобы стоять над нами придорожным столбом.

Нонна вовсе не стоит. Он суетится, как молоденький, вокруг неподатливого бревна. И никак не может вспомнить, куда засунул спички. Элена приходит ему на помощь.

— У вас все же теплее, чем в горах. Я вижу, что Корантен правильно описывал. Дома моряков куда красивее обставлены, чем наши горные. Обидно! Вы разбили кружку?

— Да. Но это ничего не значит. Оставьте. В моем возрасте не всегда владеют своими движениями.

— Голубая кружка. У нас в горах, когда разбивают в хозяйстве голубую кружку, принято считать, что один из детей стал мужчиной.

— Это — кружка моего сына Алена Дугэ.

— Значит, настало время его женить. Вот у вас здесь, на скамье, свежие простыни, вынутые из шкафа. Если нужно приготовить постель, то я это сумею сделать не хуже любого другого.

— Простыни. Да, это — простыни.

— Для вашей закрытой кровати.

— Нет! Нет, нет! Я их вынула для вас. Но тут и дурная погода, и все остальное, и Нонна Керуэдан в моем доме — вот из-за его болтовни я и позабыла приготовить вам постель. С возрастом из-за малейшего отвлечения все путается в голове. У меня, по другую сторону коридора, — большая комната, в которой спит мой сын Ален. Корантен живет под крышей — в мансарде, там все хорошо приспособлено, но тесновато и кровать узкая. Ален предложил уступить вам свою комнату, а сам он поднимется наверх, когда вы приедете к нам. Оставайтесь сколько хотите. Он нисколько не будет стеснен, а даже обрадуется, снова очутившись в том уголке, в котором жил с самого детства до появления у нас Корантена. Послушайте! Поскольку вам хочется подвигаться, забирайте простыни и отправляйтесь готовить себе постель. Я зажгу для вас переносную лампу. Идите обе, а я пока все тут приготовлю.

— Хорошо. Мы пойдем стелить постель. Идемте, девушка.

Зажигая лампу, Мари-Жанн Кийивик тщетно пытается понять, что она упустила. И наконец находит.

— Что за напасть стареть! Вот я и забыла спросить имя той, что пришла с вами. Она примет меня за невежу. А Нонна Керуэдан, который торчит тут без толку, тоже ведь не подумал об этом.

— Я вам все расскажу, когда мы вернемся, — говорит Элена, — покажите нам, пожалуйста, комнату.

Мари-Жанн идет впереди, держа в руках маленькую лампу. Нонна Керуэдан, которому делать пока нечего, все же сумел-таки разжечь огонь. Из дровяного угла он вытащил три больших полена. Старик почти забыл с «Золотой траве» и ее экипаже. Они заняты, как обычно, рыбной ловлей, все в этом убедятся по их возвращении. Они ведь обязаны вернуться теперь, когда эта горная жительница пришла встречать их. Им не остается иного выхода. Нонна заинтригован поведением Лины Керсоди, которая сопровождает Элену Морван. Он тотчас же узнал ее по надетому на ней непромокаемому морскому плащу, который всегда висит на вешалке в коридоре гостиницы; плащ этот принадлежал покойному отцу Лины. Сам Нонна одалживал его иногда, когда лил чересчур сильный дождь, а ему пора было уходить домой. Пьер Гоазкоз тоже. А таких красивых желтых сабо не было ни у кого, кроме дочери Лик Малегол. Но почему не захотела она показать свое лицо? Почему так старательно прятала она свою хрупкую фигурку за более мощный силуэт другой женщины? Совершенно очевидно, она не хотела быть узнанной. Как будто стеснялась чего-то. А Мари-Жанн, от которой обычно ничто не ускользает, вроде бы не распознала под плащом с капюшоном самую красивую козочку Логана. Разве разберешься в том, что творится в голове у женщины? Начиная от Адама и Евы всем известно, что женщины совсем иные существа, чем мужчины. Но Нонна-то ведь не с луны свалился. Он сразу почувствовал в посетительницах сообщниц и понял, что надо им предоставить доиграть игру, не рискуя все испортить неудачно сказанным словом. К тому же он ведь незамедлительно узнает что к чему. Вот и Мари-Жанн возвращается, поглощенная предстоящими хлопотами. Она греет руки над огнем.

— Хорошо, Нонна, очень хорошо. Для мужчины вы не слишком неуклюжи. Если постараетесь, способны, по крайней мере, огонь разжечь как следует. Приготовлю им омлет, у меня как раз есть почти дюжина яиц.

— Можно подумать, что вы плачете, Мари-Жанн.

— Я не плачу, старый пустомеля, я смеюсь. Что у нее за лицо, Нонна! Вы видели ее лицо? Эта женщина способна сотворить чудо, если захочет. Я слыхивала, что горные крестьянки способны творить чудеса.

— Ничуть не удивлюсь. Ведь она — жена Корантена. А и сам Корантен, если вдуматься, внушает полное во всем доверие. Некоторые говорят, что он и болезни способен вылечивать одним своим присутствием возле больного. А уж если он отправился искать себе жену в горы — это ведь тоже неспроста.

— Другой, пришедшей с ней, женщине я уступлю свою кровать. А себе приспособлю сенник там наверху — на чердаке. Она, наверное, еще девушка. Заметили, какая она застенчивая? А возможно, она оцепенела от холода — бедная малютка. В этом возрасте — такие еще хрупкие. А я, со своей дурьей башкой, даже не потрудилась выяснить у нее — кто она? Мы — невежи, Нонна Керуэдан, и вы, и я. Я до такой степени была поглощена Эленой Морван и тем, что она говорила, вот совсем никакого внимания и не обратила на ее подругу. Для меня была важна лишь Элена. Никого и ничего вокруг, кроме нее. Я и до сих пор еще не пришла в себя.

— Не думаю, что вам придется оставлять у себя на ночь девушку, которая пришла с Эленой Морван. По-моему, она из Логана. Она всего лишь указывала, как к вам добраться. При такой погоде не очень-то удобно, а то так даже и опасно, когда не знаешь местности. Наверное, провожатая скоро уйдет.

Мари-Жанн разбивает яйца над миской, которую она вынула из молочного шкафа. Вдруг она замирает.

— Из Логана? Вполне возможно. Ведь я-то в Логане мало кого знаю. Я не как все, Нонна, вы, с тех пор как спустились на землю, вечно толчетесь между набережной и площадью.

— Могу сказать одно, она не могла сопровождать Элену от ее деревни в таком тяжелом морском плаще, который к тому же слишком ей велик. Подобные плащи можно найти тут во многих домах. Женщины накрываются ими иногда, когда в непогоду им надо пойти в город или в ближайшие деревни. Да вы ведь и сами не раз это видели.

— Да, я их видела. Но, повторяю вам еще раз, я ни на что не обратила внимания, кроме Элены. Во всяком случае, эта особа не уйдет отсюда, не отведав моего омлета и не выпив моего кофе. А на закуску еще и горячего грога. Найдите бутылку домашнего вина, Нонна, она внизу, в буфете.

Она энергично принимается взбивать яйца. Тут появляется Элена в сопровождении девушки, которая прижимается к стене, в затененной глубине комнаты. Мари-Жанн замирает с поднятой в воздух вилкой.

— Уже постелили? Работа не залеживается у вас в руках.

— Нас двое. Так куда сподручней.

— Я забыла вам только что сказать. Для пришедшей с вами я уступлю свою кровать. В моем доме найдется другой уголок, где я могу расположиться.

— В этом нет нужды. Она живет неподалеку.

— Живет неподалеку? Тогда, возможно, я ее знаю?

— Думаю, что да. Ее имя — Лина Керсоди.

— Лина… Керсоди.

Мари-Жанн Кийивик внезапно съеживается, словно от удара. Медленно опускает она вилку в миску. Животом и обеими руками упирается в стол. Не решается оглянуться. Чередующиеся картины как бы из волшебного фонаря проходят в ее сознании, доводя до головокружения.

Перед ней встает картина ее посещения Лик Малегол три недели тому назад, причинившее ей самое большое унижение за всю ее жизнь, единственное, которое действительно больно ранило ее самолюбие. И тем чувствительнее оно было, что она сама на него нарвалась, хоть и против своей воли, а оскорбление еще удваивалось унижением ее сына, теперь уже единственного.

Он ведь совсем изнемог, бедный Ален Дугэ, до того велики были его муки, что и не определишь их размера! Характер у него испортился, он уже не владел ни жестами, ни словами, а кто лучше матери мог это понять! На «Золотой траве», будучи занят там наравне с другими членами экипажа обычной работой, рассеивавшей его мрачные мысли, он, возможно, и вел себя как обычно, иначе Пьер Гоазкоз, который очень чутко замечал любую перемену настроения своих матросов, так же, как и погоды, предупредил бы Мари-Жанн Кийивик, что ее сын впал в тоску. Но, когда Ален возвращался домой, а он шел туда с барки прямиком и уже никуда не выходил до тех пор, пока не наступала пора вновь подняться на «Золотую траву», — он не переставая кружил по своей комнате, едва прикасался к еде за столом, это он-то, у которого был всегда неуемный аппетит, или целые дни проводил в маленькой мастерской, которую устроил себе в глубине сада, но не за работой, а засунув руки в карманы с такой силой, что даже парус лопнул бы. Он ни слова не произносил, но иногда слышалась ругань в адрес неодушевленных предметов или же он грубо обрывал мать и Корантена Ропара, которые были бессильны его умиротворить, но ничего такого не говорили и не делали, что могло бы оправдать тот гнев, который он на них обрушивал.

Корантен не был человеком, способным так взволноваться из-за чего-либо и еще менее способен был возражать Алену, подливая масла в огонь. Вот он и старался изо всех сил уйти в себя, во внутренний диалог с Эленой Морван; он полагал, что каждому пристало объясниться с самим собой, не допуская постороннего вторжения в свою личную жизнь. Человек должен сам свести все те счеты, которые один лишь он способен свести. Вот он, Корантен, ходил как в воду опущенный в течение нескольких месяцев после первой встречи с будущей своей женой. Он тосковал по ней и был несчастен из-за того, что оскорбил ее, сам не понимая чем. Он пережил тяжкое испытание, показавшееся ему бесконечным. Теперь настал черед Алена Дугэ. Он был влюблен в Лину Керсоди и негодовал на свою влюбленность, на неспособность ее превозмочь, она целиком поглотила его. А была ли и она влюблена в него? Между ними, несомненно, произошло недоразумение. Но какое? Это их дело. Что же касается Корантена, он был убежден, что, если Ален и шпыняет его без стеснения, он делает это только из страха, боясь разоткровенничаться и попросить помощи. Гордость всегда оплачивается дорогой ценой.

Примерно такие же мысли волновали Мари-Жанн Кийивик. Но матери было труднее удержаться от вмешательства. И вот однажды вечером ее сын, который довольно долго стоял у окна, наблюдая за наступлением темноты, вдруг решился.

— Мать, наденьте ваши воскресные одежды. Мы пойдем к Лик Малегол. Вы знаете зачем?

Она знала зачем. Одним махом зачеркивалось все, что в течение многих лет она исподтишка говорила или делала, чтобы отвратить своего сына от Лины Керсоди, все ее усилия не послужили, значит, ни к чему. Куда более богатая девушка — не пара для рыбака, хоть Ален далеко не лишен достоинства, и его матери лучше всех это известно. Как только он захочет бросить чертов баркас «Золотую траву» и его сумасшедшего хозяина, он сразу станет владельцем новой лодки с мотором. У нее есть чем это оплатить. Девушка, род которой восходит к двум поколениям буржуазии и которая унаследует после матери гостиницу для буржуа, будет все больше обуржуазиваться. Пусть эта девушка и не без достоинств, ничего плохого о ней не скажешь, но невольно спросишь — хватит ли у нее мужества переносить судьбу, которая ей уготована с Аленом Дугэ. А Мари-Жанн не думала, что ее сын способен дезертировать с моря и стать хозяином гостиницы. В Логане были другие девушки, куда более подходившие ее сыну. Она сама рискнула скромно указать ему на достоинства двух-трех из них. Но сын Дугэ никогда не допустит, чтобы его женил кто-то, пусть даже собственная мать. И времена были уже не те, когда отыскивать жену отправлялись не дальше края своего двора. Разумеется, если речь шла не о Гоазкозах. А Гоазкозы были единственные в своем роде. Благодарение богу!

Надо были идти. Она чувствовала, что дело это — столь деликатно, что не надлежит доверять его посреднику, который прощупает вначале почву, как это обычно водится, даже и тогда, когда две семьи хорошо знают друг друга. Пришлось ей вынуть из шкафа са: мое лучшее из того, что она могла надеть на себя. Черный бархат и белые кружева, башмаки из кожи, что сверху, что снизу, и жилетные часы на длинной серебряной цепочке. Вдвоем они отправились по берегу к центру городка. Ночью, как и полагается для подобных церемоний. Ален шел на десять шагов впереди матери, не потому, что так торопился, но чтобы присутствие матери позади подгоняло его. И все же он вдруг остановился. Она тоже остановилась, сохраняя дистанцию. Не произнося ни слова, опасаясь помешать его раздумью. Отступится ли он? Какое-то время, показавшееся ей очень долгим, они оба стояли неподвижно. Потом двинулись дальше таким же манером.

В гостиницу вошли с заднего хода. Кухня Лик Малегол была освещена электрическим светом — как вам это понравится! Ален приткнулся к стене. Он сделал знак матери, чтобы та постучала в дверь. Сидя в одиночестве, Лик была занята подведением счетов. Она пошла открывать, гремя засовами и замками. Когда она увидела Мари-Жанн Кийивик в полном параде, ей сразу стала ясна цель ее прихода. За спиной матери появился сын, который не потрудился принарядиться и выглядел неприветливо.

Лик рассыпалась в выражениях притворного удивления, двое других пренебрегли правилами вежливости, до того оба были измучены, у каждого были на то свои причины. Содержательница гостиницы пригласила их войти, уверила, что в кухне им будет удобнее, чем в зале, но, впрочем, если они предпочтут, легко перейти. Нет? Они не хотят? Тогда садитесь, будьте как дома, без церемоний. Она вынула из буфета бутылку сладкого вина и фужеры. Четыре фужера для них троих — не так ли! Обе женщины пустились обсуждать всякую всячину, не имевшую никакого отношения к цели прихода. Мари-Жанн экономила слова, произнося лишь те необходимые, что требовались по ходу разговора. Лик изощрялась, задавая вопросы и сама же отвечая на них. Ален Дугэ, сидя на кончике стула, скрестив руки, не шевелил ни ногой, ни рукой, а уж тем более языком. Ничего не скажешь, прием оказан безукоризненный. А глядя на Лик и слушая ее, можно было даже подумать, что он ей вовсе не был бы неприятен в качестве зятя. В конце концов, пора выдать дочь замуж, ведь она уже отказала нескольким претендентам. Но куда она, однако, запропастилась — эта дочь?

