В сборник вошли лучшие рассказы и повести о молодежи, появившиеся во Франции за последние 10–15 лет. В нем представлены как классики современной французской литературы, ее старейшины — Р. Гренье, А. Дотель, Э. Вазен, Б. Клавель, Э. Роблес, так и замечательные мастера среднего поколения — Ж.-М. Г. Леклезио, Р. Вриньи, Ж.-М. Робер, а также яркие восходящие звезды — К. Риуа, А. Надо, П. Бессон. Сборник не только рассказывает читателю о том, как живут, что думают, о чем мечтают молодые французы, но и знакомит с живым литературным процессом во Франции наших дней, поскольку в нем участвуют авторы самых разных направлений, традиций и творческих манер.

Дом одинокого молодого человека:

Французские писатели о молодежи

ПРЕДИСЛОВИЕ

Почему бы, когда возникают объективная потребность и желание дать панораму жизни современной французской молодежи, не прибегнуть к языку документальной прозы, к форме сделанных по свежим следам репортажей, к жанру научных статей? Какой богатый, насыщенный точными сведениями материал могли бы мы получить в руки! Ведь тому, что нас интересует, вооруженные новейшими методологиями и изощренными техническими средствами социологи посвящают свой труд, а многочисленные специализированные журналы — богатые информацией страницы. Отдавая предпочтение повестям и рассказам, мы в первую очередь руководствуемся мыслью о том, что они более привлекательны для широких кругов читателей, но также еще и предположением, что, как это ни парадоксально, они к тому же еще и наиболее информативны. Не случайно ведь знаменитый французский психолог Жак Лакан — его, как ученого, трудно заподозрить в недооценке научного знания — однажды сказал, что «истина всегда принимает форму художественного вымысла».

Литература дает человеку надежные ориентиры. Она улавливает все сиюминутное, хрупкое, разрушающееся и, как правило, обладает гораздо большей силой проникновения в глубинный смысл истории, чем слишком абстрактная, а зачастую и несвободная от предрассудков историческая наука. Ну и, кроме того, научным открытиям, статистическим данным и репортажам свойственно устаревать, тогда как, приобщаясь к миру искусства, мы всегда вправе лелеять надежду, что общаемся с ценностями вечными. Взять, например, великих властителей прошлого. Большинство из них навсегда кануло в реку забвения; иных же мы в лучшем случае знаем по именам да по застывшим маскам. А вот Манон Леско, Жюльен Сорель, Пьер Безухов, Алеша Карамазов будут жить вечно и, кстати, останутся вечно молодыми.

Когда предлагаешь перевести на русский язык французский роман, то, естественно, стараешься, чтобы это был шедевр. Когда же составляешь тематический сборник, то от подобной претензии приходится отказываться, во всяком случае на первых порах. В мозаике иной камень выглядит вроде бы сам по себе и не очень изящно, но без него не обойтись. Несмотря на это, по окончании труда, после многочисленных отборов видишь, что в общем и целом детали картины, даже будучи взятыми порознь, могут за себя постоять.

Хотя способность литературы проникать в суть вещей практически безгранична, — чем и объясняется наше никогда по дремлющее стремление получать при чтении отнюдь не только эстетическую информацию — надежда на то, что действительность благодаря ей предстанет перед нами в зеркально незамутненной чистоте, совершенно несостоятельна. Литература имеет обыкновение пропускать все жизненные факты сквозь призму субъективного видения писателей. Поэтому в определенном смысле сборник малых литературных форм имеет значительные преимущества перед романом: сочетание многих точек зрения дает картину более приближенную к тому, что можно назвать объективной действительностью.

Еще одно достоинство сборника — большой совокупный жизненный опыт. В данном случае этот опыт получился поистине необъятный. Начать с того, что в книге представлены писатели трех-четырех, а то и пяти поколений: от ветерана Андре Дотеля, родившегося в 1900 году, до Катрин Риуа, Жана-Марка Робера и Патрика Бессона, родившихся в 50-е годы. Казалось бы, о молодежи наших дней должны писать преимущественно молодые авторы. Однако, несмотря на то, что приоритет при составлении сборника был отдан материалу, а не именам, и несмотря на то, что количество прочитанных на предварительном этапе рассказов и повестей оказалось поистине необъятным и среди них немало произведений принадлежало писателям, пришедшим в литературу за последние десять лет, в конечном счете большинство сохранилось за мастерами старшего поколения: за Эрве Базеном и Жильбером Сесброном, Эмманюэлем Роблесом и Роже Гренье, Роже Вриньи и Полем Гимаром, Даниэлем Буланже и Бернаром Клавелем, Юбером Ниссеном и Полем Саватье, чьи даты рождения рассеялись в диапазоне от 1911 до 1931 года. Почти столь же прочная репутация и у некоторых писателей, родившихся в начале 40-х годов: у Жана-Мари Гюстава Леклезио, у Жана-Люка Бенозильо, у Жана-Пьера Энара.

В том, что костяк отобранных произведений принадлежит перу названных писателей, сыграл, естественно, большую роль критерий качества. А также критерий метода. Дело в том, что многие молодые авторы тяготеют к различным модернистским направлениям и их рассказы, с нередко богатой, но слишком уж закодированной информацией требуют, пожалуй, отдельного, самостоятельного издания.

Помимо возраста, который принимается во внимание, когда говорят о жизненном опыте людей, учитывают обычно образование, профессию, знание своей страны, равно как и знакомство с другими странами, приобретаемое во время путешествий. Столь желательное для писателя филологическое образование получили в разное время Эрве Базен и Эмманюэль Роблес, Роже Вриньи и Жан-Мари Гюстав Леклезио, Катрин Риуа и Патрик Бессон. Андре Дотель по образованию философ, Жильбер Сесброн, Жан-Люк Бенозильо — юристы, а, например, Даниэль Буланже некогда закончил семинарию. Ну а что касается профессий, освоенных на разных этапах жизни писателями, чьи произведения встретились под обложкой нашего сборника, то все перечислить даже и не представляется возможным. При этом, однако, есть такая профессия, которая объединяет почти всех авторов: Э. Роблеса, Д. Буланже, Б. Клавеля, Э. Базена, Ж. Сесброна, П. Гимара, Р. Гренье, Ю. Ниссена, С. Фаскель, Ж.-М. Робера, Ж.-П. Энара, К. Риуа, П. Бессона и многих других, изрядно потрудившихся на поприще журналистики.

Многие из авторов нашего сборника работали также в кинематографе и на телевидении. Например, Даниэль Буланже написал сценарии более чем к шестидесяти фильмам, причем работал с такими известными режиссерами, как Луи Малль, Роже Вадим, Жан-Люк Годар, Франсуа Трюффо. Случилось ему и самому сниматься в кино. А Поль Саватье первоначально был драматическим актером, потом стал писать сценарии для кинофильмов и, наконец, полностью посвятил себя литературе. Сценарная работа — очень хорошая школа для новеллиста. В свою очередь, новелла зачастую оказывается превосходным прототипом сценария. У истоков многих полнометражных фильмов мы обнаруживаем весьма короткие рассказы. Сценарную школу прошли также Э. Роблес, Р. Вриньи, П. Бессон.

История литературы наполнена рассказами о путешествиях, совершенных классиками. Вспомним хотя бы историю русской литературы: кто из наших великих писателей не путешествовал? Не случайно составители литературных энциклопедий считают своим долгом приложить к биографическому очерку, например, Гёте, Шатобриана или Флобера карты с нанесенными на них маршрутами их странствий. Что же касается современных писателей, особенно если они являются одновременно журналистами, то путешествия для них — просто обязанность. Так, Э. Роблес посетил Китай, Индонезию, Камбоджу, Южную Америку, Ю. Ниссен ездил в Алжир, Китай, Скандинавию, Д. Буланже был в Бразилии, в Чаде, А. Дотель долго жил в Греции, Ж.-М. Г. Леклезио преподавал французскую литературу в Индокитае, С. Фаскель объездила весь Ближний Восток, Б. Клавель прочно обосновался в Канаде, а у П. Гимара вообще репутация морского волка, избороздившего волны всех морей и океанов и даже совершившего кругосветное путешествие. Если же перечислить путешествия всех писателей, еще не упомянутых в этом списке, то окажется, что нет на Земле такого уголка, где бы не побывал тот или иной из них.

Можно смело сказать, что коллективный автор нашего сборника имеет все необходимые качества, чтобы предпринять обстоятельный рассказ о современной французской молодежи. Хотелось бы остановиться на некоторых ключевых моментах этого коллективного повествования. Одним из наиболее ярких произведений современной французской литературы, несомненно, является открывающая сборник повесть «Дом одинокого молодого человека». Несмотря на сравнительную молодость Патрика Бессона — он родился в 1956 году, — у него уже большой писательский стаж. Первый свой роман «Мелкие любовные треволнения» он опубликовал в 17 лет, и за ним сразу же укрепилась репутация талантливого писателя. Сейчас на его счету десять романов, несколько пьес и книга очерков о современной литературе. Повесть «Дом одинокого молодого человека» связана узами преемственности со всеми его предшествующими произведениями и вместе с ними соотносится одновременно и с личной биографией автора, и с биографией его поколения. Меняются лишь перипетии и имена персонажей, а суть остается едина. Некоторых своих героев писатель охотно наделяет автобиографическими чертами, других себе противопоставляет, но независимо от этого между ними обнаруживаются параллелизм, духовная общность, игра зеркальных отражений. Так, умонастроения Эрика, с которым читатель вот-вот познакомится, отражаются в умонастроениях Одили, те и другие вместе — в умонастроениях персонажей других повестей Бессона. При этом общей и доминирующей чертой всех его героев является неприятие сытого, лишенного признаков духовности, существования. Отсюда стена отчуждения, вырастающая между ними и старшим поколением. Типично, например, высказывание Одили о ее взаимоотношениях с матерью, о том, что они всегда были чужими друг для друга, что у них не было никакого взаимопонимания, никакого общего интереса.

Героев Бессона пугает застойность, неподвижность вещей, медленное течение жизни, единообразие будней, а главное, одиночество, отчужденность. Как правило, их взаимоотношения с окружающей действительностью принимают форму романтического протеста, ярко вспыхивающего в одних романах и повестях писателя и более открытого в других. Протест этот чаще всего оборачивается против самих его носителей, против их друзей и возлюбленных. При этом может показаться, что Патрик Бессон сам участвует в романтическом протесте, что он разделяет со своими персонажами их умонастроения, что их кругозор является его собственным кругозором. Это вовсе не так. Бессон обладает великолепным даром стилистического перевоплощения, он тщательно рассчитывает тот эффект, который должна произвести на читателей речь его персонажей. Например, когда читаешь записи Эрика Короны, то с первой страницы о нем создается впечатление как об очень умном, очень наблюдательном и одновременно жестком, бесчувственном, механическом человеке. А когда автор воспроизводит диалог Эрика с Поль Хагеман, то перед нами предстает ранимое существо. И оказывается, что совсем он не бесчувственный, что он боится жизни, боится любви, боится всего и прячет свой страх под различными масками. Он — символ поколения, которое ищет спасения от пустоты, бесцельности существования, неприкаянности в развязности и в агрессивном нарушении того, что окружающие называют благопристойным поведением.

Углубившись в страницы повести, читатель догадается также, что за внешним налетом цинизма и бесстрастности ее героя скрываются доброта, нежность, сочувствие. На это, кстати, еще в 1980 году обратил внимание Матье Гале, авторитетный литературный критик из влиятельного журнала «Экспресс»: «И вот посреди этой зияющей пустоты, — писал он, — которую раньше, может быть, назвали бы отчаянием, вдруг обнаруживаются небольшие фразы, которые говорят о любви так, как о ней не говорили уже очень давно».

«Дом одинокого молодого человека» — это повесть о воспитании чувств, повесть о становлении характера. Герой ее прошел через страдания, познал горечь утраты любимого существа. Писатель запечатлел сложный период в его жизни. Собственно становление уже закончилось, но он медлит вступать в жизнь, ему необходимо еще побыть одному. Большинство в эти годы, наоборот, стремится пребывать среди сверстников. Одиночество в юности — удел сильных и цельных натур и одновременно хорошая жизненная школа. В открывающей сборник повести Патрика Бессона, как в увертюре, звучит эта главная тема, проходящая в виде различных вариаций едва ли не через все произведения сборника. Однако трактуется эта тема разными авторами по-разному.

Не будем поддаваться искушению однозначно определить одиночество как символ социального неблагополучия. Порой оно — не что иное, как естественное экзистенциальное состояние, известное человеку с тех пор, как он ощутил себя человеком. Ведь несмотря на общеизвестное высказывание Джона Донна, утверждавшего, что люди являются частью континента, на самом деле мы все-таки острова. Одиночество отнюдь не обязательно зло; во многих случаях оно дарует благо. Когда-то Мильтон называл одиночество своим лучшим другом, когда-то монахи отгораживались от мира стенами своих келий, дабы строить духовные храмы вдали от мирской сутолоки, и мудрейшие люди всех времен, от Сенеки до Вольтера и Ницше, констатировали, что благодаря одиночеству мы обретаем цельность, суверенность, индивидуальность, в конечном счете обретаем свободу.

Именно так понимает это состояние Патрик Бессон. Однако жизнь соткана из диалектических противоречий, и слишком долгое испытание одиночеством рискует стать источником страданий и страха. А с другой стороны, в процессе размышлений одинокого человека рождается потребность в общении, возникает желание помочь людям. И, наконец, прошедший школу одиночества человек начинает, как правило, испытывать потребность в любви. Одиночество и любовь — это два важнейших механизма, два чудеснейших инструмента, с помощью которых писатели изучают общество, идеи, нравы, психологию людей, и не случайно было подмечено, что французский роман редко говорит о любви как таковой: чаще он использует любовную интригу для других целей.

Если в жизни любовь может служить средством разрушения социальных условностей, средством, заключающим в себе фантастическую энергию, то в литературе она чаще всего выполняет функции мощного анализатора социальных противоречий. Подтверждение тому легко найти и в «Невидимом древе» Э. Роблеса, и в «Отливе» П.-Л. Рея, и в «Эмме» К. Лепрон, и в «Грейпфрутах на завтрак» К. Риуа, да и в ряде других рассказов тоже. Это не случайно. Ведь любовь является тиглем, в котором символически переплавляется и возрождается личность. Любовь — это революция на уровне личности. Однако, будучи средством единения, любовь может стать и сильным катализатором страдания, когда преодолеть одиночество не удается.

Следует также сказать, что в современной французской литературе, дабы заполнить лакуну, оставшуюся после того, как обнаружилась несостоятельность политических утопий, получила определенное распространение любовная утопия. Рильке в свое время мечтал, что «когда-нибудь любовь перестанет быть делом только взаимоотношений мужчины и женщины и станет делом человечества, общающегося с другим человечеством», станет основой вообще всех взаимоотношений в человеческом обществе. Приблизительно в таком ключе решает проблему преодоления социальных противоречий Андре Дотель.

Впрочем, говорить об этом писателе, что он в своем творчестве решает какие-то проблемы, не совсем правильно. Ведь Андре Дотель выглядит настоящим антиподом литератора, желающего поведать читателю свои мысли. Он рассказывает просто из удовольствия и еще для того, чтобы выразить свое удивление тем, что on повидал за свою долгую жизнь. Исходным материалом его новелл служат конкретные, весьма реалистически воссозданные детали быта, но только преображенные поэтической фантазией писателя, безгранично верящего в торжество жизни. С самых первых книг у него обнаружилась тяга к буколическому преображению действительности, где описания растительного мира чередовались с описаниями пробуждающейся любви, рассказы о путешествиях чередовались с изображением сцен деревенского быта. Его жизненная и писательская философия сводится к тому, что чудеса мира находятся на расстоянии вытянутой руки. Начав активную писательскую деятельность в возрасте 43 лет, он, можно сказать, изобрел магическое средство, с помощью которого он остается и, должно быть, навсегда останется вечно молодым — в большинстве книг, число которых уже перевалило за шестьдесят, писатель рассказывает о молодежи. Его творчество посвящено прославлению мироздания, увиденного глазами детей, подростков, юношей и девушек. В его произведениях, прекрасным примером которых выглядит «Зимняя сказка», мы не найдем ностальгических мотивов. Его творчество сугубо не трагично. Дотель сумел создать воображаемый мир, где царит согласие между людьми и где неведомо зло. Конечно, нужно признать, что это мир нереальных детских грез и столь же нереальной, вечно торжествующей любви. Однако такие миры и такие писатели нужны, потому что они делают менее угрюмым существование в нашем бренном мире, утрачивающем идеалы.

Для многих современных литературных героев, да и для писателей тоже, любовь оказывается единственной реальной ценностью в пустом и безнадежном существовании. Тем трагичнее складывается для героев ситуация, когда рушится и эта последняя надежда. Трагедию социального одиночества любовная драма многократно усиливает. Характерна в этом отношении повесть молодого писателя Пьера-Луи Рея. История о том, как взаимное непонимание двух любящих друг друга людей привело к самоубийству героини, позволила автору произвести весьма тщательный и искусный социально-психологический анализ, завершившийся весьма нетрадиционными выводами.

Этой же теме посвящена и сделанная в более классическом ключе повесть «Невидимое древо» блестящего мастера французской прозы Эмманюэля Роблеса. Через все его творчество проходит мотив тоски по миру, где человек жил в гармонии с природой. Большинство его романов посвящено изображению социальной и политической борьбы и неустанно рассказывает о том, как под натиском первобытных диких страстей и ненависти рушится мечта о потерянном рае. Слабый свет братства едва пробивается в мире насилия, где трагедии разбитой любви словно вехи отмечают бренное человеческое существование. С этими двумя повестями как бы перекликаются рассказы «Смерть под фанфары» Жана-Пьера Энара и «Любовь» Роже Вриньи. Правда, они, несмотря на их минорную тональность, все же более оптимистичны. Ведь их герои в битве с судьбой сражаются до конца и, если принять отстаиваемые ими системы ценностей, одерживают победу.

Характерно, что в сборнике практически не оказалось произведений с политической тематикой. Здесь отразилась реальная, объективно существующая тенденция снижения интереса к политике у французской молодежи. Единственное исключение — рассказ «Прекрасный месяц май» Даниэля Буланже. Кстати, этот рассказ, с юмором освещающий события уже более чем двадцатилетней давности, частично объясняет сложившуюся ситуацию. Молодежь во Франции перестала быть политически активной силой. Последний всплеск ее активности пришелся на 1968 год. К тому времени в стране создалась высокоразвитая модернизированная промышленность и значительно возрос национальный доход. Ну а всякий рост, всякая научно-техническая революция, естественно, чреваты перекосами в сфере распределения материальных благ, что, в свою очередь, ведет к недовольству существующими социально-политическими структурами, к пересмотру шкалы духовных ценностей и, как следствие, к утрате жизненных ориентиров. Вот через подобную болезнь роста французское общество и прошло в 1968 году, когда всю страну — но интенсивнее всего Париж — потрясли студенческие волнения. Правда, до настоящей революции дело не дошло: просто произошел кризис технократического сознания, кризис потребительских идеалов и ценностей, произошел пересмотр стереотипов. После чего правительство произвело некоторые реформы — прежде всего в сфере образования, и жизнь вошла в привычную колею. Вскоре после того «ирреволюция», как ее назвал один писатель, дала материал для десятков пьес, романов, новелл, но тем самым революционная тема оказалась закрытой. И сейчас для революционных настроений у французов практически никаких оснований. Чтобы убедиться в этом, достаточно представить себе в роли революционера любого персонажа из повестей и рассказов этого сборника. Взять, например, Дени Маджеру из повести «Отлив» или, скажем, «одинокого молодого человека», или девочек-подростков из «Езды по кругу», или, наконец, Пьера Вилькье. Их конфликты с обществом имеют весьма локальный, весьма частный, отнюдь не политический характер.

Несмотря на колоссальное имущественное неравенство и связанное с ним недовольство многих людей, в частности молодых, общественно-политическими структурами страны, Франция в материальном отношении является вполне благополучной, даже процветающей страной. А вот социальные противоречия там существуют, они сильнее всего проявляются в духовной сфере, и литература активно ими занимается. О духовном кризисе современного французского общества говорится во многих из представленных здесь произведений: в «Вечерней трапезе» Ж.-Л. Бенозильо и «Езде по кругу» Ж.-М. Г. Леклезио, в «Искушении Пьера Вилькье» А. Надо и «Нормандии» Р. Гренье, в «Эмме» К. Лепрон и «Грейпфрутах на завтрак» К. Риуа. Выявляются симптомы тех или иных социальных болезней. Так, Ж.-Л. Бенозильо показывает, какое негативное воздействие способны оказывать на детей и подростков средства массовой информации, как жестокость, культивируемая псевдоискусством, ведет к жестокости в жизни. Об агрессивной силе телевизионных и кинематографических образов, активно вторгающихся в реальную жизнь и наполняющих ее звуками выстрелов, рассказывается и в новелле Поля Саватье «Как в кино». С другой стороны, перекликается тематически «Вечерняя трапеза» и с другими рассказами. Например, она выглядит чем-то вроде пролога и к «Руке», и к «Езде по кругу».

Если Бенозильо в своих рассказах порой отдает слишком большую дань назидательности, то автор «Езды по кругу» умеет более искусно облекать уроки морали в эстетически совершенные формы. Леклезио — писатель самого первого ряда, чья известность уже давно перешагнула границы Франции. Будучи прирожденным писателем, писателем от бога, он кладет в основу своего творчества опыт своих чувств. И всем своим творчеством стремится подтвердить некогда сказанные Полем Валери слова о том, что «самое глубокое у человека — это кожа». Искусство Леклезио зиждется прежде всего на умении найти точный языковой эквивалент для выражения разнообразных гамм ощущений. Правда, он избегает психологического анализа и его персонажи похожи порой на роботов. Это можно заметить и на примере героинь «Езды по кругу».

Симптоматично, что именно Леклезио, любящий город, способный, как никто, описывать город с его ритмами, с его сиренами и несчастными случаями, одним из первых во Франции обратился к проблемам экологии. Поскольку ему удалось пожить в таких странах, где человек сумел не потерять контакта с природой и сохранил верность своей изначальной натуре, Леклезио крайне болезненно и резко реагирует на дегуманизацию, пропитывающую поры современного технократического общества. В этом, кстати, его позиция смыкается с позициями таких писателей, как Эрве Базен и Бернар Клавель. А с Андре Дотелем его сближает другой интересный момент: произведения Леклезио населены преимущественно детьми, подростками, молодыми женщинами. В одном интервью писатель признался, что зрелость, «взрослость» в его образной системе соответствует не вызывающему у него симпатии индустриальному обществу.

В этой связи следует сказать, что французской литературе, как и нашей литературе, как и большинству других современных литератур, свойственно противопоставлять гипертрофированным формам урбанизации доиндустриальный, деревенский мир, как колыбель исконных человеческих ценностей. Можно даже обнаружить некоторые сходные процессы в нашей литературе и во французской. Есть во Франции, например, то, что у нас называется «деревенской прозой». Ж.-М. Г. Леклезио вряд ли можно отнести к числу «деревенщиков», а вот «очарованного сказочника» Андре Дотеля — вполне. А чем не «деревенщик», например, Бернар Клавель? Герой-эпоним его рассказа «Боби» вырвался на простор городской жизни, избежал необходимости зарабатывать на жизнь тяжелым крестьянским трудом, и писатель его не осуждает: что с Боби взять? Однако симпатии Клавеля не на его стороне: истинная героиня рассказа — его мать. Особой любовью к сельской провинциальной жизни, к простым труженикам проникнуто и творчество Эрве Базена, певца природы, названной им в одном из романом «зеленым храмом». Интересным образцом деревенской прозы является и наполненная грустным юмором новелла Инес Каньяти «Индюшка». Есть во Франции, как мы убеждаемся на примере ряда других произведений нашего сборника, и отчетливо выраженная «городская» проза.

Как-то так получилось, что в сборник удалось включить всего четыре рассказа, принадлежащих авторам-женщинам. Похоже, принцип тематического отбора сыграл в данном случае против них. Это, несомненно, случайность, не отражающая реального положения вещей. Дело в том, что в литературном мире Франции представительницы прекрасного пола играют очень активную роль и создают добрую половину всей книжной продукции. Радует, однако, что читатель познакомится с Катрин Риуа. На небосклоне современной французской словесности она, несомненно, является звездой первой величины. По образованию Катрин Риуа филолог. Она защитила диссертацию по Генри Джеймсу и в настоящее время преподает американскую литературу и английскую лингвистику в Сорбонне. Ее перу принадлежит уже больше десятка романов, несколько публицистических книг, романизованные биографии, в том числе биография Брижит Бардо. Персонажи ее книг, подобно анонимной героине рассказа «Грейпфруты на завтрак», пытаются успешно либо безуспешно выбираться из замкнутого мира, на прозябание в котором их обрекла было судьба. Одним из главных компонентов ее незаурядного таланта является великолепный юмор, благодаря которому ей очень хорошо удается пародирование современных нравов. Правда, за это некоторые критики склонны считать манеру ее письма несколько аморальной. В действительности же она придает большое значение моральным принципам. Все дело в том, что ее система моральных ценностей не совпадает с системой, принятой ее оппонентами.

Одним из наиболее остросоциальных рассказов, представленных в сборнике, является рассказ Катрин Лепрон «Эмма», иллюстрирующий некоторые жизненные, или, точнее, антижизненные правила современного технократического общества, в соответствии с которыми человек оказывается ценен не сам по себе, а лишь как один из механизмов, необходимых для функционирования сложной производственной системы. Главными героями в этом рассказе, который можно было бы назвать «производственным», являются технологические процессы и отведенное на них время, а сама Эмма служит лишь придатком к ним. Спасибо, однако, палочке-выручалочке, называемой любовью, благодаря ей героиня начинает постепенно обретать черты живого человека. Это чувство все-таки действительно способно иногда оказать людям реальную помощь как в литературе, так и в жизни.

В заключение хотелось бы сказать, что цель данного сборника — не только рассказ о французской молодежи, но и знакомство с новейшей французской литературой, с некоторыми ее тенденциями. Она сейчас находится на одном из наиболее интересных этапов своего развития. Был в ее истории период — приблизительно с начала шестидесятых до середины семидесятых годов, — когда она находилась в состоянии кризиса из-за чрезмерного увлечения многих молодых писателей авангардистскими теориями, из-за чрезмерной ее идеологизации и политизации, а главное — из-за того, что законодателями литературных мод во Франции на некоторое время стали ученые-структуралисты, занявшиеся комплексным микроанализом эстетических явлений и попытавшиеся подменить язык художественной прозы формализованным языком лингвистики, этнологии, психоанализа, социологии и некоторых других гуманитарных наук.

Сейчас французская словесность вновь обрела самостоятельность и активно восстанавливает свои силы, о чем, в частности, свидетельствуют и встретившиеся под этой обложкой повести и рассказы. Хочется надеяться, что жизненный и литературный опыт представленных в сборнике писателей, равно как и опыт героев их произведений, окажется и интересен, и полезен нашим читателям, в первую очередь молодым.

В. НИКИТИН

Патрик Бессон

ДОМ ОДИНОКОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА

Посвящается Изабель

I

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 31 июля

Только что мне исполнилось семнадцать. Я никого не поставил в известность. Подозвал Венеру и вместе с ней отправился бродить по городу; по пути купил бутылку кока-колы, хрустящий картофель и газету.

Затем прошелся вдоль моря. Неторопливо, словно решив дать детям достроить последние в этот день песочные замки, вымыть ноги и попрощаться друг с другом, спускался вечер: было время отлива, вода сверкала, по мокрому песку тянулись вереницы улиток.

На автостоянке, нависшей над молом, у забитых чемоданами автомобилей в ожидании детей собрались родители. Париж недалеко. Сегодня ночью дети вновь окажутся в своем громадном городе; это радует меня, но не слишком. Завтра понаедут другие: завтра только 1 августа. Остается заткнуть уши и ждать сентябрьского равноденствия, что прогоняет их на целый год и возвращает пляжу если уж не его былую голубизну, то, по крайней мере, безмолвие.

Да, я не люблю шум.

У двери «Винтерхауза» я поинтересовался у Венеры, что она предпочитает — остаться в саду или сесть перед телевизором и отпраздновать со мной мое семнадцатилетие. Добавил, что убогую программу вечера ей поможет скрасить миска кока-колы. А вот газету она не получит, поскольку никогда не возвращает то, что ей дают. К примеру, бросаешь ей мяч, она хватает его зубами, поглубже втягивает в пасть, но обратно не приносит. А выпускает только тогда, когда до нее доходит, что это несъедобно. Ни играть на пианино, ни писать она не умеет. Но я обожаю эту ужасную овчарку. А поскольку мне надоело смотреть, как она, ничего не отвечая, глупо помахивает хвостом, ее пришлось оставить за дверью; кока-колу я засунул в холодильник, закрыл все ставни первого этажа и потушил свет. Но наверх не пошел и задумался.

Семнадцать… Вот я и достиг возраста, когда становятся мужчиной, что меня мало волнует: мужчиной я стал до срока. Отец всегда отказывался командовать мной, мать — давать мне советы: я должен был сам принимать решения. Добавьте к этой свободе немного спорта, сметливости, недурную внешность и королевскую осанку, и вы получите Эрика Корону, возмужавшего эдак лет в тринадцать-четырнадцать и окончательно повзрослевшего после смерти своей сестры Инес.

Я зажег свет, развернул газету, включил телевизор. Вынул из холодильника кока-колу, отпил из бутылки. Залаяла Венера — то ли на кого-то, то ли от голода. Я открыл дверь, впустил ее, накормил. Теперь она спит у моих ног, свернувшись калачиком, похожая на тучную, обросшую шерстью змею. Иногда заворчит во сне, шевельнет лапой, поведет мордой. Наверное, ей снится что-нибудь плохое.

Пустой дом никогда не бывает безмолвен, особенно если он трехэтажный и стоит на берегу моря. Поскрипывают половицы, к далекому, неумолчному шуму волн, ложащихся на песок подобно изнемогшим пловцам, примешиваются голоса и смех отдыхающих. Когда не хочется читать или разговаривать с самим собой, можно бегать из комнаты в комнату и кричать: «Руки вверх!»; первые пять секунд страшно, следующие десять секунд не скучно, а еще пять секунд уходят на то, чтобы вернуться в прежнее состояние. Но сегодня вечером мне не поверить в призраки, не преследовать с воплем воображаемых грабителей: то удовольствие, которое я обычно получаю от этих глупых игр одинокого молодого человека, улетучилось бы под натиском невеселых мыслей, лезущих в голову, и неприятных обстоятельств, которые они предваряют и предвещают.

Дневник в какой-то степени последнее защитное средство против этих мыслей.

Зовут меня Эрик, Эрик Корона. Я высокий молодой человек, красивый и одинокий. Нормандец, несмотря на скандинавское имя и латинские глаза-уголья с длинными ресницами. В этом году я получил аттестат зрелости с отметкой «отлично», по нисколько этим не горжусь: презираю всякие дипломы.

Мне нравится повторять, что я не люблю жизнь, а предпочитаю выгуливать свою собаку. В этой шутке есть доля правды. А вот какова она, эта доля, не знаю. Примерно пятьдесят на пятьдесят.

Зазвонил телефон, дневник пришлось отложить. Звонила Катрин Гольдберг из Парижа, предупредила, что будет в Вилле не первого (то есть завтра), а третьего. Ровный, хрипловатый голос. Время от времени глупое кудахтанье.

Положив трубку, я развернул длинный лист бумаги, где отец записал все имена, которые я должен буду с улыбкой произнести завтра утром: Дениза и Одиль Телье, Паскаль Март, Мишель и Франсуаза Грасс, Катрин Гольдберг… Напротив имени Катрин Гольдберг я поставил цифру 3 и сложил листок. Разбуженная телефонным звонком Венера подошла, потерлась о мои колени, покружила по комнате и вновь улеглась. Я гляжу на нее. Она не спит.

Глядит на меня.

II

Дневник Одиль

Вильмонбль, 31 июля

Шестнадцать лет — подходящий возраст, чтобы начать дневник. Прежде всего потому, что тебе уже не пятнадцать и на твоем пути попадаются уже не только мальчишки и сатиры, но и мужчины. Кроме того, время разной чепухи прошло, настало время душевных переживаний. А с мужчинами и душевными переживаниями начинается настоящая жизнь.

А что может быть лучше для дневника, чем настоящая жизнь? Есть о чем писать.

Я пишу, лежа в своей кровати в виде ладьи. В открытое окно ярко светит солнце. На ночном столике лежит мой транзистор, пачка «Голуаз» и стакан апельсинового сока, который мама принесла мне перед тем, как спуститься в лавку. Как всегда по утрам, она поцеловала меня в лоб, обозвала лентяйкой и баловницей, а я, как всегда, потянулась, зевнула и сказала, что каникулы — это чудесно.

Когда люди любят друг друга, но не умеют или не хотят сказать об этом, или просто не желают злоупотреблять этим, они прибегают к помощи подобного ритуала, чтобы так или иначе дать выход своим чувствам. Немного глупо и смешно, но щадит некую природную стыдливость, которая должна иметь право на существование, раз уж она существует.

Как бы то ни было, сегодня в утреннем ритуале было отклонение: мама поздравила меня с днем рождения и вручила подарок — воздушную юбку в цветах в цыганском стиле, которая прекрасно подойдет к моей вышитой блузке. Я поблагодарила маму, тут же вскочила, сняла пижамные брюки и надела обнову. Затем бросилась к платяному шкафу за блузкой. Ее там не оказалось. Продолжая тщетно рыться в стопках своих вещей, я спросила маму, куда она ее положила. Мама ответила, что блузка в грязном белье, она выстирает ее после обеда и я смогу взять ее с собой в Нормандию.

Голос плачущего человека узнаешь без труда. Я обернулась. Мама сидела, подавшись вперед, одной рукой закрывая глаза, а другой уцепившись за кровать, словно боясь упасть. Она положила ногу на ногу, и эта не очень домашняя поза, которую принимают во время ничего не значащих светских бесед, казалось, принадлежит другому человеку, не тому, которого я видела перед собой — согбенному, с трясущимися руками. А так как в напряженных или драматических ситуациях часто возникают неуместные мысли, которые могут показаться даже ужасными, мне тут же пришло в голову, что у мамы красивые для женщины ее возраста колени. Мне захотелось сказать ей, что с ее коленями я никогда не испытывала бы потребности плакать, но в эту минуту, сопоставив в уме кое-что, поняла, почему она плачет, и промолчала.

Подойдя к кровати, я присела рядом с мамой. Она просила извинить ее:

— Ну что за ерунда! Не понимаю, что со мной. Мне вовсе не грустно и совершенно не хочется плакать…

Она встала, прошлась по комнате, повторяя:

— Нужно перестать. На кого я похожа?

Утерев слезы, она сделала глубокий долгий вздох, как человек, который хочет прогнать мрачные мысли, одолеть усталость, развеять горе, и со словами «столько дел внизу…», поколебавшись немного, вышла.

Сейчас я слышу, как она пылесосит в лавке, рвет бумагу, переставляет пузырьки. Она все делает сама, не желая тратиться ни на домработницу, ни на декоратора. Утверждает, что мы недостаточно богаты. Я же знаю от Мишеля, ведущего отчетность нашей парфюмерной лавки, что это не так. Зятю моему случается даже говорить, что мама зарабатывает на своей лавке столько же, сколько он на двух своих гаражах. Он говорит это шутливым тоном, так, смеха ради, но в том, что говорится «смеха ради», всегда есть доля правды.

За завтраком буду чуткой по отношению к маме. Спрошу ее, рада ли она нашей поездке к морю; чтобы сделать мне приятное, она ответит, что рада, хотя на самом деле терпеть не может каникулы, не выносит ничего, что разлучает ее с лавкой. Буду понастойчивей, стану задавать ей разные вопросы, и, может быть, в конце концов она признается, что плакала утром от того, что мне исполнилось шестнадцать, следовательно, ей скоро стукнет пятьдесят. Все это я знаю, но уверена: признание принесет ей облегчение.

Сейчас половина десятого, солнце по-прежнему ярко светит, и мне начинает надоедать валяться в постели. Меня так и подмывает вскочить, кроме того, не выношу одиночества.

Не выношу до такой степени, что даже ненадежна как друг: где бы я ни находилась, обязательно откопаю кого-нибудь, кто мне небезразличен. Девушка, парень, все равно кто, лишь бы это дышало, обладало лицом и голосом.

Сегодня во второй половине дня я праздную свой день рождения. Будут только самые близкие: Лоранс, Шан-Луи, Жюльен, Лор, Анник, Кристиан, Никола, Патрис, Фредерик, Бруно, Элен, Александра, Эрбер и Мартен. Признаю, что для самых близких список длинноват, но я такая — ближайших друзей у меня куча. Сказать по правде, это не друзья. Большинство ребят хотят, пытаются или пытались ухаживать за мной, они и в компании остаются в какой-то мере потому, что не теряют надежды. Что до девчонок, они лопаются от зависти, хотят, пытаются или пытались привлечь внимание ребят.

Словом, если приглядеться к компании поближе, это адская смесь, но приглядываться совсем не обязательно. Мне хорошо среди них. С Бруно мы обсуждаем французскую политику, с Жаном-Луи — итальянский кинематограф, с Эрбером — американскую литературу, а с Патрисом — английский бокс (он занимается им с десяти лет, хочет стать чемпионом мира; остальные считают его болваном, я же думаю, что он забавный).

Нечего и говорить, что все ребята находят меня умной; это доказывает, что они не очень-то проницательны, поскольку я глупа как пробка. Я только строю из себя умную. Это несложно: достаточно молчать или повторять с небольшими вариациями сказанное собеседником. Действует безотказно, без промаха.

Большинство девчонок еще не усвоили этот прием. Бедняжки из сил выбиваются, желая сделать ироническое замечание и показать, что их не проведешь, что они не такие дуры, как кажется, а поскольку никто не сравнится в подозрительности с мальчишками, то ирония девчонок не только не имеет у них успеха, но и вызывает их нерасположение, если не сказать хуже.

А еще эти глупышки высказываются по любому поводу и совершают нелепые промахи; ведь, как и мне, им почти неизвестно то, что интересует ребят.

Или попросту разевают рты от восхищения, но ребята-то знают, что ничего особенно достойного восхищения в них нет и не прощают девчонкам преувеличенно высокой оценки. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но, во всяком случае, собака зарыта именно тут.

Впрочем, ясно я выражаюсь или нет, не имеет ровно никакого значения. Я не намерена выносить эти заметки на суд публики и терпеть не могу перечитывать написанное. Несколько раз пыталась перечитывать свои школьные сочинения. Это было ужасно. С тех пор я их больше не перечитываю, и оценки мои от этого не ухудшились. Я спокойно плаваю себе между «Д+» и «С-», и плавание это утешает меня — я ведь жалкого мнения о самой себе вообще и своем умственном развитии в частности.

Десять часов! Хочется встать, но еще больше хочется вести дневник. Можно, правда, писать и сидя.

А заодно и поразмыслить.

Писать-то мне хочется, но вот о чем написать — не знаю. Кончик моего карандаша «Бик» упирается в тетрадный лист, и это вызывает у меня некое странное удовольствие, сравнимое с тем, какое получаешь от белизны простыней, теплого воздуха, ясного утреннего часа, желтого солнечного зайчика на противоположной стене, детских голосов, доносящихся снаружи, и скрежета самокатов по асфальту. Дивное маленькое удовольствие! Паскаль наверняка проанализировал бы его, будь он тут, но он уехал в Реймс просить у отца денег. Должен вернуться сегодня поздно вечером. Он едет с нами в Нормандию. Это мама ему предложила — хотела сделать мне приятное.

III

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 1 августа

На втором этаже в уборной спускают воду. Должно быть, это Паскаль Март: да, писательская деликатность во всем видна.

Теперь так и пойдет: голоса, шаги, шум. Помнить: не выходить больше голым в туалет, а то боюсь ненароком спугнуть или, наоборот, не спугнуть страдающую бессонницей постоялицу. Не слушать больше по ночам при открытых настежь окнах и дверях бетховенскую Седьмую симфонию, как я делал, чтобы ее услышала так любившая эту вещь моя сестра, чья душа, я знаю, витает над садом. Не придется мне и быть одному за завтраком в кухне, хотя сам вкус кофе с молоком словно создан для свежести и голубизны утреннего одиночества.

Сегодняшний день был карикатурой на 1 августа. Немыслимая жара, бельгийцы с толстыми белыми ляжками, расположившиеся на пляже, огромное стадо автомашин, зарегистрированных под номером 75 или 92, заполонившее весь Вилле, клаксоны, дым, выхлопные газы вперемешку с запахом жареного картофеля.

Часам к двум дня перед розовым крыльцом «Винтерхауза» возникли пять силуэтов, и я тотчас же догадался, что это мои будущие постояльцы. Впереди с тяжеленными чемоданами шли двое мужчин. Высокий усатый брюнет и блондин-коротышка в светло-сером костюме без признаков растительности на лице.

Я вышел им навстречу, Венера с лаем сорвалась с места и последовала за мной. Блондин-коротышка — Паскаль Март — испугался. Поставив чемоданы на землю, он сделал несколько шагов назад, странная бледность проступила на его лице, на губах задрожала жалкая улыбка. Я заверил их, что Венера не кусается, и очкастая блондинка в смешной цветастой юбке и вышитой блузке обняла и поцеловала Венеру.

Ее зовут Одиль.

Придется поговорить с Венерой. Такая породистая собака не должна подставлять свою морду для поцелуев первой встречной блондинке в очках. В жизни нужно уметь держаться на определенном уровне. Особенно, если ты собака.

Я всем пожал руки, начав с дам и кончив Мишелем Грассом, долговязым брюнетом, который тут же принялся — ну просто в классически вульгарном стиле — жаловаться на перегруженность Западной автострады. Капли пота выступили у него на крыльях носа, потекли по усам. Глаза черные. Это муж Франсуазы, высокой брюнетки. Подумалось: он, наверно, торговец — уж больно машинально улыбается, как человек, привыкший быть приветливым со всеми подряд; да и взгляд выдает в нем критический склад ума, недоброжелательность, озлобленность. Взгляд этот — месть торговцев, безопасная для них самих, так как никто никогда не смотрит им в глаза.

Мишель Грасс тотчас же поведал мне, что он — владелец двух гаражей в Париже, добавив:

— Один из них в пригороде.

Кроме Венеры, никто и ухом не повел. Я учтиво улыбнулся, не вникая в его слова, затем побеседовал с остальными господами и дамами перед тем, как развести их по спальням, где они сейчас и отдыхают. Желаю им всей возможной мошкары, хоть ее и мало в Нормандии. Зато все перекрытия «Винтерхауза» страшно скрипят, почти все матрацы продавлены — все еще впереди, Корона, посмотрим что будет дальше.

В первую голову займусь Франсуазой, женой владельца гаражей, сестрой очкастой блондинки. На вид ей лет двадцать пять. Заявила, что «абажает» «Винтерхауз». Находит, что особняк на берегу моря — это шикарно и романтично. Странная у нее привычка: склонит голову в одну сторону, возьмет и отбросит волосы назад, а затем быстрым движением, обнажающим зернистую белизну шеи и ключицы, качнет головой в другую сторону. Она из тех женщин, которые делают вид, будто они красавицы. Обычно они высокие, независимо от цвета волос. Я заметил, что, как правило, носы у них большие или кривые, а ведь чаще всего именно нос портит наружность. За эту непоправимую неполноценность они отыгрываются с помощью волос — длинных, гладких — и глаз, которые подчеркиваются тушью и накладными ресницами. Зрачки у них так и скачут справа налево, то вдруг загораются, то вдруг обращаются к небу — и все это без всякой причины, только для того, чтобы удержать внимание собеседника.

Когда же, наконец, эти женщины открывают рот, тут-то все безнадежно и портится. Они говорят и говорят, пытаясь с помощью слов удержать нас, не дать нам удостовериться, до какой степени безобразен их нос. С языка — у них слетает несусветная чушь. И они понимают это, извиняются (еще один поток слов!), признаются, что не слишком образованны, и это признание в их понимании — но не в моем — должно свидетельствовать об их уме.

А пока вы следите, как открывается и закрывается у них рот, пока прислушиваетесь к их голосу, они не сидят сложа руки. У всех них большие руки, и они умеют ими пользоваться. Подают, например, последнюю порцию виски — за окном уже окончательно и бесповоротно воцарилась ночь; стоит же забрезжить рассвету, вы на скорую руку обуваетесь и сматываетесь.

Если женщины, прикидывающиеся красавицами, частенько повторяют, что не любят утро, повинна в этом не часть суток, но одиночество, если же женщина признается вам, что любит ночь, вглядитесь в нее повнимательнее. Вы, без сомнения, поймете, в чем тут дело.

Видно по всему, Франсуаза презирает своего благоверного, до него у нее были более интересные мужчины, но те, как я уже дал понять, испарились на рассвете, убежав в первое попавшееся кафе, чтобы пропустить стаканчик вина и поболтать с гарсоном. А Мишель Грасс остался. Очнувшись от сна, Франсуаза не поверила своим глазам. Почему этот остался?

Может, умер?

Она потрясла его за плечо. Как все дураки, Мишель должен спать сном праведника. Она перепугалась. Может, даже позвонила пожарникам? Через несколько дней я это наверняка узнаю, ведь супруги редко отказывают себе в удовольствии поведать окружающим о невероятных или причудливых стечениях обстоятельств, которые предшествовали их встрече или последовали за ней и решили их судьбу.

Но уже сейчас я могу утверждать, что если Франсуаза презирает Мишеля, то именно потому, что он остался да еще женился на ней. Ведь она, ко всему прочему, принадлежит к породе людей, которым кажется, будто они любят лишь тех, кто не проявляет к ним интереса, пренебрегает ими или грубо с ними обращается. Она из тех женщин, что путают милую обаятельность со слабостью, а доброту с глупостью, которые не любят слабость, поскольку сами слабы, и не любят глупость, поскольку сами глупы.

Люди вообще не любят то, чем являются, и я не думаю, что они не правы.

Мать Франсуазы и блондинки в очках — Дениза Телье — миловидная пятидесятилетняя вдовушка с ямочками и в очках с оправой «фантазия». В начале жизненного пути она, должно быть, была брюнеткой, но потом поменяла масть — сначала чтобы больше нравиться (предположение!), затем, чтобы скрыть первые седины (еще одно предположение). Голос ее полон смеха, доводящего до отчаяния смеха маленькой девочки, которую дергают за косички и которой в сотый раз с начала учебного года рассказывают о крольчихе, заблудившейся по дороге к своей норе.

Рассказ Денизы Телье о парфюмерной лавке, хозяйкой которой она является в Вильмонбле, последовал сразу же за рассказом Мишеля Грасса о его гаражах. Все они сидели в гостиной. Я подал кальвадос — так у меня заведено — перед тем, как показать постояльцам спальни. Эта скромная церемония обладает свойством располагать ко мне мои будущие жертвы.

В гостиной по причине закрытых ставней царил полумрак. Я пролил немного вина на платье Франсуазы, чтобы посмотреть, что будет. Затем постарался зардеться, как принято, извинился и увел ее в помещение на первом этаже, приспособленное под туалетную комнату. Там я объяснил ей, что, против обыкновения, из голубого крана течет горячая вода, а из красного — холодная. Франсуаза кивала головой, но я чувствовал: она меня не слушает. Она смотрела на мои руки. Я сказал ей, что она красивая. Она смущенно улыбнулась. Все подобные ей женщины смущенно улыбаются, когда им говорят подобные вещи. Как улыбаешься, получив «А» за сочинение, списанное у соседа или с учебника, спрятанного на коленях. Знаешь, что не заслужил хорошую отметку, и все же получаешь удовольствие.

Я оставил Франсуазу один на один с перепутанными кранами и вернулся в гостиную. Я уже приступил к исполнению своего плана.

Последнего из пройдох зовут Паскаль Март. Рост — чуть больше метра шестидесяти. Судя по всему, помолвлен с блондинкой в очках, что целовала Венеру в морду. Смеясь, начинает сутулиться и теребить волосы. У него короткие острые зубки, как у щенка, и светлые глаза. Бегло говорит по-французски. Потягивая кальвадос, отставил мизинец, а затем поспешил заверить, что вино изумительное. Светский тип.

В этот момент в гостиную вошла Франсуаза. Я отметил про себя, что она причесалась и нарумянилась. Не ускользнуло это и от Мишеля. В глазах его мелькнул вопрос. Я сказал бы даже, целый вопросительный знак: бедняга не слишком хорошо воспитан.

Усаживаясь, Франсуаза одарила меня улыбкой, она вся светилась, вела себя непринужденно. Хозяин гаража покраснел, да еще как. В это самое время Паскаль своим голоском-колокольчиком спросил меня, люблю ли я шампанское. Я не сразу сообразил, к чему его дурацкий вопрос, затем подумал, что этим людям воистину не повезло со мной. Я считаю, что у шампанского препротивный вкус, но независимо от моего отношения у меня от него головные боли. Так я и сказал.

— Это потому, что вы никогда не пробовали шампанское марки «Март», — сказал Паскаль Март.

Тут до меня дошло. Задетый, я отвечал, что знаю сухое и полусухое шампанское, а вот шампанское «Март» мне незнакомо.

Блондинка в очках почему-то рассмеялась. Венера привстала, уставилась на нее своим влажным взглядом, а затем вновь погрузилась в сонное состояние. Я подумал о том удовольствии, которое мог бы получить в этот летний послеполуденный час в обществе одной лишь Венеры в полутьме гостиной, и с этой минуты у меня испортилось настроение.

Ерзая в кресле, Паскаль Март разъяснял мне, что он сын виноделов. Чтобы спокойно дослушать его рассказ, я и себе налил кальвадоса.

Чем дальше, тем хуже. Настроение мое резко портилось: я вспомнил, что через три дня клубный турнир по теннису, а за неделю до любого спортивного состязания рекомендуется воздерживаться от спиртного. Я, по крайней мере, стараюсь так делать с тех пор, как участвую в соревнованиях, и поныне, следуя этому правилу, всегда выходил победителем, сначала в младшей возрастной группе, затем в подростковой и, наконец, в юниорской.

В этом году мне нужно добиться новых успехов, поскольку будущим летом я буду выступать в соревнованиях мужчин. Это меня не тревожит. Я люблю двигаться вперед.

— Я еще и писатель, — добавил Паскаль.

Тут Венера не выдержала. Поднялась и неслышно подошла к двери, дожидаясь, когда я соизволю выпустить ее. Тактичность — вот что мне нравится в моей собаке, помимо отсутствующего и одновременно ласкового вида, который она напускает на себя всякий раз, когда ее легонько треплешь, словно ласка напоминает ей о грустных, но приятных вещах, таких, что причиняют боль, но не заставляют страдать. Я попросил ее обождать секунду и ответил Паскалю, что Венера тоже сочиняет, но без особого успеха, так как ее сочинения выглядят слишком вылизанными в наше время. Он поинтересовался, кто это — Венера. Я подозвал ее и представил. Паскаль засмеялся, чтобы скрыть свою кровожадность, Дениза Телье ахнула, Франсуаза ничего не поняла, а Мишель как сидел погруженный в свои глубокомысленные думы, так и остался сидеть.

А вот блондинка в очках как-то странно взглянула на меня.

Затем все поднялись наверх, и я наконец показал спальни. Венера путалась у меня под ногами; она перестала понимать, что происходит. И лишь, когда я открыл дверь в ту комнату, что четырнадцать лет была спальней Инес, она застонала. А потом залаяла, видя, как блондинка в очках вошла туда и поставила чемодан рядом с кроватью.

— Что с ней?

— Горюет.

Когда мы с Венерой спустились вниз, я присел у двери и сказал ей на ухо, что это бледное ничтожество в очках недолго там останется, пообещал, что все эти люди, как и те, кто приезжал в прошлом и позапрошлом году, ненадолго задержатся в «Винтерхаузе», потом поцеловал ее в лоб и выпустил на улицу, а когда выпрямился, увидел блондинку в очках — она стояла посреди лестницы.

Я говорил с Венерой очень тихо, она не могла ничего услышать.

Вторую половину дня я провел в клубе, тренируясь с Анри.

IV

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 1 августа.

Дом называется «Винтерхауз» (в переводе: зимний дом), так же могла бы называться и комната, где я поселилась — на стенах сплошные горные виды. Монблан, Гималаи, Везувий, Фудзияма. У окна — узкая монашеская кровать; я говорю так потому, что в изголовье висит распятие.

Мне вовсе не нравится спать под распятием: так и кажется, что на физиономию брызнет кровь.

Белые крашеные стены без обоев. Книг на этажерках нет. Впрочем, как и самих этажерок. Под кроватью старый ночной горшок, и все.

Чуть не забыла: есть еще шкаф из некрашеного дерева и колченогий стул. Что до кровати, то в жизни не видела ничего ужаснее: уверена, стоит мне шевельнуть ногой, как раздастся такой трах-тарарах, что соседи выскочат на улицу, чтобы узнать, кто первый сбросил бомбу — русские или американцы. Хотя совсем забыла: на севере — море, на востоке и западе — лужайки и тополя, на юге — пустынная улочка. Так что никаких соседей.

Денек выдался не самый приятный. Начать с того, что Паскаль заявился в Вильмонбль только к полуночи. В убийственном настроении по двум причинам: он разбил в Реймсе свою машину; его отец наотрез отказался дать ему денег. Рассвирепев, Паскаль решил обратиться в банк, полагая, что там не посмеют отказать одному из Мартов-сыновей.

Уложили мы его в гостиной на раскладушке. За завтраком он объяснил мне, что садится за новый роман. Об отношениях отцов и сыновей. Ночью у него появилась идея локализовать действие романа в ванной.

Я не удержалась от смеха. А надо было удержаться; Паскаль стал вдруг такой бледный, встал и направился к двери. Тут, как обычно, у меня не хватило выдержки. Мужчина со спины, особенно, если он небольшого росточка и начинает плешиветь, непременно внушает мне бесконечную жалость. Я тоже встала.

В конце концов он крепко прижал меня к себе в коридоре. Сказал, что я — единственное, что ему остается, что против него весь мир и что если от него отвернусь даже я, это будет концом.

Я в очередной раз почувствовала себя взрослее его, несмотря на то, что он вдвое старше меня. Во мне поднялось что-то материнское. Под конец уже не он меня обнимал, а я его.

Мама сказала, что кофе остынет, и тут раздался звонок в дверь. Пришли Франсуаза и Мишель. У Мишеля черные со свисающими концами усы и частенько грязные ногти. Со словами, что, не будь он женат, он, не откладывая, занялся бы мной, он обнял меня за талию. Я засмеялась слишком громко, чтобы скрыть смущение, которое испытываю при каждой подобной выходке Мишеля.

— Привет, писатель! — бросила Франсуаза Паскалю.

Затем все отправились на кухню пить кофе. Паскаль поведал, как разбил в Реймсе свою машину, а Мишель, от души расхохотавшись и крепко хлопнув его по плечу, обозвал Паскаля дураком, после чего тот печально поник, безнадежно пожав плечами.

— Что ж, поедете на поезде, — заключила Франсуаза.

У меня не было ни малейшего желания ехать на поезде 1 августа, не заказав предварительно билеты, а значит, во втором классе. Тогда я ласково накрыла рукой руку Мишеля и прошептала:

— Ты же не оставишь нас?

Мишель завладел моей рукой и с преувеличенным возбуждением проговорил:

— О, что за ручка! До чего хороша!

Я залилась краской. Франсуаза никак не реагировала; допив кофе и закурив, она бросила:

— В любом случае, если даже вы с нами, я сажусь впереди.

Обычно, когда мы едем отдыхать, впереди садится мама, поскольку ее часто тошнит в машине.

— Ты бы не курила в такую рань, — заметил Мишель.

Франсуаза довольно сухо парировала:

— Не лезь не в свое дело.

Если уж моя старшая сестрица решила устроить всем веселенькую жизнь, бесполезно проявлять заботу о ее здоровье или дарить цветы: она все равно идет на все, и это может длиться долго.

Мама кивнула в знак согласия, Но сразу за Эврё пришлось припарковаться у автостоянки. Небо было серое, воздух душный. Мама поспешила в туалетную комнату, где ее вырвало, а Франсуаза взяла меня под руку и заговорила.

Она сыта по горло Мишелем, хочет жить с человеком, с которым можно поговорить, о чем-то поспорить. Да и в постели у них не ладится. Она больше ничего не чувствует, когда они вместе.

— Так-таки ничего? — спросила я.

— Ничего. Кроме отвращения. И потом, подумай только, провести отпуск в Нормандии! А почему бы не в Фонтенбло? Заметь, с другой стороны…

— Что?

Помолчав, она тихо, на ухо мне — к нам приближались Мишель и Паскаль — закончила:

— Он будет удирать в Париж…

— Эй, что за манера шептаться в обществе! — закричал Мишель.

При этом он захохотал и так двинул локтем в живот Паскалю, что тот изменился в лице и сложился пополам: он не ожидал удара. Мишель поинтересовался, не колики ли его мучают, на что Паскаль приветливо улыбнулся и отрицательно мотнул головой.

Когда мы двинулись дальше, Франсуаза, все же уступившая свое место маме, принялась мучить Мишеля: щекотала ему затылок, дула в ухо, называла простофилей всякий раз, как кто-нибудь обгонял нас, жаловалась на жару так, словно он был в этом повинен, корчила ужасные гримасы в ответ на яростные взгляды, которые Мишель бросал ей в зеркальце. Мама призывала мою старшую сестру вести себя благоразумней. Паскаль помалкивал и время от времени массировал себе живот.

Я никогда не бывала в Нормандии. Все здесь напоминает Англию: и цвет домов, и то, как они выстроились в ряд вдоль моря, и белые оконные рамы, и эркеры, и занавески в цветочек. За Пон-Левеком небо расчистилось, стало безупречно голубым, а солнце засияло так ярко, что стоило взглянуть на него, как все вокруг превращалось в искрящиеся зеленые и оранжевые пятна.

Когда мы подъехали к «Винтерхаузу» и вышли из машины, Паскаль дико струхнул при виде огромной рыжей собаки, а я поцеловала ее в морду, узнав, что она не кусается.

Люблю тех, кто не кусается. О таких нужно заботиться — они редкость.

Принял нас сын хозяев дома. Как описать его? В двух словах: не в моем вкусе. Начать с того, что он вдвое выше меня. Коротко подстриженные волосы — терпеть этого не могу, в этом есть что-то нацистское. Черты лица правильные, что да, то да, но, на мой взгляд, слишком: этакая модная картинка, только не улыбается. А он не из улыбчивых, этот Эрик Корона (Корона, что это, марка сигар? Спросить у Мишеля). Он скорее из породы тех, у кого зубы крепко сжаты, а взгляд обращен внутрь. Мужественный, этого у него не отнимешь. В остальном безукоризненные манеры. Надо видеть, как он указывает вам ваше кресло, слышать, как он спрашивает, что вы пьете. Так и кажется, будто весь мир свелся к вашему креслу и стакану.

Вот только стоит ему усадить вас и налить вам вина, как комедия начинается сначала — с кем-нибудь другим.

В среде крупных буржуа это зовется хорошим тоном, в среде мелкой буржуазии — шиком. Я же называю это лицемерием и отношусь к этому с отвращением. И потом все время, пока мы находились в гостиной и даже после, когда поднимались по лестнице, этот тип старался меня не замечать, говорить и двигаться так, словно я — чистый кислород или дверная ручка; мне было очень неприятно.

Зато его расшаркивания в адрес Франсуазы, заговорщицкие улыбки и ужимки граничили с неприличием. Я даже убеждена, что этот Эрик Корона нарочно залил вином платье Франсуазы, чтобы уединиться с моей сестрой. Она, конечно, была в восторге, чуть не визжала, и мама, когда мы остались одни, сказала, тоже вся сияя:

— Очаровательный юноша.

Когда дело касается мужчин, женщины теряют последние крупицы разума — и так уже двадцать веков: милый домик, симпатичная мордашка, широкие плечи, и вот они уже трепещут, ни на секунду не задумываясь, а не заложен ли дом, не наведена ли красота с помощью косметики, не идут ли широкие плечи об руку со скудоумием.

К счастью, находятся такие девушки, как я, которые выводят из строя этих паяцев, путают карты этих надутых павлинов.

В четыре часа дня мы отправились купаться. Мама сняла тент на месяц, недалеко от дома.

Паскаль ушел покупать тетрадь и не вернулся. А вечером рассказал мне, что просидел все это время в кафе, где приступил к своему роману: пошло так хорошо, что он и не заметил, как летит время.

Мишель всю вторую половину дня провел, склонившись над бампером своей «СХ»; что там стряслось — не знаю. Стоит мне услышать слова «зажигание» и «свеча», как я тут же теряю нить разговора.

Таким образом на пляже я была с мамой и Франсуазой. Ели вафли, я четыре раза искупалась. Это было так весело: пляж, песок, по которому носишься в купальнике, «Голуаз», зажатая в мокрых пальцах. Ощущать, как вода на теле высыхает от свежего ветерка, который постепенно слабеет, пока совсем не прекратится, и воздух не станет неподвижным и тяжелым: значит, ты высох. Затем снова становишься мокрой, но от пота, и вновь бежишь в воду. Так текут неторопливые, пустые, незаметные часы.

Разговор естественно все время крутился вокруг Эрика, прекрасного профиля Эрика, изысканных манер Эрика! Мама, полуприкрыв глаза, каждые пять минут нашептывала мне:

— Он примерно твоего возраста, Одиль. Или чуть старше…

А Франсуаза, та просто помешалась на загаре. Только и делала, что без конца втирала крем для загара куда только можно. Об Эрике она говорила то же, что мама, но с налетом мечтательности и обходя молчанием возраст этого субъекта, которым они обе явно увлечены по совершенно непонятной мне причине.

Часов в шесть я поднялась, огляделась и нашла компанию, с которой можно было пообщаться.

Вечером обед в ресторане, довольно скверный.

V

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Сегодня в полдень встретил в книжной лавке Эльзу. Она была в красной майке и белой панаме в черную горизонтальную полоску. Каштановые волосы, падая на лицо, скрывали лоб.

Шесть лет подряд Паула Хагеман, мать Эльзы, снимает дачу в верхней части города. В первый же приезд она воткнула свой зонт от солнца прямо напротив «Винтерхауза», и я влюбился в нее. В то время она была не одна — ее сопровождал мужественный на вид спутник, и мои родители в августе не покидали Вилле. В дождливые дни четверо взрослых собирались вместе в гостиной «Винтерхауза» и играли в бридж или таро, а мы, дети, — Эльза, я и моя сестра — играли в парикмахерскую. Инес любила, чтобы занимались ее волосами: она была клиенткой, я парикмахером, а Эльза, на три года младше нас, — кассиршей; правда, роль эта была ненужной, потому что Инес всегда отказывалась платить. Затем с моей сестрой произошел несчастный случай, мужественный на вид спутник покинул Паулу и Эльзу на берегу моря по той простой причине, что уехал с другой женщиной на берег другого моря, далеко-далеко на юг. Тогда я стал любовником Паулы, а мои родители решили каждый год в августе путешествовать, сдавая на это время «Винтер-хауз» внаем и возложив на меня обязанность принимать жильцов.

Не знаю, догадываются ли отец с матерью хоть о чем-то, касающемся моего способа принимать жильцов. Мы никогда не говорим об этом.

В книжном магазине Эльза купила журнал «Она» для матери и «Двадцать лет» для себя. Поскольку ей всего лишь четырнадцать, я позволил себе заметить, что она выбрала трудное для ее возраста чтение. Она засмеялась, и несколько секунд в лавке звенел звонкий и чистый голосок прелестного юного существа. Покупатели обернулись, и мы вышли на улицу.

— Какие они в этом году? — спросила Эльза.

— Кто?

— Твои жильцы?

— Такие же, как в прошлом году.

Эльза посмотрела на меня широко раскрытыми глазами.

— Неужели они вернулись после того, что произошло?

Улыбнувшись, я покачал головой и пояснил:

— Такие же, как в прошлом году, значит, такие, же зануды.

Обычно я избегаю арго и даже простонародных выражений, но в данном случае я долго искал другое подходящее слово, но так и не нашел.

— А ты слушал последнюю «сорокапятиминутку» Франс Галль? — спросила Эльза.

Я не сразу понял, что такое «сорокапятиминутка». Попробовал догадаться методом исключения: это не могло означать ни размер певицы, ни ее возраст. Что же тогда? Пока я гадал, Эльза тронула меня за рукав, встала на цыпочки и прошептала мне в ухо, что на той стороне мостовой торчит какая-то блондинка в очках и в длинной цветастой давным-давно вышедшей из моды юбке и не сводит с меня глаз (Эльза употребила глагол «пялится»). Я взглянул на противоположный тротуар. Узнал Одиль Телье, но она успела повернуться ко мне спиной и направилась к пляжу. Признаюсь, легкость ее походки и грациозность силуэта на миг привлекли мое внимание, но, вспомнив, кому они принадлежат, я отвернулся.

— Одна из твоих подружек? — слегка натянутым тоном спросила Эльза.

Я поправил:

— Один из моих врагов.

— Почему?

— Угадай.

— Вот и мама.

Действительно, в дверях булочной появилась Паула. По сумке с продуктами в каждой руке. Одета в белое и голубое, такая же рыжая, как и прошлым летом. И, как год назад, своей тяжелой и тем не менее неотразимой красотой, кожей, необычайная белизна которой свидетельствует о нежности, производит впечатление человека из другой эпохи.

Я сразу понял, что первым делом Паула обратится к дочери; так и вышло. Потом она повернулась ко мне, бегло улыбнулась и поздоровалась. Ничего более. Ни одного вопроса относительно одиннадцати месяцев, истекших с тех пор, как мы расстались — мы встречаемся только летом, — ни одного вопроса о здоровье моем или моих родителей. Словно мы только вчера долго молча бродили по молу. Мне понравились и эта сдержанность, и ясный блеск зеленых глаз, и красота ее движений, и мимолетность улыбки.

Эльза взяла у нее из рук хлеб и одну из сумок; перед тем как уйти, Паула сказала, что будет рада видеть меня у себя в полдень. Я кивнул в знак согласия.

Вернувшись домой, я позавтракал салатом и сыром. Сыр, увы, запивал водой. Для такого утонченного молодого человека, как я, это вредно сказывается на психике, но в доме не было больше ничего холодного, а жарить себе в такую жару бифштекс у меня не было никакого желания. Жара стояла точь-в-точь, как накануне, только чуть более удушливая. Через широко открытое окно я видел, как Венера носится по саду, отбивая хвостом такт мелодии, которая, видно, слагалась у нее в голове. Она выглядела издерганной, тоже словно искала, кого полюбить, и не находила.

Заслышав шум в прихожей, я встрепенулся: я и забыл, что уже август и неприятные чужаки заплатили — и немало — за право шуметь в «Винтерхаузе».

Я встал, вымыл посуду. А когда приготовил кофе, почувствовал за спиной чье-то дыхание и обернулся. В дверях, засунув руки в карманы джинсов, стояла Франсуаза. Мы обменялись улыбками, Франсуаза поздоровалась и спросила, не видел ли я Одиль.

— Одиль? — переспросил я.

— Да, мою сестру.

— Нет. Хотите кофе?

— С удовольствием.

Она со вздохом опустилась на стул.

— Ну и жара!

Я поставил на стол две чашки, налил кофе и подвинул Франсуазе жестяную коробку с сахаром. Когда она взяла два куска, я закрыл коробку, и она спросила:

— Вы всегда пьете кофе без сахара?

Я ответил, что вообще все пью без сахара, поставил коробку на место, а сам в это время раздумывал, как мне быть. Я ведь терпеть не могу кофе без сахара. Однако слова вырвались у меня сами собой, отчасти потому, что пришлись мне по душе, но особенно потому, что молодой человек, пьющий кофе без сахара, уже в силу одного этого представляет собой нечто более загадочное, а значит, и более привлекательное, чем простодушный малый, который бросает в чашку два куска сахара, размешивает его ложкой и знай себе попивает кофе, рассуждая об экзаменах, которые сдал, и о тех, что ему еще предстоят.

Чтобы не изменить избранной роли, я решился на весьма рискованный шаг: поднес чашку к губам и, не закрывая глаз, залпом опустошил ее. И пока во мне все корчилось от отвращения, возникла спасительная мысль: отдели мозг от желудка — желудок-то у тебя из мягкой плоти, а мозг из стали.

Я поставил чашку и взглянул на Франсуазу.

— Вы плачете, — произнесла она.

— Сегодня утром умер мой дед.

— Это правда?

Я вытер глаза и ответил:

— Нет.

Она не посмела улыбнуться. Наклонилась вперед. Отпила кофе.

— Но он же обжигающий?

Я утвердительно кивнул, не уточняя, что люблю все обжигающее, решив приберечь это признание на завтра.

— Странный вы юноша, — заключила она.

— Почему?

— Не знаю.

— А вы странная девушка.

— Почему?

И, не дав мне времени ответить на ее же вопрос — довольно-таки распространенная манера у людей, не отличающихся деликатностью, задала мне следующий:

— Сколько вам лет?

Я не колеблясь ответил: пятнадцать с половиной, чтобы дать ей понять, что я еще ребенок и могу быть ей только другом. Вообще, я построил начало своего плана на этой роли друга. Иной поворот заставил бы меня пересмотреть весь план.

Франсуаза не поверила:

— Неужели?

— Уверяю вас.

— На вид вам больше.

— Знаю.

— И намного. Невероятно!..

Она погрузилась в размышления, из которых я ее осмотрительно вывел, поинтересовавшись, о чем она думает. Она промолчала. Заключив из этого, что думает она обо мне, я стал мил и внимателен к ней; она принялась описывать свою жизнь, — пересказывать которую я не буду; с меня довольно и того, что я все это выслушал.

Стоило Франсуазе прервать на несколько секунд свой рассказ, чтобы закурить, выпить воды или просто перевести дух, я говорил ей, что она сразу показалась мне не такой, как все, более утонченной, глубокой, что мне непонятно, почему она за таким толстокожим типом, как Мишель. Она не отвечала, лишь вздыхала и махала рукой: ей, мол, давно это ясно, она и сама с трудом понимает… Так, мол, получилось, и все тут. А я повторял, что она достойна лучшего, много лучшего.

Я заметил, что кого угодно можно потрясающе быстро убедить в чем угодно, уверяя, что твой собеседник достоин лучшего. Заметил я и то, что в большинстве случаев настроение у людей при этом портится. Это-то мне и нужно: подбить Франсуазу против ее мужа, как подбивают тесто для оладий, дождаться развязки и, подобно старательному пауку, потихоньку плести другие нити интриги.

В прихожей вновь послышался шум, но, зная, кто пришел и зачем, я даже бровью не повел. Должен заметить, что, войдя в кухню, Мишель не поздоровался со мной. Он угрюмо поинтересовался у Франсуазы, чем она тут занимается полтора часа. Она пожала плечами, закатила глаза, тут я их и оставил на растерзание друг другу.

В прихожей я вспомнил о свидании с Паулой, бросился из дому, схватил велосипед и вихрем помчался к ней. Никого. Я одним духом вернулся на пляж и увидел ее — она лежала ничком перед «Винтерхаузом» под своим красным зонтом. Было непонятно: почему она так рано отправилась на пляж и почему мы разминулись у моего дома или по дороге. Так и не найдя ответа, я не осмеливался сесть рядом с ней.

— Садись, Эрик.

Паула говорила сквозь полотенце, не меняя позы.

Я сел. Паула перевернулась на спину, затем приподнялась на локтях. В волосах у нее застряли песчинки. Я сказал ей об этом.

— Сними, — попросила она.

Я протянул руку, она взяла ее в свою и спросила, изменилось ли что-нибудь в наших отношениях с прошлого года. Я ответил «нет» и стряхнул песок с ее волос. Проникающие сквозь зонт лучи солнца делали розовым ее прекрасное лицо, которое показалось мне вдруг лицом очень юной девушки с выпуклым гладким лбом и веснушками.

— Почему же ты тогда не пришел?

— Был занят и не мог предвидеть, что вы уйдете так рано.

— Эльза спешила к друзьям, пришлось пойти.

Паула принялась рыться в сумке, то есть наклонила голову, чтобы спрятать от меня глаза.

— Женщина? — спросила она.

— Да.

— Из числа твоих жильцов?

— Да.

Паула улыбнулась, отложила сумку и спросила, не найдется ли у меня сигареты. Я ответил «нет».

— По-прежнему не куришь?

— По-прежнему.

— Похвально.

— Потому и не курю.

Паула опять улыбнулась, сказала, что я не меняюсь, и мило попросила меня раздобыть для нее сигарету. Я поднялся и подошел к группе ребят и девчонок моего возраста. Они расположились за ветроломом, усевшись так, что с помощью голов и ног образовывали круг, в центре которого лежал волейбольный мяч. Они слушали радио. Я нагнулся, взял сумку одной из девчонок, достал пачку «Кэмел» и вытащил сигарету.

Высокий блондин с ожогом от солнца на груди и серебряной цепочкой на шее смотрел на меня. Я улыбнулся ему.

У Паулы не было спичек. Я вернулся и попросил огонька у того самого высокого блондина. Я и не думал, что он согласится.

Но он согласился. И даже поднес мне зажженную спичку. Наклонившись, я узнал, что его зовут Филипп. Имя было выгравировано на цепочке.

На середине сигареты Паула предложила встретиться вечером у нее, сразу после того, как уснет Эльза, привыкшая ложиться в одиннадцать. Я ответил, что приду в назначенный час, и отправился в клуб. Как и накануне, играл в теннис с Анри.

Комиссар Леблан, отец Анри, некоторое время наблюдавший за нашей игрой, счел, что последнее время мои подачи никуда не годятся. Что правда, то правда, и это беспокоит меня. Позже, когда я сел на велосипед, комиссар, возвращавшийся на службу, с видом заговорщика театрально шепнул мне, что в этом году я вновь могу рассчитывать на него.

VI

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Одиннадцать вечера. Столкнулась на лестнице с Эриком Короной. Он с большим «шиком» — как сказали бы в среде мелкой буржуазии — кивнул мне и поинтересовался, все ли в порядке, нет ли каких-нибудь пожеланий.

Я, как идиотка, ответила «нет». Потом вспомнила про свою кровать, хотела завести об этом разговор, но Эрик был уже внизу. Он снял с вешалки серый свитер, набросил его на плечи и, перед тем, как выйти, обернулся, пожелав мне доброй ночи. Я опять по-идиотски поблагодарила и прошла к себе. Подойдя к окну, я увидела, как Эрик погладил собаку и закинул ногу на велосипед. Он поехал стоя, не опускаясь на седло, и вскоре исчез из виду. Звякнул колокольчик у ворот, затем все стихло. Я села на кровать, послышался ужасный скрип, как будто под матрацем кого-то душили. Тогда я пересела на колченогий стул и почувствовала, что в горле у меня стоит ком.

В дверь постучали. Я открыла, это был Паскаль в своем светло-сером костюме. Никакими силами в мире не заставишь его надеть джинсы или плавки.

Сегодня Паскаль накатал десять страниц. В том же самом вчерашнем кафе, не развязывая галстук, не снимая пиджака. Я попросила прочесть написанное. Он не согласился. Я попросила поцеловать меня. Он согласился, но ком в горле остался.

Я попросила Паскаля оставить меня одну. Он пришел в ярость. Уходя, бросил:

— Знаешь, кто ты? Динамистка. Маленькая динамистка.

В ответ я нагрубила, и Паскаль ушел. Тут мне пришлось выбирать: разрыдаться или сесть за дневник. А потом и выбора не осталось: я разрыдалась.

Почему?

Трудно объяснить. Это началось утром, когда я проснулась. Я посмотрелась в зеркало, увидела себя в очках и поняла, какая я уродина. Все кругом уверяют, что эти очки мне очень идут, я и сама вроде так считала. Но сегодня утром они меня безобразили. Почему? Понятия не имею. Я сняла их, а потом подумала, как это глупо, мне ведь ни к чему нравиться. Нет, не то. Скажем так, я не желаю привлекать внимание исключительно своей внешностью.

Я опять надела очки.

На пляже пристроилась ко вчерашней компании. Ребята, девчонки, транзистор. Все то же самое. Волны сильно захлестывали берег, играть в волейбол было нельзя. Разговорились, но разговор вышел серым, скучным. Ребята рассказывали всякие омерзительные и совсем не смешные анекдоты, девицы блеяли, как козы. Самое забавное было наблюдать, как они выламываются друг перед дружкой и по их ужимкам и выставленным напоказ ножкам догадываться, кто кого закадрит.

И вдруг до меня дошло: они разговаривают, смеются, вообще ведут себя так, словно меня не существует. Впервые в жизни я почувствовала себя одинокой, отторгнутой. Этого я не перенесла. Чтобы избавиться от чувства отчужденности, я почти что желала походить на этих глупых щенков и на их обожательниц, блеять и находить удовольствие в непристойных историях, как они. Я попробовала засмеяться. Вышло фальшиво. Желая понравиться, задала несколько вопросов. Никто не ответил. Решительно я больше не принадлежала к этому мирку, сосредоточенному на личной жизни модных певиц, предстоящей регате и разговорах о преимуществах «Кэмел» перед «Стейвезант».

Кажется, интеллигентность состоит в умении приспосабливаться к другим, к их мыслям, образу жизни. Но — сколько можно повторять? — я не интеллигентка. Я нечто противоположное.

Не знаю, как все получилось дальше. Началось с Филиппа — высокого блондина с ожогом, показавшегося мне симпатичным, может быть, как раз из-за своего ожога. Он произнес мое имя. В мыслях я была настолько далека от происходящего, что не отреагировала. Потом до меня донеслось слово «очки».

Тут я, наверно, позеленела, потому как все они с насмешкой уставились на меня. Последовала долгая пауза. Я умирала от желания уйти, но не могла встать. Филипп спросил, почему я ношу очки, и, не дождавшись ответа, сказал:

— Слишком много читаешь, старушка.

Я не нашлась, что возразить, поскольку это правда. Но что делать? Я люблю читать.

— Однажды ты поймешь, что жизнь не в книгах, они ничему не учат, а лишь забивают голову всякой ерундой.

Мне так хотелось ответить: моя жизнь там, куда меня тянет, но ведь Филипп прав: книги в жизни ни к чему, это лишь способ убежать от нее.

Мне удалось встать, улыбнуться и попрощаться. Филипп спросил, куда я. Отвечать не хотелось, но как-то само собой вышло:

— В магазин за книгой.

Не знаю, засмеялись они или пожали плечами. Я бросилась к молу. Мне было страшно жарко.

Остановилась я только у «Винтерхауза». Мне нечего было там делать, и все же я вошла. Впервые после нашего приезда этот огромный дом со стенами цвета шелка-сырца, не сказать, чтоб красивый, казался мне надежным убежищем.

Ко мне подбежала собака Эрика — зовут ее Венера, — но я не испугалась. Погладила ее по голове. Кажется, это ей по нраву. Когда перестаешь гладить, взгляд ее становится бесконечно грустным, и она протягивает лапу вперед, прося продолжать. Я еще потрепала ее, но не очень долго, боясь, как бы Эрик не застал меня за этим занятием. Кажется, он терпеть не может, когда кто-то прикасается к его собаке.

Не зная, куда себя деть, не желая идти на пляж к своим, я отправилась погулять по городу. Было около полудня, на улицах толкотня. Я ощущала себя совсем маленькой, никому не нужной. Все попадавшиеся мне навстречу девушки были красивее меня: высокие, гибкие, раскованные, привлекательные. Я же была всего лишь какой-то зачуханной блондинкой в очках, в цветастой вышедшей из моды юбке и в блузке, вышитой бабушкой.

У книжной лавки я увидела Эрика и с ним тонкую, невысокую, восхитительную шатенку. Он держал ее за руку. Может, чтобы перевести через мостовую, может, они вдвоем куда-то направлялись.

А может, и то, и другое.

Я со всех ног бросилась к пляжу. Не хотела попадаться им на глаза. Они оба были так прекрасны. Я, наверное, уже писала, что Эрик не в моем вкусе, но признаю, что его тип красоты, достаточно распространенный, безусловно, пользуется большим успехом у женщин (к слову сказать, у Франсуазы). А вот девушка в красной майке и хорошенькой шерстяной панамке, что была с ним, показалась мне настоящей богиней красоты.

Наверное, к ней спешил Эрик вчера вечером.

До пяти вечера в одиночестве бродила я по округе, приветствуя коров в загонах; не обращая внимания на дураков-автомобилистов, что начинали сигналить, завидя меня, медленно и тоскливо брела я по безлюдным тенистым тропинкам. А поскольку я никого не предупредила, то, вернувшись, выдержала головомойку.

За аперитивом вся семья собралась на террасе. Между Мишелем и Франсуазой назревает драма — причину я не знаю и знать не хочу. Паскаль будто нарочно глазел на девиц, мотал головой из стороны в сторону как заведенный, очень похожий не то на душевнобольного, не то на маленькую беспомощную птичку. Мама пребывала в сильном волнении. Она не уверена, хорошо ли заперла решетку, предохраняющую парфюмерную лавку от грабителей.

VII

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа (1 час ночи)

Сегодня ночь тиха, как и вчера; два часа назад я вывел из гаража велосипед, приласкал Венеру и отправился к Пауле. В воздухе стоял запах нагретого каучука, легкий ветерок лохматил прохожих. Без труда взлетел я на холм, обогнул собор — тяжелый черный сфинкс, присевший в голубой ночи, — и съехал на тропинку, ведущую к дому Паулы.

Прислонив велосипед к изгороди, я толкнул калитку. Часы показывали без одной минуты одиннадцать. Я выждал у двери, когда будет ровно одиннадцать, Обожаю точность.

Минута истекла. Не успел я поднести руку к кнопке звонка, как дверь распахнулась. Паула молча, нежно улыбаясь, покачала головой, как бы говоря: все такой же… Я тоже улыбнулся и вошел.

На Пауле было зеленое платье, оставляющее открытыми плечи и руки и доходившее до щиколоток. От нее исходил запах ее любимых духов, легкий и свежий, как запах туалетной воды. Рыжие волосы великолепно обрамляли лицо, в красоте которого, как обычно, было нечто собранное и умиротворяющее.

Мы помолчали.

— Что-нибудь не так? — спросила Паула.

Вопрос удивил меня. Все было чудесно: и ночь на дворе, и это зеленое платье (зеленое хорошо сочетается с рыжим и нежной кожей рыжих), и оранжевый свет в гостиной, и тишина в доме. Поскольку все вокруг складывалось превосходным образом, я задумался, что же в выражении моего лица выдает разочарование или скованность, которых я не испытываю.

— Выпьешь чего-нибудь?

В этом втором ее вопросе крылась ирония, и это мне не понравилось: она полагала, что мне необходимо возбуждающее. Но я ни в чем не нуждался, чувствовал себя в отличной форме и все меньше понимал, что происходит.

Чтобы прогнать неожиданную и беспричинную неловкость, испортившую первые мгновения нашего свидания, я хотел обнять Паулу, но она успела повернуться ко мне спиной; с изумлением услышал я произнесенные скороговоркой слова:

— Все это, должно быть, лишено для тебя новизны.

Несколько секунд я пытался понять и подыскать ответ, который подошел бы к подобного рода абсурдному заявлению (Паула прекрасно знает, что любая новизна угнетает меня), но она продолжала:

— Каждый год все тот же дом, та же гостиная, та же женщина… В конце концов… Нет?

— Нет.

— Ты говоришь так, чтобы сделать мне приятное, мой маленький Эрик.

— Что происходит?

— Сколько тебе? Семнадцать? А на вид дашь все двадцать, и ты очень, очень хорош собой…

Слова эти не понравились мне. Прежде всего, Паула никогда прежде не называла меня «мой маленький Эрик». Мало того, что определение «маленький» мне не по душе по причинам, которые нетрудно понять, если знать меня хоть немного, оно еще создает дистанцию между нею и мной, ту самую, тривиальную идиотскую дистанцию, которая отделяет взрослого от ребенка. Я уже не ребенок, и Паула для меня не взрослая. Я мужчина, а она женщина, несмотря на годы и все предрассудки, парализующие людей посредственных.

И наконец, что до моей неописуемой красоты, то тут я в курсе и давно, так что вряд ли узнаю что-нибудь новое на эту захватывающую тему; хотя можно, конечно, заставлять меня краснеть, если время девать некуда.

Я сказал:

— Не вижу связи.

— Сколько это еще продлится?

— Что это?

— Ну, ты и я.

— Да… всегда.

Как раз, когда я произносил это слово «всегда», у меня зародилась мысль, что это не так. Паула и я — это не навеки.

По правде сказать, я никогда не задумывался над этим. Оказывается, я не мыслю себе жизни без коллежа осенью, зимой и весной, «Винтерхауза» по уик-эндам и Паулы летом. В этой смене трудов, удовольствий и радостей я нахожу приятное равновесие, которого не желаю лишаться.

Паула вновь покачала головой, как несколько минут назад, когда открыла мне дверь, но сейчас без улыбки, с некой печальной жесткостью.

— Нет. Тебе нужно другое.

Я сухо отпарировал:

— Очень мило, что ты предупреждаешь меня.

И снова она отрицательно повела головой с усталым видом, какой часто бывает у преподавателей, когда они имеют дело с учеником, который не желает или не может понять.

— Тебе нужна любовь, — сказала она.

— Она у меня есть.

— К кому? Ко мне?

Я кивнул.

— Да нет же. В определенный момент твоей жизни я была для тебя чем-то важным. Ты был блестящий и очень одинокий юноша, которому судьба нанесла тяжелый удар, лишив его сестры…

Я отвернулся. Терпеть не могу, когда кто-то произносит имя моей Инес, пусть даже этот кто-то — любимая женщина.

— Эрик…

— Да, — отозвался я, уставившись на дрянную репродукцию «Женщин в саду» Моне (я презираю этого художника для влюбленных девиц), висящую над буфетом неопределенного стиля.

— У нас с тобой все было чудесно, Эрик. И для меня, и для тебя. Но жить этим воспоминанием два года только потому, что это удобно, приятно и особенно потому, что ты боишься…

— Я никогда ничего не боюсь.

Паула, перед тем севшая на софу и закурившая, поднялась, притушила сигарету в пепельнице и подошла ко мне. Обвила руками мою шею, но не так, как прошлым или позапрошлым летом, а гораздо более по-дружески. Левой рукой она дотронулась до моего затылка, и в этом жесте я тоже ощутил больше привязанности, чем страсти. Я даже почувствовал сострадание, и сердце у меня бешено заколотилось: я почуял угрозу тому, что было во мне самого потаенного и болезненного.

— Ты все время боишься.

— Чего? — спросил я, удивляясь тому, что голос у меня дрожит.

— Любви, жизни, да всего. Ты весь как натянутая струна, потому что боишься упасть. Но теперь все позади, ты крепко стоишь на ногах и можешь учиться говорить с другими людьми, смеяться с ними и любить их.

— Не испытываю никакого желания.

— Напротив, оно сжигает тебя.

— Да нет же.

— Ты слишком хорош во всех отношениях, чтобы навсегда забиться в угол. В «Винтерхаузе», один на один с Венерой, вдали от всего, что движется, вдали от сверстников… А ведь такому, как ты, все открыто.

— Мне ничего не нужно.

— Почему?

— Мое дело.

Она пожала плечами и снова села.

— Значит, мы больше не встречаемся?

— Не в этом дело.

— Как раз в этом. И ни в чем другом.

— Почему ты так упорно отказываешься решать или хотя бы краем глаза взглянуть на проблемы, которые душат тебя и мешают тебе жить?

— Не понимаю, о чем ты.

Она села, зажгла другую сигарету. Я почувствовал, что разговор утомил ее. Сквозь серый дым наши взгляды встретились, и я прочел в ее глазах не то упрек, не то разочарование.

С улицы донесся стук. В голове у меня мелькнуло: «Велосипед», я сказал: «Сейчас вернусь» — и вышел. Поднял упавший велосипед, хотел было прислонить его к ограде, но потом передумал, вскочил на седло и во весь дух погнал вниз по тропинке.

В мои намерения не входило вести себя неприлично, удрав таким образом. Просто мне очень нужно было очутиться одному в ночи, помолчать самому и не слушать никого другого.

Если Паула и задела меня, то не только тем, что сказала, а в еще большей степени тем, как сказала, своим необъяснимым и нездоровым желанием вынудить меня к признаниям. Нет, здесь дело в другом. До сих пор я не замечал, что Паула рассматривает меня как больного, а себя как лекарство. Теперь я понял, что она всегда любила меня, как любят больного, с примесью жалости и неизбежной нежности, а для меня невыносима мысль, что кто-то может испытывать ко мне хоть каплю жалости.

У меня было иное представление о наших с Паулой отношениях, они казались мне романтичными, более глубокими; если же речь шла лишь о терапевтическом лечении, если Паула видела во мне всего лишь трогательного, замкнувшегося в своем несчастье ребенка, которому нужно помочь двигаться, смеяться, дышать, если я для нее не более чем жалкая карикатура — значит, она не любит меня или любит так, как меня не устраивает, то есть не восхищаясь мной целиком.

Чтобы дальнейшее никого не ввело в заблуждение, добавлю, что, несмотря на разочарование и смуту, которые посеял в моей душе этот тяжкий и на многое открывший мне глаза вечер, желания покончить с собой у меня не возникло. Подобного рода желания никогда не родятся во мне, и даже после смерти Инес, когда вселенная вдруг предстала мне в виде гигантского чудовища с щупальцами, с которым мне придется вступить в единоборство, я ни секунды не помышлял сдаться на милость жестокого отчаяния, скрутившего меня и с утра до вечера надрывавшего мне сердце.

Я вообще не люблю сдаваться, не люблю проигрывать и признавать себя побежденным; а ведь покончить с собой это и есть сдаться, признать поражение.

Как бы то ни было, я набрал бешеную скорость и не притормозил перед красным светом, а когда настало время сделать левый поворот, — это еще было возможно, несмотря на скорость, — не повернул руль. Налететь на тротуар и раскроить себе череп о дорожный знак, запрещающий проезд в этом направлении, казалось мне более логичным, чем свернуть, как всегда, влево.

Еще секунда на размышление над этой странной логикой — и все потонуло в скрежете железа. Я почувствовал, как меня подбросило и многократно ударило о камень мостовой, луна запрыгала перед глазами, и мне почудилось, что я со стороны наблюдаю за своим падением — этакая летящая вверх тормашками нелепая сломанная кукла из плоти и крови.

Сперва я не почувствовал никакой боли. Подумалось: не очень-то остроумно — взять и упасть. Было невыносимо стыдно за себя. Я хотел подняться, сесть на велосипед и побыстрее как ни в чем не бывало добраться до «Винтерхауза».

Я встал. Рука онемела. Я взглянул на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. Было странно смотреть, как по ладони течет черная кровь, ведь я не ощущал никакой боли. Другой рукой я достал из кармана платок и, помогая себе зубами, обвязал им разбитую руку.

Затем доковылял до велосипеда: ну и в историю я влип! Колено болело; я призадумался, как же мне добраться до дома. Так я задавал себе вопрос за вопросом и вдруг ощутил, как кровь отлила от конечностей и ударила мне в голову: клубный турнир по теннису! Тут я раз десять выругался, с каждым разом повышая голос, пока не дошел до крика. А потом уселся на ступени ресторана, обхватил голову руками и, по крайней мере, раз сто обозвал себя последним кретином; я так и сидел бы там до сих пор, если бы не подвернулся тип на черной «шестьсотчетверке». Когда я, согнувшись вдвое, с искаженным болью лицом, кипя от гнева, вылез из машины и с досадой захлопнул дверцу, даже не поблагодарив доброго человека, доставившего меня домой, а, напротив, послав его про себя ко всем чертям, навстречу мне от «Винтерхауза» двинулась высокая фигура в белом; я решил, что это моя смерть.

Сощурившись, я пытался разглядеть ее. Не время было отворачиваться: белая фигура размашисто двигалась по направлению ко мне, и нужно было успеть заготовить какую-нибудь фразу поучтивей, чтобы подружиться с ней и в моральном и материальном плане покомфортнее устроиться на том свете.

Я очень испугался, увидев, что белый силуэт напоминает Франсуазу, а потом понял, что это и была она.

— Что с вами?

Я ничего не ответил, только попросил:

— Помогите.

Франсуаза помогла мне добраться до входа. Я запачкал ее белое платье. Извинился, сел в кухне, закрыл глаза и опять принялся честить себя на все корки, но когда подолгу произносишь одни и те же слова, они начинают терять смысл, становятся просто бессмысленным набором одних и тех же звуков. Тогда я остановился.

Вид у Франсуазы был ошеломленный. Она принесла из аптечки спирт, вату, бинты. Я настоял на том, чтоб самому промыть свои раны. Франсуаза помогла мне только наложить повязку на колено. Больше всего меня беспокоила кисть руки, но кровь уже не текла.

Все это время я старался задавать Франсуазе как можно больше вопросов, чтобы избежать ее расспросов. Я был так плох и морально и физически, что наверняка стал бы отвечать ей и наговорил бы много лишнего, сведя тем самым на нет свои прежние усилия. Когда же Франсуаза спрашивала, больно ли мне, я, желая отвести от себя ее внимание, отвечал, что нет, что все это пустяки. Сделать это было нетрудно: в эту ночь, как и во все остальные, ее интересовала лишь она сама, Франсуаза. Очень скоро, по мере того, как по всему телу у меня стала просыпаться боль, Франсуаза перестала задавать вопросы. И говорила сама, куря сигарету за сигаретой.

— Вечером я одна гуляла по пляжу. Хотелось подумать. Мы сегодня поссорились. С Мишелем. Из-за вас. Он думает, что мы с вами спим. Или что один из нас хочет этого. Или что мы оба этого хотим. Он не способен представить, что между мужчиной и женщиной может быть что-нибудь иное.

Иногда она вставала и, повернувшись ко мне спиной, прислонялась к окну, затем внезапно устремляла на меня взгляд. Было заметно, что она смущена, но почему — я не понимал. Движения ее были резкими и нервными, голос то и дело срывался.

— Я хотела бы бросить Мишеля, но что я найду взамен? Одиночество или другого мужчину; опять любовь, и опять одиночество, и всякий раз все сначала. Как утомительна жизнь, вы не находите?

Она на мгновение приподняла волосы над ушами. Длинноволосые женщины часто делают так летом, чтобы голове было прохладней.

Мне подумалось: как, наверно, малоприятно быть женщиной — и по этой и по сотне гораздо более важных причин, например, вечно чувствовать свою физическую слабость перед мужчиной, то есть перед жизнью, которую сильный пол заполняет игрой мускулов и раскатами голоса. Именно такое впечатление произвела на меня этим вечером Франсуаза: состояние физической слабости перед жизнью, необходимость непрестанно прятаться за мужскими плечами, чтобы, ничем не рискуя, двигаться вперед и с годами попасть в страшную зависимость от этой защиты. Но тут я напомнил себе, что, если я хочу довести свое предприятие до конца, мне ни в коем случае не следует жалеть ни Франсуазу, ни любую другую постоялицу.

Обычно я ни на секунду не упускаю это из виду. Сегодня же ненадолго забылся, и это упущение беспокоит меня.

— Чего вы, в сущности, хотите? — спросил я.

Она долгим взором окинула меня — жалкую фигуру жертвы дорожного происшествия, выдохнула дым, резко отбросила голову назад, как человек, собирающийся изречь нечто кажущееся ему весьма оригинальным или исполненным драматизма, и, чеканя слова, сопровождая каждый слог облачком дыма, медленно произнесла:

— Любить кого-нибудь и быть им любимой всю жизнь.

— Вам не кажется, что на земле существуют вещи поважнее любви?

— Нет. Нет ничего важнее.

— Я думаю иначе.

— Знаю, Эрик. Но вы еще ребенок. В чем-то очень зрелый, а в чем-то совсем зеленый.

Эти слова поразили меня: отчасти она была права и в то же время разозлила меня — я уже где-то слышал эту песенку. Этой ночью решительно все как сговорились добить меня и ткнуть носом в самые неприятные истины.

Я встал, попросил Франсуазу помочь мне дойти до спальни. Мы с трудом добрались до третьего этажа, я открыл дверь, Франсуаза подвела меня к кровати, на которую я рухнул. Она, не двигаясь, стояла возле меня. Я протянул к ней руки.

— Тебе надо спать, — шепнула она мне на ухо.

Я кивнул.

— Сумеешь раздеться сам?

Я помотал головой.

— Погоди, я помогу.

Она разула меня, сняла носки. Затем поддерживала меня, пока я стаскивал свитер, после чего я вновь плюхнулся на спину. Потом расстегнула мою рубашку и осторожно, так, чтобы мне не пришлось двигаться, сняла ее с меня. Расстегнув пряжку ремня, спросила:

— Брюки снимать?

Я глазами сказал «да», и она с беспредельной деликатностью, почти не дотрагиваясь до моего колена, стянула с меня брюки.

— Ляжешь в постель?

— Позднее, — ответил я очень тихо.

— Хорошо. Тогда доброй ночи.

Я улыбнулся, Франсуаза спросила:

— Тебе еще больно?

Соврать не хватило сил, и я сказал правду. Положив ладонь мне на лоб, она спросила, что еще может для меня сделать. Я сказал: «Ничего», и она еще раз пожелала мне доброй ночи.

Затем, наградив меня долгим поцелуем, на цыпочках вышла. Я чуть было тут же не уснул, но, как назло, стал вспоминать все события вечера. Все случившееся показалось мне такой «кашей», что захотелось описать его, чтобы как следует обдумать и понять.

Два часа утра. Нога почти не болит. Я сейчас усну, так как все обдумал, сделал выводы и вновь уверовал в себя.

Сегодня утром приезжает Катрин Гольдберг. Это недостающая карта в моей колоде. Надеюсь, отныне все пойдет быстрее. Боюсь дать в чем-нибудь слабину, если дело затянется.

VIII

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

Три часа дня. Небо и море такой голубизны, какая только возможна; песок обжигает ноги. Пишу, устроившись под тентом.

Со вчерашнего дня моя жизнь изменилась: слепящий летний свет больше не причиняет мне головной боли, я не ощущаю себя безобразной, у меня приятное чувство, что я вновь иду в ногу со своим веком — и все это в силу неких причин, о которых я и собираюсь написать.

Началось все в восемь утра — проснувшись от жары, я вскочила, и вдруг: крах! Смотрю под ноги. Но из-за близорукости вижу лишь что-то поблескивающее. Нагибаюсь, а сама уже догадалась: очки. Ну конечно, это они и раздавлены. У меня есть запасные, но в такой ужасной роговой оправе, что я стараюсь обходиться без них даже в самых безнадежных ситуациях. Не давая себе труда отыскать их, как в тумане, бегу в ванную комнату.

Затем спускаюсь в кухню, где с грехом пополам что-то себе стряпаю. Под конец глотаю мутноватую черную жидкость, оставляющую во рту отдаленный вкус очень плохого кофе, и в этот момент в кухне появляется мама в халате. Хотя контуры всего окружающего размыты, отмечаю про себя ее озабоченный вид, внутреннюю тревогу, из-за чего ее походка и движения замедленны, а голос глуше обычного.

— Места себе не нахожу из-за лавки. Кругом столько хулиганья… Достаточно шпильки, чтобы открыть решетку, разбить витрину, переколошматить все внутри. Народ кругом, сама знаешь, какой… Услышат шум, увидят шайку хулиганов, испугаются и как ни в чем не бывало улягутся спать, даже полицию не вызовут — неприятностей боятся. Стоит мне это себе представить, как я не знаю, что со мной делается. Прямо заболеваю.

Мама устремляет задумчивый взгляд на клеенку стола, затем переводит его на свои ногти и вдруг начинает грызть их, на секунду превратившись в юную девушку, которая ждет результатов экзаменов.

И вновь звучит ее занудная песня:

— Что у меня есть, кроме лавки? Мне ведь уже не шестнадцать, понимаешь?

Я отвечаю, что сама в таком же положении: мне уже шестнадцать лет и четыре дня, но это тонкое замечание не веселит г-жу Телье-мать; тоном грустного упрека она добавляет:

— Что ж, насмехайся. В твоих глазах я, конечно, выгляжу очень смешно. Но твои глаза — не мои: кое-чего в твоем возрасте не понять.

Помотав головой при слове «смешно», я прошу маму уточнить, что именно невозможно понять «в моем возрасте».

Только она собирается ответить, как в кухню входит Паскаль. Вот как это всегда бывает: сначала появляется улыбка, затем быстрый жест — все ли в порядке с галстуком. Галстук на месте, ровно посередине. Едва заметный вздох удовлетворения, за которым следует ежеутреннее прикладывание к маминой ручке. Потом поцелуй в щечку Одиль, потирание рук и — завершающая стадия пытки — рассказ о сне, который писатель видел этой ночью. Когда же дело доходит до тартинок, я улучаю момент, поднимаю паруса, раздуваю их и сматываюсь, бросив писателя на берегу.

Я заметила, что жестоко отзываюсь о Паскале. На то есть причины, и я их сейчас изложу. Прежде всего, на что мне сдался подобный тип. Нет, не то. Мне хорошо известно, на что ему я: поддерживать его над морями Небытия, по его собственному выражению. А что еще? Не стоять же мне всю жизнь кариатидой!

Познакомились мы прошлым годом в октябре. Мы бродили тогда с Патрисом по тихим улочкам Сен-Жермен-де-Пре. Шел дождь. У нас был зонтик, но он не очень-то нас спасал: Патрис высокий и плотный. Мы молчали. С боксером так спокойно: опираешься на его руку, слушаешь дождь, а ему и в голову не придет изречь что-нибудь эдакое о быстротечности времени или еще более заумное.

Наконец мы пришли, как выразилась бы Жорж Санд, на улицу, более светлую, чем остальные: улицу Себастьян-Боттэна. А дождь и воспользовался этим. Надо же! Я пишу в прошедшем времени, а ведь это поистине глагольное время мемуаристок с претензиями. Не будучи дамой с претензиями и не замахиваясь на мемуары, перейду-ка лучше на настоящее: дождь возьми и воспользуйся этим, чтобы еще сильнее забарабанить по нашему зонту и налить лужи пополнее. Перед нами бар и вывеска: Пор-Рояль. Смеюсь (в XVII веке было такое аббатство), рассказываю об этом Патрису, тот слушает меня с широко раскрытыми глазами, кивает и вежливо улыбается. Ох и вежливые эти боксеры! Жаль, что у них нет никакого чувства юмора (но это-то можно понять).

Мы идем мимо, как вдруг в руки мне катится что-то светло-серое. Вглядываюсь: мужчина с голубыми глазами. Извиняется. Из рук у него вываливается сверток, и по мостовой разлетаются листы бумаги. Все вместе собираем их, мужчина несколько раз благодарит нас. Когда мы распрямляемся, и я, а вслед за мной Патрис, передаем ему то, что собрали, блондин-коротышка (это и есть Паскаль) кое-как запихивает все в огромную бежевую папку.

Что меня в нем сразу же подкупило? Его мокрый вид, растерянность, смятение. И даже нелепый светло-серый костюм. У меня появилось желание вытереть ему салфеткой лицо и подогреть молока. Наверно, я чокнутая, но сейчас тут дело не в том: со мной происходит что-то необычное, не имеющее никакого отношения ни к лицею, ни к сверстникам, ни к вечеринкам. И это нечто удерживает меня на месте под все усиливающимся дождем перед этим бледным человечком, которому я задаю вопрос:

— Что случилось?

Он лепечет:

— О!.. Галлимар… Моя книга. Они считают, она гроша ломаного не стоит. И не они одни, но все же… Есть ведь какие-то приличия. Так грубо выставить меня за дверь!..

— Вас били? — спрашивает Патрис.

— Почти что, — бормочет Паскаль, опустив глаза.

— Держи зонт, — командует мне Патрис.

Я недоверчиво гляжу на него.

— Куда ты?

Он пальцем указывает на стеклянную дверь:

— Научить их приличиям. — Затем, повернувшись к Паскалю, рубит: — Во-первых, что до приличий, тут я ас; во-вторых, я боксер.

Иногда я думаю: Патрис в самом деле идиот или нарочно ведет себя так, чтобы с невозмутимым видом смешить публику? А может, в этом проявляется его чувство юмора. В таком случае оно у него чудовищно извращено.

Тут уже Паскаль перепугался:

— Не делайте этого. Иначе я пропал!

— Пропали? — изумился Патрис.

Пришлось объяснить ему, что Галлимар держит в своих руках судьбы всех французских писателей и что ни в коем случае нельзя гневить его менеджеров. На это ушло время. Мы все вымокли до нитки и укрылись в «Пор-Рояле». Я заказала грог: можно ведь чуть-чуть покейфовать, не прослыв алкоголичкой. Паскаль решительно заказал виски, а Патрис залпом опустошил стакан оранжада, после чего убежал на тренировку.

Вот и вся история. Дальше были осень (дождливая), зима (студеная) и весна (прохладная). Поездки за город в машине, кино, пиццерии на бульваре Сен-Мишель. Я перепечатала Паскалю две рукописи, озаглавленные соответственно: «Розовая вода» и «Катящийся камень». К изданию их не приняли.

Когда очередной отказ издательства разбивал сердце Паскаля, он переставал быть буржуа с претензиями, дамским угодником и циником, каким является на самом деле, сегодня утром, например; он превращался в жалкое, в который раз обиженное существо, и мне нравилось встречать его с распростертыми объятиями и утешать.

Кроме того, мне хотелось иметь поклонника с машиной. Это, конечно, цинично, а цинизм, видит бог, мне претит, и все же есть разница между прогулками в автомашине и на метро. Метро — это скучно, тоскливо, особенно когда время приближается к полуночи, и те, кто это ощутил на себе, не станут мне перечить. В метро возникает эффект муравейника, где ты навеки обречен на ожидание. Десять минут ожидания на одной станции около полуночи в самом деле наводит меня на мысли о Вечности.

В машине же появляется ощущение, что ты в городе как у себя дома. Включаешь музыку, сидишь в кресле — в этом есть некое волшебство, словно ты не в машине, а в гостиной на колесах или, вернее, на крыльях — из-за скорости. Справа и слева мелькают огни, ветер треплет волосы, появляется предчувствие любви. Конечно, когда привыкаешь, воспринимаешь все это не так остро, но я только прошлой осенью с Паскалем начала свои выезды — я имею в виду без мамы, Франсуазы и Мишеля. Для меня это было так ново, что до сих пор не утратило очарования.

Не помню, как за завтраком между мамой и Паскалем зашла речь о волосах. Вернее, о стрижке. Словом, Паскаль заявил, что не выносит женщин с короткими волосами и никогда не позволил бы любимой женщине (тут Одиль навострила ушки) постричься.

— Действительно, — подтвердила мама, — это не очень женственно.

Паскаль же, в свою очередь, был не согласен с мамой, что с его стороны было весьма нетактично, потому как мама-то поддакнула ему просто так: эта тема, как и другие, не имеющие прямого отношения к лавке, не волнует ее. Я частенько ловлю Паскаля на нетактичности, несмотря на все его улыбки и припадания к ручке.

— Речь не о том, — уточнил Паскаль. — Совсем не о том. Это личное. Длинные волосы вызывают во мне… некое волнение. Я люблю их легкий запах.

— Легкий, легкий, — проворчала я. — А если они грязные?

— Их моют, — парировал он.

— Мыть длинные волосы замучаешься. С этой точки зрения короткие волосы более практичны.

— Практичны… Какое ужасное слово!

Я подозреваю, что Паскаль становится одним из тех мужчин, которые считают женщину существом низшего порядка. С одной стороны, во имя «волнения», вызванного каким-то смешным «запахом» длинных волос, он отказывает женщинам в праве на практичную прическу, то есть, по сути, на свободу (точно так же в XIX веке во имя «волнения», вызываемого видом тонкой талии и приподнятого бюста, мужчины замуровывали женщин в корсет); с другой стороны, Паскаль позволяет себе запрещать мне — на данный момент «любимой женщиной», кроме меня, быть вроде бы больше некому — распоряжаться своими волосами. А значит, всей своей жизнью: ведь то, как я поступаю со своими волосами, соответствует тому, как я думаю или не думаю о тех или иных вещах, что я чувствую или не чувствую в каждом данном случае.

Паскаль выложил свои аргументы с презрительной улыбкой, всем своим видом говоря: «Смотри-ка, малышка Одиль начинает шевелить мозгами! До чего мила и неловка! Просто восхитительно глупа! Как мне по душе этот ее придирчиво-недовольный вид!»

Я, разумеется, вскипела, что-то промямлила, и это еще усугубило охватившую меня ярость. Высокомерие и насмешка на лице Паскаля сменились унынием; он встал, похлопал меня по плечу, сказал, что писать надо не ему, а мне, поскольку сейчас публикуют много «всего такого», и вышел с тетрадью под мышкой.

Тогда я, недолго думая, поднялась к себе, взяла деньги и прямиком направилась в парикмахерскую, где провела в ожидании полчаса среди старух, читавших «Пуэн де вю», и все это время никак не могла сладить с гневом.

Когда наконец пришла моя очередь, я закрыла глаза и сказала:

— Под мальчика.

Все совершилось очень просто, минут за двадцать. С некоторым страхом взглянув на себя в зеркало, я не произнесла ни слова. Расплатилась, вышла на улицу и вот тут-то ощутила себя невесомой и хрупкой. Было впечатление, что кто-то с очень свежим дыханием непрестанно дует мне в затылок, и это было приятно. Взглянув на себя в витрине спортивного магазина, я поняла кое-что еще: моя прическа идет вразрез с моим нарядом — цыганской юбкой и вышитой блузкой. У меня вид мальчика, переодетого девочкой.

Мне вдруг захотелось одеться во все новое, деньги у меня еще оставались, я купила белые джинсы и хлопчатобумажный спортивный свитер, переоделась и отправилась на пляж.

Понятия не имею, как удалось Филиппу узнать меня: сама-то я, глядя в витрины, себя не узнавала. Я оглядывалась по сторонам, не понимая, что это за тонкая, восхитительная девушка в белом преследует меня от дверей магазина, а потом спохватывалась — да ведь это я. Признаюсь, что всю дорогу любовалась собой.

Филипп — из-за его ожога и моей близорукости, — показался мне сперва человеком с кровоточащим торсом, уносящим ноги от какой-то опасности — немалой, судя по тому, с какой быстротой и решительностью погружал он их в песок. Остановившись передо мной, он произнес лишь одно слово — мое имя, и тут только я поняла, кто передо мной. Он взял у меня из рук пляжную сумку, и мы пошли к остальным. По дороге я обратила внимание на одного молодого человека, конечно, не на Филиппа, смешного с его безудержными комплиментами и глупыми извинениями за вчерашнее. Тот молодой человек сидел под красным зонтом рядом с красивой рыжеволосой женщиной. Лица его я не разглядела, но заметила, что у него забинтовано колено. Посмотреть же на него в упор я не решалась, потому что чувствовала: он разглядывает меня с каким-то жадным любопытством. Но его позу, силуэт, общее усталое выражение я тем не менее заметила и оценила. И почувствовала, что он красив и одинок. Глупее, наверно, не придумаешь: любовь с первого взгляда к барышне, только что остригшей волосы, но вышеназванное чувство не переставало греть мне сердце, пока я своей неотразимостью и жуткой интеллигентностью ставила на место кошечек и щенков из той компании, где вчера меня подержали на расстоянии от их маленького цирка и посмеялись надо мной.

Филипп был сама учтивость: предлагал «Кэмел», мятные конфеты. Упражняя свои лицевые мускулы в нескончаемых томных улыбках, истощая скудные запасы своего интеллекта, он решил поспеть за мной на стезе литературы, избранной мной из чистой мести. Воспитанный на «Спиру»,[1] учебниках парусной навигации и Сан-Антонио,[2] он как огня боится всего неясного! Я несла свою излюбленную чушь, рассказывала о жизни Рембо, заимствуя даты из жизни Толстого, и все слушали меня, оцепенев от восторга.

До чего глупы эти подростки!

Часам к одиннадцати пошли купаться. Я чувствовала себя превосходно. Пусть эти ребята и девчонки тупицы — все равно я окружена их теплом, человеческим теплом. У воды затеяли возню, смеялись, тащили друг друга в море — они жили, и мне было хорошо среди них. Этому поверхностному чувству ублаготворенности чего-то недоставало, и я знала, чего именно, но нехватка не только не портила его, но превращала в некое подобие счастья.

Вода показалась мне слишком холодной, я вышла на берег. Рыжая красавица, которую я приметила под красным зонтом какое-то время назад, неподвижно стояла у воды, скрестив руки на роскошной груди. Я поздоровалась с ней, она, не удивившись, мило, с улыбкой ответила мне. Я постояла рядом с ней, она сказала:

— Вы дрожите.

— Вода очень холодная.

— Вытритесь, не то заболеете. Моя дочь ни за что не вытрется после купания. Думает, морская вода помогает быстрее и лучше загорать. А вы как думаете?

Слегка растерявшись, я ответила, что не слишком об этом задумываюсь. Моя собеседница повернулась ко мне, и мы взглянули друг другу в глаза. Она добавила:

— В мое время молодежь не была так красива. Ваше поколение сделало шаг вперед по сравнению с нашим. Мы большую часть времени были непривлекательны. Конечно, встречались исключения. Как вас зовут?

— Одиль.

— А меня Паула.

— Очень приятно.

Та, кого я отныне буду называть Паулой и кому, возможно, предстоит стать моей подругой, протянула мне руку; я сделала то же.

— Пройдемся?

Я согласилась. Эта женщина притягивала меня, в то же время я слегка ревниво относилась к ней. Мирное и сердечное выражение ее лица, спокойная красота, открытый и умный взгляд — все свидетельствовало о полном согласии с миром и обладало огромным обаянием.

— Вы местная? — спросила Паула.

— Нет. Я из Вильмонбля. Здесь на каникулах.

— Вам тут нравится?

— И да и нет. Я с родственниками. Атмосфера слегка… натянутая.

— У меня дочь вашего возраста. Зовут Эльзой.

— Красивое имя.

— Вы находите?

Наш последующий разговор не представлял особого интереса, но удовольствие, получаемое мной от этой безыскусной и даже чуть вялой беседы, проистекало скорее из мягкого взаимопонимания и непосредственной, чистосердечной симпатии, которые чувствовались в этой женщине, нежели из того, что она могла сказать мне.

Когда мы расставались, Паула поинтересовалась, живу ли я в отеле, я ответила «нет» — моя мать и муж сестры сняли большую часть комнат в одном доме на берегу моря.

— Что это за дом?

— «Винтерхауз».

Паула заставила меня повторить название, а потом принялась так разглядывать меня, словно с моим лицом что-то случилось; в конце концов она сказала, что вновь будет на пляже часам к четырем и хотела бы поговорить со мной.

Сейчас ровно четыре. Мне остается каких-нибудь полчаса, чтобы рассказать, что было позже, но это даже много, поскольку ничего особенного и не произошло, если не считать того, что вся семья — за исключением, естественно, Паскаля, который в конечном итоге не является членом нашей семьи, — стала восторгаться моей новой прической и поведала мне, что в «Винтерхаузе» объявилась новая постоялица. Зовут ее Катрин Гольдберг, она литературный редактор одного из парижских издательств.

Излишне говорить, что, узнав эту подробность, Паскаль поспешил распустить хвост веером. Я не могу запретить ему думать о своей карьере, тем более что он, кажется, приглянулся этой Катрин. Но и безучастно при сем присутствовать я не намерена.

IX

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

4 часа дня. Пишу лежа, чтобы не беспокоить разбитое колено.

После тенниса я полчаса вздремнул. После матча меня сморила усталость, я даже не принял душа ни в клубе, ни дома; хочу встать и не могу — в воздухе разлита такая сладость, и весь я полон такой истомы.

Отдаленные звуки, доносящиеся с пляжа, не раздражают; хочется писать.

Утром я рано проснулся, и день начался для меня с приятной неожиданности: я смог встать и передвигаться. Поскольку играю я правой рукой, а поранил левую, то решил участвовать в соревнованиях.

На лестнице столкнулся с Мишелем Грассом, он нес поднос с двумя чашками, чайником, рогаликами и сдобой. Вид у него был хмурый, наверно, из-за необходимости тащить весь этот утренний пиршественный набор, однако он не удержался и по привычке улыбнулся мне. Правда, тут же спохватился, и мы сухо поздоровались.

Затем он поинтересовался, не случился ли со мной несчастный случай, и я ответил:

— Да. Вчера вечером.

— Как это произошло?

— Довольно неудачно для меня, насколько можете судить.

На этом наш обмен любезностями прекратился, и я спустился в кухню, где заварил себе литр кофе и намазал десятка полтора бутербродов. За несколько минут уплел пять, остальные проглотила Венера; после этого я вышел из дому.

Два последних дня я совсем забросил Венеру. Думаю, она догадывается почему. Когда я выставлю из «Винтерхауза» надоедливых постояльцев, когда в комнатах вновь воцарится тишина, когда я опять смогу днем и ночью бродить в одиночестве по своему большому дому и слушать, как его стены рассказывают о жизни и смерти единственного на этом свете существа, которое я обожал, только тогда с моей души и сердца спадет груз и я смогу баловать свою старую шотландскую подружку.

Первое, что мне бросилось в глаза на пляже, был красный зонт Паулы, а первое, что она сказала, увидев меня, было:

— Ты с кем-то подрался?

Она протянула мне зеркальце, взглянув в которое я увидел здорово отделанную бандитскую харю. Я объяснил, что свалился с велика, и вернул зеркальце. Паула никак не отреагировала на это и только поинтересовалась причиной моего вчерашнего ухода. Я сказал, что наш разговор мне наскучил, но тем не менее я думал о нем ночью. Ее интересовало, к каким же выводам я пришел, на что я ответил: ни к каким, просто думал, и все.

В этот момент после купания вернулась Эльза, чья нагота была едва прикрыта купальником. Она чмокнула меня в обе щеки и растянулась на полотенце, подставив тело солнечным лучам. Мне тоже захотелось искупаться, но этого ни в коем случае не следовало делать перед матчем, к тому же я и так был не в форме.

Минут через пять Эльза вскочила и направилась к кучке гомонящих подростков, а мы продолжили начатый разговор.

— Какая муха тебя вчера укусила? — начал я. — Не знаю, чего ты от меня ждешь: чтобы я больше смеялся, влюбился в свою сверстницу, задумался о том, как распоряжаюсь своей жизнью, что собой представляю, как подхожу к своим проблемам — что еще, не знаю. Мне очень жаль тебя разочаровывать, но я не намерен делать все эти усилия.

— Могу я задать тебе один вопрос?

— Ну да.

— Ты счастлив?

Эльза и ее друзья пристроились играть в волейбол на узкой кромке мокрого песка у самой воды. Ленивые волны омывали их ноги, и порой, чтобы поймать мяч, им приходилось кидаться на влажный песок, усеянный водорослями и морской пеной. Эта сценка на фоне лучезарного полуденного неба олицетворяла собой счастье.

Я обернулся к Пауле.

— Может быть, все же не стоит возобновлять вчерашнее? Послушай, если ты хочешь, чтобы между нами сохранились прежние отношения, оставайся такой, как раньше, какой ты всегда была до вчерашнего дня. Не пытайся понять и, пожалуйста, не беспокойся вместо меня о моем счастье. — Помолчав, я продолжал: — Если то, как мы с тобой… любим друг друга…

— Ты споткнулся на этом слове.

Я вздохнул и закончил:

— Если наши отношения перестали устраивать тебя, я не думаю, что меня устроят другие.

Она покачала головой:

— Вот и вывод.

— Нет. Я готов продолжать, как прежде. Но не хочу, чтобы ты задавала мне вопросы, давала советы или даже жалела меня. Будь здесь каждое лето. Вот и все, что мне нужно. Я тоже буду здесь каждое лето, для тебя. Большего от меня не требуй.

— Понятно.

— Так что?

— А то, что прошу извинить меня.

Я кивнул и дотронулся до ее руки. Паула улыбнулась.

— Но я не отрекаюсь ни от чего, о чем сказала.

В этот момент мне на ноги посыпался песок, я поднял голову: вчерашний высокий блондин — некто Филипп, если мне не изменяет память, — со всех ног бежал по пляжу по направлению к полицейскому посту. Я проследил за ним взглядом. Он остановился перед восхитительной блондинкой, подстриженной под мальчика. Они перебросились парой слов, девушка отдала Филиппу свою пляжную сумку, и они двинулись вдоль моря.

Я не сводил с девушки глаз: тонконогая, с покатыми плечами, огромными небесного цвета глазами и хрупкими запястьями. Во всем белом.

Проходя мимо нас, она как раз говорила:

— Я люблю меняться.

Голос ее был мне как будто знаком, но только по очень прямой спине и чудной походке — подпрыгивающей и важной одновременно — я узнал Одиль Телье. Узнал — не то слово. До сих пор я мало что видел в Одиль: широкую блеклую юбку в цветах, очки да длинные соломенные волосы. Другими словами ничего привлекательного, хотя от нее исходило некое особое и неопределенное свечение, как от солнца сквозь туман. Тот же тревожный свет шел и от сегодняшней юной особы в узких брючках, так разительно отличающейся от того, чем была Одиль вчера вечером.

Я чуть было не отправился взглянуть на нее поближе, но огромные прямоугольные часы на молу показывали без четверти одиннадцать. Мне оставалось минут десять до приезда Катрин Гольдберг, и я провел их в гостиной «Винтерхауза» за размышлениями. Вскоре раздался звонок в дверь.

Катрин Гольдберг 30 лет. Преподает современную литературу в Блан-Минель, незамужняя. Рост примерно метр шестьдесят пять, но точно сказать трудно: как у всех, кто много читает или пишет (например, Паскаль), у нее сутулая спина. Зубы длинные и белые, но рот какой-то кособокий, и они кажутся неправильно посаженными. Два черных живых глаза за круглыми очками в стальной оправе, нос как нос, острый подбородок и высокий голос — как будто говорит маленькая девочка, но интонации взрослые; вот и все, что можно о ней сказать.

Судя по тому, что Катрин согласилась помочь мне, и по той легкости, с какой подчинилась своей роли, не требуя ничего взамен, я сделал вывод, что жизнь ее монотонна и скучна, что от своих каникул она ожидает всякого рода развлечений и, наконец, что она лишена нравственных устоев. По мере того как я рассказывал ей о себе, и все яснее вырисовывалась предназначавшаяся ей роль, лицо ее менялось: глаза заблестели с еще большей силой, ноздри раздулись, очевидно, чтобы энергичнее вдыхать терпкие пары макиавеллизма, пропитавшего мои слова; целый набор кривых ухмылок и междометий сопровождал самые крепкие из характеристик, коими я награждал мерзкого Паскаля Марта и невыносимую Франсуазу Грасс.

Трудно было поверить, что между этой женщиной и мной так быстро возникнет сообщничество, и, собираясь отнести наверх два ее тяжеленных чемодана, я не удержался и спросил, почему она согласилась помочь мне в таком деле. Ведь на первый взгляд дело-то не очень красивое.

Поднимаясь с кресла и покачиваясь от трех бокалов кальвадоса, которые она, поглощенная моим рассказом и объяснением причин, побудивших меня прибегнуть к ее помощи, легкомысленно осушила, Катрин ответила:

— Допустим, меня это забавляет.

При этих словах я непроизвольно отпрянул, поскольку меня это нисколько не забавляет. Не думайте, что я иду на это ради удовольствия. Эти люди мне надоедают, я их презираю, их присутствие в «Винтерхаузе» меня стесняет, но это не основание, чтобы просто так, за здорово живешь причинять им вред. Если я и поступаю так, то по одной-единственной причине. И с определенной целью, а не времяпрепровождения ради и не для того, чтобы находить эстетское удовольствие в изощренных интригах.

Еще она добавила:

— И потом, как, должно быть, приятно жить вдвоем в таком огромном особняке…

Затем я отправился на соревнования. Шла вторая игра. Неожиданный успех в первой окрылил меня. Первый сет я продул, зато выиграл два остальных. Вообще-то я должен был разделаться с Верньо за эти два сета, но колено все еще давало себя знать. Я не мог так часто, как хотелось бы, бить с лета. Приходилось брать собранностью, хорошей реакцией и бить по углам на заднюю линию, вынуждая противника побегать. Я очень скоро проиграл бы, если бы Верньо удавались укороченные удары и свечи или если бы ему хотя бы пришло в голову попробовать их, но он умеет только лупить почем зря по мячу, выходить к сетке и останавливаться в двух шагах от нее в озлоблении от нулевого психологического эффекта своей атаки. Тут достаточно дать ему свечу, и г-н противник вынужден с той же скоростью проделывать тот же путь в обратном направлении, по ему уже не отбить как следует мяч с задней линии, поскольку он не успевает быстро занять нужную позицию, и посланный им мяч, в тех редких случаях, когда он вообще попадает в площадку, как правило, летит на середину, прямо вам под ноги. Тут достаточно сделать только одно — подготовить хорошо выверенный укороченный удар, что несложно с точки зрения техники, когда ты принимаешь мяч в середине площадки.

На трибуне сидело несколько второстепенных теннисистов, комиссар Леблан, Анри и Эльза. Эльза держалась особняком. Я был удивлен, увидев ее в клубе — она не играет в теннис, никогда раньше не выказывала к этому виду спорта большого интереса, — но расспрашивать ее не стал. Не люблю разговаривать перед матчем, к тому же меня очень беспокоило колено.

После игры Верньо бросился в раздевалку, даже не выпив стакана воды, и кто-то сзади похлопал меня по плечу. Я обернулся, то был комиссар Леблан. Он бросил взгляд на мою ногу, всмотрелся в мое лицо с тем доброжелательным, почти отеческим видом, который всегда принимает по отношению ко мне — видом, с каким самые пылкие болельщики смотрят на своих любимых игроков, — и спросил:

— С постояльцами проблемы?

— Нет. Несчастный случай.

Комиссар состроил гримасу, покачал головой, показывая, что его не проведешь. Комиссар — плешивый коротыш, страдающий одышкой. Годам к двадцати пяти он по состоянию здоровья бросил теннис. Для него это было драмой; некоторое время спустя он поступил на службу в полицию. Когда у Анри спрашивают, почему его отец избрал такую непрестижную профессию, он неимоверно усталым тоном, который у него появляется, когда он делает над собой усилие, чтобы выдавить из себя пару слов, обыкновенно отвечает:

— От отчаяния… — И добавляет, выравнивая стрелки на брюках. — Комиссариат в двух шагах от клуба, а папа очень ленив на ходьбу.

Анри на год старше меня. Он ненавидит теннис, наверняка потому, что эту игру обожает его отец. Однако есть и другие причины. Кроме того, что он считает нелепым гоняться за мячом, чтобы потом его отбивать (в его глазах это и впрямь означает утруждать себя понапрасну, вроде того, как ухлопать на ухаживания за какой-нибудь девицей месяцы, но, раз добившись ее благосклонности, уступить ее первому встречному), не правится ему и появляться на людях в теннисном костюме по причине излишнего веса и коротких ног, унаследованных от отца. Он неизменно одет в блейзер цвета морской волны и серые брюки — такая одежда стройнит его. Часто повязывает шею шелковым бордовым платком и открыто курит сигары, от чего свирепеет его отец. Когда ему приходится играть, он переодевается не раньше, чем за пять минут до начала, а под стул судьи рядом с бутылкой воды и полотенцем кладет книгу. Между сетами он успевает прочесть полстраницы; полностью уйдя в чтение, одобряет или порицает автора, так что арбитру или комиссару приходится громко призывать его к порядку, прежде чем он соизволит оторваться от книги, с отвращением, от которого становится не по себе, отхлебнуть воды из бутылки, выплюнуть ее и занять свое место на корте. Чувствуется, что, дожидаясь своей очереди играть, он едва удерживается от зевка. Своими огромными глазами обводит трибуны, улыбается друзьям, на каждой его щеке при этом появляется по ямочке, и все это с таким скучающим видом, что хочется взять ракетку и выйти на корт вместо него, чтобы он смог отправиться куда-нибудь под сень тополей — выкурить сигару, пропустить рюмку шато-лижака или орвьето со льдом. Анри — большой любитель и знаток вин.

Мы стояли у входа на корт. Эльза держалась за моей спиной в стороне. Анри засунул руки в карманы блейзера, разглядывая носки своих ботинок. Мне было непонятно, с чего он такой красный. Его отец расспрашивал меня о колене. Я все повторял, что рана не серьезная, но он как будто не верил. Завтра мне предстоит сразиться с Анри, думаю, тут и надо искать истинную причину любопытства комиссара. Он уважает и любит меня, и доказал это не раз, точнее, два раза — прошлым и позапрошлым летом, однако будет не против, если его сын побьет меня. Мой напускной оптимизм разочаровал его, и он отправился в комиссариат. Я обернулся к Эльзе:

— Ты увлеклась теннисом?

Она пожала плечами.

— Тогда что ты тут делаешь?

— Я пришла из-за него, — ответила она, указав пальцем на Анри.

— Вы знакомы?

— Нет. Я только сегодня увидела его на улице. И нашла, что он лучше всех. Пошла за ним. Но он не желает со мной разговаривать. Ведет себя так, словно меня здесь нет. Что, не так?

Она обращалась к Анри, который до того налился кровью, что мне подумалось: сейчас он лопнет и разлетится на тысячи осколков.

— Представь нас друг другу, — попросила Эльза и сама назвалась: — Эльза. А тебя как зовут?

Анри не отвечал.

— Вот видишь! — воскликнула она. — Он знать меня не желает. Невыносимо!

Она яростно топнула ногой. Я спросил ее:

— Почему он тебе нравится? Он же не очень красив. Толстый. Сноб. Одевается, как подросток. К тому же пьяница.

— Толстый и сноб — согласен, — подал голос Анри. — А насчет пьяницы — это ты загнул… Что же до одежды…

— Лучше всех! — воскликнула Эльза.

— Что в нем хорошего? — спросил я.

— Голос! Лучше не бывает!

Анри закатил глаза к небу. Затем наступила пауза, в продолжение которой Эльза пожирала Анри глазами, оглядывая моего друга с ног до чудесной вьющейся шевелюры. Он прокашлялся в кулак, потом ответил:

— Послушайте, мадемуазель, не знаю, кто вы, откуда, кто были ваши… ваши предки, хотя в чем-то нахожу вас привлекательной, да, привлекательной, это слово подходит как нельзя лучше. И все же мне кажется, что вы немного торопитесь, не так ли…

— Ты такой красивый, — с чувством объявила Эльза.

Он вздохнул:

— Спорить в подобных условиях бессмысленно.

— Но я не хочу спорить! Я хочу любить тебя!

— Она сумасшедшая, — заключил Анри, затем, обернувшись ко мне, спросил: — Я провожу тебя?

Мы вышли из клуба, Эльза за нами. Анри остановился перед белой отцовской машиной и вынул из кармана связку ключей. Я спросил:

— Что ты делаешь?

— Вытаскиваю из кармана ключи.

— Ты умеешь водить?

— Более-менее.

— А права получил?

— Да. Но даже если бы и нет, с моим папашей…

Он сел в машину, открыл дверцу с другой стороны.

За моей спиной послышался шепот Эльзы:

— Эрик, прошу тебя. Пожалуйста…

Сев, я открыл заднюю дверцу, и Эльза забралась в машину. Анри бросил на нее в зеркальце скорее удивленный, чем холодный, взгляд и включил зажигание.

В дороге все молчали. Когда за рулем начинающий, лучше молчать.

X

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 4 августа.

1 час ночи

В основе той муки, которая сейчас, когда погашены все огни, отдается во мне бесконечной болью, — вчерашняя встреча на пляже в четверть пятого. Когда мы с Паулой уселись под ее красным зонтом, она сказала:

— Сейчас я расскажу вам одну историю.

Я поинтересовалась, правдивая ли это история, и она серьезно ответила «да». Тогда я оставила шутливый тон. Паула предложила мне сигарету, и, когда все приготовления — сигарета, зажигалка, первая затяжка — закончились, я ожидала услышать традиционное «жили-были», которым начинаются все истории, даже правдивые. Вместо этого Паула задала мне странный вопрос. Спросила, что я думаю об Эрике Короне. Я ответила, что слишком мало знаю его, чтобы думать о нем.

— Ну хорошо, а какое впечатление он на вас производит?

— Не очень благоприятное.

— А точнее?

Уточнять я не стала.

— Он, конечно, не простит мне, — продолжала Паула, — что я вот так вмешиваюсь в его дела. Он этого не выносит.

— Вы из числа его друзей?

— Я друг его родителей, но речь не об этом. Предположим, что мы с ним достаточно близкие люди и это позволяет мне вмешиваться не в свое дело. — Помолчав, она продолжала: — И все же я рискую. Видите ли, Эрик из тех, кто не осмеливается позвать на помощь, когда тонет, потому что боится, не выглядит ли это так, словно он просит кого-либо о чем-нибудь.

Тут я подумала: я не я, если это сказано не ради красного словца. Чтобы показать, что я вся внимание и что такой отзыв об Эрике удивляет и интригует меня, я спросила:

— Он что, тонет?

— Да. И хотя я мало вас знаю, чувствую, что вы можете помочь ему удержаться на плаву.

— Ну уж! Знаете, он совершенно не замечает меня. Если он кого-то и выбрал для тех целей, о которых вы говорите, так это скорее моя сестра.

— Нет. Сестра ваша тут совершенно ни при чем.

— Откуда вы знаете?

Она небрежно махнула рукой.

— Неважно. Важны вы. И Эрик. Он очень несчастен. Даже выразить невозможно, до какой степени.

— По нему этого не скажешь.

Она втянула носом воздух и слегка улыбнулась. Затем потушила сигарету о песок, набрала песку в руку и стала потихоньку ссыпать его, подставив под струю другую руку ладонью вниз.

— К счастью, по нему этого не скажешь. В противном случае, уверяю вас, он не выглядел бы так.

— В чем причина его несчастья?

Прикрыв глаза, так что под глазами образовалась тень от ее длинных ресниц, она проговорила ровным голосом:

— Эрик видел страдания и смерть четырнадцатилетней девочки, своей сестры, которую никто не мог спасти. Он любил ее, как никто другой, а ведь нет ничего более страшного, чем выносить страдания любимого существа, непорочного и беззащитного. В смерть эту невозможно поверить, такое ощущение, что ты стал героем романа ужасов и на твою беду тебе нельзя ни проскочить страшные страницы, ни закрыть книгу. Это случилось, и от этого никуда не деться. Есть от чего сойти с ума кому угодно, но Эрик не кто угодно, это-то его и спасло. Скажем так: спасло частично. Ему предстоит пройти добрую половину жизненного пути, и ему не обойтись без другого человека.

Я покраснела, потому что при этих словах Паула впилась в меня глазами. Мне стало очень не по себе. Что ей нужно от меня, было яснее ясного и в то же время так неожиданно, так невероятно, что я сочла необходимым услышать из ее уст подтверждение, для чего и сказала:

— Не понимаю, чем могу быть вам полезной?

— Полезной надо быть не мне, а ему. Я редко, чтобы не сказать никогда, ошибаюсь в людях, и мне кажется, вы интеллигентны и великодушны. Эрик нуждается в таком человеке, как вы.

— Но вы меня не знаете! Я не знаю его! И…

Паула с необычайной нежностью накрыла мою руку своей, всем видом говоря: Ну-ну… Беззлобно. Словно мы с ней сговорились о чем-то, что излишне выяснять.

— Любите его. Он этого заслуживает.

Я отняла руку.

— Какая вы странная! Я не могу любить по приказу кого-то, с кем всего раз столкнулась в коридоре, — выпалила я в нетерпении.

То, что Паула рассказала мне об Эрике, взволновало меня, но не являлось достаточным основанием, чтобы по приказу этой малознакомой женщины немедленно броситься на шею парню, который до сих пор был не очень-то любезен со мной и к которому я с самого начала не почувствовала никакой симпатии. Но почему я употребляю прошедшее время? Ведь ничто, в сущности, не изменилось. Изменилось нечто внешнее. Но что именно, невозможно определить.

— К тому же я не одна, — добавила я.

— Понимаю, — продолжала Паула, не расслышав последних слов, — моя просьба шокирует вас. Я могла бы взяться за это более осторожно, подождать, пока мы… сблизимся. Но я знаю его, действовать нужно быстро, иначе все придется начинать сначала будущим летом.

— Мы не вернемся в Нормандию будущим летом.

— Может статься, вы не совсем то, что нужно Эрику, но я убеждена, что ему необходим кто-то похожий на вас. Не женщина, которая… надоест ему, не девчонка, которая будет раздражать. А кто-то вроде вас. И неиспорченный, и зрелый, и приятный внешне. — Она поднялась и сняла красный зонт, продолжая свою мысль: — Подумайте над моими словами, и если Эрик не смотрит на вас, посмотрите на него сами — увидите, как он красив.

— Я не считаю его красивым, — сказала я, тоже вставая.

Сложив зонт, Паула деланно засмеялась:

— Ну вот мы почти что и в ссоре. Ладно, забудем, и если сегодня вечером вы не придумаете ничего лучше, приходите ко мне к девяти. Вот вам адрес. Попробую быть мягче и убедительнее.

На страничке, вырванной из записной книжки, она нацарапала адрес и протянула его мне. А перед тем, как уйти, с благожелательным любопытством внимательно оглядела меня.

— Вообще-то, нельзя сказать, что я недовольна тем, как вы отреагировали. Но поверьте, я не призываю вас сегодня же вечером броситься в объятия Эрика. Только посмотрите на него, большего не требуется. Но посмотрите внимательно. Он полон сокровищ, которые утаивает. Полон он и любви. И вся эта любовь, накапливаемая им в придачу к страданию, причиняет ему боль… До вечера.

Паула направилась было к молу, но вновь вернулась ко мне:

— Совсем забыла. Сегодня утром, когда вы проходили мимо нас с высоким блондином, помните? Высокий блондин с ожогом на груди?

— Да.

— Вы понравились Эрику. Это было очень заметно.

— Его же не было.

— Он сидел рядом со мной.

— Под зонтом?

— Да.

— Так это был он?

Она кивнула и пошла прочь. Тут, должна сказать, голова моя заработала с бешеной скоростью. Как могло случиться, что мне понравился силуэт, небрежная поза, словом, общий вид человека, который обычно вызывал у меня неприязнь. Непостижимо.

Я решила пойти в «Винтерхауз» — посмотреть, не там ли находится тот, из-за кого я пребываю в таком смущении и нерешительности, иначе говоря — Эрик. Но перед входом меня перехватила Франсуаза, под недоверчивым взглядом Венеры, как всегда устремившейся ко мне за лаской. Видно, хозяин мало занимается ею сейчас, и она переносит на меня свою нежность и потребность в ней.

Франсуаза принялась жаловаться, что не успела поговорить со мной ни до, ни после завтрака. А у нее есть кое-какие новости первостепенной важности. В двух словах, кажется, Эрик влюблен в нее. Между ними произошла довольно-таки двусмысленная сцена, не оставляющая никаких сомнений относительно подлинной природы их взаимных чувств. Я попросила ее подробнее рассказать мне об этой сцене, на что Франсуаза ответила, что этого не расскажешь ни в целом, ни в подробностях, но понять это можно только однозначно.

Франсуаза взяла меня под руку, и мы пошли вдоль мола. Погода была чудесная, во мне же шевелился клубок смутных противоречивых чувств, распутать который мне пока не представляется возможным. Иными словами, эта история все больше смахивает на превосходный кускус, в котором не отделить овощей от мяса, турецкого гороха и манки.

— Ты только вдумайся: ему пятнадцать с половиной! — говорила Франсуаза.

— Откуда ты знаешь?

— Сам сказал.

— Это ничего не значит.

Она продолжала, напустив на себя вид «старшей сестры».

— Послушай, во времена своей бешеной юности я знала немало мальчиков, и могу тебя уверить, не в их правилах приуменьшать свой возраст.

— Эрик не такой, как все.

— Это правда… В любом случае, пятнадцать ему пли семнадцать, это ничего не меняет: он юн. Очень. И в то же время чудовищно привлекателен. Ничего не умеет. Я научу его всему. Он такой скромный, сдержанный… А уж умен! И ко всему не так испорчен жизнью, как другие: душа у него чистая. И я просто схожу по нему с ума!

— А что думает Мишель?

— Ничего не знает, но о чем-то догадывается, — вздохнула она. — Сегодня утром мы поссорились.

— Опять.

— Было около десяти. Я уже проснулась. Он храпел. Как будто в своем гараже в субботу утром. И в ус не дул. Я потрясла его за плечо. Представь себе Мишеля: «А? Что? Что случилось?» Я ему заявляю, что ухожу от него. Просто так, чтобы позлить его и успокоиться самой — внутри у меня просто все кипело, рвалось наружу. Еще я добавила: ухожу от тебя, потому что ты противный, вульгарный, старый и безмозглый. После этого, знаешь, как-то легче стало!

Я отвернулась от нее. Иногда я ловлю Франсуазу на том, что она недопустимо черства, немилосердна, лишена простого уважения к человеку, которого заслуживает каждый. Не думаю, что это отсутствие человечности проистекает только от нервозности и патологически дурного характера. Нет. Они естественны для нее, и в этом есть что-то чудовищное еще и потому, что она — моя сестра.

— Так вот, он встает с рассерженным видом: «Ну что, довольна?» Я чуть было не ляпнула ему про нас с Эриком… Он же разыграл передо мной вторую сцену из четвертого акта: после всего, что он сделал для меня и всего семейства, для маминой лавки, папиных похорон, твоего причастия, после того, как он одел меня, услышать, что он «безмозглый» — это уж чересчур! А потом вдруг, знаешь, стал ласковый, как котенок, понял, что я сыта его мелодрамой. Спросил, чего я, в сущности, хочу. Я ответила: «Уйти от тебя». Он пожал плечами и спросил, на что я буду жить. Я ответила: на алименты. Он опять пожал плечами и с самым жалким видом — с видом старой побитой собаки — сказал: «Я тебя знаю, тебе не хватит». Заметь, он не так уж не прав. Я сказала: пойду работать. Тут у меня, понимаешь, аргументы иссякли. При слове «работать» он закатил глаза, натянул брюки и заявил, что раз уж его подняли, он пойдет за рогаликами. И перед тем как выйти, спросил, сколько мне. Я ответила, что хочу сдобных булочек. Он не усмехнулся, не заворчал, сказал «ладно» и вышел.

— В сущности, он счастливее тебя.

— Что?

Я взяла Франсуазу за руку, прислонилась щекой к ее плечу и сказала:

— Все вокруг заняты погоней за любовью. Один он не бежит. Он уже нашел. Что бы ты ни сделала, что бы с тобой ни стало, ты — его любовь, он никогда не бросит тебя.

— Прекрати, или я сейчас же утоплюсь!

До девяти вечера я все раздумывала, почему Эрик приударил за Франсуазой, ведь, по словам Паулы, женщины ему надоедают. С другой стороны, если он и впрямь хоть сколько-то увлечен моей сестрой, это вступает в противоречие с вмешательством — искренним, на мой взгляд, — Паулы и ее поразительной просьбой, высказанной в столь резкой форме.

Очень скоро я пришла к выводу, что в отношении Франсуазы Эрик хитрит. Следующий вопрос сводился it одному: зачем ему это? Зачем Эрику морочить Франсуазу? Тут было несколько ответов: страсть к игре, удовольствие, состоящее в том, чтобы сеять вокруг себя зло, желание сделать неприятное Мишелю, которого он, кажется, невысоко ставит… Ни один из ответов меня не убедил.

Тогда я подумала вот о чем: чего добивается Катрин Гольдберг, так смело поведя себя с Паскалем? С самого приезда сюда она бесстыдно пытается заарканить его. Это ее право, но откуда столько преувеличенности в ее словах и поступках? И откуда этот тонкий лукавый блеск в ее взглядах? Во мне говорит не ревнивая соперница, но внимательный наблюдатель за этим небольшим зверинцем, который не столько раздражает, сколько вызывает отвращение.

Это еще не все. Паскаль прочел Катрин куски «Ванной комнаты» (своего будущего романа), и она сочла это превосходным — «что надо», как она выразилась. Впрочем, это было единственной темой разговора, когда мы все вместе собрались в блинной, чтобы пообедать.

Но я-то знаю, что у Паскаля нет никакого таланта. Никакого. Голый нуль. Я прочла все книги, написанные им до встречи со мной: нуль. Абсолютный. От начала и до конца. Если Катрин действительно литературный редактор, что, впрочем, не доказано, вопиющее отсутствие таланта, которым страдает Паскаль, не могло ускользнуть от нее. Предположение, что эта женщина изобразила восторг, чтобы «заполучить» Паскаля, не в счет. Представленная вовремя визитная карточка более чем достаточна, чтобы честолюбцы вроде Паскаля пошли и на худшее.

Что же тогда? К чему вся эта ложь?

Слишком много вопросов для одного обеда. Из всей этой лавины непонятного я выбралась со странным и неприятным ощущением, что все мы танцуем под чью-то музыку, автор которой прячет от нас лицо, но не желает нам зла. Мне кажется, что, сами того не замечая, продолжая купаться и загорать, мы шаг за шагом вступили в странную игру, которую не контролируем.

Заново представляю себе ночь, спускающуюся на «Винтерхауз», гостиную, себя рядом с мамой, читающей «Франссуар» и изнывающей от тревоги (в Рони-су-Буа ограблены две парфюмерные лавки). Тут же Катрин Гольдберг, излагающая Паскалю Марту свою точку зрения на место Паскаля Марта в современной французской литературе, неподалеку от них Франсуаза и Мишель, не перестающие грызться между собой. Я встаю, беру непромокаемый плащ, объявляю присутствующим, что вернусь через час или через десять лет — смотря по настроению, что не вызывает ровным счетом никакой ответной реакции, и выхожу. На дворе ветрено и совсем нежарко. Отважная Одиль приняла решение побывать у Паулы, значит, так тому и быть.

Паула с кем-то ужинала. Я хотела было уйти, но она не отпустила меня и повела в столовую. За столом сидел юноша в сером. Он встал, протянул мне руку. Я пристально взглянула на Паулу, чтобы дать ей понять, что нахожу ее приемы несколько грубыми, и пожала Эрику руку. Паула поставила третий стул, я села.

— Одиль, я не представляю вам Эрика. Вы знакомы, не так ли? Я встретила Одиль сегодня утром на пляже. Она показалась мне очень милой. Думаю, ты будешь того же мнения, Эрик.

В день нашего приезда меня поразила манера Эрика смотреть на людей. Холодно, сдержанно. Он не опускал голову, не отводил глаз. Взгляд его отличался неподвижностью и сосредоточенностью кинокамеры, так что появлялось ощущение, будто за его спиной вот-вот загудит мотор. Затем объектив отводил от вас свой взгляд, и вы начинали чувствовать собственную глупость, словно он лишил вас самого заветного, словно ему удалось распознать и точно определить каждую из ваших слабостей.

Сейчас взгляд его был другим: он ускользал. Не был ни презрительным, ни рассеянным. Скорее блуждающим.

Эрик покончил с мороженым и поднялся из-за стола. Сказал Пауле, что завтра ему предстоит играть с неким Анри и по этой причине нужно пораньше лечь спать.

Паула спросила — наверняка чтобы выиграть время:

— Ты последний год в юниорах?

Он кивнул. Было видно, что мысли его далеко. Зато мои заработали в нужном направлении: при этом кивке мой личный Эркюль Пуаро[3] выскочил из своей теплой постельки и поинтересовался:

— Сколько же вам лет?

Секунд шесть мы смотрели друг другу в лицо в полутьме коридора. Квадратные челюсти и властное лицо Эрика по-прежнему отталкивали меня, но в его глазах я разглядела некую беспомощность, за которую мне захотелось ухватиться, чтобы заглянуть ему в душу.

— Семнадцать лет…

Пока он выговаривал «семнадцать», все шло нормально, но на слове «лет» голос его стал глуше, секунды словно налились тяжестью, а в этот момент открылась входная дверь и какая-то девочка — та самая, которую я видела с Эриком на улице на следующий день после нашего приезда, — устремилась к Пауле с криком:

— Мама, мама!

Я поняла, что это Эльза. Она раскраснелась, разлохматилась.

Вслед за ней в открытую дверь робко протиснулся здоровый парень в блейзере. В коридоре стало тесно, и все дружно перешли в столовую. Эльза взяла мать за руку, Эрик о чем-то тихо заговорил со здоровяком в блейзере, а тот, утирая лоб платком, все твердил:

— Старик, знал бы ты…

Я чувствовала себя лишней. Хотела уйти по-английски, но это было бы не слишком учтиво по отношению к Пауле и, кроме того, могло привести кое к чему похуже: Паула вышла бы вслед за мной в сад, стала умолять остаться, и другие наблюдали бы за нами через окно.

Эльза объявила матери, что хочет выйти замуж за верзилу в блейзере, потому как безумно любит его.

Впервые она увидела его после обеда, тут же поняла, что это мужчина ее жизни, а значит, так и должно быть.

В это время тот, о ком шла речь, обернулся ко мне, взял мою руку и, слегка приложившись к ней губами, представился.

— Анри Леблан. С кем имею честь?

Но не успел он закончить, как Эльза бросилась к нам, с недовольным выражением на лице растащила нас, смерила меня взглядом и с ледяной улыбкой в мой адрес проворчала:

— Начинается!

— Но Эльза… — запротестовал Анри.

— Одиль, — представила меня Паула Анри.

Анри боязливо и покорно кивнул. Паула с очень ласковой материнской иронией в голосе сказала, что рассмотрит вопрос о женитьбе со всей возможной срочностью. Успокоенная Эльза потерлась щекой о плечо Анри, а тот, страшно сконфуженный, надул щеки и засвистел какой-то мотивчик, затем спохватился, начал фразу, но так и не закончил ее, как и все предыдущие. Эльза перебила его и заговорила сама с какой-то пугающей поспешностью, словно это были последние слова, которые ей позволено произнести на этом свете. Тараторила она без умолку, уследить за смыслом ее слов было трудно; к тому же я сосредоточила все внимание на Эрике. Иногда у него вырывался смешок — смешок взрослого парня, — в котором тем не менее сквозила некая горечь.

Закончив свой сбивчивый и, судя по тому немногому, что я поняла, нелепый рассказ, Эльза пригласила нас отметить событие шампанским в ночном клубе Довиля. У меня все нарастало ощущение, что я лишняя в этой буржуазной семье, и я уже собиралась откланяться, как говорят в такой среде, когда Паула подтолкнула нас всех к выходу.

— Поезжайте вчетвером. Я хочу спать.

Эльза повисла у нее на руке.

— Но ты согласна на свадьбу?

— Там посмотрим, дорогая.

Видимо, Паула не придавала значения намерениям дочери или мало в них верила; я-то знала, во всяком случае, что на уме у нее другое.

Эрик повторил, что ему необходимо рано лечь из-за предстоящей завтра игры.

— Но раз уж ты играешь со мной… — возразил Анри.

— И что?

— Слушай, тебе еще объяснять надо?

— Впрочем, — сказала Паула, — если Эрик с вами не едет, я не разрешаю и Эльзе.

— Не можешь же ты так поступить со мной! — накинулась Эльза на Эрика.

— Да, действительно, — вздохнул тот.

Тут я сочла удобным отклонить предложение, которое, в сущности, не имело ко мне отношения. Но Эльза заявила, что вчетвером развлекаться гораздо лучше, чем втроем, а дальше все произошло очень быстро: ночь, белая машина, катящая по узким темным улицам, певучий голосок Эльзы, вновь и вновь рассказывающей нам о самом прекрасном дне своей жизни, о ресторане, в котором они обедали с ее «будущим супругом», Анри, бросающий взгляд в зеркало заднего вида и украдкой сообщающий Эрику:

— Знаешь, бордо было весьма посредственное… — и далее с миной человека, недовольного собой: — Надо было вернуть бутылку.

— Почему ж ты не сделал этого? — спросил Эрик.

— Хотел наказать себя.

— За что? — поинтересовалась Эльза.

— За то, что уступил тебе.

— Я неотразима! — не терпящим возражений тоном изрекла Эльза.

— Да нет, просто я не умею сопротивляться.

Слушая этот диалог сумасшедших, я задавала себе уйму вопросов, но быстро сообразила, что, если и дальше продолжать в том же духе, можно испортить себе весь вечер.

Я откинулась на спинку сиденья, вытянула ноги, попросила Анри включить радио, а когда он исполнил просьбу, велела немного опустить стекло, скрестила руки на животе и закрыла глаза.

Мы долго колесили вокруг Довиля: было рано, ночные клубы еще не открылись. Мало-помалу между нами установилось молчание, но это было отнюдь не неприятно, даже напротив. Шум мотора, ветер, ласково треплющий волосы, непривычное и загадочное присутствие Эрика, белые огоньки, вспыхивающие на море, музыка, льющаяся из радиоприемника, создали атмосферу, в которой я ощущала себя иначе, чем до сих пор. Вместе с этими тремя незнакомцами я перенеслась в иную жизнь, на полном ходу пересекающую ночь, и мне было в ней хорошо.