Она находилась в своей комнате, над кухней. С тех пор как мать открыла дверь, она отлично знала, кто пришел. Возможно, она ждала, что по старинному обычаю за ней придут. По истечении почти целого часа Мари-Жанн решила, что предварительный подход длился достаточно. И вот! Она спросила у Лик, отдаст ли она свою дочь Лину ее сыну Алену Дугэ в жены. А Лик снова разохалась. Она принялась уверять, что такое предложение делает ей честь. Как положено, она всячески восхваляла семью Дугэ. Потом, чтобы не остаться в долгу перед собой, она превознесла свои собственные достоинства. Если бы речь шла только обо мне, — сказала она, — дело было бы уже сделано. Но только одна лишь моя дочь имеет право сказать «да» или «нет».

Она открыла кухонную дверь, выходящую на лестницу, и поднялась на несколько ступенек, позвав: «Лина, спускайтесь! К нам пришли по поводу вас». И она опять уселась на свое место. Пришлось ждать. Наконец девушка показалась на лестничном повороте. Казалось, она испытывает чрезвычайное волнение. Едва удалось разглядеть ее лицо и то — в профиль. Послышалось единственное слово: «НЕТ»! И она вновь бегом поднялась по лестнице. Тотчас же Ален Дугэ кинулся прочь. Он был в ярости.

Лик Малегол рассыпалась в извинениях: моя дочь устала. Нервы. Этот дом очень тяжело содержать. Необходимо, чтобы Лина какое-то время отдохнула. Она попросила Мари-Жанн вернуться через две-три недели, тогда можно будет решить окончательно. Но она отлично понимала, что вдова Дугэ больше не вернется. Они условились, что никто ничего не узнает о том, что произошло этим вечером. Если и не случилось ничего такого, что могло бы нарушить покой в Логане, то для двух семейств было предостаточно причин для огорчений, от которых не скоро оправишься. Однако надо правду сказать, молва давно уже их поженила: Лину и Алена. Сперва в шутку, когда детьми они были неразлучны, позднее потому, что ни тот, ни другая не выказывали ни малейшей склонности ни к кому другому. По правде говоря, Лина Керсоди, издеваясь над Дугэ, наносила обиду самой себе. Но если бы распространился слух об ее отказе, брошенном в лицо сыну Дугэ, вся рыбацкая флотилия посчитала бы себя оскорбленной.

А теперь она пришла в мой дом. Чего она хочет?

Элена выдерживает паузу, потом она начинает говорить своим неколебимо серьезным уверенным голосом. Слушая ее, никто не может подумать, что она способна прибегнуть хотя бы к малейшему обману.


— Снимите же плащ, Лина. Не стыдитесь. Вы наказывали себя достаточно долго. Может быть, вы не поверите мне, Мари-Жанн, но эта девушка не осмеливалась прийти к вам. И тем не менее она — невеста вашего сына, единственная, которая когда-либо у него будет и которую он только и хочет иметь. А знаете ли вы, почему она не Осмеливалась? Некоторое время тому назад вы приходили просить ее в жены Алену Дугэ. А она, сгорая от желания сказать «да», сказала «нет». Как если бы она неправильно расслышала вопрос. Каждого из нас охватывают иногда невероятные чувства. Она была так расстроена, бедная голубка, что перестала слышать звук своего голоса. Она не разобралась толком в том, что произошло. А с тех пор она сохнет от угрызений и тоски. Знали ли вы об этом?

— Откуда же мне знать, — ответила Мари-Жанн, у которой потрясение вытеснило все другие чувства. — ж Теперь настал мой черед толком не понимать, что такое вы говорите. Можно вас попросить — повторить!

— Не к чему. Условимся, что я пришла сегодня вечером с Линой Керсоди просить у вас для нее в мужья вашего сына Алена Дугэ. Не так ли, Лина?

— О да!

Она выходит на свет, опускает капюшон, сбросив его на плечи. Ее головной убор несколько смялся и глаза покраснели, но она храбро смотрит на Мари-Жанн Кийивик. Теперь та держит глаза опущенными.

— Я должна бы была…

— Вам не в чем себя упрекнуть. Это они оба виноваты. Она места себе не находила, ожидая у себя дома на площади, где она меня приняла как близкую родственницу. Мне пришлось ее отругать, чтобы она решилась пойти со мной. Она твердила, что нанесла вам оскорбление. Но какое же это оскорбление, если ваш сын до такой степени пронзил ей сердце, что она совсем потеряла рассудок! Я сама чуть не сказала «нет» Корантену Ропару. Если бы он был менее упорен…

— Ален Дугэ будет очень счастлив.

— Но вы должны считать меня совсем невоспитанной, Мари-Жанн. Я пришла к вам и веду себя почти хозяйкой, болтаю без умолку. А ведь и четверти того не сказала, что нужно бы.

Старый Нонна не может сдерживать дольше свою радость.

— Вы все сказали, Элена Морван. С начала и до конца и все правильно.

— Заткнется ли наконец этот-то, — выходит из себя Мари-Жанн, смеясь глазами. — Чем вмешиваться в женские дела, лучше занялись бы своими дровами, огонь, по-моему, затухает. Лина, дочь моя, приготовьте-ка нам омлет. Вам надо тотчас же привыкать к этому дому. Я до того довольна-, что ноги у меня от радости подгибаются.

— Идите ко мне, Мари-Жанн, на скамью у кровати.

— Нет, я хочу сесть напротив вас. Мне необходимо видеть ваше лицо на свету, чтобы радость моя не угасла. Теперь нам надо еще дождаться мужчин. Вечно-то они запаздывают. Спрашиваешь себя: чем же они заняты? Лина Керсоди, откройте всю мебель, имеющую дверцы, поставьте на стол все, что пригодно в пищу. У меня есть запасы. Мы будем пировать вчетвером. Если не останется ничего, кроме как кошке на зубок положить, тем хуже для опоздавших.


Глава седьмая

<p>Глава седьмая</p>

Хозяин «Золотой травы» в обмороке? Или, наоборот, очнулся от забытья, которое совсем было его поглотило? Постепенно до его сознания начинает доходить, что кругом тишина и неподвижность. До чего же абсолютны это безмолвие и это оцепенение, так и кажется, что он вот-вот расслышит, как у него растут волосы и ногти. При этой мысли он улыбается, хотя ни один мускул не шевельнулся на его лице.

Для возвращения к жизни надо проявить усилие, собрать всю волю, которая еще не полностью иссякла, он это чувствует, невзирая на то, что сердце у него, того гляди, разорвется. Он этого не хочет. Исчезнуть совсем, отдаться небытию, — если небытие существует, — это самое легкое. Надо бы всего лишь не сопротивляться. Но он этого тоже не хочет. Войти живым в царство мертвых. Некоторым все же удавалось. Ходят легенды об их приключениях. Однако чересчур уж они лишены правдоподобия, эти тощие щепотки истории. Но ведь физическая смерть тоже его не устраивает. Вот он и колеблется между двумя возможностями. Даже еще и сегодня он думает, что не ему одному привелось отыскивать третий путь — пресловутый проход через северо-запад. И ведь, возможно, никогда еще не был он так близко, как сейчас, к искомому. Ну-ка! Не поддаться одному течению и избегнуть другого. Не смерть и не жизнь, а чудо. Он не может забыть, как однажды открылся ему остров Блаженных, во всяком случае, тот, который так называют, и ведь он был куда обширней всех наших континентов и открылся в световой прорези, когда он плыл вслепую, поглощенный туманом. И только лишь взял он на него курс, как свет, являвшийся зрачком видения, поглотило непроницаемое облако, стремительно двигавшееся к горизонту, а океан вокруг начал светиться, оставив на виду у Гоазкоза лишь такие привычные береговые ориентиры. В другой раз его упорно преследовал под смоляным темным небом солнечный луч, который всюду его выискивал, чтобы направить к земле. Но Пьер Гоазкоз так хорошо маневрировал своей лодкой, что луч потерял его. Однако к чему все это! Ему всегда не хватало того талисмана, который другие получали благодаря своим достоинствам, а чаще просто случайно. Золотая трава подлинная или та, которую так именуют, — единственна ли она или много ее сортов, как в Саргассовом море, закрытом для маловеров. И как знать, какой верой надо вооружиться, чтобы иметь к ней доступ, чтобы заполучить ту, нужную, единственную, которая именно для вас, которую ваши сети выловили вместо необычной рыбы со смеющимися глазами, которая, того гляди, встанет на ноги в человеческом обличии, чтобы поиздеваться, прежде чем распроститься с вами. А что, если золотая трава обернулась волшебной ореховой палочкой, или замкнулась в камне, оправленном во вращающуюся драгоценную оправу, или же, наконец, она — в пере лесной птицы, а то так в свистке из бузины. К чему же тогда носиться за ней по морям!

Какие уж тут улыбки! Внутри у Пьера Гоазкоза находится нечто такое, что угрожает разорваться, держится всего лишь на одной нити раскрученной канатной пряди. Желать ли, чтобы эта нить оборвалась, освободив его разом от всех надежд, которые, возможно, были всего лишь цепью обманов? А вдруг да это — та последняя нить, которая приведет его к конечной цели, если цель эта не призрачна? Рыцари Грааля верили, по крайней мере, в волшебства, которых они ожидали. Ну, а он? Сколько раз потерпел он разочарование после неистовой схватки с ураганом или проблуждав в тумане, возвращаясь в порт Логан, и находил все те же ряды домов, из которых выходили все те же люди, заявляя, что ничего нового не произошло, если не считать смерти котят. Неужели совсем невозможно причалить к порту после прилива и обнаружить, что за время твоего отсутствия истек целый век или даже два, что за несколько часов совершился перескок через множество людских поколений? Вот ради чего стоило бы поиграть с вечностью. Или же если бы едва исчезла из виду покинутая вами земля, как она провалилась бы в преисподнюю, и, перед вами возник бы новый континент, ничем не напоминающий тот, который вы покинули то ли век тому назад, то ли только что? И вот вы победили пространство, пространство и время молча самоуничтожились ради вас. Какая надобность умирать, если вы можете существовать вне времени и пространства, когда вы способны вызвать к жизни любые видения по желанию вашего сердца. Вы сумасшедший только для тех, кто непрерывно исчисляет часы и свое местонахождение, но ведь как много было подобных вам, кто мечтал о том же. А известно ли вам, что кто-то, и не доведя игру до конца, одним ударом покончил со всем, о чем вам мечталось? В этом-то и состоит секрет золотой травы. И тот, кто ее найдет, разве не сможет он «вернуться», чтобы засвидетельствовать? Почему так получилось, что лишь одни боги — бессмертны? А, может быть, то, что называют смертью, — всего лишь отсутствие здесь кого-то, кто присутствует в другом месте? В другом месте или тут же, но только невидимо для других до того времени, когда все местонахождения не смешаются и все длительности не воссоединятся.

Что за музыка! Откуда она? Гармония небесных сфер? Она не повторяется, не делает полного оборота. Она притягивает его к себе, вытаскивает из пропасти, в которую он провалился из-за тишины и мучительных вопросов. Он делает усилие, чтобы следовать за музыкой, чтобы подняться, быть с ней на одном уровне и обрести наконец уверенность. И в то же время он чувствует, как нарастает в нем, пока еще слабо, ностальгия по кораблекрушению. Вечно-то Пьер Гоазкоз колеблется между крайностями. Поймет ли он когда-либо, чего же он хочет? Так медленно, шаг за шагом, выздоравливающий больной бывает раздираем между стремлением выздороветь и отвращением при мысли, что это означает — вновь взвалить на себя тяготы жизни.

Еще не открыв глаза, Пьер чувствует «Золотую траву» у себя под поясницей и штурвал под боком. Еще немного, и он узнает звук губной гармошки юнги. Херри никогда с ней не расстается. Она ему даже дороже, чем нож. Если судьба его — быть утопленником, найденным на берегу, она будет у него во рту.

— Хватит! Пусть прекратит шум этот зануда! Его инструмент годен лишь для сотрясения воздуха, чтобы загонять коров на поле.

Это раздается взбешенный голос Алена Дугэ. Настроение в команде грозит испортиться. Все соединилось: давящее молчание, тяжесть неподвижности — достаточно звука губной гармоники, чтобы настроение ухудшилось до непереносимости и добропорядочные люди стали сами на себя не похожи, потому что надо терпеть при абсолютной невозможности действовать. Вот первой жертвой и стал самый неистовый из трех, двое остальных давно поняли, что юнга Херри старается как может, при помощи своего грошового инструмента, помочь остальным держаться. Он удивителен, этот человечек. Но откуда ему было знать, что трем остальным не нужно ничего и никого. Его гармоника — это уже слишком! Пытка для Алена Дугэ. Если музыка не смолкнет, первый матрос не ручается за себя. Хозяин «Золотой травы» обязан немедленно вмешаться. Но он уже не властен над своим телом. Он хочет говорить; но из его рта выходит лишь какое-то едва различимое бормотание. И тотчас же он видит склонившегося над ним Яна Кэрэ.

— Тебе плохо, Пьер Гоазкоз?

Ценой мучительных усилий Пьеру удается покачать головой в знак того, что все — в порядке. Потом он поворачивает взгляд на Херри, переводит его обратно на Кэрэ. И так несколько раз. Тогда Ян подходит к юнге, кладет ему руку на голову, а другой рукой осторожно вынимает у него изо рта гармонику и засовывает ее ему в карман куртки. Мальчугану не требуются объяснения. Когда лицо матроса вновь склоняется над Пьером Гоазкозом, ища его одобрения, тому удается выдавить подобие улыбки. По крайней мере, он так думает. Крестьянин подмигивает ему и улыбается во весь рот.

С носа барки Ален Дугэ наблюдает за всем этим. Сын Мари-Жанн Кийивик пристыжен. Значит, его принимают за больного, изощряются в предосторожностях, опасаясь, как бы он чего не натворил, потеряв над собой контроль. И все только из-за того, что он потребовал от этого проклятого юнги прекратить его плачевное завывание. Они вдвоем, Пьер Гоазкоз и Ян Кэрэ, хотят ублаготворить его. И ведь ни слова не сказали, молча давая ему понять, сколь он неправ. А разве не был он способен, говоря по совести, прыгнуть на юнгу и вырвать у него его игрушку! Пусть черти заберут его душу, он им еще покажет, на что способен! А этот, Корантен Ропар, ведь ничего не сказал и не сделал, не шевельнулся даже, но смотрит на него во все глаза. Наверное, хочет удержать его от глупостей. Каких глупостей? Что он — нянька ему? Да и все четверо, включая юнгу, этого маленького притворщика, что они воображают, пытаясь заставить его молчать? Ну так они услышат.

Матрос поднимается во весь свой рост. Он больше не может терпеть. Это свыше его сил.