В ночном клубе я все время танцевала — с Эльзой, с кем попало, кроме Эрика, — тот как сел играть в электронный бильярд, так уже и не вставал, только потягивал апельсиновый сок.

К половине первого ночи, когда Эльза и Анри без устали обнимались, сидя на банкетке, я опустошила бокал водки, запивая его апельсиновым соком, шатаясь, добрела до игроков и, опершись о того, с которым играл Эрик, спросила:

— Почему вы не танцуете?

— Колено болит.

— Это не мешает вам играть в теннис?

— Допустим, я не люблю танцевать.

— Почему?

— Так просто. А почему вы обрезали волосы?

Я ответила первое, что пришло в голову, но, когда я пьяна, у меня появляется чувство юмора:

— Чтобы обезобразить себя.

Мелькнула мысль: это первый вопрос, заданный мне Эриком с начала каникул.

— Ну что, удалось мне это?

— Нет, не удалось.

А это уже был первый комплимент. Конечно, мне стало приятно, но ненадолго. Я вновь спросила:

— Почему вы солгали Франсуазе?

— Извините?

— Почему вы сказали ей, что вам пятнадцать с половиной?

Он спокойно ответил:

— Никогда не говорил ей ничего подобного. Она, должно быть, ослышалась.

— Она вам нравится? — продолжала я.

После недолгого раздумья и с неподдельным удивлением он спросил:

— Кто? Франсуаза? Она милая. Хочется ей помочь.

— Никакая она не милая.

— Вы плохо ее знаете.

— Из желания помочь ей вы пытаетесь поссорить ее с Мишелем?

— Не понимаю.

Он как будто и вправду не понимал. Пожал плечами, выиграл две партии и предложил мне сыграть с ним.

Я отказалась. Тогда он встал, передал игру двум девицам, торчавшим рядом.

— Одному неинтересно, — заключил он; затем, посерьезнев, добавил: — Я не понял вашего последнего вопроса. В любом случае, мне кажется, у вас довольно-таки превратное представление обо мне…

Тут я чуть не провалилась сквозь землю, во всем виня водку, будь она неладна. Веду себя как последняя дура в мире. А ведь мне следовало бы знать, что Франсуаза только и делает, что набивает себе цену, воображая себя покорительницей сердец всех мужчин, которые случайно улыбнулись ей на улице. Теперь все ясно: Эрик сказал ей несколько любезностей перед тем, как подняться к себе, а она вообразила бог весть что. Я же была несправедлива к нему и — что еще хуже — вела себя как склочница и пьянчужка!

Пока я думала, как мне это исправить, Эрик взглянул на часы.

— Уже очень поздно.

Улыбнувшись мне, он подошел к Эльзе с Анри и что-то шепнул им; на обратном пути молчание наше было вроде то же, да не совсем. Оно было полно враждебности, которую я заслужила, потому что больно уколола легко ранимого человека, и без того отмеченного житейской бедой. Мне было стыдно за себя.

Прощаясь, мы обменялись с Эльзой и Анри холодным рукопожатием, и, пока я поднималась по лестнице, мои мрачные мысли продолжали свой неустанный бег по кругу. С ними подошла я к двери своей спальни, как вдруг услышала за спиной:

— Одиль…

Я обернулась. Чья-то рука легла мне на плечо, другая — на щеку. Голову я повернула в последний момент. Губы Эрика на мгновение припали к моей шее, потом он отпрянул и довольно сухо спросил:

— Я тебе не нравлюсь?

Дело было не в этом, но после того, что произошло в ночном клубе, я меньше всего ожидала поцелуя, почему и пролепетала:

— Я хотела бы быть вам другом…

Ничего не ответив, с побелевшим лицом, с молниями в глазах Эрик с несгибаемостью военного сделал прощальный жест, повернулся на пятках и ушел к себе. Несколько секунд спустя вошла к себе и я.

XI

Дневник Эрика

Булонь, 5 августа

Вчера, когда я открыл глаза, ливень хлестал по стеклам «Винтерхауза». К десяти в тучах образовался просвет, я взял теннисную сумку и ракетку и вышел из спальни. На лестнице никого, в гостиной тоже.

Когда я подходил к клубу, дождь припустил с новой силой. В машине комиссара я увидел Анри и Эльзу. Она что-то говорила, он восхищенно смотрел на дождь. Он всегда с восторгом взирает на воду, льющуюся с небес, поскольку дождь — его лучший союзник: этакий симпатичный божок, позволяющий ему уклониться от беготни по корту, утомительных ударов по мячу и скуки ожидания ответных ударов. Для него каникулы без дождя — не каникулы; не будь дождя, он не вынес бы юга. Скорей бы уж переселился в пустыню, где мячику не от чего отскакивать.

Я перешел улицу, Анри подозвал меня, и я сел в машину. Эльза рассеянно подставила мне щеку для поцелуя.

— Что будем делать? — спросил Анри.

— Подождем.

— Даже если дождь прекратится, играть нельзя.

— Он прав, — сказала Эльза. — А не махнуть ли нам в Довиль? Перекусим в каком-нибудь кафе на свежем воздухе или в «Драккаре».

— Подождем еще немного.

Мы ждали, но напрасно: дождь разошелся вовсю, вынуждая тех из теннисистов, что упорно продолжали играть, натянув поверх маек свитера и поменяв обычные ракетки на нейлоновые, укрыться в здании клуба.

Первой об Одиль заговорила Эльза. Сказала, что находит ее красивой и милой, особенно потому, что представляла ее себе иначе. Где она сейчас? Я сказал, что понятия не имею и согласен на Довиль. Пока Анри включал зажигание и выруливал на первой скорости, Эльза корила меня за то, что я не знаю, где Одиль, — можно было бы прихватить ее с собой. Я спросил:

— Зачем? Тебе скучно?

Она пожала плечами.

— Да нет. Просто чувствую, что эта девушка могла бы стать моей подругой.

— А как ты это чувствуешь?

— Ты мне надоел! Чувствую, и точка. Есть в ней что-то, чего нет в других девчонках.

— Она что, устроена как мальчик? — удивленно спросил Анри.

Снова пожатие плеч.

— Она… Она не выглядит идиоткой, вот. Не знаю, как сказать иначе.

— Ты могла бы сказать это не так грубо, — заметил я.

— Ну, у нее вид не идиотский, — поправилась она с покорностью, замаскированной усталостью. — Так тебе подходит?

Мы ехали в Довиль. Море было в зеленых переливах, из-за дождя песок потемнел, превратившись из бежевого в охристый. Эти осенние краски, плащи и боты на редких прохожих, запах соли и мокрой листвы, напоивший воздух, даже вереница автомобилей, уходящая за горизонт, — все это детали довольно печальной картины, обычной для конца каникул. Я всегда созерцаю ее с удовлетворением: она означает, что осень уже наступила или подходит, а с ней вернутся и одиночество, и прогулки по освободившемуся от гостей и чисто вымытому сентябрьскими приливами пляжу, и бесконечные беседы без слов с Венерой. Но сейчас, сидя в машине со спортивной сумкой в ногах, я не ощущал никакого удовольствия.

После Блонвиля я спросил Эльзу:

— Ты знаешь, почему вчера вечером Одиль оказалась у вас?

— Разве не ты привел ее?

— Нет. Твоя мать.

— Да? Она мне ничего не сказала.

— Почему она ее пригласила? Она знала, что я буду у вас, и она знает, что все летние обитатели «Винтерхауза» — мои заклятые враги.

В зеркальце я увидел глаза Анри, в них не было мягкости, благожелательной иронии и рассеянности, которые я привык в них читать. Взгляд его был суров и сострадателен одновременно. И еще полон усталости, той, что я подметил в Пауле два дня назад.

Эльза повернулась ко мне, оперлась о спинку сиденья и спросила:

— В чем виновата Одиль?

— Ни в чем. Я хочу быть один в своем доме.

— Разве вчера нам было плохо?

— Не знаю. Я играл.

— Прекрати, — попросил Анри.

— Что прекратить?

— Да это, — сказала Эльза. — Мы с Анри боялись, как бы ты шею себе не свихнул… глядя на танцующую Одиль. Да нет, куда там! У тебя чертовски гибкая шея.

— Не понимаю.

— Я редко видел, дружище, чтобы ты так плохо играл.

— Откуда тебе знать, как я играл?

— Да по стуку.

— Вы же были метрах в десяти от меня, и к тому же музыка…

— Ты три раза расплачивался за проигрыш, — ответил Анри, обгоняя какую-то машину.

И зря он пошел на обгон: впереди как раз показался светофор, и машина нас нагнала.

На другой стороне дороги голосовала какая-то девушка. В белых брюках, красной майке и золотистом козырьке.

— Вот видишь — это судьба, — проговорила Эльза.

Анри вовремя развернулся, так как перед Одиль уже остановился «мерседес». На секунду мне показалось, что мы опоздали — водитель уже распахнул дверцу. Но Одиль отрицательно мотнула головой, приготовилась рассмеяться, но увидела нас, и ее насмешливый вид преобразился в сердечную улыбку. Эльза опустила стекло и окликнула ее. Одиль подошла. Села в машину, сняла козырек, поцеловала Эльзу, пожала руку Анри и лишь через несколько секунд оглянулась на меня.

— Как дела?

— Все в порядке.

Анри еще раз развернулся, и мы двинулись дальше под щебет подружек. Я прижался к стеклу. Ливень все усиливался. Одиль рассказывала, как рассорилась со своей семьей во время завтрака в кафе. Из-за Катрин Гольдберг, которая вела себя с Паскалем как шлюха. Я улыбнулся, не отрываясь от стекла.

— Дело не в том, что я ревную или обожаю Паскаля, — говорила Одиль. — Но нужно же соблюдать хоть какие-то приличия. Хотя бы минимум.

— Паскаль ваш дружок? — поинтересовалась Эльза.

Вместо ответа Одиль уклончиво вздохнула.

— Как вам мой козырек? Я купила его утром. Что-то я очень много всего покупаю последнее время. Придется заложить мамину лавку, если так пойдет дальше.

Мы проехали заправочную станцию, и тут Эльза, возвысив голос почти до крика, попросила остановиться. Анри резко затормозил. Шины заскрипели по асфальту; мы остановились, Анри пришлось снова включать зажигание.

Эльза, нисколько не смутившись, даже не извинилась. Она объявила, что у нее появилась идея.

— Нет, скорее две идеи. Первая — предлагаю всем говорить друг другу «ты». Так приятней. Согласен, Эрик?

— Если хочешь.

— Согласна, Одиль?

— Согласна.

Опасливым голосом Анри спросил:

— Ну а вторая идея?

— Мы едем в Париж.

Анри снова притормозил, утер лоб рукавом. И только собирался издать нечто похожее на протестующий возглас, как Эльза осведомилась:

— Сколько у тебя бензина?

— Почти не осталось.

— Врунишка. Стрелка на середине.

— Этого не хватит до Парижа и обратно.

— Разве бензин нельзя купить?

— Сзади машина, водитель недоволен, — предупредила Одиль.

Я обернулся: сзади нас шел коричневый «лендровер». Водитель просигналил, я сделал ему знак успокоиться, а он мне — убираться ко всем чертям. Я открыл дверцу, но Одиль схватила меня за рукав, твердо сказав «нет».

— Он оскорбил меня!

— Это нормально. Ждать всегда неприятно, а он, может быть, торопится куда-то. Мы ведь не знаем.

Я подумал, что это верно, и закрыл дверцу. Мы тронулись, встали в правый ряд, Анри неверно понял указатель, не пожелал еще раз разворачиваться, и вскоре нас вынесло на шоссе с его шумом и широким обзором.

Эльза хлопала в ладоши.

— В Эврё выскочим, — бросил Анри.

Все мы не сомневались в одном: Париж — слишком далеко, мы никого не предупредили, денег с собой немного, времени и того меньше. Да и Анри — новичок в вождении, и требовать от него прокатить нас до Парижа и обратно за такое короткое время и по такой погоде — это уж слишком.

Хотя все всё понимали и уже несколько минут хранили молчание, в Эврё Анри повернул на Париж. Нарушив всеобщее молчание, я сказал:

— Это безумие.

Сначала засмеялся один из нас, потом другой, вскоре хохотали все. Потом Анри попросил:

— Беседуйте без меня. Я должен сосредоточиться.

Я спросил Одиль:

— Каков он, Париж?

— А ты не знаешь?

— Я никогда там не был.

— Не может быть!

— И я не был, — вставил Анри, на секунду выйдя из состояния сосредоточенности.

Одиль слегка опешила, а затем сказала:

— Увидите. Он очень большой.

Она понемногу придвигалась ко мне, а в Манте закрыла глаза. Дождь прекратился. Одиль шепнула мне на ухо:

— Ты не очень обижен на меня за вчерашнее?

— Нет.

— Я вела себя глупо, но больше не буду.

— Ты вела себя не глупо. Ты была свободна в выборе… Может, ты и права.

Одиль открыла глаза и чуть отпрянула.

— Я не о том, а о своих словах о Франсуазе… Франсуазе и тебе.

Я приложил указательный палец правой руки к губам, Одиль улыбнулась, затем опустила мне на плечо ладонь и спросила, можно ли опустить и голову — ей хочется спать. Я ответил «да», она так и сделала.

Послышался голос Эльзы:

— Так странно, все вместе, на шоссе… Хорошо, да?

Анри не ответил, целиком уйдя в управление машиной, я кивнул, но Эльза этого не увидела, а Одиль уже в полудреме издала какой-то жалостный звук, похожий на ответ Эльзе. Погода разгулялась, солнечные лучи посверкивали на кузовах машин, мы ехали вдоль ослепительно зеленых лужаек, перелесков и ложбинок.

Одиль, как младенец, сжала кулачки. Я дотронулся до одного, он раскрылся. Я понял, что она не спит. Не спит по-настоящему.

Неподалеку от, Шофур-ле-Боньер мотор забарахлил. Было около трех дня. Анри и Эльза обменялись тревожными взглядами.

— Что будем делать? — спросил меня Анри.

— Нужно остановиться, найти мастерскую.

Пока механик осматривал машину, мы пообедали на террасе кафе. Анри пил воду. Я пил то же самое, и это служило ему утешением в его муках. Зато наши спутницы еще до десерта опустошили графин белого вина, заказали второй, объявив, что не утолили жажды, так что пришлось пригрозить им взбучкой, не то они завершили бы обед бутылкой кальвадоса.

Терраса была отгорожена от шоссе зелеными насаждениями, столы накрыты белыми скатертями. Все вместе обошлось нам в 256 франков; на механика не осталось ни сантима. Слегка встревоженные, мы отправились к нему.

Это был невысокий смуглокожий человек, широкий в плечах. Анри подошел к нему и спросил:

— Ну что, дружище, хорошо поработал?

Одиль и Эльза как сумасшедшие заливались смехом.

Механик, вытирая руки о черную тряпку, сказал, что с нас 172 франка, девушки захохотали еще сильнее, Анри же сел за руль, с задумчивым видом покачал головой. Я сел рядом с ним, девушки сзади, и Анри нажал на стартер. Другого выхода не было, и даже если у нас и возникли бы рано или поздно какие-нибудь неприятности полицейского или судебного порядка, все должно было уладиться. Ведь не бросают же за решетку за 172 франка.

Но механик смотрел на все это иначе. Без сомнения, униженный беспардонными сопляками, какими мы были в его глазах, он вскочил в «баджи» и бросился вдогон. Увидев это, девушки испугались и примолкли. Я сказал, что тип-то, видать, с приветом, Анри попросил меня заткнуться, поскольку ему необходимо сосредоточиться, а дается ему это после обеда нелегко, даже если он и пил только воду. Он прибавил скорость и выехал на шоссе. Я почему-то подумал, что мы непременно попадем в какое-нибудь дорожное происшествие, и попросил Анри съехать с шоссе, чтобы объясниться с психом-механиком, севшим нам на хвост. Анри, пожав плечами, еще раз попросил меня заткнуться.

«Баджи» гнался за нами до туннеля Сен-Клу. Там движение замедлилось, а потом нам пришлось и вовсе остановиться за огромным грузовиком. Поскольку я предпочитаю смотреть своим врагам в лицо, а механик, как я полагал, непременно доберется до нас — что сейчас не составляет для него труда, — и непременно забарабанит в наше ветровое стекло, я открыл дверцу и выставил ногу.

Нагнувшись, чтобы выйти, я услышал крик Одиль: «Осторожно!», справа от меня кто-то резко затормозил, меня ударило по ногам, я упал — и все погрузилось в темноту.

В голове только и успело мелькнуть: «Решительно, ничего не скажешь».

XII

Дневник Одиль

Вильмонбль, 5 августа

Половина десятого вечера. Я только что из больницы Амбруаза Паре (автобус, метро, поезд). Одна в квартире, телевизор смотреть не хочется, есть тоже.

Я было забыла запах больницы — смесь эфира и овощного бульона, а теперь вспомнила.

Вчера у туннеля Сен-Клу я испытала самый большой страх в своей жизни. Внутри все замерло: сердце перестало стучать, кровь течь, глаза видеть, органы чувств ощущать, мгновение я пребывала в мире, где не холодно и не жарко, не шумно и не тихо; высокий свод туннеля и его едкий красный свет тоже перестали быть сводом и светом, а превратились в ужасную картонную декорацию, бесстрастно обрамляющую нашу драму.

Я взглянула на Эльзу с мольбой — пусть скажет, что это неправда, но с губ моих не сорвалось ни звука.

Эрика задавил не механик, а кто-то другой. Не француз. То ли немец, то ли бельгиец — обладатель громоздкого автомобиля, громоздкой жены и двух громоздких детей. Сам он был высокий и худой, с длинными жесткими волосами и в очках. Говоря, он все время дотрагивался до волос и кончика носа. Пытался объяснить, что это не его вина, но никто его не слушал. Потрясенный Анри стоял на коленях перед Эриком, чья неподвижность и бледность приводили меня в исступление; Эльза все время приподнималась на цыпочки и визгливо повторяла с упрямым девчоночьим отчаянием:

— Да что они, сдурели там, в этой «скорой помощи»? Сдурели, что ли?

В глазах Эльзы, где одновременно царили внезапный ужас перед жизнью и желание плакать, с которым она боролась, до крови закусив губу, я читала те же вопросы, что сковали железными обручами и мои виски: возможно ли это, как это случилось, чем мы заслужили такое наказание?

Иногда Эльза подходила ко мне, хватала за руку, сильно ее сжимала, впиваясь в мою ладонь своими коротко остриженными ногтями. Мне не было больно. Я ничего не чувствовала, как ничего не чувствуешь во время кошмара, когда по пятам за тобой гонится сам Сатана. Чувствуешь лишь само состояние кошмара — бесформенного чудища, что управляет всеми твоими движениями, мешает их совершать, стирает твои ощущения, разжижает и рассасывает твои мысли.

Скрипнув шинами, подкатила и остановилась «скорая помощь». Два санитара вынесли носилки и уложили на них Эрика. Со всех сторон раздавались автомобильные гудки, слева от нас возникла полицейская машина; я спросила санитара, можно ли мне поехать с ними, но он, даже не взглянув на меня, отказал.

На носилках лежал уже не высокомерный отчужденный Эрик, в чьей холеной красоте было нечто антипатичное, а неподвижное тело с маленьким, лишенным всякого выражения лицом, утратившее обычные человеческие функции — говорить, мыслить, видеть, двигаться. Ну почему я не волшебница или что-нибудь в этом роде, почему не обладаю сверхъестественной силой! Мне так хотелось бы наклониться к нему, поцелуем или лаской открыть ему глаза и волшебным словом прогнать беду.

Анри, Эльза и водитель слушали объяснения полицейского. Он указывал им, куда следует ехать.

Несмотря на духоту и жару туннеля, Анри был бел как полотно. Когда Эрика увозили, он проследил за скрывшейся среди других машин «скорой помощью». В его взгляде было то же, что во взгляде Эльзы и наверняка в моем — удвоенное ужасом неверие.

Наконец он подошел ко мне.

— Нужно ехать в комиссариат.

Взял меня под руку, потянул к машине, я почти что легла на заднем сиденье и вновь увидела лицо Эрика в тот момент, когда его сбило — лицо испуганного ребенка, которому сейчас дадут пощечину и который не понимает — за что, лицо униженного и обиженного ребенка.

— Вы знаете, куда они его отвезли?

— В больницу. В Булонь или что-то в этом роде, — ответил Анри.

— Амбруаза Паре?

— Кажется, да.

В комиссариате я хотела позвонить в больницу. Инспектор сказал, что это ни к чему: с одной стороны, еще слишком рано запрашивать о «моем друге», а с другой стороны — мой звонок ему не поможет.

Я тут же перестала плакать и обозвала его про себя сволочью. Он в этот момент как раз изучал права Анри. Поднял голову, с холодной ненавистью улыбнулся и сказал, что права эти — дешевая подделка.

— Может быть, — нелюбезно отвечал Анри, глядя в другую сторону. — Не знаю. Я получил их от отца.

— Ваш отец руководит автошколой?

— Нет. Он комиссар полиции. В Вилле-сюр-Мер. Могу дать телефон. — Анри взглянул на часы, как бы с сожалением прищелкнул языком, что вышло не очень натурально, и добавил: — Правда, не думаю, что вы застанете его в это время… Если только позвонить в клуб.

— Какой клуб?

— Теннисный. Он частенько пропадает там в этот час.

— Так уж получается, — вставила Эльза. — Мастера всегда поздно выходят на корт.

— Ничего не понимаю, — проговорил инспектор.

Это был молодой, но почти лысый человек с женственными чертами лица. Жестокий и ограниченный на вид. Я спросила его, могу ли уйти, и он разрешил. Эльзе и Анри я сказала, что остаюсь в Париже: мысль бросить Эрика одного в больнице, не сделав всего, что в моих силах, чтобы помочь ему перенести свалившееся на него несчастье, которое неизвестно еще чем закончится, — была мне невыносима. Я все время видела его глаза — глаза, молящие о помощи.

Эльза встала, мы обнялись.

— Мы позвоним тебе из Вилле, — сказала она. — У тебя есть телефон?

— Да.

Она записала мой телефон на обороте своего удостоверения личности; тем временем Анри и инспектор продолжали разглядывать друг друга со все нарастающей взаимной антипатией, пока Анри не спросил:

— Подарить вам мою фотографию?

У меня оставалось франков двадцать, я поехала в больницу Амбруаза Паре на метро. Полчаса прождала в коридоре зеленоватого цвета. Затем вышел врач и сказал, что у Эрика перелом правой ноги, вывих левого плеча, но больше ничего, хотя он сейчас в бреду, очень возбужден, много говорит. Я спросила, могу ли видеть его. Врач ответил не сразу. Некоторое время он разглядывал меня.

— Это вы — Одиль?

— Почему вы спрашиваете?

— Вы его подружка?

— Да. Можно мне его видеть?

— Завтра. Сегодня ночью он будет много спать. Завтра ему станет лучше, а дней через десять он сможет выйти. Уверяю вас, это не смертельно.

Я несколько раз поблагодарила его. Выйдя из больницы, пешком, вдоль теннисных кортов, дошла до Отёйской заставы. Шла быстро, пряча под козырьком улыбку: два часа кошмара, которым жизнь наполнила мои глаза и уши, кончились, впереди открылась некая сияющая перспектива: Эрик жив, я чувствую в себе силы и терпение, необходимые для того, чтобы помочь ему выдержать десять дней в больнице и потом месяц-другой реабилитации. И еще: после тех прикосновений и улыбок, которыми мы с ним обменялись в машине, между нами как бы протянулась — или только протягивается — ниточка. Я желала этой связующей нити, какого бы рода она ни была.

Добравшись до дому, я как неприкаянная стала ходить по квартире. Без конца проходя мимо телефона, гордо возвышавшегося на одноногом столике под мрамор, — прошлогодний подарок Франсуазы. — я невольно подумала о маме и взялась за трубку. Номера «Винтерхауза» я не знала. В поисках его пришлось порыться в бумагах, которыми набиты ящики буфета.

Трубку сняла мама. На ее вопрос, откуда я звоню, я рассказала о том, что произошло, сказала, что звоню из Вильмонбля, где решила переночевать, чтобы завтра навестить Эрика в больнице. Мама поинтересовалась, в каком состоянии лавка, и я со вздохом ответила, что все как обычно.

— Ты внутрь-то заходила? Ничего не пропало? Ничего не побилось?

Я ответила, что везде заглянула, иначе расспросам не было бы конца; поразительно однако, до чего же быстро люди распознают ложь, когда с ними говоришь о том, что действительно трогает их. Мама, например, произнесла «ну слава богу» каким-то отстраненным голосом и больше вопросов не задавала, из чего я заключила, что она мне не верит, мое равнодушие к лавке обижает ее, что она даже усматривает в этом некое оскорбление той фанатичности, с которой сама отдается лавке, то есть своей жизни, поскольку жизнь ее сводится теперь к этой фанатичности, ежедневное лицезрение которой начинает раздражать меня. Ложь, допущенная мною из практических соображений, просто чтобы не терять время на объяснения, внезапно открыла и мне и ей, какая дистанция разделяет нас, делая почти чужими друг другу. По сути, мы всегда были чужими, у нас не было общих увлечений, даже просто общего интереса. Смерть папы и замужество Франсуазы все эти годы иллюзорно сближали нас. Мы создали единый фронт против одиночества. Я чувствовала, что теперь это ни к чему.

Мама спросила, когда я вернусь. Я сказала, не знаю. Завтра, послезавтра… Все будет зависеть от состояния Эрика.

— У него что, в Париже никого? Некому о нем позаботиться?

— Нет, он совершенно одинок. Видела бы ты эту больницу…

— Амбруаза Паре? Я знаю, была там, прижигала бородавку в январе. Хочешь поговорить с Паскалем?

— Нет.

— Что происходит? Вы совсем рассорились?

— Это Венера лает?

— Венера?

— Ну, собака Эрика.

— Наверно. Кто же еще? Ты мне не ответила…

— До свидания, мама. Завтра я тебе позвоню.

— Одиль… Одиль…

— Да?

— Завтра звони после восьми — так вдвое дешевле.

— Ладно.

— Ты поняла? Не стоит субсидировать телефонную компанию.

— Понятно. До завтра, мама.

Была половина седьмого. Ужинать я не стала. Ничем не занималась.

Примерно в половине первого ночи позвонила Эльза. Рассказала, что было после моего ухода в комиссариате, что было в Вилле у отца Анри, который ждал их вместе с Паулой. Паула тут же позвонила в больницу, ей ответили то же, что мне, и это заметно разрядило атмосферу. Комиссар отвел сынка в сторону и разъяснил ему, что тот вышел в полуфинал. Такого с Анри, пожалуй, еще не случалось. Он даже не сразу понял, почему: Эрик-то не сможет завтра играть. Анри из солидарности решил не участвовать в соревнованиях, но комиссар вынул свою коллекцию оружия и предложил ему в таком случае выбрать любое и застрелить отца; Анри все понял и отправился чистить тенниски. Комиссар убрал свой арсенал, налил себе кальвадоса и с неподражаемой важностью заявил, что, если Анри выйдет в финал, это будет лучший день его жизни; в знак благодарности сыну будет оплачено обучение в автошколе. Он еще хлебнул кальвадоса и зычным голосом добавил, что, если Анри даст себя побить, он выставит его за дверь. Ему надоело напрасно ждать.

Я поинтересовалась, что с фальшивыми правами. Эльза ответила, что все обошлось. Не сказала — как, да я и не расспрашивала: мне было все равно.

Эльза попросила меня заботиться об Эрике, после этого мы попрощались.

Я легла, но не уснула. Только время от времени впадала в забытье.

В восемь утра была уже на ногах. Во рту — приторный привкус, в глазах — резь. Я приняла душ, оделась и вышла. Улицы Вильмонбля были светлы и пустынны. На привокзальной я купила булку с шоколадом и «Матен». Булку съела, а газету едва развернула. Все потеряло для меня интерес.

Когда я вошла в больничную палату, Эрик писал на листочках бумаги. Нога его в гипсе была подвешена с помощью трудно поддающейся описанию системы блоков, пижамная куртка в белую и красную полоску топорщилась на забинтованном плече.

В палате было еще три кровати, все пустые.

Эрик спросил, что я тут делаю, и я рассмеялась, потому что и сама как раз подумала об этом. Палата с Эриком и со мной — это ни на что не походило. Не город и не деревня. Что-то особенное.

В конце концов я призналась, что осталась, чтобы служить ему гидом в незнакомом городе. Он тоже рассмеялся и отложил письменные принадлежности на тумбочку. Сердце мое бешено заколотилось, я сделала шаг, другой по слишком жесткой для моих ватных ног поверхности.

Поскольку я стояла против света, то не сразу заметила выражение чрезмерной усталости на лице Эрика, круги под его отдающими морской водой глазами, губы, шелушащиеся, как у больных или долго лишенных воды людей. Когда же я увидела все это, мне стало очень больно, он почувствовал это и едва заметно отстранился, проговорив сквозь зубы:

— Я тебе неприятен?

Как раз наоборот, но разве объяснишь?

— Можно войти?

«Знакомый голос», — мелькнуло в голове, и сразу вслед за этим: «Это голос Мишеля, да, это Мишель». Я обернулась и увидела его.

С ним была и Франсуаза. Лицо ее было подчеркнуто неподвижным, словно она только что побывала в холодильнике, в руке она держала небольшой кожаный чемоданчик. К кровати Эрика она подошла несгибаемая, как автомат. Я поздоровалась с ней. Она не ответила. Может быть, с аристократической неумолимостью и опустила ресницы в ответ, но я не заметила.

— Как дела? — спросил Мишель, пожимая Эрику руку.

— Так себе.

— Я подумала, что вам могут понадобиться личные вещи, — проговорила Франсуаза голосом, доносившимся словно из заброшенного собора.

— Благодарю вас, — сказал Эрик, обращаясь к Мишелю. — Очень мило с вашей стороны, что вы привезли мне все это.

Голос Эрика со вчерашнего дня тоже изменился. Стал менее резок, помягчел, но был полон не слабости, а как бы умиротворяющей силы.

— Я подумала о другом, но, думаю, ошиблась… — начала Франсуаза.

— Почему ошиблась? — удивился Мишель и пояснил Эрику: — Мы подумали: ему понадобятся документы, в больнице всегда требуют кучу документов — семейная книжка, свидетельство о рождении, счет в банке, страховка и все такое. Неудобно, правда, было рыться в ваших вещах, во всяком случае, мне… А поскольку вы были более дружны с Франсуазой, чем со мной — с дружбой ведь как со вкусом и цветом — это обсуждению не подлежит, верно? — то она и взяла все на себя.

— Я привезла вам ваш дневник, — сказала Франсуаза.

С появлением в палате моей сестры и Мишеля между Франсуазой и Эриком установился полярный холод. Она сверлила Эрика взглядом, полным лихорадочного возбуждения, а он вел себя так, словно, в палате, кроме него, были только я и Мишель.

— Да, — вдруг вспомнил Мишель, — что ест ваша собака? Нужно ведь и об этом подумать…

Эрика как будто очень поразило, что Мишель задает подобный вопрос.

— Все, что дадут, — ответил он с легкой улыбкой. — Надо только ласково попросить ее.

— О’кэй, босс! Еще я хотел тебе сказать: у нас с Франсуазой никогда не было того, что называется большой любовью… И признаюсь, ты мне нравишься таким, как есть, заносчивым сухарем. Ежели придется свидеться, может статься, мы еще станем корешами…

Сам того не замечая, Мишель перешел на «ты», и я ожидала увидеть на лице Эрика резкое неприятие фамильярности, которая, конечно, была не нарочитой, а естественной, но Эрик ограничился лишь словами: «Кто знает?»

— Ну что ж, чао! Нам надо зайти в лавку. Теще обещали.

Франсуаза повернулась ко мне и спросила:

— Когда вернешься в Вилле?

— Не знаю.

— Мне нужно поговорить с тобой.

— Что ж, говори.

— Не здесь, выйдем.

Последние ее слова непосредственно задевали Эрика, и я несколько секунд колебалась, прежде чем выйти вслед за ней. Я была взбешена. Франсуаза протянула мне пачку сигарет, я отказалась. Зажигая спичку, она спросила:

— Так ты гуляешь с Эриком?

У меня было несколько причин ответить утвердительно, что я и сделала.

Франсуаза дрожала так, что не могла сама справиться со спичкой. Она протянула мне коробок, вынула сигарету изо рта, зажала ее между указательным и большим пальцами правой руки, подождала, пока у меня загорится спичка, затем наклонилась и сделала первую затяжку — так, словно страдала удушьем и ей поднесли кислородную подушку. Затем очень живо выпрямилась, слегка облокотилась о стену, выругалась, вновь затянулась, выждала несколько секунд и с таким видом, с каким пристало только сплевывать на землю, бросила:

— Он подлец.

— Потому что гуляет со мной? — спросила вероломная Одиль.

Франсуаза кинула на мою надменную личность полный жалости взгляд, бросила сигарету на пол, раздавила ее каблуком, начала, да так и не закончила фразу о дневнике, который привезла Эрику. Повернувшись ко мне спиной, она взглянула, что делается на другом конце коридора. Там ровным счетом ничего не происходило. Тогда она спросила:

— Что сказать Паскалю?

— Что я разрешаю ему уйти с…

— Он обошелся и без разрешения.

— Тем лучше. Так ему удастся опубликовать свою «Ванную комнату».

— Не заблуждайся, милочка. Есть еще одно но. Тебе нужно лишь прочесть дневник Эрика, чтобы все понять.

Эрик не задал мне ни одного вопроса о беседе в коридоре. Некоторое время он переписывал в дневник то, что записал на отдельных листочках до моего прихода. Я не знала, что мне делать. Полистала «Матен», но политика решительно не интересовала меня этим утром. Тогда я с дружеским смешком в голосе спросила Эрика:

— Это верно, что ты подлец?

Он прокашлялся, секунду подумал и сказал:

— Может быть, после всего было бы лучше…

— Что?

— Чтобы ты ушла. Так вот знай: я хотел прогнать вас из «Винтерхауза». Всех. Чтоб остаться одному.

Я сказала, что понимаю его, но он тут же прервал меня, заявив, что ничего я не понимаю, и продолжал:

— С этой целью я все время в глупом свете выставлял Мишеля перед Франсуазой и заставил ее поверить, что ценю ее, тогда как на самом деле презираю. Я хотел перессорить их, чтобы они не могли оставаться там. Затем я решил разъединить вас с Паскалем с помощью Катрин Гольдберг и, кажется, преуспел в этом. Катрин не литературный редактор издательства, а преподавательница литературы в пригородном лицее. Я подумал: физические достоинства другой женщины никогда не подтолкнут Паскаля к адюльтеру, извини за выражение… Нужен был более мощный стимул. Кроме того, в мои намерения входило осадить твою мать анонимными телефонными звонками по поводу ее лавки. Она бы пулей вернулась в Вильмонбль, чтобы охранять свои пузырьки… И, наконец, я рассчитывал угрожать Катрин Гольдберг. Она бы испугалась, пожаловалась комиссару; комиссар Леблан зарегистрировал бы ее жалобу, чтобы потом уничтожить, и поведал бы Катрин о моих всем известных пороках, моей неуравновешенности, происходящих от неумеренного употребления кальвадоса, но не поддающихся наказанию в силу моей юридической невменяемости, содержащейся в полной тайне. Такой разговор еще больше напугал бы Катрин и навсегда отвратил бы ее от Вилле и «Винтерхауза». По моему замыслу, Паскаль и Мишель уезжали первыми, вслед за ними отправлялись твоя мать и Катрин. Я остался бы с Франсуазой и тобой. Сделав так, чтобы Франсуаза влюбилась в меня, я развеял бы ее надежды, предпочтя ей тебя. Она уехала бы. Оставшись наедине со мной, испугалась бы и ты… Вот и все.

— Все?

— Чего же еще?

Я запустила руку в волосы Эрика, засмеялась и сказала:

— Настоящий мальчишка. — Затем, думая о том, что сообщила мне о нем Паула, добавила: — Прощаю тебя, потому что ты был несчастен.

— Я не нуждаюсь в твоем прощении.

— И все же я тебя прощаю.

В следующем его вопросе я почувствовала, что ему не безразличен мой ответ.

— Что будешь делать? Останешься или вернешься в Вилле?

XIII

Дневник Эрика

Булонь, 6 августа

Моя койка рядом с окном. Окно выходит во двор, где совершается медленный и монотонный танец, в котором участвуют машины «скорой помощи», посетители и санитары. Надо всем этим — небо, скорее голубого цвета: оно, гипс да пластиковые стаканчики, из которых я пью лекарство — это все, что мне до сих пор довелось увидеть в Париже. По этой причине не представляю себе, сколько времени уйдет у Одиль на то, чтобы добраться до вокзала, встретить Эльзу с Анри, свозить их в Вильмонбль и вернуться с ними сюда.

Я не решаюсь назвать свое чувство к Одиль. Вернее, мне это не удается, потому что чувство это так близко соприкасается со всем тем, порой прекрасным, порой мучительным, что произошло со мной за эти четыре дня, что мне трудно говорить о нем отдельно от остального. Взять, к примеру, вчерашний день, приезд Одиль, визит Франсуазы и Мишеля, показавший мне, до какой степени я теперь далек от интриг «Винтерхауза», умную реакцию на мои «признания» и прочувствованные слова Одиль, когда солнце закатилось, мою беспомощность — следствие моего состояния, и относительное ослабление воли, от которого я страдаю после происшествия и которое усиливается удушливой, мерзкой атмосферой больницы. Но не хватит и ста страниц, чтобы описать все это, поскольку все минута за минутой стало проявляться, определяться и группироваться в некую туманность, в недрах которой таинственным образом зародилось и окрепло мое чувство.

Одиль была здесь в девять утра. Положила на мой ночной столик гроздь белого винограда, газеты, бумагу для писем и конверты. Попросила у меня разрешения закурить. Я не разрешил. Она сказала: жаль, очень жаль, но ей очень этого хочется и потому она все же закурит. Затем сообщила:

— Мишель звонил сегодня утром: Венера отказывается есть, даже если ее зовешь Ваше Величество и часами чешешь за ухом. Отворачивается ото всего и очень несчастна. Завтра поеду за ней.

— В Вилле?

— Нет. Во Владивосток.

— Когда вернешься?

— Наверное, завтра. Завтра вечером.

— Это же глупо. Она не ест, потому что меня нет, если же ты привезешь ее в Париж — как быть с ней: в больницы собак не пускают?

— Я заставлю ее есть.

Вошла санитарка, сказала, что меня просят к телефону. Только я хотел съязвить, что вряд ли смогу подняться, как Одиль уже скрылась за дверью. Минуты через две-три, когда я немного успокоился, она появилась в дверях палаты. Сияющая.

— Звонил Анри. С вокзала Сен-Лазар. Отец выгнал его из дому и лишил средств к существованию. Он приехал в Париж искать работу.

— Продул полуфинал?

— Да еще как! Катастрофически.

— Эльза с ним?

— Да. Я поселю их в Вильмонбле до конца месяца. Вернусь с ними, как только все уладим. Чао.

Одиль нет уже два часа. Я ем виноград, правда, без охоты. Пробегаю глазами крупные газетные заголовки.

Белые облака образовали в небе круг с рваными краями и в зависимости от ветра и солнца то расходятся, то вновь собираются вместе.

Сказать, что мне скучно, было бы слишком просто, но в том-то и дело, что я никогда не был очень простым.

Patrick Besson «La Maison du jeune homme seul» © Albin Michel, 1986 © T. Чугунова (перевод), 1990

Эмманюэль Роблес

НЕВИДИМОЕ ДРЕВО

Посвящается Джулиане Тосо Родинис

Что за невидимое древо
Дает твои плоды, о счастье?..

Хуан Рамон Хименес

I

В то утро, а это была суббота, Люсьенн гладила у открытого окна, выходившего в парк. В корзине лежало белье: тонкие комбинации мадемуазель Фалльер, весьма кокетливой, несмотря на свой возраст, и панталоны на старинный лад ее сестры, мадам де Сент-Ави, — расстеленные во всю ширь на гладильной доске, они напоминали о пышных формах «Старухи», как называла ее прислуга. Потом настал черед самого трудного: надо было приступать к простыням, развешанным в сушильне, в левом крыле «замка», обширного здания, построенного в последние годы Второй империи и именовавшегося «замком» по привычке. В окно Люсьенн видела простиравшиеся луга, а на траве — разомлевших от дремы коров. Неподалеку, над кучей сухих листьев, которые жег садовник, стлался дым. Дым этот не поднимался кверху, а полз в сторону ограды, заслоняя прежнее жилище сторожа, стоявшее на краю дороги, ведущей в Рамбуйе. Там-то месье Рагно, управляющий поместьем, и поселил недавно нового механика, о котором прислуга «замка» до сего дня не знала почти ничего, разве что имя: Марк Андриа. К этому парню двадцати трех или двадцати четырех лет Люсьенн влекло некое волнующее любопытство. Хотя, справедливости ради надо сказать, что в этом доме, где она жила вот уже семь лет — Люсьенн пришла сюда девочкой, — новые лица были в диковинку. Фермеры, работники, прислуга почти не менялись, да и гостей приглашали нечасто, к тому же всегда одних и тех же: кюре, мадам Полле, жену нотариуса, получившую прозвище «уличной гадюки», героини одной из популярных в начале века песенок, несколько дальних родственников и в их числе престарелого кузена, бывшего тенора, обосновавшегося в Руане. Стоило появиться его блестящей лысине и вьющейся бородке, как он тут же спешил нарушить безмятежное спокойствие здешних мест своими звучными руладами. И тогда даже коровы, пасущиеся на лугу, поворачивали время от времени свои головы в сторону «замка».

Но вот откуда-то из глубин окружающего пейзажа донеслось глухое урчание, которое вскоре сменилось яростной трескотней. Люсьенн только что выключила утюг и поставила его на керамическую подставку. Она собралась спуститься в сушильню. Было еще только девять часов. Под жаркими лучами июньского солнца курилась земля. Воздух подрагивал над холмом. И все вокруг дышало покоем, ничем не нарушаемым покоем, если бы не этот рокот мотора, прорезавший первозданную тишину. Спустившись на первый этаж и очутившись между огромными простынями, залитыми ярким светом, она увидела, как в дверном проеме в конце коридора появился окутанный дымным облаком мотоцикл Марка. Некоторая фантастичность этого видения объяснялась, конечно, не только самим дымом, но и позой парня, приникшего к машине с высоко задранными локтями и красным шлемом на голове. Отблески солнца играли на его козырьке.

Это и в самом деле был Марк. Почему он вернулся так рано? Люсьенн знала, что он был свободен до самого вечера воскресенья. Ведь он не принадлежал к числу прислуги «замка». Его положение было иным. Замедлив ход, мотоцикл сделал вираж, повернувшись боком и продолжая скользить в густом дымном облаке, словно рыба в мутной воде. Марк с трудом слез с него и прислонился к стене своего домика. С видимым усилием стащив с головы шлем, он некоторое время стоял неподвижно с опущенной головой; можно было подумать — да, да, такое создавалось впечатление, — будто он пьян. Затем, снимая на ходу куртку с рубашкой, нетвердым шагом Марк направился к насосу, вынырнув на яркий солнечный свет из сворачивающегося над газоном кольцом дымного облака. Люсьенн подошла поближе к выходу. На мощной груди парня, у левого плеча она заметила, несмотря на разделявшее их расстояние, бурое пятно. Люсьенн не спускала глаз с Марка и видела, как он водил туда-сюда шлангом, промывая рану и освежая распухшее лицо. Он думал, что поблизости никого нет, и, отдуваясь, поливал себя водой, волосы у него прилипли ко лбу, а рана не переставала кровоточить, и Люсьенн почудилось, будто ее заперли вместе с ним в этом ограниченном пространстве, она стала невольной свидетельницей события, жестокие знаки которого не в силах была объяснить. Быть может, он попал в аварию? Жалость мешалась в душе с ужасом, Люсьенн была напряжена до предела. Удерживаемая лишь робостью, она безмолвно смотрела ему вслед, видела, как он снова прошел сквозь облако дыма, толкнул дверь домика и исчез, оставив позади искрящееся сияние солнца, безраздельно царившего над этой пустотой и глушью.

Едва она успела вернуться в бельевую с огромной кипой простынь в руках, как зазвонил внутренний телефон. Жермена, горничная, сообщала ей — как всегда по утрам, — что мадам де Сент-Ави проснулась. Миновав длинные коридоры и лестницу, где пахло мастикой для полов, Люсьенн поднялась на третий этаж в самом центре этого огромного здания. Образ Марка преследовал ее, как видение вполне реальное, с четко очерченными контурами, и потому беспокойство не покидало Люсьенн, у нее было ощущение, будто ей приоткрылась тайна этого парня, хотя она и не могла определить, насколько серьезно то, что с ним произошло. Глубока ли рана и сильно ли болит? Люсьенн торопливо шла, приближаясь к апартаментам мадам де Сент-Ави, и желание узнать, а главное, понять случившееся все больше мучило ее.

Чуть запыхавшись, она толкнула дверь спальни и очутилась в полумраке, ревностно охраняемом плотно задернутыми шторами. Кроме забот о белье, по утрам и вечерам на нее возлагалась обязанность помогать Жермене одевать старую даму или укладывать ее спать. Мадам де Сент-Ави сидела в кровати, откинувшись на подушки и положив руки поверх одеяла. Но с порога можно было различить только бледную массу с мрачно чернеющими кругами вокруг глаз.

Крепкая, коротконогая, с внушительной грудью, прикрытой блузой, Жермена старалась изо всех сил. Ее наняли по объявлению, данному месье Рагно, в котором уточнялось, что требуется девушка «безупречной репутации». Мадам де Сент-Ави выбрала Жермену среди пяти или шести претенденток, не посчитавшись с пристрастием месье Рагно к более миловидным девушкам. Этот самый месье Рагно, с виду такой строгий и важный, не прочь был приволокнуться за молоденькими женщинами, служившими в поместье. Ночами ему случалось даже скрестись — напрасно, разумеется, — у двери Люсьенн, при этом он пыхтел, как бык. Не располагая точными сведениями, мадам де Сент-Ави подозревала тем не менее своего управляющего в такого рода наклонностях, хотя в то же время высоко ценила его прекрасные деловые качества. Правда, мадам де Сент-Ави и в свои семьдесят лет оставалась очень властной женщиной, так что Рагно всегда и во всем приходилось подчиняться ее воле.

Не поднимаясь с кровати, она встретила Люсьенн своим обычным: «Здравствуй, моя крисавица!», ибо имела обыкновение коверкать слова.

Когда Жермена раздвинула шторы, мадам де Сент-Ави предстала во всей своей красе, она, казалось, вышла из саркофага. И в самом деле, прежде чем уложить ее спать, обе девушки стягивали ей руки, шею и лицо льняными лентами, которые с помощью специальной пасты должны были уберечь ее тело от одряхления.

Освободив мадам от повязок, Люсьенн с Жерменой принимались массировать ее, натирая кремом, а она, зябко поеживаясь, точно мартышка, терпеливо дожидалась конца процедуры.

Затем на голову ей водружали убор под названием «мадрас» и подавали на подносе завтрак, она же тем временем неустанно отдавала приказания: «Не забудьте завести часы! Поторопитесь, пора наливать для меня ванну!» Ванна и одевание неизменно оставались самыми сложными процедурами, прежде всего потому, что мадам де Сент-Ави делала неожиданно резкие движения, и еще потому, что она отличалась монашеской стыдливостью. Досужие языки болтали, будто ее муж, могилу которого в самой глубине парка обвивал плющ, ни разу не видел ее обнаженной. Правда, и сам-то он слыл весьма сдержанным в интимных делах. Во время своего туалета мадам де Сент-Ави прибегала к всевозможным ухищрениям, закрываясь самыми разнообразными ширмами, и обе молодые женщины получали нагоняй при малейшей оплошности, позволявшей им увидеть то, что их хозяйка желала скрыть.

Под конец Люсьенн предлагала ей на выбор платья, показывая их по очереди на вешалках, в то время как Жермена причесывала и подкрашивала ее. По правде говоря, грим не имел особого значения, за исключением тех редких случаев, когда предстоял прием либо выход куда-то. Тогда Жермена подводила ей черной тушью глаза и сажала на щеки два розовых пятна, как в молодые годы.

Этим утром Люсьенн проявляла необычную для себя нервозность и дошла до того, что толкнула, едва не опрокинув, одну из ширм, причем как раз в тот самый момент, когда мадам де Сент-Авп, выставив наружу свой широкий зад, вылезала из ванны. Жермена быстро заметила непорядок и сделала большие глаза, призывая Люсьенн взять себя в руки. Она панически боялась мадам де Сент-Ави, легко впадавшую в гнев и не скупившуюся на угрозы прогнать их. Время шло, и Люсьенн все больше утверждалась в мысли, что рана Марка была, должно быть, серьезной. Она воображала его окровавленным, метавшимся в жару, всеми покинутым, и это участие к нему поднималось из неведомых и самых земных глубин ее существа. Меж тем она не собиралась ничего рассказывать своей хозяйке, сомневаясь в ее милосердных чувствах, но главное, была уверена в том, что случай этот совершенно необычный, и потому решила молчать.

II

Лежа нагишом на раскладушке с неловко наложенной на грудь повязкой, Марк пытался прийти в себя после волнений минувшей ночи. Несмотря на закрытые ставни, света было вполне достаточно, и мухи жужжали вовсю. Смежив веки, он блуждал по серой пустыне, внимая жгучей боли, рвущей ему плечо и приковавшей все его мысли. Вчерашнее приключение казалось ему таким далеким, он думал о нем отрешенно, сосредоточившись на единственно важной для него сейчас реальности — бешеном биении собственной крови где-то в самой глубине его плоти.

Из оцепенения его вывели чьи-то шаги по гравию. Он приподнялся на локте, прислушался. Наверное, это Рагио. Не отозваться нельзя. Его присутствие выдавал прислоненный к стене мотоцикл. Он горько пожалел, что не поставил его на место. Поднявшись на ноги, Марк достал из чемодана рубашку с короткими рукавами, не спеша надел ее, с неудовольствием подумав о том, что управляющий увидит его распухшие губы. Ногой задвинул под кровать испачканное кровью полотенце. Успел отметить, что шаги вдруг стихли, словно кто-то желал застигнуть его врасплох. Неужели все-таки Рагно? Господи, сделай так, чтобы это был не он! В мыслях образовалась какая-то пустота, он прислонился к стене. Но в дверь уже стучали. Правда, осторожно, и все-таки там кто-то был, кто-то пришел докучать ему. A-а, должно быть, Тавера, садовник, этот болван… Он открыл дверь, солнце ударило ему в голову, наполнив ее темной, кипящей массой. Он заморгал, пытаясь прикрыть глаза рукой, и с удивлением увидел девушку — как ее там, Люсьенн, что ли, — которую встречал несколько раз, когда она приходила развешивать белье на поляну.

— Добрый день, — промолвила она в некотором замешательстве. — Вы узнаете меня? Я работаю в бельевой у мадам.

— Это она вас прислала?

В голосе слышится тревога, а может, даже злость.

— Да нет. Я случайно видела, как вы возвращались. Мне показалось, вы не совсем здоровы, эта рана…

— Ничего страшного. Спасибо. Вы кому-нибудь говорили об этом?

— Никому, успокойтесь.

Ответ делал их как бы сообщниками.

— Проходите, — торопливо сказал он, — так будет лучше.

Он отступил, пропуская ее в комнату, но успел бросить взгляд в сторону «замка», походившего из-за дымовой завесы на некое соляное сооружение, — не способное отражать свет, оно вбирало его в себя. Затем, оставив дверь открытой, он повернулся к девушке, та стояла опершись о стол. Из-за узких скул и слегка раскосых глаз она показалась ему похожей на лисичку. Свежестью и блестящими щеками она наверняка была обязана жизни на деревенском воздухе. Он ждал, когда она заговорит. Его сдержанность объяснялась тем, что он помнил о своем внешнем виде, но так как умел быстро приспосабливаться к обстоятельствам, тут же начал подшучивать над собой:

— Видите, как меня разукрасили?

Она подошла к нему поближе, чтобы лучше рассмотреть вздувшиеся, цвета сырого мяса губы.

— Здорово меня отделали.

— И вы не могли постоять за себя?

Ничего не ответив, он взял со стола сигареты и протянул пачку Люсьенн, она отрицательно покачала головой.

— Вы сделали необходимое?

— Я наложил повязку.

— Этого недостаточно. Подождите, я пойду принесу все, что нужно.

Быстрым шагом она двинулась прочь. Марк стоял на пороге с сигаретой в руке и следил за ней взглядом, а вокруг полыхало солнце. Она показалась ему трогательной, изголодавшейся по дружескому участию. В тюрьме у него вошло в привычку замыкаться в себе, жить внутренней жизнью, но в эту минуту, возможно, под впечатлением внезапного визита, он понял вдруг, что жизнь, как и хлеб, должно делить с кем-то.

Это была совсем другая девушка, вовсе не похожая на ту, которую он держал минувшей ночью в своих объятиях, та была старше, и тело у нее было гибкое, отдававшееся самозабвенно. Он познакомился с ней на танцах. А в час ночи очутился в ее постели. «Ты, — говорила она насмешливо, — ты в деревне, среди коров!» Она хохотала от души. Однако ей стало не до смеха, когда на рассвете, словно в водевиле, неожиданно вернулся ее муж. Прикрывшись половиной простыни, она кричала: «Феликс, остановись! Я тебе все объясню! Остановись!» Муж перестал бить Марка, опасаясь, как бы жена не всполошила соседей. Воспользовавшись этой неожиданной передышкой, Марк подхватил свою одежду и бросился вон. Поранился он, когда перелезал через ограду, и несмотря на то, что все тело ныло от полученных ударов, сумел добраться на своем мотоцикле до Сен-Клу; там, в скверике для детей, примостившись на скамейке между бронзовым слоном и носорогом, он за несколько часов отдышался.

Теперь же с сигаретой во рту, вдыхая к тому же едкий запах сгоревших листьев, заполнивший в конце концов комнату, он дожидался возвращения Люсьенн, неожиданно проявившей такую душевную щедрость, что ему даже трудно было поверить в это, ведь до сих пор он был предоставлен самому себе, отрезан от людей, на долгие месяцы лишен всякого человеческого общения.

III

Чтобы ей было удобнее, он снял рубашку, затем кое-как сделанную им самим повязку. Открытая рана снова начала кровоточить; сантиметров в восемь-десять длиной, она шла вертикально вверх от правого соска. Кровь сбегала пурпурной струйкой и капала на пол. Промыв рану раствором йода, Люсьенн сказала: «Вам следовало бы обратиться к доктору. Тут есть один поблизости». Он отказался. Причем довольно резко, пожалуй, даже грубовато, на девушку это произвело впечатление, и она больше не настаивала. Ее охватило волнение от близости этого великолепного торса, напоминавшего ей копии статуй, которые коллекционировала у себя в мастерской мадемуазель Фалльер. У Марка были мощные грудные мышцы, сильные руки, крепко сидевшая на широких плечах шея. И это прекрасное тело (Люсьенн стояла рядом, почти вплотную, осторожно и быстро водя ватным тампоном) дышало чувственностью, пробуждая в ней какие-то тайные силы.

Когда она закончила, он, поблагодарив ее, добавил:

— Из вас вышла бы хорошая медицинская сестра.

— Я и хотела стать медсестрой.

— А почему же отказались от этого?

— Учение стоило очень дорого. Потом умер отец, и мадам взяла меня к себе на службу.

Стараясь не глядеть на него, она сказала еще, что рана неглубокая, но что по такой жаре лучше следить за ней, и оставила ему коробку с лейкопластырем, обладавшим целебными свойствами. «Если поднимется температура, дайте мне знать». Он ответил, что все будет в порядке, что «нет никаких причин». Его оптимизм вызвал у Люсьенн улыбку. Она направилась к двери, потом обернулась и в первый раз внимательно оглядела комнату, почти пустую, с раскладушкой, обтянутой брезентом защитного цвета, с ужасным зеленым столом и тремя табуретами, на одном из которых возле камина стоял чемодан. (По правде говоря, Рагно ничуть не заботился о комфорте нового механика.) Заметила она и угол, служивший ему кухней, красный кафель, несколько тарелок. Белье, замоченное в тазу.

— Вы предпочли Парижу деревенскую жизнь? — спросила она скорее не из любопытства, а просто, чтобы побыть здесь подольше.

— У меня не было выбора, — ответил он.

И тут же, непонятно почему, поспешил добавить:

— Во всяком случае, место у меня хорошее.

Теперь он пристально глядел на нее своими очень, темными глазами, словно не желая продолжать разговор на эту тему. Распухшие губы придавали его взгляду несколько жестокое выражение. Люсьенн показалось, что он обладает способностью внезапно окружать себя чем-то вроде непроницаемого ночного мрака.

Его выговор, точно так же, как смуглый цвет лица и эта живость движений, выдавали в нем южанина. Ей хотелось спросить: «Вы же сильный, кто же мог вас так „отделать“? И за что?», но она не решилась ничего сказать, снова почувствовав робость из-за перемены в его поведении.

— Мне пора уходить, — молвила она. — Мадам может позвать за чем-нибудь. Она такая строгая. Если бы она узнала, что я приходила к вам!

Марк уже был наслышан о строгости старой дамы. Стало быть, из-за него Люсьенн не побоялась рискнуть. Выйдя на порог, он сощурил глаза и, прикрыв их рукой: от солнца, внимательно оглядел все вокруг. Теперь над кучей листьев вился только слабый дымок. И солнечный свет, казалось, уже не лился с небес, а как бы сочился снизу, делая необозримым пространство, где белый замок, словно оторвавшись от земли, плыл в неведомую даль.

— Никого нет, — сказал Марк. — Можете идти.

Когда она проходила мимо, он снова поблагодарил ее, взяв за руку. От этого легкого прикосновения горячая волна захлестнула Люсьенн, докатившись до самых скрытых глубин ее существа.

IV

В понедельник, рано утром, Марк в синей спецовке укатил на мотоцикле на ферму Жом, где требовалось починить коробку скоростей у грузовика. И в субботу и в воскресенье он лечился как мог, однако ему так и не удалось справиться с распухшими губами. Несмотря на бесконечные примочки и мазь, которую он держал у себя на всякий случай, они по-прежнему напоминали валики розовой резины. Расставшись с солнцем и ароматом трав, он сразу же окунулся в горячую атмосферу мастерской, пропахшей маслом и смазкой. Он лежал под грузовиком, когда вошел Рагно, четко печатая шаг на цементном полу.

Еще со времен военной службы, когда он был унтер-офицером, Рагио сохранил привычку разговаривать с людьми, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Глаза у него были большие, взгляд пронизывающий. Раздавшиеся плечи и вся его крепкая осанка свидетельствовали о твердых сорока годах. Из кармана его пиджака, украшенного на манер бутоньерки орденом, полученным им лет двадцать назад в Алжире, неизменно торчали карандаши. И теперь еще, когда речь заходила об алжирцах, он называл их не иначе, как «феллага»,[4] и зачастую, если требовалось ответить «да», у него вырывалось: «Так точно». На его счет ходили слухи, что в свое время он был скор на расправу без суда и следствия. Обычно он никому не пожимал руки, только кивнет головой да буркнет что-то, за исключением, конечно, тех случаев, когда ему приходилось иметь дело с мадам де Сент-Ави. Перед ней он как бы вытягивался по стойке «смирно», всем своим видом выражая почтение.

Жил он со своей семьей неподалеку от поместья, в трех-четырех километрах, в великолепном домике, стоявшем на перекрестке дорог, ведущих в Эпернон и Рамбуйе. Ни жену, ни двух его ребятишек в «замке» никогда не видели. Дети ходили в школу в деревню, в плохую погоду отец отвозил их и привозил обратно на своем «ленд-ровере». Если за Рагно и утвердилась слава «волокиты», вел он себя в этом отношении крайне осторожно и осмотрительно. Ни разу добродетельных ушей мадам де Сент-Ави не коснулся слух, который мог бы ее шокировать.

Вначале Рагно, казалось, не обратил внимания на губы Марка, быть может, из-за полумрака, который тот поддерживал в мастерской, наполовину притворив ворота. Потом вдруг сказал:

— Да что это с тобой? А ну-ка, подойди. Ты, видно, подрался?

— Пустяки, — ответил Марк как можно добродушнее.

— Если и дальше вздумаешь валять дурака, сам знаешь, что тебя ждет.

Повернувшись к грузовику, Рагно стал изучать внутренность кабины, а сам тем временем продолжал:

— Воображаю, что будет, если ты в таком виде явишься к судье!

— Я мажусь специальной мазью. К тому времени все пройдет.

Затем Рагно заговорил о предстоящем ремонте, особо настаивая на его срочности. И только собравшись уходить, снова глянул на губы Марка, это его почему-то рассмешило.

— А здорово тебе все-таки досталось! — сказал он.

— Ничего нельзя было поделать.

— И ты, конечно, в долгу не остался, сдачи дал?

— Нет.

— И то хорошо.

Причина ссоры его не интересовала. Зато он очень повеселел, узнав, что Марк дал себя избить и не стал отвечать, не стал защищаться.

— Теперь ты похож на бульдога, — сказал он, зло усмехнувшись. — Бульдог, да только без клыков, вот в чем штука.

Он мог так говорить, мог сколько угодно насмехаться, зная, что ничем не рискует. Ему одному была известна история Марка, ему ну и, конечно, мадам де Сент-Ави. Судья, от которого полностью зависел Марк, советовал соблюдать тайну, и в этом старая дама полностью была с ним согласна. Марк ничего не сказал в ответ на шутку управляющего, только отвел глаза, чтобы тот не почувствовал его раздражения.

— Не тяни с работой, — сказал на прощанье Рагно.

И снова одиночество, снова молчание. Снаружи все небо полыхало, можно было подумать, что светит несколько солнц. Марк снял рубашку, намокшую от пота. Рана больше не беспокоила. Беспокойство исходило откуда-то изнутри, порождаемое чувством недостаточной умиротворенности. Во время разговора с Рагно он снова ощутил в себе порыв, способный довести его до каких-то нечеловеческих пределов. В глубине собственного существа он угадывал притаившегося в опасной тьме другого Марка, слепую силу и безрассудство которого он уже однажды испытал.

V

Прошло несколько дней, а Люсьенн он так и не видел. Может, ей сделали выговор, отчитали? А может, она пожалела о том, что приходила к нему, и решила теперь, как говорится, «держать его на почтительном расстоянии»? Стеснительность это, страх или еще что? После стольких месяцев воздержания его охватил ненасытный голод, яростная, почти отчаянная жажда обладания, словно тело его, преодолев выпавшие на его долю страдания, возрождалось, подстегиваемое силой желания. Предчувствие сладостного блаженства вновь открывало перед ним мир, тот самый, который его отринул, и он находил в этом первозданное оправдание своей свободе и даже самой жизни. Правда, с недавних пор он стал испытывать потребность преобразить собственное существование, наполнить его чем-то иным, пересмотреть свои взгляды. Он часто думал о Люсьенн, с удивлением обнаружив возможность найти в ней свое продолжение. Воспоминание о ней не стало застывшим образом, ограниченным только внешними контурами, это было живое существо, наделенное самыми тонкими чувствами, такой она и вошла в его сердце.

Каждый вечер, вернувшись из мастерской фермы Жом, он начинал приводить в порядок свое жилище. Заново покрасил кухню, соорудил себе нечто вроде душа — это избавило его от неудобств пользования насосом, починил растрескавшийся по бокам камин. Камин этот, широкий и глубокий, совершенно покорил его душу горожанина. С наступлением ночи он разводил в нем огонь, но вовсе не по необходимости, хотя даже в июне стены не просыхали от сырости, а только ради красоты пламени и той захватывающей жизни, которую оно рисовало воображению.

Отправляясь на своем мотоцикле в деревню за провиантом, он никогда не забывал взглянуть на окна бельевой. Раза два ему чудилось за стеклами какое-то движение, и он осторожно поднимал руку в знак приветствия. В парк, похоже, никто не ходил, кроме Таверы, человека молчаливого, с лысой, вроде шляпки гриба, головой: обычно Марк слышал, как скрипит его тачка или тарахтит газонокосилка. Правда, лето стояло очень жаркое, и это, возможно, смущало обитателей «замка», отбивало у них охоту гулять. Порою, когда наступало самое пекло, он представлял их себе в прохладных залах, со страхом взирающих на этот солнечный потоп, в котором погибали все остальные.

Где же она скрывалась, эта хорошенькая Люсьенн с ее остреньким личиком и старомодным пучком? Какая жалость, что в тот день, когда она приходила, он так плохо себя чувствовал, ему даже в голову не пришло заключить ее в объятия, хотя она была совсем рядом! Где и как отыскать ее? Он не отваживался подходить к «замку», а тем более приближаться к боковой двери, опасаясь, как бы его кто не увидел и не заподозрил в дурных намерениях, не сомневаясь, что малейшее подозрение дорого ему обойдется.

И вот однажды вечером он колол дрова. Камин его поглощал их в большом количестве, но Рагно разрешил ему пользоваться запасами, оставленными за домом прежним сторожем. Раздевшись до пояса и весь лоснясь от пота, он работал уже довольно долго, как вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. Кто-то и в самом деле неподвижно стоял за деревьями. Какая-то женщина. В зелено-голубых сумерках, образованных листвой, виднелось платье. Положив на плечо топор, он ждал. С какой-то непонятной веселостью он говорил себе, что Люсьенн должна оценить его шрам и наконец-то зажившие губы. Глазами он следил за женщиной, которая теперь двигалась по направлению к нему. Когда она подошла поближе, он понял, что это не Люсьенн. Ему улыбалась мадемуазель Фалльер.

Ее нисколько не смущал собственный возраст — шестьдесят два года, красавицей она никогда не слыла, но до сих пор сохранила живость взгляда и ослепительные зубы. Долгое время она подвизалась в артистической среде в Париже. Из-за беспечности в финансовых делах, а также за отсутствием истинного таланта сейчас ей приходилось жить за счет сестры. Замужем она никогда не была. Человек, которого она любила, — скульптор, как и она, но только стоящий — разбился на машине на западной автостраде, став жертвой немного сумасшедшего вечера и слишком крепких вин. После этого несчастья мадемуазель Фалльер увлеклась вертящимися столами и гаданием на картах. Каждый вечер перед тем, как лечь спать, около своей кровати она чертила мелом на полу три круга. Согласно одному из руководств по оккультизму ночью круги должны были способствовать установлению контактов с покойным. И каждое утро, чтобы прервать эту связь, она самолично стирала круги с помощью щетки и воска.

Столкновение столь несхожих характеров порождало конфликты, во время которых сестры общались друг с другом только посредством записок. Более начитанная мадемуазель Фалльер подкрепляла их в особо острых случаях цитатами, заимствованными у великих авторов, с непременной ссылкой на источник. Поэтому мадам де Сент-Ави случалось быть изрядно раздосадованной, когда в заключение довольно пылкого послания ей приходилось читать проклятия леди Анны из шекспировского «Ричарда III»: «Уйди, ужасное орудье ада!»

Марк видел мадемуазель де Фалльер лишь однажды, когда выходил из большой гостиной после того, как судья Роллен представил его мадам де Сент-Ави. Встретившись с ним в коридоре, она едва взглянула на него. Теперь же, напротив, приближалась, разглядывая его с весьма тягостной настойчивостью. Он торопливо вытер полотенцем лицо и тело, всеми силами стараясь скрыть свое разочарование.

— Вы великолепны! Да-да, просто великолепны, — заявила она, молитвенно складывая руки. — Поверьте мне.

Мадемуазель склонила голову набок, всем своим видом пытаясь изобразить неподдельный восторг. Марк отметил, что она, как и сестра, была похожа на обезьяну, только грудь и зад у нее были совсем плоскими, отчего она напоминала еще и обелиск.

Мадемуазель сразу же предложила ему позировать. Известно ли ему? Она лепит. Увы, Париж слишком далеко. Вызвать оттуда натурщика дело нелегкое. Она, конечно, не стала ему рассказывать о том, что единственный опыт с девушкой с Монпарнаса кончился два года назад весьма плачевно. Эту Мадлин (да, не Мадлен, а именно Мадлин) поселили на третьем этаже «замка» в просторной комнате, которую она незамедлительно раскрасила из пульверизатора в зеленый и красный цвета, мало того, сделала на стене с помощью трафарета портреты Че Гевары и Патриса Лумумбы. Из-за ее торопливости или неловкости краска разбрызгалась так, что лица несчастных борцов, казалось, были изъедены проказой. Для утренних гимнастических упражнений в качестве перекладины она использовала трубы в ванной комнате, которые постепенно расшатались и в конце концов затопили комнату внизу.

Она была дочерью самого настоящего сенатора, и это произвело на мадемуазель Фалльер огромное впечатление. Кроме того, у этой Мадлин была стройная фигура, она поддерживала форму шведской гимнастикой и длительными прогулками. Таковы были причины, заставившие мадемуазель Фалльер снисходительно относиться к тому, что натурщица называла ее не Камиллой, а Камомиллой, что у нее, вопреки общим строжайшим предписаниям экономии, день и ночь горел свет и что она разбрасывала в коридорах шелуху от арахиса, который обожала и выписывала себе из Парижа.

Драма разразилась звездной сентябрьской ночью, теплая мягкость которой вдохновила девушку совершить пробежку вокруг «замка», облачившись, если можно так выразиться, в одни только туфли на шпильках. Мадам де Сент-Ави, не любившая собак, полагалась в деле своей безопасности на бессонницу верного Таверы и на его ловкость в обращении с карабином. Встревоженная шумом (в хорошую погоду она спала с открытым окном), мадам де Сент-Ави высунулась в окно и увидела в серебряном свете блаженную Мадлин, скачущую по аллеям с прижатыми к телу локтями и ничем не прикрытой, овеваемой ветром грудью, не считая всего остального. Рассерженная мадам де Сент-Ави собралась было позвонить Тавере, дабы он положил конец этому скандалу, и тут вдруг заметила его самого, застывшего неподвижно на ступеньках у входа и всем своим видом выражавшего полнейший восторг.

На предложение мадемуазель Фалльер удивленный Марк ответил согласием, однако тон его был не слишком любезным. Правда, он тут же опомнился, заметив, что работы у него и без того хватает и что свободного времени теперь совсем не останется.

— Понимаю, — сказала она. — Вы сами определите время, которое сможете уделить мне.

Оставшись снова один, Марк стал корить себя за то, что согласился из предосторожности, дабы не вызвать неудовольствия сестры своей благодетельницы, а заодно, может быть, и ее собственного. Ему, конечно, следовало отказаться.

Однако позже, когда он сидел перед камином и слушал по радио трансляцию футбольного матча, его разобрало любопытство. Что же это будут за сеансы? Неужели ему придется позировать голым? Ему было чуждо самолюбование, и ничего лестного для себя в предложении мадемуазель Фалльер он не увидел. Занятия боксом, которым он увлекался, упражняясь в одном из маленьких любительских залов Бельвиля, а также физкультура, которой он не пренебрегал даже в те месяцы, что провел в заключении, в сочетании с природной крепостью — вот в чем состоял секрет его превосходной мускулатуры, так восхитившей мадемуазель Фалльер.

Не отрывая глаз от огня, он вновь стал упрекать себя за то, что так необдуманно уступил старой сумасбродке, которая теперь будет красть у него свободные минуты. Но тут его осенила мысль, что тем самым ему предоставлялась возможность проникнуть в «замок» и встретиться там с Люсьенн.

VI

Очень скоро вся прислуга узнала о том, что механик Рагно позволил провести себя, согласившись на предложение мадемуазель Фалльер. Все посмеивались, но без особого злорадства. Ни с Жерменой, ни с Клемантиной — кухаркой, ни с Таверой — ее мужем, который вместе с ней принадлежал к числу слуг «замка», Люсьенн и словом не обмолвилась о своем визите к Марку. И если, несмотря на радостное волнение, охватившее ее в тот раз, она отказывалась от новых встреч — то не столько из робости, сколько из боязни впасть в немилость у этой ужасной старой дамы. Мадам де Сент-Ави и в самом деле знала обо всем, что происходит в ее владениях или в доме, и редко проявляла снисходительность. Жермена вместе с Таверой была самой ревностной ее осведомительницей, всегда все видела и слышала. Так, несколько месяцев назад именно она сообщила хозяйке, что в деревню повадился звонить какой-то неизвестный, он вызывает к телефону девушек и молодых женщин и спрашивает, как спи спят — в рубашке или без, что носят днем — трусики или панталоны, изведали уже любовь или только собираются приобщиться к этому таинству, ну и так далее. Все бы ничего, да только вот беда — малый вздумал беспокоить несчастных среди ночи, и хотя шутка стала тяготить всех, никому и в голову не пришло жаловаться. Ограничились тем, что высказали друг другу свои подозрения. Зато мадам де Сент-Ави, узнав обо всем от Жермены, тут же поставила в известность жандармов. Двух дней оказалось достаточно, чтобы те застали с поличным некоего Мартена Ла Бюри, подростка из добропорядочной семьи, которого трудное созревание подвигло на такие шалости. Мадам де Сен г-Ави почувствовала себя оскорбленной, узнав, что молодому человеку всего лишь пригрозили, пообещав «всыпать хорошенько», если тот не образумится.

Люсьенн (одна из всей прислуги) тоже получила тогда вызов к телефону, она отлично помнила, что незнакомый голос, нарочито медлительный, вкрадчивый, показался ей гораздо более бесстыдным, чем сами слова. С наступлением ночи, завершая туалет у себя в комнате, она взглянула в зеркало на свое отражение. Прежде ни один мужчина не говорил ей любезных слов. Так что первые похвалы в свой адрес (голос превозносил волнующие линии ее фигуры) она услыхала от призрака, который, выдумывая ее, пробуждал тем самым ее собственные чувства.

Известие, что Марк согласился позировать для мадемуазель, повергло Люсьенн в волнение, ибо она не сомневалась, что ей представится случай встретиться с ним или приблизиться к нему. Правда, и без того она не упускала возможности взглянуть на него, незаметно наблюдая из своей комнаты, из сушильни или из бельевой; ей хотелось удостовериться, что он быстро выздоравливает и что рана ничуть его не беспокоит.

В этот вечер она снова встала у окна. Голубой домик Марка явственно выделялся в лунном свете. Из трубы поднимался дымок, нарушая прозрачную ясность ночи. Ночная птица, раскинув крылья, кружила в небе, мерцали созвездия. Мир в этот миг не казался странным или непонятным, напротив, во тьме Люсьенн ощущала его живое биение, его чудесное соучастие.

VII

Мастерская мадемуазель занимала обширное помещение под самой крышей. Свет туда проникал с двух сторон через длинные слуховые окна, которые закрывались полотняными шторами. Копии работ античных мастеров, мраморные и гипсовые статуи стояли повсюду, но больше всего поражали воображение головы двух жирафов в натуральную величину; торчавшие, казалось, прямо из пола и едва не касавшиеся балок, они напоминали о том времени, когда мадемуазель Фалльер жила со своим скульптором-анималистом на Монпарнасе. В память о возлюбленном у нее сохранилась также маленькая бронзовая пантера, выгнувшая спину и готовая к прыжку; эта пантера из бронзы сразу же привлекла внимание Марка своим необычайно свирепым видом. Еще большее волнение охватило его, когда он увидел бюст девушки, лицом напоминавшей Люсьенн. Марк подумал было, что это и в самом деле Люсьенн, но мадемуазель разуверила его: целый месяц держала она натурщицу, эксцентричность которой, увы, вызвала гнев старшей сестры. Мадемуазель добавила еще несколько резких слов в адрес своей сестры, осудив узость ее взглядов. Талант мадемуазель ограничивался, по-видимому, чисто формальными навыками, что позволило мадам де Сент-Ави в минуту довольно жаркого спора сравнить его с талантом ремесленника, изготовляющего похоронные украшения. Мадемуазель не забыла этой колкости, однако ее утешало воспоминание о мраморной mater dolorosa,[5] подаренной ею деревенской церкви и впоследствии вместе с другими произведениями искусства похищенной грабителями. А такие типы — она в это свято верила — всегда действуют в интересах знаменитых коллекционеров и, стало быть, знают, что именно следует брать. Поэтому с течением лет кража эта приобрела в ее сознании особое значение и казалась ей не менее лестной, чем похвала какого-нибудь именитого критика.

Что же касается Марка, то, увидев его обнаженный торс, она решила его воспроизвести. Такое решение вполне устраивало Марка, который поначалу нервничал, опасаясь, как бы не пришлось демонстрировать что-нибудь другое столь достойной особе. И все-таки неясная тревога вновь овладела им, когда он заметил, что мадемуазель, наклонившись, чертит мелом круги возле своего помоста.