— Эй вы, подонки! Воображаете, что лучше меня. Однако всем нам одна цена. Отлично же понимаете — все мы обречены. Мы погребены в бездне этой белой ночи, каждый — узник своего собственного тела и каждый обречен смотреть тот волшебный фонарь, который у него в голове и показывает ему картины из его жизни, тогда как некий голос твердит: ты обворован, не получил того, что тебе причиталось, потому что не сумел взять, да даже и попросту отыскать, безмозглая башка! Поди протестуй, что это, мол, не так, еще сумеем в дальнейшем выкрутиться если не сегодня вечером, так завтра утром. А голос издевается, что слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно.

Если бы Пьеру Гоазкозу не сдавливало грудь с такой силой, что она вот-вот разорвется, и душа его не была бы готова расстаться с телом, он отлично бы знал, что необходимо сделать немедленно: кинуться на Алена Дугэ, схватить его за плечи и приказать заткнуть глотку. Ален опьяняется своим собственным криком. Самое тяжкое на паруснике — это затяжное безветрие. Куда опаснее неистовства полное спокойствие природы. Так и кажется — ее уверенность в своей власти над вами столь сильна, что она, завладев вами, даже не дает себе труда разом прикончить вас. Самые отважные моряки не в состоянии перенести, такого полнейшего паралича. Сперва они плачут от злобы, потом разражаются дикой бранью и кончают потасовкой; все, что угодно, лишь бы избавиться от ужасающего бездействия. Гоазкозу известно, что это зло поражает прежде всего самого сильного из команды. Он хотел бы предупредить Яна и Корантена. Вдвоем они смогли бы усмирить и такого колосса, как Ален Дугэ. Гоазкоз проклинает свое бессилие, и тем яростнее он его проклинает, чем больше начинает ощущать возврат к жизни. Все будет поздно, если двое других поддадутся этому злу. Он смотрит на них так пристально, как только может. То, что он видит, успокаивает его. Двое других не спускают глаз с товарища. Каждый собран и, оставаясь на своем месте, готов к прыжку. Юнга, открыв рот, стал на колени. Когда Ален приостанавливается, чтобы набрать воздуха, Корантен Ропар делает попытку урезонить его, не потому, что рассчитывает убедить своими слабыми доводами, но всего лишь для того, чтобы Ален услышал чей-то другой голос, кроме своего.

— Не позволяй себе распускаться, Ален Дугэ. Не бесись. Ты — член команды на судне и не имеешь никакого права отъединяться от всех. Терпение! Только лишь подует малейший ветерок, и через час или два мы уже спустимся на землю.

— Никакой земли больше нигде не существует. Ветра тоже. Ветер умер.

— Совсем наоборот. Он меняет направление. Дай ему время обернуться.

— А я вам говорю, что это — конец. Мы изничтожили свои тела, защищая этот баркас от ветров и волн, не виданных с тех пор, как мир стоит. А вот теперь «Золотая трава» не желает двигаться. Пропащая калоша. Она постепенно открывается изнутри — под нашими ногами, и не торопится, каналья, чтобы продлить наши муки. Подлость!

— Всего-навсего — слегка подтекает. Воды набралось всего лишь столько, чтобы прикрыть мою ладонь. Даже и вычерпывать нечего.

— Снег давит сверху, чтобы ускорить погружение. Нас всосет в себя с головы до ног этот океан, а мы бессильны защищаться. Еще немного, и мы будем плавать на своих плащах между двумя водами — мертвая команда на барке, от которой даже и призрака не останется. Возможно, пройдут дни, пока мы достигнем дна. Даже и небо давит на нас со всей своей силой. Вы только посмотрите на него!

Ален охватывает голову руками и, стоная, падает на палубу. Ян Кэрэ несколько расслабляется, но он все еще настороже. Корантен подходит к Пьеру Гоазкозу и садится возле него, обнимая его рукой за плечи, — такого жеста он еще никогда себе не позволял по отношению к кому бы то ни было. Хозяин «Золотой травы» подает ему знак глазами и улыбается.

— Я… приведу… вас… на сушу.

Корантен шепчет на ухо Гоазкозу:

— Я знаю. Знаю также, что происходит с Аленом Дугэ. Он думает о Лине Керсоди. А я, несчастный дуралей, дал ему прочитать письмо, которое разбередило его. Человек, подобный ему, не позор для нашего ремесла…

Он переполнен страстями, которые его гложут. А ведь против этого…

— Не спускай с него глаз.

Раздается чистый голосок юнги. Он обращается к Яну Кэрэ, который присел на планшир:

— Скажи, Ян, что происходит с Аленом Дугэ?

— Не слушай его, сынок! У него жар. Судно держится хорошо. Слегка просачивается вода, но это — такая малость, что потребуются часы и часы, чтобы образовалась пробоина. Мы сможем и тогда, если понадобится, вычерпать воду ладонями. Ничто еще не потеряно.

Ален Дугэ поднимается с колен, чтобы прорычать:

— А я вам говорю, что судно раскроется. Сколько бы ты ни хитрил, Ян Кэрэ, тоже будешь сглодан крабами и глубоководными рыбами. Твоя плоть распадется на мягкие частицы, словно говядина в переваренном супу. Да и то сказать, ты питался этими животными, разве же несправедливо, что и они в свою очередь закусят тобой, не так ли?

— Заткни свою дурацкую глотку. Ты мелешь ерунду специально, чтобы испугать юнгу.

— На лодке нет детей. Мы все сравняемся в возрасте перед тем, как станем утопленниками.

— Ты можешь говорить сколько тебе угодно и все, что захочешь, Ален, если тебе от этого легче, — говорит ребенок Херри, ничуть не смущаясь. — Я не боюсь стать утопленником. Если бы боялся, я бы выбрал другую работу, стал бы подмастерьем каменщика. Однажды мне привелось видеть двенадцатилетнего мальчика, который умер от болезни легких. Его одели в праздничные одежды и поставили его кровать посреди белой часовни. А потом могильщик и плотник положили его в гроб и заколотили крышку гвоздями. Я не хочу быть заколоченным в ящике. Не хочу быть запихнутым в дыру с червями. Я хочу океан — весь целиком, чтобы любая, оставшаяся от меня частица разгуливала бы на свободе.

— Хорошо, — сказал потрясенный Корантен, — вот кто действительно знает, чего он хочет. Сколько же тебе лет, Херри?

— Скоро четырнадцать. Дед Нонна рассказывал мне, как мертвые моряки, попав в течение, достигают дна океана. А там есть огромный порт, где они находят свое потерпевшее крушение судно. Каждый чинит свое, чтобы быть готовым к отплытию по знаку ангела или звезды, этого точно никто не знает. А конечная цель их плавания — остров, обозначенный огромным огнем из морских водорослей, который горит день и ночь между небом и водой. Увидеть же его могут только они. Туда они причалят и уже никогда не поднимут больше свой якорь. Я готов спуститься на дно.

— Слышишь, что он говорит, Ален?

— Услышал. В этом возрасте воображают, что все постигли, а на самом-то деле ни черта не понимают. Даже и того не разумеют, что умирают взаправду. Принимают смерть как должное, без рассуждений. Да и к чему рассуждать? Ведь за плечами нет ничего, о чем стоило бы пожалеть.

Вдруг Ален вскакивает. Скрестив руки на груди, он вертится волчком, не сходя с места, вид у него совсем обезумевший.

— Хватит трепаться. Оставайтесь гнить на ваших досках, а я ухожу. Сегодня ночь под рождество, пойду к полуночной мессе. Возможно, и мне она принесет счастье, Корантен. Поставлю перед алтарем большую свечку за всех вас.

Он глубоко вздыхает, сбрасывает сабо и начинает освобождаться от куртки, которая как бы прилипла к его телу, но Ян и Корантен уже набросились на него. Первый связывает его без всякого стеснения, а второй держит его за руки. Ален неистово сопротивляется, бьется до потери дыхания, как затравленное собаками животное, изрыгает ругательства. Наконец он падает лицом вниз на палубу, сокрушенный ударом коленкой в живот, который нанес ему Ян Кэрэ. Корантену удается связать ему за спиной руки. Но он все еще продолжает выкрикивать:

— Один только я умею плавать. И я знаю, где земля. Я ее чувствую. Я ее найду. Пошлю к вам помощь. Отпустите меня!

А двое других не оставляют его, терпеливо твердят ему, что земля слишком далеко, что он утонет, погибнет в соленой воде от холода, что они не нуждаются в помощи, потому что уверены — смогут спастись собственными силами, но он им необходим, чтобы они смогли достичь берега, так как у него самое острое зрение, а ветер, вот именно ветер, ветер вот-вот поднимется. Исчерпав все свои силы, Ален наконец признается в причине своего безумия.

— Мне необходимо поговорить с Линой Керсоди.

После чего он умолкает, тяжело дыша, как затравленное животное. Ян и Корантен переглядываются, еще колеблясь, освобождать ли его, хотя они и чувствуют, что он пришел в себя. Кризис миновал.

— Наверху зажглась звезда, — говорит юнга. — Ты видишь звезду, Ален Дугэ?

И Ян Кэрэ подтверждает:

— Звезда, предвещающая западный и северо-западный ветер. Он задует нам в спину.

Ян поднимается, а за ним Корантен. Ален Дугэ переворачивается на спину. Его огромное тело сейчас совсем обмякло.

— Я вижу звезду. Что такое со мной произошло?

— Приступ лихорадки. Чересчур перенапрягся. Когда вернешься домой — прямо в постель. Ты навалишь на себя все свободные одеяла, чтобы, пропотев, изгнать из тела холод и усталость. Через два-три дня одеяла вдвое потяжелеют, а ты снова будешь молодцом.

Ян Кэрэ смеется так, как один лишь он умеет смеяться, когда жизнь ему улыбается, и делает он это так часто, как только может.

— Скажи мне, Ян, ведь ты все знаешь, сколько ветвей у этой звезды?

— Их у нее пять, сынок. Столько же, сколько пальцев на руке. И нас здесь тоже пятеро в руках у звезды. Она нас не выпустит.

— Ален Дугэ, — говорит Корантен, — возможно, ты хорошо сделаешь, поделившись с нами теми бедами, которые тебя угнетают. Тогда каждый из нас сможет взять на себя их частицу. И тем не менее мы все станем спокойнее, чем прежде. В команде, если страдает всего лишь один из ее членов, всем другим — не по себе.

Ян Кэрэ поддерживает:

— Скоро у нас будет и питье, и еда и мы сможем вытянуться в постелях. Но ты, Ален Дугэ, ты не обретешь покоя ни за едой, ни во сне. Телесная лихорадка пройдет, но не другая. Смелее! Выбрось за борт то, что тебя угнетает.

Он решается наконец, сын всех Дугэ. После спектакля, который он только что отгрохал и который теперь осознал, лучше уж исповедаться до конца. Ни один из них никогда не проболтается.

— Я выложу ее перед вами, свою беду. И никто из вас не сможет взять на себя ни единой ее частицы. Уже много лет меня тянет к Лине Керсоди, дочери Лик Малегол. Прошло три недели с тех пор, как я предложил ей себя в мужья. Три недели, как я потерял вкус к жизни. Она мне сказала «нет».

Он умолкает, а Корантен тотчас же возмущенно протестует:

— Я тебе не верю. Ты ее неправильно понял.

— Она сказала «нет». Я пришел с моей матерью, которая надела свой самый красивый головной убор и совсем новую шаль. Лина Керсоди сказала «нет», даже не спустившись с лестницы, не удостоив нас своим присутствием. Потом, плача, бросилась к себе в комнату.

— Не привелось мне общаться с плачущими девушками, — говорит Ян Кэрэ, — со мной они всегда смеются. Я даже нахожу, что чересчур много смеются. Когда мне впервые удастся заставить девушку заплакать, я ее уже не выпущу. Даже если она и скажет «нет». И главное, как она сказала это «нет», Лина Керсоди? Существенно, когда вам отказывают, напрягшись, поджав губы, с жестким взглядом. Тому, что слышал, нельзя придавать значения — будь то «да», будь то «нет». Важно только то, что видят. Ты видел ее плачущей?

— Я ее вовсе не видел. Когда я услышал ее рыдания, я был на улице.

— Она плакала именно потому, что сказала «нет». Возможно, она сказала «нет», чтобы взять над тобой верх. На ее глазах растаяла семья Дугэ. Она боится за тебя, боится за свое будущее тоже. И этот неразумный страх привел ее в невменяемое состояние, как только что совсем по другим, но столь же несущественным причинам это произошло с тобой. Да, оба вы одного поля ягоды! Как только мы пришвартуемся, сейчас же иди к ней. Я тебя волоком потащу, если понадобится. Она скажет «да».

— Она не может сказать «нет», — безапелляционно заявляет юнга Херри, — я еще только начал учиться в школе, когда все ученики уже говорили, что Лина Керсоди — невеста Алена Дугэ. Вы оба как в старых сказках, где Жан должен совершить чудеса, чтобы жениться на дочери короля Ирландии. Они могут даже испытать разочарование после свадьбы — ведь сказка-то окончится. Я уже вырос, а Лина Керсоди все еще остается дочерью короля Ирландии, а ты, Ален Дугэ, проходишь последнее испытание на море, чтобы окончательно ее заслужить. Последнее испытание.

— Понаторел же этот Херри, — радостно ворчит Корантен. — И где только он понабрался всего этого?

— А все у деда Нонны. Не очень-то часто ему хочется говорить о чудесах, но я так приставал к нему, когда был совсем маленький, что ему волей-неволей пришлось кое-чем со мной поделиться. Но ни за что на свете не хотел он говорить мне об этой золотой траве, крестной нашего судна. Вот почему я и нахожусь тут. Пьер Гоазкоз рано или поздно выложит мне, что он о ней знает. А может быть, кто-нибудь из вас?

Ответа не последовало, однако все трое матросов повернулись к Пьеру Гоазкозу, который находился позади них, но все слышал. Он почувствовал, как тело его несколько согревается. Он напряг всю волю, чтобы пересилить себя, и почувствовал наконец, что рука его способна держать штурвал, который у него под боком. И язык тоже стал наконец ему повиноваться. Он зовет:

— Ян Кэрэ!

— Я тут.

— Расскажи ему о золотой траве. Малыш вполне это заслужил.

— Но это ведь как раз ты…

— Слишком поздно. Как мы говорим по-нашенски — я, того гляди, отдам концы. Расскажи ему о золотой траве так, как ты, по-своему, мне рассказывал, когда пришел просить меня взять тебя на мое судно. Расскажи и для меня! Мне остается мало времени, чтобы послушать тебя еще раз. Потом я приведу вас на берег. Обещаю.

— Ты ведь знаешь, что это всего лишь крестьяне Из моей местности говорят…

— На земле и на море существует лишь одна золотая трава для всех смертных, крещены они или нет. Расскажи нам, как властитель… забыл уже, какой страны? Трэморэ. Как властитель Трэморэ повстречал золотую траву.

Это произошло в день всех святых. Для нас этот день всегда в центре всех наших грез.

— А сейчас ночь под рождество. Но золотая трава неподвластна ни месту, ни времени.

— Если тебе так угодно…

Ян Кэрэ усаживается на форштевень. Корантен не сдвигается с места, ему всегда хорошо там, где он есть. Ален Дугэ выпрямляется, прислонясь к борту барки. Он вполне пришел в себя. Юнга, поколебавшись, садится верхом на передней банке. Он не хочет потерять ни одного слова из того, что будет сейчас сказано и чего он, разумеется, никогда больше не услышит, разве что только из собственных уст, если ему вздумается однажды поделиться тайной. И вот раздается голос Яна Кэрэ, куда более торжественный, чем голос священника из Логана, хотя тот умеет придать произносимым им фразам силу, способную расшевелить верующих.

«Я расскажу вам о золотой траве под ее подлинным именем. Это имя пугает многих людей, оно звучит для них плохим предзнаменованием, потому что они изо всех сил цепляются за свои смертные тела. Но Пьера Гоазкоза, назвавшего этим именем свое судно, оно не испугало, он решился поставить ловушку этой самой траве. И нас всех оно тоже не испугало, потому-то мы и находимся на этом судне. Но надо вам сказать, что в моем краю это растение известно под именем Аллилуйя. Это несколько успокаивает христиан, потому что слово это они слышат в церкви. В других местах ее зовут иначе. На самом деле золотую траву каждый может называть как ему заблагорассудится, он ее узнает только тогда, когда будет сам ею узнан. И только тогда от нее будет толк. Вы подумаете, что я несу бессмыслицу, но только так и можно говорить о золотой траве. Она вне всякого разумения, для нее любое окажется чересчур низменным. Послушайте, что мой отец, до того, как его поразила под деревом молния, рассказывал о властелине Трэморэ. А для моего отца та молния и была, возможно, золотой травой.

Мой отец услышал эту историю от своего двоюродного брата Фанша Лукаса, старого слуги из замка Трэморэ. Этот Фанш Лукас, да простит его бог, умер, а от замка Трэморэ осталось всего лишь несколько обломков стен, и никому точно не известно, где эти развалины находятся. Если бы кто-нибудь знал это теперь, возможно, смог бы и он сорвать растение Аллилуйя, которое дает возможность попасть на тот свет и вернуться оттуда обратно с единственным желанием возврата туда же. Но тот, кто хочет пережить это приключение, должен обязательно обладать душой, предназначенной для чистилища. Избранных или осужденных уже никогда не увидят в нашем низменном миру — их задержат или в раю, или в аду. Число первых не очень велико, и их скромность не позволяет им думать, что их спасение обеспечено им без слова покаяния. Вторых — легион, но они почти никогда не осознают своих преступлений, и самые худшие среди них всегда надеются не попасть в лапы к сатане. Вот и получается, что любой христианин, который найдет растение Аллилуйя, не очень-то рискует, решившись отправиться взглянуть на оборотную сторону нашего мира и даже пробыть там несколько дней, несколько лет или несколько веков, ведь время-то там теряет свои измерения.

И тем не менее так получается, что очень немногие отважились по собственной воле пройтись туда. Да и растение-то Аллилуйя нашли они совершенно случайно. Но, возможно, что это само растение их отыскало? Возможно, святое провидение находит нужным время от времени напомнить людям, что их ожидает вечная жизнь на другом свете — ином, чем тот, в котором они живут, если только он не такой же, а всего лишь очищенный от ложных представлений, но ведь при жизни этого не узнаешь. Однако, надо правду сказать, люди делают все возможное, чтобы прогнать из головы мысли о том, что принято называть смертью, и о том, что за ней последует. Вот почему они и шагают по жизни, задрав голову, из страха поддаться искушению и сорвать растение Аллилуйя, если оно случайно попадется им на пути. Поэтому-то они и постарались изо всех сил забыть, а Фанш Лукас — первый среди них, где на самом деле находится замок Трэморэ, на землях которого видели это растение в последний раз. Не отыскивайте его, если хотите жить спокойно, и не воображайте, что из стен любых безымянных развалин, которые были некогда гордыми обителями, а потом, пока крыша не рухнула, стали жилищем для лошадей и коров, не думайте, что именно оттуда вышел однажды Жан-Пьер Даудал, хозяин Трэморэ, чтобы еще до полудня очутиться в стране умерших, и всего лишь потому, что, нагнувшись, сорвал неизвестное ему растение.

Скажу вам не таясь, что произошло это в день всех святых. Так вам будет легче представить себе, что ничего и не произошло бы, если бы Жан-Пьер Даудал не выбрал именно этот день для прогулки в город, надев свои парадные одежды и решив идти пешком, вместо того, чтобы воспользоваться шарабаном. Ведь всем отлично известно, что в период празднования дня всех святых происходят почти повсюду самые странные события и пешеходов поджидают «знамения» и «ужасы» — особенно в ночную пору. Но тогда это была не ночь, а светлое сухое утро, какие приходятся на день всех святых каждые семь лет. Ну и само собой разумеется, что человеку хорошего происхождения невозможно в такой день не посетить могилы усопших членов своей семьи. Для владельца Трэморэ, человека требовательного, этот визит был подготовлен накануне женщинами его дома; Они очистили от сорняков и обильно украсили цветами семейные могилы на приходском кладбище. Прежде чем поклониться каждой могиле, Жан-Пьер Даудал с пристрастием проверил, все ли в порядке и соответствует ли чести его дома. Поэтому женщины, оставшиеся в Трэморэ, будут дрожмя дрожать до его возвращения. А если хозяин отправился пешком, так это тоже для оказания почести усопшим. Из поколения в поколение усопшие члены семьи Трэморэ препровождались на церковное кладбище не в катафалках и не по большой дороге — их гробы несли на руках и по старой земляной дороге, которая только для этой церемонии и служила. Она выходила на площадь городка, как раз перед церковным порталом. Прежде чем сойти с дороги, носильщики гроба раскачивали его справа налево, стукая о два больших камня, вбитых в дорожные откосы и отмечавшие конец владений Трэморэ. Таким образом покойник прощался с родимой колыбелью и с полем своей жизненной деятельности, оставляя все. Каждый год Жан-Пьер Даудал считал своим долгом, отдавая дань почтения усопшим, в одиночестве и еще живым проделать этот пеший путь, по которому неизбежно пронесут впоследствии его собственные останки. Отец любил ему рассказывать, как один из давних владельцев Трэморэ потребовал, чтобы его тело было доставлено к церкви, в карете, запряженной четверкой имевшихся у него лошадей, следуя сперва по большой аллее, потом по дороге. Но четверка лошадей, как над ней ни бились, не смогла стронуться с места — копыта словно бы вросли в землю. Тогда четверо силачей подняли гроб на плечи и понесли его в город по старой дороге, и все сошло наилучшим образом.

Итак, в то утро властелин Трэморэ шел по старой дороге, предаваясь мыслям о неизбежном конце. Но подобные размышления не мешали ему хозяйским глазом прикидывать, какие работы необходимо предпринять до ближайшего упокоения кого-либо из членов семьи (возможно, его собственного), когда по этой дороге пойдет несколько сотен родственников и друзей и они будут рисковать повредить себе ноги из-за дорожных колдобин и разорвать одежду о колючки растений. Еще до наступления зимы он обязательно вернется сюда со своим слугой Кле Фолгоазом. Они очистят скаты по обе стороны дороги, они выровняют двойную тропинку, чересчур редко протаптываемую сабо и предоставленную сорным травам. Для доброго начала он тотчас же захотел вырвать с корнем дуб-карлик, который доходил ему лишь до колен, что не помешало дубку без стесненья вырасти посередине старой дороги. Он его куда-нибудь пересадит, и у его будущих праправнуков окажется хорошее дерево для их свадебных шкафов.

Именно при этих мыслях он и заприметил у себя под ногами странное растение, похожее на пятиконечную звезду красноватого цвета, которое он принял сперва за гриб. Но, нагнувшись, чтобы лучше разглядеть, он увидел, что посередине звезды имеется пестик, который окружает корона круглых жирных лепестков золотистого оттенка. Подобного растения ему никогда не приводилось встречать ни здесь, ни еще где-либо. Он просунул два пальца под лепестки и обнаружил стебель; не употребив никакого усилия, он вытащил из земли белесые волоконца, служившие, очевидно, корнями. Жан-Пьер Даудал подумал, что такое растение может доставить удовольствие его другу, городскому аптекарю. Он вынул носовой платок, который у него был всегда чист, ибо нос его никогда не источал никакой сырости. Заворачивая свою находку, он заметил, что пятиконечная звезда закрылась и все растение стало похоже на золотой шар. Любопытное растение — что ни говори. Он положил завернутое растение в карман пальто и вновь нагнулся, чтобы вырвать дуб. И тут-то воспоследовало его первое потрясение: маленький дубок исчез, как будто никогда его тут и не бывало.

Владелец Трэморэ, мне кажется, я достаточно ясно дал это понять, был не из тех людей, кого легко ошеломить, но это чудо не могло не произвести на него впечатления. Чтобы убедиться в нормальности своих восприятий, он вынул платок из кармана и раскрыл его у себя на ладони. Растение-звезда, свернувшееся в шар, было на месте. Но куда же все-таки девался дубок, который он вознамерился пересадить для своих праправнуков? А если ему изменило зрение, тогда почему же растение-звезду он видит так хорошо? Он решил, что ему необходимо проверить свое зрение у самого известного окулиста, даже если эта консультация и обойдется ему в цену хорошего теленка. Тут возникло у него серьезное беспокойство, не заполучил ли он одну из тех болезней, перед которыми самые лучшие медики становятся в тупик, как самозваные шарлатаны. Но это беспокойство длилось недолго, у него, наоборот, появилось ощущение, что все вокруг него как-то облегчилось и очистилось и что сам он владеет своим телом лучше, чем когда бы то ни было, все мелкие возрастные недуги испарились, и появилось такое чувство, будто он способен обойти пешком целый свет, не повредив ног и не запыхавшись. Бросив взгляд вокруг, он был несколько удивлен, обнаружив, что многое изменилось с тех пор, как он нагнулся за цветком — пятиконечной звездой. Но, собственно, чему удивляться? Каждому известно, что видение окружающего мира меняется, когда смотрящий человек сам обновляется. Несомненно, владелец Трэморэ помолодел, как по волшебству. Но ведь случается же, что другие стареют в мгновение ока, не так ли? Он бодро зашагал к городку, но совершенно позабыл, зачем он туда идет, и напрасно было бы у него спрашивать, как называется тот день, в котором он сейчас живет.

При выходе со старой дороги, там, где находятся два больших камня, о которые стукают гробы семейства Трэморэ, чтобы покойники могли проститься с этим светом, Жан-Пьер Даудал возымел горячее желание потрогать своими руками оба камня, а этого ни в коем случае не должен делать живой человек, ибо рискует подвергнуть опасности свое бренное тело. Если хозяин Трэморэ сделал бы это, возможно, он стал бы вновь тем человеком, который в то утро вышел из своих владений. Вы ведь поняли, что он уже находился на том свете из-за воздействия странного растения в форме пятиконечной звезды, которое расцвело у подножия дубочка на старой дороге усопших. Этот дуб-карлик рос там специально для того, чтобы привлечь внимание прохожего (любого другого или же специально Жана-Пьера Даудала, и никого, кроме него?) к цветку с короной из круглых, жирных, золотых лепестков. А Жан-Пьер сорвал его собственными руками и завернул в носовой платок, не подозревая, что это являлось для него пропуском для проникновения в потусторонний мир. Каков из себя этот сезам, его другу аптекарю узнать не суждено.

На городской площади стояли группы людей, возвращавшихся с кладбища, за исключением немногих, которые пришли туда узнать, нет ли каких новостей. Владелец Трэморэ всех их знал. Он направился к середине площади, где оживленно разговаривали четверо из его друзей. Чтобы дойти до них, он должен был миновать другие группы, но никто с ним не поздоровался, никак к нему не обратился и даже, по-видимому, не заметил его. Он приблизился к четверым приятелям. «О чем вы говорите?» — спросил он их, но они как бы ничего не услышали. Один из них выразил беспокойство по поводу отсутствия всегда такого пунктуального Жана-Пьера Даудала, владельца Трэморэ, когда тот стоял в двух шагах от него. Тогда Даудал, будучи не способен добиться, чтобы его услышали приятели, дал одному из них три-четыре хорошие затрещины. Но человек этот никак не отреагировал. Все четверо кончили тем, что направились в ближайший трактир, чтобы выпить по кружке пива в память усопших и за здоровье отсутствующего, который тем временем шел в их тени.

Отсутствующий остался снаружи, достаточно обескураженный, не в силах понять, что с ним произошло. Он увидел, что к нему приближается темно-зеленый шарабан с желтыми спицами колес, запряженный лошадью с лоснившейся шерстью и заплетенным хвостом. В шарабане красовался его сосед, владелец Керомена, в самых парадных одеждах и окруженный всей своей не менее разнаряженной семьей, как это было принято для оказания почета усопшим. Жан-Пьер Даудал двинулся навстречу экипажу, протянув руки, чтобы остановить его. Он закричал: «Не найдется ли у вас, Жакез Керомен, места для меня — я возвращаюсь в Трэморэ». Жакез смотрел перед собой невидящими глазами, а лошадь шла своим ходом. Она спокойно поравнялась с Жаном-Пьером и прошла сквозь него, от головы и до хвоста, как если бы он был прозрачным воздухом. Жакез Керомен, его семья и весь шарабан прошли сквозь него с такой же легкостью, как если бы он был всего лишь тенью от дерева или дома. Хозяин Трэморэ ничего не почувствовал и тогда, когда увидел, как сквозь его голову проходит мешок с мерой овса для лошади. Колокола звонили в честь усопших, а он в одиночестве стоял на площади. Было это приблизительно в полдень.

Бедняга Жан-Пьер зашел в несколько магазинов, в которых он был завсегдатаем. Каждый раз, когда он открывал дверь, кто-нибудь тотчас же торопился закрыть ее, проклиная плохие замки и сквозняк. Сколько бы он ни приветствовал громким голосом присутствующих, называя людей по имени, стуча им в грудь, беря за руки, его не слышали и не ощущали его прикосновений, да его прежде всего попросту не видели, проходили сквозь него, как сквозь клочок тумана, тогда как он натыкался на все, что попадалось на его пути. Он кончил тем, что сбежал за город. Там, по крайней мере, ему не придется попусту надрываться для того, чтобы быть увиденным и услышанным себе подобными. А безразличие к нему природы не будет иным, чем к любому другому.

Он долго шел, но не чувствовал ни малейшей усталости, миновал пустынную местность, которая казалась ему знакомой, хотя он и отмечал обилие сосновых лесов и все уменьшающееся количество домов. Вдруг путь ему пресекла неведомая гора. Дорога, по которой он шел до сих пор, тут кончалась. Но вправо вели узенькие, малодоступные тропки, поднимавшиеся, по-видимому, к вершине горы, сама вершина оставалась невидимой, но оттуда доносилась церковная музыка и хор бесчисленных небесных голосов. Налево шла широкая просека, которая постепенно спускалась как будто к какой-то долине, тоже невидимой, откуда несся страшный гвалт проклятий и воплей, в тысячу тысяч раз худший, чем можно услышать в наихудшем из низкопробных трактиров.