Во время работы мадемуазель заметила шрам на его плече и приняла первое попавшееся объяснение, данное им. Для того ли, чтобы он не скучал, или просто из любопытства она долго расспрашивала его о прошлом. Марку пришлось рассказать о своем дедушке, приехавшем из Пьемонта и обосновавшемся в Марселе, вспомнить о детских годах, описать подробно все семейство, ныне живущее во Фрежю. Почему сам он решил перебраться в Париж? Его уговорили приятели, с которыми он подружился на военной службе в расположенном неподалеку от Парижа городке. Он уже начал было опасаться непредвиденного поворота в этой похожей на допрос беседе, но тут как раз разговор зашел о его одинокой жизни в домике бывшего сторожа и о том, как он сам готовит себе еду. Мадемуазель разволновалась, сочла такое положение абсурдным, заявив, что отныне он будет питаться на кухне и, несмотря на протесты Марка, правда, довольно вялые, тут же отдала по телефону распоряжение Клемантине. Ответ: та готова принять Марка с завтрашнего дня.

В тот же вечер, возвращаясь к себе после этого первого сеанса, он, проходя по лестницам и коридорам, попытался отыскать наилучший путь, чтобы приблизиться к владениям Люсьенн. Часом раньше, провожая Марка к мадемуазель, Тавера провел его в «замок» через черный ход. И вот теперь он увидел девушку за швейной машинкой, окно и дверь были открыты настежь, чтобы дать доступ свежему воздуху.

Удивление, милое смущение, радость! У нее были красивые руки, глаза лукаво светились от удовольствия. Почему она больше не приходит? Неужели непонятно? В тот раз она, не раздумывая, пошла к нему, потому что боялась за него, ну а уж потом стала бояться за себя. Вторая половина фразы прозвучала несколько двусмысленно, Люсьенн сразу покраснела и до того растерялась, что даже забыла напомнить ему об ужасной строгости мадам, а ведь тогда все стало бы ясно. Она поднялась. В вечернем свете кожа ее казалась золотистой.

— С завтрашнего дня, — сказал Марк, — я буду обедать вместе с вами. И я счастлив этим, просто счастлив.

Он подошел, осторожно обнял ее за плечи и притянул к себе, она не противилась.

— Какая вы красивая! — прошептал он. — Так приятно о вас думать.

Она не привыкла к комплиментам. Обычно, ухаживая за девушками, он действовал напрямик, сразу же выражая свое нетерпение, но Люсьенн заставляла его быть более сдержанным, а почему — он и сам не знал. Марк любовался ее глазами, оттененными темной линией, они были такими от природы, хотя и казались подкрашенными. Радужную оболочку испещряли лучики, идущие от зрачка, они-то и придавали ее взгляду и силу, и волнующую нежность. Люсьенн осторожно высвободилась, умоляя его уйти. Ему нельзя оставаться дольше. Скоро придет Жермена, занимавшая с недавних пор соседнюю комнату. Правда, она не сказала, почему обеих девушек решили поселить рядом, а объяснялось это весьма просто — дабы воспрепятствовать ночным похождениям месье Рагно.

— А скоро я смогу снова увидеть вас здесь? — спросил он.

Она, улыбаясь, кивнула головой, однако он чувствовал ее скованность, настороженность.

У края горизонта солнце уже подернулось дрожащей дымкой оловянного цвета. Где-то вдалеке катил поезд. С непринужденным видом пересекая парк, Марк, так же как и Люсьенн, чувствовал себя обреченным вечно остерегаться чего-то, причем ему-то грозила куда более реальная опасность, чем ей. До определенного момента в своей жизни он почитал себя чуть ли не центром сияющего мироздания. И вот, одного мгновения оказалось достаточно, чтобы иллюзия эта рассеялась навсегда, чтобы все его существо застыло, окруженное непроницаемой, гнетущей тьмой.

Поздно вечером, сидя у слабого огня — только чтобы порадовать глаз, ибо стояла нестерпимая духота, — он проглотил свой ужин из консервов и с удивлением обнаружил, что ему вдруг стало вспоминаться детство, игры в сосновом бору, воистину безмятежное время невинности. Впервые за долгие месяцы с тех пор, как произошло несчастье, он не стал гнать прочь эти воспоминания или заглушать их в себе, словно за несколько минут, проведенных с Люсьенн, душа его обрела наконец долгожданный покой.

VIII

Случалось, что на ферме Жом Марка вместе с двумя или тремя другими работниками поместья оставляли обедать. Точно так же бывало и на ферме Монт-Арьель, куда его частенько звали ремонтировать машины, ведь почти все они были старого образца. Но несмотря на дружеское расположение тамошних жителей, он отклонял эти приглашения, предпочитая трапезы на кухне, ибо знал, что это даст ему возможность встретиться с Люсьенн, поговорить с ней и тем самым упрочить связавшую их тонкую нить.

Клемантина приняла его радушно. До того как выйти замуж за Таверу и поступить на службу в «замок» в качестве простой служанки, она работала в цирке акробаткой под псевдонимом Клемантины Клеман. Однажды (случилось это уже довольно давно), взобравшись на самую верхотуру двойной лестницы, она протирала в библиотеке шкаф; увидев ее в таком положении, месье де Сент-Ави счел это опасным и выразил свою тревогу. «Это я-то могу упасть? — воскликнула она. — Да вы только посмотрите, месье!» И дабы окончательно успокоить его и доказать свою ловкость, она встала на руки — головой вниз, ногами вверх, как в былые времена на арене, но тут юбка вывернулась наизнанку, закрыв ей лицо и открыв изумленному взору старика ее тайные прелести, которые Клемантина не сочла нужным ничем прикрыть.

Вскоре после этого случая ее назначили на кухню, где она сильно прибавила в весе, раздавшись во все стороны, так что об акробатике пришлось забыть.

В первый день Жермена начала было жеманничать, без конца повторяя «месье Марк», однако Клемантина сразу пресекла это, заявив, что на кухне все должны говорить друг другу «ты». Развешанные кастрюли, всевозможная стеклянная утварь, занавески в красную с белой клетку — все способствовало созданию особой, как бы семейной атмосферы, когда они собирались вместе в полдень и по вечерам. Марк, однако, помнил, что ему надлежит остерегаться Жермены, поэтому в разговоре с обеими девушками он старался держаться одинаково товарищеского тона, и все-таки одного присутствия Люсьенн было довольно, чтобы у него вновь возникла иллюзия, будто в его жизни ничего непоправимого не произошло; избавившись от навязчивых мыслей, заставлявших его до сих пор держаться в стороне от других, он ощущал себя словно заново родившимся, без малейшего изъяна, без надлома.

Как-то вечером, спускаясь из мастерской мадемуазель после очередного позирования, он, зная, что Жермены нет в «замке», решил заглянуть во владения Люсьенн и застал ее в сушильне, где она развешивала белье. Она улыбнулась ему, а он в ответ заключил ее в объятия, до с такой страстью, что она, откинув немного назад голову, внимательно посмотрела на него, смутно угадав обуревавшее его, кроме желания, неведомое чувство — то ли тревогу, то ли смятение, которое сначала она приписала боязни какой-либо неожиданной помехи (Тавера, например, бродил в парке), но затем своим женским чутьем уловила, что чувство это отражает неясное ей движение души, какой-то неистовый, почти отчаянный порыв.

Постепенно эти тайные свидания вошли у них в привычку. И с каждым разом она, отвечая на его ласки, все более самозабвенно прижималась к нему, они отгораживались от мира, отдаваясь этой сладостной минуте.

— Известно ли вам, мой милый, что у вас голова римского императора? — спросила его как-то мадемуазель Фалльер.

Императора или бульдога, по мнению Рагно, — какая разница, Марку на это было наплевать. А она уже приступила к лепке лица (глазных орбит под резким выступом бровей, носа с едва заметной кривизной — след давнишних занятий боксом), хотя и не способна была распознать в его чертах знаки, свидетельствовавшие о тайном разладе между душой и телом.

В другой раз внимание ее привлекли руки Марка, руки сильные, испещренные намертво въевшейся смазкой, которую и бензин не брал. Когда он сжимал их, кулаки делались крепкими и твердыми, как молоток. Престарелая девица выразила желание сделать с них слепок. Он наотрез отказался. Она была удивлена, но больше не возвращалась к этому разговору.

IX

Мадам де Сент-Ави регулярно вызывала некоторых из своих служащих, например, советника по налоговым делам, тощего и желтого, как Бонапарт в бытность свою первым консулом, либо управляющего имуществом, потливого толстяка, от огромного тела которого летом буквально шел пар, или же мадам Поли, занимавшуюся перепиской и сортировкой писем. Эти женщину лет сорока, претенциозную и злую, бывшую когда-то замужем за французским консулом в Канаде, Жермена, неизвестно почему, прозвала «Треска».

Так вот в тот день Поли-Треска приходила работать к мадам, которая оставила ее обедать. Обед назначили, как обычно, на 13.30. Около полудня, едва прислуга села за стол, на кухне внезапно появился Рагно. Увидев там Марка, он был удивлен и раздосадован.

— Что ты тут делаешь?

Толстуха Клемантина сообщила ему о решении мадемуазель, принятом, возможно, в знак благодарности за услугу, которую оказывал ей Марк, согласившись позировать.

Рагно усмехнулся.

— Позер… Это как раз для тебя. Во всяком случае, я должен проверить. В твоем контракте говорится «с проживанием», но там нет речи о пропитании. Ясно?

— Так решила мадемуазель! — снова вмешалась кухарка.

Взгляд Рагно скользил по лицам присутствующих, с большим удовольствием задерживаясь на Люсьенн и Жермене.

— Мадемуазель мне не указ, — заявил он. — Распоряжения я получаю не от нее.

— Хорошо, — сказал Марк, — я могу уйти к себе.

— Оставайся! Месье Рагно сказал, что проверит.

Упершись руками в бока, Клемантина бросала вызов управляющему, которому Тавера поднес тем временем стакан сидра.

В тот день на Рагно была легкая куртка с кожаными налокотниками, краги и залихватская полотняная шляпа с поднятыми на одном боку полями и макушкой в мелкую дырочку. Такое одеяние делало его немного похожим на хвастливого Тартарена, он словно бы сошел со страниц популярного журнала для охотников и рыболовов.

— Вот именно, — подтвердил Рагно, — я непременно проверю. Это моя работа — все проверять, за всем следить…

Он в два приема осушил стакан, прищелкнул языком и, не простившись, вышел.

Не получив ответа на свои звонки, Рагно повернул ручку двери и не без опаски вошел в мастерскую. Раньше он никогда сюда не заглядывал. Удобный случай удовлетворить свое любопытство. Сквозь зашторенные окна сочился рассеянный свет, отчего статуи делались похожими на призраков, впечатление усиливалось от царившего здесь запустения и ничем не нарушаемой тишины. На подставке возвышался обернутый мокрым полотенцем бюст. Конечно, Марк. Из угла, словно стебли чудовищных цветов, тянулись в едином порыве шеи двух жирафов.

Рагно торопливо обошел помещение, внимание его между тем привлекла гипсовая копия головы Коллеони,[6] его необычайно мужественный и надменный вид.

Рагно выглянул в одно из окон на улицу, и глазам его открылось необозримое пространство, утопающее в море света, с торчащими кое-где островками поблекших лесов и домов; мысленно кляня гиблое время засухи, он снова погрузился в сумрак мастерской. Здесь, словно на сцене театра, его ожидают статуи примерно одинакового размера, которые следят за ним своими пустыми глазами, и одна из них — он, сразу же узнал ее — не кто иная, как Люсьенн, обнаженная мраморная Люсьенн с маленькой, но такой восхитительной формы грудью, с округлыми, полными плечами. Рагно не довелось встретиться с Мадлин, и он ни минуты не сомневается, что это девушка из бельевой, та самая немного насмешливая Люсьена, которая кажется ему такой желанной. Издалека он не раз наблюдал за ней. В эту жаркую пору она вряд ли что носит под платьем. Казалось бы, такой простой жест, как поднятые вверх руки, когда она развешивает белье, или ее манера изгибаться, встав на цыпочки, но от одного воспоминания кровь закипала у него в жилах. И вот перед ним прелестное мраморное тело, эти плоские бедра, эти длинные ноги — все, что обещает блаженство, которою до сего дня ни одна из служанок не могла ему дать. Он протягивает руку, ласкает мраморную грудь, ноги. Он грезит наяву. Лицо статуи не совсем похоже на то, которое он знает, оно не такое узкое и более бесхитростное, чем настоящее, однако ему известно — он часто слышал об этом, — что талант мадемуазель имеет пределы. Рагно возвращается назад, идет к подставке в центре очерченного мелом круга (что за чудачество!), снимает полотенце, собираясь позабавиться, и вдруг видит лицо Марка, которое поражает его своей подлинностью, смелой открытостью: суровый, низкий лоб, чувственный рот. Легкая кривизна носа придает всему облику некоторый драматизм. Но главное — это глаза, четко обозначенная радужная оболочка и пустые зрачки делают их взгляд неподвижным, вселяющим тревогу.

В напряженной тишине, воцарившейся на кухне после ухода Рагно, зазвонил внутренний телефон. Мадам Поли просила Марка прийти к ней в большую гостиную.

Там он увидел мадам, восседавшую в кресле с высокой спинкой, руки ее лежали на подлокотниках, и вся поза свидетельствовала об усталости. В тот день — быть может, из-за приезда Поли? — Жермена слегка подкрасила мадам, голова ее с волосами в завитках, забранных лентой, казалось, держалась на высоком воротнике, растекавшемся под подбородком кружевной пеной. Жермена, стало быть, наложила ей тон на лицо, подмазала щеки красным, а веки подвела темной тушью. Как ни странно, но Марку эта комичная маска, несмотря ни на что, внушала почтение своим естественным достоинством и властным, не лишенным лукавства взглядом. Гладкое, невыразительное лицо мадам Поли как бы растворялось в прохладном полумраке комнаты, который поддерживался с помощью опущенных жалюзи. Она сидела за столом, заваленным бумагами. Рагно со своей ковбойской шляпой в руках стоял под огромной картиной, изображавшей кораблекрушение. Торжественный бой часов показался Марку вполне соответствующим моменту: все три персонажа с молчаливым неудовольствием воззрились на него. До этого дня он дважды видел мадам де Сент-Ави: первый раз, когда судья Роллен привел Марка в эту самую гостиную, чтобы представить его благодетельнице; второй, когда она объясняла ему причины, побудившие ее взять его на службу вопреки тому, «что о нем известно», в тот раз она выразила надежду, что он оправдает ее доверие. И теперь вид ее снова поразил Марка. Казалось, именно внешний облик придает особую суровость ее словам.

— Я узнала, — заговорила мадам де Сент-Ави, — что мадемуазель позволила вам питаться на кухне.

— Да, мадам.

Она медленно качнула головой справа налево и слева направо, и Марк сразу понял, что между сестрами опять начался разлад, и для него, стало быть, не оставалось надежды на счастливый исход дела.

— Только я одна могу оказать вам такую милость. Вы не принадлежите к числу слуг в доме.

— Я знаю, мадам.

— Надеюсь, вы довольны тем, что находитесь здесь в исключительных условиях, принимая во внимание ваше положение? (Она произнесла тягуче: «поло-ожение») Мадам Поли, должно быть, не знала, на какое положение намекает мадам, ибо прищурила глаза, словно для того, чтобы лучше разглядеть Марка и проникнуть в его тайну.

— Очень доволен, мадам, — сказал Марк, скрестив руки на животе, как он привык делать во время допросов.

— В добрый час. Поймите, мой мальчик, если я позволю вам столоваться на кухне, почему же в таком случае я должна отказывать в этом другим?

— Я понимаю, мадам.

Тут мадам Поли наклонилась к мадам де Сент-Ави и сказала какую-то фразу по-английски, которая, вероятно, пришлась ей по душе.

— Да, я позволю себе заметить, что вы не проявили должной деликатности, не поставив в известность хотя бы месье Рагно об этом необоснованном решении. То, что после работы вы позируете для мадемуазель, это ваше личное дело. Но что касается всего остального, то не забывайте: вы служите у меня.

И снова мадам Поли довольно резким тоном сказала по-английски несколько слов. Марк понял, что по какой-то неведомой причине эта женщина невзлюбила его.

— Да, — продолжала мадам, — вы допустили оплошность. Постарайтесь не повторять этого впредь. Заметьте, что Клемантина тоже заслуживает порицания. Ну да ладно, оставим это. Можете идти.

Выйдя в коридор, Марк должен был признать, что Рагно не стал вмешиваться и осуждать его, мало того, он всем своим видом выражал недовольство, когда мадам Поли пыталась подлить масла в огонь. Но если уж говорить правду, то, пользуясь известным «положением» Марка, платили-то ему гораздо меньше того, на что он мог рассчитывать в силу своей квалификации.

Все это абсурдно до тошноты. На улице он снова окунулся в колышущуюся на солнце знойную дымку и в светящееся безмолвие, поглощавшее все шумы. Коровы сгрудились под деревьями. Что-то поблескивало вдалеке — стекло или вода в пруду. Сколь бы унизительна и неприятна ни была эта чванливая беседа в гостиной, Марк не слишком огорчился. Он даже не сердился на Рагно, прекрасно понимая, какой страх внушала тому деспотичная старая дама. Нет, пока он шел к мотоциклу, собираясь отправиться в Монт-Арьель, он с тревогой задавался вопросом, какова будет реакция Люсьенн, когда она узнает — а это рано или поздно неизбежно должно случиться, — что около пятнадцати месяцев назад он убил человека.

X

Итак, в последующие дни Марк мог позволить себе встречаться с девушкой только по вечерам, да и то всего на несколько минут задерживаясь возле бельевой, прежде чем взобраться по этажам в мастерскую мадемуазель. Он искал способа найти выход из этого дурацкого положения. Но если тому противилась Люсьенн, испытывавшая неодолимый страх перед мадам, главное препятствие крылось все-таки в нем самом, в том помрачении сознания, в той внутренней опустошенности, которые порождались определенными воспоминаниями.

Между тем он прекрасно понимал, что нежность Люсьенн могла бы смягчить терзавшие его душу страдания. Так, во сне ему теперь гораздо реже являлось это красное лицо, будившее его своей усмешкой и заставлявшее обливаться в постели холодным потом. А однажды ему даже приснилась Люсьенн. Смеркалось, он лежал на берегу моря между утесами, вдруг вода перед ним забурлила, посветлев, и он было подумал, что из глубин вот-вот вынырнет солнце. Но появилась обнаженная Люсьенн и побежала ему навстречу в кипении света и морской пены. В радостном исступлении они тут же бросились друг другу в объятия, и эта сладостная минута, словно пережитая наяву, наполнила его на другой день счастливым трепетом.

Как-то утром Рагно вручил ему вызов судьи Роллена, первый с тех пор, как он здесь поселился. Вызов в парижский суд, куда он должен был явиться и куда в случае уклонения его все равно «доставят силами общественного порядка».

— Возьми день, и все дела, — сказал ему Рагно. — А в субботу или в воскресенье отработаешь.

Мертвенно-бледное лицо судьи (следствие какого-то недуга?), посеребренные виски, устало опущенные плечи и весь его довольно утонченный облик никак не вязались с суровостью приемной, которую не мог смягчить даже неудержимо льющийся в окно поток солнечных лучей.

После выхода из тюрьмы (Марк был приговорен к четырем годам) ему дали три года испытательного срока. Тогда в этой самой комнате судья рассказывал Марку о той роли, которая отводится ему в деле наблюдения за освобожденными из заключения и оказания им необходимой помощи, дабы они имели возможность окончательно исправиться и вернуться к нормальной жизни. Прежде чем упомянуть о поместье де Сент-Ави, судья сообщил ему также об обязанностях, которые подобная мера налагает на бывшего заключенного.

И вот теперь ему опять пожали руку, пригласили сесть, предложили сигарету, и все это без малейшего наигрыша или притворства. У Марка мелькнула мысль, что эти светлые усталые глаза повидали здесь, в этой комнате, немало несчастных, сломленных людей. Голос судьи Роллена звучал ровно, невыразительно и только иногда в нем появлялась некоторая теплота. Чтобы проверить какой-нибудь документ, он надевал очки, затем резким движением снимал их.

— Я рад вас видеть. Говорю вам то, что думаю.

Марк поблагодарил его. Ему было жарко (кожаная куртка давила, словно панцирь). Но если повезет, разговор будет недолгим.

— Месье Рагно прислал мне свой первый рапорт относительно вас. Он доволен вашими профессиональными качествами, а также, что особенно важно, вашим усердием в работе и вообще вашим поведением.

Откинувшись назад, он с улыбкой взглянул на Марка. Марк подумал, что судья, должно быть, догадался, насколько он удивлен.

— Не обманывайтесь на его счет, — продолжал судья. — Месье Рагно бывший военный, то есть человек, конечно, суровый, но он умеет ценить заслуги тех, кто у него работает. Однако…

В этот момент кто-то прошел по коридору, и судья подождал, пока стихнут гулкие шаги. Как и во время судебного разбирательства его дела, Марк почувствовал, что видит себя словно бы со стороны, и чутко стал прислушиваться к малейшим своим ощущениям. Слово «однако» он воспринял как своего рода сигнал.

— Однако после получения рапорта я все же позвонил месье Рагно, чтобы напомнить ему кое-какие формальности касательно вашего случая. Во время нашей беседы он проговорился, что однажды увидел на вашем лице следы от ударов, ударов, полученных в драке. Вы будто бы даже сказали ему, что сами сдачи не дали. Это верно?

— Да, месье.

— Вы не посвятили месье Рагно в обстоятельства этого дела, но мне хотелось бы, чтобы со мной вы были более откровенны. Доверьтесь мне. Расскажите, что произошло.

Несмотря на любезный тон, Марку вспомнились времена нескончаемых допросов, и он насупился.

— Это случилось из-за девушки. Она скрыла от меня, что замужем. Ну и как положено, неожиданное возвращение…

— Вас, стало быть, побили.

— Мне здорово досталось, прежде чем я сумел выбежать во двор и скрыться за домом.

— Вы сумели обуздать свой пылкий темперамент. Это хорошо.

— За что и поплатился, — холодно заметил Марк. — К тому же бросаться на человека, который застал вас в постели у собственной жены…

— Да, да, понимаю. А она, где вы с ней встретились?

— В маленьком кабачке, за Бастилией.

— В принципе вам не следует посещать подобные заведения, так гласит инструкция. Заметьте, я не запрещаю вам этого делать, но скажем так: не советую — чисто по-дружески и в ваших же интересах.

— Ясно, — сказал Марк.

— Я знаю, что в вашем возрасте… Послушайте, самое лучшее для вас найти хорошую женщину и жениться.

— Только прежде чем явиться в мэрию, придется рассказать ей обо всем. Полагаю, что самая лучшая из девушек может передумать, узнав, что жених отсидел в тюрьме за убийство.

— Марк, вы еще слишком молоды и потому не знаете той силы понимания, на какую способна женщина.

— Жалость — это не для меня, — сказал Марк, на этот раз устало.

— А кто говорит о жалости?

Воцарилось молчание. Марку вспомнилось, как вела себя на судебном процессе подруга жертвы. Такая хрупкая, лицо худенькое, в глазах безысходное отчаяние, а требовала, чтобы ему отрубили голову.

— Как теперь у вас со сном, получше? — спросил судья.

Вопрос неприятно поразил Марка, напомнив ему о том, что он поведал о преследовавших его кошмарах постороннему человеку. Он пожалел о своей слабости. Подумать только, ведь он дошел до того, что описал ему этот шатающийся призрак, который, проникнув в его плоть и кровь, отнимал всякое желание жить.

— Отвечать обязательно?

— Что за вопрос! Полноте!

Тем не менее судья, казалось, правильно понял реакцию Марка.

— Вы говорили о женщинах, — продолжал он.

Марк едва удержался, чтобы не сказать с горечью: «Нет, это вы говорили о них!» Однако он взял себя в руки, погасив сигарету в пепельнице.

— Поверьте, Марк, если женщина полюбит вас, она не станет осуждать ваше прошлое. Если вам доведется встретить истинную любовь, вы тут же распознаете ее, потому что возлюбленная примет вас таким, каков вы есть, каким сделала вас жизнь.

Слова эти удивили Марка, настолько они соответствовали неотступно преследовавшей его неотвязной мысли, но все-таки не убедили полностью. Сумрак, в который погрузился его разум после убийства, крепко держал его, не давая возможности положительно относиться к жизни. А судья тем временем продолжал говорить, теперь он рассказывал о поместье де Сент-Ави, о своей старинной дружбе с мадам, не подозревая даже, что описывает только одну сторону вещей, хотя в глазах Марка существуют изнанка и лицо, то есть две стороны, одна из которых служит подтверждением его несчастья и полной зависимости.

XI

На улице под знойным июльским солнцем Марк вспомнил, что остаток дня принадлежит ему. С судьей покончено, по крайней мере, на какое-то время. Он знал, что этот человек пытается понять его и помочь. На мотоцикле он промчался мимо собора Парижской богоматери — на паперти полно было туристов, потом направился вдоль Сены и через мост Сюлли перебрался на левый берег. К черту судью! Он не мог устоять перед искушением, которое не давало ему покоя после разговора, до сего дня подобного желания у него ни разу не появлялось, и теперь ему не терпелось осуществить его. Он притормозил, заметив на фоне пламенеющего неба темную колонну Бастилии. Оставалось только свернуть направо. Там оно и было, это кафе с несколькими столиками на тротуаре, а внутри — бутылки и блестящая никелированная поверхность стойки, притягивающая свет. Неужели он и в самом деле решится войти? Ведь его могут узнать. Хотя народу в этот час немного, да и официант за стойкой новый.

Марк поставил мотоцикл, не торопясь, вошел в зал, сел в углу и заказал пиво. Напротив он видел диванчик, обтянутый искусственной кожей, стол, возможно, тот самый, который он тогда перевернул. Сначала он хотел сесть на то место, где всего за несколько минут жизнь его сломалась пополам, но потом передумал. Над диванчиком висело длинное зеркало. Закурив сигарету, он взглянул на зеркало, словно пытаясь отыскать в его глубине отблеск былых страстей.

Курить он начал только после того, как вышел из тюрьмы. Раньше, следуя спортивной гигиене, он не пил и не курил. «Пожалуйста», — сказал официант, поставив перед ним стакан и пиво. Итак, с тех пор прошло пятнадцать месяцев. И сегодня посетители у стойки смеялись точно так же, как в тот вечер. И все тот же сладковатый запах вермута и анисовой водки плавал в воздухе. Он повертел стакан в руке, нисколько не сомневаясь, что никогда уже не вернется к нему чувство согласия с окружающим миром, он утратил на это право, отрекся от самого себя. Он не смог бы рассказать все по порядку, изложив точные факты в их последовательности, память его все еще блуждала в потемках, и мысль с трудом пробивала себе путь сквозь смутные воспоминания. Он сидел вон там, напротив, в углу зала, возле окна, выходившего на улицу, и читал газету, дожидаясь Фреда Марье-на, который кончал работу позже. Мотоцикл стоял у обочины. Вместе они должны были отправиться на нем в Бельвиль, где два или три раза в неделю тренировались в физкультурном зале.

Четыре парня — служащие — садятся за соседний столик. Тот, что ближе всех к нему, одного с ним возраста. Маленькие блестящие глазки, веселый вид, словом, сразу видно, шутник. Все четверо в отличном расположении духа, и это понятно: конец рабочего дня, долгожданная свобода. Однако парень справа от него, по-прежнему улыбаясь, хочет, видимо, рассмешить своих товарищей и начинает приставать к Марку: «Эй, великан, что ты там читаешь? Дай посмотреть!» Едва вымолвив эти слова, он хватает газету и, прыская со смеху, проглядывает ее, изображая малограмотного, пробующего уловить смысл всех этих значков, потом делает из газеты комок и небрежно, комичным жестом швыряет его. Тут вмешиваются остальные: «Жорж, успокойся». Они улыбаются, но такое бесчинство смущает их. «В чем дело, — не унимается Жорж, — уж и посмеяться нельзя?» И он поворачивается к Марку, с усмешкой дожидаясь его одобрения. Марк берет его за руку повыше локтя и ледяным тоном приказывает:

— Подбери.

— Еще чего, — говорит в ответ Жорж, пытаясь высвободиться, не уронив при этом достоинства. Напрасные усилия. От ярости и возмущения глаза его сузились. Марк продолжает настаивать:

— Я сказал: подбери.

— У тебя что, мания величия?

Этот диалог Марк помнит слово в слово. Двадцать раз он повторял его следователям, судье, своему адвокату. «У тебя что, мания величия?» А вот дальше все уже не так четко. Жоржу удалось встать, высвободиться. Столы зашатались. Раздался чей-то крик: «Шли бы лучше на улицу», и приятели Жоржа тоже встали. Тут в памяти Марка расплывается какое-то черное пятно. Этот Жорж действительно потянулся рукой к карману? Хотел достать оружие? Впоследствии Марк будет утверждать, что истолковал его жест именно так, усмотрев в этом опасность. Только один свидетель подтвердит эту деталь, но у жертвы не найдут ничего, никакого оружия, даже перочинного ножа. Друзьи Жоржа вмешиваются, чтобы привести в чувство, как скажут они потом, обоих противников. Марк будет утверждать, что почувствовал угрозу с их стороны и хотел отступить назад, чтобы они не успели окружить его, и что, пытаясь освободиться, он и ударил Жоржа. Взметнувшись, словно кувалда или молоток, кулак Марка, не рассчитавшего силы своего удара, обрушился на Жоржа, угодив ему в висок. Жорж упал. Но это было не просто падение, он шмякнулся, словно пустой мешок, тело его съежилось, колени подогнулись, туловище, наоборот, выгнулось, и он стал похож на букву Z. Вокруг все засуетились. Стали поднимать его. Марк увидел кровь, бегущую из ноздрей двумя тоненькими, ярко-красными струйками. Тут нельзя было ошибиться, он понял, что вместе с этими медленно стекающими струйками уходит жизнь. Никто еще не успел осознать того, что сам он уже знал, хоти безумная надежда заставила его склониться над парнем, он пытался уловить проблеск жизни в угасающих глазах. И Фред, который успел уже прибежать, тоже склонился вместе с ним, потом с ужасом взглянул на Марка.

Поди объясни кому-нибудь тот ураган, взметнувшийся откуда-то из первобытных глубин его существа и затмивший разум. В тюрьме с упорством игрока, который все потерял и грезит о невозможном — вернуться вспять, он долго еще пытался воскресить эту минуту. В течение всех месяцев заключения он был не в состоянии думать о чем-либо другом и чувствовал, как скудеет его мысль, обреченная бесконечно возвращаться все к тому же.

XII

Вместо того, чтобы зайти к Фреду в гараж, он предпочел позвонить ему по телефону и договориться о встрече у него дома. Прежде чем взобраться на четвертый этаж этого старого, обветшалого дома в Бельвиле, он поставил свой мотоцикл в тот самый сарай, где, накрытый брезентом, он дожидался его целый год, находясь под неусыпным надзором Фреда. На нем-то он и отправился на «танцульку» возле Бастилии, где покорил ту самую молодую женщину, что не скупилась на милости, но ревниво оберегала тайну своего гражданского состояния. Как и судья Роллен, Фред похвалил Марка за проявленную им выдержку, когда на него посыпались удары оскорбленного мужа.

— Чуть что, они сразу же упрячут тебя обратно, — сказал он, — да еще добавят твои три года испытательного срока.

Вообще-то он редко говорил с Марком о случившемся несчастье, чутьем угадывая, что Марк все еще блуждает в потемках своего подземелья и что лучше предоставить возможность ему самому найти выход оттуда.

Они отправились ужинать в итальянский ресторанчик на улицу Фобур дю Тампль, где заказали себе пиццу по-сицилийски. Нервы Марка все еще были напряжены после недавнего посещения судьи, однако он не стал рассказывать Фреду об этом визите: что за радость вспоминать такое печальное событие, к тому же его удерживало чувство стыдливости, которое, вероятно, и помешало ему сесть там, где упала его жертва. Из динамика доносилась едва слышная неаполитанская песенка. Приятный тенор властью своего голоса как бы открывал перед ним широкие горизонты, позволяя мысли его выйти на волю из унылого заточения. Фред тем временем что-то искал в своем бумажнике. Он имел обыкновение коллекционировать своих возлюбленных, ему нравились брюнетки небольшого роста, и он фотографировал их, если они соглашались, на шкуре белого медведя, розовая зубастая пасть которого лежала на полу. Поэтому, когда он выкладывал серию таких фотографий, взгляд тотчас же приковывала к себе угрожающе раскрытая пасть, а уж потом внимание переключалось на прелести счастливой избранницы.

На этот раз он похвастался Марку своей последней победой, совсем молоденькой девушкой, достоинства которой не уставал нахваливать.

— Тебе надо бы найти шикарную девчонку, Марк. К несчастью, твой судья сумел «откопать» для тебя только эту проклятую дыру.

— Это все-таки лучше, чем тюрьма, — заметил Марк.

— Само собой. Только что касается женщин, там, видно, не разгуляешься.

И тут Марк понял, что и про Люсьенн он тоже ему ничего не скажет и что долго еще будет бродить на ощупь в своем подземелье, натыкаясь на стены, в поисках хоть какого-нибудь просвета, чтобы выбраться, наконец, на волю.

Он вернул Фреду фотографию, с которой на него лукаво смотрело милое личико. Песенка смолкла, ее сменила неизбежная «Катари», и эта вульгарная, страстная мелодия заставила его понять простую истину: после того как он вышел из кафе, ему сразу же надо было ехать к Люсьенн, и прав был Фред, который считал, что счастье для него все равно что далекая, но все-таки достижимая полоска земли, и что похож он на потерпевшего кораблекрушение, но жаждущего выжить.

Вернувшись домой, он никак не мог заснуть. Часы показывали одиннадцать. Залитая лунным светом долина казалась волшебным озером. Он бродил под деревьями без каких-либо определенных намерений, глаза его были прикованы к фасаду «замка», в окнах которого горел свет. Гравий скрипел под ногами, и на фоне царившего вокруг безмолвия шум этот казался нестерпимо громким, поэтому он свернул с аллеи и пошел по траве, очутившись вскоре у боковой двери «замка». Заперта. И хотя этого следовало ожидать, удостоверившись в очевидной истине, он почувствовал раздражение и несколько секунд держал свой огромный кулак на щеколде, борясь с желанием сорвать ее. Потом, закурив сигарету, повернул назад.

Визит в кафе возродил в его душе ту неясную боязнь замкнутого пространства, которая и раньше терзала его, особенно по ночам. Не то чтобы он пожалел о проведенных там нескольких минутах и об этом ужасном саморазоблачении, но сейчас ему очень хотелось увидеть Люсьенн, он знал, что одного ее взгляда будет достаточно, чтобы избавить его от этого чувства потерянности. Он остановился под сенью ближайших деревьев, ночной покой, казалось, снизошел на землю, обняв ее от края и до края. Но тут позади него послышался легкий шум, он решил было, что это вышел на охоту какой-то зверек, и вдруг услышал голос Таверы: «А! Это ты!» Стало быть, несмотря на густую тень, отбрасываемую листвой, сторож мог незаметно подойти к нему и застать врасплох.

— Добрый вечер, — сказал Марк, — такая жара, что я никак не могу заснуть.

— Понятное дело, — сказал старик, держа карабин наперевес.

— Как это ты нашел меня?

— Ночью зажженную сигарету издалека видать. Да и потом глаза у меня зоркие, малыш.

Эта последняя фраза вызвала у Марка опасения, что старик мог видеть, как он дергал щеколду на боковой двери. В таком случае он мог приписать ему что угодно, вплоть до воровства.

— Прекрасный вечер, — продолжал сторож. — Зимой обходы делать не так приятно.

— А тебе часто приходится вот так ходить?

— Определенного распорядка у меня нет. Но даже из дома я все слышу. Уж поверь, уши у меня не хуже глаз.

И на этот раз Марку почудился лукавый намек в его словах. Старик шагал, сгорбившись, карабин он теперь держал в руке дулом вниз. Под его внешней беззаботностью крылось сосредоточенное внимание.

— Что мне действительно нужно, так это одна или две собаки. Только вот беда, мадам этого никак не желает.

Так они и шли, не торопясь, бок о бок, пока не очутились возле домика Марка. На фоне перламутрового неба скользили три вытянутых облака, напоминавших галеры. На прощанье Тавера сказал:

— Обе девочки остались с моей женой смотреть телевизор. Фильм показывают. Это может затянуться до полуночи.

Сказано было яснее ясного. Теперь уже Марк нисколько не сомневался, что старик подозревал о его связи с одной из девушек. А в той атмосфере, которой окружила себя мадам, подозрение Таверы могло навлечь настоящую беду, по сравнению с которой вся эта история с обедами на кухне покажется сущим пустяком.

XIII

Небо на западе нависло и стало похоже на тускло поблескивающий залив, где, словно гигантская медуза, плавало солнце. Люсьенн, работавшая в бельевой на швейной машинке, почувствовала приближение грозы. В этот час Марк обычно поднимался в мастерскую мадемуазель, хозяйка поместья занималась с мадам Поли проверкой счетов, а Жермена находилась совсем рядом, в соседней комнате. Свет померк, и Люсьенн включила лампу. От природы очень деятельная, она упрекала себя за медлительность, на которую обрекал ее теперешний образ жизни. Транзистор, стоявший на стуле, вещал о волнениях и конфликтах, сотрясавших мир, но ничто не могло отвлечь ее мысли от Марка. Она знала, насколько он к ней привязан и как сильно желает ее. «Я не готова к этому!» — сказала она ему, хотя чувствовала не меньшее влечение. Конечно, она не могла не испытывать радостного волнения от сознания того, что ее заветная мечта исполнилась, она ощущала разительную перемену в своей жизни, заставившую ее преобразиться и душой, и телом, однако владевшее ею с недавних пор чувство, несмотря на всю свою глубину, ничуть не ослепляло ее. Неопытность нисколько не мешала ей распознать колебания Марка, и хотя она не ставила под сомнение его искренность, порой улавливала в нем какую-то нерешительность, особенно в моменты, когда начинала расспрашивать его о прошлой жизни. Он почему-то долго обдумывал ответы, боялся сказать лишнее слово, становился замкнутым. В такие минуты она предпочла бы услышать от него любое признание, сдержанность лишь пугала ее.

А Марк тем временем сгорал от нетерпения. Мадемуазель направила ему в лицо свет маленького прожектора, от которого болели глаза. По крыше барабанил дождь, да и мадемуазель во время работы не умолкала ни на минуту.

— Ну и силища у вас, мой милый! Известно ли вам, что Леонардо да Винчи один мог остановить раскачивающийся колокол? Что он мог согнуть железную подкову? Так вот я уверена, что и вам это под силу.

Не собираясь разуверять ее, Марк хранил угрюмое молчание. Разглагольствования мадемуазель не интересовали его. К тому же она перескакивала с одного на другое без всякой видимой связи.

— А вы, Марк, верите в бессмертие души? Полагаю, что нет.

И дальше следовали бесконечные рассуждения о явлениях телепатии и ясновидения, причем ее ничуть не волновало, слушают ее или нет.

Освободившись от мадемуазель, Марк спустился к Люсьенн, удостоверившись по пути, что Тавера с женой находятся на кухне.

Повисшей у него на шее Люсьенн он сообщил, что встречаться им скоро будет гораздо труднее, так как работа мадемуазель подходит к концу. Он признался, что накануне не смог устоять перед соблазном увидеть ее и что прятавшийся под деревьями Тавера наверняка выследил его.

— Неужели этот болван способен рассказать обо всем мадам?

— Если он сделает это, мадам сразу же выгонит меня, — сказала Люсьенн. — Мало того, она наговорит обо мне бог знает что любому, кто захочет взять меня на службу и попробует навести у нее справки.

Судя по всему, сама она не верила до конца тому, что говорила.

— Ну, с тобой-то, мой дорогой, дело гораздо проще.

— Нет, — сказал Марк, — все гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд.

— Почему?

Он вспомнил, что говорил ему судья о женском всепонимании и всепрощении, но судья принадлежал совсем к другому миру, к тому миру, где нет места страшным видениям, до того врезавшимся в память, что порой приходится желать собственной погибели. И все-таки он поторопился сказать в каком-то яростном исступлении, облегчавшем, видимо, его признание:

— Я работаю здесь не так, как другие.

— Не понимаю.

Когда он вернулся с военной службы, у него была возлюбленная, безвестная актриса, красивая, но тщеславная и очень самоуверенная, так вот она на каждом шагу оговаривала его или поучала: «Не понимаю, — возмущалась она, — как ты можешь читать такие книги?» (речь шла о детективах) пли «Не понимаю, как ты можешь увлекаться таким варварским видом спорта?» (имелся в виду бокс). Однажды он не выдержал и выставил ее вон.

Она убежала вне себя от бешенства. Почему-то в эту минуту Марк вспомнил о ней. Люсьенн застыла в тревожном ожидании. В ее глазах он читал терзавшее ее мучительное нетерпение и так же торопливо произнес:

— Я нахожусь на попечении судьи или, если хочешь, под судебным надзором. Ясно?

— Что же такого ты сделал?

«Вот оно», — подумалось ему и страшно захотелось достать сигарету, не столько ради того, чтобы закурить, а просто для того, чтобы оттянуть время, подобрать нужные слова.

— Я убил человека, — сказал он, зябко поеживаясь, и, спрятав руки в карманы куртки, направился к окну, за которым колыхалась листва и сыпались брызги дождя.

— Если они отпустили тебя, значит, ты отбыл свое, заплатил сполна.

— Нет еще. Я вышел из тюрьмы, но они в любую минуту могут снова меня туда упрятать.

«Они» — это значило огромная, безликая машина с необычайно сложным механизмом, бесчеловечная и, конечно, ненадежная, от которой полностью зависела их жизнь.

— Ты хочешь сказать, что тебя осудили условно?

— Да, на три года.

Может быть, следовало рассказать вдобавок об ужасе того времени, что он провел в заключении, о своих ночах, наполненных кошмарами, только где найти слова, чтобы описать все это? Лучше уж молчать. Шум ливня нарастал, казалось, небо опрокинулось, низвергаясь на землю водопадом. Сквозь замутненные дождем стекла виднелись раскачивающиеся деревья, похожие на привязанные аэростаты, вот-вот готовые оторваться под натиском ветра.

Люсьенн несмело подошла к окну и встала с ним рядом.

— Должно быть, они поняли, что это несчастный случай. Это ведь случайность, правда?

— Да, верно, случайность.

Повторив вполголоса это слово, он вдруг обнаружил в нем что-то вроде насмешки.

— Я его никогда прежде не видел, — с горечью сказал он. — И ударил его один только раз. Я даже не был зол. — И совсем тихо добавил: — По-настоящему…

В это мгновение он почувствовал себя совсем одиноким, словно Люсьенн и не было рядом. Обычно признания сближают людей, его же, наоборот, сделанное признание, казалось, отдалило от нее. Он даже не посмотрел на Люсьенн, нисколько не интересуясь тем, как она воспримет его слова.

— Судьи выносят приговор, но это ничто по сравнению с тем, что творится вот здесь, у тебя в голове, не давая покоя ни днем, ни ночью и делая тебя больным…

— Не надо больше говорить об этом, — сказала она. — Это пройдет, ты придешь в себя. Если хочешь, я помогу тебе. Я сделаю все, что в моих силах.

Она стояла сзади, прижавшись к нему и положив щеку на его плечо, а он по-прежнему не отрывал глаз от окна, глядя на окружающий мир, исхлестанный яростным грозовым ливнем, и не узнавая его.

Ему не было нужды оборачиваться. Он и без того знал, что она плачет. Спиной он ощущал это молчаливое рыдание; толчки, от которых сотрясалось ее тело, сливались с биением его собственной крови, растворяясь в ее горячем потоке.

XIV

Он был недоволен тем, что признание его носило отрывочный и в какой-то мере искусственный характер. И от этого чувствовал себя — еще более несчастным, обездоленным, сродни тем растениям, что, произрастая на каменистой почве, стелются по земле. В уединении своего домика он снова и снова мысленно возвращался к их разговору, обдумывая его, и ему вдруг открылось, что в его собственном сознании произошел перелом: оказалось, Люсьенн стала ему гораздо ближе. Случилось что-то такое сокровенное, заставившее их страдать вместе, отчего боль его немного отступила. Он вспомнил, как молча обернулся, как взял ее за руки и под яростные стоны разбушевавшейся стихни заглянул ей в глаза, удивленный и потрясенный и этим взглядом, и этими слезами, которые как бы заново учили его давно забытому языку, заставляя совсем по-иному взглянуть на жизнь.

Чуть позже он, как обычно, стал готовить себе ужин, и тут на дороге послышались чьи-то голоса, раздались крики, потом стук в дверь. На пороге в мокрой насквозь рубашке, прилипшей к телу, стоял парень, его ровесник. На ломаном французском языке он объяснил, что вместе с тремя товарищами-туристами, тоже немцами, едет в Бретань. Но с автомобилем что-то случилось. Они увидели свет и стали толкать машину, так вот и добрались сюда. Он спрашивал, не могут ли они все четверо остаться здесь до утра. У них есть две палатки. (Они, видно, приняли его за сторожа.)

— У меня нет никаких прав что-либо разрешать. Придется спросить управляющего.

— А где он?

— В самом конце дороги, первый дом за поворотом.

Парень совсем повесил нос.

— Ладно, — сказал Марк, — это и в самом деле глупо. Вы можете устроиться на втором этаже. Там все равно пусто.

Над полукружием света, отбрасываемого на дорогу фонарем, Марк разглядел длинный кузов автомобиля, старенького «фольксвагена», который медленно подкатывал с траурным видом. Он подал знак, что можно въехать в ворота. Затем появились две девушки в джинсах и еще один парень, у всех троих волосы облепили щеки и лоб, одежда промокла до нитки.

Второй парень, с улыбкой протягивая руку, сказал, что его зовут Поль Хиндемит, как знаменитого музыканта. Марку это имя ничего не говорило, да и не все ли равно, главное, чтобы эти молодые люди не навлекли на него беды. Познакомились: Лили (так звали младшую), Мария (возможно, ее сестра, похожа на нее: тот же рот, такой же точно нос); Хельмут — назвал себя тот парень, что постучал к Марку.

— Проходите, — сказал Марк. — Есть консервы и сидр. Можете развести огонь. Дров хватит. Располагайтесь.

Парни поблагодарили его по-французски, а девушки — по-немецки. Лили сказала, что он «милашка». Хельмут со смехом поправил ее — «милый». Он вышел вместе с Марком, тот хотел поставить машину у самых ворот, за домиком, чтобы утром ее не могли увидеть из «замка». Потом ему захотелось узнать, в чем причина поломки.

— Предоставь это мне, — сказал он Хельмуту, — я уж как-нибудь разберусь. Ступай лучше переоденься.

Дождь поутих. Свет из двух боковых окон падал на старую колымагу. Он поднял капот: ничего серьезного, мотор залило водой.

— Добрый вечер, — послышался голос. Это был Тавера. В своем блестящем черном плаще он походил на тюленя. На голове у него торчала странного вида кожаная шляпа, тоже черная. Марк и на этот раз не слыхал, как он подошел. Карабин висел наперевес, дулом вниз. Гроза уходила. Редкие капли все еще стучали по крыше машины. От света, падавшего из ближайшего окна, лицо старика казалось совсем белым.

— Тебе кто разрешил впускать этих людей? — спросил он наконец ворчливым тоном. — Ты их знаешь?

— У них авария, и я…

— Ты что, собираешься превратить свой дом в молодежную гостиницу, а?

— Не стоит преувеличивать. Они всего лишь на одну ночь.

— А про надпись забыл? Это мадам велела ее повесить. И неспроста. Частные владения. Входить запрещено. Ворота-то я ведь сам закрывал.

— Уж не собираешься ли ты их выкинуть на улицу?

— А следовало бы. Я вот тут принес тебе письмо. Ждал, когда ты вернешься.

Письмо было от Фреда. Марк сунул его в карман куртки, а сам не сводил глаз со старика. Тот подошел к окну и заглянул в дом. Закрыв капот, Марк присоединился к нему. Четверо молодых людей уже развели в большой комнате огонь и развесили перед камином свое белье. Девушки были в шортах, с обнаженной грудью, так же, как и парни.

— Что это за ребята?

— Немецкие студенты.

— Бордель, — прошептал старик.

Он подошел к «фольксвагену» и с неодобрением стал изучать его.

— Немцы, — снова тихонько заговорил он. — Они были здесь в сороковом.

— Это не те, — резким тоном возразил Марк, — к тому же они попросили разрешения войти.

— Они пробыли в «замке» четыре года. Оккупировали его, представляешь?

— Ни эти ребята, ни я к сороковому году никакого отношения не имеем! В ту пору нашим матерям и десяти еще не было.

Старик пристально посмотрел на него.

— Ладно, ладно.

Марку захотелось стереть с этого лица насмешливую улыбку. Но он знал, что должен превозмочь свое раздражение, и ждал, засунув руки в карманы куртки. Старик внезапно заторопился и несколько метров пятился задом, не спуская глаз с Марка, словно и в самом деле угадав его желание ударить и опасаясь нападения сзади. Дождь совсем перестал. Луна в растерянности скользила меж облаков. Старик в черном блестящем плаще направился к «замку», но, дойдя до середины аллеи, еще раз обернулся.

Когда Марк вошел, молодые люди только начинали ужинать, усевшись по-турецки на одеялах, расстеленных перед камином, в котором метались высокие языки пламени. Марк сел рядом с Хельмутом, тот, протягивая ему тарелку, спросил, обнаружил ли он причину поломки.

— Пустяки, — коротко ответил Марк. — Утром видно будет.

Из головы у него не шел Тавера. Старик был предан мадам душой и телом, тем более что та, благодаря своим связям, сумела добиться для Таверы младшего, такого же тупицы, как и его отец, места в административных службах телевидения. Если старик донесет, то полоумная мадам наверняка вышвырнет Марка вон, а тогда ничего хорошего не жди, и трудно сказать, как отнесется к этому судья Роллен. Но все-таки он ни о чем не жалел. Присутствие молодых людей, их веселость и радостная доверчивость смиряли его тревогу, вселяя чувство уверенности и относительного покоя, зародившееся в его душе после разговора с Люсьенн. В крайнем случае, она уйдет вместе с ним, он в этом не сомневался. Более чем когда-либо он ощущал над собой власть Люсьенн, она заполняла все его помыслы, заставляя верить, что существует множество всяких возможностей так или иначе вновь приспособиться к жизни.

После ужина юные немцы запели хором народные песни. Кое-какие из них Хельмут сопровождал игрой на губной гармонике. Так продолжалось до самой полуночи. Парк сверкал в лунном свете, а фасад «замка» напоминал обрывистый берег, резко очерчивающий границы земли.

Оставшись у огня один, после того как новые знакомые поднялись на второй этаж, Марк вспомнил о письме Фреда, которое вручил ему старик. Свой отпуск Фред проводил вместе со старшим братом на берегу Атлантического океана, в палатке. Жюльен поспорил в закусочной, дело дошло до драки. Самая настоящая потасовка в духе вестернов. Столики вокруг ходуном ходили.

«Если бы ты был с нами, — писал Фред, — вот уж повеселился бы. Хотя нет. Хорошо, что тебя не было, под конец явились полицейские, и нам пришлось показать документы».

XV

Марк спозаранку разбудил своих гостей, как они того желали, и пока они приводили себя в порядок, починил их мотор. На прощанье обменялись адресами. Девушки расцеловали его, а Лили непременно хотелось сказать по-французски, что он «милая». Хельмут подарил ему маленький альбом с рисунками Гёте.

Марк работал на ферме Жом, как вдруг его позвали к телефону: звонил Рагно. Марк приготовился выслушать поток упреков, по нет: из-за грозы, оказывается, сломался мотор в колодце, откуда вода подавалась в дом Рагно.

— Мне ехать сейчас же?

— Так точно.

И повесил трубку. Тон обычный. Ни малейшего намека на немецкую молодежь. Тавера ничего не сказал. По крайней мере, управляющему. В этот час мадам обычно вставала, вручая себя заботам горничной ну и, конечно, Люсьенн. Старик, возможно, дожидался подходящего момента, чтобы сообщить ей новость. Интересно, как это у него получится, ведь придется рассказать и о том, что девушки ходили с обнаженной грудью. У Люсьенн тоже красивая грудь и такие же розовые кончики. На улице ярко-голубое небо. Земля мокрая, и от жары над ней поднимается пар, отчего деревья кажутся выцветшими.

Он позвонил, и сразу же на пороге появилась мадам Рагно, немного расплывшаяся, толстощекая женщина. Поверх блузки довольно низко висел крест. Взгляд суровый и, пожалуй, подозрительный.

— Представляете, как это удобно! Утром встали, а воды нет! Хорошо еще, что дети на каникулах, уехали отдыхать.

Сказано это было с некоторым запалом, словно на Марке лежала ответственность за причиненные неудобства.

— Сейчас посмотрю, в чем дело, — сказал он.

Пахло мокрой травой. Где-то поблизости, верно, за домом, кудахтали куры. Край колодца украшали горшки с геранью и фуксией. Марк поднял навес над мотором. Он догадывался, что женщина издалека наблюдает за ним. Вскоре она подошла и спросила звонкий голосом:

— Это надолго?

— Нет, только вот провода придется заменить. Сгнили от сырости.

— Наверное, из-за грозы.

— Да нет, это случилось гораздо раньше.

— После того как вы закончите, могу я попросить вас об услуге?

— Конечно.

Кожа у нее была матовой, как у всех южанок, губы пухлые, красные. На вид ей было лет тридцать пять, не больше.

Она ушла к себе, и, когда он закончил, пришлось позвать ее, чтобы она проверила, как работает насос.

— Теперь все в порядке, — сказала мадам Рагно.

Он спросил, не надо ли еще что-нибудь починить, оказалось, нет, речь шла совсем о другом. Она подошла к нему и повела на птичий двор.

— Послушайте, я не сумею убить кролика. Обычно этим занимается муж. Сама-то я городская.

— Я тоже.

— Понятно, но я… мне это… В общем, мне хотелось бы, чтобы это сделали вы.

Из клетки она вытащила за уши серого с белым кролика и протянула его Марку.

— Только не надо при мне, — сказала она. — Подождите.

Она убежала на глазах изумленного Марка. Пытаясь вырваться, кролик отчаянно дергался. Он резко ударил его по затылку ребром ладони. Один только раз. Затем вернулся в дом. В этот момент на повороте показался «лендровер» Рагно. Из него вышел он сам с неизменной ковбойской шляпой в руках и небольшой сигарой во рту. Марк вручил кролика его жене, и та, даже не поблагодарив, сказала:

— Уже? Можно подумать, что вы всю жизнь этим занимаетесь!

Услыхав это, Рагно слегка усмехнулся, глядя на Марка с заговорщицким видом.

— Ну что, мотор работает? — спросил он.

— Да, провода пришлось заменить.

Женщина подтвердила, что вода пошла, и тогда Рагно сказал Марку, что он приехал из «замка» и у него к нему разговор. Марк тотчас подумал о Тавере. «Начинается!» Но не почувствовал ни горечи, ни беспокойства, настолько нервы его были взвинчены после недавних судорог зверька, которого ему пришлось убить. Он обвел взглядом ряды деревьев, луговину, деревенские крыши, весь этот пейзаж, на который солнце набросило нечто вроде сверкающей чешуйчатой сетки. Тут он заметил кота, прыгнувшего на колодец. Усевшись преспокойно, кот глядел на Марка, и длинная тень его падала вниз, на цемент. Если Тавера все рассказал, Рагно мог бы и заступиться за своего механика, умение и старание которого он, если верить судье Роллену, оценил по достоинству.

— Послушай, — начал управляющий. — Завтра вечером мадам собирается на какой-то прием, это недалеко от Руана. Повезет ее туда сестра, но до этого «рено» нужно привести в порядок. Замени масло, залей полный бак. А главное, проверь тормоза и рулевое управление.

— Еще что? — спросил Марк.

— Ну и, конечно, помоешь авто. Надраишь так, чтобы блестело, как зеркало.

Он сел за руль «лендровера», развернулся, разбрызгивая грязь, и двинулся в сторону Монт-Арьеля. После пережитого волнения Марк несколько секунд не мог пошевелиться. Кот по-прежнему наблюдал за ним. Марк хотел его погладить, но стоило протянуть руку, как кот тут же скрылся в высокой траве.

XVI

Люсьенн собирала для дам белье. Небольшое путешествие (речь шла всего лишь о Руане) было целым событием, к нему готовилась вся прислуга, весь дом пришел в волнение. Мадам долго колебалась: «Это дали-ико!», но там собирались крупные землевладельцы, и интересы дела требовали ее присутствия.

Люсьенн знала, что Марк приводит в порядок «рено», работая в гараже, расположенном внизу, в южном крыле «замка». Она дожидалась удобного случая, чтобы повидаться с ним. Все еще находясь под впечатлением того, что он рассказал ей, она угадывала разрушительную силу преследовавшего его наваждения и знала, что он не может от этого избавиться. Когда-то похожий случай поразил ее воображение: один человек случайно убил на охоте своего друга. Напрасно близкие люди пытались убедить его, что это роковая случайность, не прошло и недели, как он повесился. Она понимала, что можно блуждать внутри себя, постоянно натыкаясь на руины. Продолжая работать, она все время думала о Марке и в конце концов решила, что самое лучшее для него — покинуть «замок». Она чувствовала, что сможет, если он, конечно, согласится, уехать вместе с ним, стать для него не только передышкой, отдохновением, а чем-то гораздо большим.

Обладая тонким чутьем и понимая всю трудность проникновения в душу даже самого дорогого существа, она тем не менее ощущала в себе силы вывести его из тупика, дать ему возможность увидеть другую, более светлую сторону жизни, во всяком случае, более ясную, и избавиться от терзавшей его тревоги.

Потом уже, улучив минуту и заглянув в гараж, она сообщила ему, что Жермена тоже уедет (мадам не могла обойтись без нее). И значит, в их распоряжении будет вечер да еще целая ночь. Оставался старик. Она соглашалась, что с недавнего времени Тавера, похоже, что-то чуял, беспрестанно кружа возле сушильни и бельевой. Однако до сих пор не было ни малейшего повода подозревать, что он о чем-то говорил с мадам, даже после истории с туристами. И в самом деле, отношение мадам к Люсьенн и Марку ничуть не изменилось. Люсьенн была счастлива тем, что завтра вечером они будут наконец свободны и совсем одни. В ее устах слово «счастье» показалось Марку таким же сочным и пахучим, как апельсин. Старательно вытерев руки прямо о спецовку, он обнял девушку и спросил ее, согласна ли она стать его женой. Ничего не ответив, она откинула назад голову и ласково погладила кончиками пальцев его лоб, а он тем временем ждал ответа, глядя ей прямо в лицо. Она поцеловала его, но без лишнего пыла, с какой-то внутренней сосредоточенностью, сознавая, что с этой минуты вступает на трудный и очень ответственный путь, который был уготован ей жизнью.

XVII

На другой день, вечером, под хмурым, готовым пролиться дождем небом, Клемантина, Рагио, Люсьенн и мадам Поли, затянутая в элегантный плащ, собрались на крыльце, чтобы проводить мадам в Руан. Тавера оставался дома, по словам жены, он подхватил простуду во время позавчерашнего обхода под сильным ливнем.

Опершись на руку Рагно, мадам, разукрашенная, как и полагалось в особо торжественных случаях, в забавной черно-желтой чалме со снисходительным достоинством спустилась по ступеням. Жермена, тоже в плаще, следовала за ней, раскрыв зонтик, дабы на мадам не упали капли начинавшегося дождя.

Мадемуазель уже сидела за рулем, на голове у нее красовался полотняный капюшон, плотно облегавший лицо. Жермена села рядом с ней, усадив сначала на заднее сиденье мадам. Перед тем как тронуться в путь, старая дама помахала своим слугам рукой. Взгляд ее, казалось, с особой настойчивостью задержался на Люсьенн, та сразу же разволновалась. Эта мучнистая маска, эти подведенные черным глаза, эти розовые пятна на щеках невольно наводили на мысль об отточенной годами проницательности с примесью некоторой жестокости.

Как только автомобиль скрылся за воротами, растворившись в сумрачной влажной дымке, окутавшей луга, Клемантина пригласила мадам Поли и Рагно на ужин. Тот зашел навестить Таверу, которого мучил сильный насморк, и застал его в кресле перед телевизором. Люсьенн слышала, как Тавера объяснял управляющему, почему ему не нравятся некоторые лекарства, хотя с их помощью можно очень быстро избавиться от насморка. Во всех этих лекарствах, говорил он, содержится снотворное, а ему надо было «держать ухо востро». В соседнем поместье дважды уже поджигали сараи с сеном. Мадам это сильно встревожило. Рагно сказал старику, чтобы он не волновался, что этой ночью он самолично будет дежурить вместо него.

— Возьмите мой карабин, — предложил Тавера.

Из кухни Люсьенн видела, как управляющий похлопал по карману своей куртки и сказал: «Не беспокойтесь, у меня есть все, что нужно!» Затем мужчины стали обсуждать охотничье и военное оружие, сравнивая качество разных марок.

Еще не было семи часов, когда Клемантина пригласила всех к столу, ей хотелось успокоить мадам Поли, которой не терпелось сесть в машину, чтобы поскорее вернуться в Версаль. Хотя тут-то как раз и разошелся дождь, которого она так опасалась.

За ужином мадам Поли принялась рассказывать о Канаде, Рагно с Таверой очень понравились ее воспоминания о прежней жизни, о приемах, которые она устраивала, о тамошних слугах. Люсьенн внимала ей рассеянно, все ее помыслы были обращены к Марку, который все еще не вернулся с фермы Жом, где к завтрашнему дню он должен был починить грузовик, предназначенный для сбора на фермах молока и его транспортировки в кооперацию.

Но вот пришло наконец время, когда мадам Поли (боже, до чего же эта женщина себя любила!) собралась уезжать; воспользовавшись этим, Люсьенн, несмотря на приглашение Клемантины остаться посмотреть телевизор, решила уйти к себе. Рагно же, напротив, с радостью согласился «пропустить рюмочку кальвадоса», чтобы затем отправиться с первым обходом к хлеву.

Дождь лил как из ведра, слышно было хлюпанье воды, стекавшей по водостокам. Люсьенн быстро пробежала к себе в комнату по коридорам, где гулко отдавались раскаты грома и, стихая, превращались в нескончаемый, долгий стон.

Ее освещенное окно послужит Марку сигналом, давая знать, что он без помех может войти к ней. Он пройдет через пустой гараж, ключ от которого остался у него. Она чувствовала себя такой счастливой, сердце ее переполняла любовь. Поправив прическу, она вдруг решила надеть другое платье, но тут раздался стук в дверь. Пришел Марк. Не успела она ответить, как дверь уже отворилась. На пороге, глупо ухмыляясь, стоял Рагно. Люсьенн торопливо схватила лежавший на кровати рабочий халат и поспешно накинула его. Испуг ее, казалось, очень понравился управляющему. «Ничего, малышка, не бойся», — сказал он и стал медленно приближаться к ней, по-прежнему едва заметно усмехаясь. «Уходите! — со страхом сказала она. — Уходите сейчас же, или я закричу!» В голосе ее слышалась скорее мольба, чем гнев. «Дурочка! Милая дурочка! Кричи сколько угодно, все равно никого нет!» От него противно пахло кальвадосом. «Если бы ты знала, как давно я искал такого случая!» — добавил он, подмигнув. Догадавшись, что она хочет проскользнуть к двери, он притворился, будто пропускает ее. Но как только она бросилась туда, он схватил ее за плечо и повернул лицом к себе. Она стала яростно отбиваться, надувая щеки, словно кошка, его это рассмешило и еще больше раззадорило. Она не успела застегнуть свой халат. Он распахнул его и прошептал: «Я уже видел однажды эту красивую маленькую грудку, только мраморную!» Рывком ей удалось высвободиться, и она спряталась за кровать, жалобно причитая от ужаса. «В чем дело, моя красавица? Уж не хочешь ли ты уверить меня, будто ты нетронутая девственница? Зачем ломать комедию! Ничего плохого я не хочу!» Все еще улыбаясь, он говорил ласковым голосом, не сомневаясь, что сумеет в конце концов успокоить ее, подчинить своей воле. Он и не такое видывал. Правда, эта девушка немного строптива, но он все равно добьется своего. «Уходите, — сказала она, — умоляю вас!» Этот просительный тон он счел добрым знаком, стало быть, она готова сдаться. «У тебя красивые глаза, — говорил он все так-же ласково. — Зачем же плакать, моя милая?» С этими словами он осторожно стал продвигаться к ней, огибая кровать. На этот раз, зажатая в углу, она и в самом деле попала в ловушку, еще мгновение, и ей уже не убежать. Она рванулась, но он с поразительным проворством очутился возле нее, преградив ей путь и схватив за руки, она отчаянно трясла головой, упираясь всем телом. И в этот самый момент дверь распахнулась.

«Чего тебе здесь надо, дурак!» — сказал Рагно. Он отпустил Люсьенн. «Убирайся, да поживее! Однако как ты сюда попал?» Опьянения как не бывало. Улетучилось. Он понял. Взгляд его перебегал от Марка к Люсьенн. «Ах, вот оно что! Развлекаемся, стало быть, втихомолку!» Ярость душила его, и, конечно, в эту минуту он все еще верил в свою власть над Марком, но тут вдруг с удивлением увидел, как парень решительно шагнул к нему с потемневшими внезапно глазами. «Стой!» — приказал он. Не тут-то было. Рагно отступил. «Я не знал, что у тебя шашни с этой девчонкой! Боже мой, это меняет дело!» Он снова отступил к самому окну, чувствуя за спиной яростное кипение дождя. Комнату заливал яркий свет, Люсьенн рыдала, закрыв лицо руками, и зеркало шкафа, к которому она прислонилась, посылало ей горестное отражение. Рагно хотел объясниться, пойти на мировую. Но ему не удалось увернуться от удара, «прямого удара» опытного боксера. Он пошатнулся и, несмотря на разбитую щеку, попробовал все-таки пробраться к выходу. Следующий удар раскроил ему губы, отчего рот наполнился кровью. Перемахнув через кровать, он бросился в другую сторону, присутствие Люсьенн смущало его, а главное, его охватила паника при мысли, что этот верзила однажды уже убил человека своими железными кулачищами. «Перестань, — задыхаясь, произнес он. — Давай лучше поговорим!» Марк пошел в обход кровати. Самое страшное было то, что за все время он не вымолвил ни слова, не ругался, не угрожал, зато в глазах горел жестокий огонь, отражавший желание крушить и уничтожать. Расстояние между ними становилось все меньше. Управляющий сунул руку в карман. «Стой!» Увидев револьвер, Марк даже не дрогнул. «Я ничего ей не сделал!» — в отчаянии крикнул Рагно. Марк был от него всего в двух метрах, слегка наклонив корпус, он, казалось, собирался развернуться, чтобы точнее нанести удар. Прижатый к стене, Рагно выстрелил, услыхав прозвучавший будто эхо скорбный крик Люсьенн. Какое-то мгновение Марк раскачивался из стороны в сторону, словно под порывами сильного ветра. Хотя на самом деле ветер был не такой уж сильный. А между тем Марк чувствовал, как он неудержимо клонит его к земле, как уносит в своем неодолимом вихре куда-то очень далеко, далеко от Люсьенн, от этой комнаты, от этого света…

Emmanuel Roblès «L’arbre invisible» © Balland, 1979 © H. Световидова (перевод), 1990

Пьер-Луи Рей

ОТЛИВ

Часть первая

I

Когда идешь вдоль Парковой аллеи, то название перпендикулярной к ней улочки Луи Пастера угадываешь моментально, стоит лишь заметить голубую эмалевую табличку, хорошо различимую паузком бледно-сером выступе углового дома. Буквы надписи появляются друг за дружкой, скачками, начиная с последней, и когда приходит черед «с», то любой приезжий без труда узнает название целиком — в каждой или почти каждой коммуне Франции есть своя улица Луи Пастера. Но еще до того, как, прочитав табличку до конца, прохожий получает ставшее ненужным подтверждение уже известного ему факта, он неожиданно смекает, что благодаря сплошь застекленному углу бара «Куница» ему не грозит столкнуться с кем-нибудь нос к носу на пересечении улиц. Вот и сегодня Дени осторожно поглядывает сквозь стекла бара поверх смутных силуэтов посетителей. Улица Луи Пастера кажется пустынной. Однако из-за слишком узкого тротуара Дени вынужден проявлять ловкость канатоходца, чтобы втиснуться в эту тесную артерию, перед которой нет никакого запрещающего знака и куда тем не менее не осмеливается въехать ни одна машина; должно быть, здесь положились на здравый смысл водителей, которые иначе неминуемо срезали бы угол, выскакивая при этом на тротуар и, вероятно, задевая стены. Доморощенный модернизм бара на углу должен был бы осквернять достоинство строгих фасадов, но положение спасала сама его неуместность, его чужеродность общему облику улицы. К тому же одну из дверей «Куницы», выходящую на Луи Пастера, посетители предпочитают не замечать и пользуются главным входом, расположенным на Парковой аллее.

Поразителен контраст между пестротой Парковой аллеи, гудящей от толпы покупателей, и холодной строгостью улочки, ведущей посвященных к собору, где благодаря весьма удивительной системе указателей, практически не бывает случайных людей. Едва ступив на улочку, можно без риска сойти с крохотного и неудобного для ходьбы тротуарчика, и тогда примыкающий к «Кунице» дом откроет взору свою внушительную дверь вишневого дерева с щедрой россыпью вбитых в нее гвоздей. Неплотно сходящиеся створки выдают ручную работу. В тот первый раз Дени, почувствовав, как безвольно прислонилась к двери Элен, ощутил смутное беспокойство и разжал объятия, но не из робости, как она его потом упрекала, а потому что дверь, видимо, плохо запертая изнутри, заходила ходуном, и казалось, вот-вот распахнется. Сегодня перед тем, как дернуть шнур звонка, он вновь оглядывается, чтобы еще раз убедиться в том, что улица пустынна; бесполезная предосторожность, ведь нужно ждать долгие секунды, пока на неслышное снаружи звяканье не придет прислуга. Дени не узнает хрупкую девушку, которая открывает ему дверь.

Каким-то образом он вдруг оказался в небольшой гостиной, в глубоком, мучительно сковавшем руки кресле, напротив родителей Элен. Очевидно, он произнес какие-то заранее приготовленные, подходящие к случаю слова, по крайней мере, так ему кажется. До него доходит монотонный, безразличный голос г-на Деруссо. Дени не должен винить себя в самоубийстве Элен; полюбить его, молодого человека без средств, заставила ее безграничная романтическая душевная щедрость; убеждая ее, что не может на ней жениться, Дени прислушивался к голосу разума; жить в стесненных обстоятельствах она бы не смогла. Г-жа Деруссо хранит молчание. Приподняв подбородок, она поворачивает свою птичью головку от одного к другому, словно оператор, следящий за непрерывностью контакта, затем резко встает, одновременно с мужем — с какого-то момента она следила за ним взглядом, как следят за взмахом дирижерской палочки. Она остается непроницаемой даже тогда, когда Дени сгибается перед ней в поклоне, хотя, впрочем, он не видит в этом никакой враждебности, скорее нечто вроде социальной условности, похожей на ту, что запрещает адвокату разговаривать с противной стороной. Театральные жесты г-на Деруссо похожи одновременно и на знак предупредительности, и на то, что Дени выставляют вон. Отворив дверь, хозяин указывает ему пальцем на улицу, подобно судье, удаляющему игрока с поля. «Сегодня базарный день. Парковая аллея забита транспортом. Вы сбережете время, если двинетесь в объезд». Так феодалы, не довольствуясь тем, что выгоняли чужаков из дома, приказывали проводить их до ворот города.

Г-н Деруссо не знает, что Дени оставил свою малолитражку не на стоянке у собора, что было бы естественно, а на бульваре Вязов на большом спуске, ведущем к парижскому шоссе. У Дени вошло в привычку оставлять ее там, в стороне, как из скромности, так и из опасения запутаться в хитроумной вязи улочек К. Закрыв дверь, г-н Деруссо уже не увидит, как Дени погружается в самую толкотню торговой улицы и вскоре с удивлением замечает, что толпа, рассеявшись, оставляет в его распоряжении головокружительно свободный, совершенно пустой тротуар. На террасе «Эльзасской пивной» стоят столы, причем он не смог бы сказать, то ли они, несмотря на ледяной, пронизывающий весь город ветер, поджидают клиентов, то ли их просто забыл убрать хозяин. На обратном пути нужно быть повнимательнее. «Знаешь, как мне страшно, когда ты возвращаешься домой один. Помнишь, как в тот вечер нас чуть не швырнуло порывом ветра на встречный грузовик? Когда я с тобой, то не волнуюсь. Но зато потом прямо не дождусь того часа, когда ты, по подсчетам, приезжаешь в Париж, и с этого момента начинаю маяться еще больше, словно отсутствие вести от тебя должно непременно означать что-нибудь плохое». Когда он спускался по Вязовому бульвару на всей скорости, которую способен дать задыхающийся двигатель его машины, то единственное, что выдавало волнение вжавшейся в сиденье Элен, был жест ее указательного пальца, приподнятого как у нерешительно просящего слово ученика. На большее она не осмеливалась, опасаясь, что ее предостережения заденут его самолюбие. Из-за возникшего впереди тяжелого грузовика, выплевывающего в лицо клубы черного дыма, Дени вынужден перейти на вторую скорость, а от нервного напряжения у него к глазам подступают слезы.

В Париж он успел вернуться как раз вовремя, когда консьержка уже закрывала на ночь дверь школы. («После шести входа нет ни для кого, даже для вас, месье Дени. Понимаете, не могу же я дежурить весь вечер, особенно в среду…») К счастью, уже достаточно стемнело и ему удалось избежать ее сочувственных замечаний по поводу его осунувшейся физиономии. («В вашем возрасте, месье Дени, необходимо хорошо питаться. Я не хочу вмешиваться в ваши дела, но если это то, что принято называть муками любви, довело вас до такого состояния, тогда утешитесь вы гораздо скорее, чем думаете. В двадцать лет еще вся жизнь впереди».) Теперь он займется подготовкой к урокам, чтобы к завтрашнему дню все было в полном порядке. Его усердие порождает у коллег некоторую подозрительность. («Поймите, что бы вы ни делали, почасовик всегда остается почасовиком. Как только вы станете им не нужны, вам не дадут отработать даже неделю, на которую после увольнения имеет право любая уборщица».) Кому тут расскажешь про внутренний трепет, который испытываешь от запаха навощенной лестницы, от прикосновения к большому никелевому выключателю, теперь уже сразу попадающемуся под руку в любой поте, от вида парт, за которыми завтра сгрудятся ребята, называющие его «месье», но при этом относящиеся к нему, как к приятелю? Сравни он вслух свои чувства с теми, что испытывает завзятый театрал, блуждая среди кулис и по пустынной сцене в перерыве между спектаклями, его тут же сочтут притворщиком.

Элен делала вид, что ревнует его к этому святилищу, и он едва не рассердился, когда как-то раз в среду, возможно в шутку, она принялась вдруг настаивать, чтобы он взял ее с собой в класс. Назавтра она ждала его у выхода. Зажав между ног портфель, он старался выровнять концы шарфа, спускавшегося ему до колен, когда вдруг увидел ее на тротуаре напротив. Сияя, она проскользнула между толпившихся на мостовой мамаш и детей и приблизилась к нему, словно собираясь поцеловать его в щеку.

— Только не здесь, только не перед учениками!

Улыбка на ее лице сменилась насмешливой гримаской.

— Напрасно, ты бы только вырос в их глазах!

Двое детей, искоса наблюдавших за ними, столкнулись друг с другом и заулыбались собственной неуклюжести от согнувших их пополам бесформенных ранцев.

— Привет, м’сье!

Толкнув друг друга локтем в бок, они вприпрыжку помчались на другую сторону улицы.

— Видишь, как все получается!

Элен посерьезнела. Опустив глаза на свои туфли-лодочки, она попыталась приставить их одну к другой как на картинке из журнала мод. И едва слышно произнесла:

— Прости, мне хотелось сделать тебе приятное.

Они стояли совсем рядом, плечом к плечу, и он, пользуясь этим, украдкой сжимал ее руку в своей. В тот день, выйдя вечером из школы, Дени шагал, как эквилибрист, по самой кромке тротуара. Выброшенная в сторону для поддержания равновесия рука задела проезжавший на всей скорости автомобиль, и водитель прокричал какое-то ругательство.