Но перед самым носом владельца Трэморэ находилась достаточно широкая терраса, конца которой он не видел. К крайнему своему изумлению, он обнаружил на ней некоторые из своих полей, но в полном беспорядке. Тем не менее их вид его успокоил, и он вступил на эту террасу, хотя уже наступила ночь и он понятия не им, ел, куда идет. Местность была слабо освещена бледным, холодным отсветом того отрадного света, который озарял направо страну песнопений, тогда как вопящая бездна была погружена во тьму. А в нищенском свете на террасе можно было теперь различить людей, которые занимались каждый своим делом, не обращая ни малейшего внимания один на другого, каждый, видимо, следуя своему предназначенью.

Первым, кто повстречался хозяину Трэморэ, оказался человек с огромной мотыгой, выкорчевывавший пустошь. Жана-Пьера привлекли к нему глухие удары его орудия, корчующего пни, и тяжелое его дыхание. Нет, это ни в коем случае не была тень. Возможно, он тоже сможет увидеть и услышать Жана-Пьера. Он подошел к корчевальщику со спины. Человек, несомненно, почувствовал его приближение, потому что отбросил мотыгу и с улыбкой оглянулся.

«Вам тоже приходится пройти через это?» — спросил он, как делает любой крестьянин, если его воспитала добропорядочная мать.

«Да», — ответил владелец Трэморэ, счастливый оттого, что вновь услышал человеческий голос, говорящий именно с ним. С тех пор как он вышел на городскую площадь, он боялся, что навсегда превратился в тень.

Старик — он действительно казался очень старым, хотя огромная мотыга не производила впечатления неподъемной в его руках, — старик вернулся к своей ра-боте, как человек, которому время дорого. Глыбы земли и корни так и сыпались вокруг него. Жан-Пьер Даудал все же отважился задать вопрос.

«Хорошо ли продвигается ваша работа?» — спросил он.

«Идет как идет, — ответил корчевальщик, — пошла бы быстрее, будь у меня помощник. Но никто не может мне помочь, и все по моей вине».

«Скажите, пожалуйста, какова же ваша вина?»

Тогда, ни на минуту не переставая корчевать, между двумя задышками, короткими фразами, старик рассказал, как всю свою жизнь он желал иметь огромную пустошь, которая, как ему казалось, зря пропадает рядом с его ржаным полем. Когда он наконец приобрел эту пустошь, ему было уже много лет, он стал почти паралитиком, неспособным ни на какую тяжелую работу. Умирая, он взял слово со своего сына, что тот примется за корчевание и сделает из пустоши, с самого ее начала и до конца, пахотную землю. И он прибавил, что, если сын не сможет выполнить своего обещания, он сам вернется с того света, чтобы работать своими собственными руками. Сын обещал расчищать как можно лучше эту целину и посеять на ней рожь, если только ему хватит на это жизни. И он выполнил бы обещание, если бы его силой не забрали в армию старшего Наполеона, который стоял в то время во главе страны. Там сын и скончался, замерз, дослужившись до нашивок старшего сержанта, в бесконечной стране на востоке. Вот почему отец и возвращается каждую ночь работать мотыгой. Однако когда он возвращался следующей ночью, дикие растения и камни вновь оказывались на том месте, откуда он их выкорчевал. Но старик, не теряя бодрости, начинал опять все сначала и все же продвигался, на длину рукоятки лопаты, каждые сто лет.

«А вы? — спросил он, кончая свой рассказ. — Почему возвращаетесь вы?»

«Я отыскиваю кого-нибудь, кто сможет указать мне верный путь», — предусмотрительно ответил Жан-Пьер Даудал.

«Не так-то это легко, — ответил старик между двумя ударами мотыги, — ведь существует столько неправильных дорог».

Владелец Трэморэ распростился с корчевальщиком и двинулся дальше. Для того чтобы рассказать обо всем, что он увидел, потребовалось бы прожить несколько людских поколений. Каждый персонаж вел свою отдельную игру на нескончаемой террасе, оглашаемой сверху песнопениями, снизу проклятиями, и любой мог бы поведать причину своего пребывания в этом месте, если бы спросить его об этом. Но Жан-Пьер Даудал опасался совершить словами и действием какой-нибудь проступок, который обрушил бы на него наказание, о сущности которого он не имел ни малейшего представления. И тем не менее какое-то время он шел бок о бок с женщиной, отправлявшейся каждую ночь ухаживать за своей дочерью где-то на земле в другом краю света. Женщина умерла во время родов, муж ее вторично женился, и его жена нисколько не заботилась о ребенке от первого брака. И вот мать возвращалась ночами, чтобы позаботиться о малютке и поддержать ее земное существование. Бедная женщина очень торопилась, она, даже не попрощавшись, рассталась с Жаном-Пьером Даудалом, как только они поравнялись с огромным разрушенным замком, возвышавшимся посреди леса, всего в каком-нибудь лье от Трэморэ. Был ли это тот самый замок или всего лишь очень похожий на него? Слышался грохот больших камней, падавших в ров сверху башен и куртин. Три человека трудились, разрушая одну из стен замка. А внизу, во дворе, одетая во все белое дама кричала им время от времени: «Братья мои, нашли ли вы наконец?»

Жан-Пьер Даудал подошел к белой даме. Увидев его, она вытянула вперед руки, как бы отталкивая его. Вид у нее был рассерженный.

«Уходите отсюда, — сказала она, — здесь вам не место».

Поскольку он не двигался, она приблизилась к нему и пристально стала его разглядывать своими слишком черными глазами, резко выделявшимися на очень бледном лице. Вдруг она стала покорной.

«Я вижу, вы — из тех, кто имеет право знать. Знайте же, что, отправляясь в Крестовый поход, наш отец спрятал клад в этих стенах, никому не указав местонахождения. Он не вернулся из похода. Мои три брата и я искали повсюду. Никто из нас не захотел вступить в брак и покинуть замок, чтобы его часть не досталась другим. Братья остались тут ради золота, а я ради драгоценных украшений. Мы все перевернули сверху донизу и, ничего не найдя, принялись разрушать стены. Это отняло у нас всю нашу первую жизнь. Теперь, во второй, мы проводим ночи за разрушением того, что осталось от каменной кладки, надеясь отыскать тайник отца. Увы! Каждую ночь мы обнаруживаем, что те камни, которые мы обрушили предшествующей ночью в ров, вернулись на свое прежнее место. Не совсем все, но почти. Мы разрушаем всего лишь один ряд камней за каждые сто лет. Настанет время, когда от этого замка не останется ни одной частицы, если только мы раньше не отыщем клада. Может быть, вам известно, где он находится?»

«Мне ничего не известно, — ответил хозяин Трэморэ, — я всего лишь случайный прохожий».

Однако он увидел, что каменная плита под ногами у дамы распространяла зелено-золотое свечение. Сокровища находились именно там. Но к чему осторожному Жану-Пьеру Даудалу было рисковать, вмешиваясь в установленный ход вещей. Он отправился дальше, а она все еще кричала, подняв лицо кверху: «Ну что, братья мои, нашли ли вы?»

Уже миновала полночь. Как он это узнал? Он знал. Теперь вокруг него было столько идущих и выжидающих людей, что он мог вообразить себя на ярмарке в Мартире, если бы все эти люди не были столь безучастны одни к другим. Животные, которые их сопровождали, тоже были заняты лишь сами собой. Но, прокладывая дорогу в этой толпе, Жан-Пьер Даудал оказался лицом к лицу с маленьким, сухим человечком, хромоножкой, закутанным в большой черный плащ и тянувшим за собой клячу, запряженную в раскачивавшуюся повозку. Он тотчас его узнал. Это был городской сапожник, последний из умерших в прошлом году, который также выполнял в городе и службу возчика усопших. Тот тоже его узнал.

— Как попали вы сюда, хозяин Трэморэ, — рассерженно просил он, — ведь это — моя обязанность препроводить вас сюда, моя, и ничья больше.

— Я знаю, но тут не моя вина. Я где-то сбился с пути. Возможно, надо мной подшутил наш семейный домовой. Вернусь домой, чтобы подождать вас.

— Еще два месяца, и мой срок истекает. Другой станет хозяином повозки — на год. Я уже знаю, кто именно, но не могу назвать вам его имени.

Он потянул за уздечку отощавшую лошадь. Повозка, раскачиваясь, двинулась. Когда она проезжала мимо Жана-Пьера Даудала, он увидел внутри четырех людей, игравших в карты, и женщину, занятую вязаньем. Ночная жатва обещала быть обильной.

Позднее, продолжая свой путь, он заметил высокого детину, который в стороне ото всех и в одиночестве сидел на грубо обтесанном камне.

У этого человека был озабоченный вид. Все другие занимались своими делами, а он остановился и, видимо, не знал, куда идти дальше.

«Вы нашли хорошую скамейку», — сказал ему владелец Трэморэ.

«Это не скамейка, — со вздохом ответил сидящий, — это каменная тумба, и ее место — вовсе не у меня под задом, но я не могу оттащить ее туда, где она должна находиться».

«Если вы мне скажете, где ее место, — ответил Жан-Пьер Даудал, возможно, я смогу быть вам чем-нибудь полезен».

Даже и не пытаясь приподняться, до того он был удручен, человек рассказал ему, каким образом, когда он еще жил земной жизнью, он перетащил этот камень подальше, выгадав таким образом кусок пашни в ущерб своему соседу, хотя тот был беднее его. После своей смерти он пытается перетащить камень на его законное место, чтобы обрести покой и радость. Но сперва он потерял много времени, так как никак не мог удержаться, чтобы хоть чуть-чуть не сплутовать, потом уж почти не плутовал, но на ширину ладони все же не дотаскивал. А камень каждый раз возвращался обратно на то место, куда его поставил земельный вор. Наконец он решился быть абсолютно честным. Но теперь камень отказывался встать на нужное место. Сражаясь с ним целую ночь, он сдвигал его лишь чуть-чуть, но к следующей ночи камень возвращался обратно. Не на то же самое место, но почти. По его мнению, он сдвигал камень на расстояние его собственной ширины каждые сто лет. Значит, он мог надеяться, запасясь терпением, когда-нибудь покончить с выплатой своего долга. И вот тут-то злосчастье его доконало.

«Прошлой ночью, — сказал он, — я, как обычно, пришел трудиться над моим камнем. Как обычно, в кармане у меня находилось растение Аллилуйя, которое делает возможным переход из одного мира в другой. Не понимаю, каким образом, но я его потерял. Напрасно искал я его весь остаток ночи. Тогда я взвалил камень себе на плечо и вернулся сюда, что я мог проделать без труда. Однако для выхода отсюда мне необходимо растение Аллилуйя. А у каждого из нас имеется только по одному. Каким же образом смогу я теперь искупить свой грех?»

Не обдумав заранее своего поступка, хозяин Трэморэ сунул руку в карман, вытащил оттуда платок и развернул его на ладони. Показалась красноватая пятиконечная звезда с пестиком, окруженным короной круглых и жирных золотых лепестков. Она раскрылась вместе с платком.

«Растение Аллилуйя, — сказал Жан-Пьер Даудал, — возможно, это именно оно и есть?»

Это было именно так. Через мгновение оно перекочевало из кармана хозяина Трэморэ в карман здоровенного детины. И тот незамедлительно взвалил межевой камень себе на плечи и широким шагом направился к своему участку.

Что же касается властелина Трэморэ, едва освободился он от растения, как очутился на своей старой дороге перед дубочком, который ростом был ему до колена. Он с предосторожностью вынул его из земли и пересадил на широкую обочину дороги. Его праправнуки будут иметь хорошее дерево для своих свадебных шкафов.

Солнце только что взошло. Прежде чем вернуться домой, Жан-Пьер Даудал пошел на кладбище — поклониться мертвым и удостовериться, что женщины обиходили могилы, как должно. Разве не для этого покинул он накануне Трэморэ, надев самые парадные Свои одежды. Все было отлично, за исключением того, что мертвые находились под землей и безмолвствовали. Вот тут-то он и пожалел, что отдал растение Аллилуйя земельному вору. Если бы он оставил растение себе, тогда, несомненно, сумел бы увидеть лица своих усопших и узнал бы от них, какова их судьба на том свете. Если только они не находятся среди избранных или же отверженных, потому что за время своего путешествия он ведь не повстречал ни одного из лих. А в замке Трэморэ на памяти Даудала никогда не бывало привидений.

Возможно, вы захотите узнать, что произошло с Жаном-Пьером Даудалом после его возвращения из этой необычайной страны, где требуется сто лет на то, чтобы продвинуться в ландах на длину ручки лопаты, сто лет, работая даже втроем, на разрушение одного ряда камней в стене замка, сто лет, чтобы сдвинуть межевой камень на расстояние, равное его ширине, и то при условии, если не потеряешь растения Аллилуйя. Так вот, именно в существование этого растения никто не хотел верить, когда хозяин Трэморэ, этот умный, предусмотрительный человек, рассказывал о своих приключениях. Все знали, что он не способен соврать и обычно был лишен воображения, поэтому решили, что он повредился умом в ту ночь, которую провел вне дома, но о которой рассказывал всегда одно и то же, не упуская ни одной детали. Невзирая на предпринятые поиски, никогда и никто не смог найти никакой пятиконечной звезды красноватого цвета, с пестиком посередине, окруженным короной из круглых и жирных золотых лепестков. И все жалели бедного Жана-Пьера Даудала, который впал в маразм. Что же касается его самого, он предпочел умолкнуть, а в один прекрасный день — исчез.

Его долго искали. Он был именитый житель в своем краю и любим родственниками. Однажды почудилось, будто его узнали в образе некоего старика, поврежденного умом, который не мог назвать своего имени — его приютили сердобольные монахини более чем в ста лье от Трэморэ, и он творил чудеса в саду их монастыря. Если это даже и был он — его оставили в покое. Но некоторые, и первым среди всех Фанш Лукас, утверждали, что Жан-Пьер Даудал кончил тем, что опять заполучил растение Аллилуйя. Мог ли он отобрать его у земельного вора, человека с межевым камнем? Или обворовал кого-либо другого из ночных странников? Если бы вы познакомились с Фаншем Лукасом, он бы вам сказал, что владетель Трэморэ невидимо шествует среди нас, и он, и толпы других, которые заняты своим делом в определенные часы дня и ночи и нисколько нам не мешают. И по секрету он прибавил бы, что сам-то он покинул замок потому, что некоторое время спустя после исчезновения Жана-Пьера Даудала, прозванного Аллилуйя, в Трэморэ появилось привидение».

По мере того как развивались события в рассказе Яна Кэрэ, Пьер Гоазкоз, хотя и был поглощен его перипетиями, в то же время не переставал изучать свою команду. Прежде он воспринимал их как движущиеся тени или как некую неопределенную массу, а сейчас эти силуэты, преисполненные внимания, были как бы обведены четкой линией, внутри которой явственно вырисовывались лица и руки. Тут дело было не в неподвижности людей — даже рассказчика, целиком поглощенного своей тяжелой задачей, что позволило хозяину «Золотой травы» увидеть своих матросов такими, каковы они есть, и не в том, что он с большим вниманием всматривался в них, чтобы проникнуть единственный и последний раз в их сущность. А в том, что холодный свет расширил пределы его проникновения в них, раздвинул края коконов, в которые эти люди укрывались на долгие часы и из которых так и сквозило небытием. Все нечистое отступило, потеряло свою интенсивность. Еще падают последние хлопья снега, которые тают на лету, не достигая «Золотой травы». Подняв глаза, Пьер видит, что засветилась, по крайней мере, дюжина разбросанных далеко одна от другой звезд, и вдруг под собой он ощутил какую-то нестойкость. Он прикрыл глаза, чтобы лучше сосредоточиться на этой совсем незначительной бортовой качке. С большим трудом поднялся он на ноги, чтобы лучше почувствовать ее — от пяток до затылка. Сомненья нет: судно колеблется, оно готово прийти в движение. Это означает, что к морю вернулась жизнь.

Колющая боль меж ребер Пьера Гоазкоза раскололась на неравномерные колики. Теперь ему уже не до этого. Он изумляется ясности мыслей, которые придала ему агония, обострив все его чувства. Значит, правильно, что некоторые умирающие лучше постигают окружающий их мир, чем существа, полные жизни, которые смотрят на них, выжидая, когда они скончаются. Пьер Гоазкоз принюхивается. Он медленно поводит головой справа налево, чтобы подставить свои щеки малейшим колебаниям в настроении небес. Ветер вот-вот проснется. Он даже довольно быстро крепчает. И «Золотая трава» на еще не определившемся морском волнении приходит в движение, начинается бортовая и килевая качка. Травель-мачта вибрирует. Где единственный из оставшихся у них парусов? О нем совсем позабыли. Пьер видит его запихнутым под свою банку. Его можно прикрепить к мачте. Хорошо, очень хорошо. Моряк изо всех сил напрягает слух. До него достигает еще очень слабый, глухой шум. Голос рифов. Скоро он сможет их распознать, точно определить, где находится. Разве не обещал он своим людям доставить их на сушу! На последней фразе Яна Кэрэ Пьер падает там, где стоял. Все его тело разом причиняет ему невыносимые страдания. И все же, собравшись с силами, он издает радостный крик, который тысячелетиями раздается на обезветренных морях:

— Ветер поднимается! Будьте начеку!

Команда не сразу реагирует. Ни одно лицо не повернулось к капитану. Да услышали ли они его? А этот крик ведь потряс его всего — чуть ли не стоил ему последнего дыхания. Находятся ли они все еще под чарами этого странного рассказа, который исторгся из уст тени? А ведь не было в этом рассказе ничего такого, что могло бы их слишком затронуть. Он же их знает, знает, что они способны вести двойную жизнь, какую вел он сам, — стремиться все время к таинственным странам, какие рождало их воображение, и безупречно выполнять свои обыденные обязанности, первая из которых — подчиняться хозяину судна. Если бы дело обстояло не так, никогда их сабо не ступили бы на борт «Золотой травы». Что же с ними, однако, происходит? Ветер приближается, а теперь они, в свою очередь, окаменели.

Не осмеливаются они, что ли, поверить в это возвращение жизни? Но хоть и медленно, они все же задвигались. Тогда он понял, что они одновременно с ним принюхивались и присматривались к первым признакам жизни на море. Если они запоздало задвигались, так это потому, что они удерживали свое дыхание, из страха пресечь ненадежное веяние с небес, вызванное, возможно, дыханием рассказчика. Они все еще чувствуют себя несколько неуверенно, не вполне представляют себе, что надлежит делать, ждут точной команды. И она воспоследовала.

— Поднять паруса!

Тут и началась суматоха. Все, толкаясь, рвутся одновременно прикрепить лохмотья паруса к травель-мачте, с дикарской надеждой, что это их сдвинет с места. А парус раздувается, вспучивается и наконец вбирает ветер. И весь корпус судна трещит. Штурвал подрагивает… Пьер Гоазкоз берет его на себя, чтобы люди тверже себя почувствовали на ногах. Неясные выкрики, радостные проклятия, смех, похлопывание по плечу. На носу Ян Кэрэ открывает объятия звездам и рычит:


Глава восьмая

<p>Глава восьмая</p>

— Отец! Отец! Мы отыскали наш полотняный замок, благодарение богу!

Омлет удался на славу. От него не осталось ни крошки.

Потом Мари-Жанн Кийивик поднялась на чердак и вернулась оттуда, доверху наполнив фартук яблоками. Среди них были большие ярко-румяные, из того зимнего сорта, что идут на яблочный пирог.

Все мужчины в семье Дугэ любили такой пирог, сказала мать, и когда яблоки эти кончались, они впадали в тоску, которую она быстро исцеляла, приготовляя им пирожное «наполеон». Мужчины! Все они — лакомки, даже те из них, кто отрицает это, утверждая, будто бы, наоборот, это — одна из милых женских слабостей. Не нужно им верить; разве я не права, Элена Морван? А Лина Керсоди, которая содержит гостиницу, тоже может небось припомнить по этому поводу столько историй, что могла бы не закрывать рта до завтра, чтобы подтвердить правоту сказанного Мари-Жанн — а разве можно бы было поступить иначе! Нонна Керуэдан должен был отведать, несмотря на его протесты, самое большое из всех принесенных яблок. И пока он прилежно разделывался с этим доказательством, вредным для его сведенного желудка, три женщины по очереди весело шутили по поводу изображаемых им гримас старой кошки, которые он корчил, чтобы развеселить их. Пока длится эта игра, а это была именно игра для всех четверых, пройдет какое-то время, и можно избежать разговоров на темы, возврат к которым грозил возобновить смертельное беспокойство. Элена Морван одним своим присутствием и своими словами удерживала драму на расстоянии, но как долго сможет длиться ее благотворное влияние. Старый Нонна изо всех сил старался помочь ей.

В фартуке у Мари-Жанн было много и других яблок. Некоторые из них сморщились, съежились, на вид стали совсем некрасивыми, но чувствовалось, что они еще вполне пригодны для еды. Когда Элена, первая, взяла одно из них и вонзила в него зубы, рыжая зернистая кожа сдалась еще до того, как брызнул сок. И тотчас же лицо Элены исказилось, возле рта и глаз образовались морщинки. Сколь ни привыкла эта женщина к диким ягодам, к кислым грушам, которые имеют кличку «жандармы», и безымянным яблокам, растущим на свободе, никогда не обихаживаемым, которые сморщиваются, не успев вызреть, это яблоко оказалось настолько кислым, что она не смогла удержаться от гримасы. Одним махом откусила она четверть яблока. Все видели, как она старательно пережевывала яблочную мякоть; трое остальных не сводили с нее глаз. Лицо ее уже опять светилось. Мгновение назад ей казалось, что мужество вот-вот покинет ее, но обжигающий сок плода освежил ее, придал ей новые силы.

— Не хочу обидеть вас, Мари-Жанн, — сказала она, — но это яблоко подходит мне куда больше всех остальных.

Мари-Жанн шумно выразила свой восторг.

— Так ведь и мне тоже, Элена. Зимние яблоки мы оставим для мужчин. Я всегда так поступала в этом доме. Старый лакомка Нонна не съест же их все в одиночку. Вы меня слышите, Нонна?

— Я отлично вас слышу.

Он закрыл свой нож, помогший ему расправиться с яблоком, раскусить которое было не под силу его старым зубам, он ведь был не способен даже и надкусить его, как это сделала Элена. Быстро поднявшись с лавки, чтобы выбросить яблочный огрызок в огонь, он вернулся на свое место, потирая руки и беззвучно шевеля полупустыми своими челюстями. Кто сумел бы прочитать, что беззвучно шепчут его губы, услышал бы лишь одно: «Золотая трава», «Золотая трава», «Золотая трава». Возможно, что Элена, не спускавшая с него глаз, пока дожевывала яблоко, сумела прочитать, что шепчут его губы. Мари-Жанн Кийивик не сводила глаз с Лины Керсоди, которая покорно и молчаливо сидела на краю скамейки.

— Я вам очищу одно из этих самых яблок, Лина. Вы тоже попробуйте. Кожа у них грубовата для непривычных. Когда Ален Дугэ был маленьким, я ему давала очищенное яблоко, а сама съедала кожуру. И оба мы были вполне довольны.

— Предпочитаю съесть его таким, как оно есть, Мари-Жанн Кийивик. Могу вам тоже кое-что рассказать. Ален Дугэ и я, возвращаясь вместе с уроков катехизиса, бродя в окрестностях, не раз и не два собирали такие яблоки. И мы съедали их целиком, с кожей и зернышками, даже не потерев предварительно о рукав, чтобы очистить их от пыли. Вот видите!

— Ну и ну! Он никогда мне не рассказывал ничего подобного, этот шалопай. Люди никогда не знают, что вытворяют их дети. В добрый час, дочь моя.

Лина уже завладела яблоком. Теперь посмотрим, что произойдет. Прекрасные свои зубы она вонзила в яблоко, и его сердцевина исчезла прежде, чем разглядели, какого она цвета, и девушка не замедлила продемонстрировать хвостик фрукта, зажав его между двумя пальцами. Это было все, что от него осталось. Лина Керсоди была счастлива, что включилась в общую игру, в особенности, когда Элена взяла ее за руку и крепко пожала. А, двое других, после этого подвига, уже смотрели ей прямо в глаза. И она почти перестала чувствовать себя виноватой.

Все принялись говорить о чем придется. Попросили Элену рассказать в подробностях об ее жизни среди холмов — в глубине страны, где она родилась. Для тех, кто слушал ее рассказ, холмы были за сто лье, их обитатели имели озадачивавшие привычки; все же эта женщина, которая впервые в жизни оттуда спустилась и была теперь перед ними, одетая не по такой моде, как принято у них, говорящая на их языке с большей жесткостью в акценте и употребляющая некоторые непонятные им слова, о значении которых они не осмеливались спросить, эта женщина, в сокровенной своей сущности представлялась им столь сильной, что они гордились ее присутствием в их среде, как некой родственницей, более высокого, чем они, ранга. Они позабыли об ее бедности, такое сильное впечатление произвело на них то странное сияние, которое излучала ее личность, внушая им еще более странное душевное благорасположение. Когда она останавливала свой рассказ, они в один голос просили ее продолжать, задавали ей различные вопросы — им было страшно вернуться к действительности, если бы умолк этот голос, низводивший на них благодать. И ей еще приходилось просить у них прощенья, что она, одна-единственная, без умолку трещит, упрекать их, что они ей не рассказывают о своей каждодневной работе, а ей бы хотелось в обмен на свои признания услышать такие же и от них. И Мари-Жанн Кийивик объявила, что она надеется долго не расставаться с Эленой Морван и у той еще будет время узнать все об их жизни на берегу. Она дошла даже до того, что обещала, несмотря на свой возраст, поехать к ней в ее горы! Что же касается Нонны Керуэдана, то он заявил, что его болтовня может быть интересна разве что мужчинам и может раздружить его с Мари-Жанн. Тогда эта последняя, желая ближе познакомиться со своей будущей невесткой, спросила: «А вы, Лина?». Лина не заставила себя долго просить и рассказала, как ведутся дела в отеле-ресторане. Она пересказала разные новости, услышанные из уст проезжих коммивояжеров, описала, как выглядят некоторые из них, весьма забавные личности. Она была достаточно наблюдательной, дочь Лик Малегол, и рассмешила всех присутствующих, рассказав о последнем приключении Жоза-из-табачного-киоска с его капризным автобусом. Но она скоро опять передала слово Элене Морван. Ей так же, как и всем, хотелось укрыться в ее уравновешенности.

Так прошло два или три часа. Удивительно, как люди могут отвлечься, слушая и рассказывая, совсем позабыть о текущем времени, такова плата за болтовню, но зато, вовлеченные в беседу, они как бы выбрасывают из своего сознания все, что выходит за ее пределы. Для этого, разумеется, понадобилась Элена Морван, если не кто-либо другой, обладающий таким характером. Как бы там ни было, но на два-три часа драма словно отступила.

Однако Нонна Керуэдан, без помощи карманных или стенных часов, вел точный отсчет времени. В какое-то мгновение он встал и направился к двери. Все три женщины одинаково подумали вначале, что он идет опростаться от излишней жидкости. Но это было не так. Ему почудилось, что одна из ставен скрипит. А скрип ставен означает, что поднимается или меняет направление ветер. Старик вышел, не позаботившись закрыть за собой дверь. Элена застыла на середине фразы. Проследив за ее взглядом, Мари-Жанн и Лина тоже повернулись к двери. В ее проеме появился Нонна, задыхающийся от волнения.

— Идемте скорее. Туман рассеялся. Небо полно звезд. Поднялся ветер. Они уже на пути к берегу.

«Золотая трава» плывет теперь по короткой зыби. Океан начинает говорить всеми своими голосами, хотя пока они еще и не слишком отчетливо слышны. Неопределенным светом озаряется небо, так что трудно определить, отсвет ли это фар маяка или что другое. Сотрясения форштевня преисполняют сердца команды ликованием.

Люди никогда еще не были напряжены до такой степени, ни один из них не в состоянии слова вымолвить. Все пристально смотрят вперед. Насторожившиеся животные, да и только. У штурвала Пьер Гоазкоз, стремящийся слиться воедино со своим судном, с движущейся водой, даже с небом и звездами. Он ищет все еще скрывающуюся землю. Несколько раз он меняет курс, если можно назвать курсом направление, не опирающееся ни на что иное, кроме интуиции, неясных подсказок всех пяти чувств. Он уверен в одном — берег скоро должен показаться в виду. Но, возможно, что туман, рассеившийся над океаном, все еще окутывает сушу! Хоть бы поторопился очистить ее! Приближение к берегу таит основную опасность. Сколько барок разбилось из-за тумана о скалы! И потом — прилив сейчас или отлив? Старый Одиссей слышал, по крайней мере, пение сирен. И к тому же он был полон сил. Он не чувствовал, что у него в груди что-то разорвалось, и эта боль могла бы разом его сокрушить, как только порвется последний узел, связывающий его с жизнью. А если этот треск и есть сама «Золотая трава», которая вот-вот развалится! Развалится с шумом, который уже стал ему привычен потому, что бьется у него в ушах. Рифы! Целая гряда рифов. Оставить их по правому борту, а затем… Да будет благословенно пение сирен.

Его охватывает минутная слабость, воспользовавшись которой парус шумно раздувается. Когда Пьер его выравнивает, он слышит оглушительный крик, крик Алена Дугэ:

— Маяк прямо перед нами!

Почему поднимают голову к небу, когда исполняются желания? Пьеру Гоазкозу хотелось бы пересчитать звезды. Слишком уж их много.