Элен занималась в художественном училище на том же отделении, что и Поль, лучший друг Дени. Как-то раз они собрались, человек семь или восемь, в одном из кафе Латинского квартала; он тогда видел ее впервые и даже несколько растерялся, когда она между делом пригласила их всех в следующую субботу к себе. Выяснилось, что из-за нехватки мест в машинах рассчитывают также и на его малолитражный «ситроен». На пути в К в компании с тремя хлыщами, которые смотрели на него как на удачно подвернувшегося шофера, он пожалел, что ввязался в эту историю, заранее переживая оттого, что возвращаться назад ему придется тогда, когда этого пожелают его пассажиры. «Девочка действительно симпатичная, только, пожалуй, чересчур манерная…» Поль был предельно обходителен, хотя, конечно, и он тоже слегка испорчен, как все, кто посещает художественную школу. При первой встрече Дени взбудоражили светская улыбка Элен, ее безупречная прическа, шелковый платок от Эрмеса, и он устыдился, словно какого-то компромисса, что, смутившись, с удовольствием принял ее «ты», которым она, прощаясь, наградила его.

Как бы долго ни складывался в твоем сознании образ незнакомой местности, восстановить его после того, как действительность придаст ему реальные черты, никогда не удается. Для Дени, жителя севера, К всегда был некой туристической достопримечательностью, освященной принадлежностью к истории, вехой на пути к югу (Дени и его родители бывали в соседней Бельгии, но никогда не «спускались» дальше Парижа); прошло несколько дней после приглашения Элен, и Дени захотелось разрушить стереотип запечатленного на почтовых открытках и в туристических справочниках города. Собор выигрывал от своей асимметричности, придававшей ему непринужденное и меняющееся выражение, а спускающиеся к реке улочки, умножая точки обзора алтарного выступа, вносили в сооружение дыхание жизни. Дом родителей Элен, хотя и не представлял собой ничего особенного, в сознании Дени, помимо его воли, запечатлелся гораздо отчетливее. «Денег у них куры не клюют, сам убедишься…» — предупредил Поль. Дени заранее подсмеивался и над их богатой виллой за густой живой изгородью, и над самой Элен, которая должна была выйти навстречу приглашенным, на манер Ивонны де Галэ, поскрипывая по гравию подошвами изящных туфель. Сегодня ему еще удается воссоздать эти видения, но они получаются у него какими-то абстрактными. Прожитое затушевало в них перспективу, и пытаться воспроизвести их контуры оказывается столь же бесплодным занятием, как восстановление окончательно испорченного из-за слишком долгой экспозиции слайда.

Когда он припарковывал на паперти свой автомобиль, стены собора уже начали отсвечивать охрой заходящего солнца. Хлыщи подсказали ему, что паперть здесь из места, где собираются верующие, превратилась в стоянку для автомобилей, а он побоялся даже задержать на фасаде здания взгляд, дабы они не догадались, что раньше он здесь никогда не был. Он не представлял себе, что можно жить так близко от собора, подступы к которому по идее должны бы занимать гостиницы для туристов и лавочки сувениров. Дверь, возле которой остановились его спутники, произвела на него впечатление тюремной, и появление Поля, встретившего их с непринужденностью хозяина на пороге этого похожего на склеп жилища, внутри которого он скорее угадал, чем увидел монументальную лестницу, обеспокоило его, как беспокоит нас во сне скопление чужеродных образов, вызывающих, помимо простого зрительного шока, столкновение несовместимых чувственных миров, тщательно разделенных глубинами подсознания. Увидев Элен, он первым делом отметил ее декольте, острым вырезом спускавшееся до середины спины, а затем ее улыбку хозяйки, сознающей свои обязанности и умеющей так встречать вновь прибывших, что не чувствовали себя покинутыми и те гости, с которыми она стояла до этого. Удивительно легким движением руки она сплела между уже собравшимися и только что пришедшими невидимые нити, магией внезапного общения снимавшие сухость первого знакомства, и тем же жестом призвала одетого в белый смокинг метрдотеля, подавшего Дени и его спутникам четыре бокала шампанского на серебряном подносе.

От самого вечера у него остались лишь фрагментарные воспоминания: смущение, с которым он пригласил Элен на танец, не зная, куда деть руку, чтобы не дотронуться до ее обнаженной спины; овечий профиль тупого верзилы, заявлявшего всем и каждому, что он преподает верховую езду, и державшегося с Элен настолько по-свойски, что, танцуя с ней, он позволил себе не расставаться с сигаретой; порывы сердечности со стороны Поля, увлекавшего его за плечи к буфету или возвращавшего в круг танцующих, когда он оказывался в одиночестве в углу гостиной. Было за полночь, когда вернулись домой родители Элен. Мать, жеманная и непроницаемая, протянула нескольким гостям руку для поцелуя и тут же исчезла, поднявшись по лестнице, в то время как отец, выставив внушительное брюшко, начал разливать шампанское, уверяя, что их возвращение отнюдь не означает, что надо расходиться: его супруга и он с удовольствием пожертвуют ночным сном, чтобы подольше понежиться в постелив воскресное утро. Хлыщи, должно быть, восприняли это заявление как долг вежливости, поскольку немного погодя спросили Дени, намерен ли он задержаться, чтобы в таком случае найти какой-нибудь другой транспорт. Дени был признателен им за то, что таким образом они подсказали ему, что пора прощаться, и тут он восхитился, как непринужденно Элен произнесла разочарованное «Как, уже?», сделав знакомый жест и на мгновение задержав его руку в своей руке. Он снова ощутил шероховатость ее ладони, которая в самый первый же день удивила его у девушки, без сомнения, посвященной во все тонкости косметики.

Преодолеть семь пролетов совсем непохожей на служебную лестницы, которая ведет в расположенную под крышей квартирку Поля, значительно легче, чем взобраться на шесть винтовых лестниц, как это приходится по нескольку раз в день делать Дени, чтобы попасть к себе в комнату. Элен, когда поднималась по ним, скрывая за смехом одышку, утверждала, что это очень кстати, поскольку дает ей хоть какую-то возможность позаниматься недостающими ей физическими упражнениями.

Дени и подумать страшно о том, чтобы остаться сегодня дома одному. Поль все понял и лишь добавил ворчливым тоном, что не способен заснуть где-либо еще, кроме как в собственной постели. Так что Дени придется довольствоваться спальным мешком, который они смогут расстелить, передвинув отяжелевший под грудой книг и бумаг чертежный стол. Дени бормочет извинения, и Поль одной рукой, как в тисках, сжимает его за плечи. «Ты мне, конечно, уже порядком надоел, но надо же уметь приносить жертвы». Он со смехом протягивает свою ручищу к голове Дени и как ребенку лохматит ему волосы, а потом ставит прямо на пол два стакана и бутылку виски. Поездка в К, встреча с родителями Элен, возвращение в Париж, во время которого он раз десять рисковал жизнью, потому что из-за слез не различал дороги… Дени совершенно не нуждается в утешениях, просто ему надо подробно, обстоятельно рассказать кому-нибудь об этом дне как бы для того, чтобы получить подтверждение, что все это было на самом деле.

II

Когда волна откатывается, она оставляет за собой островки пены, нечто вроде быстро поглощаемых мокрым песком узоров, и тут очень интересно наблюдать, с какой скоростью и в каком порядке исчезнут следы этого случайно возникшего недолговечного рисунка. Так же вот возникают и спешат раствориться в сознании Дени образы, казалось бы, совсем недавнего прошлого. Лишенный возможности отобрать те из них, которые ему хотелось бы сохранить, он понимает, что его воспоминания не замедлят рассеяться, причем он так и не успеет понять, по какой прихоти они от него ускользают, так и будет лихорадочно перебирать в памяти последние вехи этой своей истории, пока следующая волна не смоет их навсегда.

«Я, наверное, похожа на гладильную доску, да?» Она лежит рядом с ним на спине, напряженная, как если бы она находилась не с ним, а на приеме у врача. Он и не мечтал о такой красивой девушке, тонкой как лиана, белокурой как шведки, которых показывают в фильмах. Он с трудом находит слова, чтобы сказать ей, что она очень хороша именно такая как есть, что она совсем-совсем в его вкусе. Должно быть, он выглядит в ее глазах неотесанным: заглушая его последняя слова, она привлекает его голову к своей груди, а затем, видимо, полагая, что он стесняется, гасит свет у изголовья. Всю ночь, механически поглаживая ее тело, он прокручивал в голове фразы, позволившие бы ему выразить, какой красивой она ему кажется и насколько он счастлив, но выразить так, чтобы избежать пафоса, который, будучи, возможно (ему трудно было об этом судить), наиболее адекватным отражением того, что он ощущал, мог бы, однако, показаться Элен нелепым и неестественным. Овладел он ею тогда, когда от первых проблесков утра уже обозначились контуры занавески, решив, что надо спешить, пока не рассеялся полумрак, и пока они не оказались снова лицом к лицу. Ему хотелось, покрывая ее лицо поцелуями, подавить ее стоны, о которых она позже пожалеет, за которые ей потом будет стыдно. Совсем потерял он голову лишь наутро, уже при солнечном свете, когда она удивительно волнующим движением пальца провела по своему бедру, извиняясь за слабый загар. («Даже и не скажешь, что все лето я провела на пляже».) Почему нужно было услышать это наивное замечание, чтобы наконец овладеть ею, отбросив прочь все сомнения?

Зная, насколько неприятно Дени любое вмешательство в его сердечные дела, Поль, чтобы устроить ему вторую встречу с Элен, проявил некоторую изобретательность. Спустя несколько дней после визита в К он постучался в его дверь.

— В среду вечером я собираю у себя друзей, чтобы отпраздновать конец учебного года. Надеюсь, ты придешь.

И расплывшись в улыбке:

— Придет Элен, думаю, тебе это доставит удовольствие?

— С чего ты взял?

Своим характерным жестом, который вовсе не нравился Дени, Поль приставил указательный палец к его длинному носу, словно нажимая на кнопку звонка.

— А если я скажу, что это она попросила меня тебя пригласить?

Затем, вдруг посерьезнев:

— Нет, конечно, это на нее не похоже, но можешь поверить, вполне соответствует ее желанию. Ну пока, до среды, в восемь вечера.

Дабы не уподобляться какому-нибудь спешащему на свидание юному воздыхателю, Дени постарался избежать всякой парадности. Натянув потерявшие форму вельветовые брюки, потертую замшевую куртку, он посмотрелся перед уходом в зеркало и на миг задумался, что же могла найти в нем такая девушка, как Элен? Вечер оказался невыносимым. Потерявшись в толпе студентов, общавшихся на доступном лишь посвященным жаргоне, он натянуто улыбался непонятным шуткам, которые пыталась переводить ему Элен, словно амплуа хозяйки приклеилось к ней на всю жизнь. Когда все расходились, Поль, не хуже какого-нибудь генерала на поле битвы обладавший даром манипулировать людьми, отвел Дени и Элен в сторону и небрежно произнес:

— Элен, как бы тебе не опоздать на электричку. Поэтому Дени, эта воплощенная галантность, с превеликим удовольствием отвезет тебя на вокзал.

У Дени же игривое подмигивание, которым Поль сопроводил это размышление, вызвало желание отвесить ему пощечину.

Четверть часа пути от улицы Декарта до вокзала Монпарнас должно было хватить, чтобы поставить все на свое место и избавиться от этой глупой роли. Дени постарался себе представить, как он мигом разделается с этим преподнесенным ему как на блюдечке приключением. Но, добравшись до вокзала и не найдя подобающих слов, чтобы ответить на авансы Элен, он вдруг набрался духу и бросил:

— Я отвезу тебя до дома.

На это сумасбродное и отчаянное предложение Элеи ответила слабыми возражениями, равнозначными согласию. Отсроченная таким образом на целый час расплата отягчалась теперь для Дени невыносимым общением один на один с Элен, нелепость присутствия которой в этой изъеденной молью малолитражке вдруг заставила его подумать, что даже если бы у него и появились какие-либо надежды на ее счет, то от них следовало бы немедленно отказаться. То, что они с первой же встречи перешли на «ты», теперь стало казаться ему ломанием какой-то странной комедии. Внезапно в его сознании откуда-то, словно сцена из «триллера», возникла мысль, что он может сейчас, на полной скорости, выбросить свою спутницу из машины, вытолкнув ее через скрепленную проволокой дверь; сверкнув в мозгу, эта мысль едва не вызвала у него головокружение. Вцепившись в руль, он старался избавиться от нее и думал о том, что нужно прервать доводившее его до сумасшествия молчание, но в голову не шло ничего, кроме банальных фраз о маломощности машины, о ее плохой звукоизоляции, и он смертельно злился на Элен за вежливый интерес, с которым она выслушивала эти глупости и даже с неожиданными рвением и компетентностью сама возобновляла разговор на эту тему, способную, как оказалось, заставить ее спутника нарушить молчание. Когда он остановил машину на углу улицы Пастера, слабо освещенный бар «Куница» уже закрывался. Он как-то совершенно не подумал о том, что для новой встречи надо найти предлог, и поспешно высказанное им приглашение пойти в следующее воскресенье в кино представилось ему, едва он его произнес, шутовским и самоубийственным. Однако Элен приняла его со своей неизменной любезностью. На протяжении всего обратного пути он упрекал себя, что уехал, даже не дождавшись, пока она зайдет в дом, что противоречило всем правилам вежливости, да и элементарной осторожности тоже.

Надо все-таки заставить себя уснуть хотя бы на два-три часа, чтобы потом не клевать носом на уроках. Но всякий раз, как ему кажется, что вот-вот он забудется, ему мешает храп Поля. Когда они учились в лицее, то Поля благодаря его грубоватой внешности вполне можно было принять за выходца из народа, в то время как Дени из-за худобы выглядел чуть ли не аристократом. Ну а после сдачи экзаменов на степень бакалавра сыграли свою роль социальные законы, и Поль записался в художественную школу, потому что ему импонировало искусство (папаша его владел крупной долей в углеразработках на Севере), тогда как Дени получил, опять же благодаря вмешательству отца Поля, место учителя-почасовика. Поль даже раздобыл ему по знакомству комнатенку на улице Серпант. Так что они остались соседями, и иногда, идя по улицам Латинского квартала, Дени мог позволить себе вообразить, что ему не пришлось прервать учебу.

Поль живет в пяти минутах ходьбы от школы, даже чуть ближе к ней, чем Дени. За небольшой лестницей, ведущей на улицу Сен-Виктор, начинается то, что Элен называла «запретной зоной». Она больше не решалась в ней появляться, чтобы не стеснять Дени; самое большее, что она себе позволяла, так это раза два или три подождать его на верхних ступеньках улицы Эколь, да и то лишь потому, что он сам ее об этом попросил. Идущие позади дети соразмеряют свои шаги с его шагами, зная, что теперь они уже не опоздают. Но их приветствия звучат как-то нерадостно. Во дворе во время перемены Дени уловил обрывки разговоров, стихавших при его приближении: они понимают, что у учителя какое-то несчастье, только не знают — какое. Сегодня их мелко семенящий эскорт, сопровождающий его спереди и сзади, держится на приличном расстоянии. Но иногда он ощущает на себе чей-то брошенный украдкой взгляд: так дети подстраивают свои чувства под чувства взрослых, ловя тот момент, когда можно будет без удержу смеяться и шалить. И, сколько бы Дени ни улыбался, сколько бы ни шутил в классе, инстинкт им подсказывает, что такой момент еще не настал.

В улыбке Элен он искал и находил лучшую поддержку своей настороженности по отношению к ней. Не разберешь, то ли святая Тереза, то ли стюардесса. Светская грация то ли естественно сочеталась у нее с безмятежностью и мягкостью, то ли была их следствием. Так что тени, набегавшие из-за его суровости или меланхолии на ее лицо, становились для Дени источником его наиболее острых порывов нежности. Однако он тут же спохватывался, убежденный, что его любовь к ней сводится к мрачному самолюбованию человека, заставляющего салонную куклу выполнять новые движения, принцип которых без него не был бы ею понят.

Тридцать лиц, обратившихся к нему, когда он вошел в класс, теперь склонились над тетрадями. Вопреки всяким ожиданиям он решил устроить контрольную, что обычно считается едва ли не наказанием. Однако дети знают, что они ничем не провинились, что с учителем что-то происходит, что его нужно простить. Дени ненавидит свое всемогущество, позволяющее ему внезапно изменить распорядок дня, ненавидит то незаметное удовлетворение, которое ему не раз доставляла собственная власть, ненавидит свое слабоволие, превращающее его сегодня в жертву снисходительного смирения детишек перед ним, не вполне зрелым взрослым. «Ты ведь знаешь, я вся в твоей власти». Подобные фразы Элен выводили его из себя то ли потому, что они казались ему жалкой милостыней от молодой, наделенной всеми прелестями девушки из богатой семьи, то ли потому, что он воспринимал их слишком трагически и отказывался брать на себя ту громадную ответственность, что вопреки его воле вдруг доставалась ему в удел.

В конце концов, загоревшись мыслью о легком любовном приключении с девушкой, которая поначалу казалась ему не по средствам, он после вечеринки у Поля стал часто с ней встречаться. Первая робость быстро прошла, и к тому же он немного гордился, что отвез ее тогда прямо до дома. («По сути, именно этого она и ждала».) Чтобы довести дело до конца раньше, чем начнутся большие каникулы, в его распоряжении оставалось дней двадцать. Рука, схваченная в сумраке кинозала, полуотвергнутый поцелуй, объятие с последующими укорами, настоящий поцелуй с надлежащими угрызениями совести: для искушенного кадрильщика в разыгрывании этой гаммы нежностей нет ничего сколько-нибудь непредвиденного. Постепенно преодолевать сдержанность хорошо воспитанной девушки, умело чередовать настойчивость с кротостью; Дени, конечно, был не новичок в этом деле, хотя первое плавание в водах крупной буржуазии и усложняло задачу. Непринужденность, с которой он преодолел эти первые этапы, похоже, огорчила Поля, хотя обычно сентиментальностью тот отнюдь не страдал и даже, наоборот, не раз подтрунивал над мрачной романтичностью своего друга. («Ты поосторожнее, не исключено, что она уязвимее, чем ты думаешь».) Дени даже было заподозрил его в чем-то похожем на ревность.

Поскольку до наступления каникул события не продвинулись дальше обычного благопристойного флирта, временами ему казалось, что приключение обречено на провал. Однако накануне ее отъезда, в момент прощания в машине, припаркованной на углу перед «Куницей», он вдруг устыдился того цинизма, который на себя напускал. Она как-то по-братски обхватила его шею своими совсем худенькими, уже немного позолоченными солнцем руками. Было еще светло, и опасность, что их заметят, усугублялась тем, что стоянка в этом месте была запрещена. Такой порыв всего в нескольких метрах от родительского дома он истолковал как залог верности. И ее адрес в Ла-Боле, куда она отправилась на каникулы, стал не столько памятью о мимолетной связи, сколько переброшенным через летний провал мостиком, а когда она порывистым движением высвободилась и, не оборачиваясь, ушла, он впервые с облегчением почувствовал, что ему не надо больше гадать, недотрога она или нет.

Сегодня вечером он договорился о встрече с Мари-Клод, договорился вовсе не для того, чтобы выразить свои соболезнования, и уж конечно не для того, чтобы попытаться оправдаться. Ему нужно знать, кем же все-таки была Элен. Это стремление знать о ней правду казалось ему более существенным поклонением ее памяти, чем любое излияние чувств. «Мне кажется, вы очень подходите друг другу», — простая фраза Мари-Клод стала для него чем-то вроде общественного одобрения. Она, должно быть, исходила из одинаковой стройности и соответствия их по росту, хотя рядом с нереально белокурой Элен он казался себе каким-то инородцем и никогда раньше не предполагал, что может рассчитывать на благосклонность девушки, при встрече с которой оборачиваются прохожие. Но главное, для него явилось настоящим откровением то, что влюбленность выходца из шахтерского поселка к девушке из высшего общества не выглядит чем-то противоестественным. Впрочем, самой Элен это никаких преимуществ не давало. Едва Дени начал испытывать удовлетворение оттого, что его можно принять за ровню одной из самых рафинированных девушек, когда-либо сформировавшихся в буржуазной среде, как у него тут же появилась потребность не быть никому обязанным этим социальным освобождением: продолжать открыто изумляться тому, что она обратила на него внимание, означало бы увековечить прежнее свое состояние; иными словами, как это ни парадоксально, но, одобрив их союз, Мари-Клод невольно подтолкнула его к некоторой развязности.

Интересно, ходишь по классу для того, чтобы размять ноги, или для того, чтобы создать впечатление, что смотришь, как работают ученики? В прошлом году классная комната была побольше, и он мог, дойдя до конца прохода, обогнуть последние ряды и вернуться к столу другим путем. А в этом классе учеников больше, и поэтому поставили дополнительные парты, и когда доходишь до задней стены, то, чтобы не подражать гвардейцам, делающим поворот на сто восемьдесят градусов у Букингемского дворца, приходится деланно-небрежно заглядывать в работу какого-нибудь сидящего в последнем ряду ученика. Тот, не ведая о сложностях, связанных с хождением по классу, думает, что его в чем-то подозревают, и удваивает рвение. Тогда Дени размеренным шагом возвращается к своему столу и с возвышения окидывает взглядом весь класс. Все сидят, уткнувшись в тетради. А если какое-то лицо и поднимается, то дерзость обращенного на учителя взора оправдана явной погруженностью в мысли: взгляд проходит сквозь него и рассеивается где-то вдали, сложенные трубочкой губы воспроизводят слово, за которым охотится перо, и вот уже внезапно осененный ученик вновь работает в унисон с остальными. Попробуй Дени нарушить церемонию контроля, у ребят это вызвало бы недоумение; позволь он им шуметь, у них пропала бы вера в него, а может быть, и в самих себя.

III

«Маджера? Это разве польская фамилия? Я бы скорее предположила, что какая-нибудь испанская или итальянская… Впрочем, одно другого стоит». Дени рассердился бы на Элен за то, что она передала ему эти слова, не будь они произнесены сквозь слезы. Она и не предполагала, что перед ним сразу же, явственно, как при галлюцинации, возникнет мельком увиденное во время вечеринки в К жеманное лицо г-жи Деруссо, чтобы исказиться в подтверждающей приговор гримасе.

Благонравный и слегка вычурный тон писем, которые он получил от Элен за летние месяцы, его не удивил: переписка воспитанной девушки, как и следовало ожидать, не передавала той сдержанной смелости, которая иногда звучала в ее словах, произносимых вслух. Больше его беспокоило то, что письма приходили довольно редко, и он своими заранее обдуманными требованиями подводил ее к тому, чтобы она, если их взаимоотношения кажутся ей лишенными перспективы, без проволочек дала бы ему отставку. Полученный от нее уклончивый ответ вывел Дени из себя: значит, порывать с ним она, похоже, не собиралась, ну а изображать в письме страсть, когда все дни ее заполнены каким-нибудь флиртом, ей не позволяла элементарная честность.

Он приготовился к встрече, как к бою. А свидание назначил в «Кунице» не столько с провокационной целью, сколько для того, чтобы элегантно порвать на территории противника. Двойной фасад из стекла и никелированной стали, причудливо вписавшийся в серые камни старого города, превращался, когда он провожал Элен, в опереточные декорации их прощания. Переступив порог, он обнаружил их странную материальность: неразличимые лица клиентов, бесцветная обнимающаяся парочка в углу, озабоченно колдующий силуэт у огромной кофеварки, витающий в воздухе запах кофе со сливками (неужели кофе со сливками так сильно пахнет?); подступы к жилищу Элен оказались наполненными какой-то своей жизнью, обыденность которой его дезориентировала. А неожиданное (поскольку он пришел на десять минут раньше условленного часа) присутствие там Элен усилило необычность обстановки настолько, что у него просто закружилась голова.

Похоже, на протяжении всей этой истории главными вехами в нем так и останутся встречи в закусочных. Мари-Клод согласилась встретиться с ним в «Эскуриале» в шесть часов. Пообщаться с зачумленными, если на то пошло, можно, но не приглашать же их к себе домой… Она пришла ровно в назначенное время, как по повестке. И теперь предоставляет Дени путаться в идиотских фразах, словно не понимая, чего от нее хотят. Поскольку одевается она черт знает как и усаживается, когда ей предлагают стул, весьма основательно, а не на краешек и крепко сжимая колени, как те женщины, которые как бы боятся обжечься, то Дени тотчас связал с ней свою надежду на то, что Элен «возвратима»: ведь не делают же своей лучшей подругой ту, в ком не способен воплотиться потенциальный образ тебя самой. Однако сегодня его приводят в замешательство увертки Мари-Клод. Она согласилась на встречу, в которой не отказала бы и совершенно чужому человеку, но пошла на нее не сама, а отправила кого-то другого. Она же ему все сказала до смерти Элен. А какой смысл говорить сегодня? Слишком умная или достаточно милосердная, чтобы не произносить что-то вроде «я тебя предупреждала». Глядя, как из его поля зрения навсегда исчезает ее массивный добродушный зад, Дени теряет еще одну частицу Элен.

Прохожие бульвара Сен-Жермен все до одного превращаются в потенциальных слушателей его истории. У них собраны все составляющие элементы его дела, и они приняли к сведению показания обеих сторон. Они-то, естественно, притворяются, что не замечают Дени: едва заметный взгляд в его сторону нарушил бы правила игры. А поставь они его в центр своей орбиты, и им пришлось бы отказаться от своей отрешенности. Сейчас они рассыпались кучками по тротуару в кажущемся беспорядке — хитрейшая уловка: так некоторые композиторы тщательнейшим образом подбирают ноты, чтобы создать впечатление, что их творение является чистейшей импровизацией. Одни сходятся, другие расходятся. Игра продолжается: бульвар не кончается, тянется до самого угла улицы Дантона. Очередям перед кинотеатрами Одеона, благодаря их плотности, удается казаться совершенно анонимными. Пары стоят погруженные в созерцание своих рук или какой-нибудь программы, а то и вообще неизвестно чего. Его взгляд встречается с взглядом одной молодой женщины; у нее совершенно прямые волосы и она одна, одна, возможно, потому, что у нее совершенно прямые волосы. Он натыкается на пожилого господина, который улыбается ему и извиняется. Перекресток Одеона весь опрокинулся, и каждый прохожий лихорадочно ищет свой центр притяжения, не обращая никакого внимания на траектории себе подобных. Несколько человек на улице Дантона плавают в спокойных водах: они не избегают его взгляда: очевидно, они думают о чем-то своем.

«Дени Маджера», — Элен ласково-ласково, как поглаживают, успокаивая, бородавку любимого существа, повторяет его имя. Все то время, пока он, раздражаясь из-за ее нежелания следовать точным канонам флирта, взвешивал свои шансы на продолжение своего приключения после лета, она задыхалась в тягостной атмосфере виллы в Ла-Боле. За умолчаниями ее писем скрывались опасения, которые, будучи выраженными словами, показались бы слишком категоричными, и которыми она не хотела с ним делиться до тех пор, пока не сможет предложить ему в качестве противовеса поддержку своего присутствия. В один прекрасный июльский день она совершенно спокойно попросила своих родителей разрешить ей выйти за него замуж, шокировав их не только тем, что ее избранник абсолютно нищ, но еще и тем, что их дочь вдруг станет называться госпожой Маджерой. Оказалось, что в глазах Элен их два-три объятия были равнозначны помолвке. Ее волосы свесились на лицо, и ей нет никакого дела до того, что ее всхлипывания привлекают внимание клиентов, сидящих у стойки.

В течение всего лета Дени, сравнивая период, когда они встречались, с периодом разлуки, не раз задумывался об абсурдности их связи: флирт, длившийся три недели, а потом три месяца отсутствия; с математической точки зрения их история несостоятельна. Тем более что ему трудно было представить лицо Элен; запомнились ее улыбка (всегда одна и та же), разные выражения ее серых, напротив, таких меняющихся глаз, родинка на щеке, ямочка на подбородке; однако душа не является результатом сложения разрозненных фрагментов, и, чтобы хоть как-то оживить в памяти ее образ, ему приходилось снова бросать взгляд на оставленную ею фотографию. Любить кого-нибудь по фотографии, сделанной для удостоверения личности… Сейчас в «Кунице» она удерживает его совсем не теми узами, которыми можно было бы соединить настоящее с их весенним приключением: эти слезы, текущие по лицу, которое он склонен был отождествлять с эстампом, пробудили в нем неведомое ранее чувство. Любить — это, может быть, не столько считать дни или дрожать от возбуждения, сколько желать человеку добра.

В «Эскуриале» он выбрал самый глухой уголок. Такой глухой, что если не перехватить официанта на ходу, то можно остаться незамеченным, и Мари-Клод чуть не вывихнула себе шею, пока ей принесли наконец ее кофе. Возможно, он предполагал, что они вместе всплакнут, но только это совсем не ее стиль. Дени закурил маленькую сигару, причем, как он ни старался, зажигая ее, скрыть дрожь в пальцах, ему это не удалось. Мари-Клод говорила, то и дело пожимая одним плечом; иногда она отбрасывала прядь, падавшую ей на глаза. Элен была удивительная девушка, он виноват меньше, чем родители, рано или поздно все проходит, а кроме того, они наделали массу глупостей. Впрочем, и это тоже не имело никакого значения, потому что Мари-Клод больше всего хотелось получить свой кофе, потом расплатиться, а потом уйти. Он вспомнил, как Элен взяла его руку, повернула ладонью вверх, словно собиралась ему погадать, и между двумя всхлипываниями написала на ней указательным пальцем свое решение: ее родители не способны ничего понять, она выйдет за него замуж вопреки их воле, ведь это же ее жизнь, и она будет распоряжаться ею сама, а их это совершенно не касается.

Устраивать им письменную контрольную два дня подряд не будет. Элен ни разу ему не приснилась, но когда наконец ему удастся заснуть, то так или иначе она окажется рядом с ним. На следующий день после их первой ночи любви он боялся случайно встретить ее на улице. Он проводил ее до Художественной школы, они поцеловались, крепко, но не слишком, а так, как целуются женатые люди, которые, расточая нежность, хорошо знают, что вечером снова увидятся. Потом он стал методично обходить все улицы Сен-Жерменского квартала, не столько для того, чтобы оценить метаморфозы, произошедшие с пейзажем под воздействием его счастья, сколько для того, чтобы поделиться своим новым состоянием с родными местами. Мимо такого-то магазина, по такому-то тротуару шел любовник Элен. Кто бы мог подумать? Встреть он в этот момент Элен, если бы ее лекции вдруг кончились раньше обычного, очарование было бы разрушено.

Месяц назад, когда они вышли из «Куницы», у нее были опухшие глаза, и она предложила ему прогуляться по улицам, как из боязни вернуться домой в таком состоянии, так и из желания отдалить момент расставания. Когда он шел тогда с ней рядом, у него появилось совершенно новое ощущение близости. В Париже, до наступления лета, она заполняла часы его ожидания, символизируя подругу, о которой он мечтал в минуты одиночества. А в этом маленьком незнакомом городке она перенесла его на то время, пока длилась их прогулка, в сферу, где не было места предсказуемым ощущениям: встречные жители города К становились сообщниками некоего домашнего союза; эти разделенные мгновения складывались в кусок их совместной жизни, оторванной от всех былых ориентиров и включенной в будущее, причем будущее тем более правдоподобное, что декорации постоянно отодвигались, не нарушая границ его воображения. Когда на обратном пути они пересекли паперть, очертания собора уже растворились в темноте. Ему больше не казалось необычным, что Элен живет под сенью такого чуда религиозного искусства. Он порадовался, что никогда не был внутри собора: открывая его для себя вместе с ней, он скоро включит эту лишенную каких бы то ни было исторических воспоминаний реальность в мир своей любви. Вопреки логике тяжелая и немного расшатанная дверь дома на улице Пастера показалась ему чем-то вроде залога их союза, тогда как на самом деле она сосредоточила в себе все существующие препятствия.

Опьянение будущим счастьем увлекает воображение к самым безумным мечтам; а когда счастье уже достигнуто, то его наличие предрасполагает к серьезности, и рассудок, вместо того чтобы заняться разглядыванием трофеев, вдруг обращается на самое себя, чтобы оценить собственную способность их освоить. В тот самый момент, когда Дени осторожно отождествлял себя с самим собой местами, где пускало корни его настоящее, он стал опасаться, как бы появление в его жизни ставшей его любовницей Элен не заставило его споткнуться об избыток радости; не так ли исцеленный от слепоты человек рискует оказаться травмированным светом, к которому он обращал все свои надежды; он должен постигать окружающий мир, как бы в течение какого-то времени остаться во власти недуга. Стоя на перроне вокзала после окончания лекций, именно он, а не она забеспокоился по поводу того, как г-н и г-жа Деруссо встретят дочь: впервые в своей жизни она не ночевала дома, предупредив их только по телефону, причем ограничивалась предлогом, похожим скорее на вызов.

Между их встречей в «Кунице» и вечером, когда она ему отдалась, прошел месяц. Он истолковал отсрочку как чистую дань приличиям. Теперь-то он знает, что таков был срок, необходимый Элен, чтобы осмелиться преступить родительские запреты. Она бы не согласилась как-нибудь пошло урвать пару часов, например, с пяти до семи, у своего официального расписания. Когда утром она с серьезным лицом объявила ему, что прошедшая ночь была их настоящей брачной ночью, он видел, что она не рисуется. Почему-то им было совсем не тесно на кровати, с которой он один едва не падал. Он пристроился на самом краю, а она — какая же она все-таки была тоненькая — вжалась между ним и стеной. Впоследствии она иногда вдруг неожиданно сообщала ему, что сможет остаться у него на ночь. При этом у нее с собой не было абсолютно никаких вещей, это обещало непринужденность наготы, вплоть до совместного пользования предметами туалета. Подобная простота опьяняла его так, как не опьянили бы самые хитроумные эротические ухищрения. Тем временем наступил час, когда поддаваться сну уже не стоило, поскольку вот-вот нужно было вставать, и он лишь заработал бы себе мигрень на весь день.

Привыкнув ложиться поздно, он любит поваляться утром в постели. В рабочие дни он наспех совершает свой утренний туалет и охотно отказывается от завтрака только ради того, чтобы встать хоть на немного позже. Сегодня он вышел из дому на час раньше и обнаруживает в этом отмеренном запасе времени больше очарования, чем в безразмерной ночной праздности. Этот интервал уже похож на настоящий день и нет в нем кошмаров, предшествующих позднему пробуждению. Однако ведь именно в этот момент, когда человек невинен, выбирают для того, чтобы казнить приговоренных к смерти. Обратный счет все уменьшающегося отрезка времени, остающегося до начала занятий, не столько посягает на свободу Дени, сколько поднимает ее цену. Официант, который в бистро на углу посыпает опилками пол и расставляет стулья, конечно же, делает самые что ни на есть обычные движения, но этот ритуал станет отправной точкой для тысяч непредвиденных событий начинающегося дня. Так, три звонка в театре являются не только повторением определенной церемонии, но также и импульсом, посланным многочисленным потенциальным возможностям всегда единственного в своем роде события, оттенки которого правильно воспринимаются лишь на фоне неизменных декораций и привычных жестов. Пустой еще класс вполне гармонирует с его ощущением свободы. Свою вину он осознает, но она уже не давит на него так, как раньше; он просто трезво констатирует факт. Вполне вероятно, что он будет страдать от нее еще сильнее, но то будет страдание иного рода. Ученики пробираются к местам и сбрасывают свои ноши на парты. Еще накануне подобная сцена не обходилась без сутолоки: не совсем проснувшиеся дети натыкались друг на друга. Сегодня они делать это остерегаются: наблюдают исподтишка за настроением учителя и без малейших сбоев пробираются между рядами. Дени будет стараться, чтобы постепенно, день за днем жизнь в классе вернулась в нормальное русло. Его личные невзгоды на детей распространяться не должны.

Пока же звонок на перемену фиксирует его поражение: выйдя из-под его надзора, смешавшись с остальными, ученики дают выход накопившейся за урок энергии. Наконец-то они принадлежат самим себе. В одно из воскресений, поскольку Элен выразила такое желание, Дени свозил ее к своим родителям. Два часа езды по автостраде, затем перед глазами внезапно возникает пустырь, на котором несколько разбросанных в беспорядке и как бы взаимозаменяемых крупнопанельных домов создают впечатление грубо сработанного детского конструктора. Дени, сердясь, ловил себя на мысли, что стыдится встречавшихся им на пути шумных ватаг детей, тех самых детей, которые, окажись они вдруг в его классе, были бы ему скорее симпатичны. Если бы их поездка состоялась два года назад, Элен увидела бы гораздо более оборванных ребятишек: его родители жили тогда в большом шахтерском поселке, но потом, получив на работе травму и не сумев оправиться от нее в полной мере, отец добился места муниципального служащего, что явилось причиной их переезда. Новая чистая работа и получение квартиры в блочном доме стали для семьи символом приобщения к классу буржуазии. И все же в то воскресенье Дени предпочел бы скорее показать Элен живописную и экзотическую нищету, а не убогий комфорт их квартиры на окраине города.

Такого нагромождения безделушек на мраморной крышке буфета он не помнил. А Элен, обычно умевшая щадить его самолюбие, тут с восхищением разглядывала семейные фотографии в альбомах, горшки с какими-то вычурными цветами и розоватые бонбоньерки, с ангелочками на крышках. И чем больше она восторгалась, тем больше мать Дени их ей показывала. В конце концов, не удержавшись, она увела ее в спальню, чтобы приобщить ее к последним семейным тайнам, отчего муки Дени, окончательно утратившего контроль над разговором двух женщин, еще больше усилились. Рядом застыли с разинутыми ртами два маленьких брата, а пришедшие по случаю его приезда сестра и шурин выводили его из себя своими ласковыми похлопываниями и восторженным кудахтаньем. За столом сидели очень тесно. Г-жа Маджера поставила маленькие тарелки на большие. Элен должна была есть, потому что все продукты свежие, к тому же ей, такой тоненькой, нечего бояться, что она располнеет. Когда г-н Маджера захотел дотянуться до буфета, чтобы налить в рюмки ликеру, им пришлось прижаться животами к столу. Самый меньший брат дулся, потому что ему хотелось посмотреть по телевизору какой-то матч; Элен обнаружила неожиданный интерес к футболу, но отец заявил, что при гостях телевизор включать неприлично. Сцена завершилась пощечиной и ревом. Наконец Дени, ко всеобщему удивлению, заявил, что им нужно вернуться в Париж до наступления темноты.

Тот вечер оказался отмеченным их первой ссорой. Элен сказала ему, что его холодность в отношении таких милых родителей отвратительна и что она хотела бы иметь таких родителей, а Дени упрекал ее в том, что она подобно этакой даме из благотворительного общества одаривала своими улыбками и милостями людей, чью вульгарность она в глубине души, конечно же, не могла не презирать. По крайней мере, именно так по истечении времени видится ему тот внезапно разделивший их барьер. Однако ссора была бы совсем ничтожной, если бы они могли высказать взаимные упреки, но все осложнилось из-за разного рода уверток и недомыслий. Поскольку спор продолжался даже и в постели, Дени поначалу даже испытал какое-то двусмысленное удовольствие оттого, что их совместная жизнь пустила корни в рутине обыденной жизни, отнюдь не застрахованной от семейных сцен. Позже у него возникло ощущение неизгладимой горечи, связанное с тем, что он предал своих родителей и разрушил представление о цельности своей натуры, сложившейся в сознании Элен. Он вдруг получает удар мячом прямо в живот. Невозмутимо схватив мяч, он точным броском отправляет его прямо в гущу детей. Никто не извинился. Магия школьного двора на одно мгновение возвращает его в мир живых людей.

IV

Поскольку одну-две ночи в неделю Элен позволяла себе проводить в Париже, Дени был избавлен от необходимости излишне часто встречаться с ее родителями. Хотя дочь и не вдавалась в подробности относительно своего времяпрепровождения, для г-на и г-жи Деруссо причина ее отсутствий тайны, естественно, не составляла, а раз так, то визиты Дени можно было расценивать как своего рода вызов. Однако приходил ли он просто навестить Элен или же провожал ее домой, делал он это отнюдь не с легким сердцем. Путь от бульвара Вязов, где он оставлял свою машину, до маленькой улицы Пастера, превращался для него в настоящую голгофу, казавшуюся ему неизбежной в той мере, в какой борьба за обладание эмансипированной студенткой становилась и борьбой за отпрыска враждебной ему среды. Однажды на пороге он запутался ногами в ковре и с тех пор входил с предосторожностями, делавшими его еще более смешным. Такой непринужденный в роскошных апартаментах родителей Поля, здесь он передвигался так, словно попал в музей фарфора, причем, опасаясь встреч с г-ном и г-жой Деруссо, он одновременно стремился к ним как к некоему испытанию, необходимому для осуществления его планов.

Удивительно, что в этом весьма просторном доме гость почти сразу попадал в главный салон. За крошечным вестибюлем сразу начиналась массивная лестница, которая в тот вечер, когда дверь неожиданно открыл Поль, сразу бросилась ему в глаза; при свете дня она казалась здесь каким-то чужеродным элементом, призванным замаскировать примостившуюся под ней небольшую клетушку, которую приспособили под гардеробную. Дени испытывал странную радость, когда видел там пальто или плащ, которые были на Элен в Париже и которые еще накануне вечером она небрежно бросала куда-нибудь в угол его комнаты.

Они входили в большой салон. Если оказывалось, что в доме они одни, Дени с облегчением вздыхал; препятствие таким образом устранялось само собой и его совесть могла быть спокойна. Они усаживались на диван, и Элен прижималась к нему. Он отваживался на небольшую разведку, просовывая руку ей под свитер или под юбку, но она достаточно быстро ограничивала его действия. Он был рад этому, потому что, отдайся она ему, у него бы появилось ощущение, что он стал жертвой собственной смелости. По существу, он был доволен подобным наложением образа целомудренной, едва отвечающей на его авансы девушки, на образ своей ночной любовницы. Здесь все становилось вновь непредсказуемым: любой, даже самый незначительный успех, достигнутый на территории родительского дома, приводил его в восторг, как в первый день их знакомства, и он совсем не удивился бы, если бы она, словно какая-нибудь прекрасная незнакомка, вдруг дала бы почувствовать ему разделяющую их дистанцию. Если уж на то пошло, то ему гораздо приятнее было наблюдать, как она проходит из одного конца салона в другой, как бы совсем забыв о его присутствии. И наслаждение его оказывалось тем глубже, чем сильнее был контраст между слегка горделивой осанкой ее облаченного в изысканную ткань силуэта и бесстыдными позами этого же тела, предлагавшегося ему еще сегодня утром в его жалкой неубранной комнатушке. И едва он задумывался над тем, какой путь пройден с того вечера, когда, танцуя, в этой самой комнате он не осмеливался прикоснуться к ее декольтированной спине, как радость просто ошеломляла его, и он пьянел от счастья, то смешивая вместе, то разделяя, как в калейдоскопе, столь разные моменты единой личности Элен.

Однако чаще всего им приходилось считаться с присутствием г-на или г-жи Деруссо. Те принимали Дени, как человека, которого мешают прогнать лишь правила приличия. Находясь в примыкавшей к большому салону маленьком кабинете, где он принимал людей с деловыми визитами и иногда работал за письменным столом, г-н Деруссо мог слышать их разговоры и в любой момент застать их врасплох. В такой обстановке выражение их нежности сводилось к легким прикосновениям рук, к мимолетным поцелуям, которые, оцени он правильно ласки Элен с учетом социальных условностей и того риска, которому она себя подвергала, должны были бы безмерно его воодушевлять. Однако удовольствие, отпускаемое в строго ограниченных дозах, способно превратиться в пытку: эти мимолетные прикосновения слишком походили на исполнение долга. Дени был признателен Элен за то, что она, пренебрегая опасностью, все же не уклонялась от выражения знаков внимания, двусмысленности которых она, очевидно, не замечала; только теперь у него появилось подозрение, что она вкладывала в них тот же смысл, что и он. Наивно веря, что непременным свойством любовных мифов является изобретение чудодейственных форм общения, наталкивающихся на жизненные препятствия, он постоянно приписывал Элен мотивировки, радикально отличающиеся от его собственных.

Непредвиденные появления г-жи Деруссо таили в себе гораздо большую угрозу, чем постоянное близкое присутствие ее мужа. Однако Элен, казалось, не придавала им никакого значения, и эта беззаботность была прямо пропорциональна ее презрению к своей матери. Г-н Деруссо, разбогатевший благодаря страховой конторе, которую он возглавлял, проявлял в отношении своего богатства неприкрытую радость нувориша, зато его супруга, вышедшая из более зажиточных слоев, держа в поле зрения каждое су из капитала своего мужа, блестяще изображала аристократическое пренебрежение к материальным благам. В тот июльский день, когда впервые зашла речь о Дени, она прежде всего выразила недовольство его иностранной фамилией, сослалась на его юный возраст (всего на месяц старше Элен) и придумала еще тысячу нелепых возражений. Говорить о деньгах было ниже ее достоинства. Элен со смехом повторила Дени фразу своего отца: «У него нет ни су, ты никогда не будешь счастлива, если тебе придется жить в нищете». Эта более или менее откровенная глупость ей казалась скорее даже симпатичной, и она цитировала ее для того, чтобы с помощью юмора как-то прикрыть то, что казалось ей змеиным обличьем матери. Дени заставил себя посмеяться вместе с нею. Однако он тогда вдруг понял, что его самого гораздо сильнее ранят выводы незатейливого здравого смысла, чем коварство.

Поль, с которым он сегодня обедает, подобным тонкостям немало бы удивился: для него буржуазное благосостояние так же естественно, как воздух, которым он дышит. Поведай ему Дени, что к его связи с Элен примешались денежные проблемы, он просто вынул бы свою чековую книжку. Обнаружив, насколько он даже в чувствах остается пленником своего происхождения, Дени в какой-то момент даже испугался, как бы от этого не пострадала их простая и чистая дружба; однако он недооценил обезоруживающее нравственное здоровье Поля, от которого отлетало все, что могло бы охладить пылкость его чувств. Вот и сейчас он оглушает Дени своими речами, одновременно быстро поедая продолговатые, пропитанные маслом ломтики жареного картофеля. Со свойственной ему деликатностью, которая служит признаком истинного душевного благородства, присущей порой даже самым бестактным людям, он говорит и говорит, избегая таких тем, где нечаянно могло мелькнуть лицо отсутствующей; сегодня он не упоминает даже о своей Художественной школе. Когда они были детьми, Дени мог спрятаться со своим тщедушным телом за спину друга, чья мощная фигура внушала уважение даже крупным париям из старших классов; однако Поль, вместо того чтобы играть роль покровителя, награждал его тумаками, дабы, не причинив ему большого вреда, выработать у него самоуверенность выносливого борца. Так большая собака показывает клыки, играя с ребенком; в восторге от ее злости тот дразнит животное, которое изображает еще большую ярость, но, подчиняясь верному инстинкту, остерегается сделать ребенку больно. В другие вечера Дени нужно было кому-то излить душу, а сегодня он, словно выздоравливающий больной, пытается ощутить под ногами твердую почву реальности. Поль помогает ему как может и, не сбавляя шага, ловко лавирует между рифами.

Его раздражало то, как манерно Элен держала вилку. А когда она подзывала официанта в пиццерии, то делала это таким тоном, как будто обращалась с наказами к управляющему большого имения. Ее, пожалуй, нельзя было бы назвать «воображалой»; однако независимо от того, обсасывала ли она куриную косточку или разделывала пальцами креветок, во все свои жесты она привносила ту же слегка раздражающую грацию, что и в самые изысканные занятия. Когда они обедали у родителей Дени, она просчиталась, не без оснований предположив, что в их доме церемоний за столом не разводят (впрочем, возможно, также и потому, что хотела показать свое восхищение кулинарным искусством хозяйки) и лихо подъела с тарелки весь соус, а затем с некоторым смущением обнаружила, что из всех присутствующих такую вольность себе позволила она одна: в его семье достаточно хорошо знали правила хорошего тона, чтобы соблюдать их хотя бы в присутствии наиболее почетных гостей. А г-жа Маджера, заметив ее жест, посмотрела на нее удовлетворенным взглядом, каким одаривают невестку, которая не станет манерничать.

Иногда они заходили в ресторан, возле Художественной школы. Они приглянулись одной старой официантке с затянутыми в узел волосами, носившей отделанный фестончиками передник, и та оставляла им столик в глубине зала. Поскольку цены там были значительно выше, чем в закусочных, посещаемых Дени, Элен старалась оплачивать счет под предлогом, что они находятся на ее территории. Чтобы не слишком подрывать его бюджет, она при случае примеряла к себе феминистские принципы, которые у него хватало ума высмеивать. На двадцатилетие она подарила ему великолепную кожаную куртку; подозревая, что, под видом причуды она преподносит ему полезную вещь, он изобразил восторг, неестественность которого явно не ускользнула от ее внимания. Огорчение никогда не отражалось на улыбке Элен, но ее выдавали глаза, которые она прищуривала, отчего печаль делалась еще более очевидной, особенно когда она пыталась в такие моменты заговорщически подмигивать. В тот день Дени захотелось попросить у нее прощения, но он побоялся, что его слова прозвучат не очень убедительно, и потом долго мучился угрызениями совести оттого, что так и не смог объясниться с ней откровенно. Поль точно, до единого франка, отсчитывает свою долю и спешно прощается с Дени, трогательно избегая говорить ему, что опаздывает в Художественную школу.

Теперь один, один перед жалким столиком, покрытым пластиком. Через четверть часа ему нужно быть в школе.

Официант с отсутствующим видом кладет остатки пирога в жир от бифштекса и сминает скатерть, как лист гигиенической бумаги; несколько движений тряпки и, пожалуйста, следующий. На протяжении всего обеда Дени был прижат к столу горой пальто, висевших у него за спиной; теперь клиенты направляются за ними, подолгу выискивают каждый свое, неизменно проводя ему по макушке мягкой тканью; очевидно, ему следовало бы извиниться за то, что он выбрал для обеда это место под вешалкой. Похоже, здесь ждут не дождутся, когда он покинет эти места, но при этом отнюдь не выражают готовности отдать ему сдачу. Либо лень, либо глухое желание проиграть в этой игре по одурачиванию клиента мешает ему подойти к кассе, и он продолжает сидеть за столом. В конце их трапезы Элен обычно тянулась рукой к его руке. И каждый раз он удивлялся, что у нее такая шершавая кожа, подобно натуралисту разглядывал ее худые пальцы, легкая узловатость которых выдавала темперамент художника. Нет, он не имеет права даже поиграть с ложечкой для горчицы; официант берет горчицу у него из рук («Простите, пожалуйста») и ставит на соседний стол.

По правде говоря, никто не стремится поскорее его выпроводить — время обеда уже кончилось, а если соседние столы и накрывают, то это уже для ужина. Снаружи, несмотря на прохладу, уже веет весной. Она с таким восторгом говорила ему о первых побегах возле ее дома, на берегу реки («Ты покажешь мне мрак городов, а я тебе — свет полей»). Когда он впервые появился в К, поля уже начинали желтеть от ожогов раннего лета, а умерла она раньше, чем год закончил свой цикл, в один из черных зимних дней, в которые она любила плотно прижаться к нему. («С тобой я чувствую себя совсем худенькой, и не потому, что я стыжусь своего тела, а потому, что мне хочется отказаться от всего, что во мне есть, и полностью принадлежать тебе»). Однажды, выйдя по дороге из К, они добрели до ближайшей деревни. Там их застала гроза, и вернулись они кратчайшей дорогой — через поля. Она страшно хохотала, меся грязь изящными сапожками, представляя себе, какое выражение лица будет у родителей, когда они увидят ее промокшую до нитки. Дени, не слишком разделявший ее восторги, очень обрадовался, что родителей не оказалось дома. Она тогда словно в каком-то опьянении разбросала свои мокрые вещи по всей квартире и спросила его, не хочет ли он принять горячую ванну. При одной только мысли оказаться голым пусть даже под защитой стен ванной комнаты, в этом доме, куда обычно он входил с трепетом ребенка, совершающего первое причастие, его охватил приступ невероятного смущения, смешанного с каким-то непонятным удовольствием, и он с ужасом отверг экстравагантное предложение Элен.

Тротуар улицы Эколь расширяется, превращаясь в нечто вроде огороженного балюстрадой сквера, откуда небольшая лестница спускается вниз к улице Сен-Виктор, ведущей к школе. Здесь Элен прохаживалась взад и вперед, поджидая Дени. Вот она пытается различать его учеников («А такой маленький рыжик, который всегда надрывается, подзывая приятелей, он не из твоего класса?»); раз начинают появляться они, значит, недалеко и учитель. Однажды она надумала преподнести ему сюрприз: смешалась с толпой матерей, поджидающих своих детей у выхода из школы. Вот она вспоминает их объятие на тротуаре перед Школой изящных искусств — ни романтическое, ни дружеское: просто жест двух молодых людей, сознающих себя как единое целое и расстающихся без сожаления, поскольку им предстоит встречаться вновь и вновь. А ученики все идут и идут, большие (у некоторых девочек уже обозначилась грудь) и совсем маленькие, два вершка от земли, растерянно высматривающие своих матерей. А вот наконец и Дени, весь растрепанный (словно только что подрался на переменке), с кучей облепивших его детей. Таким оживленным она его видит впервые. Однако, как только он ее заметил, его лицо вдруг омрачилось. Из-за затянувшихся раздумий в ресторане он все-таки опоздал: вокруг школы уже никого нет, по крайней мере, минут пять назад дети зашли в класс. Сейчас ему кажется, что в сердце его уже совсем нет печали, и пузыри, оставшиеся после отлива на мокром песке, застыли в успокоительной неподвижности старых шрамов.

Часть вторая

I

Прошел уже целый год с тех пор как он получил в школе место почасовика; школьный год пересек половинную отметку. Первые недели после своего назначения он проводил свободные дни, осматривая наугад разные районы Парижа. Лурмель, Корантен-Кариу: он выходил наугад на первой попавшейся станции метро и отправлялся изучать ее окрестности, как другие изучают Елисейские поля или Музей восковых фигур. С осени его мир сократился до маленького участка, расположенного между его школой и Художественной школой. Он даже стал побаиваться, как бы посещения жилища Поля и прогулки по Латинскому кварталу не навязали ему амплуа псевдостудента; связь с Элен уже и так замкнула его в декорациях и в обществе, которые раньше были ему совершенно чужды. Оказавшись у нее в первый раз, он ощутил едва замаскированный налетом светской вечеринки аромат больших пространств и пообещал себе, что в дальнейшем постарается вволю им надышаться. Зачастив в К, он следовал по предначертанному маршруту, который приводил его к этому до дрожи враждебному строению, фасад которого изначально так верно напомнил ему фасад тюрьмы. Сейчас еще не время искать ту линию горизонта, за которой жизнь его пойдет путями, призванными изменить его истинную натуру, но он уже твердо знает, что такая линия горизонта существует.

Обретя естественные материальные границы в виде одних и тех же кафе, ресторанов и кинотеатров, их чувства питались ритуалами и разрастались благодаря им как снежный ком: так, отражаясь друг в друге, зеркала придают самому что ни на есть скромному пространству иллюзорную глубину. Кинотеатры они посещали только такие, где шли экспериментальные фильмы и классика. Порой на протяжении всего сеанса Дени обдумывал фразы, которые должны были показать Элен, что это его стихия; не то чтобы он собирался втирать очки: он опасался, как бы она не упрекнула себя за навязывание ему подобной скукотищи. Естественно, обман удавался ему лишь отчасти, но если бы она решилась сбросить маску и примириться со вкусами Дени, ей пришлось бы обращаться с ним как с подопечным. Кафе, по крайней мере, являлись нейтральной территорией. Ему, конечно же, было приятно появляться в общественных местах под руку с девушкой такого высокого класса, но, по правде сказать, они были не слишком склонны погружаться в созерцание друг друга, поскольку лучшей формой общения для них становилось ироническое наблюдение за тем, что происходило вокруг. Замечая, насколько одинаково веселят их смешные черточки окружавших их людей, Дени укреплялся в мысли, что юмор равномерно распространяется по всем общественным средам; дружно смеясь над чопорными буржуа и над опереточной богемой, они оказывались гражданами одной и той же страны, где Латинский квартал выполнял функцию земли обетованной и где легко улаживались все недоразумения.

Некоторое разнообразие в функционирование тигеля, в котором переплавлялись события их парижской жизни, вносили лишь Лувр да один раз Большой дворец. Элен осторожно увлекала его в эти регионы, являвшиеся ее профессиональной средой. Не желая ни отказываться от своей роли гида, ни играть роль педанта, она как бы подсмеивалась над своими речами, как бы пародировала свою эрудицию, хотя и не поступалась при этом даже самой малой крупицей своих знаний. А ведь она могла и не прибегать к подобной самоиронии; такое превосходство чисто технического порядка Дени нисколько бы не смутило. Он очень скоро обнаружил, что впечатление, получаемое человеком непосвященным, вовсе не обязательно должно вступать в противоречие с профессиональным восприятием, и стал смело, не опасаясь попасть впросак, называть какой-нибудь пейзаж приветливым, а какой-нибудь портрет живым. После трех-четырех посещений Лувра у них появились свои любимые картины, и Дени бывал польщен, когда его простые интуитивные выводы получали теоретические подтверждения. Однако для своих даже самых невинных соображений он подсознательно искал научные обоснования и уж, во всяком случае, сдерживал свои слишком наивные порывы, когда интерес к созерцаемым шедеврам выглядел слишком похожим на интерес к их исходным моделям. Его компромиссы с артистической натурой Элен проявлялись ярче всего в том двойственном чувстве, которое внушали ему старинные кварталы К и само жилище ее родителей. Парадоксально, но в то время, как Элен держала какую-то внутреннюю дистанцию между собой и этими историческими местами, слишком напоминавшими ее вотчину, чтобы ими можно было восхищаться без настороженности, Дени все больше ассоциировал их с самой ее сущностью и уже не мог провести четкую границу между нею и архитектурой, среди которой она предстала перед ним во всей своей неповторимости; впрочем, он и не хотел этого, — настолько его собственная гордость подсказывала ему, что он не должен опускать личность Элеи до своих собственных интеллектуальных и социальных рамок, не должен, даже ради освобождения ее от чего-то такого, от чего она сама охотно бы отказалась. Когда он со смешанным чувством, в котором присутствовали и страх, и самолюбие, ступал на эту территорию, ассоциировавшуюся в его сознании с землей обетованной, то испытывал к ней уважение, соразмерное осознанию торжественности своего поступка. И тут его эстетические суждения утрачивали всякую свободу, так как через фильтр одного и того же чувства он пропускал и буржуазный интерьер дома Деруссо, и ведущие к нему живописные улочки, и осеняющий их величественный готический собор.

Даже физическая оболочка Элен и та заставляла его отказываться от самого себя или — хуже того — возвращала его к романтическим идеалам детства. Связав поначалу в мечтах свои первые волнения с лучезарными, светловолосыми образами, откровение тела он получил благодаря женщинам с матовой и смуглой кожей; символом обнаженности женского тела для него стали черные волосы, а пот брюнеток опьянял его до тошноты, и эти крайности стали для него такой неотъемлемой частью любви, словно удовольствие, для того чтобы предаваться ему без угрызений совести, должно было непременно граничить отвращением. В первое время Элен завораживала его не только своей природной утонченностью, не только элегантностью одежды, но и безупречной чистотой, граничащей, пожалуй, со стерильностью. Ему никогда не приходило в голову целовать ее с жадностью, и если восхищение обрекало его на целомудрие до самого утра их первой ночи любви, то, возможно, это случилось не из-за избытка, как он подумал сначала, а из-за недостатка желания.

После обеда он дважды начинал клевать носом за своим столом. Две бессонные ночи — это предел его сопротивляемости. Такая же незадача приключилась с ним год назад, накануне пасхальных каникул. Все еще опьяненный своим назначением в парижскую школу, он выбрал ту первую весеннюю ночь, чтобы до самой зари бродить по улицам города. Ему казалось, что под покровом темноты даже неприглядные для туристов кварталы способны наилучшим образом утолить его жажду, живя в столице, познавать ее тайны. Включившись в поток людей, спешащих на работу ранним утром, в час, когда он обычно спит крепким сном, Дени ощутил себя как бы получившим парижское гражданство и, придя наконец после долгих блужданий на должность в школу (вместо того, чтобы перелететь туда со студенческой скамьи), доставшуюся ему благодаря протекции Поля, он как по мановению волшебной палочки получил доступ к профессии, к которой до этого лишь прикасался. Тогда последствия его усталости удалось скрыть благодаря необычному характеру последнего урока четверти: они прослушивали в классе пластинки, и те несколько ускользнувших от его внимания бороздок, те несколько мгновений оцепенения ученики, должно быть, отнесли на счет его сосредоточенного слушания.

А на этот раз он оказался захваченным врасплох. То, что он дремал, когда ученик выстраивал на доске ряды цифр, а также во время слишком затянувшегося ответа другого ученика на им же самим поставленный вопрос, похоже, бросилось в глаза всем. Явилось ли это следствием отключения его сознания в результате усталости? Или он уже обеими ногами стоит в реальном мире, уже отделался от болезненного внимания к тому, что могут подумать другие? Во всяком случае, он не слишком расстроился из-за своей промашки, и дети восприняли ее как нечто естественное. После окончания занятий он задерживается в классе, как когда-то в первые дни. Большинство его учеников уже сбежали по лестнице и возвращаются домой, остальные же имеют право лишь на небольшую перемену, после которой они вернутся, чтобы продолжить занятия. Когда они вновь проходят по коридору, их взгляды встречаются: учитель не испарился, он находится на своем посту, сидит перед стопкой тетрадей. Подошвы шаркают по полу сильнее, чем надо, но никому не придет в голову повысить голос: не добавлять же к наказанию дополнительным заданием еще какое-нибудь. На улице Сен-Виктор его никто не ждет: он сможет быть солидарным со своими последними учениками столько, сколько захочет.

Когда достигаешь определенной степени усталости, то кажется, что нет иного выхода, кроме как плыть по течению времени и событий. Мысль о том, чтобы свернуться сейчас клубочком в постели, так выводит его из равновесия, что он решительно ее отбрасывает: для этого пришлось бы сначала подняться на седьмой этаж, и нет никакой гарантии, что заработанный такой ценой отдых оправдает потраченные усилия. С трудом переставляя ноги, он утверждается в мысли, что подъем по лестнице в его состоянии окажется задачей почти что невыполнимой: отрывать ноги от земли и так уже достаточно тяжко, и он понимает, почему к концу дня ученики начинают шаркать подошвами по паркету. Единственной возможной гаванью представляются ему ближайшие кинотеатры (билет он, естественно, купит в партер). Надо только, чтобы не было очереди: стояние на ногах, даже недолгое, было бы мучительно. На ходу он едва различает яркие пятна афиш, чуть не рычит от нетерпения из-за того, что кассирша слишком медленно отсчитывает ему сдачу, что приходится ему проходить через контроль, тащиться за билетершей. «Вы можете садиться где хотите…» (Только этого еще не хватало!) Наконец-то можно сесть. Однако прежде чем опустить сиденье из черного эластичного кожзаменителя, он выдерживает паузу: две изумительные секунды, в течение которых он заранее наслаждается своим счастьем; так ребенок, выйдя по нужде, отсрочивает иногда долгожданный момент до того, что не выдерживает и мочится прямо в штанишки.

Он услышал, как к нему обращаются: «Месье!» — и сначала не понял, почему классная комната, освещенная рассеянным светом, раскрашена в такие яркие тона. В том, что он заснул, он убедился, увидев, что сидит не перед учениками, а в одном из рядов, словно став вдруг анонимной частью класса. А склонившееся над ним женское лицо, извлекая его из сна, призывало приступить к выполнению заданий… Тут он вспомнил, что пришел в кинотеатр, а билетерша объяснила ему, что если он желает, то может остаться и на последний сеанс, но что она все же сочла нужным его разбудить. Он бормочет извинения и дает себе несколько секунд, прежде чем решиться на усилие и встать на ноги. Он говорит себе, что при выходе нужно соблюсти элементарную формальность и взглянуть на название фильма, который дважды прошел перед его глазами, хотя он и не запомнил ни единого кадра, но в поле его зрения не появляется ни одного рекламного объявления; нужно будет на улице повернуться и попытаться разобрать буквы на афише, кажется, к тому же плохо освещенной (он и забыл, что на дворе уже ночь); но у него нет на это сил, и торопливым шагом старичка, спешащего добраться до противоположного тротуара, прежде чем опять загорится красный свет, он направляется к дому.

Воссоздать тот мир, который был его миром до встречи с Элен. Хватило нескольких месяцев, чтобы началось скольжение перспективы даже в образах, уходящих корнями в далекое детство, сколько же понадобится времени, чтобы вылечить свое прошлое и вернуть глубинную сущность своей личности в рамки, формировавшиеся вокруг нее год за годом? Четыре часа сна, случайно подловленные им в кресле кинематографа, позволяют ему сегодня же вечером попытаться одолеть первый этап долгого пути.

Сдержанное ликование родителей в момент женитьбы старшей сестры наполнило его сердце горечью. Она выходила замуж за одного «белого воротничка», жалкие карьерные потуги уже оказали свое неблагоприятное воздействие на семью. Выдвинувшись благодаря несчастному случаю в ряды мелкой буржуазии, семья Маджера восприняла этот союз как окончательное свидетельство своего восхождения. Дени соответственно мог спокойно готовиться к экзамену на степень бакалавра, ориентируясь на профессию педагога: специальность школьного учителя представлялась ему чем-то вроде посвящения в духовный сан, что способствовало в его глазах даже не столько завершению социального продвижения вверх семьи, сколько уравниванию шансов будущих поколений. Как ни парадоксально, его дружба с Полем, хотя, возможно, и льстившая самолюбию его родных, все же была истолкована ими как классовая измена; что же касается самого Дени, то ему казалось менее неприличным водиться с семьей, чей сказочный успех не позволял и думать о каком-либо соперничестве, нежели старательно идентифицироваться с представителями ближайшего вышестоящего социального эшелона. Ну а на остальных оказали должное действие непринужденные манеры Поля, который говорил с г-ном Маджера о футболе, дружески целовал его жену, и все связанные с ним предубеждения в конце концов развеялись.

Вынужденный перебиваться временной работой в ближайших городках, в то время как Поль опьянялся парижскими приключениями, Дени начал было подозревать, что мотивы его привязанности к Полю не совсем бескорыстны. Оказавшись замкнутым в рамках своей среды, он тем более живо сожалел о недостающих ему братских излияниях Поля, что они были благовидной стороной дружбы, которая тайно тешила его социальное тщеславие. Их вторичное, причем неожиданное, сближение сопровождалось некоторыми трениями. Дени немного дулся из-за слишком роскошного ужина, предложенного ему Полем по случаю их первой встречи в Париже, словно он, не ограничившись тем, что нашел ему работу и жилье, собирался еще и кормить его. Иногда его шокировали неожиданные визиты друга: Поль, везде чувствовавший себя «как дома», мог бы догадаться, что Дени в сложившейся ситуации мог понять это выражение слишком буквально.

Поль, естественно, надеялся, что их параллельные и одновременно несхожие жизни будут взаимно обогащать их и создадут климат особого сообщничества. Однако та псевдобогема, в которой с удовольствием проводил время его друг, казалась Дени несносной, и он подчеркнуто замкнулся в строгом обществе своих коллег. Что же касается их любовных приключений, то Дени, будучи сдержанным в этом вопросе по самой своей природе, сразу же отказался от обмена мнениями на эту тему. Поль удручал его своими, вероятно, не лишенными бахвальства признаниями еще в лицее: эту его словесную распущенность, наверняка выражавшую неподдельную склонность к разврату, Дени относил на счет слишком легкой жизни и, стараясь не поддаться искушениям порока, в течение долгого времени видел в этом единственный источник неловкости, вытекающей из их социального неравенства. Однажды, несколько недель спустя после его приезда в Париж, он весь прямо побелел, когда Поль отпустил слишком бесцеремонное выражение по поводу маленькой брюнетки, с которой встретил его на улице. Необходимо было большое упорство Поля, чтобы, несмотря на все это, замыслить и устроить его встречу с Элен.

II

Дени обнаружил Софи на своей лестничной площадке, словно некий подарок на новоселье, и ему даже пришла в голову мысль, будто именно Поль оказался настолько любезен, что даже позаботился о подруге для его вечеров. Хождение туда-сюда и раздавшийся посреди ночи мужской голос поначалу убедили его, что он не должен питать никаких надежд относительно этого посланного провидением соседства. Несколько приветливых слов, которыми он обменялся с ней как-то утром на лестнице, отнюдь не показались Дени заявкой на какое-либо приключение, что не помешало ему на протяжении целого дня вспоминать с тоской, как об упущенной возможности, шапку ее черных вьющихся волос и зажатые в джинсы маленькие ягодицы. Софи постучалась в его дверь в тот же вечер, якобы затем, чтобы поболтать и получше познакомиться, поскольку они как-никак соседи. Он почти не удивился, когда оказался с ней в постели, а наутро они расстались добрыми друзьями. Потом они встречались эпизодически то по ее, то по его, либо по обоюдному желанию, а когда Дени слышал звук посторонних шагов на площадке, он с улыбкой и без тени ревности констатировал, что шаги принадлежат не ему.

Увидев в один из своих визитов к Дени, что они приветствуют друг друга как старые знакомые, Элен удивилась, почему он никогда не говорил ей об этой девушке. В ее словах не было ни малейшего упрека, лишь желание не упустить ничего из того, что составляло мир Дени. Он пожалел, что не рассказал ей про это, в конце концов уже завершившееся приключение, и испугался, как бы она не заподозрила его в намерении что-то от нее скрыть. Хотя ее любопытство было вполне невинным, порой оно его смущало, как смущает обращенный на нас взгляд врача, выявляющего наши слабости, а то и какую-нибудь неизлечимую болезнь. Например, ему было стыдно показывать ей затерявшуюся в дешевых крупноблочных домах квартиру своих родителей, но при этом он порадовался, что недавний переезд семьи и близость к автодороге, по крайней мере, избавили его и ее от паломничества к самим истокам; ему было бы тяжко переносить ее умиление в местах, где прошло его детство, с него хватило уже и того, как внимательно она рассматривала, едва выйдя из машины, башни жилых домов, травинки во дворе и даже цвет неба: так пассажир самолета, вынужденный ограничиться слишком короткой посадкой в стране, которую он мечтал посетить, пытается расшифровать смысл мельчайших особенностей транзитного зала аэропорта с надеждой увидеть там сигнал или символ недоступных ему мест.

При этом она считала необходимым вводить Дени в круг своих друзей, что являлось с ее стороны чем-то вроде самопожертвования, поскольку, представая перед ним столь часто в буржуазном окружении своей семьи, она, как ей казалось, раскрывалась окончательно, вплоть до малейших изъянов. Однако, упорствуя в своем стремлении обладать дочерью семейства Деруссо, он все же предпочел бы, чтобы количество знакомств, отдалявших ее от него и вредивших ей самой, было значительно меньшим. Обычно его приглашали по инициативе Элен на те вечера, куда шла она сама, и он исполнял там роль верного паладина. Однажды он оказался таким образом в гостях у одного из тех трех хлыщей, которых подбросил тогда в К. И впервые вдруг осознал, что ему и в голову не приходило, что у подобных чопорных паразитов, словно только для того лишь и созданных, чтобы кривляться на светских вечерах, есть еще и какое-то иное существование; когда он высадил их одного за другим перед разными фасадами («спасибо и до свидания»), они растворились в пустотах парижского общества, как своего рода автоматы, которые заводят по случаю торжеств, а все остальное время оставляют в небытии. Обнаружив, что у этого юного кривляки есть настоящая квартира, причем достаточно емкая, чтобы его самого можно было принимать за человека, а главное, обратив внимание, как он поцеловал в обе щеки Элен, Дени словно увидел мельком в жизни своей подруги неведомые ему перспективы, которые она все с удовольствием открыла бы перед его взором, но которые он предпочитал боязливо игнорировать совсем, либо не придавать им значения. Должно быть, она догадалась о возникшем у него в тот вечер беспокойстве, так как не расставалась с ним ни на один танец и была более нежна, чем когда бы то ни было раньше в присутствии посторонних. Дени, однако, легче от этого не стало, и, заметив, что друзья Элен с подчеркнутым уважением отнеслись к их отчужденности, он заподозрил, что те не столько признают их как пару, сколько играют роль сообщников в мимолетной интрижке.

Исключение составляла Мари-Клод. Он никогда ни словом не обмолвился про это Элен, но в первый вечер в К он принял ее за служанку, в лучшем случае за знакомую, пришедшую помочь по хозяйству. Она больше разносила печенье, чем танцевала; ее непритязательное платье и непривлекательная внешность слишком резко контрастировали с очаровательными силуэтами других девушек. Когда Элен в разговоре с ним назвала ее своей лучшей подругой, он заподозрил, что она выбрала ее для того, чтобы самой выглядеть рядом с ней еще изысканнее. Симпатию к Мари-Клод он начал испытывать тогда, когда стал лучше разбираться в характере самой Элен. Иногда он мысленно представлял себя влюбленным в Мари-Клод: красота Элен искупала все изъяны подруги, и та становилась некрасивой как бы случайно, а не от рождения, так что, абстрагируясь от ее внешности, Дени без колебаний соглашался окончить свои дни с этой девушкой, чье добродушие обезоруживало любые предубеждения. Однако очень скоро верх брала иная реальность: очарование Элен было неодолимо.

Несмотря на то, что разница в привычках отдаляла их друг от друга (а может быть, именно поэтому), Поль неизменно оказывался лучшим посредником между Элен и Дени. Его неожиданное появление на пороге дома Деруссо в самый первый вечер в К стало магической нитью, протянувшейся от его, Дени, прошлого к лишенному привычных контуров пейзажу, который окружал Элен. Нескромные замечания Поля его раздражали, но в то же время они служили своего рода вехами воскрешаемого в памяти их общего сентиментального отрочества, в котором вдруг неожиданно находилось место и Элен. Иногда они втроем оказывались на одной и той же вечеринке, и тогда Дени испытывал удовольствие, видя, как они танцуют вместе: этот его двойник, что без комплексов обнимал Элен, а потом покидал ее, чтобы продолжить прерванную беседу с кем-нибудь из знакомых, делал более естественным его собственное присутствие внутри этого круга, где он ощущал себя чужаком. Он мог бы отнести собственный интерес к такой игре втроем на счет какого-нибудь извращения, но дружеские объятия, в которые Поль при каждом удобном случае заключал Элен, были совершенно лишены скабрезности. В тот день, когда он возил Элен к родителям и вернулся удрученный нарочитым сообщничеством, возникшим между нею и его матерью, он попытался сбить появившееся раздражение, вспоминая непринужденное поведение там же Поля; однако и с помощью Поля, завсегдатая их дома, к тому же по натуре своей человека, легко устанавливающего контакты с людьми, оправдать необычную деликатность Элен ему не удавалось.

Хотя на лестничной площадке сегодня вечером и слышно шарканье обуви, Софи тут ни при чем. Несколько дней назад вместо нее поселилась маленькая серенькая служанка, отнюдь не склонная бродить по чужим квартирам. Их комнаты расположены совсем рядом друг с другом, причем они столь же анонимны, как каюты корабля. Элен поначалу очень боялась ошибиться дверью (из-за этой глупой парижской привычки не указывать фамилии жильцов!). Дени с удовольствием ожидал бы ее внизу, чтобы встретить и самому проводить к себе в комнату, но она подобную предупредительность считала излишней. Он безошибочно узнавал стук ее каблучков по паркету, стук размеренных шагов, утративших к седьмому этажу скорость. Дверь раскрывалась, и он принимал ее в объятия, едва стоящую на ногах (от чувств или от усталости). Упав на его кровать, она позволяла себя раздевать. Не изображая сопротивления, но и не помогая. А вот Софи входила к нему как в раздевалку; чуть только дверь захлопывалась, тут же начинался сеанс раздевания; она снимала как в душевой трусики и ждала продолжения.

Он не предполагал, что она такая худая; он думал, что поскольку все ее вещи шились по заказу, то они должны делать ее более стройной. Первые их объятия перед каникулами походили на конвульсии, от которых скрипели рессоры его старой малолитражки; когда они выбрались из машины перед «Куницей», Элен дала ему понять, что он ей весьма небезразличен. Стоя, опершись спиной на створки двери вишневого дерева, причудливый орнамент которой, должно быть, делал ей больно, она плотно прижалась к Дени, и он, ощутив почти каждое ее ребрышко, испытал нечто вроде наслаждения, смешанного с каким-то странным стыдом. Когда он вернулся в машину, мотор которой продолжал работать (он не выключил его, опасаясь спугнуть Элен), у него было такое чувство, что жить вдвоем отныне им мешали лишь несерьезные и временные социальные условности. Когда он ее вез, дорога из-за легкого тумана казалась зыбкой; она удивлялась этому, стараясь не обнаруживать своей тревоги: она не знала, что на обратном пути туман не только не сгустился, а, напротив, совсем рассеялся, и Дени выходил из себя оттого, что не может ей об этом сообщить.

Получив ее первое письмо из Ла-Боли, он вдруг понял, что до сих пор ни разу не видел, какой у нее почерк. Школьные, закругленные буквы говорили о ее незащищенности. Они мгновенно устранили тысячу потенциальных образов Элен, возникавших в его сознании в самый момент своего растворения в небытии. По мере того как проходило лето и в памяти стирался ее образ, он пытался по почерку восстанавливать модуляцию ее голоса. Однако эта попытка кончилась лишь еще большим осознанием контраста между старательно выписанными буквами и мягкой, грациозной интонацией. Обнаружив за этими самыми буквами все возраставшую холодность, он вскоре стал считать ее письма такими же лицемерными, какой казалась ему ее улыбка; и вместо того чтобы все больше подпадать под власть ее очарования, он обнаружил в себе способность ему сопротивляться.

В самом начале лета он был относительно спокоен. После отъезда Элен в Ла-Поль Париж быстро опустел. Не слишком торопясь увидеться с родителями, Дени задержался еще на несколько дней в городе, который стал его собственным именно теперь, когда учебный год закончился, а он продолжал жить в нем ради собственного удовольствия. Он прошел в одиночку по тем маршрутам, по которым они ходили вместе, а также разведал кое-какие новые пути, которые им еще только предстояло открыть.

Примыкающие к улице Эколь переулки пустовали и, казалось, ждали начала нового года, чтобы вновь ожить благодаря детским голосам. Поскольку Элен в эти места никогда не заходила, Дени вписывать сюда ее образ не решался. Ее воздушная и небрежная грация внесла бы диссонанс в серый, шумный пейзаж, и при мысли об этом он удивлялся своей чувствительности, своему нежеланию смешивать два разных жизненных принципа. Однако, спускаясь в одиночку и совершенно бесцельно по лестнице на улице Сен-Виктор, он иногда вдруг вздрагивал словно от прикосновения ее руки: вот она проводит его до угла школы, вот они обменяются мимолетным поцелуем, иона отправится к себе на лекции в Художественную школу. То, что в его летнем одиночестве созданная воображением сцена оставалась весьма призрачной, не мешало верить в ее осуществление, причем сомнение в том, что видение может стать реальностью, делало мечту еще более сладостной. Кстати, разве испытал бы он такое влечение к Элен, не поставь она под угрозу все, что занимало до сих пор его мысли и его сердце?

Когда они расстались, он вычислил время их разлуки с точностью до дней и даже часов. Он оценил, какое отчаяние поселяется в страстно любящей душе, когда она сталкивается с такой чудовищной цифрой. И все же он начал свой обратный счет, который вскоре вверг бы его в уныние, если бы он занимался им не игры ради. Ведь нескончаемая прогулка по Парижу приближала дату встречи настолько незначительно. Порой он доводил свое занятие до абсурда, принимаясь созерцать большую стрелку настенных часов, чтобы, дождавшись ее видимого смещения, как бы мало оно ни было, измерить свою победу над временем. Подобные упражнения, свидетельствовавшие скорее всего о пустоте его существования, вскоре стали раздражать Дени, поскольку походили на имитацию не поддающегося измерению чувства, но, несмотря на раздражение, он в течение всего лета продолжал оставаться их рабом, как какой-нибудь курильщик или пьяница, не способный отказаться от наркотика, доставляющего ему одни лишь мучения. Однако в связи с тем, что письма от Элен приходили все реже и реже, он придал своим подсчетам иной смысл и даже подвел под это базу: решив теперь порвать с Элен в день ее возвращения, он с нетерпением ждал момента, когда наконец спросит ее о причинах молчания и освободится от напрасных надежд; печаль его тем временем переросла в агрессивность, и он с еще большим усердием продолжал отсчитывать часы, отделявшие его от избавительной встречи.

Их прощание перед летними каникулами уже должно было означать разрыв. Сдерживая его порывы, Элен, видимо, подспудно к этому его и призывала. В его прошлых связях все происходило без осложнений: достаточно было одной из сторон сослаться на кого-то третьего, реального либо воображаемого, и вопрос решался бесповоротно и окончательно. А вот светские манеры Элен или же, наоборот, ее непосредственность заставили его от подобного варианта отказаться. Везя ее в своей малолитражке в К, он поглядывал на нее краем глаза, словно Дон-Жуан, оценивающий добычу; качество трофея компенсировало и краткость, и ограниченность полученных удовольствий. Остававшиеся позади деревни и хорошо знакомые повороты приближали его к тому моменту, когда все будет уже в прошлом, и он вдруг задумался, в какой степени виньетка, представленная на полях списка одержанных побед, будет способна утешить его в том, что он не до конца исследовал богатства ее сердца. Возвращаясь один, он удивлялся тому, что нежные излияния Элен никак не повлияли на ландшафт: застывшие контуры домов, деревья у дороги, отказываясь принимать форму его счастья, казалось, бросали ему какой-то иронический вызов. Так пациент, избавленный врачом от страхов, с удивлением узнает коридор, оказавшийся свидетелем его недавних волнений; хорошая новость должна была бы разъяснить, что преддверьем смерти он показался ему лишь в кошмарном сне: однако когда он обнаруживает, что окружающие предметы все еще насыщены его тоской, то ему не остается ничего другого, как грустно над собой подтрунивать и мысленно измерять пройденный путь.

Весьма скоро он стал ругать себя за глупость, за то, что по привычке форсировал этапы своей победы. Первый поцелуй он сорвал, застав Элен врасплох. Впоследствии она переживала, но, конечно же, не потому, что позволила ему такую вольность, а потому что та доставила ей неожиданное удовольствие. Он должен был бы из деликатности продержаться некоторое время на этом уровне, по кодекс флирта подталкивал его к овладению новыми рубежами. В то же время ему не хотелось пропустить ни одного эпизода вестерна, на который он ее привел. А желание скрыть от нее, что он самым пошлым образом увлечен фильмом, заставляло его усиливать натиски. Жест собственной руки, скользнувшей вверх по ее ноге, почти до паха, тотчас показался вульгарным и отвратительным даже ему самому. Он легко провел этот маневр, воспользовавшись тем, что Элен и не думала остерегаться, но в последний момент ей все-таки удалось схватить его за запястье и высвободиться. Банальность места, традиционно привлекающего к себе внимание начинающих влюбленных, еще больше усугубляла его промашку. С тревогой ожидал он момента, когда зажжется свет и им придется взглянуть друг другу в глаза. Но ничего не отразилось на лице Элен. Он с удивлением обнаружил, как ласково она протягивает ему свою руку, ту самую, которая в темноте столь решительно призвала его к порядку.

Желание, испытываемое им при виде ног Элен, исчезло, едва он попытался утолить его ласками. Колдовской эффект чулок и туфель, этих самых явных символов эротической мифологии, от прикосновений пропадает. Поначалу его опьяняло также ее мельком увиденное белье: для руки, увы, преодолевать все эти неудобные складки оказалось занятием не из легких. В тот же вечер он увидел Софи, поднимавшуюся перед ним по лестнице. Он понаблюдал некоторое время за движением ее слегка покачивающихся при ходьбе маленьких ягодиц, потом окликнул ее. Он честно рассказал ей о своем первом свидании с Элен, и она без удивления приняла к сведению обнаружившуюся у него и столь несвойственную ей самой щепетильность. Не удивилась она и тому, что несколько дней спустя он снова позвал ее к себе. Один-два лукавых намека, прозвучавших ночью в ее словах в минуты отдыха, его больно кольнули, но на его желании никак не отразились. А утром он порадовался тому, что в момент их поспешного расставания скобка закрылась без выяснения их дальнейших взаимоотношений.

III

Поскольку поездки Дени, особенно зимой, причиняли ей сильное беспокойство и поскольку она с трудом переносила неодобрительное молчание родителей, когда она возвращалась домой после проведенной в Париже ночи, Элен добилась, чтобы они сняли ей комнату в Париже. Деруссо, правда, потребовали, чтобы комната эта находилась в чьей-нибудь квартире, дабы, пребывая в поле зрения хозяйки, она была бы вынуждена вести себя прилично. Элен поселилась около Художественной школы, несомненно, ради удобства, но также и потому, что не хотела посягать на независимость Дени. И все же, несмотря на то, что их отделяли теперь друг от друга лишь несколько улиц, Дени оказался во власти противоречивых чувств. Его самолюбию и его нежности к Элен льстило, что она решилась на подобную предбрачную жизнь вопреки воле родителей, но в то же время он боялся, что ему самому придется ответить на это какими-то новыми обязательствами. Он также понимал, что, идя наперекор воле родителей, Элен избрала далеко не лучший путь для их вступления в брак. Сейчас она искренне решила порвать с привычками своего окружения, но удастся ли ей выдержать, когда стадия бунта останется позади, не станет ли она потом упрекать Дени в том, что он коварно заставил ее отречься от какой-то неотъемлемой части ее самой?

Придя к ней в гости, он воочию убедился в том, насколько мало ее инициатива способствовала прогрессу в их отношениях. Медоточивая старая дева, вызвавшаяся напоить Дени чаем, как бы придавая официальный статус его визиту и заранее предостерегая его против нелегального вторжения, показалась ему еще большим препятствием, чем г-н и г-жа Деруссо, враждебность которых, по крайней мере, вынуждала их хранить сдержанность и молчание. В К он два или три раза побывал в спальне Элен — ровно столько времени, сколько ей требовалось, чтобы взять какую-нибудь одежду или книги. Безукоризненно заправленная постель, строго по линиям паркета уложенные коврики, маленькие кретоновые сборки на занавесках и на этажерках — все говорило о том, что здесь не живут, и ему трудно было представить Элен вскочившей с кровати в утреннем хаосе разбросанных повсюду предметов. Размышляя о том, что подобная безупречная обстановка окружает ее уже двадцать лет, он еще более радовался тому, как она, словно в каком-то счастливом забытьи, отдается ему, не боясь смять простыни. Однако, сравнивая ее комнату благовоспитанной девицы со своим убогим логовом, где она отбрасывала прочь всякую стыдливость, он испытывал невероятные затруднения, пытаясь представить себе их будущую супружескую спальню, где ей было бы суждено, не поступаясь собой, удовлетворять желания своего достигшего зрелости тела. Ее парижская комната, хотя и была выдержана совершенно в ином стиле, тем не менее оставляла у него такое же впечатление, как и комната в родительском доме. Английская мебель выстроилась в ней, как на парад, а когда во время его визита Элен случалось переставлять находящиеся там предметы, то порядок совсем не нарушался; если она перекладывала с одного места на другое щетку или пепельницу, то казалось, что она их не только не тревожит, а, напротив, выявляет их изначальное место.

Тщетность попыток Элен обрести самостоятельность стала очевидной, когда Дени, вместо того чтобы нанести ей второй визит, предпочел дожидаться ее у входа в здание. Так что их совместная жизнь продолжала оставаться столь же неровной и фальшивой, как и прежде. Опасаясь упасть в глазах своей хозяйки, Элен не осмеливалась отсутствовать более суток, словно одну ночь, проведенную вне дома, можно было отнести на счет научных бдений у друзей, объяснить опозданием на последний поезд метро, а две-три ночи уже свидетельствовали о явном разврате. Как-то раз она отправилась к родителям на весь уикэнд, и Дени посоветовал ей воспользоваться подобного рода обязанностями, чтобы под их прикрытием отлучаться на более долгие сроки: однако, не желая лгать либо опасаясь, что хозяйка напишет отцу письмо, она не стала прибегать к такого рода уловкам. Короче, если Дени ради того, чтобы отделаться от мучивших его страхов, хотел бы уже сейчас вкусить совместной жизни, будущее которой казалось ему проблематичным, то Элен, твердо веря в их любовь, напротив, гораздо более терпеливо относилась к встречавшимся на их пути препятствиям. Покинув семью, чтобы жить рядом с любимым человеком, она совершила важный ритуальный жест, по сравнению с которым мелкие материальные трудности были сущим пустяком. Денн ничего не понял в ее поведении: его беспокоило то, что Элен пошла против воли родителей, а тут она вдруг ни с того ни с сего отказывалась от плодов своего же бунта. Обнаружив, что теперь она гораздо больше, чем осенью, считается с условностями и с мнением других людей, он вообразил, что чувства ее охладели, тогда как ее трезвая безмятежность, напротив, гораздо больше, чем прежние бунтарские порывы, говорила о зрелости ее любви.

Элен радовалась ночам, которые им удавалось проводить вместе, а Дени раздражался, думая о тех ночах, которые их разделяют. Когда они возвращались вместе в К, тягостная обязанность входить в ее дом имела смысл: она способствовала медленному взаимному проникновению двух сред, что позволяло надеяться на их слияние в один прекрасный день в некую сферу, где исчезнет их прошлое вместе с предрассудками. А в Париже Дени, менее склонный встречаться с хозяйкой, чем с г-ном и г-жой Деруссо, думал прежде всего о бессмысленности связанного с визитом испытания. Будучи оторванной от своих корней, Элен оставалась для него столь же недосягаемой, а ее поведение выглядело все менее понятным. В К он расставался с невестой, с вынужденной пленницей общества, которое в скором времени должно было передать ему ее навсегда; в Париже он провожал любовницу, вроде бы свободную от всех уз, из-за чего ее сдержанность выглядела двусмысленной. Их ночи любви сильно страдали от разрыва между их чувствами. Дени яростно отдавался наслаждению, компенсируя резкостью своих объятий то, что ему казалось недостаточностью любви с ее стороны; Элен же, напротив, стремилась к спокойному сладострастию, являющемуся симптомом безмятежного и уже, как ей казалось, существующего союза. Наслаждение у них не совпадало, иногда его не получалось совсем. Видя, как снисходительно она реагирует на его неловкость, он заподозрил ее в том, что она с самого начала притворяется.

То ли из стыдливости, то ли из трусости, но он никогда не разговаривал с ней о возможных последствиях их предбрачной связи. Один или два раза он мельком подумал о том, что она не принимает мер предосторожности; однако вместо того, чтобы отделаться от опасений, прояснив ситуацию, он, подобно тем больным, что боятся мнения врача, отождествляемого ими с источником болезни, предпочитал неясность. Однажды утром, прижавшись к нему, она шутливо спросила его, был бы он счастлив, если бы она забеременела. Он вздрогнул, предположив самое худшее. Она вяло разубедила его, и для того, чтобы полностью успокоиться, ему пришлось засыпать ее вопросами. Это облегчение оказалось лишь отсрочкой: поспешив дать ему гарантии на будущее, она замкнулась. В таком изобретенном ею ради проверки его любви испытании он усмотрел жестокую и извращенную игру. А это еще больше осложнило их взаимоотношения.

Случись ей действительно подарить ему ребенка, это бы показалось Дени не только несвоевременным: свой будущий очаг он вообще мог себе представить лишь в виде какой-нибудь карикатуры. Вот она сидит перед мольбертом, затем отстраняется от своего полотна, идет ему навстречу, спрашивает его мнение; вот он, возвращаясь из школы, в недоумении останавливается перед этой магмой красок, которую он способен принять за палитру, и пытается что-то ей ответить; вот опять она, по-матерински склонившись над выложенными тетрадками, спрашивает, что он хочет на ужин. Малыш вел себя сегодня хорошо, почти не кричал; может быть, поручить кому-нибудь присмотреть за ним и сходить сегодня вечером в кино? Сейчас идет вестерн, это наверняка тебе понравится. В следующий уик-энд нужно обязательно съездить навестить моих родителей. Ты знаешь, они готовы уже принять тебя, особенно папа. А в жалкой деревушке, где его наконец согласились взять в штат, все восхищаются женой учителя, которая рисует прелестные вещицы. Никто не может понять, что там изображено, но, похоже, так сейчас рисуют в Париже. Она умирает от скуки, но тщательно это скрывает.

«Тебе известно, сколько зарабатывает начинающий учитель?» — «Балбес». Ее ответ прозвучал спокойно, немного слишком серьезно. У нее была способность, не шокируя, употреблять весьма резкие выражения. Они возобновили беседу, но та излишняя непринужденность, с которой они вернулись к прерванному разговору, свидетельствовала о том, что что-то у них разладилось. Когда она уходила от него, ее расширенные глаза старались выразить нечто не похожее на то, что обычно выражала ее мимика, а впрочем, может быть, она просто впервые увидела сейчас Дени таким, каков он есть на самом деле. Вечером он как первого свидания ждал, когда раздастся звук шагов Софи на лестничной площадке, дрожа при мысли, что к нему примешается звук еще чьих-нибудь шагов. Он узнал ее походку, когда она была еще на четвертом или пятом этаже, и, когда распахнул дверь, она вошла к нему, как возвращаются к себе домой.

Наутро Дени пытался вспомнить, не выпил ли он лишнего. Обычно алкоголь отрицательно действовал на его способности, но шатавшаяся от усталости Софи скорее всего ничего не заметила. Однако сейчас возникающий перед ним мир словно расплывался в каком-то фантастическом мареве. Донесшийся с лестницы звук шагов, напоминающий шаги Элен, укрепил его в мысли, что у него что-то неладно с головой: ведь вчера они поссорились. Когда посетитель добрался до последнего этажа, у него мелькнула мысль, что это Поль, и он удивился, зачем бы ему надевать туфли. Услышав, как Поль стучит в дверь — совсем так же, как постучала бы Элен, он решил, что шутка зашла слишком далеко, и надел пижамные штаны, чтобы объяснить ему это. Элен не сощурила, не вытаращила глаза: она пробормотала что-то вроде «извини меня», а когда спускалась по лестнице, по методичности ее шагов он понял, как велико ее безразличие. Еще и сегодня он не может понять, каким образом Софи, спавшая непробудным сном всего секунду назад, вдруг оказалась почти одетой. Она уклонилась, как боксер, от его попытки погладить ее по волосам и, не сказав ни слова, ушла. Возможно, элементарные приличия требуют, чтобы он тоже съехал отсюда, как это почти тотчас же сделала Софи. Только он не очень себе представляет — куда.

Не было никаких оснований для того, чтобы хозяйка или родители Элен сообщили новость в первую очередь именно ему. К тому же его почти два дня не было дома. Долго бродя по парижским улицам, он вынашивал, как нечто далекое, мысль о том, что он должен объясниться с Элен, но невероятная усталость не позволяла ему сформулировать ее отчетливо; пока было достаточно, чтобы это побуждение сохранялось в глубине сознания, а выразить можно будет, когда наступит подходящий момент. Шаги Поля на лестнице прозвучали совсем иначе, чем если бы это были шаги Элен, и он понял, что наваждение прошло. Сначала ему пришла в голову глупая мысль, что жизненный опыт Поля — совсем не праздная наука, поскольку он позволяет без излишней резкости, но и без обиняков сообщить худшую из худших новостей своему лучшему другу; потом он вспомнил, что не обратил внимания, когда приходил к Элен, где расположена кухня, и соответственно как далеко от ее комнаты стояла газовая плита. Некоторые детали еще и сейчас хорошо сохранились у него в памяти: во время их разговора Поль ни разу не попытался отвести взгляд в сторону, а после его ухода мысли Дени особенно занимала папка с рисунками, которую Элен забыла у него: он никогда не осмелится, хотя и должен бы это сделать, отвезти папку ее родителям.

IV

Ведь может же следующая волна накрыть окончательно эти горячие, как открытые раны, клочья пены. Однако соль их разъедает и, кто знает, когда волна отступит, не появятся ли они вновь, еще более жгучие, неизлечимые. В среду Дени побывал в К с визитом вежливости, а сегодня какая-то смутная потребность опять влечет его в те же места. Не явиться в школу утром в субботу — не такое уж большое преступление (за все время работы он не пропустил еще ни дня); детям он охотно объяснит, что вынужден был отлучиться по срочному делу, а директор ничего не узнает. Хрипы его малолитражки, двигатель которой зимой, когда его заводишь, обычно работает с перебоями, приковывают насмешливые взгляды прохожих. Если бы они узнали Дени, то немало бы удивились его желанию отправиться сегодня утром на машине в школу, которая совсем рядом. При выезде из Парижа движение замедляется, потому что многие сегодня едут за город на уик-энд.

Он никогда не ездил в К по автодороге — совершенно лишняя трата, потому что максимальная скорость его малолитражки не превышает предела, допустимого на национальной дороге. Возможно, Элен волновалась бы за него меньше, если бы он ездил по автодороге, но она лишь один раз коснулась в разговоре этой темы. Сегодня, поскольку он вынужден тянуться в правом ряду, ему кажется, что едет он даже медленнее, чем обычно, что, конечно, не так: не пройдет и часа, как он будет в К. Какие-то идиоты приструнивают его включением фар, когда он осмеливается выйти из своего ряда, чтобы обогнать грузовик. Начался сильный дождь, и «дворники» не справляются с обрушившимся на ветровое стекло потопом; еще больше заливают его стремительно проносящиеся мимо машины, так что, ослепленный, он внезапно оказывается на обочине. Он снова пытается выбраться на прямую дорогу, и тогда чуть не задевающие его автомобилисты добавляют к наказанию в виде фонтанов воды еще и звуковые сигналы — соответственно его неосторожности. Он должен пройти как бы сквозь узкий коридор между двумя рядами вооруженных шпицрутенами моряков; он сгибает свою голую спину и торопится, пьяный от ударов, к последней границе мучений. Он затруднился бы сказать, превращается ли пытка от того, что его подвергают ей такие же, как он, в подобие игры или же, напротив, унижение здесь становится еще более жестоким. Ему кажется, что наконец все кончилось, и тут самый последний и неожиданный удар жгучим огнем обжигает свежую рану. Появившаяся из самой глубины зеркала машина оглушает его, обгоняя как раз в тот самый момент, когда ему уже удалось выправить курс.

В классе длительность его забытья можно было бы легко измерить количеством бороздок на пластинке. А вот на дороге, где нет ориентиров, где дождь хлещет как из ведра и невозможно даже различить марки машин, узнать это нет никакой надежды. Для его собратьев, сидящих в других машинах, чьи затылки он с трудом различает сквозь потоки воды, бодрствующий водитель ничем не отличается от водителя спящего: от него требуется только не сбавлять скорость и ехать все время прямо. Если бы кто-то наскочил на него в тот момент, когда он выезжал с обочины, то вся сила удара обрушилась бы на него; пассажир, сидящий рядом с водителем пострадал бы несильно. А вот когда он обгоняет грузовик, то должен соблюдать дистанцию: опасность угрожает прежде всего пассажиру. Элен схватилась за крошечную ручку дверцы; она поняла, что, предложив отвезти ее домой, он устроил ей ловушку, причем она не знает, что опаснее: выпрыгнуть из машины на ходу или продолжать сидеть рядом с преступником. Он старается ехать тихо, рискуя привезти ее в К позже, чем предполагалось. Если бы не эти ужасные сиденья с впивающимися в тело пружинами, она могла бы спокойно поспать, пока они не приедут.

На бульваре Вязов он без труда нашел место для машины. Дождь почти прекратился, но, проходя под деревьями, он время от времени ощущает на себе холодный душ сбрасываемых ветром капель. Опасаясь дождя, он захватил с собой плащ, но, несмотря на то, что его прогноз оправдался, пальто здесь было бы более кстати: в этих местах температура часто бывает градуса на два ниже, чем в Париже, так что, почувствовав вчера запах весны, сегодня он убеждается, что зима еще не кончилась. Столы с террасы «Эльзасская пивная» на этот раз убрали. Тут он однажды поужинал, проводив Элен до порога дома. Не имея возможности проводить с ней все время, он взял привычку располагаться лагерем на завоеванных позициях. Эта трапеза показалась ему чем-то вроде репетиции их совместной жизни, и потом он приходил сюда в знак признательности; в надежде вернуться сюда вместе с ней, а то и сделать этот ресторан постоянным местом их встреч. Он взглянул на хозяина, официантов и даже клиентов с тем любопытством, с каким вернувшийся из изгнания человек смотрит на своих еще незнакомых соотечественников; он был так юн, когда уехал, и совсем не обижается на то, что его никто не замечает: пройдет время и на него обязательно обратят внимание. Однако некая тайная нетерпеливость побуждает его дать понять всем этим лицам, что скоро они станут для него родными.

Субботний рынок побогаче, чем тот, что бывает по средам. Крестьяне из окрестных деревень приезжают торговать продуктами и пользуются случаем, чтобы сделать покупки. Дени с трудом пробирается сквозь вращающуюся по кругу толпу; огромные, сложенные как бочки крестьянки получают явное удовольствие, преграждая ему путь. Прилавков так много, что в нескольких метрах от улицы Луи Пастера невозможно даже догадаться о ее существовании. На этот раз она обнаруживается не по буквам на табличке, а возникает сразу, за одним из брезентовых сооружений. В «Кунице» полно народу, так что нечего и пытаться разглядеть сквозь окна, свободен ли тротуар. Похоже, однако, что дверь бара, несмотря на холод, постоянно открыта; очевидно, для того, чтобы посетителям было легче входить и выходить; правда, внутри они достаточно скучены, чтобы было тепло. Сколь ни широк тротуар Парковой аллеи, на нем царит сутолока, и, чтобы избежать ее, он идет по мостовой, откуда еще, не доходя до улицы Луи Пастера, видишь ее от начала до конца. Он не удивляется тому, что она пустынна, тому, что с этой стороны дверь «Куницы» кажется наглухо заколоченной.

Сегодня он не ощущает никакой робости. Подобно туристу, любующемуся достопримечательностями города, останавливается перед большой дверью вишневого дерева. У него появляется желание нажать на нее, чтобы убедиться, что она по-прежнему ходит ходуном, по он лишь слегка проводит по ней рукой, ощупывая выпуклые шляпки гвоздей, разглядывая создаваемый ими рисунок. Когда он был маленьким, ему не раз случалось нажимать на звонки: между домами шахтерского поселка хватало переулков, в которых он и его приятели могли мгновенно спрятаться. Здесь же, на улице Луи Пастера, с ее однообразной анфиладой строений нет ни малейшего укрытия, разве что вернуться назад к Парковой аллее, а там столкнуться с входящими и выходящими посетителями «Куницы». Поскольку он совсем окоченел, ему трудно представить себя мчащимся во всю прыть, да еще и огибая препятствия. К тому же с улицы звонка не слышно, и от этого игра теряет всякий интерес: как узнать, сработал он или нет?

По ту сторону от дома Деруссо улица Луи Пастера ему почти незнакома. Между тем он ведь проходил по ней вместе с Элен после их долгой прогулки по К, в тот день, когда они встретились в «Куннце»; а еще раньше, в самый первый вечер, с теми хлыщами, но тогда уже почти совсем стемнело и он не знал, что они достигли цели (он вполне мог принять дом за пристройку к собору); короче, сегодня он затрудняется вспомнить, каким было его первое впечатление. «Ты представить себе не можешь, что я почувствовала, когда ты приехал. Я хотела открыть дверь сама, но Поль опередил меня, и я посчитала счастливой приметой то, что он оказался посредником между нами. Ты почти не танцевал в тот вечер, скучал невероятно. Ты знаешь, и я тоже. Мне хотелось бы оставить их всех, а самой убежать куда-нибудь вместе с тобой. Когда мы расстались, мне казалось, что ты все еще держишь мою руку в своей. Как только мы с Полем заговорили о тебе, он сразу все понял. Мне было даже немного стыдно, что он так меня разгадал, но это не имеет никакого значения: главное — это то, что он нас соединил». Он так никогда и не войдет в собор, массивность которого осталась для него лишь массивностью сооружения с почтовой открытки.

Серая, извилистая, с глухими фасадами улица, на которую он случайно вышел, тут же заставила его вернуться в рыночную толчею. Все эти улицы похожи одна на другую: крутишься по ним как идиот и до боли оттаптываешь себе ноги. Толпа стала еще более плотной. Напрасно работает он локтями, расталкивает неподатливых зевак — ничто не вызывает у публики враждебности. Обращая на себя таким образом внимание, он вызывает лишь улыбки у торгующих овощами крестьянок, которые тут же предлагают ему свои пучки салата или букеты. Вряд ли г-жа Деруссо сама ходит на рынок; однако Дени не исключает мысли, что она где-нибудь здесь, в толпе домохозяек, и что он вот-вот встретится с ней взглядом. Он всматривается во всех женщин невысокого роста, но проходит через весь рынок до конца, так и не встретив знакомого лица. Парковая аллея, достойная из-за своей ширины называться площадью, демонстрирует перед ним кусок обыденной жизни, жизни будущей, увиденной во сне, никто его не узнает, потому что он единственный затесался в это будущее, о котором никто ничего не знает. Только Элен хотела бы в нем к нему подойти; вот она заговорщически прищуривает глаза, и Дени раздражается оттого, что ничто не материализуется в разделяющем их пространстве, ничто не превращается в средство его преодоления.

В школе сейчас перемена. Дождь прекратился, и дети могут резвиться во дворе. Они толкают друг друга, грубо обзываются, иногда по-настоящему дерутся; однако когда хочешь их разнять, видишь, что все они заодно, и спаситель превращается в чужака. Дени продрог до костей и вместо того, чтобы исполнять эту выходную роль, предпочел бы вернуться сейчас в классную комнату. Нужно только стараться не проходить под деревьями, с которых еще сильно капает после ливня. Единственное его пристанище — это его машина, внизу, в конце бульвара. Школа слишком далеко (пока бы он туда добрался, занятия бы уже кончились), но ему ничто не мешает завести мотор. Нужно долго ждать, чтобы после стоянки мотор достаточно прогрелся. До этого он никогда не задумывался, осталась ли Элен лежать в своей комнате или пошла на кухню, чтобы прямо там, у самого истока дышать этим даже не тошнотворным, а скорее вкрадчивым, околдовывающим газом. Его все еще колотит дрожь, и ему приходит на ум, что выражение «плакать как ребенок» — глупость, потому что ребенок не знает, что такое плакать по-настоящему.

Pierre-Louis Rey «Le reflux» © Gallimard, 1978 © В. Никитин (перевод), 1990

Жан-Люк Бенозильо

ВЕЧЕРНЯЯ ТРАПЕЗА

Пока передавали сводку погоды («катастрофические масштабы наводнений в…»), мальчик не отрывал глаз от тарелки с брюссельской капустой, но, услышав выстрелы, мгновенно приподнял голову. На экране какой-то человек, согнувшись пополам и прижимая руки к животу, качнулся в сторону полицейского, револьвер которого мог бы еще дымиться, если бы с некоторых пор оружие не обрело свойства меньше дымиться, но больше убивать. (А дымятся ли «першинги» или «СС-20»?) Малыш вновь уставился в тарелку с капустой и, сморщив нос, нехотя попытался подцепить кочешок зубцом вилки.

— Это они через спутник передают, — говорит мать. — С ума сойти, чего только не увидишь, когда напрямую, с другого конца…

— Весь день ко мне придирался этот кретин Ренар, будь он проклят, — перебивает ее отец. — В конце концов я…

— Ешь овощи, — обращается к мальчику мать, а он бормочет что-то неразборчивое в ответ и поглубже вонзает вилку в капустный кочанчик.

— И как только земля носит таких зануд? — продолжает отец. — Надо их…

— Зачем так кипятиться? — перебивает мать. — Это бессмысленно. И будь поосторожнее. Кругом безработица, а ты…

— Я кипячусь, когда считаю нужным, — возражает отец. — Тебе-то этот мерзавец не проедает мозги по восемь часов в день…

— Съешь ты, наконец, капусту? — сердится мать.

— Слушай, что тебе говорят, черт возьми! — взрывается отец.

Малыш подскакивает и, торопливо подняв руку, подносит вилку ко рту, на зубце ее по-прежнему болтается капуста.

Теперь на экране можно было разглядеть человека с ружьем в руке. Пригнувшись, он бежал по улице среди полуразрушенных домов и перевернутых автомобилей, охваченных огнем. Объектив подрагивающей камеры едва успевал следить за тем, как мужчина рывками перебегал с одного места на другое, будто остерегаясь невидимых противников, готовых броситься ему наперерез. Так, среди взрывов, поднимающих вокруг него невысокие вулканы земли и обломков, он преодолел несколько десятков метров. И вдруг, рванувшись вперед, резко остановился. Спина у него словно подломилась, руки взметнулись. Уронив ружье и спотыкаясь, мужчина сделал еще три-четыре шага и упал лицом вниз. Камера тоже сделала резкий рывок и, выпустив его из поля зрения, с молниеносной быстротой пронеслась по фасадам изрешеченных пулями и продырявленных снарядами домов, на секунду поймала в объектив силуэт танка, поворачивающегося в облаке пыли на другом конце улицы, скользнула по забрызганному грязью заплаканному лицу маленькой девочки, забившейся в подворотню дома, и, наконец, вновь отыскала тело человека, все еще лежавшего на животе с вытянутой правой рукой и повернутой вверх ладонью. Чуть подальше медленно и величественно оседало рушащееся здание, изрыгая обычный бытовой хлам: обломки мебели, кухонную утварь, рваные занавески, лубочные картинки и велосипеды без колес. В этот момент на фоне руин, на которые была направлена камера, показалась фигура человека: лицо обмотано шарфом, в руке — револьвер. Он быстро приблизился к распростертому на земле телу, сначала ударил лежавшего ногой в живот, затем приставил дуло револьвера к его затылку и выстрелил. Три раза. Во всяком случае, было видно, что рука стрелявшего трижды дернулась, словно брезгливо отстраняясь от того, что совершила, — рука иногда выглядит так в подобных обстоятельствах. Вытянувшееся на земле тело дрогнуло только раз, от первого выстрела.

Пока передавали этот сюжет, сопровождавшийся беспрестанным мельканием слова «эксклюзив» в правом верхнем углу экрана, малыш сидел неподвижно, держа вилку — до рта он ее так и не донес — в приподнятой руке.

На экране вновь появилось лицо ведущего. И ребенок, нахмурив брови, опустил вилку с нетронутой брюссельской капустой. Тарелка слегка звякнула.

— Немыслимо, — вздыхает мать, — эти парни совсем с ума посходили…

— Ты думаешь, девочка?.. — спрашивает малыш.

— Какая еще девочка? Расстели-ка салфетку как положено! И чего ты дожидаешься, почему капусту не ешь? Предупреждаю, что не выйдешь из-за стола, пока…

— Знаешь, какую наглую выходку позволил себе сегодня этот Ренар? — перебивает ее отец.

Мальчик вздыхает, опускает голову, вновь берет вилку в руку и, прижав ее зубцом к краю тарелки, сбрасывает наколотый на него капустный шарик. Затем, зажав вилку в кулаке, вертикально, как волшебную палочку, он «колдует» ею над овощами, плавающими в густом темном соусе. Секунду примеривается, затем с размаху пронзает ни в чем не повинный кочешок — пусть поплатится за остальных. С легким металлическим скрежетом зубцы вилки упираются в тарелку. Тыльной стороной другой ладони малыш откидывает назад упавшую на глаза прядь волос и поднимает голову.

— …и что в моем советском раю я давным-давно попал бы в ГУЛАГ за невыполнение нормы, — продолжает отец. — Ну, можешь себе представить?

— Что такое ГУЛАГ? — спрашивает мальчик.

— Место, куда ты отправишься, если с молниеносной быстротой не покончишь с едой, — отвечает отец. — Налей-ка мне рюмочку, дорогая.

Но «дорогая» не слышит. Открыв рот, она завороженно смотрит на экран. Комментатор просит телезрителей следить внимательно, потому что все произойдет очень быстро.

Президент улыбается. На лице ни малейшей напряженности. Хотя его отовсюду предупреждали об опасности. Но он решительно и невозмутимо отвечал, что риск относится к издержкам его ремесла. Так же, как предусмотренный протоколом костюм, в котором он должен появляться всегда — и под проливным дождем, и в сибирский мороз. Стоя в открытой машине, президент приветствует толпу. Его охранники с напускным безразличием, но очень пристально следят за окружающими и, держа руку в кармане с револьвером, суетятся вокруг машины. Восторженная толпа размахивает знаменами, платками, флажками, букетами цветов, фотоаппаратами, косынками, зонтиками, подзорными трубами, шляпами, а один — ручной гранатой. Секунда — и машину президента слегка заносит, затем она взрывается. Камера сразу попадает в людской водоворот, операторы, видимо, пытаются оттеснить наседающую толпу, так как в объективе мелькают чрезмерно увеличенные лица обезумевших орущих людей, а на заднем плане, на фоне всеобщей паники угадываются распростертые тела и фигуры телохранителей, пытающихся вытащить из горящей машины нечто, напоминающее окровавленных поломанных марионеток. И снова на экране те же кадры, но уже в замедленном темпе. Затем опять появляется комментатор и, стараясь не выдать откровенного торжества на лице, сообщает, что некий кинолюбитель, «не подозревая, что послужит Истории», снял все происходящее с другого ракурса, и благодаря ему можно увидеть случившееся в деталях. Действительно, на сей раз президент снят с верхней точки, как будто тот, кто его снимал, находился на невысокой стене или в кроне дерева. Отсюда лучше виден лысеющий лоб президента. Камера кинолюбителя, подрагивая, следует за автомобилем, который медленно продвигается вперед в кольце телохранителей. Время от времени президент поднимает правую руку, затем опускает ее, снова поднимает, с улыбкой поворачивается то влево, то вправо к толпе. И вдруг замирает, руки у него повисают вдоль тела, голова опущена, как будто он пристально смотрит под ноги, удивившись тому, что оба шнурка на ботинках развязаны или брюки расстегнуты. В ту же секунду — этого почти не видно было в первом варианте — телохранитель бросился внутрь машины, прикрыл собой президента и попытался уложить его на сиденье, загородив собственным телом. Затем — взрыв. Кадры, снятые сверху, все же производят меньшее впечатление, потому что давит перспектива, к тому же сбоку не очень ясно видно лобовое стекло, по которому стекает мозг убитого шофера.

— С ума сойти, — шепчет мать, а на экране вновь медленно проплывают кадры второго фпльма. — Теперь и дня не проходит, чтобы где-нибудь…

— М-м-мда, — говорит отец. — Я сказал ему, м-м-месье, вы хоть и мастер, но все же здесь не Чили и не Аргентина, и у нас члены профсоюза пока еще не валяются с выпотрошенными кишками на дне реки. Хорошо я его отделал, а?

Мать качает головой. Малыш сидит неподвижно, держа вилку на весу. Внимательно проследив за ходом покушения, он спрашивает, умер ли президент.

— Займись лучше капустой, — отвечает мать.

— Я не люблю… — пытается возразить мальчик.

— Что? — кричит отец.

— Ничего, — отвечает ребенок. — Я так просто.

Капуста по-прежнему болтается на зубце вилки, будто засохшая липкая улитка. Мальчик подносит вилку ко рту, поглядев на капусту, осторожно захватывает ее зубами и миллиметр за миллиметром проталкивает в рот.

Справившись с этим, он кладет вилку и теперь с невероятными мучениями пытается протолкнуть еду дальше — на глазах у него появляются слезы. Наконец, слегка икнув, малыш заглатывает кочешок. Целиком. Затем снова берет в руку вилку и вонзает ее в следующий кусок с такой силой, что металл скользит по стеклу и капуста падает на пол.

— Все это плохо кончится, — говорит отец.

— Ты что делаешь? — вспыхивает мать. — С ума, что ли, сошел?..

Зловещий моросящий дождик. Сумерки. Скверная погода. Мрачную картину дополняет длинная светящаяся змея приплюснутых одна к другой машин. Блестит бетонная мостовая. Мелькают желтые, синие, красные фары карет «скорой помощи», полицейских микроавтобусов. Крупным планом — две глубокие петляющие колеи от шип, которые упираются в разделительную бровку. Нетрудно представить себе, какая там свалка. Люди, некоторые в блестящих непромокаемых плащах, сгибаясь под порывами ветра и дождя, разбегаются во все стороны. Самым крупным планом — тряпка; ею вытирают усеянный каплями дождя объектив. Двое полицейских на корточках растягивают длинную металлическую ленту — что-то измеряют. Никаких тел — полицейские ведь не служащие похоронного бюро, каждому свое, черт возьми. Парни в белых одеждах, подхватив с двух сторон носилки, быстро удаляются в сторону машины с красным крестом. Восковые лица двух растерянных людей — их, кажется, уже ничто ни с чем не связывает, — обращены куда-то в пустоту, прямо вперед. Чуть подальше кто-то бледный как полотно (шофер?) разговаривает с офицером полиции, сильно размахивая правой рукой. Теперь камера отыскивает автобус. Мотор сплюснут в гармошку. Шины полопались. Резина и пластик расплавились. Сиденья покорежены. Повсюду валяются или плавают в лужах книги и тетради. Продвигаясь к хвосту автобуса, камера на секунду замерла над десятком белых промокших простыней, аккуратно расстеленных на обочине; из-под них высовываются маленькие ножки, на одной из них нет туфельки, у другой отсутствует ступня. План — на заднее стекло машины. За стеклом — покосившаяся планка с надписью: «Перевозка детей».

«С ума сойти…» — шепчет мать.

Мальчик, в начале репортажа собравшийся было поднять капусту с пола, так и замер в полусогнутом положении с опущенной вниз рукой; щека его почти касалась стола, лицо было повернуто к экрану. Но вот кочешок уже поднят, торчит между большим и указательным пальцами малыша. Стиснув зубы, он секунду разглядывает его, в нерешительности бросает взгляд то на отца, то на мать и наконец, разжав пальцы, бросает капусту с высоты в тарелку, так что капли жира, брызнув на скатерть, образуют на ней «созвездие пятен».

— Ты нарочно это сделал! — кричит мать. — Нарочно! Я ведь только утром постелила чистую скатерть!.. Ну за что бог наказал меня таким ребенком?.. Пьер, ну, Пьер, ты это видел?..

— Получишь оплеуху, — коротко и невозмутимо изрекает отец, не глядя на мальчика.

Голос переводчицы звучит, пожалуй, слишком манерно в данной ситуации. На ней изысканный костюм, и, наверное, она благоухает роскошными духами, тогда как старушка в трауре, чьи слова она переводит («все потеряно, все… за одну секунду я… и мой муж… оба сына… моя малышка»), закутана в традиционный блестящий мешок для хранения картофеля — местные женщины, видимо, носят их вместо платья, и от этой одежды скорее всего пахнет козьим молоком, фукусом, святой водой и нищетой. Нисколько не смущаясь, невозмутимым голосом переводчица продолжает излагать монотонную и вместе с тем сбивчивую речь старой женщины. Мужчины (военные?), обмотав лица платками и вооружившись лопатами, кирками и железными прутьями, расчищают огромную кучу камней; балок и строительного мусора, вблизи которой бродят тощие как скелет собаки, подползают к ней на брюхе, затем, если кто-нибудь из людей грозит им лопатой, опустив голову и поджав хвост, отскакивают назад, снова и снова повторяя свой обходной маневр. Все окутано матовой дымкой, и при таком освещении кажется, что беспощадное солнце нависло над городом. Время от времени тот или другой из спасателей наклоняется (микрофонов вблизи нет, и его возгласов не слышно), достает что-то (коляску с погнувшимися колесами, кастрюлю, часть одежды, мебели, безделушку) и бросает все это сверху вниз. Панорама местности, снятая с самолета или вертолета, позволяет теперь увидеть, что практически весь район опустошен землетрясением. Затем камера вновь обращается к группе, занятой расчисткой обломков, и в этот момент один из мужчин энергичными жестами подзывает других своих товарищей. Они торопятся к нему изо всех сил, с трудом перелезая через камни и балки, кое-где карабкаясь по-обезьяньи на четвереньках, чтобы хоть как-то, но продвигаться вперед. Оператор старается не отстать и догоняет группу, когда все уже стоят наверху, кругом, и что-то разглядывают, но что именно, пока не видно. Камера, будто осознав это, разрывает круг (резко оттолкнув одного из стоящих людей, плечо которого на мгновение попадает в объектив, наполовину закрыв его, и нацеливается на землю). По правде говоря, ничего особенного там не оказалось. Всего-навсего между двумя каменными блоками торчит почерневшая рука, зажатый кулак которой обращен к небу.

— Господи, — говорит мать, — это же…

— Ну понятно, с ума сойти, — прерывает ее отец. — Ты только и знаешь, что повторять одно и то же… Другого ничего не можешь придумать?

— Ну а ты-то каков! Если тебя отчитал начальник, значит, надо…

— Меня? — заорал отец. — Меня отчитал этот…?

Он грохнул стаканом по столу с такой силой, что выплеснулось вино, забрызгав скатерть.

— Скатерть, — застонала мать. — Только утром постелила… А ты, — воскликнула она, резко повернувшись к мальчику, — кончишь ты, наконец, свои фокусы?

Малыш, не шелохнувшись, следил за хроникой землетрясения. Только губы у него чуть задрожали, когда крупным планом показали полусгнившую руку. Затем мальчик снова уткнулся носом в стол, и, пока родители пререкались между собой, он, облокотившись на стол и подперев ладонью левую щеку, развлекался тем, что раскладывал кусочки капусты короной вокруг тарелки. От окрика матери малыш вздрогнул, поднял глаза и заявил, что больше не голоден.

— Я наелся! — повторил он, напрягая голос.

— Не кричи так, пожалуйста! — одернула его мать. — И убери локоть со стола. Ты что, среди дикарей живешь?

— Послушай, — заговорил отец, не переставая жевать и указывая на экран, — семнадцать миллионов детей умрут от голода только в нынешнем году, а ты…

— Я не хочу больше есть, — снова сказал мальчик и всхлипнул. Рукояткой вилки, вертикально зажатой в кулаке, он трижды стукнул по столу: — Я не голоден! Не хочу есть! Не хочу!

— Этот ребенок иногда просто невыносим, — вздыхает мать. — Пьер, сделай что-нибудь.

— Ну так вот, — кричит отец, — нам это уже надоело, хватит! Даю тебе три минуты, и чтоб все доел, иначе… А теперь помолчите немного: спортивные новости…

И он полностью переключился на экран. Мать, поднеся к губам кончики пальцев, стала делать мальчику знаки, дескать, надо поскорее все доесть. Но со слезами на глазах мальчик опять отрицательно покачал головой.

Посеяв панику на площадке противника, игрок в красной футболке, ведя ногой мяч, пулей пронесся по центральному кругу. Блестящий пас — и в игру включается его товарищ по команде, находящийся на правом фланге. Тот останавливает мяч на грани положения вне игры. Продемонстрировав чудо технического мастерства, он принимает мяч на грудь, с груди — на ногу, ловко нейтрализует противника в зеленой футболке, обойдя его, сталкивается с другим «зеленым», снова обходит его, затем еще одного игрока, обманным приемом проведя мяч между его ног, выходит, наконец, к святая святых зеленого поля, прицеливается, собираясь «выстрелить» по воротам так, что его удар наверняка пригвоздил бы вратаря к стенке ворот. Звуки рожков, труб, свистки, голоса поющих и вопли толпы прогремели как гром. Но в этот момент защитник из команды «зеленых» с невероятной скоростью подлетает к игроку в красном и сбивает его известным приемом: наскочив на него сзади, он двумя ступнями подсекает опорную ногу противника. «Красный», взмахнув руками, падает как подкошенный, лицом в траву. Секунду он корчится от боли, обхватив руками левую ногу, странно подогнувшуюся под ним, и замирает, время от времени все же подергиваясь. Двадцать тысяч зрителей взревели. Некоторые вскочили, грозно размахивая кулаками. На экране — перекошенные от ненависти лица. Затем камера выхватывает нарушителя правил, обернувшегося к судье, который бежит к нему, подняв вверх желтую карточку. Мимика игрока, по-видимому, означает, что он здесь ни при чем или что тот, кто лежит на земле, утрирует боль, разыгрывая комедию. По полю наперерез судье бежит игрок в красном, бросается на «зеленого», двумя руками упирается ему в грудь и таким образом пытается оттеснить его. «Зеленый» сопротивляется, хватает «красного» за запястья. И вот уже другой «зеленый» впивается «красному» в плечо. А еще один «красный» тянет «зеленого» за футболку. Следующий «зеленый» бьет «красного» по лицу. Другой «красный» бросается на «зеленого», колотя его руками и ногами. Очередной «зеленый» обхватывает сзади «красного» и пытается свалить его на землю. Вскоре завязывается настоящая драка, «зеленые» и «красные» стрелой летят со всех сторон, игроки падают один за другим. Поднявшись на цыпочки и тщетно пытаясь разнять еще не пострадавших драчунов, маленький черный человечек свистит, свистит, свистит…

— Это… — начала было мать. Но, взглянув на отца, прикусила губу и ничего уже не произнесла.

Следя за ходом матча, малыш незаметно отодвинул тарелку. Когда отец обернулся к нему, тарелка находилась почти на середине стола. Отец взглянул на нее, затем на мальчика — тот выдержал его взгляд.

— Ешь капусту, — говорит отец.

Мальчик отрицательно качает головой.

— Ешь, — по-прежнему очень спокойно повторяет отец, тогда как мать пытается знаками предостеречь мальчика, но он не обращает внимания на ее знаки.

И снова мальчик медленно отворачивается от еды.

Пощечина значительно быстрее поворачивает его голову в обратную сторону.

В то время как дикторша желает телезрителям приятного вечера и предлагает посмотреть очень-очень-очень смешной полнометражный фильм, в котором снималось несколько знаменитых комических актеров, малыш, слегка пошатываясь и почти не видя ничего от слез, возвращается к себе в комнату. Кровать уже расстелена: плюшевый мишка ждет его, уютно устроившись на подушке. Мальчик пристально смотрит на него, вытирая глаза рукавом. И вдруг грубо хватает зверя за лапу, бросает на пол и склоняется над ним. Как это обычно делают, сажая капусту, — а это теперь так модно у нас, — малыш двумя большими пальцами надавливает на глазницы медвежонка и вырывает два красных стеклышка-глаза.

Jean-Luc Benoziglio «La veillée» © Presses de la Renaissance © 1982 В. Жукова (перевод), 1990

Жан-Мари Гюстав Леклезио

ЕЗДА ПО КРУГУ

Две девушки решили встретиться в том месте, где улица Свободы, расширяясь, образует небольшую площадь. Они решили встретиться в час дня, чтобы иметь в запасе достаточно времени, прежде чем в два часа начнутся занятия по стенографии. А можно и опоздать. Даже если их выгонят из школы, что из того? Так рассудила старшая Тити, у которой ярко-рыжие волосы, а Мартина лишь пожала плечами, как она делает всегда, когда соглашается, но не желает сказать этого вслух. Мартина на два года моложе Тити, то есть ей исполнится семнадцать через месяц. Хотя выглядят они ровесницами. Однако Мартине, как говорят, не хватает характера, и она пытается скрыть свою робость за хмурым выражением лица или вот, например, пожимает плечами, когда нужно сказать либо «да», либо «нет».

Во всяком случае, идея появилась не у Мартины. Может быть, даже и не у Тити, но первой высказала ее именно она. На лице Мартины не отразилось удивления, и она не разразилась громкими криками. Она только пожала плечами, и таким вот образом они достигли согласия. Правда, возник небольшой спор о месте. Мартина хотела, чтобы все происходило где-нибудь за городом, например, у Мельниц, там, где меньше народу, но Тити сказала, что, наоборот, лучше в самом городе, там, где ходят люди, и так настаивала, что Мартина в конце концов пожала плечами. В городе ли, у Мельниц ли, в сущности, это одно и то же, только бы повезло. Так считала Мартина, но не сочла нужным сказать об этом подруге.

Завтракая вместе с матерью, Мартина и думать забыла о предстоящей встрече. А когда вспомнила, то с удивлением отметила, что ей это безразлично. Иное дело Тити. Она целыми днями размышляла о возникшей идее и не преминула рассказать об этом своему дружку, когда сидела рядом с ним на скамейке и жевала бутерброд. Кстати, он первым вызвался одолжить Мартине мопед, поскольку у той своего не было. Правда, узнать, что он обо всем этом думает, было никак нельзя. Глазки у него узкие, и в них ничего не прочтешь, даже когда он сердится или скучает.

Только очутившись на улице Свободы рядом с площадью, Мартина почувствовала, как запаниковало ее сердце. Так странно — сердце, испытывающее страх, сильно-сильно в самом центре груди стучит: «бум, бум, бум», а ноги сразу делаются ватными, и кажется, что вот сейчас упадешь. Чего же она боится? Сама не знает: голова холодная, в мыслях безразличие, даже скука, и в то же время как будто кто-то посторонний забрался и трясет ее изнутри. Во всяком случае, она сжимает губы и дышит осторожно, так, чтобы никто не увидел, что с ней происходит. Тити со своим дружком уже на месте, восседают на мопедах. Мартина не любит этого дружка Тити и не приближается к нему, чтобы не пришлось целоваться. А вот с Тити — все по-другому. Они с Мартиной настоящие подруги, сдружились год назад, и для Мартины с тех пор, как у нее появилась подруга, все переменилось. Она стала меньше бояться парней, и возникло ощущение, что она теперь неуязвима, — ведь у нее есть подруга. Миловидной Тити не назовешь, но она умеет смеяться, и у нее красивые серо-зеленые глаза: конечно же, огненные волосы — это несколько эксцентрично, но такой стиль ей идет. Она всегда защищает Мартину от парней. А поскольку Мартина — девушка симпатичная, то с ними у нее проблемы возникают часто, и Тити приходит на помощь, может даже врезать ногой или кулаком.

Возможно, идея сначала появилась у дружка Тити. Сейчас сказать трудно, потому что им всем давно уже хочется попробовать, но ребята всегда много говорят и мало делают. Тогда Тити заявила, что нужно всем им показать, что мы можем, не сдрейфим, и что пусть катятся куда подальше эти типы и девицы из банды, и что после этого Мартина уже ничего не будет бояться. Вот почему так сильно бьется сердце в груди у Мартины, — предстоит экзамен, испытание. Она не подумала об этом, но, увидев Тити и ее дружка, сидящих на мопедах в конце улицы и курящих на солнышке, поняла, что мир чего-то ждет, что должно что-то произойти. Однако на улице Свободы спокойно, прохожих мало. По бортику тротуара, по водостоку расхаживают голуби, шевеля своими головками. И все же кажется, что со всех сторон давит томительная, режущая уши пустота, припрятавшая угрозу на крышах семиэтажных домов, за каждым окном, в каждой остановившейся машине.

Мартина замирает, она чувствует в своем сердце холод пустоты, и пот увлажняет ее ладони. Тити и ее парень смотрят на нее, сощурившись от солнца. Они что-то ей говорят, но она не слышит. Наверное, она очень бледна, глаза напряженно застыли, губы дрожат. А потом нее сразу проходит, она начинает говорить немного хриплым голосом, не очень хорошо сознавая, что именно.

— Ладно. Значит, едем? Едем сейчас?

Парень слезает со своего мопеда. Целует в губы Тити, приближается к Мартине, но та его бешено отталкивает.

— Перестань, оставь ее.

Тити резко заводит мопед и пристраивается рядом с Мартиной. Потом они одновременно трогаются, нажимая на акселераторы. Какое-то мгновенье они едут по тротуару, затем вместе съезжают на дорогу и движутся бок о бок в коридоре для автобусов.

Подвластная езде, Мартина больше не чувствует страха. Наверное, вибрация мопеда, запах и жар газа заполнили снедавшую ее пустоту. Мартина любит кататься на мопеде, особенно, когда день солнечный, как сегодня, и воздух нехолодный. Она любит проскальзывать между машинами, повернув голову немного в сторону, чтобы не вдыхать ветер, и любит быстро мчаться. Тити повезло, брат подарил ей свой мопед, вернее, не совсем подарил; он ждет, когда у Тити появится немного денег, чтобы ему заплатить. Брат Тити не такой, как большинство ребят. Он приятный парень, знает, чего хочет, и не тратит своего времени, как другие, на всякую хвастливую болтовню, чтобы набить себе цену. Мартина, в общем-то, не думает о нем, лишь на несколько секунд представляет себе, будто они вместе гонят с огромной скоростью на его большом мотоцикле «Гуцци» и по пустынной улице. Уцепившись за юношу обеими руками, она чувствует на своем лице силу ветра, а когда на виражах земля опрокидывается, как в самолете, испытывает головокружение.

Две девушки катят вдоль тротуара в западном направлении. Солнце стоит в зените, оно жжет, и свежему воздуху не удается рассеять сонливость, которая давит на асфальт мостовых и цемент тротуаров. Магазины закрыты, железные шторы опущены, и это еще больше усиливает ощущение оцепенения. Несмотря на рев мопедов, Мартина иногда различает на какое-то мгновение ропот телевизоров, что-то бормочущих на нижних этажах домов. Слышатся мужской голос и музыка, которая раздается на дремлющей улице так же причудливо, как в пещере.

Тити теперь идет впереди, напряженно выпрямившись в седле своего мопеда. Огненные волосы развеваются на ветру, а куртка, как у летчиков, пузырится на спине. Мартина едет позади, в том же ряду, и когда они проезжают мимо витрин, то краем глаза замечает в них два силуэта, похожих на всадников из ковбойских фильмов.

Внезапно страх снова наполняет Мартину, и в горле у нее пересыхает. Она вдруг замечает, что улица уже не совсем пуста, что все как будто заранее предопределено, что они приближаются к тому, что должно произойти, и уже не могут свернуть никуда в сторону. Тоска становится такой сильной, что у Мартины перед глазами все начинает кружиться, как будто вот-вот ей станет дурно. Она хотела бы остановиться, присесть где угодно на земле, у какой-нибудь стены и прижать колени к груди, чтобы сдержать удары сердца, посылающие волны по всему телу. Ее мопед, замедляя ход, виляет на мостовой. Тити, прямо держась в седле своего мопеда, уже далеко впереди, едет, не оборачиваясь, и солнце искрится в ее огненных волосах.

Самое ужасное, что люди ждут. Мартина не знает, ни где они стоят, ни кто они такие, но знает, что они здесь, всюду, по всей улице, и что их неумолимые глаза следят за мчащейся вдоль тротуара кавалькадой из двух мопедов. И чего они ждут, чего? Чего хотят? Может быть, они стоят на верхних балконах белых домов или скрываются за занавесками? Может быть, они далеко, сидят в машинах и подстерегают с биноклем в руках? Мартина видит все это в течение тех нескольких секунд, когда ее мопед виляет на мостовой и замедляет ход около перекрестка. Но вот сейчас Тити посмотрит назад, вернется к ней и спросит: «Ну? Ну, что? Что с тобой? Почему ты останавливаешься?»

Мартина закрывает глаза и наслаждается мгновеньями темноты, единственно прекрасными за весь этот жестокий день. Когда она вновь открывает глаза, улица выглядит еще более пустынной и еще более белой, течет большой рекой асфальта, плавящегося в лучах солнца. Мартина крепко сжимает губы, так же, как несколько минут назад, чтобы не поддаться страху. Но тех, что смотрят, затаившись, из-за своих ставней, из своих машин, она ненавидит так сильно, что ее губы снова начинают дрожать, а сердце сильно колотится. Все эти переживания приходят и уходят настолько быстро, что Мартина ощущает охватывающее ее опьянение, как если бы она слишком много выпила и накурилась. Она еще замечает краем глаза лица тех, кто выжидает, кто смотрит, мерзких типов, притаившихся за своими шторами, замерших внутри своих машин. Мужчин с массивными лицами, глубоко посаженными глазами, раздутых, с неопределенными улыбками, в глазах у них блестит огонек желания, огонек злобы. Женщин с жесткими чертами, смотрящих на нее с опасением, завистью и презрением, лица девчонок из школы стенографии, лица парней, все они кружатся, приближаются, гримасничают. Опп все здесь, Мартпна угадывает их присутствие за окнами баров, за выступами опустошенной солнцем улицы.

Когда она вновь трогается с места, то видит, что Тити остановилась перед следующим перекрестком, на автобусной остановке. Тити сидит вполоборота, ее ярко-рыжие волосы разметались по лицу. Она тоже бледна, потому что страх скручивает ее внутренности и в горле у нее застревает комок. Это, конечно же, палящее солнце нагоняет страх и голое небо без единого облачка над седьмыми этажами новых зданий.

Мартина останавливает свой мопед рядом с Тити, и они обе неподвижно застывают, сжимая ручку газа. Они ничего друг другу не говорят, друг на друга не смотрят, но обе знают, что езда по кругу начнется сейчас, и сердца их бьются сильно-пресильно, но теперь уже не от волнения, а от нетерпения.

Улица Свободы лежит пустая и белая, и солнце, висящее в зените, давит своей тяжестью на тени, пустые тротуары, тихо скользящие автомашины и дома с окнами, похожими на угасшие глаза. Как все это может быть таким спокойным, таким далеким? Мартина вспоминает о моторах мопедов, которые могут греметь, как гром, и в следующее мгновение она видит, как улица поднимается и бросается под пожирающие ее шины, а окна разрываются на тысячи осколков, рассыпающихся по асфальту маленькими острыми треугольниками.

Все это из-за нее, из-за нее одной: дама в синем костюме ждет автобуса, не обращая внимания на девушек, и как будто спит. У нее раскраснелось лицо, потому что она шла по солнцу, и под жакетом ее синего костюма белая блузка прилипла к коже. Ее маленькие глазки глубоко сидят в глазницах, они ничего не видят, разве что совсем немного, украдкой, как бы самый конец улицы, откуда должен прийти автобус. На ее правой руке чуть покачивается черная кожаная сумочка с позолоченной застежкой, отражающей солнечные блики. Туфли на ней тоже черные, немного прогибающиеся под тяжестью тела и заметно поношенные.

Мартина смотрит на даму в синем с такой настойчивостью, что та оборачивается. Однако маленькие глазки скрыты тенью от надбровных дуг, и Мартина не может встретить их взгляд. А зачем она пытается поймать этот взгляд? Мартина не понимает, что с ней происходит, что ее тревожит, что беспокоит и раздражает одновременно. Может быть, это из-за слишком яркого солнечного света, жесткого и жестокого, отяжеляющего лицо женщины, заставляющего потеть ее кожу, вспыхивающего острыми лучами на позолоченной застежке ее сумки?

Мартина резко нажимает на акселератор, и мопед подпрыгивает. Она сразу чувствует движение воздуха на своем лице, и оцепенение спадает. Мартина вырывается вперед, за ней Тити. Два мопеда с треском мчатся по пустынной мостовой. Дама в синем провожает их взглядом и видит, как через два квартала мопеды сворачивают направо. Пронзительный рев моторов внезапно смолкает.

Несколькими кварталами дальше, невдалеке от вокзала, с места медленно трогается груженная мебелью и картонными коробками синяя машина. Это старый грузовик с высокой посадкой, выкрашенный в неприятный синий цвет, прошедший миллион километров и сильно пострадавший от резкого торможения и переключения скоростей сменявшимися шоферами. Перед синим грузовиком узкая улочка запружена машинами. Проезжая мимо бара, водитель пригибается, но не видит ничего, кроме тени в глубине зала. Он устал, ему хочется есть, а может быть, мешает слишком сильный свет, который отражается от плавящегося асфальта. Водитель щурит глаза, морщится. Синий грузовик быстро едет по узкой улочке, и, когда он проезжает мимо подъездов, рычание мотора усиливается. В кузове поскрипывает мебель, ударяются друг о друга картонные коробки с вещами. Тяжелый запах мазута наполняет кабину, перемешивается с голубым дымом, растянувшимся по всей улице. Старый грузовик равномерно раскачивается, трясется, рвется вперед и чем-то напоминает разгневанное животное. Перед его капотом взлетают голуби. Почти не замедляя хода, он минует перекресток, еще один перекресток, вероятно, тот миллион километров, что он проехал по улицам города, дает ему приоритетное право проезда.

Вторая, третья, вторая. Скорости скрипят, мотор стучит, делает перебои. В витринах магазинов быстро скользит синий силуэт, немного напоминающий разъяренное животное.

Там, на тротуаре дама в синем костюме по-прежнему ждет. Она только что, вот уже в третий раз, посмотрела на часы, но стрелки, кажется, остановились в этом бессмысленном положении: двадцать пять минут второго. О чем она думает? Ее раскрасневшееся лицо бесстрастно, солнечный свет едва оттеняет впадины глаз, нос, подбородок. В ярком солнечном свете она напоминает гипсовую статую, застывшую на краю тротуара. Только черная кожа ее сумочки и туфель, отбрасывающая блики света, кажется живой. У ног ее лежит, слегка запрокинувшись назад, тень, вся сжавшаяся и похожая на сброшенную шкуру. Может быть, дама ни о чем не думает, даже о том автобусе номер семь, который должен прийти, а пока едет где-то вдоль пустых тротуаров, останавливается, чтобы подобрать двух учеников, идущих в лицей, а потом старика в сером костюме. Ее мысли остановились и тоже ждут. Она просто смотрит перед собой — то на мопед, проезжающий мимо с диким ревом, то на автомобиль, скользящий по асфальту с характерным теплым шумом мокрой улицы.

Все вокруг неспешно, но что-то готово обрушиться на мир словно молния, вспыхнуть по всему городу, словно знамения, словно сверкание безумного света. Все вокруг спокойно, как во сне, и в то же время чувствуется некое возбуждение, подавляемые крики, ярость.

Мартина едет впереди Тити, она мчится по безлюдным улицам и так наклоняет свой мопед на поворотах, что педаль скрежещет по асфальту, разбрасывая вокруг снопы искр.

Горячий воздух наполняет ее глаза слезами, проникает в рот и ноздри так, что ей приходится отворачиваться в сторону, чтобы дышать. Тити едет сзади в нескольких метрах от нее со своими огненными, развевающимися на ветру волосами, тоже пьяная от скорости и запаха газов. Езда по кругу через город сначала уводит их далеко, а потом постепенно, улица за улицей, возвращает к остановке автобуса, где ждет дама с черной сумочкой. И это круговое движение тоже их опьяняет, движение, которое осуществляется вопреки пустынности улиц, вопреки молчанию белых зданий, вопреки ослепляющему их жестокому свету. Езда мопедов по кругу оставляет борозду в безразличной земле, делает более слышным зов, и именно ради того, чтобы довести до предела это головокружение, катятся вдоль улиц и синий грузовик, и зеленый автобус, катятся именно для того, чтобы круг замкнулся.

В новых домах, по ту сторону от похожих на потухшие глаза окон незнакомые люди, защищенные мембранами своих занавесок, ослепленные пестрящими экранами своих телевизоров, едва живут. Они не видят ни жестокого света, ни неба, они не слышат пронзительного зова мопедов, который похож на крик. Может быть, они даже не подозревают, что это их дети мчатся по этому кругу, их дочери, с еще по-детски нежными лицами.

Сидя в камерах своих запертых квартир, взрослые не знают, что происходит снаружи, не хотят знать, кто носится по пустынным улицам на безумных мопедах. Да и как это узнать? Они — узники гипса и камня, цемент завладел их плотью, закупорил их артерии. На серых экранах телевизоров мелькают пейзажи, события, персонажи. Картинки зажигаются, гаснут, заставляя мерцать голубые блики на неподвижных лицах взрослых. А снаружи, при свете солнца остается место лишь для грез.

Итак, езда по кругу заканчивается здесь, на улице Свободы. Теперь мопеды едут прямо, оставляя позади все эти дома, деревья, скверы, перекрестки. Дама в синем костюме все стоит на краю тротуара, одна, словно погрузившись в сон. Мопеды едут рядом, в одинаковом ритме, и рев их звучит до такой степени в унисон, что мог бы сокрушить мосты и стены домов. Есть на улицах люди, которые затаились в своих машинах, спрятались за шторами своих комнат. Они продолжают шпионить своими сощуренными глазами, но разве это имеет значение?

Почти не замедляя ход, первый мопед въезжает на тротуар, приближается к даме в синем. Когда это происходит, дама, прежде чем упасть, смотрит на Мартину, которая движется на нее вдоль водостока, она наконец смотрит в ее широко раскрытые глаза и видит цвет их радужной оболочки, освещающей ее взгляд. Но это длится лишь сотую долю секунды, а потом раздается крик, крик страдания и удивления, который звенит в пустоте улицы, в то время как два мопеда уносятся к перекрестку.

Снова дует горячий ветер, снова бьется в груди сердце, и рука Мартины, сжимающая черную сумочку, вся в поту. А главное, пустота снова наполняет Мартину, потому что езда по кругу закончилась, и опьянение уже не повторится. Далеко впереди мчится Тити, и ее огненные волосы развеваются на ветру. Ее мопед быстрее, и она минует перекресток, она спасается. А в тот момент, когда перекресток пересекает второй мопед, на него выезжает синий грузовик, внезапно ставший как две капли воды похожим на зверя, его капот подхватывает мопед и придавливает к земле с ужасным скрежетом металла и стекла. Колеса с ревом тормозят.

На улице, в центре перекрестка, снова воцаряется тишина. На мостовой, позади синего грузовика распласталось перекрученное, как белье, тело Мартины. Боли еще нет, пока еще нет, она смотрит на небо широко открытыми глазами, рот слегка дрожит. Но вот постепенно, по мере того, как кровь черными ручьями струится из ее раздробленных ног, ее поглощает ощущение глубокой, невыносимой пустоты. Недалеко от руки Мартины лежит сумочка из черной кожи, как будто кто-то по глупости забыл ее на асфальте, и ее позолоченная застежка поблескивает смертоносным блеском.

Jean-Marie Gustave Le Clézio «La ronde» © Gallimard, 1982 © E. Никитина (перевод), 1990

Соланж Фаскель

РУКА

С тех пор как Ксавье получил назначение в провинцию, Беатриса скучала. В этом городке с 30 000 жителей никогда ничего не случалось, и она давно уже посетила в окрестностях все, что следовало посетить. Друзья ее остались в Париже, а она не нашла ни времени, ни случая справиться о них. Ксавье был так занят на строительстве своего завода, что если они и встречались, то по нескольку минут в день, и Ксавье едва успевал с отсутствующим видом обнять ее.

Тогда, чтобы развлечься, она вернулась к своему старому пороку, на время забытому из-за хлопот по переезду и обустройству, — к чтению популярных романов с их низменным сюжетом и всегда хорошим концом, от которых она была без ума.

Она охотно уподоблялась очаровательным и элегантным героиням, которые, сменив на каждой странице туалеты и пережив многочисленные приключения — повод проявить свои интуицию, хладнокровие и способность к предвидению, — наконец вкушали счастье в руках рослых, мужественных и богатых мужчин.

Увы, жизнь ее нисколько не походила на истории, которыми она упивалась. И когда скука, праздность, какая-то опустошенность в душе становились непереносимыми, она садилась за руль своего маленького красного «остина» и отправлялась на прогулку. Проехав туда-обратно по деревне, живописного очарования которой она даже не замечала, она неизменно заканчивала свое путешествие в супермаркете. Там, под звуки приятной музыки, которая настраивала посетителей на особый лад и к которой так чувствительна была ее душа, она бродила среди стеллажей походкой сомнамбулы, выглядывая вещи, в которых совершенно не нуждалась и покупка которых даже не доставляла ей настоящего удовольствия.

Ей и в голову не приходила мысль о том, чтобы чем-то заняться. Да она затем и выходила замуж, чтобы избежать печальной необходимости работать. Потому что Ксавье… О! Она очень любила его. Он не был плохим мужем. Трудолюбивый, непьющий, преданный, сдержанный в проявлении чувств, он щедро обеспечивал материальную сторону ее жизни. Можно ли мечтать о большем?

В минуты здравых размышлений Беатриса отдавала себе в этом отчет. Но, возвращаясь в свои мечты, вздыхала: а все-таки, как же мало Ксавье, с его уже обозначившейся лысиной и наклонностью к полноте, походил на тех непринужденных и породистых героев, что населяли страницы романов, которые она ежедневно проглатывала, покупая их в супермаркете по три или четыре за раз. На что она могла надеяться в двадцать пять лет в этой забытой богом дыре? Ее муж, даже при наилучшем стечении обстоятельств, получит новое назначение не раньше чем через два или три года. А пока…

Но однажды жизнь Беатрисы изменилась.

На прескучной вечеринке у одного из коллег мужа она познакомилась с Алисой.

По понятиям Беатрисы, Алиса была еще молодая женщина — ей, должно быть, было под сорок, чья неординарность и веселый нрав резко выделялись — чтоб не сказать выламывались — в этой чопорной, скованной атмосфере провинции.

Они стали видеться и, несмотря на разницу в возрасте, подружились настолько, что в случае длительных деловых поездок Ксавье Беатриса поселялась у Алисы, в ее очаровательной усадьбе рядом с городом, где она жила по-вдовьи одиноко со своим единственным сыном, Патриком.

Беатрисе казалось, что у Алисы ей удается отдышаться, ожить. Если бы у нее спросили, почему ей так нравилось бывать у своей новой подруги, она наверняка была бы неспособна это внятно объяснить. Впрочем, Беатриса была не из тех, кто подвергает себя бесконечному самоанализу: она удовлетворялась чувствами и ощущениями. И, возможно, все ее несчастье в том и состояло, что уже месяцами она ничего больше не ощущала, что все ее впечатления тонули в удручающе серых буднях.

Напротив, стоило ей оказаться в компании Алисы и Патрика, как будущее вновь представлялось Беатрисе в более привлекательном виде, она начинала строить планы, смеяться. Короче, вкушать счастье бытия.

Было начало лета. Приятное томление охватывало Беатрису, завладевая всем ее существом, когда она растягивалась на матраце у бассейна Алисы. Шло ли оно от тонкого смешанного благоухания роз и ирисов, который источала ближайшая клумба, так тщательно ухоженная руками Алисы, и примешивавшегося к нему запаха свежескошенного сена с лужайки неподалеку? Или от ласковых прикосновений солнца к ее еще бледной коже, с такой негой поглощавшей тепло? Или от зеркально отсвечивавшей воды, в которую она вот сейчас возьмет и окунется, чтобы найти прохладу?

Или же от близости молодого тела с такой гладкой золотистой кожей?

Голос Патрика вырвал ее из полузабытья:

— Вы идете купаться, Беатриса?

Стоя перед ней, белокурый юнец, прекрасный, как порочный ангел, протягивал руку, чтобы помочь ей встать.

Вырываясь из блаженной дремы, Беатриса коснулась этой руки и почувствовала… она не могла бы сказать, что именно, но это чувство вдруг опалило все ее существо, пронзило до последней клетки ее тело, повергнув в состояние восхитительного оцепенения, которого она до сих пор не ведала.

Взгляд молодого Патрика — в свои семнадцать лет он выглядел на двадцать — был устремлен на нее, и этот дерзкий взгляд ее волновал. Но не был ли то все еще взгляд ребенка, который старался выглядеть взрослым? Неподвижность, неуверенность сковали ее, и лишь появление Алисы в купальном халате цвета голубой бирюзы рассеяло чары, которые мешали ей броситься в воду.

— Как вода? — осведомилась Алиса.

— Восхитительная, — воскликнула Беатриса.

Ей хотелось добавить: как и все здесь…

Какая досада, что в этот вечер придется вернуться к семейному очагу, ибо Ксавье возвращался домой после трехдневного семинара. Легкой меланхолией повеяло в раю, хотя и это не смогло разрушить его волшебство, выстудить жар солнца или заставить поблекнуть взгляд карих, с золотистым отливом, глаз Патрика.

— А ты в самом деле выглядишь лучше, — заметила Алиса.

— Я так счастлива здесь, — безотчетно для себя прошептала Беатриса, будто эти слова хоть как-то объясняли цвет ее лица.

Алиса проницательным взглядом — он был чуть светлее, чем у сына, — окинула ее, но ничего не сказала.

Чуть позже она предложила:

— А не позавтракать ли нам?

Патрик вскочил рывком и отряхнулся, как молодой пес:

— О, да! Я умираю от голода! А вы, Беатриса? Надеюсь, у нас найдется что-нибудь вкусное?

Алиса улыбнулась, снисходительная к этому мальчику, которого ей нравилось баловать.

— Мне кажется, что у нас и обычно стол не так уж плох.

Беатриса подъехала к дому на своем «остине» всего за четверть часа до того, как послышался шорох шин серого «ситроена» Ксавье. Она до последней минуты не могла заставить себя уйти оттуда, где время текло легко, словно избавленное от груза, который здесь отягощал каждый час.

У Ксавье был довольный вид: семинар прошел хорошо, о чем он сообщил жене еще раньше, чем ей пришло в голову осведомиться об этом.

— Одевайся, я приглашаю тебя в ресторан.