— Боже, до чего же быстро бежит с вами время! Лина, поищите мои шпильки. В желтой чашке, слева, на посудном шкафу.

— Я там вижу только голубую чашку.

— Это — та самая. Мы ее называем желтой, потому что она прибыла из Китая, вместе с Дугэ, когда он служил на государственных кораблях.

Все собравшиеся в доме Мари-Жанн Кийивик стараются ей услужить. Она встала перед столом, который освободили от яблок, на него, прислонив к суповой миске, водрузила зеркало. Ей очень трудно в него вглядеться, потому что оно все время скользит. Она ему сердито внушает: «Стойте же наконец спокойно», — пока Элена, сидящая на скамейке, не берет зеркало в руки, чтобы утихомирить его. Но ее тоже начинает пробирать дрожь, даже и ее. Нонна Керуэдан кружит по земляному полу, глубоко засунув руки в карманы и сгорая от нетерпения. Каждую минуту он выходит через оставшуюся открытой дверь наружу, чтобы сплюнуть. Лина Керсоди, которая держится позади Мари-Жанн, послушная ее приказаниям, недоумевает, откуда у старика берется столько слюны. Мари-Жанн не обращает на Нонну никакого внимания. Она тщательно расчесывает свои седые волосы, поднимает их, взбивая, поверх своего черного чепца, собирая на макушке под круглую гребенку, причем она все время сердится. Никто не может ей угодить. За миской разложены ее белые, туго накрахмаленные головные уборы.

— Никогда еще я не надевала головного убора в такой час, — говорит она, — никогда не ходила я в порт встречать своих мужчин. Все эти хлопоты из-за Элены Морван. Но я ни в чем не способна ей отказать. Нет, я не могу.

— По правде-то говоря, — подбадривает ее Элена, — вы идете сейчас для того, чтобы женить вашего сына, Мари-Жанн. А после всего того, что произошло между ними двумя, возможно, что вы будете просить его взять Лину в жены. Поэтому вам подобает надеть самый красивый из ваших головных уборов и новую шаль.

— Правильно, Элена. Вы предусмотрели все.

Лина Керсоди вновь ощущает беспокойство, для нее испытание еще не окончено.

— Да захочет ли он еще взять-то меня в жены?

Мари-Жанн теряет при этом свою последнюю шпильку с черной головкой. Чего только не наслушаешься. Да еще в собственном доме.

— Кто тут распоряжается? Я служила всю жизнь своим мужчинам, я делала для них все, что только могла, и даже еще и сверх того. И ни один из них никогда не противился моей воле и никто не перечил мне. Никто из них, даже мой муж, большой Дугэ, у которого были рыжие волосы и который никогда ни перед кем не склонялся. Лина, найдите же мне эту шпильку с черной головкой, которая выпала у меня из рук. И принесите мне другие, с белой головкой. Я скажу скоро своему сыну: «Ален Дугэ, Лина и я, мы порешили вместе сыграть свадьбу в первый вторник февраля. Завтра я пойду к Фаншу Луссуарну заказывать кровать. Шкаф — за Лик Малегол. А ты, тебе надлежит побелить дом снаружи и внутри». Вот что я ему скажу. И он ответит: «Если такова ваша воля, то тогда она — и моя». Принесите мне шаль, она на скамейке.

И вот Мари-Жанн берет свой головной убор двумя руками, поднимает его, словно священник святые дары, и осторожно водружает себе на голову. Сущая королева. Шнурки быстро прикрепляются, остается только завязать их над левым ухом.

— Далеко ли это, Нонна, то, что вы называете молом?

— Нет. Всего каких-нибудь десять минут ходьбы.

— Вернуться-то они должны именно туда, не так ли?

— В том положении, в каком они находятся, — не выбирают. Они пришвартуются к самой ближней по их ходу набережной.

— И все же лучше идти встречать их на край мола. Тогда они скорее нас увидят. Лина, куда вы подевали фонарь Жоза-из-табачного-киоска?

— Я его погасила, когда подходила к ограде, и прислонила к стене. Пойду за ним.

— У меня есть еще два, — гордо объявляет Мари-Жанн. — Был еще и третий, но с испорченным стеклом. Думаю, что не хватает целого кусочка. Нонна, идите за теми, что в порядке! В чулане — на подоконнике. Да шевелитесь же, увалень вы эдакий!

— Иду.

— Не съехал ли набок мой головной убор, Элена?

— Не волнуйтесь. Он стоит прямо, как церковная колокольня.

— Итак, в путь… идемте. Подождите! Мне необходимо присесть на скамейку.

— Не торопитесь, Мари-Жанн. Мы утомили вас нашей болтовней да еще все эти хлопоты, которые мы вам доставили.

— Дело не в усталости. Бывают моменты, когда я с трудом держусь на ногах. Но долго это никогда не длится. Элена, мне хотелось бы знать — вернутся ли мужчины до последнего удара колокола.

— Обязательно вернутся.

— Откуда вам это известно?

— Этого я не знаю. Ведь я также не могу утверждать, что солнце завтра взойдет. Но я уверена, что настанет день.

Лина Керсоди отыскала фонарь Жоза-из-табачного-киоска. Она зажгла его возле очага. Теперь она стоит позади Мари-Жанн Кийивик, на ту напало какое-то отупение, и она ждет, когда обретет возможность вновь стать на ноги. Мать Дугэ не поднимется, пока не почувствует, что способна держаться прямо. Нонна Керуэдан появляется из чулана с двумя уже зажженными фонарями. Он останавливается посередине комнаты и смотрит на трех женщин, освещаемых лампой. Возможно, это и дурно, но он вспоминает о трех других, тех, вы их знаете, из Священного писания, которые направлялись к могиле. А могила оказалась пустой.

— Идемте, — говорит Мари-Жанн. — Пора отправляться в путь. Нонна, дайте Элене один из фонарей. Мне фонарь не нужен…

Не спеша прикручивает она фитиль лампы, чтобы та светила не так ярко. Машинально оглядывает всю комнату. Такова ее привычка: когда она выходит ночью из дому, никого и ничего в нем не оставлять, кроме едва теплящегося трепетного огонька лампы. Остальные поджидают ее снаружи. Она присоединяется к ним, уверенно шагая, опережает всех и становится во главе группы.

— Вы не запираете дверь, Мари-Жанн?

— Разве Нонна Керуэдан забыл, что сегодня ночь под рождество! Мертвые должны иметь свободный доступ домой, даже если живые и отсутствуют.

— Вы всегда знаете, как надо поступать.

— Существуют мертвые и живые. А есть еще и другие. Идемте же их встречать.


«Золотая трава» вступила в привычные места. Она идет медленным ходом, постаревший, жалкий полотняный замок — мечта сельских бедняков. Но море — очень хорошо, можно подумать, что оно просит прощенья за свою прошлую злобность. Ветер тоже хорош, и человек у штурвала использует каждое его дыхание. Теперь в небе уже не неопределенное свечение, но явно обозначенные лучи маяка, ритм которых доступен подсчету. А небо само по себе удивительно светло, местами почти молочной белизны. Вопреки всем проискам моря рифы остались справа, теперь судно само войдет в бухту Логана. Команда, каждый на своем посту, вперила глаза в сушу, которую уже можно разглядеть. Юнга вытащил из кармана куртки свою гармонику и пытается найти мотив, который Пьер Гоазкоз насвистывал сквозь зубы, когда они сдвинулись с места. Более или менее юнге удается этого достигнуть. Теперь уже нечего опасаться гнева Алена Дугэ. С тех пор как поднялся ветер, Ален даже несколько раз похлопал юнгу по плечу. «Дела идут, Херри? Все хорошо, малыш? Порядок?» И они погримасничали друг перед другом, как двое заправских приятелей. Но почему на лицах двух других матросов такое мрачное выражение — юнга не замечал его даже тогда, когда шансов на их спасение не было почти что никаких.

Скоро юнга поймет, в чем тут дело. Позади него раздается глухой удар, и форштевень отклоняется в сторону, парус опадает и свисает, а лодка становится поперек зыби, она уже не судно, а игрушка — на милости течения. Херри не успел даже обернуться, как Корантен и Ян уже прыгнули. Один ухватился обеими руками за обезумевший штурвал, чтобы вернуть «Золотую траву» в верное положение по отношению к ветру, а другой склонился над Пьером Гоазкозом, упавшим на решетчатый настил. Он скрючился, открыв рот, вытаращив глаза, ухватившись одной рукой за брезент, под которым раньше спал юнга.

— Что происходит? — кричит Ален Дугэ, не сдвинувшийся с места.

И ответ не слишком его удивляет:

— Он умер.

«Золотая трава», управляемая Корантеном, благополучно приняла нужное направление, и уже слышен лишь как бы шелест шелка, что должно означать гармоничный союз парусника с водой. Ян закрыл глаза хозяину парусника. Чтобы оно могло вытянуться во всю длину, он перетащил тело с помощью Алена Дугэ на середину барки. Хотя глаза и закрыты, лицо все еще выражает удивление. Ян укутывает его в брезент, дабы избежать искушения — бросить в воду. Ведь на земле его ожидает Нонна Керуэдан. Он-то знает. Юнга трет гармонику о куртку.

— Ян, где теперь Пьер Гоазкоз?

— В раю, паренек. Не знаю, в каком именно, но в его собственном раю.

— Как странно. Сейчас — ночь под рождество, мы едва не кончили жизнь под водой, много говорили, но ни разу не вспомнили милосердного бога и всего того, чему нас учат в церкви.

— Ты ошибаешься, Херри, ни о чем другом речь у нас и не шла.

Теперь вокруг них — морские птицы. Это — последний этап. Они летают сомкнутым строем над «Золотой травой». Как широк размах их крыльев! И голодные же пройдохи! Как они кричат! Но на «Золотой траве» нет никаких остатков пищи. На «Золотой траве» нечем поживиться, ни одной чешуйки, ни одной корки, убирайтесь отсюда! От ваших криков лишь усиливается голод команды. С тех пор как Пьер Гоазкоз, этот помешанный, лежит вытянувшись под брезентом, жизнь начинает предъявлять свои права, говоря вульгарно. Очень вульгарно.


Когда Нонна Керуэдан закрывал за собой калитку, раздался первый удар колокола церкви Логана. Мари-Жанн Кийивик уже продвинулась вперед шагов на тридцать, за ней следуют две другие женщины, взявшись за руки. Старику приходится поторапливаться, чтобы их догнать. Мари-Жанн оборачивается.

— Да способен ли он следовать за нами, этот Нонна?

— Не беспокойтесь, идите, — отвечает он.

Ночь светла, небо сияет. Дорога покрыта снегом, но ее легко различить. По ее обочинам разбросаны оголенные кусты, которые тоже стоят в белом одеянии. Слева раздается несильное ворчание океана, прерываемое ударами прилива. Дует сухой ветер. Мари-Жанн вспоминает другую ночь, когда она шла за сыном, в подобном же наряде, просить руки Лины у ее матери Лик. Теперь все изменилось. Девушка, вся трепеща при мысли о возможном отказе Алена Дугэ, следует за ней, но она, Мари-Жанн, сумеет свести на нет все счеты еще прежде, чем тот или другая откроют рот. Такие неумехи — эти двое.

Когда кортеж, освещаемый тремя фонарями, прибывает к морю, на набережной не светится ни одного огонька. Даже тетушка Леония закрыла свою лавочку. Она, наверное, направилась в церковь, чтобы вместе с другими женщинами перебирать четки в ожидании начала мессы. Даже если где-нибудь в теневых уголках и прячутся мужчины, они постараются не попасться на глаза вдове Дугэ. Но большинство логанцев — в своих разрушенных жилищах, сидят в темноте, уперев локти в колени, не способные предпринять что-либо, или же, раздавленные усталостью, легли в постель. Лина думает о матери, которая находится в своем удаленном, не видном с берега, отеле. Она представляет себе, как та сидит на кухне, сгорая от беспокойства за дочь, которая не возвращается. Коммивояжеры легли спать, журналисты тоже, после того как они, безостановочно бродя по всему Логану, чтобы суметь описать, в каком состоянии находится городок, записывали свои впечатления, расспрашивая то одного, то другого. А может быть, и они тоже пошли в церковь, чтобы потом дать представление об «атмосфере». Ремесло обязывает. Телефону, «аппарату, чтобы говорить через стену», как его называет Корантен Гоанек, пришлось-таки потрудиться. Все эти люди зачислили «Золотую траву» в «пропавшие без вести», во имя большей патетичности встречи населения с министром, которая должна состояться завтра.

Мари-Жанн проходит решительными шагами мимо завода, у стен которого нагромоздились обломки барок, покрытые слоем снега, уже начинающего таять. Кажется, она вовсе не замечает того плачевного состояния вещей, которое царит вокруг нее. Но Элена Морван внезапно останавливается, охваченная слабостью. Она не подготовилась к подобному зрелищу. Лина берет ее под руку, помогая сдвинуться с места, чтобы догнать Мари-Жанн Кийивик, которая, решительно скрестив под шалью руки на груди, уже вступила на мол. Ветер намного усилился. Волны вздымаются и с сильным шумом обрушиваются на плотную каменную стену. Посередине этой стены — пролом, образованный натиском урагана. Пробита брешь примерно в двенадцать метров, которая затрудняет дальнейшее продвижение.

У края бреши уже стоит кто-то, ожидающий. Высокая женщина в громадных, совсем новых сабо, безразличная ко всему окружающему, она устремила взгляд к горизонту. У нее не хватило, по видимому, мужества надеть головной убор. Голова ее закутана в голубой ситцевый фартук. Сколько времени несет она свою вахту? Мари-Жанн ее узнает.

— Вы тоже здесь, Фан!

— Еще бы.

Она не шелохнулась. От нее больше и слова не вытянешь Это — мать юнги Херри. Молчаливая эта женщина работает на заводе, где никто и никогда не видел ее улыбающейся. Но в остальном она безупречна. Сердце щемит видеть ее тут в одиночестве, если не знать, что она всегда истово его охраняет. Когда Элена направляется к ней, Мари-Жанн удерживает ее за руку и отводит назад. Нонна Керуэдан задает себе вопрос: не Фан ли положила на воду ковригу черного хлеба со свечой? Во что он вмешивается!

Все ждут. Фан в трех шагах от общей группы. И снова звонят колокола, но в учащенном ритме.


— Он был чересчур стар, — брюзжит Корантен, как бы успокаивая себя, — сердце у него давно не в порядке. Ян Кэрэ это знает так же хорошо, как и я.

— Но он хотел закончить свои дни на судне, а не в постели «большого дома». Он получил то, чего добивался, помешанный, последний Гоазкоз. Он доволен.