Обычно перспектива этого единственного и очень редкого развлечения — Ксавье так часто возвращался вечерами усталым — доставляла ей истинную радость. На этот раз, хотя и довольная предложением, она приняла его сдержанно: боже мой, ужинать в ресторане с Ксавье… Ей казалось, что она предпочла бы отправиться туда в компании Алисы и Патрика, как однажды они и сделали все втроем: это было так весело! Ксавье снова будет рассказывать о своей работе, своих коллегах, своих планах насчет нового заводского корпуса… А она, что могла рассказать ему она? В сущности, ничего особенного…

Когда они покидали ресторан, где вечер прошел в точности так, как она и предвидела, — правда, на этот раз Ксавье заказал лангусты и довольно приятное шабли, — к ним приблизился хозяин, чтобы остеречь их:

— Будьте внимательны, возвращаясь домой. Похоже, какая-то банда хулиганов завелась в наших краях. Позавчера ограбили старую мадам Бенуа, галантерейщицу, вы ее знаете. У нее похитили все сбережения.

— Будь эта молодежь чуть больше занята, — проворчал Ксавье, — такого бы не произошло!

— Кому вы это говорите! — вздохнул хозяин ресторана. — Мне даже подумать страшно, что начинается сезон, а я не могу найти ни одного ученика! Они не хотят ничего делать, они хотят иметь деньги, не работая!

Двое мужчин с важностью обменялись рукопожатием — Беатриса так и не приняла участия в разговоре, — затем Ксавье и она сели в машину.

— Ты слышала? — спросил он. — Не гуляй в эти дни много одна. Хотя бы то время, пока на их след не выйдет полиция. О! Она их обнаружит быстро: новички, неопытные…

Ксавье верил в полицию.

Как верил он в порядок, работу, деньги.

Надежные ценности.

Ксавье, вот кто не предавался мечтам.

Для Беатрисы вновь потянулись дни монотонного существования с поездками в супермаркет. Отправляясь туда, она оставляла машину в подземном паркинге — в рабочие часы он охранялся, откуда на лифте можно было подняться прямо в магазин. Чек на определенную сумму покупок давал право на бесплатную стоянку. Это было очень удобно, и Беатриса часто так и делала, вместо того чтобы попусту кружить по забитым соседним улицам в поисках свободного места.

В этот раз, наведавшись после полудня в магазин, Беатриса с удовольствием отметила, что в продажу поступила новая серия романов. Ее с большим шумом разрекламировали в прессе, и Беатриса, прельстившись формулой «Мужчина, женщина, щемящие страдания любви в обрамлении экзотики», решила купить их тотчас.

Из выставленных на полке новинок четырех романов она выбрала два: те, чьи обложки показались ей особенно привлекательны. Совершив эту важную покупку, она со скучающим видом занялась и хозяйственными делами, бросив в свою каталку рис, лапшу и другие недостававшие дома продукты.

Она чуть было не добавила к ним шейный платок, но вспомнила, что уже купила его на прошлой неделе; впрочем, она так ни разу и не надела его.

Затем она поспешно вернулась к себе, чтобы взяться за увлекательное чтение.

Еще одна кража произошла в окрестностях, и местная газета сообщила, что жертва — это вновь была женщина, но на сей раз молодая, — прежде чем ее оглушили и похитили драгоценности, успела заметить три силуэта, одетых в черное, с лицами в масках. Это были слишком скудные сведения…

Однажды, когда ему пришлось отлучиться снова, Ксавье сам подсказал своей жене навестить Алису:

— Я буду спокойнее, зная, что ты не сидишь дома одна…

Беатрисе не понадобилось повторять это дважды. Алиса радостно встретила ее и сразу же потянула к бассейну:

— А Патрика дома нет?

— Нет. Он уехал на весь день с товарищами. Так мы сможем спокойно поболтать вдвоем. Перед детьми ведь не скажешь всего, правда?

Беатриса нехотя согласилась:

— Конечно.

День показался ей менее приятным, чем она ожидала. Впрочем, запах роз сменился более сильным запахом жасмина, и ни единое облако не угрожало затмить сияние солнца. Температура воды была идеальна, Беатриса чувствовала себя прекрасно в своем новом небесно-голубом купальнике, который так подчеркивал бронзовый цвет ее кожи. Это с одобрительной улыбкой подтвердила и Алиса:

— Ты очень красива, моя дорогая.

Но Беатрисе куда больше пришелся бы по душе этот комплимент, если бы другой взгляд, не только Алисы, задержался в эту минуту на ее почти обнаженном теле.

Патрик вернулся в сумерках, ревом мотоцикла разорвав мирную тишину вечера. С ближней улицы, через густую изгородь бирючин, охранявших укромный сад Алисы, Беатриса услышала крики, смех, затем рев другого отъезжающего мотоцикла.

Патрик приблизился к Беатрисе, чье сердце учащенно забилось.

— Что, все загораем? — спросил он с улыбкой, в которой она прочитала скорее восхищение, нежели иронию. — Во всяком случае, можно сказать, что это вам удается!

Беатриса улыбнулась, в свою очередь, и постаралась ответить непринужденным тоном:

— День был восхитительный… А вы, что делали вы?

Небрежным жестом руки молодой человек отбросил свои белокурые волосы, золотившиеся на солнце:

— О! Я провел день с друзьями…

У Беатрисы появилось мимолетное ощущение, но мгновение спустя она позабыла о нем, что в Патрике произошла незаметная перемена, появилась какая-то нервозность, которой раньше она не замечала. Или это в его взгляде на нее что-то изменилось? Впрочем, их последняя встреча у этого же бассейна произошла не более двух недель тому назад. Затем она приходила к Алисе выпить чашку чая, и они вместе отправлялись за покупками, разумеется, без Патрика.

— Ах, хочу пить! — воскликнул он.

И пока он наливал себе воды, Беатриса любовалась стройным изяществом его фигуры, грациозными жестами молодого фавна. Ее совершенно очаровывала его слегка двусмысленная красота: в этот неустойчивый момент еще колеблющейся юности, на полпути между детством и взрослостью, разве не напоминала она красоту дьявола? Разве не походил он — будучи при этом явно моложе, — на Жан-Люка де Валонь, героя романа, который она как раз читала? Разве не чувствовалась в нем эта врожденная элегантность, к которой всегда столь чувствительна женщина, вот как и героиня, с которой Беатриса без труда отождествляла себя, красавица Мари-Элен, вырванная Жан-Люком из рук бандитов, что прятали ее в заброшенном доме?

Беатриса легко воображала себя на месте Мари-Элен, которую Жан-Люк-Патрик уносил на руках навстречу неправдоподобной судьбе, которая…

— Ты замечталась, Беатриса? — спросила Алиса с улыбкой. — Я уже в третий раз спрашиваю тебя, будешь ли ты ужинать…

Наступило время каникул. Ксавье и Беатриса улетели в Грецию. С Гидры, модного острова, где ей представился удобный случай пощеголять в очень красивых шелковых брюках с хорошо подобранной к ним туникой, — все это ей только что подарил Ксавье, — Беатриса отправила Алисе почтовую открытку. Внизу, под подписью Ксавье, она приписала: «Привет Патрику».

Время от времени, а признаться, так довольно часто, она припоминала карие, с золотистым отливом зрачки, блеск только что отросших волос, улыбку на его пухлых губах, порой недовольную. Патрик уехал с приятелями на море, тогда как его мать проводила пару недель в Англии у своей бывшей подруги по пансиону, расположенному в графстве Кент. Впрочем, и захваченная многочисленными удовольствиями, которые предоставлялись ей — яхтой, водными лыжами, барабульками на гриле и турецкими узо, вечерами с танцами на открытом воздухе под светом фонарей, — Беатриса раз за разом возвращалась в свою действительность. В действительность, которая, по крайней мере внешне, удивительно напоминала жизнь из романов, которые она продолжала поглощать, растянувшись на обжигающем песке или на палубе яхты.

По возвращении Ксавье очень быстро опять ушел в свою работу, а Беатриса вновь очутилась на целые недели предоставлена сама себе. На дворе посвежело, дни становились короче, а когда зарядили дожди, ее настроение сделалось еще угрюмей, хотя казалось, что дальше куда.

Она навестила Алису. Та привезла ей восхитительный кашемировый пуловер, очень приятного розового цвета, и он пришелся весьма ей к лицу.

Она снова увидела Патрика, чуть повзрослевшего, чуть окрепшего, красота его стала, пожалуй, заметней и мужественней. И опять она тотчас попала под его обаяние. Но сейчас не могло быть и речи ни о долгом нахождении около бассейна, ни даже об обедах в саду. Отныне почти постоянно горел огонь в камине комнаты Алисы, где две женщины по преимуществу проводили время, так как эта комната была уютнее салона.

Патрик редко присоединялся к ним. Он отсутствовал все чаще, подчиняясь расписанию уроков в частной школе, куда Алисе удалось его пристроить, несмотря на его удручающие успехи.

— Он меня тревожит, — иногда говорила она с озабоченным видом. — Я даже не очень знаю, что он делает, с кем встречается…

— Почему ты ему не предложишь позвать своих друзей в дом? — подсказала Беатриса. — Так ты, по крайней мере, узнаешь, с кем он пропадает.

— Да, надо бы…

Они пили чай или, в зависимости от времени дня, по рюмочке порто, затем Беатриса возвращалась под свой супружеский кров. С самой осени Ксавье не уезжал из города, потому и его жена лишилась возможности проводить две или три ночи в гостях у своей подруги, как бывало до наступления лета.

Банда хулиганов больше не напоминала о себе: после еще двух нападений — их жертвами все так же были одинокие женщины — они, похоже, утихомирились. Или, быть может, перебрались в другие края?

Чтобы привлечь новых клиентов, особенно женщин, которые работают днем, директор супермаркета учредил продленную торговлю по средам: магазин был открыт до двадцати одного часа, и поэтому каждую неделю с десяток товаров предлагались со скидкой, по ценам, способным побить всякую конкуренцию, — об этом заранее извещали большие афиши в витринах.

Сначала это вызвало наплыв покупателей. Позже, с наступлением зимы, клиентов стало значительно меньше, привычка притупила вкус к новшеству.

И все же, однажды вечером, когда Ксавье предупредил ее, что задержится на службе, Беатриса, надумавшая купить замшевую куртку по сходной, сниженной до фабричной, цене, рискнула покинуть свой уютный дом, несмотря на ужасную погоду, предвещавшую декабрь. Она могла бы запарковаться на улице — в это время было достаточно свободных мест, — но, подумав, что придется идти к магазину под проливным дождем (всего лишь в платке, который она повязала на голову) и ледяным ветром, она предпочла спуститься в паркинг.

Заметив, что охранник ушел — ведь уже минуло семь часов, — она на мгновение заколебалась. Но в отличие от улицы, где уже царила темень, подземный паркинг был хорошо освещен, многие покупатели приезжали или уезжали на своих машинах, — все это оживление действовало успокаивающе. Во всяком случае, она не станет задерживаться: покупка займет пятнадцать минут, не больше. Да еще она возьмет несколько кусочков ветчины для Ксавье, на случай, если он вернется голодным.

Несмотря на эти благие намерения, как обычно, искушаемая на каждом шагу, Беатриса фланировала вдоль стеллажей. Она долго колебалась перед набором тонкого вышитого полотна «Сделано в Гонконге» и с сожалением отказалась от покупки — временно, так и не припомнив точных размеров своего стола. Затем ее внимание привлекли рубашки ярких расцветок, их носили в прошлом сезоне, а теперь распродавали с хорошей уценкой: а что, если купить одну для Ксавье?

Подумав о нем, она вернулась к реальности, о которой начисто позабыла с какого-то момента: уже давно пора возвращаться, впрочем, продавщицы уже подметали полы и в магазине оставалось совсем мало посетителей.

С почти пустой сумкой — в конце концов, рассмотрев замшевую куртку, она разочаровалась в ней: плохо скроена, плохо сшита, никакого вида — Беатриса села в лифт и не без удовольствия подумала о том, что через каких-то четверть часа будет дома. Она нальет себе горячую ванну и спокойно дождется прихода Ксавье, читая «Недоразумение в Коломбо» и вкушая удовольствие, которое сулила эта книга.

Выйдя из лифта, она окунулась в непривычную тишину, царившую в паркинге. Обычно тут всегда слышался гул мотора какой-нибудь машины, визг шин, болтовня сторожа с кем-нибудь из клиентов.

И — уж не показалось ли это ей? — многие плафоны дневного света были погашены, как если бы они вдруг вышли из строя. Однако только что она ничего подобного не заметила.

Под ее правой ногой хрустнул кусочек стекла, и в то же мгновение она различила три тени, которые отделились от стены в глубине паркинга. У нее перехватило горло, она инстинктивно взглянула на застекленную будку сторожа: пусто, как и следовало ожидать. Должно быть, он ушел уже более часа назад…

Тогда она повернулась к лифту, в надежде, что кто-то спустится вслед за ней. Ей стало страшно, страшно до ужаса.

Три силуэта, приближаясь, обрели очертания; три черных, тонких силуэта, что-то неумолимое чувствовалось в их походке, на лицах маски: итак, хулиганы никуда не уехали…

Спрятавшись в закоулке пустынного паркинга, откуда просматривался выход из лифта, они подстерегали намеченную жертву.

Одинокую женщину.

Пережив мгновение безумной паники, от которой у нее отнялись руки и ноги, ценой неимоверного усилия, на которое она не считала себя даже способной, Беатриса сумела прийти в себя: у нее остался только один выход — бежать к лифту и снова подняться в магазин.

Но она с отчаянием отдала себе отчет в том, что это мгновение нерешительности, как ни коротко оно длилось, оказалось фатальным: путь для отступления отрезай, уже слишком поздно. Она пятилась, а они наступали, поигрывая цепями, наверное, велосипедными, — они их вращали в руках с угрожающим видом.

Эти цепи навели на Беатрису больший ужас, чем три нацеленных на нее револьвера. Они воплощали в себе необузданную жестокость того анархического и иррационального мира, где всякий закон терял власть.

Конец ее защищенного мира, мира Ксавье.

Продолжая в ужасе отступать, она наткнулась на чью-то машину. Это была ее машина. Ключи были на месте, как того требовали правила паркинга.

Два силуэта не спеша приближались, тогда как третий пошел открыть дверь лифта. Значит, теперь уже никто не сможет вызвать его. А пока люди надумают спуститься по лестнице… Если бы каким-то чудом мог появиться Патрик и спасти ее…

Беатриса поняла, что, если она не хочет умереть, рассчитывать можно только на себя. Она швырнула сумку под ноги нападавшим, которые находились всего в пяти-шести метрах от нее, и, воспользовавшись мигом их замешательства, бросилась в машину и немедленно защелкнула двери. К счастью, из-за погоды окна были закрыты.

Дрожащей рукой она включила зажигание. К ее несказанному облегчению, мотор завелся с первого оборота. Выжав до предела газ, она рванула машину назад и тут же услышала разъяренные крики молодых людей, которые отнюдь не признали себя побежденными: извивающимися цепями они принялись молотить по кузову, и этот град ударов по металлу испугал Беатрису так, что от какого-то ее неверного движения мотор заглох.

Она сочла себя погибшей: сейчас они разобьют стекла — разве устоят они перед этим бешеным напором? — и, обезумев от гнева, от сопротивления, нещадно отомстят за все, например, изнасилуют и изобьют, прежде чем убить.

Явившаяся из глубины веков, рожденная первобытным страхом женщин перед нападающими самцами, какая-то дикая сила проснулась в Беатрисе. Она, как фурия, сражалась с хищниками, обступившими хрупкий металлический каркас, — последнюю преграду, отделявшую ее от них, и Беатриса, которой однажды из-за дорожной поломки пришлось толкать свою машину, знала, что она не такая тяжелая: втроем они запросто опрокинут ее.

И тогда…

Мотор завелся вновь, и на этот раз она сумела выбраться из ряда машин и отъехать два или три метра задним ходом. Крики усилились, брань вперемежку с глухими ударами цепей по кузову отдавалась у нее в ушах.

Вслепую рванув назад, она что-то раздавила. Должно быть, это была нога, потому что послышался протяжный крик боли и вслед за тем, в приступе неописуемой ярости, молодые люди начали приподнимать кузов машины. Резким и отчаянным движением, в последней попытке спастись, Беатриса включила первую скорость и, воспользовавшись мгновением, когда нападавшие, которым явно недостало сил, уронили машину на колеса, дала газ. Но машина двигалась с трудом, словно какая-то тяжесть мешала «остину» устремиться к выходу из паркинга, на спасительную улицу…

Она с невероятным трудом проехала несколько метров. Вдруг послышались крики, умоляющая интонация которых дошла до нее лишь потом:

— Остановитесь! Остановитесь!

Вне себя, она до упора выжала педаль газа и вдруг почувствовала, что освободилась от силы, тянувшей ее назад.

Повернув слишком резко за несколько метров до разделительного барьера, она, задыхаясь от спешки, зацепила одну машину, потом другую, наконец, добралась до выезда, преодолела подъем и вырвалась на людную улицу, где еще были открыты многие кафе. Наконец кошмар кончился.

Беатриса заметила, что дрожит всем телом, что холодный пот склеил волосы под платком на голове, а блузка прилипла к спине, несмотря на то, что погода нисколько не улучшилась. Она старалась вести машину спокойно, сосредоточившись на том, что она делает, зажигая фары близкого света, включая мигалки, плавно переключая скорости.

Благоразумно было бы остановиться сейчас перед каким-нибудь кафе и зайти выпить что-нибудь крепкое. Но ею владело лишь одно желание, поскорее оказаться дома, броситься в объятия Ксавье и рассказать ему эту страшную, невообразимую историю, закрыв входную дверь на все замки.

Она знала, что отныне ей всегда будет страшно вечером…

Ей казалось, что она сражалась несколько часов, всю ночь, как коза господина Сегэна против волка, против трех волков. Взглянув на часы в машине, она заметила, что едва ли прошло пять или шесть минут с того момента, как она покинула супермаркет, — прежде чем войти в лифт, она машинально взглянула на часы, — и этим ураганным бегством из гаража.

Прижавшись к Ксавье, со стаканом виски в руке, Беатриса наслаждалась реальным счастьем — быть в безопасности рядом с мужчиной, напуганным и побледневшим от рассказа об опасности, которую пережила его жена. И чуточку восхищенным — нюанс, который не укрылся от Беатрисы, — тем хладнокровием, которое она проявила.

— Ты была великолепна, дорогая! Подумать только… Никто не сохранил бы такое присутствие духа, как ты…

— Машина в плачевном состоянии, должно быть…

Ксавье, который обычно болезненно переживал малейшую царапину на крыле машины, воскликнул:

— При чем тут это? Вот уж самая последняя из моих забот!

Тем не менее, так как «остин» был запаркован прямо перед домом, он, воспользовавшись затишьем, вышел взглянуть на него. Беатриса сопроводила его до входа и, стоя в открытых дверях, осведомилась:

— Повреждений много?

Они очень сильно били своими толстыми цепями. Теперь, когда опасность была позади, Беатриса подумала, как же досадно будет лишиться личного транспорта на много дней: ремонт делается так медленно…

Ксавье обошел истерзанную машину. Чтобы посветить себе, он прихватил карманный фонарик.

— Это не так уж страшно…

Затем он вдруг застыл, осматривая «остин» сзади, и Беатриса припомнила, что при выезде задела несколько машин. Наверняка поврежден бампер, быть может, разбиты задние фонари…

— Беатриса… иди сюда…

Ксавье сказал это сдавленным голосом: неужели машина вся разбита сзади? Она подошла к нему:

— Смотри…

Она наклонилась и заметила обрывок цепи, застрявшей в бампере. Ясно, что кто-то из нападавших, когда они пробовали поднять машину, приноравливался найти положение поудобней.

Но Ксавье, начавший вдруг заикаться, показывал вовсе не на цепь:

— Там, там…

На обрывке цепи висела, вся в крови, кисть руки. Чувствуя, как от ужаса у нее похолодело в животе, Беатриса молниеносно поняла: это та самая тяжесть, которую она некоторое время волочила за собой и от которой никак не могла оторваться…

— Боже мой!

В этот раз она чуть было не упала в обморок.

— Послушай, — в конце концов сказал Ксавье, который чувствовал себя ничуть не лучше, — я думаю, надо пойти и взглянуть…

— В паркинг? — вскрикнула Беатриса, ужаснувшись самой мысли о возвращении в это страшное место, где она пережила самое большое потрясение в своей жизни.

— Я буду с тобой, тебе нечего бояться.

Ксавье сделался спокоен и снова стал тем спутником, на которого можно положиться при любых обстоятельствах.

Беатриса неохотно села в машину, уступив руль Ксавье.

По дороге она мало-помалу поняла, что оторвала человеку руку, навеки оставив его калекой; у нее было время заключить, что речь шла о правой руке.

Мысль о происшедшем ее ошеломила, тем не менее по-настоящему угрызений совести она не испытывала. Если бы ей не удалось запереться в машине и вырваться из гаража, в каком состоянии находилась бы сейчас она сама? Была бы она жива по крайней мере? Вот уж в чем можно быть уверенным меньше всего…

Когда они проникли в паркинг, он был пуст.

Ксавье пробормотал:

— Какой плохой свет…

— Они разбили плафоны…

Выйдя из машины, они приблизились к тому месту в глубине паркинга, где произошло нападение. Темные пятна под фонариком Ксавье оказывались лужицами крови, которая начинала застывать. Чуть дальше ручеек еще свежей крови привел их к телу, скрытому между двух машин.

Беатриса снова подумала, что не выдержит. Ноги под ней подогнулись, и, чтобы устоять, ей пришлось опереться о столб.

Между тем Ксавье присел на корточки перед телом, лежавшим ничком, и перевернул его:

— Он мертв, — прошептал он, — артерию перерезало, и он потерял всю свою кровь…

— Другие его бросили и спаслись…

— Что еще можно ждать от этой шпаны? Надо предупредить полицию…

Хотя при виде этого неподвижного тела, неподвижного по ее вине, Беатриса чувствовала подступавшую к горлу тошноту, все же она осмелилась бросить взгляд на лицо одного из своих мучителей, с которого была снята маска.

Потрясенная увиденным, не в силах поверить своим глазам, она не смогла удержать раздирающий душу стон. В полном изумлении она узнала прекрасное лицо порочного ангела в нимбе белокурых волос, что так часто виделось ей в ее грезах наяву, с карими золотистыми глазами, широко распахнутыми в смерть…

Solange Fasquelle «La main» © BFB/Paris-Match, 1982 © И. Сабова (перевод), 1990

Даниэль Буланже

ПРЕКРАСНЫЙ МЕСЯЦ МАЙ

Бульвар был оцеплен неразличимыми в ночи каре из войсковых подразделений Службы безопасности. Поблескивали поднятые перед атакой плексигласовые козырьки. Вылетающие из толпы ругательства тут же подхватывались, с ревом прокатывались над головами, а затем взмывали вверх, к фасадам, окна которых были почти сплошь закрыты ставнями, и там затихали. Отряд манифестантов, состоящий из молодцов, одетых в мотоциклетные костюмы, в разноцветных касках, каждый с красной повязкой на рукаве, двойным заграждением перекрыл все подступы к мосту и перекресток. Они перебрасывались короткими фразами о раненых накануне, о колебании в правительственных кругах, о фильмах. Журналист Лорто опрашивал их о том, какой представляется им будущая республика, ответы были расплывчатыми, но доброжелательными.

— Будет не так, как раньше.

— Вздохнем наконец.

Кто-то бросил:

— Как те ослы, которых разгрузили и не успели навьючить вновь.

Несколько горящих взоров обожгло смутьяна.

Сын Лорто, сидя на закорках у отца, пожелавшего взять его с собой, чтобы тому это надолго запомнилось, взглядом юного поэта осмысливал происходящее на его глазах в два часа утра. Ночь вступала в свои права столь же неотвратимо, как остывает вода, когда засыпаешь лежа в ванной. Кто-то из ребят, стоящих в заграждении, узнал журналиста и братски поприветствовал его:

— Революция, Лорто!

Несколько человек с повязками отозвалось:

— Отведи мальчишку в кино, успеет на нас насмотреться, на следующей неделе будет еще интересней.

— Эй, малыш, в постельку пора!

Но вот шутки разом стихли, послышались предупредительные сигналы, а вслед за этим начались угрожающие приготовления. Двое в шлемах отделились от цепочки, образованной взявшимися за руки повстанцами, и оттеснили Лорто в сторону. Малыш закричал. Он возвышался над пустынным перекрестком, посреди которого вдруг разорвалась граната. Отец поставил его на ноги и потащил к подъезду. Какие-то парни, вооружившись железными кольями, взламывали асфальт, другие подняли решетки, уложенные у дерева, и принялись спиливать его на высоте человеческого роста.

В темноте — почти все фонари были перебиты камнями — двигалась ручная повозка, груженная ящиками, железным ломом, из которого торчала узкая кровать; толкали повозку женщины; этот странный кортеж, казалось, явился сюда из затерянного в веках народного бунта. Улицу уже перекрывала баррикада. Чуть дальше воздух сотрясали взрывы, после которых распространялся резкий запах слезоточивого газа. Лорто почувствовал, как его глаза налились тяжестью и были готовы выскочить из орбит. Он повязал глаза сына платком и повлек его вверх по улице подальше от криков, которые вдруг донеслись с перекрестка, откуда они только что ушли; вслед за этим мостовая содрогнулась от тяжелого топота подкованных железом ботинок, отряд повстанцев, загородившись щитами, удерживал и теснил назад эту навалившуюся на него тяжесть; во взорванной ночи принялись бить колокола соседней церкви. Лорто добрался до здания театра, белый портик которого был сплошь обклеен свежими плакатами яростно-алого цвета — на них были изображены заводы, выплевывающие дым в форме кулака. Юноши и девушки взбегали по его ступенькам, исчезали в проемах, из которых были высажены двери. Лорто последовал за ними, сдернул платок, упавший сыну на рот. Сверкающий позолотой зал театра был освещен, занавес поднят. Под колосниками, как на пикнике, расположилась толпа, оратор через мегафон обращался к залу, бельэтаж и балконы которого со сказочной быстротой заполнялись народом. С галерки сыпался дождь листовок, юный Лорто, подхваченный все нарастающей веселой толпой, бросился поднимать их и исчез из виду.

— Мы захватили центральный телеграф, главное здание факультета, — говорил оратор, которому тут же вручали донесения, — а вот уже и Западный вокзал блокирован. Силой не сломить нашу волю! Завтра в каждом квартале пройдут трибуналы, на которых будут судить изменников.

— Даешь свободную любовь! — выкрикнул кто-то.

Сотни глоток подхватили и стали скандировать: «Свободная любовь, свободный труд! Свободная любовь, свободный труд!»

— Анри, — звал Лорто, — Анри, где ты?

Какая-то женщина взяла потерявшегося мальчика за руку и увела его за кулисы, где был устроен буфет — с пивом и бутербродами, которые тут же готовили выстроившиеся в цепочку девушки. Здесь же на полу, обнявшись, лежала парочка. Анри уставился на нее, но его подвели к стакану молока.

— Где ты живешь? — спросила женщина. — Где твоя мама?

— Я с папой, — ответил мальчуган, ничуть не испугавшись.

— А где он?

— Здесь.

Женщина вывела его на сцену, и оратор объявил, что мальчик по имени Анри находится рядом с ним. Лорто увидел сына и направился к рампе. В тот момент, когда он туда добрался, на сцену вылетела вереница взявшихся за руки, как в фарандоле, маркизов и стрелков. Только что был разграблен магазин театральных принадлежностей и костюмов. Восстание превращалось в маскарад. Оратор попросил всех уняться, и субретки, прелаты, эфебы в туниках примостились в глубине сцены. На авансцену вынесли стол, стулья.

— Никого больше не впускать! — донеслось из мегафона. — Закройте двери. Выделите из своих рядов людей, и пусть они поддерживают порядок! Мы добились свободы, так не будем же ее портить!

— Это праздник? — спросил маленький Анри. — Я хочу спать. — Молодая женщина все еще держала его за руку. Это была брюнетка с яркими чертами лица, сероглазая, в белом свитере и черных кожаных брюках, со стрижкой.

— Благодарю вас, — сказал Лорто.

— Уложите его здесь, — предложила она, — пока не станет спокойней. На улице нешуточная драка. Взгляните!

Со стороны артистического входа и вестибюля, где обычно дежурит сторож, на сцену вносили двух раненых, один из которых стонал от боли, держась за ногу.

— Доктора! — закричал оратор. — Есть ли среди вас доктор? Тихо!

Некоторое время спустя шум утих, раздавалось лишь негромкое гудение голосов; за стол на сцене лицом к залу села группа мужчин. Распахнутые вороты рубашек, всклокоченные бороды, колючие глаза, из которых выкатываются волны усталости — Лорто на минуту представилось, что он попал на заключительный акт долгого заседания революционного трибунала. Анри заснул на брезенте, скатанном и уложенном под подвесками прожекторов и веревками, свисающими с высот, напоминающих пиранезовские. [7]

— Вы далеко живете? — поинтересовалась незнакомка.

— На окраине, — ответил Лорто. — Я оставил машину за мостом Менял, возле Больших магазинов. А вы?

— А я живу напротив, над книжным магазином. Хотите, уложим мальчика там? Позвоните жене?

— Нет, спасибо. Где она, я не знаю. Я живу у матери.

— Ваша жена ушла от вас?

— Она устала от меня. Я ее понимаю. Скажем так: у нее каникулы.

Рабочий сцены в синей спецовке протянул электрические провода, музыка Бетховена приглушила гул.

— Мы в кольце полицейских фургонов, столь милых сердцу посыльного из банка, который все еще воображает, что правит нами, — начал оратор. — Терпение! То, что мы взяли приступом, отныне принадлежит нам, нам всем, без разбора. Мы — новая смена, никогда не виданное лицо, лицо первого встречного, который отныне просто первый, повсюду! Нас всех принимали за сборище краснорожих болванов. Так да здравствует красный цвет!

Раздалось оглушительное «ура!». Лорто взглянул на Анри, но тот спал без задних ног; незнакомка улыбнулась.

— Поразительно, — сказала она. — Мы дышим. Я впервые дышу. Хочется расцеловать весь мир.

— Так не стесняйтесь же, — пошутил Лорто.

Она взяла его за руки и по-братски поцеловала.

— О чем вы думаете? — поинтересовалась она. — Отбросьте все мысли. Нужно отдаться на волю событий. Может быть, это ненадолго, но до чего это прекрасно!

— Отдаться на волю событий я не могу, — сказал Лорто. — Так и стоит перед глазами то, что я увидел еще до первого столкновения, когда только что вылез из автомобиля. Посреди улицы три монахини разговаривали с бородачом шофером, рядом стояли полковник, явно из привилегированного сословия, девицы в таких коротких юбках, что ими все равно ничего не прикроешь, и работник дорожной службы с метлой. Я расслышал несколько слов: культура, аборты. Монахини поддакивали, а одна из них, на вид самая старшая, заговорила о воображении. Анри сидел у меня на закорках, со стороны улицы дез Эколь докатывался гул. Из кафе я позвонил матери, чтобы успокоить ее. Она рассказала, что с балкона нашего дома видела с сотню парней в шлемах, окруживших перевернутый автомобиль в огне.

— А вы чувствуете, как дышится? — спросила она.

— Я просто-напросто думаю о том, что есть материал для недурной статьи. Я ведь журналист. Веду самую эластичную из рубрик: обо всем понемногу. От меня не требуется комментировать, но вот каково происходящее на запах и цвет, каков его ритм…

— Меня зовут Жюдит, — перебила она.

За их спиной по одной из железных лестниц, уходящих куда-то ввысь, взбирались парочки. Председатель импровизированного заседания говорил, сидя в облаке табачного дыма, застилавшего вслед за сценой и зал. Мегафон никак не удавалось отладить, и потому голос доходил до слушателей урывками.

— Пора покончить со старперами, с задницами, восседающими на банковских сейфах, со всем этим смердящим хламом! Мы хотим свежего воздуха! Мы и без ружей поймем, где небо! Им ведом лишь один порядок — порядок цифр в ведомостях, порядок матрикулярных книг! Извините! В стопах наших ног и то больше воображения. Мы направили их на ступени власти! Той власти, где каждый властен свободно развиваться — без проволочных заграждений, решеток, гранат, униформ и сутан!

Энтузиазм достиг апогея, от оркестровой ямы до райка пылко взвилась вверх песня «Дело пойдет на лад».[8]

— Теперь наша очередь задать им перцу! — взвизгнул один из мужчин на сцене. — Поганым металлоломом, вгоняющим их в лихорадку, мы вымостим улицы, и все вместе двинемся по этой сверкающей дороге! Зеленые ковры, на которые они блевали от пресыщения, пойдут у нас на конфетти. Их бесконечную занятость мы заменим праздниками, да такими, что чертям в аду станет жарко! А нам будет жарко, когда мы подбросим в печь дерево с позолотой из их гостиных, где они привыкли трепаться! Пусть подыхают в бронированных ящиках своих квартир! А мы займемся благоустройством небесного свода!

Маленький Анри спокойно спал под весь этот гам.

— Чудесная ночь, — проговорила Жюдит. — Вам удается еще что-то писать?

Она положила руку на голову Лорто, сидящего на полу по-турецки и заносящего в блокнот фразы, которые ему с трудом удавалось расслышать в многоголосом реве.

— Люблю свою работу, — ответил он, записывая речь взявшего в это время слово щуплого мужчины средних лет, чрезвычайно бледного, при галстуке. (Великан держал у него перед носом мегафон.)

— Мы хотим мирно переваривать плоды с древа познания!

Великан перебил его:

— В дерьмо собачье полицейских громил!

Жюдит предложила:

— Давайте отнесем Анри ко мне и обойдем все вокруг, посмотрим. Я не могу больше сидеть взаперти, даже здесь. Хочу на улицу. Держите листовку, я нашла ее в почтовом ящике, пригодится для вашей статьи. В стихах.

Лорто прочел:

Пади, ураган сладострастья, с мансард на землю!
И изваяй из нее ложа пылкой любви!

— Хорошо, — сказал Лорто, — пошли смотреть баррикады, но Анри возьмем с собой. Будет потом вспоминать.

— Вы как будто бы не верите, что это надолго?

— Ну да!

— Думаете, силы порядка все сокрушат? Слишком поздно, я это чувствую! Так странно, у меня ощущение, что я только что родилась на свет. Пошли! Как вас звать?

— Жан.

Она нагнулась и взяла мальчика на руки. Тот не издал ни звука. Лорто смотрел на них так, как будто они всегда были вместе. Они переступили через спящие и лежащие в обнимку парочки, а возле выхода наткнулись на группу курильщиков, склонившихся над корчащейся от боли роженицей. Два негра держали ее за колени, а здоровенный детина с засученными рукавами требовал воды и простынь.

— Сходите к консьержу, черт побери!

Показалась головка новорожденного. Лорто взял Анри у Жюдит, чтобы ей легче было идти. Мальчик проснулся. Свежий ветер перевязывал корпией раненную разрывами и вспышками ночь. Они подошли к железной ограде перед книжным магазином, украшенным вывеской — птица Феникс выходит из книги, чьи раскрытые веером страницы похожи на языки пламени; Жюдит отперла дверцу.

— Это мы, — сказала она, подняв руку к железной птице, которая покачивалась на своем кронштейне на высоте первого этажа, — это мы все. Мы вышли из пепла.[9]

Лорто поставил Анри на ноги, чтобы можно было пройти в узкую дверцу. В глубине помещения с приятным устоявшимся запахом, похожим на запах бельевого шкафа, находилась винтовая лестница. Жюдит уложила Анри в свою постель.

— В виде лебединой шеи, — заметил Лорто. — Великолепная кровать.

— Но узкая, это ее единственный недостаток. Нашла на барахолке.

Слышались дальние разрывы гранат. Без единого слова они легли у подножья кровати; над их переплетенными телами спал ребенок. Позже, в один голос поблагодарив друг друга, они рассмеялись и погрузились в сон. Когда Лорто проснулся, было позднее утро, все вокруг него было новым и неожиданным и посреди всего этого — оранжевый венецианский фонарик, спускающийся с покрытого голубым лаком потолка. Оказалось, Жюдит сунула ему под голову подушку и укрыла его белым набивным покрывалом с рисунком. Анри возился в ванной, примыкающей к спальне, его крики перемежались с полицейской сиреной, гудками пожарных машин за окном, революционным пением и барабанным боем, несущимися из репродуктора, установленного у входа в театр и подключенного к радиотрансляционной сети. От зеленого растения в углу комнаты, казалось, исходил запах любви. Оттого, видно, что у него был налитой стебель с ровной поверхностью, тяжелый и упругий одновременно.

— Кофе готов, — сказала Жюдит. — Прими душ. Город наш, он ждет нас.

— Потом отправимся к моей матери, — добавил Лорто.

Радио передавало экстренные сообщения. По всей стране один за другим закрывались заводы. Города гордо называли себя, словно соревнуясь друг с другом — было похоже на то, как скатываются одна за другой в таз для варенья ягоды смородины.

— Дело пошло! — обронила Жюдит в то время, как гимн для женского голоса уступил место новому оратору.

— Говорят много, — заметил Лорто.

— Свобода! — воскликнула Жюдит. — Отныне можно все говорить. В ход пошло слово. Теперь это наше золото.

Она надела на шею дюжину ожерелий разной длины, и на ее груди заиграла радуга. Лорто вошел в ее серые глаза. Ему хотелось навсегда застыть так, но Анри тянул его за руку.

Когда они втроем — Анри посередине — спустились вниз, в ноздри им ударил запах хлорки и дыма. У статуй углем были подрисованы ресницы, отчего их глаза казались большими, шеи были повязаны красными платками.

Дойдя до Сены, они отыскали машину, на ветровом стекле которой с помощью трафарета было написано «пресса».

— Приезжай, когда захочешь, — сказала Жюдит, пожала ему руку и проводила взглядом его автомобиль.

Мать Лорто, заслышав поворот ключа в замочной скважине, бросилась навстречу сыну.

— Думала, не переживу. Где вы были? — спрашивала она, целуя Анри. — Бог мой, не пугайте меня так больше! Тем более что тебя ждет сюрприз, Жан! Революции имеют и положительную сторону. Все это приводит в чувство. Тебя ждет Дениз. Она сходила с ума. Мои дети, дети мои!

— Мамочка! — закричал Анри и бросился в глубь коридора.

Дениз опустилась на колени, чтобы поцеловать его, Лорто нежно дотронулся до ее плеча.

— Вернулась, — просто сказал он.

— Если ты не против, — ответила она.

— Мы сейчас же отправимся на улицу, — решил он. — Ты мечтала о перевороте, твоя мечта сбылась.

— Больше всего я хотела, чтобы мы мечтали, Жан.

Он помог ей подняться и задержал на ней взгляд. Несравненные черные глаза.

— А где же вы провели ночь? — спросила бабушка.

— В театре, — ответил внук.

Daniel Boulanger «Le joli mois de mai» © Gallimard, 1983 © Т. Чугунова (перевод), 1990

Эмманоэль Кассоли

ПОСМЕРТНЫЙ ПОРТРЕТ

Сегодня утром за чашкой чая я прочел в местной газете следующую заметку: «С прискорбием сообщаем о смерти господина Бенуа К., последовавшей вчера в результате автомобильной катастрофы, Ведя машину на полной скорости, он, вероятно, стал жертвой недомогания. Господин Бенуа К., тридцати лет от роду, был сыном господина Жана К., весьма известного в нашем городе промышленника. Мы выражаем семье К. наше искреннее соболезнование».

Я был знаком с ним, но не удивился, узнав о его смерти. Я давно уже понял, что он принадлежал к тому типу людей, которым суждено рано умереть. Не от болезни: упоминавшееся в газете недомогание, несомненно, было намеком на состояние сильного опьянения. Во всем его существе чувствовался груз прожитой жизни — так было и в двадцать лет, — настолько чувствовался, что мне казалось, трудно было не заметить, как он стареет.

Впервые я встретил его на вечере, в загородном доме его родителей; помню, он неприятно поразил меня своей заносчивостью: не церемонился он и со мной, хотя я не принадлежал к его кругу. Потом мы стали друзьями, или скорее он милостиво приблизил меня к своей особе, а я пошел на это, поскольку в конце концов он был умен. Если принять во внимание среду, к которой он принадлежал, это было более чем достоинство. Жил он в просторном, буржуазного вкуса доме начала века, в фешенебельном квартале города. Я пришел туда однажды июньским вечером, и меня охватило благоухание сада. «Это жимолость», — сказал он мне, полулежа в шезлонге. Помню, небо было тяжелым как свинец, и в предгрозовой атмосфере слились терпкие запахи сада. Выражение лица его стало настолько отсутствующим, что я не посмел обратиться к нему в течение всего того времени, что мы оставались в саду. Ему тогда исполнилось восемнадцать лет, и я завидовал непринужденности, с которой он держался, несмотря на небольшой рост и широкую кость. Мне довелось увидеть его незадолго до смерти. Он похудел, темные очки скрывали усталый взгляд. Но я не удивился этой перемене, настолько красноречиво она возвещала неизбежность конца, который я всегда предчувствовал. Он был из породы отчаявшихся, но — поразительное дело — в том возрасте, когда отчаяние нередко сочетается с романтической самовлюбленностью, он вынашивал в себе невообразимый цинизм, и я уходил от него совсем разбитый. Не было у него к себе ни малейшего снисхождения; я не переставал думать, что и пить-то он начал ради того, чтобы компенсировать эту трезвую и жесткую самооценку. В то время он готовился к экзаменам на степень бакалавра и посещал частную школу для состоятельных детей города. Я ходил в лицей и мог его видеть только по вечерам. Он обставил у себя дома большую комнату, наподобие салона океанского корабля. Она вечно была заперта, и однажды он мне признался, что уборку делает сам. Я вошел туда один-единственный раз и вполне оценил оказанную мне привилегию, когда узнал, что его собственные родители ни разу там не были. Когда я спросил, почему, он ответил своим низким голосом: «Не вижу ничего особенного в том, чтобы иметь собственную комнату. В детстве у меня была хижина в глубине сада, и никто никогда не помышлял туда войти». Должно быть, он уединялся там, чтобы читать, так как я заметил много книг. Впрочем, он был удивительным эрудитом и мог часами рассказывать мне об американской литературе или об архитектуре, или об астрономии. Мне трудно оценить, насколько оригинально он мыслил, так как сам я располагал тогда всего лишь скромными школьными познаниями. И только потом, когда я накопил собственный культурный багаж, я смог понять, насколько основательны были его суждения. Не раз ловил себя на том, что в разговорах я повторял идеи, высказанные им несколько лет назад.

Я не был его близким другом, и в течение многих вечеров, которые мы проводили вместе, он никогда прямо не говорил о своей частной жизни. Тем не менее мы касались самых различных тем, и некоторые из них, как я подозревал, весьма его волновали. Например, мы беседовали о любви — в общих чертах, хотя в эти минуты он держался так, словно за плечами у него был опыт много познавшего и пережившего человека.

Наша дружба продолжалась немногим более года, и я до сих пор прекрасно помню, как ей пришел конец. Это случилось по возвращении с летних каникул, сентябрьским вечером, когда еще стояла жара. Бенуа лежал на кровати в своей комнате: белая майка оттеняла загар. Помню, я удивился, увидев его в такой простецкой одежде, — он ведь всегда был образцом элегантности. Усадил меня в кресло, заваленное рубашками, и, оказавшись рядом с ним, я увидел, что он небрит. Решил, что он болен, но он меня успокоил. Потом сказал просто: «Я собрался уезжать, думаю, что мы видимся в последний раз. Знаете, — мы всегда говорили друг другу „вы“, — я не люблю писать письма. К тому же мне нечего будет вам сообщить. Вам же всегда нечего было мне сказать». Этот грубый разрыв, однако, не удивил сверх меры, так как и с самого начала мне казалось немыслимым поддерживать длительные отношения с таким скрытным молодым человеком. Однако его низкий голос долго и неотступно преследовал, и меня не раз тянуло к его большому дому — побродить там в одиночестве.

Катрин тоже была с ним знакома. Любовь их была неистова и недолговечна, он никогда не говорил о ней. Катрин могла бы рассказать вам о недолгой радости их ночей, об охватывающей его после любви внезапной слабости, когда он запрокидывал голову, смотрел на занимающуюся зарю, и болезненная гримаса искажала его черты. При виде этого обнаженного, распростертого на постели тела с откинутой навзничь головой она пугалась, не умер ли он. Он же лежал без движения, молча, иногда беззвучно плакал. Она тоже молчала в растерянности, не зная, как разделить эту его бесконечную печаль.

Они были мимолетными любовниками, и, пока руки его скользили по горячему телу, а губы произносили бессмысленные слова, он знал, что время уже покрывало забвением нежность ночи. Его взгляд ускользал, и он ничего не мог с этим поделать, она же все надеялась на его бесконечную юность. Глядя на нее, я знал, что в своих длинных сильных руках она сохранила нерастраченным некий дар.

Разумеется, я никогда не видел его в эти минуты, и однако Катрин не поведала мне о нем ничего нового, удивительного. У нас были одни и те же предчувствия. Когда она призналась, что стоило ей только взглянуть на него, как она догадывалась, пил он или нет, в моей памяти всплыли подобные же воспоминания. Он был из тех алкоголиков, которые никогда не пьянеют, которых алкоголь не выводит из равновесия. Его выдавало лишь выражение лица: оно становилось жестким, словно восковая маска, и по мере того как он пил, прозрачная бледность покрывала его черты. Я нередко замечал у него бисеринки пота на крыльях носа — Катрин вытирала их носовым платком.

Даже в крайней степени опьянения он не переставал быть безупречно элегантным, ему стоило огромных усилий не опрокинуть стакан или унять дрожь, когда он закуривал. Он напоминал больного, который напускает на себя беззаботный вид, когда ему сообщают о визите знакомых или родных; кажется, я предпочел бы, чтобы он оставался самим собой, настолько он нервировал меня, и мне передавалась его тревога. Катрин улавливала малейшую слабость и деликатно предотвращала ее. Однажды, спустя много времени после их разрыва, она призналась, что рассталась с ним не потому, что он пил, а потому что она стала заражаться его отчаянием, пусть даже казавшимся признаком утонченности.

Я выслушал тогда не одно признание, и в ее словах ни разу не уловил раздражения. Когда я слушал, мне мерещилось, что Бенуа где-то рядом, что он вот-вот войдет со своей обычной сдержанной улыбкой. Не знаю, осознавали ли мы, когда предавались смутным воспоминаниям, что он оставил нам в наследство горечь, омрачившую наше счастье. Все ушло куда-то в глубь нашего существа, и мне кажется, что я все еще слышу звеневший июньским вечером юный смех Катрин, утоливший ее боль теперь, когда Бенуа ушел от нас.

Emmanuel Cassoli «Portrait posthume» © Denoël, 1982 © О. Васильева (перевод), 1990

Андре Дотель

ЗИМНЯЯ СКАЗКА

Снег падал с размеренной неиссякаемостью. Из окна придорожной гостиницы не видно было ничего, кроме неоглядной белизны полей. Дорога едва различалась по следам двух-трех недавно проехавших машин. Лишь кусты ворсянки в ближайшем кювете, ивняк да мачта электропередачи темнели на полотне равнины. Удивительное дело: снег вовсе не придает пейзажу расплывчатость, напротив, он подчеркивает его неповторимое своеобразие.

Как никогда четко, вырисовывалась вечно живая картинка деревенской площади с церковью и зданием почты, привокзальные постройки и дуга железной дороги, защищенной барьером. Подобное впечатление производят развалины древних поселений, где само разрушение материи воскрешает целый мир, малейшие приметы которого приобретают властную силу.

Едва заметная в снежной мгле дорога у гостиницы, кусты ворсянки, ивняк и мачта электропередачи неизбежно обречены были на забвение. По крайней мере, так думалось Эмилии. Что занесло ее в эти края?

Деревушка Моке-Гранж, вытянувшаяся вдоль бесконечной улицы, делилась на две части, между которыми пролегали незастроенные триста метров пространства, служившего дорогой, простиравшейся посреди плоской равнины, лишенной сколько-нибудь значительных ориентиров. На этом-то участке дороги и располагалась гостиница с ее пристройками.

— Что ты там высматриваешь в окне? — резко спросила бабушка.

— Ничего, — сказала Эмилия.

В самом деле, ничего. Но там, где нет ничего, трудно не заметить однажды туманные дали. Быть может, Эмилии и не хотелось рассматривать эти дали. Она повторила «ничего», но продолжала глядеть сквозь снежную пелену на застилавший равнину покров. Снег тихо мерцал. Словно на миг отражался в нем невидимый серый купол, после чего свет разгорался. Подобная дрожь, даже в полный штиль, охватывает синеву морей. На деле, конечно, нет ничего общего между этой белизной и морской синевой. Только для Эмилии сходство есть; хотела она того или нет, за окном ей виделось море в конце ущелья, неподалеку от мыса Сунион.

Тогда жизнь шла своим чередом. Никаких забот, если не считать неприятностей с экзаменами. После экзаменов ватагой отправлялись на природу, куда глаза глядят — в лес, в горы, на пляж, в сторону Булони, в Понтуаз, в Мадрид или Афины.

Все перевернулось. Провал на экзаменах совпал — бывает же так! — с денежными затруднениями в семье. Нужно было срочно зарабатывать на жизнь. От службы Эмилия отказалась. Бросать вовсе подготовку к экзаменам не хотелось. Устроиться дежурной в общежитие? Не исключено, но надо было ждать, пока освободится место. Оставалась гостиница бабушки Маргариты.

— Не воображай, что я стану содержать тебя, а ты будешь торчать над книгами, — заявила Маргарита. — Придется прислуживать в кафе, стирать и все прочее.

Эмилия согласилась из принципа. Раз в две недели она ездила на факультет, успевая вернуться с тем же поездом. Занималась в свободные минуты. Торопиться было некуда. Ей нравилось прислуживать в кафе. Будущее не сулило ничего в этой дыре, где тебя неумолимо засасывала безвестность. Оставалась жизнь чувств, в силу тупой монотонности, настолько все — домишко, поля, пустынная дорога, кусты ворсянки, мачта электропередачи — казалось нереальным.

Клиентов было немного, но кафе посещали гораздо чаще, чем можно было ожидать. Старожилы знали, что лучше открыть погребок на обочине дороги, чем посреди деревни, рядом с бакалейной лавкой. Хозяйкам труднее контролировать своих мужей и мешать им наведываться в кафе. Кроме того, на этом отрезке пути заведение — что-то вроде перевалочного пункта. Редкий прохожий или проезжий откажет себе в удовольствии остановиться, хотя бы на миг. Сам факт, что вы остановились, чтобы опрокинуть стаканчик, дает удивительное ощущение путешествия. Вот почему людей тянет выпить, а старая Маргарита умудряется сводить концы с концами.

— Ты вычистила дверной звонок? — спросила Маргарита.

Ей вечно нужно найти какое-нибудь дело. То звонок, то едва заметную паутинку. С утра в эту собачью погоду ни один посетитель носу не показывал. Не надо было мыть стаканы. Трескучий мороз стоял уже несколько дней.

Протирая застекленную дверь, Эмилия то и дело смотрела на снежные дали — картина была столь же прекрасной и неотразимой, как и ее положение прислуги.

Там, где пролегала дорога, появилась, а затем затормозила машина. Из нее вышел молодой человек с бородкой. Он так резко открыл дверь, что Эмилия едва успела отскочить. Казалось, он удивился.

— Закрывайте дверь! — крикнула Маргарита.

— Прошу прощения, мадам, нельзя ли здесь переночевать? В такую погоду мне не добраться до Шарлевиля.

— В привокзальной гостинице сдаются комнаты, это в пятистах метрах отсюда.

— Дайте мне кофе, пожалуйста.

— Вы не обязаны здесь тратиться, — сказала Маргарита.

— Я бы выпил кофе с ромом, если можно.

На Эмилию он не обращал никакого внимания. Едва взглянул, когда та подала ему кофе.

— Проехать невозможно, — продолжал он, обращаясь к Маргарите.

— Надо было оставаться дома.

— У меня инспекционная поездка. Я инженер НОЖД.[10]

— В таком случае вы всегда можете подремать в зале ожидания.

— Много ли народу бывает в этих краях?

— Вам не хуже меня известно, что здесь узловая станция. А почему бы вам не сесть на поезд, раз вы служите в железнодорожном ведомстве?

— Поезд не везде останавливается, — возразил посетитель. — Ездить с инспекцией удобнее на машине. Я выехал из Сольса, но сбился с дороги у одного разъезда. Из-за этого снега… Сколько с меня?

— Это дело Эмилии.

Посетитель выложил монеты стопкой на стол.

— Три двадцать пять, — сказала Эмилия.

Тот пересчитал стопку, вынул одну монетку, положил ее в карман, затем другую, которую подвинул на край стола.

— Это вам, — сказал он.

Затем встал и направился к двери. Он не снимал пальто, когда вошел. Вышел же, не попрощавшись, не взглянув ни на Маргариту, ни на Эмилию, которая сделала несколько шагов вслед за ним. Не закрывая двери, девушка постояла на пороге — хотела посмотреть, удастся ли незнакомцу тронуться с места по снегу.

Прежде чем забраться в машину, он обернулся в сторону гостиницы. Движением руки Эмилия хотела отбросить свои длинные волосы, которые ветер швырнул ей в лицо. Он как-то презрительно пожал плечами и плюхнулся на сиденье. Машина медленно тронулась, затем он с такой яростью нажал на стартер, что его тут же занесло. Он, однако, не остановился, даже прибавил скорости. Хорошо, если не свалится в кювет. Через несколько секунд машина скрылась за снежной пеленой.

— Ты наконец закроешь дверь? — кипятилась Маргарита.

Эмилия дверь не закрывала, смотрела на снег. Свет угасал в наступавших сумерках. Даже полей было не видно.

— Вот и полей не видать, — заметила Эмилия.

— Собери деньги и вытри стол.

Забирая монеты, Эмилия сказала почти громко:

— Это был Бертран.

— Что ты там бормочешь?

Эмилия смотрела на пирамидку монет. У Бертрана была привычка именно так класть деньги на столиках кафе, когда он расплачивался за напитки. Никогда не подавал купюры. Мелочи у него всегда было достаточно. Теперь он носил бородку, но можно ля было его не узнать — ведь повадки-то остались прежние. Он легко сходился с людьми, но потом вдруг умолкал и поворачивался к ним спиной. Теперь он инженер. Ну и что из этого? Конечно, ее он не узнал. Лишь мельком взглянул, садясь в машину.

* * *

Встретила она его год назад неподалеку от мыса Сунион. Тогда она путешествовала с двумя подругами в старой машине; разместились временно в саду одной виллы недалеко от Афин, в Экали. Девушки разглядывали окрестности — Рамнонте, Фивы, Пентели. Наконец, Сунион. Эмилию не слишком интересовали достопримечательности. Пока подруги перечитывали странички путеводителя, она отправлялась бродить куда глаза глядят, иногда довольно далеко. Дошла до ущелья на краю дороги. Два холма круто обрывались к узкой полоске моря, цвет которого резко контрастировал со щебнем, покрывавшим склоны, поросшие серым тимьяном и колючими кустами молочая. Голубизна моря была не просто цветом — воплощением радости жизни. Стояла весна. Эмилия услышала чьи-то шаги по камням и увидела Бертрана.

Он остановился рядом. Не обращая на него внимания, она перевела взгляд на море. Так они стояли довольно долго.

— Пойдемте со мной, — предложил он.

Она резко оборвала его:

— Мне надо догнать подруг.

— Пойдемте вместе по дороге, — повторил он.

Она пошла с ним по дороге в сторону мыса. Он не произносил ни слова. Сама она тоже не испытывала ни малейшего желания разговаривать с незнакомцем. Когда они дошли до площадки, где была стоянка автомашин, он протянул ей руку:

— Я хочу с вами еще раз встретиться.

Она пожала плечами.

— По правую сторону спуска от университета есть маленькое кафе… Завтра вечером…

Она не раскрыла рта. Он удалился. Молодой, неважно одетый. На плече у него висела сумка. На следующий день вечером она легко нашла то самое кафе, словно захаживала туда всю жизнь. Бертран сидел на террасе. Она села напротив. Он заказал для нее кофе.

— Меня зовут Бертран Деланд, — представился он.

— Эмилия Ошё, — ответила она.

Помедлив немного, он добавил:

— Живу я обыкновенно. Кончил учебу. Немного вот путешествую, прежде чем начну работать.

Она коротко рассказала о своих экзаменах.

— Все это не имеет значения, так же как и то, что я делаю, — сказал он. — Я хочу пойти с вами к морю, куда глаза глядят.

— Завтра мы будем в Дафни, — сообщила Эмилия. — Море там рядом.

Они помолчали. Наступал вечер. Зажигались фонари. Звезды еще не показывались на бездонном небе.

— Завтра, — сказал он.

Они поднялись одновременно и расстались без рукопожатия.

На следующий день, хотя время свидания и не было назначено, они встретились на краю дороги, ведущей к морю. Посидели в кафе — деревянном домишке, возвышавшемся на скале.

— Сейчас я живу в Париже. Должность получу на Востоке, — сообщил он.

— А я еще учусь, — сказала Эмилия.

Она глядела на море. Он то посматривал на Эмилию, то переводил взгляд на горизонт.

— Словами это не выразить, — вымолвил он.

Это — означало прозрачную бирюзовую гладь воды. Летом легчайшая зыбь простиралась до самых утесов по другую сторону бухты. Приближался вечер. Солнце обжигало скалы. Этот яростный жар не касался моря. Однако свежесть его не чувствовалась. Морю не было дела до того, что его окружало, до солнца, до скал, до людей, которые созерцали его. Оно было чудовищно однообразно. Его ослепительный свет не резал глаза. Оно было за пределами здравого смысла.

— Я хочу с вами встречаться, — сказал он.

— Не знаю, — ответила она.

— Я тоже не знаю.

Что-то неодолимое удерживало их друг около друга. Жужжала оса. На ближнем склоне горы паслись черные овцы.

— Через два дня мы уезжаем, — сообщила Эмилия. — Завтра воскресенье, я буду у церкви по окончании службы.

Он пришел к концу службы. Они опять отправились в кафе, уселись на террасе.

— Вы понимаете, нет. Нет и нет. Начнется работа, пойдут дети, церковь по воскресеньям. Нет!

Она и не подумала расспрашивать его о том, что он хотел этим сказать. За соседним столиком люди разговаривали по-гречески, то и дело повторяя слово «таласса».

— Море, — сказал Бертран.

Он встал и отвернулся от нее. Без тени досады она прошептала: «Убирайся!» Так и не узнала, слышал ли он ее. Она больше не встречала его до того самого дня, в кафе Маргариты, когда валил снег.

* * *

На следующее утро снова тихонько посыпал снег. Вымыв полы и вытерев пыль, Эмилия пошла бросить корму курам. Затем поднялась в свою комнату, открыла книгу — лишь бы на несколько минут избавиться от приказаний бабушки. С учебой дело не продвигалось, но в конце концов все должно было образоваться. Бертран… Что ему было нужно? Он был ослеплен, когда встретил ее в том ущелье у моря. Она тоже была ослеплена. Ему хотелось забыть о том, что удел людей — обыкновенная жизнь. Почему? Из-за сказочной красоты вокруг? Думал ли он, что надо что-то беречь, но только что именно? Образ моря, ничего не означавший, и безотчетную, вспыхнувшую на мгновение любовь, которая также ровным счетом ничего не значила. Вчера он ее не узнал, тем лучше. Маргарита, усевшаяся за стойкой с вязанием, пронзительно крикнула: «Эмилия! Эмилия!»

Девушка не спеша спустилась по лестнице:

— Что случилось? Я здесь!

— Ты когда пойдешь на ферму за маслом и молоком? Мне не с чем подавать кофе.

Вчера вечером в метель и темень нечего было и думать, чтобы выйти, само собой, но сегодня спозаранку Эмилии следовало бы пойти по делам.

Перед домом остановилась машина. Эмилия выглянула в окно и узнала Бертрана. Когда он входил, она шмыгнула в кладовку.

Прижавшись ухом к двери, Эмилия слушала и не удивлялась. Допустим, тогда Бертран расстался с ней. У него было время подумать. У нее тоже.

— Добрый день, мадам, — говорил Берхран. — Будьте добры, кофе без рома, бутерброды с маслом.

— Эмилия! Эмилия! — крикнула бабушка.

Молчание.

— Она пошла на ферму, — заметила Маргарита. — Масло вам придется подождать.

Маргарита подала кофе.

— Я знаком с Эмилией, — продолжал Бертран. — Мы потеряли друг друга из виду, но, к счастью, вчера я зашел к вам в кафе.

— Бог с вами!

— Надеюсь, она помнит обо мне. Мне хотелось бы поговорить с ней. Я наводил справки в деревне. Знаю, что вы ее бабушка, знаю, что она прислуживает у вас и намерена продолжать учиться.

— Вы хотите жениться на моей служанке?

Маргарита произнесла это насмешливо, с напускным равнодушием.

— Почему бы и нет? — ответил Бертран.

— Вы уверены, что это ее заинтересует? — спросила Маргарита, глазом не моргнув.

— Не знаю. Прежде всего, я должен попросить у нее прощения, я виноват в том, что она меня не поняла. Может быть… может быть, лучше было бы, если бы она узнала это из ваших уст. Она поняла бы, что у меня серьезные намерения, что я целиком полагаюсь на нее.

— Где вы живете?

— В Шарлевиле. Снимаю первый этаж флигеля на берегу Мезы.

— Первый этаж — значит, сырость. Но устроены вы, разумеется, благополучно. А в церковь вы ходите?

— Иногда.

— Чем занимаются ваши родители?

— Отец — столяр.

— А как вас зовут?

— Бертран Деланд.

— Вот так номер! — воскликнула вдруг Маргарита. — Пальто-то на вешалке. Она ушла на ферму без пальто! А скорее всего и вовсе туда не пошла. Небось заперлась с книжкой в прачечной, под предлогом стирки.

Маргарита встала, чтобы открыть заднюю дверь. «Эмилия!» — громко крикнула она. Молчание. В прачечной Эмилии не было.

— Она пошла на ферму, — сказал Бертран, который следовал за Маргаритой по пятам.

Ферма стояла в двухстах шагах от дороги. Позади кафе была протоптана тропинка.

— Пойду посмотрю с той стороны, — предложил Бертран.

Маргарита вернулась в кафе, ворча себе под нос:

— Идите, если хотите. А я вернусь. Это надо же — без пальто…

Бертран вышел через заднюю дверь, ступил на тропинку, где проехал снегоочиститель. И вскоре заметил на обочине глубокие следы, терявшиеся в заснеженном пространстве. Там рос колючий кустарник. Рядом с ним в снежной пелене на мгновение показался силуэт, возможно, Эмилии. «Эмилия!» — крикнул Бертран.

* * *

Девушка слышала весь до единого слова разговор Бертрана с Маргаритой. Когда, заметив пальто на вешалке, Маргарита вскрикнула, Эмилия бросилась в прачечную. Ей вовсе не хотелось, чтобы обнаружили, что она подслушивает за дверью. Она и сама не поняла, как проскочила через прачечную и оказалась на улице. Пустилась по дороге к ферме, потом спохватилась и решила спрятаться за колючим кустарником. Передвигаться по снегу было трудно, и Бертран, разумеется, заметил ее раньше, чем она дошла до того самого места, позади кустарника.

Эмилия была не в состоянии думать и рассчитывать что бы то ни было. Ей хотелось только одного: бежать по снегу все дальше и дальше, не зная куда и зачем.

Она сделала крюк и опять оказалась на дороге. Проще всего было вернуться домой. Но она побежала на другой конец деревни Маке-Гранж — он называется просто Гранж. Там жила старая кузина. Можно было спрятаться у кузины, наплести ей, что попало. Пусть бы Бертран искал ее там на здоровье, все равно не нашел бы, пока она сама не решилась бы вернуться. Не останавливаясь, Эмилия просрочила мимо двери кузины и помчалась по тропинке между двух домов. Остановилась передохнуть по ту сторону плюща, обвивавшего садовую проволочную изгородь. В начале тропинки показался Бертран. Как он умудрился догнать ее так быстро? Она опрометью бросилась дальше через поле.

Местность она знала вдоль и поперек, знала каждый бугорок, который мог скрыть ее от посторонних глаз. Знала, что надо пересечь глубокий ров, прежде чем добраться до фермы Плё. Если бы даже Бертран наткнулся на ее следы, петлявшие в сугробах, она успела бы ускользнуть от него у самой фермы. Она была уже там, а он еще не показывался; она уже бежала вдоль построек, и вот снова перед ней Варезская дорога. Там тоже проехал снегоочиститель. Она рванулась вперед. Через сотню шагов остановилась, огляделась. На снежной равнине не было ни души. Падали редкие хлопья, на горизонте угадывалась полоска голубого неба.

Ну и комедия! С чего это Бертрану взбрело в голову бегать за ней? Если бы, предположим, она ломалась, подождал бы, только и всего. Или бы отказался от любовного приключения, как он уже это сделал однажды. А может, просто она собиралась испытать его, хотя желала только одного — броситься в его объятья. Но дело было вовсе не в этом. Она и сама не знала, в чем было дело. Вдруг она заметила Бертрана вдалеке, на откосе дороги. Он стоял к ней спиной. Должно быть, заблудился около фермы, где следы переплелись, и сделал порядочный крюк, чтобы ринуться ей наперерез. Это ему не удалось. Едва она его заметила, как снова бросилась бежать по дороге, повернув обратно к деревне.

Слева была изгородь. Она обогнула ее и побежала параллельно. Сквозь редкие хлопья виднелся кусочек голубого неба. Она метнулась навстречу этой голубизне. Дальше тянулся откос, у края которого, возле самой реки, росли тополя. Несмотря на бездорожье, она быстро добралась до берега. Оказавшись среди обнаженных деревьев, обернулась и увидела Бертрана, скользившего по склону вниз. По чистейшей случайности он нашел ее след. Быть может, и он решил идти куда глаза глядят, навстречу голубому небу.

Но дело было опять-таки не в голубом небе. Дело было гораздо более мучительным, Эмилии непонятным и имевшим, однако, отношение к самому восприятию света. Не только света вообще, снега, неба или моря. Когда этот неведомый свет заполняет вас, околдовывает тело, на сердце захолонет. Вдруг Эмилия поняла, что она продрогла до костей. Ведь она была в одном платье. И опять бросилась бежать.

Мороз крепчал. Она ощутила это еще сильнее, когда добралась до берега реки. Реку совсем сковало льдом. По берегам лед был неровным, так как уровень воды опустился. На середине, где течение было сильнее, вода замерзла лишь ночью, и корку льда метра в два шириной слегка припорошило. Не колеблясь, Эмилия пошла через реку. Добравшись до середины, она услышала продолжительный треск и решила идти напропалую. И все же благополучно перешла на другой берег и поспешила скрыться в зарослях кустарника.

Там простиралось болото. Утонуть не утонешь, но и передвигаться трудно из-за множества кочек, запорошенных снегом. Она упрямо двинулась в путь, спотыкаясь, то и дело падая, повторяя про себя: «Ничего страшного, не утону. Ничего страшного…» И вдруг вспомнила о Бертране. Если он вздумает перейти реку, можно не сомневаться: на середине лед не выдержит. Только ей подумалось, что надо повернуть к реке, от которой она отошла едва ли на сто шагов, как в ту же минуту она услышала глухой продолжительный треск, а затем жуткий грохот. «Лед провалился», — мелькнуло в голове. И она снова побежала.

Добралась до открытого склона, с трудом вскарабкалась. Остановилась почти наверху, прошептала: «Я тоже погибла». Чудовищный холод пронзил тело. Она посмотрела на голую руку — та была почти белой. Еще четверть, полчаса (откуда знать, сколько) шла вслепую, потом упала.

По-видимому, она находилась на обочине дороги, так как видны были следы шин. Узнать дорогу и окрестности она не могла. Прошептала: «Бертран». Она ни о чем не сожалела, ей было уже все равно. Теперь на снегу сверкало солнце. Неужели это смерть?

Она потеряла счет времени. Опять смотрела на руку. Бесчувственные пальцы напрасно пытались дотянуться до чего-то в снегу. До чего? До цветка… Все вокруг внезапно покрылось цветами. «Фиалки…» — прошептала она.

«Это не фиалки», — тотчас ответил ей чей-то низкий голос. Бертран лежал рядом с нею в заледенелом пальто. Он выбрался из воды и теперь тоже умирал. Она не удивилась. Опять прошептала: «Фиалки». — «Не фиалки, — возразил Бертран. — Перекати-поле. Тут берег моря. Это перекати-поле. Море, — повторил он. — Весна».

Разговор внезапно прервался. Сказать больше было нечего. Свет в глазах померк.

Говорят, то есть, это Мазюро, фермер из Сёй, рассказывает, их подобрали, оттерли снегом, отправили в больницу. Вот уже несколько лет они живут, как и все прочие смертные. И может, доживут до глубокой старости. У их детей глаза цвета моря.

André Dhôtel «Conte d’hiver» © Gallimard, 1977 © Г. Беляева (перевод), 1990

Катрин Лепрон

ЭММА, ИЛИ ПРЕГРАДЫ

Ночная смена опять насыпала сахару в табельный отметчик. Его часы показывали 2.13. Эмма не глядя взяла свою карточку номер 1115 — в верхней части второй колонки, справа от двери. Сунула в серый ящик. Клац! Так и отпечаталось: 2 часа 13 минут. Эмма часов не носила, ей не надо было узнавать точное время. Часовые стрелки вращались у нее внутри. Сейчас было где-то между 5.48 и 5.55, скорее всего — 5.55, раз идти по Вокзальной авеню ей мешал поднявшийся ветер.

Путь до работы Эмма проделывала пешком. Деньги, отложенные на покупку машины, съел в конце концов столовый гарнитур в деревенском стиле, который самолично выбрала мать. Старая мебель в гостиной семейства Сарро вдруг оказалась приземистой, громоздкой и мрачной. Именно эти три прилагательных употребила мадам Сарро, чтобы выразить свое в ней разочарование (неудовольствие вообще было тем чувством, которое выражалось ею с особым тщанием — отточенным, нередко даже красочным, слогом). Не она заставила Эмму купить столовый гарнитур вместо планировавшейся машины. Эмма сама, когда скопилась нужная сумма, сказала: «Если подумать, то это не такая уж и блестящая идея». («Если подумать» — выражение, которое часто употребляет санитар Жером Сальс.) Она прикинула, что ей пришлось бы выходить из дому так же, как и раньше — на случай, если машина вдруг не заведется. Потом раймондская автострада 4-Л: надо иметь в запасе добрых двадцать минут, чтобы в случае прокола успеть сменить колесо. Вполне возможно, что после того, как будет поставлено запасное колесо, забарахлит мотор. В общем, ей придется отправляться в дорогу даже минут на двадцать раньше, чем если бы она пошла пешком. Игра не стоила свеч. К тому же при всех этих мерах предосторожности не исключена дорожная авария. Поездка на машине могла превратиться в ад. И сколько бы Эмма ни сыпала сахару за завтраком, она не могла помешать времени бежать. Мадам Сарро не поняла последней фразы, произнесенной старшей дочерью, зато все предыдущие — да. «Раз ты теперь при деньгах, — сказала она, — ты должна оплатить мне тот столовый гарнитур, что я видела на днях в „Конфораме“». И добавила: «Для нас это будет уже кое-что».

Весь ужас заключался в автоматизме ее движений при входе в госпиталь: достать карточку 1115, клац, поставить карточку. Сегодняшнее неправильное время еще больше подчеркивало абсурдность ее поведения. Но как быть: в отличие от своих товарок, которые в дни такого вот саботажа табеля не отбивали, Эмма ничего не могла с собой поделать. Как только она переступала порог двери табельной, она выбрасывала руку, хватала карточку, клац, пробегала глазами отбитое время, поворачивалась, ставила карточку на место, выходила — столь же мало задумываясь над своими действиями, как при дыхании и ходьбе. Более того, этот самый «клац» стал ей просто необходим, как электрический разряд или звуковой сигнал какому-нибудь подопытному кролику. Ни панорама госпиталя, открывавшаяся перед ней, когда она доходила до прогулочной площадки, ни гулкая арка центрального входа не имели над ней такой удивительной власти, как это сухое клацанье отметчика, которое открывало в ней двери для другой Эммы — Эммы-прачки-номер-1115.

Она вышла из табельной, уткнувшись носом поглубже в шарф и опустив глаза, поскольку не успела накраситься, — в надежде, что Жером Сальс, если попадется навстречу, не узнает ее. А все из-за меньшого братишки, который проснулся сегодня слишком рано, с ревом и очень ее задержал. Она могла вообще закрыть глаза и все равно бы вышла прямо к прачечной, даже не считая шагов, не ориентируясь по запахам. Словно она сама выпускала из себя дорожку, ведущую от внутренних служб к центральной прачечной, а потом прятала ее, вбирая на обратном пути, чтобы снова развернуть под ногами на следующий день точно такую же. Как будто за десять дет в ее организме образовались две новые, зловещие тайные железы, перерабатывающие расстояние и время.

Справа, на двери, преграждавшей вход в подвал, был прикреплен плакат «ПЛАН ОРСЕК». Цепь и висячий замок, на которые запиралась дверь, сама амбразура были покрыты таким густым слоем ржавчины и пыли, уплотнившейся со временем, что начать здесь работы по плану Орсек было невозможно, не осуществив предварительной операции, по крайней мере столь же значительной по размаху, которая позволила бы получить доступ к оборудованию. На плакате кем-то была сделана надпись ручкой: «Всякий план Орсек должен предваряться еще одним планом Орсек», а аварийное состояние помещений породило такую служебную инструкцию: «По причине работ по реконструкции, которые будут начаты согласно плану Орсек, просим персонал не ходить по переулку Доктора Шарве, а следовать либо через двор богадельни, либо по улице Св. Анны, со стороны Центральной больницы». Подписано начальником внутренней службы Валлоном. Инструкция была приколота на доску объявлений всех служб семь с половиной месяцев назад, но работы еще не начинались. Но этой причине персонал продолжал следовать по переулку Доктора Шарве. Валлон уже утверждал, что реконструкцию помещений не могут начать потому, что персонал упорно не желает менять своих привычек. В жизни госпиталя связь причин и следствий поддавалась пониманию труднее всего.

Пройдя еще несколько шагов, Эмма оставила слева позади себя крематорий. Иногда здесь пахло горелой плотью. Не мясом, а человеческой плотью. И все дышали этим запахом, не говоря ни слова, если этого не замечать, разве что лишь про себя, если не подавать виду, что воняет, то запах исчезнет сам собой. Эмма силилась ничего не представлять себе. Однако она не знала задачи более трудной, чем избавиться от навязчивого образа. Образ, заставлявший ее осознать эту вонь, всегда воплощался в одной и той же картине: чья-то отрубленная рука, обыкновенная рука без всяких украшений, которую сначала выбросили на помойку, а потом привезли в крематорий и сжигают вместе с компрессами, бумажками, ватой, бог знает с чем еще и бог знает почему. В жизни Эмма ничего подобного не видела. Сейчас, между 5.49 и 5.56, крематорий, на который она старалась не смотреть, казался просто серой громадой, поскольку еще не работал. А вот когда она уходила — между 14.08 и 14.32 (это зависело от того, сколько времени она оставалась поболтать с вечерней сменой), то видела там яркий свет, а перед этой дверью в ад — черный силуэт рабочего. Эмма никогда не здоровалась с ним, хотя была очень общительной, как никогда не здоровалась она и с Гастоном, работавшим в морге. Порой она спрашивала себя, не один и тот же ли это человек, только способный раздваиваться. Однажды, когда она поделилась своими подозрениями с санитаром Жеромом, тот, расхохотавшись, ответил: «Если подумать, для него это было бы совсем недурно, ведь он получал бы двойную зарплату!» — «Вот уж чисто еврейская мысль», — заметила мадам Сарро. Зато у этого так называемого еврея был чудесный смех, возбуждавший желание. Во всяком случае, у Эммы он вызывал неодолимое стремление прижаться грудью и животом к телу этого человека, что всегда с одинаково ровным настроением возил свою каталку, будь на ней тяжелый травматик, либо спеленутый смирительной рубахой сумасшедший, либо какое-нибудь непонятное существо-самоубийца, погруженное в кому, или коробки с компрессами, или труп, или совсем ничего и никого. Однако еще не могло быть и речи о том, чтобы коснуться хотя бы руки Жерома Сальса: всего полгода назад они стали попадать друг другу навстречу в коридорах и перекидываться парой слов.