Тем не менее команда ощущает себя виноватой, все испытывают неловкость оттого, что на душе стало легче. Смерть хозяина «Золотой травы» освободила их от обещания, которое каждый из них дал лишь самому себе, а теперь можно считать эту иллюзорность недействительной, хотя она и позволяла им считать, что они избегнут общей участи. «Золотая трава» служила защитой Алену Дугэ от Лины Керсоди. И все же он испытывал недовольство, затаив некоторую злобу против Пьера Гоазкоза, возможности которого он преувеличил, но не решался оставить его, чтобы не признать своей собственной ошибки. Для Корантена Ропара дело обстояло проще. Он нашел на «Золотой траве» свой собственный дом, повсюду, в других местах, он чувствовал себя как бы прохожим, терялся вне тени, падающей от Пьера Гоазкоза. Он его избрал своим учителем и подлинным отцом, невзирая на то, что он никогда не понимал и тем более не разделял его безумной идеи. Пьер Гоазкоз был для него прибежищем, его защитой от тысячи западней, которые ему расставляла его застенчивость, пока он не встретил Элену Морван. С тех пор эта женщина переняла покровительственную роль Пьера Гоазкоза, открывая ему в то же время совсем новое видение мира, о котором он раньше и не подозревал. И это открытие развенчала в его глазах хозяина «Золотой травы». Что же касается Яна Кэрэ, самого близкого к помешанному хозяину, который понимал его всех лучше, то он закончил свое обучение у хозяина «Золотой травы». Теперь ему надо было продвигаться дальше, искать в другом месте и с другими людьми тайного удовлетворения своих желаний, которые пустили ростки еще при его рождении, по всей вероятности, как фантастическое наследие его отца. Пьер Гоазкоз заплатил за свое поражение жизнью, и теперь Ян ничего ему больше не должен. Возможно, в чем-то, только он не знает, в чем, он остался в долгу перед юнгой, которого Нонна Керуэдан, сам того не желая, настроил на мистический лад; для большинства — это лишь бредни и обычные детские сказки и лишь для избранных — это зерна жизни. Но этим избранникам приходится дорого оплачивать свой дар. Что поделаешь! Эта нескончаемая расплата по счету заранее предопределена; не является ли сам по себе дар одновременно и вознаграждением? Он, Ян Кэрэ, тоже — помешанный.

Вот и юнга как раз подходит к нему. Он становится на колени, на банку, где сидит Ян. У двоих других глаза и слух целиком поглощены приближающейся землей.

— Ты уедешь, Ян Кэрэ, не так ли?

— Придется уехать, Херри. В Логане мне больше нечего делать.

— Все из-за растения Аллилуйя?

— Из-за него или еще из-за чего-нибудь другого. Но — неизменно из-за золотой травы.

— Я еще чересчур молод, чтобы последовать за тобой. И потом я не чувствую в себе достаточно сил, чтобы избегнуть завода. Ведь у меня — мать. Но обещай извещать меня о себе. Возможно, что однажды я к тебе присоединюсь. Тогда я буду совершенно свободен, с пустыми руками и пустыми карманами.

— Обещаю, сынок. Принеси, однако, свою гармонику.

Море разыгралось. Лучи маяка освещают теперь набережную Логана, которая уже видна команде. Матросы могут пересчитать один за другим все хорошо им известные дома. Но они удивлены, не видя ни одного освещенного окна. Вокруг «Золотой травы» плавают по волнам обломки, большинство которых явно принесено с земли. Дворовая уборная, в двери которой отверстие в виде туза, подоконник с прицепившимся к нему цветочным горшком, тележка без колеса, метла из дрока, разрозненные сабо.

— Здесь тоже много разрушений, — говорит Корантен. — Их так же потрепало, как и нас.

Ален Дугэ держит курс на конец мола, который не подает никакого светого сигнала. Но он пристанет к нему с закрытыми глазами. Однако мол не похож сам на себя. Посередине огромная брешь. А на краю бреши, со стороны земли, три неподвижных аварийных фонаря и за ними тени.

— Вас поджидают, — говорит Ян Кэрэ.

Его-то никогда и никто не ждет. Он прикидывает, что отоспится день-два в своей комнате на набережной, если буря ее не разрушила, а потом мертвецки напьется, чтобы переделать себя наново. А почему бы не совершить ему что-либо выдающееся, прежде чем покинуть Логан? Он может, например, разнести в щепки клетку табачника, освободив этого несчастного человека, которого зовут Пустым Рукавом, и, сняв с него хомут, повести его с собой напиться, и тот пустится расписывать свои похождения в семнадцати кабачках городка и его окрестностей. Их подберут в каком-нибудь стойле, где они будут переваривать свое опьянение в тепле, под дыхание коров, за неимением быка и осла, полагающихся в ночь под рождество. Веселое рождество! Пусть мегера Анри Пустого Рукава сдохнет от негодования. А потом в Логане, по крайней мере, полвека будут отмечать веселую память о Яне Кэрэ — освободителе.

Он разражается смехом. Случаются ведь мгновения, когда эта паскуда-жизнь предоставляет вам великолепные реванши!


— Вон и они!

Нонна Керуэдан заприметил серый парус над вздымающимися волнами. Он один способен оценить тонкое маневрирование, которое должна предпринять «Золотая трава», чтобы войти в фарватер. Судно немало вынесло, и его команда, должно быть, находится на пределе. Обычно Пьер Гоазкоз оставляет к прибытию все паруса и спускает их только в последний момент. Наконец-то они тут. Старик поднимает свой фонарь кверху и раскачивает им, словно кадилом.

— Вот они, — повторяет Мари-Жанн.

Она не нашла ничего другого, что сказать. Энергично откашливаясь, чтобы прочистить голос, она готовится начать игру. Ален Дугэ, вернувшись на землю, должен вести себя как следует. Лину опять пробрала бы дрожь, если бы ей не приходилось поддерживать жительницу гор, которая совсем побледнела и навалилась на нее всей своей тяжестью. Но Элена быстро пришла в себя.

— Я никогда еще не видела океана вблизи, — оправдывается она.

Она видела его только на картинках. Но картинки никак не воспроизводят его чудовищности. Ведь им прежде всего не хватает шума и неистового движения водной стихии, а это-то и производит наибольшее впечатление. Буря, это она понимает, что такое. Сколько раз приходилось ей преодолевать дикие ветра, возвращаясь домой из разных ферм своего кантона! Но, по крайней мере, каменная земля была устойчивой под ее ногами, а каменный домишко несокрушим. Она представляла себе рыболовецкие суда куда больших размеров — такое впечатление производили картинки, показывая всегда лишь небольшую часть океана вокруг судна. Так, значит, «Золотая трава» — всего лишь деревянная скорлупка, влекомая лоскутом серого паруса на палке, и сражается одновременно с разнузданностью волн и натиском небес! Вот она совершенно исчезает в провале волн. Всплывет ли опять? Она всплывает, но с таким трудом, что сердце начинает колотиться у вас в груди. Однако самые тяжкие муки уже позади. Элена смогла увидеть лишь часть всего этого сражения со стихиями. Но достаточно, чтобы испытать никогда дотоле не испытанный страх. Из-за своей полной неосведомленности она смогла спокойно болтать целый вечер, с безмятежностью, которая произвела на окружающих столь сильное впечатление. Тем лучше, но теперь она бы не смогла.

— К этому можно привыкнуть, Мари-Жанн?

— Привыкнуть! В хороший сезон этот проклятый океан может не беситься недели и даже месяцы. Он притворяется, будто у него прекрасное, доброе сердце. Но берегитесь — не доверяйте ему. Он снова начнет беситься, часто без всякого предупреждения, и это — ад. Лучше уж не привыкать.

— А мужчины?

— Мужчины есть мужчины. А те, что на «Золотой траве», — хуже всех. Приходится оставлять им свободу действий.

«Золотая трава» уже находится под защитой мола. Она приближается медленно, почти касаясь каменных стен. Высота прилива такова, что женщинам, не приближающимся к краю, видна лишь верхушка травель-мачты. Мари-Жанн не двигается с места, другие тоже. Надо предоставить мужчинам действовать. Вот парус спадает вдоль обнаженной мачты, и она раскачивается.

Они стараются прибиться к железным кольцам, ввинченным в каменный мол. Появляется первая рука — детская, держащая гармонику. Почти тотчас же юнга Херри вползает на четвереньках на камни, стараясь прийти в себя. Высокая черная женщина, его мать Фан, бросается, чтобы поднять его. Она набрасывает ему на плечи одеяло, которое все время держала, прижав к животу, и уводит сына, не промолвив ни одного слова.

— Подождите нас, — кричит Лина Керсоди. — Идемте оба ко мне. Там тепло. У нас много еды. Ведь сейчас — праздник рождества.

Фан отвечает жестом категорического отказа. Сын высвободился из ее объятий. Он идет впереди нее, счастливо играя на своей гармонике. Он точно поймал мотив Пьера Гоазкоза.

За юнгой появляется Ален Дугэ. Видна лишь половина его тела, когда он приостанавливается, держась обеими руками за первое причальное кольцо. Он колеблется, не зная, как себя повести. Его мать лучшим образом приходит ему на помощь.

— Ну же, Дугэ, поторапливайтесь! Вы и так достаточно долго заставили нас ждать. Я знаю, что вы перенесли хорошенькую встряску, но и мы тут тоже не веселились. Завтра вы все увидите своими глазами. А сейчас мы должны идти к Лик Малегол, чтобы уладить то дело, которое чуть не обернулось плохо, — вам известно, когда и почему? Вы такой же торопыга, каким был ваш отец. Лина Керсоди объяснит вам остальное. В путь!

— Надо подождать остальных, — нерешительно протестует Ален Дугэ.

Он очень бы хотел, чтобы другие очутились вокруг него, стали бы между ним и Линой Керсоди, Как сможет он остаться с ней наедине после всего того, что произошло? Его мать уже двинулась в путь. Лина решительно берет его за руку.

— Идемте, Ален Дугэ. Мы и так опоздали на целых три недели. Остальные все знают, что их ждет радушный прием у Лик Малегол. Дорога им известна.

— Вы меня немножко испугали, матрос, — говорит Элена Морван Корантену Ропару, который стоит перед ней, очень смущенный.

— Это — в последний раз, Элена. Я решил переселиться к вам.

Раздается третий решительный звон церковных колоколов. Опаздывающие должны поторопиться, если хотят прийти до звона маленького колокола, который знаменует начало полуночной мессы. Супруги дали обещание быть в церкви. Они и будут.

На молу остается лишь один старик Нонна, он стоит у фонаря, который поставил себе под ноги. О нем позабыли. Не могли же не знать, что он будет стоять там до тех пор, пока «Золотую траву» не покинет последний член команды. Но двое ушедших, не нарочно ли сделали они вид, будто забыли о нем? Ведь обычно-то, пришвартовавшись, они никогда не проходили мимо него, не поговорив. Разумеется, этой ночью они слишком заняты. Но что делают двое оставшихся? Надо бы пойти взглянуть. Однако Нонна знает, что моряки не освобождаются, пока не закончат всех мелких работ на борту. А Пьер Гоазкоз должен, как положено, сойти на берег последним.

Наконец появляется Ян Кэрэ. До чего же он ловок, этот крестьянин! Он выпрыгивает на камни, опершись на них всего лишь одной рукой. Поднявшись, он снимает каскетку, запускает руку в гриву своих волос, потом опять прикрывает их. Идет прямо к Нонне Керуэдану.

— Вот оно как!

Он стукает кулаком о кулак. Ему надо сказать нечто крайне неприятное. Старик Нонна чувствует, как его охватывает слабость. Хозяин «Золотой травы» — неужели его смыло волной? Почему его, а не кого-либо другого?

— Где Пьер Гоазкоз?

Яну Кэрэ приходят на ум высокопарные слова.

— Пьер Гоазкоз — в Радости. Он совершил свой последний путь. Теперь его останки на дне барки. Я подумал, что это тебе надлежит его погрести.

Встречаются глаза, цвета мокрой земли и голубые, которые не моргнули. Растение Аллилуйя и золотая трава столкнулись лицом к лицу.

— Ты сделал правильно. Помоги мне спуститься.

Но он не нуждается в помощи. В нем обнаружилось столько энергии, что он вспрыгивает на барку почти с юношеской ловкостью. Он едва бросает взгляд на останки, завернутые Кэрэ в брезент. Тело уже погружено в воду не менее, чем на поставленную ребром ладонь. Гроб без крышки, прогнивший изнутри.

— Ты сможешь выйти обратно?

Ян Кэрэ стоит на камнях коленопреклоненным.

А Нонна Керуэдан искусно натягивает парус. Яна охватывает отчаянное желание прыгнуть обратно на «Золотую траву» и погибнуть вместе со стариком. Это свело бы все счеты. Но он должен отпустить этих двоих наедине совершить свое последнее плавание.

— С тем ветром, который поднялся, — кричит ему старик радостным голосом, — для меня легче будет отчалить, чем было вам причаливать.

— Прощай, дед Нонна!

— Прощай, сын!

Ян Кэрэ поднимается. Он обнаруживает, что ценой некоторых усилий можно пробраться через брешъ на другой конец мола. Он лишь добрался туда, а «Золотая трава» уже достигла выхода в открытое море. Ветер не перестает крепчать и нашел наконец прямое направление. Его свист звучит, словно музыка большого органа. Но еще недостаточно громко, чтобы заглушить проклятия Нонны Керуэдана, который ругается во всю мочь, как некогда Дьяволица, прежде чем исчезнуть в пучинах океана.

Кончено. Что кончено? Кончено для Корантена Ропара, который уйдет в горы. Ему нетрудно будет найти успокоение возле Элены Морван. Кончено для Алена Дугэ, если его мать и Лина Керсоди сумеют правильно подойти к делу. Может быть, он купит моторную лодку — но не наверняка — или станет торговать рыбой, которую выловили другие, если только не купит завода — ему есть на что, — а возможно, станет владельцем отеля, под указкой своей жены. Что касается юнги, тут надо еще подождать, бывают ведь зерна, которые никогда не прорастают. А он, Ян Кэрэ, он — неисправим и доволен, что именно таков, потому что болезнь, которая его обуяла, не мешает ему любить жизнь и отплясывать горный гавот.

Он не пойдет к Лик Малегол. У него уже нет ничего общего с людьми, которые там соберутся. Он будет лишним. Его станут стесняться. Пусть будут на свой лад счастливы, если только счастье существует. У него в комнате должно найтись, чем перекусить. Остатки мяса, полкаравая хлеба. Если его комната разрушена, он разбудит Жоза-из-табачного-киоска. Этот добрый парень отыщет, чем насытить его голод, и какой-нибудь матрас, набитый сеном, чтобы он мог поваляться денек-другой. И никто не узнает, что он трудится над сном без сновидений, пока министр будет произносить речь. Какое ему дело до министра! Пускай его заливается соловьем, этот министр.

И Ян Кэрэ начал насвистывать. Что насвистывать? Тот мотив, который Пьер Гоазкоз, стоя у штурвала своего судна, пропускал сквозь зубы, когда выходил на океанский простор. Тот же, что и юнга Херри воспроизводил на своей гармонике. Но лишь Пьер Гоазкоз знал, что это мотив одной очень-очень старой песни, которая начинается словами:

Когда скосили золотую траву, Тотчас же поднялся туман И началась заваруха!