Переулок выходил на просторный двор. Когда-то между зданиями в глубине его и богадельней находились лишь две большие ямы, нечто вроде квадратных колодцев, окруженных невысоким парапетом, царство голубей и крыс, куда сбрасывались пищевые отходы, отправлявшиеся затем на ферму, свиньям. Персоналу госпиталя категорически запрещалось пользоваться пищей, оставшейся после раздачи больным, дабы не лишать свиней жратвы, а госпиталь — доходов от их продажи. Существовала специальная служебная инструкция на этот счет. Самым большим удовольствием для главной надзирательницы было явиться неожиданно в службы и застать за едой служащих, начерпавших из больших котлов пюре или тушеные овощи, чтобы не тратиться на обед в снэке.[11] И тут уж мадемуазель Гийе, злорадно торжествуя, сыпала упреки направо и налево. Когда во дворе стояли одни только свинячьи колодцы, прачкам было видно, как она выходит из первого административного корпуса. В зависимости от направления, которое она избирала, Эмма или кто-нибудь из подруг звонили в две-три службы, куда она могла нагрянуть. Но потом построили щитовые домики, где разместились кардиология и дерматология (и они как временные стоят вот уже десять лет). Тогда стало невозможно определить, свернет ли мадемуазель Гийе во флигель неизлечимых больных, в пневмологию, в педиатрический центр или же в отделение общей хирургии, а то еще в сектор неврологии-психиатрии-нейрохирургии. Пришлось бы обзванивать до пятнадцати различных служб. Эмма в этом случае связывалась с дерматологией и кардиологией, но редко бывало, чтобы на другом конце провода брались выследить главную надзирательницу и предупредить службы, которым угрожала опасность и куда она направлялась, ускоряя шаг и ликуя заранее. Женщина, бравшая трубку, отговаривалась тем, что «в службах по уходу за больными есть дела поважнее, чем игры в эти игрушки».

И в голосе бывало столько презрения, что Эмме приходила на ум мысль, не существует ли, помимо официальной иерархической лестницы, еще одной системы, более коварной, раз неуловимой, еще более самоуправной, чем эта. Все службы по уходу за больными в таком случае, должно быть, стоят над всеми техническими службами — прачечной, центральной кухней, ремонтными, малярными, стекольными мастерскими и т. д. и организационно должны строиться по восходящей линии — точно так же, как терапия и хирургия специализироваться на все более благородных органах человека и требовать для своей жизнедеятельности самой что ни на есть мудреной разветвленности. Поскольку администрация составляет еще одну отдельную пирамиду, этим, вероятно, и объясняется, что презрение кубарем скатывается на Эмму и ее подруг со всех сторон, создавая у них впечатление, что они находятся в точке схождения сразу нескольких его потоков. Заинтересовавшись этим вопросом, санитар Жером сказал, что ни сектантством (по которому нет доказательств), ни моральным ущербом (как не поддающимся измерению) профсоюз заниматься не может. За невозможностью разрешения этой проблемы ответ санитара имел по крайней мере ту пользу, что теперь позволял Эмме, когда она, бывало, чувствовала себя задетой, в который раз сказать себе, что нанесенная ей рана есть моральный ущерб, прямое следствие сектантства.

А когда была воздвигнута лачужка, куда «конченые» из богадельни приходили чистить картошку и кормить больничных собак, прачки не могли уже видеть и дверей первого административного корпуса. К счастью, с появлением Жерома Сальса эту эстафету приняли санитары и, когда представлялся случай, предупреждали службы, либо прибавляя скорости, чтобы обогнать главную надзирательницу, либо звоня по телефону с какого-нибудь поста, если она попадалась навстречу или если они везли больного в слишком тяжелом состоянии, чтобы тот мог перенести гонку по дворам и коридорам.

Таковым было неудобство от всех этих построек: центральная прачечная потеряла свое стратегически выгодное положение, благодаря которому пользовалась какое-то время определенным авторитетом. Преимуществом ясе являлось то, что теперь двор был лучше защищен от ветра.

Эмма повернула направо за угол и тут смогла освободить от шарфа лицо. Жинетта, одна из «конченых» богадельни, уже держала путь на центральную кухню. Там ей предстояло погрузить на свою тележку бидоны с кофе и молоком, затем доставить их в богадельню. Ее возраст определить было трудно, но она, по всей вероятности, принадлежала скорее к категории «дебилов-которым-за-пятнадцать», чем к категории «стариков-которым-за-шестьдесят пять» — две эти категории и составляли население богадельни. Никто не был в состоянии решить проблему, над которой ломала голову Эмма Сарро: то ли это старики, ставшие слабоумными, то ли наоборот? Жером Сальс несколько уклонился от прямого ответа: «Если подумать, разве, сидя перед тарелкой с закуской, гадают, что это — ломтик колбасы, похожий на ломтик ветчины, или наоборот? Нет. Рассуждают так: вот тарелка с закуской. Вот богадельня с ее стариками и дебилами. Вот концлагерь с цыганами, коммунистами, гомосексуалистами, евреями и т. д. Вот ярлыки и некая амальгама, разумеется, наверху, которая решает относительно других и себя — общество. Вот на него и надо нападать». Эмма ни на кого не собиралась нападать, и меньше всего на общество, которое поставило Жинетту в разряд дебилов, ибо Жинетта явно была умственно отсталой и даже помешанной — во всяком случае, в большей степени, чем не зачисленные в эту категорию. Она, например, везла свою пустую тележку так, словно та была нагружена, причем совершенно непосильным для нее грузом. Жинетта согнулась в дугу, заведя назад обе руки, и тянула, тянула, тяжело дыша. Только крепкие ругательства отличали ее от вьючного животного. Посетители, которым она попадала навстречу, с большим удивлением обнаруживали, что позади нее необыкновенно легко дергается туда-сюда упряжка, сооруженная всего-навсего из нескольких дощечек поперек двух полых железных трубок, прикрепленных к колесам. Как только Жинетта заметила Эмму, она замерла, вытерла тыльной стороной рукава лоб, хотя на нем не было ни капли, затем пожевала ртом, готовясь заговорить. Глаза ее сузились на луноподобном лице, выражавшем бесконечную тупость. Так она и стояла, большущая, в конусе бледного света. Было еще темно. Едва прачка поравнялась с ней, Жинетта вцепилась ей в руку и, распахнув угольно-серого цвета пальто и показывая на платье, сообщила, что ей надо его постирать (оно действительно было грязным), что она не может «так ходить». При этом она обильно брызгала слюной. Возбудившись, Жинетта говорила с таким жаром, что Эмма мало что могла разобрать. Она трясла прачку за руку, умоляюще смотрела на нее и при этом так сильно теребила платье, что чуть не порвала. И топала ногами. Эмме удалось успокоить ее, использовав тот тихий голос, который рождался в ней от клацанья машинки. В конце концов ей удалось даже понять, что у Жинетты «любовное свидание» с одним человеком, и не с кем-нибудь, а с героем фильма, показанного накануне вечером по телевизору. Соседки Жинетты по палате уверили ее, как это часто бывало, будто он пригласил Жинетту лично и ждет ее в «Баре Мадлены», что напротив госпиталя, в 15 часов.

Эмма быстро прикинула, что гораздо проще выстирать ей платье, чем пытаться ее образумить. «Только не сейчас, а в два часа, пожалуйста. Оно высохнет, не беспокойся». Жинетта запрыгала от радости. Пронзительно заверещала, хлопая в ладоши: «До скорого, доскорогодоскорогодо…» Это было ужасно. Эмма вошла в центральную прачечную. Разделась, натянула белый халат, застегнувшись на ходу, и развязала первый узел грязного белья как раз в тот момент, когда часы на госпитальной башне пробили шесть. Она вздохнула с облегчением. И тут же спохватилась: забыла накраситься, и все потому, что потратила время на Жинетту. А ведь она может встретить санитара Жерома, когда понесет хирургические простыни в операционную св. Лазаря. Было бы обидно не подать в лучшем виде укладку, которую она сделала накануне. Эмма вернулась в раздевалку и накрасилась. Для век выбрала голубые с блестками тени, похоже, самые эффектные, потому что Раймонда, всегда скупая на похвалу, присвистнула, когда она проходила мимо. Только досадно было то, что Эмма не решалась теперь слишком крутить головой, и работа ее от этого пошла медленнее.

В 7.15 пропел петух. Это был Марсель, чудик из богадельни, поступивший туда слишком поздно, чтобы можно было определить, то ли это старик, ставший слабоумным, то ли просто дебил, который состарился, не поправившись рассудком. В 7.15 и 19.15 он пел, так здорово подражая петуху, что просто не верилось. Он выходил на определенное место, на полдороге между свинячьими желобами и лачугой «конченых». Замирал, засовывал ладони под мышки, выставив локти как крылья, и кукарекал, махая согнутыми руками и поворачиваясь во все стороны. Затем возвращался в богадельню. Хотя он дважды в день и указывал точное время, «конченым» он не считался, ему вменялось в обязанность развозить кварты вина и сигареты, и он к ним не притрагивался.

К 7.15 у Эммы накопилось уже большое отставание в работе, все из-за прически и макияжа, и когда пришла надзирательница центральной прачечной, она его еще не наверстала. А это было уже около 9 часов. Вот уж что действительно отличало представителей иерархической верхушки госпиталя: их приходы и уходы давали лишь приблизительное представление о времени. «Это что такое, да что же это такое? Поспешите!» — закричала мадемуазель Летертр, взмахивая (и эта тоже) руками. В конце она издала точно такой звук, какой издает гладильная машина, и всегда, когда она шипела долгое «шшш» в своем «поспешите», Эмма ждала, что из ноздрей и ушей ее вот-вот вырвутся струи пара. Надзирательница зашагала по центральному проходу между стиральными и гладильными машинами, ни с кем не здороваясь, и вошла в свою контору. Вышла она оттуда порядочное время спустя, может, через три четверти часа, может, через час с четвертью. Отчитала двух прачек, потом остановилась за спиной Раймонды и принялась критиковать ее «манеру действовать». Руки у Раймонды затряслись, движения стали еще более неуклюжими, как будто это были первые простыни в ее жизни, какие ей пришлось складывать, хотя на самом деле она уже давно потеряла им счет. Потом она залилась слезами. Этого только и ждала мадемуазель Летертр, чтоб начать утешать ее: «Ну что такое, малышка, да что же это такое, поспешите успокоиться». Часто случалось, что из-за этой мадемуазель Летертр какая-нибудь прачка начинала рыдать, выть или на нее нападал истерический нервный смех, и лишь сама Летертр на обратном пути могла утихомирить ее. За десять лет Эмма не сорвалась ни разу. «Да как же тебе это удается, скажи на милость?» — спрашивала Раймонда. Эмма отвечала: «Никак». И это было почти правдой: просто она сжималась до грани небытия. Ждала. Наткнувшись на ее вежливое согласие, а порой полное отсутствие реакции, мадемуазель Летертр трезвела, ее приступ проходил. А вот проходил он рядом с Эммой, над Эммой, либо под ней, либо сквозь нее — сказать трудно, как трудно было знать, превращалась ли Эмма в такой момент в вертикальную или горизонтальную линию, в точку или в колечко дыма. Эмма при этом ничего не испытывала. Плохо было то, что, случалось, она не могла вновь обрести душевного равновесия до самого вечера и бродила весь день, не имея ни малейшего ощущения, что она существует. Несколько раз, когда она находилась в таком состоянии, ей попадался навстречу санитар Жером, и она не чувствовала ни обычного при этом волнения, ни смущения.

Мадемуазель Летертр успокоила Раймонду, проявив о ней большую заботу. Потом Раймонда снова принялась за работу. Когда надзирательница удалилась, она пробурчала: «Эти проклятые старые девы до чего вредны, до чего придиры. Им не повредила бы хорошенькая вздрючка, вот что я тебе скажу». Эмма покраснела. Потом мадемуазель Летертр спросила, кто понесет белье в операционную св. Лазаря. «Что ж, я могу отнести», — сказала Эмма, всем видом выражая готовность пойти на жертву (во всяком случае, сейчас, зимой, выходить на улицу в лютую стужу охотников не было, поскольку в центральной прачечной стояла влажная удушливая жара и разница температур внутри и снаружи составляла более двадцати пяти градусов). Эмма направилась было к груде белья, но надзирательница остановила ее: «Нет, Эмма, не вы, вы и так отстаете». И она назначила кого-то другого.

Два часа Эмма твердила про себя: «Все пропало на сегодня, все пропало на сегодня». Мадемуазель Летертр отправилась в снэк (она произносила «снэйк-бэр», чтобы все думали, что она владеет английским). Добрая половина команды прачек последовала за ней. Эмма продолжала напевать «все пропало на…», когда услышала стук в окно. Это был санитар Жером Сальс. Он улыбался во весь рот, но оттого что прижался носом к стеклу, стал некрасивым. Эмма поднесла к губам указательный палец. Пошла и открыла ему дверь прачечной, сделав знак тихонечко следовать за ней в раздевалку. Когда они оказались вдвоем в этой слабо освещенной комнатке, Эмма почувствовала, что покраснела и еще что сейчас упадет в обморок. Ноги дрожали. Градом катился пот. Прошла минута неловкого молчания, он сказал: «Вы не носили белье в св. Лазаря? Сегодня как раз такой день. Или, может, я ошибаюсь?» Она промямлила: «Я… Этот пот… такая жара здесь… Я вся вжмо… взмокла». Видно этого не было, поэтому, чтобы удостовериться, он провел рукой по ее затылку и дотронулся до кожи в вырезе халата. Посмотрел на свои пальцы. Сказал просто: «И правда». Один из серых настенных шкафов был открыт. Эмма толкнула дверцу ногой. Та заскрипела. Санитар еще сказал: «Условия работы у вас плохие». Вот и мадам Сарро говорила: «По крайней мере, они могли бы сделать вам душ, ты бы там его принимала. Для нас это было бы уже кое-что». Когда Эмма пересказала все Жерому Сальсу, он нашел, что это неплохая идея. Мадам Сарро была польщена, хотя и сказала: «Я? Да я никогда ничего подобного не говорила! И потом, общественный душ — это так отвратительно».

«Насчет св. Лазаря, — заговорила Эмма уже увереннее, — нет, я туда не ходила, я запаздывала с работой, Летертр не пустила». — «А, ясно!» — сказал Жером. Он все еще рассеянно смотрел на свои пальцы, снова воцарилось молчание. Поскольку смущение Эммы росло и росло, она решила прибегнуть к тому самому приему, которым десять лет пользовалась с мадемуазель Летертр, чтобы не потерять самообладания. Ей удалось успокоиться. Однако лицо санитара вдруг стало неузнаваемым, совсем безразличным, похожим на те фотороботы, которые помещают в газетах, когда совершено какое-нибудь преступление, а его тяжелое дыхание, казалось, доносилось из другой комнаты. От этого она пришла в такой же ужас, как утром, около 5.55, когда она впервые осознала автоматизм своих жестов при входе, несмотря на то, что табельный отметчик был поврежден. Ужас этот позволил ей прийти в себя. Как раз в этот момент он придвинулся к Эмме. Она ощутила совсем рядом его тепло и его дыхание, когда он произнес: «Я подумал, не выпить ли нам вместе кофе после работы. Мы могли бы встретиться в табельной». У Эммы вырвалось радостное: «Ну конечно!» — и она захлопала в ладоши. Только вдруг, словно очнувшись, застыла неподвижно, как в молитве. Лицо ее потемнело. Она отчетливо ощутила, как с него сползает улыбка, ладони расходятся, руки виснут вдоль тела. Сказала удрученно: «Нет. Нет, не получится. Я обещала Жинетте постирать платье. Жинетте, вы ее знаете, это та, что…» — и голос ее оборвался. «Но ведь это не так уж долго», — сказал санитар как можно спокойнее. Его тон подействовал, но он еще ближе придвинулся к Эмме, так что на этот раз коснулся ее, и это нарушило успокаивающее воздействие голоса. Она уставилась на адамово яблоко Жерома Сальса. Сглотнула слюну одновременно с ним, и оказалось, что у нее страшная сухость во рту, что ее губы и подбородок мелко дрожат, что она совершенно неспособна сказать или сделать что-нибудь. Но ее охватил восторг. Она уловила запах санитара среди всех больничных запахов, пропитавших его халат, брюки, волосы, грубый плащ цвета морской волны, что он надевал на улицу, и, вероятно, его кожу, хотя торс не был обнажен. Дверь шкафчика открылась, словно ей передалось волнение Эммы. Жером Сальс вздрогнул. Она увидела, как он поднял руку, поднес к ее лицу. Коснулся кончиками пальцев ее губ и повторил: «Это не так уж долго. Не надо зря волноваться. Я буду ждать вас в „Баре Мадлены“. Не могу смотреть, как они дрожат, — прибавил он, проводя пальцами по губам Эммы и даже раздвинув их легким нажимом, как будто хотел, чтобы его укусили. — Рот сделан не для того, чтобы дрожать. Он сделан вот для чего…» И он вдруг поцеловал ее. Эмма оказалась стиснутой между серым шкафчиком раздевалки и телом Жерома Сальса, прижавшимся к ней именно так, как ей хотелось. Прикосновение его губ и языка оказалось не слишком напористым, но не потеряло от этого своего жара. Как только первое ощущение удивления прошло, оказалось, что это намного нежнее и, можно сказать, действеннее. Эмма отвечала на его поцелуи так, как никогда не отвечала на грубые, неловкие поцелуи страхагента Жака Клемана, которого мадам Сарро мечтала видеть своим зятем.

«Эмма у нас встречается», — всем говорила она в ту пору и, в частности, мадам Анри, соседке из четвертой. Здесь она многозначительно умолкала, напускала на себя таинственность, качала головой, растягивая удовольствие, и, наконец, добавляла: «Он страхагент. У него свое дело». — «Ах, вот оно как!» — Это уже комментарий мадам Анри, чьей старшей дочери повезло обзавестись ребенком от Жака Клемана до того еще, как ему довелось не раз, будь то в кино или в своей машине, лазить под юбку к Эмме. «Вот видишь, и с таким ты чуть не стала жить, бедная дурочка», — сказала мадам Сарро, в самом деле раздосадованная. Еще она добавила: «Я ведь тебе говорила». Советовала же она, однако, совсем другое, объясняя, что у этого человека развито чувство «собственного достоинства» и что он-де бросил доступную девицу, которой-де домогался «из лукавства». Эмме что-то с трудом верилось, что одно только лукавство руководило страхагентом, когда он шуровал у нее под блузкой, тискал ей грудь, будто норовя раздавить, и опрокидывал ее на сиденье своей машины, прерывисто бормоча: «Хочу тебя, хочу тебя». Однако смутное отвращение позволило ей внять советам мадам Сарро без особых усилий, хотя и не без некоторой усталости (ибо было утомительно вырываться из грубых объятий Жака Клемана) и раздражения (ибо она потеряла бы гораздо меньше времени, если бы стерпела его, чем когда сопротивлялась). По крайней мере, благодаря кинематографу ей удалось понять, что в любви Жак Клеман не специалист, а вот теперь она знала, что санитар — это то, настоящее, потому что его жесты, его «манера действовать» гораздо больше соответствовали тому, что Эмма видела на экране. Так, он придерживал ее голову, чтобы не слишком запрокидывать, когда целовал. И закрывал при этом глаза. Потом открывал и глядел на нее с той же жадностью, которую вкладывал в свои поцелуи, так что Эмма даже подумала, на нее ли он смотрит, не ищет ли в глазах прачки и даже в самом ее лице, как бы обретшем глубину зеркала, скорее свое собственное отражение. Она улыбнулась, вспомнив о своих голубых тенях на веках.

И вдруг вздрогнула, даже вскрикнув при этом: мадемуазель Летертр и прачки должны были уже вернуться, они могли нечаянно застать их, понять, что Эмма потеряла полчаса рабочего времени, которые ей предстоит потом наверстывать, что еще дальше отодвинет ее свидание в «Баре Мадлены», не говоря уже… Он поправил ее: «Не полчаса, а четверть». Она заметила: «С вами я теряю чувство времени». — «Так вот — четверть часа, — повторил Жером Сальс, — ну, я буду ждать вас в „Баре Мадлены“, вот и все. Не торопитесь, тем более что у меня есть работа. Не надо волноваться зря». — «Да, но…» — начала было Эмма, но санитар уже прощался, так комически учтиво раскланявшись с ней, что она еще долго смеялась после его ухода.

«Ты где была?» — спросила Раймонда, на мгновение подняв на Эмму глаза и тотчас опустив снова, но не на простыни, которые она не прекращала складывать, а на свои руки, что складывали и разглаживали их, как если бы они принадлежали не ей, а кому-то другому. «Э-э… Это была Жинетта, она хочет, чтобы я постирала ей платье». — «Ну да, конечно, — сказала Раймонда, — это она так тебя растрепала, размазала до ушей помаду, почти что стерла глаза. И заставила тебя смеяться, краснеть и дрожать. Меня не удивляет, что ее тележка прогромыхала сегодня ну совсем как каталка. И ты давай уж тоже не удивляйся, если меня спросят, какова собой эта Жинетта, а я отвечу, что она длинна и тоща как жердь, что нос у нее крючком, взгляд такой, что все млеют, и в штанах у нее есть кое-что, о чем никак не подумаешь. И я на твоем месте, — продолжала она, складывая простыни и не переводя дыхания, — я на твоем месте уж не побежала бы плакаться матери в жилетку, что до обалдения влюбилась в одну „конченую“ из госпиталя, поразительно похожую на санитара Сальса, потому что с ней у тебя опять сложности». — «Вот что…» — начала было Эмма. «Заткнись, — тихо сказала Раймонда, — заткнись, это дело твое». И вдруг добавила с чувством: «И не делай, как я». Она оставила на мгновение свои простыни, бросив на Эмму тот же умоляющий взгляд, что мадам Сарро, когда высказывала прямо противоположную просьбу: «Делай, как я». Эмма ответила Раймонде так же отрешенно, как отвечала, только по другому поводу, матери или мадемуазель Летертр: «Хорошо».

«Да не торопитесь вы», — сказал санитар, откровенно рассмеявшись. Эмма схватила чашку кофе со сливками, которую робко заказала, сделала большой глоток, страшно скривившись, потому что кофе оказался чересчур горячим, и уже собиралась отпить еще. «Погодите же! Дайте ему немного остыть!» Она замерла, остановив руку с чашкой на полдороге, улыбнувшись несколько глуповатой улыбкой. Чувствовала она себя намного более скованно и неловко, чем Жинетта, которая тоже была здесь, но не сидела за столиком, а стояла на правой ноге возле стойки, поставив левую на опоясывающий ее в полуметре от пола латунный прут. Подбоченясь одной рукой, а другой обхватив стакан мятной с содовой, большая и грузная, она ждала, застыв в нелепой позе наемной танцорки.[12] А может, уже и не ждала больше, напрочь позабыв о той жестокой шутке, что сыграли с ней соседки по палате. Похоже, Жинетта наслаждалась моментом, и выходило это у нее гораздо лучше, чем получалось когда-либо у Эммы. Она не выпускала из рук соломинки. Время от времени она дула через нее в стакан и смотрела на бурлящую жидкость с детским восторгом. Иногда Жинетта представляла, должно быть, что пузырь вылетает из стакана, потому что вдруг выпрямлялась, провожая взглядом невидимый шарик, поворачивала голову вслед за воображаемым причудливым его полетом, который, в свою очередь, но уже в миниатюре, вычерчивала соломинка, так и торчавшая у нее во рту. Санитар положил свою руку на руку Эммы и мягко заставил ее опустить чашку. «У вас есть еще время… Потом, пожалуйста…» — «Да, но…» — начала Эмма. Он прервал ее, предложив перейти на «ты». «Дело в том, что мне надо вернуться домой в четыре часа, поскольку у матери собрание тьюпп… (она запнулась, глубоко вздохнула и заменила слова „Тьюппер Вэа“ [13], которые собиралась произнести, на „очень важное“), а мой второй братишка болен, я из-за него даже задержалась сегодня утром. Я должна посидеть с ним вместо матери». Она загнула большой палец на правой руке. «Потом в пять часов я должна пойти забрать другого брата». Она загнула указательный. На средний палец пришлась бандероль, которую надо было отнести на почту до закрытия, на безымянный — сходить на участок (а он не так близко от дома): сейчас поспевает цикорий, и нельзя, чтобы он пропал: на мизинец — сбегать, пока светло, к бабушке. Когда она собралась было загнуть большой палец другой руки, чтобы сказать, что это будет уже семь часов, а в семь вечера самое время подумать об ужине, она обнаружила, что Жером взял ее руку в свои, нежно гладит ее ладонь и смотрит на нее с выражением печальной и терпеливой снисходительности на лице. Он спросил:

— Ты левша?

— Нет, — ответила Эмма.

— А ты держишь чашку левой рукой.

— Да, — сказала Эмма. — Я и ем левой рукой, но я не левша. Была раньше, а теперь нет.

— Ты переучивалась?

— Да, и очень успешно, поэтому теперь я правша.

Санитар скользнул указательным пальцем под рукав Эмминого свитера, затем уже всей ладонью крепко сжав ее руку, сказал, вдруг напряженно скривив рот: «Я тебя уже никуда не отпущу». Издав нервный смешок, откинулся на спинку, быстро разжал руку. Показал подбородком на чашку с кофе: «Теперь пей. Залпом, а то остынет». Покачал головой: «То слишком горячий, то слишком холодный. Не поймешь». Эмма поднесла чашку к губам и успокоила его: «Нет. Как раз».

Они обменялись натянутыми улыбками. «Вот завтра…» — робко хотела что-то сказать прачка. Жером Сальс положил ладонь на папки, которые просматривал, когда она пришла: «У меня собрание делегатов профсоюзов общенационального масштаба. Я вернусь через пять дней». Он подсчитал на пальцах: «Во вторник…» Подумал, откинул назад голову, полуприкрыл веки: «Да, во вторник, я как раз работаю в смену с шести до четырнадцати. Во вторник, в табельной, в четырнадцать с чем-нибудь». Говорил он тихо, очень скоро, с видом заговорщика. Эмма подумала о том, в каком плачевном состоянии будет к тому времени ее укладка. Потом отогнала от себя эту мысль. Сказала «хорошо», но на этот раз твердо, даже как-то очень сухо, так что это «хорошо» показалось ей более властным, чем «клац» отметчика, но зато многообещающим, прелюдией новой жизни, в которой она могла бы, как советовал ей Жером, не торопиться, не посвящать СВОЕ время другим, кроме Жерома Сальса, разумеется. Он снова произнес: «Во вторник, да-да, во вторник», — и засмеялся от удовольствия. Еще он объявил ей, что завтра начинаются работы по реконструкции согласно плану Орсек, «словно чтобы отметить нашу встречу, забавно, а?» — «Да», — сказала Эмма.

Тут взгляд ее упал на отпечатанный на столе «Бара Мадлены» план госпиталя. Она подумала, что лучше будет ходить по той стороне, где Центральная больница, чем через двор богадельни, хотя этот путь и короче. Но здесь всегда есть риск наткнуться на «конченых» из богадельни, которые в любой момент могут ее задержать, а если идти по улице Св. Анны, встреча с ними не грозит. Держа свою руку в руке санитара Жерома, она прикинула, что теперь придется выходить из дому на две минуты раньше, чем сегодня утром (на две минуты раньше, чем в то первое утро десять лет тому назад), чтобы отбить табель между 5.46 и 5.53 и вовремя подойти к дверям центральной прачечной. Эмма, сама того не желая, отнеслась настороженно к этому новому для неё существованию, о котором ей ничего не было известно, кроме того, что начинается оно с явного нарушения ее привычек. И она сказала: «Что ж, во вторник будет видно…»

Catherine Lepront «Emma ou les contretemps» © Gallimard, 1987 © В. Исакова (перевод), 1990

Катрин Риуа

ГРЕЙПФРУТЫ НА ЗАВТРАК

Я была в оранжевом льняном костюмчике, желтых, очень дорогих сандалиях и вдруг обнаружила, что колготки мои поехали. Пришлось вспомнить, что жизнь у меня не клеится. У других девушек колготки на людях никогда не ползут. А у меня — всегда. И это само за себя говорит.

Я смотрела на него. На своего Шефа. Он сидел в углу, прямо под самой лампой, и черепушка его здорово отсвечивала. Он все лысел и лысел. И вдруг мне его лысина почему-то не понравилась. А раньше, до этой самой минуты — умиляла. Я поняла, что презираю его. Презрение захлестнуло меня. До сих пор я мучилась. И вот, сию секунду перестала. Как-то сразу его возненавидела. Меня словно теплой волной окатило, почти сексуальное было ощущение. Я почувствовала, что полна сил.

Я нагнулась, послюнила палец и смочила колготки в самом верху образовавшейся дорожки, чтобы дальше не поползли. И тут отдала себе отчет в том, что должна что-то предпринять. Какая-то необходимость действовать появилась. Больше так продолжаться не могло.

Шеф встал. Никому ничего не говоря, пошел к двери. Я подумала, что он, конечно, идет в уборную. А может, просто уйдет домой, никому ничего не говоря, даже мне не сказав до свидания. Что, пожалуй, было бы слишком грубо. Обычно он изображает покровительственно-дружеское отношение. Воспитывает. Я — его протеже, хотя способ воспитания у него, прямо скажем, странный.

Я уставилась на дверь. Он ее закрыл. Ничего себе, ушел и ничего мне не сказал! Все, кончено. С меня хватит.

Он сегодня пришел ко мне в шесть. Без мужика-то я не могу. И по этой самой причине опять все у нас с ним начнется. Ведь мерзость одна. Ему еще кажется, что эта пакость чего-то стоит. Ему всегда так кажется. Он себе нравится в этом. А я себе — нет. И пора мне с ним завязывать.

Многого и не надо. Лишь бы чьи-нибудь мужские руки меня касались. Я-то себя знаю. Просто надо с кем-то спать. Мерзость не мерзость, но мужчина, которого я вообще не знаю, все лучше, чем тот, которого я знаю слишком хорошо. Между телом, головой и мной самой должна быть дистанция. Когда страдаешь, ведь всегда хочется, чтобы именно так и было.

С шести часов он со мной занимался любовью, а в половине седьмого встал, оделся и сказал: «До скорого». Все это так недавно было, а теперь он ушел. Я ему нравлюсь, я знаю, как это бывает, когда нравишься мужчине, просто он дурака валяет, показывая, что ему до меня дела нет, очень собой доволен, это же видно. Лишь бы ничего не дать. Скряга.

Я разглядывала свои сандалии. Сквозь колготки просвечивал красный лак на ногтях. Я услышала, что дверь открывается. Подняла глаза и подошла поближе.

Вошел Шеф. На рукаве его белого костюма появилось пятно, от спиртного, конечно. Он разговаривал преувеличенно весело (я прекрасно знаю этот его тон и знаю, насколько он фальшив) с молодым человеком, которого встретил в коридоре. Я решила — это Он. Подошла совсем близко. Шеф удостоил меня приличествующей обстоятельствам улыбкой. И представил мне молодого человека. Понаслышке я его знала. Потом Шеф удалился. Он не хотел, чтобы нас слишком часто видели вместе. Идиот. Очень уж он самоуверен. Краешком глаза я заметила, что он крутится возле мадемуазель Дюран из лаборатории С. А она с трудом удерживает во рту вставную челюсть. Молодой человек слегка отодвинулся от меня. Он смотрел в пол и не знал, что ему делать со своими руками. Я на него глядела в упор. Обычно, когда смотришь так пристально, человек тут же поднимает глаза. Но это был не тот случай. Я подумала, что это с ним такое, а потом поняла, что он не смотрит на меня, потому что знает, что я на него смотрю. Стесняется.

А я разбиралась, нравится он мне или нет. Долго разбираться не пришлось, не нравится. Блондинистый, волосы на шее висят, потертый вельветовый костюмчик, усики. Усатые на меня вообще ужас наводят. Это вконец закомплексованные типы, усы у них вечно в кофе мокнут, и еще, когда они вас целуют, усы неприятно колются. А кожа у меня нежная и чувствительная. Пришлось смириться с тем, что все будет не так просто.

Глаз его я разглядеть не могла, потому что он смотрел в пол. Жаль, мне очень важно, какой у мужчины взгляд. И я подумала: если у него взгляд хороший, это все искупит.

В ту же минуту я заметила, что на него смотрит девушка. Маленькая Жозиана, секретарша Шефа. Девица не бесстрастная, помешанная на брюках в обтяжку. На сей раз она была в розовых, из шелка. Они так тесно ее обтягивали, что впереди виден был треугольничек. В таких штанах недолго и острый цистит заработать.

Я увидела, что она подходит к усачу. Медленно, как бы в обход. Приосанилась, грудь вперед выставила. Ну, точно, курица на птичьем дворе. Я все ждала, когда она начнет пол лапой скрести.

Сейчас или никогда, подумала я. Если не теперь, у меня вообще смелости не хватит. Мне было стыдно, очень противно, но я была жутко обозлена, и, главное, меня подталкивало что-то вроде отчаяния. Я дошла до какого-то предела, ничего перед собой не видела и была способна на все что угодно. Я подошла к Жозиане и сказала ей, что ее хочет видеть Шеф. Она изумленно на меня глянула, открыла рот, будто собиралась что-то ответить, потом передумала, закрыла рот и развернулась на своих каблучках.

Он все стоял и не двигался. Я глубоко вздохнула и выдала:

— Итак, молодой человек, знакомы ли вы с методом Борга?

Я старалась разговаривать игриво и самоуверенно. На самом-то деле на меня словно столбняк нашел. Я ведь не из тех, кто берет на себя инициативу, я обычно жду, пока ко мне подойдут. В человеческих отношениях к гордости всегда примешивается робость. Я вообще-то не из сильных, но очень хорошо умею это скрывать. Если этого не уметь, то совсем пропадешь. Люди ведь на щедрость мало способны. Уязвимость притягивает их, как кровь в воде акул.

Молодой человек выжидающе поднял голову. Посмотрел на меня. Глаза у него были голубые, очень светлые, прозрачные, как морская вода в ясную погоду, и за этой прозрачностью открывалась бездонная глубина. Что-то здесь явно скрывалось: то ли тайна, то ли невинность. Это меня сразу подкупило. Застало врасплох: во-первых, люди с такими глазами вообще могут всего раз-другой в жизни встретиться, а потом, я не была готова к тому, что такой взгляд может быть у научного сотрудника фармацевтической лаборатории. И подумала, что же он там делает, с такими-то глазами; но расспрашивать не стала, момент был неподходящий. Слишком личные завязались бы у нас отношения, слишком настоящие. Я всего такого побаиваюсь. Бог знает куда это может завести. И потому в разговоре всегда стараюсь задавать ничего не значащие вопросы. Люди часто этого не понимают, чувствуют, что я так веду себя неспроста. Но я держусь, и душу никому не открываю. Пусть они сами для начала попробуют. Хотя этого, надо сказать, никогда не случается. И, по правде говоря, все у всех всегда ненастоящее.

Не отводя от меня взгляда, он спросил:

— Так что же такое метод Борга?

Голос у него был низкий, чуть с хрипотцой, не лишенный приятности.

— Победа над робостью за десять уроков, — лихо ответила я все тем же тоном превосходства.

Он посмотрел на меня еще пристальнее. И отвернулся. Все, подумала я, сорвалось. Тем хуже. Придется что-нибудь еще изобрести. Я была в ярости.

Я следила за ним, смотрела, что он будет делать, чем займется, чтобы начисто забыть наш разговор, наше взаимное разглядывание. Непонятно, почему я на этом застряла, все ведь было довольно бесцветным.

Я видела, что он пошел в наш бар и заказал виски. Залпом выпил стакан, потом развернулся, нашел меня глазами, словно хотел убедиться, что я по-прежнему здесь и с места не сдвинулась. Я разозлилась еще больше, ну, в самом деле, что я тут стою как идиотка, будто приросла. На кого я похожа? Мне надо было уйти отсюда немедленно, как это сделал он, влезть в какой-нибудь другой разговор. Я обернулась, чтобы посмотреть, что делалось в зале, у меня за спиной. Люди начинали танцевать. Жозиана плыла в объятиях прыщавого лаборанта. Она так прижималась к нему, что сзади сквозь розовые шелковые брюки вырисовывались ее трусики. Мужество оставило меня. Мне не хотелось танцевать с кем попало. На меня накатила тошнотворная волна, то ощущение бессмысленности жизни, которое так часто меня охватывает и которому я сопротивляюсь изо всех сил. Я просто не могу разрешить себе такие мысли. Если им поддаться, то погибнешь, это уж точно. Нельзя в жизни расслабляться.

И все же я не могла не смотреть на него. Я увидела, что он поставил пустой стакан на стол и взял еще один, и снова залпом выпил его, как и первый. Это становилось интересным. Я забыла обо всех приличиях и, не отрываясь, глядела на него.

Он поставил второй стакан возле первого, потом развернулся на 180 градусов и с опущенной головой подошел ко мне. Он ничего не сказал, но поднял правую руку, как бы приглашая меня на слоу-фокс. Зазвучала музыка, это был «Warum»,[14] маленькая Жозиана нашла эту пластинку на чердаке у родителей, тут было над чем посмеяться. И она в самом деле смеялась, пополам сложившись от смеха. Я тоже подняла руку и вложила ее в руку молодому человеку с усиками. Он прижал меня к себе, как слегка подвыпивший мужчина, и закружил меня, повторяя «warum, warum» и смотря куда-то вдаль. Ему смешно не было. От него пахло травяным шампунем и, совсем слегка, не неприятно, потом. Мне тоже было совсем не смешно.

Музыка смолкла, его окликнули, он отошел на несколько шагов, с кем-то переговорил. Вслед за «Warum» зазвучало «Индейское лето», и я вдруг увидела перед собой светящуюся лысину Шефа, который, в свой черед, обнял меня, прежде, чем я вообще успела на это отреагировать. Тут я впервые заметила, что он на несколько сантиметров ниже меня.

Шеф был в бешенстве. Я это сразу увидела, поняла по его нижней челюсти, она у него иногда выдается вперед, будто он делает для этого большое усилие. Я давно научилась распознавать у него это предвестие гнева.

— Вы рискуете, — сказала я ему тихо. — Пригласили бы лучше Жозиану. Хотя, разумеется, подозрительным может показаться и то, что вы НИКОГДА меня не приглашаете. Но в любом случае вы слишком тесно прижимаете меня к себе.

— Но ты-то что делаешь? — раздраженно прошипел Шеф сквозь зубы. — Что ты делаешь?

— Вы же прекрасно видите, кадрюсь, — ответила я очень спокойно. На самом деле я спокойной не была. Сердце колотилось так, как оно колотится, когда намечаешь цель и знаешь, что достигнешь ее. На сей раз страшно мне не было.

— Но ты не имеешь права так поступать, — сказал Шеф. — Ты не можешь так поступить со мной. Это… Это — аморально!

— И это мне говорите вы! — спокойно возразила я. — Можно подумать, что вам пристало проповедовать верность.

— Я — другое дело! — взорвался он. — Я женат.

Я не дала себе труда объяснять ему всю нелогичность его высказывания. Знала, что это бесполезно, у этого человека весьма странный способ делать умозаключения, но ему он кажется совершенно естественным. Его непонимание — его оружие, и я давным-давно перестала с этим бороться.

— Вы говорите слишком громко, — тем же светским и спокойным топом сказала я ему, тоном, которым обычно со мной говорил он и который навязывал мне, упрекая в «слишком эмоциональном» подходе к жизни и упрашивая — для моего же блага — учиться тому, что он называл «объективностью». Быть объективным значило воспринимать все под тем же углом зрения, что и он.

Он даже побагровел. Слоу-фокс сменился роком. Шеф танцевал плохо, с какой-то злобной поспешностью.

— Осторожнее, на нас обратят внимание, — добавила я спокойно.

Молодой человек с усиками стоял в нескольких шагах от нас и смотрел на меня.

Когда танец закончился, он подошел и сказал, обращаясь и к Шефу и ко мне:

— Тут небольшая компания… Мы решили поехать куда-нибудь, ну, в кабачок, красиво закончить вечер… Сегодня такой хороший вечер…

— Ну что же, — колебался Шеф, сам начавший говорить невнятно, — то есть я не знаю, собственно… Ну да, в общем, я хотел бы…

— Клеманс будет ждать вас, — сказала я нарочито дружески. — Вы же знаете, как она не любит сидеть допоздна. И к тому же будет волноваться.

Садясь в машину, молодой человек сказал мне:

— Жаль, что Шеф не мог поехать с нами. Весьма милый человек, и потом, мне нравятся ваши отношения. Видно, что у вас полное взаимопонимание, а это так редко встречается на работе.

Я ему ничего не ответила.

Проснувшись наутро, я глянула на часы. Семь часов. Я плохо и мало спала. Рядом со мной крепко спал молодой человек. И очень ровно дышал. Невинность на его лице была почти детской. Я громко и четко произнесла:

— Пора вставать.

Но он не проснулся. Я встала и пошла в ванную.

Я смотрела на себя в зеркало над умывальником. Сквозь черты, еще затуманенные сном, на какую-то минуту мне привиделось лицо пожилой женщины. Чтобы развеять это видение, я открыла холодную воду и большими пригоршнями несколько раз плеснула себе в лицо. Подняла голову и снова посмотрела в зеркало. Черты мои вернулись на место, это была я, и мне не было тридцати. Но где-то в глубине взгляда еще скрывалась пожилая женщина.

Я надела пеньюар и прошла из ванной в кухню. Налила чайник и поставила его на плиту. Достала из холодильника масло, из буфета сухарики. Пока чайник закипал, смотрела в окно. Начинался день. Сквозь голубую утреннюю дымку кое-где просматривались окна с еще не выключенным светом. Внизу ветер гонял по тротуару бумажный пакет из магазина «Унипри».

Во рту было нехорошо. Я вспомнила, что на ночь не почистила зубы.

Вода никак не закипала. Я вернулась в спальню. Он все спал. Включила радио. Битлы пели «Hey, Jude», Это его не разбудило.

Он жил в Париже. Его поезд уходил в девять тридцать. Надо было, чтобы он на него успел.

Я вернулась в кухню. Что можно было сделать? Вода закипела. Я заварила чай. Поставила его на поднос, рядом с маслом и сухариками. Подумав, взяла из вазы на столе грейпфрут, разрезала его пополам и положила в две стеклянные плошки, посыпав сахарной пудрой. Маленький завтрак в постели: так легче проглотить пилюлю. Я не хотела чувствовать себя виноватой.

Когда я вошла, от звуков радио он уже проснулся. И смотрел по сторонам, будто не понимал, где находится. Увидев меня, он просиял. Я властно поставила ему на колени поднос.

— Как это мило, — сказал он, несколько изумившись.

— Есть поезд в девять тридцать, — ответила я.

— Я не спешу. И могу провести весь день здесь.

— Но я не могу. У меня работа.

В девять часов, уже стоя на пороге, он протянул мне листочек бумаги с номером телефона.

— Позвони, если захочешь меня увидеть.

Я взяла бумажку и поцеловала его в обе щеки. Закрыла дверь. Сначала мне захотелось побежать вслед за ним, просто от избытка нежности. Я смотрела, как он спускался по лестнице, со спины он был очень юн. В жизни нельзя разрешать себе быть юным. Я дала ему уйти. Я слышала, как он шел, замедляя шаг между этажами.

Я вернулась в ванную. Пустила воду. Проходя мимо зеркала, убедилась, что лицо у меня по-прежнему молодое. Это была маска, но маска — вещь полезная.

Снимая пеньюар, я заметила, что все еще держу в руке бумажку. Нажала на педаль помойного ведра под умывальником и бросила ее туда.

Пора было пошевеливаться. В десять явится Шеф. Этого робкого посетителя он может в порошок стереть. Надо уничтожить следы его пребывания.

Catherine Rihoit «Pamplemousses pour le petit dejeuner» © Presses de la Renaissance, 1982 © Т. Ворсанова (перевод), 1990

Жан-Марк Робер

ОПЛАЧЕННЫЕ ОТПУСКА

Посвящается Деки Ж. Д.

Ты как играешь, Ле Брабо, на ставку или на выигрыш?

Франсуа Верду

Не стоило бы мне, наверное, участвовать в этом конкурсе. Я все время твердил себе: играешь ты кое-как, отвечаешь неточно, а то и совсем невпопад, — нечего и надеяться на какой-либо выигрыш, а уж о первых премиях и вовсе говорить не приходится.

К тому же как-то неловко. Я ведь так давно здесь служу, и если бы мои ответы оказались совсем идиотскими, начальство призадумалось бы: «Выходит, мы одиннадцать лет держим такого болвана!» Предоставляю вам догадываться о дальнейшем — либо меня выбросили бы за дверь, либо я схлопотал бы повышение. Так что я решил отвечать достаточно бесцветно, не пытаясь ни блеснуть, ни проявить откровенную посредственность мысли.

Естественно, надо было бы обратиться к источникам, разузнать поточнее, кому понадобилось устраивать этот знаменитый конкурс. По какому праву? И главное, кто определял, какими будут первые премии? Ведь нам могли бы предложить деньги, или цветные телевизоры, или стиральные машины, или автоматические посудомойки — так нет же: им понадобилось устроить нам отпуск, отправить в путешествие. К черту на рога или в Нормандию — в зависимости от благосклонности случая.

Лично у меня одна мысль об отпуске вызывает дрожь. Я никогда никуда не уезжаю. Мне вполне хватает моих соседей и моего квартала. Один или два коротких выезда к родителям в Виши, еще один к брату — он торгует винами и спиртным в Божоле. И это уже грандиозно.

Одиннадцать лет я делаю макеты для Вальца, издателя почтовых открыток. Благодаря этой профессии знаю все парижские памятники не хуже своего кармана. Все выходные дни брожу по столице. Приветствую улицы, проспекты, которые всю неделю проплывали передо мной на фотографиях. И я вовсе не жалуюсь — у меня потрясная профессия.

Но вот в один прекрасный день Вальц, по всей вероятности, заметил, что продал слишком много открыток, и у него родилась нелепая идея устроить конкурс, чтобы спустить лишние деньжата. Я уверен, он хотел доставить нам удовольствие и действовал из самых добрых побуждений. Мужик он по природе не злой.

В один из понедельников все сотрудники обнаружили у себя на столах письма от дирекции. Я сразу понял, что на нас свалилось. Коллеги же мои ликовали. Вопросы — Вальц специально так задумал — оказались не слишком трудные. А ожидало нас пять солидных премий и двадцать с лишним поощрительных выигрышей. С каким удовольствием я выиграл бы что-нибудь совсем ерундовое — кошелек для ключей, или фарфоровую лошадку, или коробку глазированных каштанов от Потена.

Я захватил вопросник домой, на бульвар Гувьон-Сен-Сир, где жил один, ни в чем не испытывая недостатка; целью моей было заполучить место среди первых пятнадцати.

Но вчера прозвонили отходную. Вывесили результаты проклятущего конкурса. Меня зовут Жан Ле Вастинуа, и я получил первую премию. Кошмар. С этого мгновения я стал объектом ревности и зависти. Мои товарищи больше со мной не разговаривают, избегают меня. Никто не садится рядом со мной в столовой. Так и оставляют по одному свободному стулу справа и слева от меня.

Должен признаться, между первой премией и остальными существует значительная пропасть. Неделя на Барбадосе, в английской части Антильских островов, тогда как у прочих — жалкая пара выходных дней в Турэ, в Ла-Боле, в Дьеппе или Ульгате. Дворец, где номер стоит тысячу франков за сутки, или миленькая гостиница, где в комнатах так пахнет… Ужас, да и только.

Вальц, чтобы еще больше осложнить положение, решил устроить в мою честь коктейль. Коллеги поздравляли меня, делая вид, что страшно рады, однако губы у них кривились от ненависти, а ладони потели от неосуществившейся надежды. Знали бы они… Знали бы они, какое лихорадочное волнение охватило меня, когда мне сообщили об этой премии! Кто соберет мне чемодан? Что с собой брать? А уж как я боюсь самолета…

Сначала я было подумал отказаться от предложения, уступить место Жоселине, девушке из бухгалтерии, которая носит ультракороткие юбки, или же Люку, который вместе со мной делает макеты, но, глянув на начальство, я понял, что это невозможно. Что они подумают, если я отклоню такой дар?

Конечно, я мог бы согласиться, а потом спокойненько остаться дома и вообще никуда не ездить. Я бы устроился поудобнее на балконе, — а живу я в двух шагах от пожарной казармы, постройки XVII века, — и ждал бы себе какого-нибудь пожара, чтобы поглядеть, как они будут выезжать. Однако Вальц отнюдь не дурак. Он принял меры предосторожности, дав мне в последнюю минуту деликатное поручение:

— Привезите-ка нам, Вастинуа, открытки с Барбадоса. Сравним с нашими…

Я, разумеется, изобразил на лице счастье, радость человека, которому выпал выигрыш, превосходящий все ожидания. Я ведь насмотрелся на тех, кто получает призы — на телевидении, на скачках, на матчах. И прекрасно знаю, как надо себя вести. Так что Вальц ни о чем не догадался. Он то и дело хлопал меня по плечу, как это делают люди, обладающие большой властью. И наконец вручил мне билет, наличные (немалые) на расходы, свою дружбу и наилучшие пожелания.

Я уезжаю сегодня, очень рано. Прямого рейса между Парижем и Барбадосом нет. Надо делать пересадку в Лондоне. А это, если умеешь считать, на два взлета и две посадки больше. Прежде чем выйти из дома, я предупредил о своем отъезде родителей, брата Мориса и сторожиху, мадам Гонсалес, которая плакала, когда Бельгия и Англия победили Испанию на Европейском чемпионате сборных команд.

— Позаботьтесь о моей почте, мадам Гонсалес…

Кроме того, я отдал ей ключи, попросив для спокойствия каждый день заходить в квартиру.

Я не сомневался, что эта премия дорого мне обойдется. В субботу я на всякий случай купил две рубашки и две пары брюк. Никакого особого гардероба у меня не было — ну и что, кому как нравится.

В аэропорт Руасси я приехал на целый час раньше. Такси обошлось аж в 88 франков — к такому я не привык. Мой бордовый чемодан из искусственной кожи взяли в багаж.

— А он не потеряется, мадемуазель? — осведомился я.

Девушка из компании «Эр Франс» даже не удостоила меня ответом. Судя по физиономии — типичная карьеристка, причем из самых отпетых. Я принялся бродить по аэровокзалу, надеясь, что, когда придет время, меня позовут. Я оставил при себе лишь небольшой несессер и выглядел, наверно, несколько нелепо, но мне вовсе не хотелось, чтобы бутылочки с одеколоном и лосьонами опрокинулись, разбились, а вещи пропахли спиртом.

Ровно в десять я отыскал свое место возле окна. Справа от меня сели две женщин, и одна стала тут же передавать другой бумажный пакет на случай морской болезни. А я, заметив, что у меня такого нет, подозвал стюардессу, которая тотчас принесла мне полдюжины. Неужели я выгляжу совсем доходягой?

Не хочу я тратить зря время на рассказ о перелете. Я жив — и это главное. Посадка удалась, и пассажиры стали изо всех сил аплодировать пилоту, точно актеру на спектакле в театре.

— We want Williams! We want Williams![15] — скандировали они. Я понял, что это его зовут Уильямс.

— Вы говорите по-английски? — осведомился мой сосед.

— Нет, представьте себе, я француз. Жан Ле Вастинуа. Я победил в конкурсе.

— В таком случае на Барбадосе у вас будут проблемы. Здесь ни на каком другом языке, кроме английского, не говорят.

— Ну что ж, значит, обойдусь жестами. Когда хочешь, чтоб тебя поняли, прибегаешь к мимике.

— А с девочками как же вы устроитесь? — не отстает этот тип, безуспешно пытаясь отстегнуть ремни.

— Не волнуйтесь, в подобных обстоятельствах говорить совсем не обязательно. Вам помочь?

И одним ловким движением я освобождаю несчастного.

Отыскав свой чемодан, я прошел таможню, поменял деньги и решил во избежание каких-либо недоразумений и чтобы не растрачивать попусту несколько известных мне английских слов, во всех случаях кивать головой.

Я поймал такси и протянул шоферу клочок бумаги с названием гостиницы, написанным рукою г-на Вальца: «Сэнди-парк».

Что-то едем мы уже добрых полчаса. Надеюсь, шофер не завезет меня в ловушку. Жарко. Жара такая влажная, что проникает во все поры. И кругом море. Я уже видел море. Как-то раз мой брат Морис довез меня до самого Марселя:

— Видишь, Жан, вот оно — море.

О той поездке я сохранил самые радужные воспоминания.

Ну вот, доехали наконец. Шикарно, красиво. В «Сэнди-парк» все говорят по-французски без малейшего акцента. Вскоре мне показывают номер, заказанный для меня лично Вальцем, — люкс, в два раза превосходящий по размерам мою парижскую квартиру. Я даю большие (может, слишком большие?) чаевые коридорному — лишь бы меня оставили в покое.

Я уже совсем не понимаю, который теперь час. И удивляюсь, что не чувствую никакой усталости после столь изнурительного путешествия и резкой смены климата. Все окна у меня выходят на море. Здесь куда красивее, чем в Марселе, где пароходы закрывают вам весь горизонт.

Аккуратно разложив вещи, я принял пенную ванну — кинозвезда, да и только. Восемь часов вечера по местному времени — что-то становится скучно. Я же тут никого не знаю. Конечно, я мог бы взять кого-нибудь с собой, но кого? Немногочисленные мои друзья работают все у Вальца; женщины, с которыми мне приятно проводить время, все замужем, все в ярме, и никто из них не собирается ни с того ни с сего уйти от мужа, бросить детей, расстаться с комфортом. Правда, именно поэтому я таких и выбрал, чтобы не иметь никаких осложнений. Промаявшись минут десять от скуки, я снимаю телефонную трубку:

— Принесите мне, пожалуйста, несколько почтовых открыток.

— К вашим услугам, мсье.

Тут до меня доходит, что делать мне здесь совершенно нечего. И как только у меня будут открытки, о которых просил Вальц, я спокойно могу отсюда смотаться. Рядом с моей кроватью стоит маленький холодильник с напитками. В восторге от идеи отпраздновать свой отъезд, я откупориваю бутылку шампанского. Но вдруг у меня возникает безудержное желание разделить с кем-нибудь пенистую влагу, и я вновь звоню портье:

— В вашем отеле есть женщины?

— Разумеется. Какую сумму вы полагаете истратить, месье?

— Что-нибудь подешевле — так только, для компании.

— Хорошо, я пришлю вам вместе с почтовыми открытками.

— И неплохо бы, чтобы она говорила по-французски.

— Они все у нас говорят на трех языках, мсье.

Через несколько минут в номер входит молодая женщина лет тридцати с видами Барбадоса под мышкой. Она совсем недурна.

— Обычные клиенты «Сэнди» никогда меня не зовут, — признается она, садясь.

— Почему?

— Потому что я стою недостаточно дорого. Я совсем было отчаялась. В прошлом месяце чуть уже не решила поменять страну. Подвернулось стоящее предложение в Южную Америку.

— Вы, значит, совсем дешевая?

— Сорок бивийских долларов, то есть двадцать американских. Понимаете?

— Да нет, не очень… Но вы же хорошенькая, очень хорошенькая.

— Спасибо за комплимент, но дело не во внешности. Цену назначает хозяин отеля. А потом, в зависимости от спроса, она повышается или падает. За двадцать американских долларов меня никто не хочет. Вы просто очень любезны.

— О, я-то! Да вы знаете, я просто не хочу транжирить деньги мсье Вальца.

— А кто это — Вальц? Предупреждаю, за двоих небольшая надбавка.

— Нет, вы не поняли. Вальц — это мой патрон в Париже. Я победил в конкурсе, который он устроил. «Неделя отдыха — и весь Барбадос твой».

— Вот и я твоя, если хочешь. Меня зовут Мышка, — говорит Мышка.

Мышке я обязан всем. Я остался в Барбадосе только ради нее. Прошло уже шесть дней… И за эти шесть дней я стал ужасно популярен. Все здороваются со мной, когда я прогуливаюсь по гостиничным коридорам. На пляже чуть не дерутся за то, чтобы принести мне надувной матрас, а тренер по водным лыжам даже не берет с меня теперь платы за уроки. Мы побывали и в ночных барах и в дансингах. Каждый день — и по нескольку раз — я переодевался. А Мышка все нахваливала мои рубашки и брюки.

Она всерьез приобщила меня к жизни отдыхающих. Не будь ее, сегодня я ломал бы голову, как бы прожить еще один длиннющий день. А теперь мне, наоборот, почти грустно, что завтра придется покидать этот уголок, где царит безделье и где ничто по-настоящему не имеет значения.

Я страшно благодарен Мышке за то, что она оградила меня от унижений, оскорблений, насмешек, обычно сопровождающих туриста. Эта славная молодая женщина, метр восемьдесят ростом, не слишком разбитная, несмотря на свою профессию, представила меня всей своей семье. Я познакомился с ее родителями, детьми, мужем. Таким образом, многое для меня прояснилось. Я узнал жизнь Барбадоса изнутри. Мышкино семейство обитало в типовом деревянном домике, не слишком прибранном, у самого шоссе, что ведет в аэропорт. Сегодня вечером мы ужинаем там в первый и, по всей вероятности, в последний раз.

Мышкин муж, Боб, когда-то был местным чемпионом по метанию стрел, но потерял кисть руки.

— Вы ничего — можете оплачивать и номер в «Сэнди-парк» и мою жену, — бросил он мне, когда мы встретились.

Мышке пришлось переводить весьма приблизительный английский Боба. Я вполне понимал его враждебность по отношению ко мне — поставьте себя на его место. Мышка премило объяснила супругу, что, не будь меня, ему всю неделю нечего было бы есть. Она вообще, когда захочет, становится настоящим дипломатом.

Я пользовался последними часами солнца и то и дело залезал в море. А Мышка занялась моим чемоданом. Она, видно, думает, что он из настоящей кожи, — бедная девочка! Я предупредил администрацию гостиницы, что эту ночь не буду ночевать в своем номере. В любом случае, я не обязан давать им отчет — Бальц за все заплатил. И я не видел причин, почему бы мне не остаться у Мышки: это же гораздо ближе к аэропорту.

В семь часов вечера мы с Мышкой окончательно распростились с гостиницей. Боб приехал за нами на стареньком грузовичке, который ему, по всей вероятности, одолжили.

— Надеюсь, ты не украл его, Бобби?

Боб заверил, что нет.

В Мышкином доме было не слишком чисто. Видимо, с уборкой там не усердствовали. Не хотел бы я тут жить — все деревянное. Одной спички хватит, чтобы ничего не осталось. Я спросил у Мышки, застрахованы ли они от пожара, но она, должно быть, не расслышала моего вопроса.

Родители Мышки приготовили вкусный ужин. Они разогрели консервы собственного изготовления. Мышка рассказала, что ее отец давно мечтал иметь консервный завод, но дело не пошло.

Мы проговорили весь вечер и добрую часть ночи (спал я всего два часа). Мышка любезно согласилась служить переводчицей. Мы размечтались даже до того, что когда-нибудь Боб, как и я, победит в конкурсе и ему предложат поехать в Париж, в шикарную гостиницу. И мы принялись придумывать название гостиницы.

— И я буду спать с твоей женой! — воскликнул Боб.

— Ну, конечно, Боб, обязательно.

Я не стал возражать. Плевать мне — я ведь не женат. Чего, в самом деле, его обижать. Я же знаю, что он никогда не будет участвовать ни в каком конкурсе.

Проснулся я совершенно разбитый. Мы спали прямо на полу, в грязи. Мышка настояла на том, чтобы проводить меня до аэропорта. По дороге я с нежностью признался ей, что она подарила мне самый прекрасный в моей жизни отпуск. А она не поверила.

Взволнованный, я поднялся в самолет, который должен был вернуть меня в Париж, к работе, к открыткам Вальца, кому предназначались новые образцы из Барбадоса, аккуратно уложенные в моем несессере. Мышка пообещала приехать когда-нибудь во Францию. Я ведь рассказывал ей и о пожарниках с бульвара Гувьон-Сен-Сир, и о продавце мороженого у ворот Шамперре, и о колбасной-кухне на площади Терн. Словом, о всей моей жизни…

Луи Вальц прервал чтение. Мы все уже больше часа сидели у него в кабинете:

— Этот рассказ о поездке можно считать образцом подобного жанра. Это так живо, так… человечно, так… как бы это сказать… правдиво. Браво, Ле Вастинуа, вы попали в десятку.

А я и сам уже понимал, что победил и в этом конкурсе.

Jean-Marc Robert «Congés payés» © Presses de la Renaissance, 1982 © H. Кудрявцева (перевод), 1990

Роже Вриньи

ЛЮБОВЬ

Так уж была устроена жизнь, состоящая нз непредвиденных случайностей, сумятицы, забвений, воссоединений, раскаяний, несостоявшихся свиданий, теряющихся писем, молчащих телефонов… Я имею в виду ее жизнь, или скорее то, что она про себя рассказывала: «Послушай, Маг… (Меня, конечно, зовут не Магом. У меня самое простое имя Жан, но Маг звучит необычно, таинственно.) Послушай, Маг, со мной происходит что-то невероятное. Представь себе…»

А поскольку со мной никогда ничего невероятного не происходило, жизнь у меня была однообразной, без неожиданностей. Мои письма ни разу не терялись; когда мне кто-то хотел позвонить, мой телефон всегда работал, и, если я помечал в записной книжке: Мари-Жо, 18.00, Восточный вокзал — мне не могло прийти в голову ждать ее в полдень на площади Оперы. «Да нет же, Маг, уверяю тебя, мы договорились на полдень, могу доказать…»

Ее жизнь была полна противоречивых доказательств и безупречных алиби.

«Если ты мне не веришь, можешь спросить у моей матери.

— Вот именно, я спросил твою мать. Она мне сказала, что ты ушла с каким-то приятелем.

— С каким приятелем? Она с ума сошла!..»

Жизнь, как и истина, была сумасшедшей и, подобно лицу Мари-Жо, улыбалась, возмущалась, удивлялась. Так было год назад, в день нашей первой встречи в отделе игрушек универсального магазина «Реюни». Это случилось за неделю до рождественских праздников в яростной толчее субботнего дня. Я сразу увидел хрупкую девушку, внезапно остановившуюся у прилавка и тем самым создавшую вокруг себя людской водоворот.

«Вы что-то ищете?»

Она искала меня, то есть искала услужливого продавца, который бы мог решить все ее проблемы, а их было много. Она хотела купить оригинальную, но недорогую игрушку своему крестнику, которого она толком не знала и которому было не то два, не то четыре года, а может быть, и шесть, она точно не помнила. Он жил в провинции, в Бордо, игрушку надо отправить туда, но адрес она забыла…

«В таком случае вам лучше прийти еще раз».

Но это было невозможно. На неделе она работала, а в следующую субботу будет слишком поздно.

«Вы можете взять подарок с собой и отправить его сами…»

Но именно в тот вечер она шла не к себе домой: она была приглашена на ужин в ресторан и ей было неудобно идти туда с покупкой…

Толпа вокруг нас возмущалась. Мари-Жо смотрела на меня потерянными глазами, как будто прощалась со всей жизнью; на самом деле расставался с жизнью я или с тем, что, как мне казалось, было смыслом и образом моего существования. Все это внезапно рухнуло, потеряло объемность, краски, стало походить на чужие идеи или воспоминания.

Мне 26 лет, вот уже четыре года я работаю в управлении сбыта магазина «Реюни» на площади Республики. Должность обязывает меня проходить стажировку в различных торговых отделах, вследствие чего я и получил свое прозвище.

«Для меня ты всегда будешь маленьким продавцом из Мага, — говорила Мари-Жо. — Маг — это также уменьшительное от Магия, и это тебе здорово идет. Мне кажется, в тебе есть что-то загадочное».

Загадочность жила не во мне, не в ней, а в наших отношениях. Их нельзя было подвести ни под одну известную категорию. Чтобы объяснить это явление, мне потребовалось бы много времени, но боюсь, мне его не хватит. Я уже сказал, что жизнь моя была самой заурядной, без драматических или поражающих воображение событий. Мне досталась небольшая, несколько буржуазная и неуютная квартира на бульваре Мажанта. Она принадлежала моим родителям, и до их смерти я жил вместе с ними. Моя мать скончалась прошлой зимой. Она была еще не старой: ей только исполнилось шестьдесят, и у нее была прекрасная улыбка. Каждый вечер, когда я ложусь спать, мама улыбается мне с фотографии, стоящей на моем ночном столике. Я обращаюсь к матери, и она мне отвечает. Это, пожалуй, моя единственная тайна, вечерняя моя молитва. Я, например, жалуюсь: «Сегодня у меня был трудный день. Клиенты невыносимы, а продавщицы смеются надо мной. Хочется все бросить, уехать за город и заснуть на лугу». В ответ моя мать смеется, и я, успокоенный, засыпаю.

В начале моего знакомства с Мари-Жо я часто спрашивал фотографию: «Я познакомился с одной девушкой. Мы встречаемся каждый вечер. Мы сидим в кафе за бокалом вина, она мне рассказывает всякие истории, а я слушаю. Потом я провожаю ее до метро, она мне улыбается, говорит до свидания, и я возвращаюсь домой. Что ты об этом думаешь?»

Улыбка матери ничего об этом не думала. Много раз я допытывался: «У меня странное чувство к Мари-Жо. Я спрашиваю себя, что происходит. Каждый раз, когда я с ней встречаюсь, у меня, как и в первый день, складывается впечатление, что она заблудилась, что она где-то далеко от меня и зовет меня на помощь. Что мне делать?»

Никакого ответа. Больше о Мари-Жо я не спрашивал. Дни шли чередой, и каждое утро в семь часов я отправлялся из дома на площадь Республики, а вечером, как только закрывались двери магазина, — с площади Республики на Восточный вокзал.

Однажды вечером Мари-Жо не пришла на свидание. Не пришла она и на следующий день. На третий день я получил письмо. Она писала, что пыталась со мной связаться, приносила бесчисленные извинения и собиралась сообщить мне «нечто чрезвычайное». Когда мы снова с ней встретились, она показалась мне очень оживленной и беззаботной, она болтала без умолку, но ничего «чрезвычайного» не сообщала. Прощаясь, она взяла меня за руку — и вдруг ее глядевшие на меня глаза наполнились слезами. Я спросил, что ее тревожит. Она встряхнула головой и убежала. С тех пор мы встречались лишь время от времени. Я по-прежнему приходил в кафе напротив Восточного вокзала, ждал ее до 8 часов, затем возвращался домой, где иногда под дверью находил записку, письмо или телеграмму. Мари-Жо не писала длинных писем. Если же я не получал никаких известий, я звонил ей домой, и ее мать отвечала: «Мари-Жо ушла. Я не знаю куда. Я передам ей, что вы звонили». У ее матери был унылый, несколько натянутый голос. Я пытался представить себе, как она выглядит, но для меня она была всего лишь голосом, звуком и не имела лица. Прежде чем лечь спать, я поворачивался к фотографии, стоящей на ночном столике, и говорил: «Когда любишь кого-то, надо для этого человека что-то делать. Что я могу сделать для Мари-Жо?»

Некоторое время спустя — это было летом перед отпуском, — когда Мари-Жо пришла на свидание, я с трудом узнал ее. Она побледнела, губы были плотно сжаты, глаза блестели: она казалась такой маленькой, что хотелось ее обнять и согреть. Она села рядом со мной и, не говоря ни слова, впервые за все время нашего знакомства положила голову мне на плечо. Мы долго сидели так, не шелохнувшись. Затем почти против своей воли я заговорил. Я сказал ей:

— Для чего нужна любовь, если не можешь вылечить любимого человека? Ты больна, Мари-Жо, а я здоров. Мы должны с тобой поменяться.

Она ответила:

— Ты прав, я больна. Если бы ты знал чем…

— Мне незачем это знать.

— Ты не можешь меня вылечить…

— Ошибаешься, есть одно верное средство. Я просто возьму на себя твою болезнь. Мы поступим следующим образом. Каждый раз, когда у тебя появятся заботы или возникнут грустные мысли, ты отбросишь их, сказав: «Это для Мага». Я же тотчас об этом узнаю, потому что мне станет грустно, люди покажутся мне неприятными, по ночам мне будут сниться кошмары, возможно, у меня поднимется температура, и я слягу в постель. Ты же, наоборот, вновь станешь улыбаться, на твоих щеках опять появится румянец, тебе будет легче вставать по утрам, ты будешь лишь думать: «Мне не надо ни о чем беспокоиться, болен Маг, а не я, он обо всем позаботится».

Мари-Жо выпрямилась. Она непонимающе смотрела на меня. Вероятно, она подумала, что я шучу или сошел с ума. Тогда я сказал:

— Я говорю совершенно серьезно. Я уверен, что все получится. Надо только попробовать. Когда-то я читал стихотворение Бодлера «Искупление». Ты его знаешь? В нем говорится приблизительно о том же, только больной — это сам Бодлер, и он просит любимую женщину помочь ему! Мне кажется, что это вполне естественно. Стихи начинаются следующими словами:

Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?

Как видишь, идея принадлежит не мне, а кроме того, она не нова.

Мари-Жо в ответ рассмеялась:

— Но в ней нет и ничего хорошего. Если не ошибаюсь, твой Бодлер плохо кончил?

— Только потому, что его недостаточно любили.

— А ты меня достаточно любишь?

По крайней мере, я добился первого результата. В глазах Мари-Жо вновь появилась мягкость, взгляд ее стал увереннее, голос — звонче, и я наконец услышал ее смех, возвращающий меня к жизни.

Прощаясь, я взял ее руки и крепко сжал их, но она сама наклонилась и поцеловала меня.

— Обещаешь выполнить наш договор? — спросил я.

— Да.

— Клянешься?

Она молчала. Не выпуская ее рук, я повторил:

— Клянешься? Мы поменяемся с тобой? Я буду болеть, а ты будешь здорова. Ты мне клянешься?

Она поклялась.

Канун Рождества. После той встречи я больше не видел Мари-Жо. Иногда она мне писала. Во время каникул из Италии приходили открытки с теплыми словами в мой адрес. В сентябре я получил письмо, судя по которому она была счастлива, довольна работой и собиралась расстаться с матерью и переехать на юг. В следующем месяце никаких известий. Не зная ее нового адреса, я не представлял себе, как ее найти. А учитывая мое состояние, я не хотел появляться у ее матери. После того как меня уволили из «Реюни», я устроился работать торговым представителем. Однако дела шли не очень хорошо. Мне пришлось отказаться от квартиры на бульваре Мажанта. Сейчас я живу в пригороде в комнате для прислуги, которую за символическую плату сдает мне приятель. Могу пользоваться кухней и стирать на лестничной площадке. Я не жалуюсь, в конце концов, дело не в деньгах. Меня смущает лишь то, что порой меня начинает мучить одышка, и тогда я вынужден прекращать работу. Бывает, что по вечерам я едва стою на ногах. Сегодня утром я не смог подняться с постели. Сосед любезно дал мне молока и кусок хлеба. Он также принес мне письмо или, вернее, открытку. Я сразу же узнал почерк Мари-Жо и с нетерпением вскрыл конверт. Это было сообщение о бракосочетании. Я закрыл глаза и почувствовал на лице дуновение тепла, которое разлилось по всему телу. Кажется, я заплакал. От радости… Отныне мне остается лишь ждать…

Roger Vrigny «Amour» © Gallimard, 1985 © А. Дубровин (перевод), 1990

Эрве Базен

БОЛЬШОЙ НЕЖНЫЙ ЗЛЮКА

Поворот на скорости 100 километров в нас. В «кресле самоубийц» — рядом с водителем — сидит Алин, воплощение жизнелюбия. Ее бросает вправо, но она продолжает прихорашиваться, посматривая в зеркальце на противосолнечном козырьке. Поморгав удлинившимися ресницами, она красит одно веко, затем второе и в довершение рисует на щеке мушку.

— Муха це-це! — говорит Луп. — Кого будешь усыплять?

На голове у него шляпа (он никогда не носит шляпу), во рту трубка (он некурящий). Измененная внешность, печальный взор, прикованный к дороге, строго очерченной двумя рядами пирамидальных тополей. Еще газу. Сто двадцать! Машина проносится мимо дорожного рабочего в оранжевой куртке, орудующего на обочине малюткой-мотокосилкой, срезающей траву вперемешку с ромашками. Сто тридцать! За такую скорость лишают прав. Но Луи может лишиться кое-чего поважнее, и он плевать хотел на радары. Он мчится вперед, не желая замечать ни окрестностей, ни населяющую их живность.

— Коровы, — все же бормочет он.

Вокруг видимо-невидимо коров — черно-пестрых и красно-пестрых. Волоча тяжелые розовые вымя, они обмахиваются хвостами, отгоняя слепней. Алин знает, что ее брат сейчас более, чем эти коровы, достоин называться жвачным — он все время пережевывает одну и ту же мысль. На участие в этой авантюре она согласилась потому, что очень привязана к нему и одновременно беспечна. Как ни храбрись, а волноваться есть из-за чего: у этого одолженного у приятеля драндулета лысые шины и плохие тормоза; да и рискованно доверять свою жизнь задушенному галстуком и горькими мыслями полоумному, который собирается без приглашения, издали наблюдать за свадьбой собственной невесты. Уступив уговорам мамаши и папаши Дюпонтье, знающих толк в жизни, она согласилась «пойти под венец» с учителем английского (надежное место, продолжительный летний отпуск), и сегодня молодые предстанут перед двумя выдающимися животами коммуны; один, обрамленный трехцветным стягом, принадлежит месье Уару, мэру и уважаемому владельцу 300 гектаров пастбищ; другой, задрапированный белым стихарем в мелкую складку, — отцу Тависсу, кюре в Сент-Обен-ле-Эпине. Как ни злись, но учителя тоже зовут Луи. И если вдруг невеста произнесет во сне имя первого, второй не огорчится.

— Видишь, кто сзади? — опрометчиво произносит Алин.

На горизонте вырисовывается белый как снег лимузин с номерным знаком «94» — департамент Валь-де-Марн. Печальный взор Луи на мгновение загорается. Таких умопомрачительно дорогих чудовищ иногда уступают по дешевке редким счастливчикам американцы или всякие эмиры, и едет такой счастливчик, недоверчиво подпрыгивая на сиденье, у него не путь — траектория. И снова взгляд потух.

— Смотри-ка, этот танк тоже на свадьбу!

Роскошный монстр стремительно вырастает в зеркале заднего вида, оглушительно сигналит и вырывается вперед. За сто пятьдесят! Но Алин и Луи успевают разглядеть пассажиров. Над рулем парит сигара, упирающая одним концом в физиономию со свисающими на крахмальный воротничок щеками. Под сигарой красуется черная «бабочка». Папаша Картен! За его спиной маячат два декольте: одно могучее, отягощенное жемчугами, другое худосочное, с выпирающими костями, как у мертвеца, получившего разрешение на время церемонии покинуть могилу. Мамаша Картен, древняя, как мир, бабушка жениха по материнской линии! Алин не произносит ни слова. Но Луи взрывается:

— Вонючие кожевники! Сам господь учует, что тут несет деньгами, если им вздумалось помолиться на мессе!

Еще один козырь у учителишки: родители сколотили на кожах состояние и его устроили. Это словечко не сходит с уст мадам Дюпонтье. Эта мудрая особа любила произносить безразличным тоном, завидя свою дочь с Луи: «Да, да, моя малышка Мари свободна, я не мешаю ей пробовать, сравнивать…» Но мысль о «достойном положении» и «первоначальном вкладе» в виде «трех комнат и кухни» не давала ей покоя, и она спешила добавить: «Понимаете, Луи, наши бабки были кое в чем правы… Любовь — это одно, а устроиться — совсем другое». Луи задыхается от ярости и вжимает педаль акселератора в пол. Алин тревожится:

— Не станешь же ты скандалить в церкви?

Молчание. Наконец Луи откликается:

— Я просто хочу постоять около прохода. Пусть все видят меня, пусть вспомнят, что я дважды переспал с новобрачной. Пусть она сгорит со стыда, когда пойдет мимо меня под руку со своим учителишкой. Церковь охраняется государством. Никто не может помешать мне войти.

Снова молчание. Луи нарушает его:

— А почему бы нам не протиснуться к ризнице и не поздравить новобрачных? «Счастья тебе, дорогая. А вы, месье учитель, научите ее постоянству, чтобы с вами не произошло то же, что со мной».

И ни слова больше. Брат и сестра провожают взглядом экипаж кожевников и не открывают рта, пока не достигают вершины холма, у подножия которого сгрудились дома деревни Сент-Обен-ле-Эпине и виднеется невысокая колокольня с шиферной крышей и поджаренным на солнце петушком. Утренний дождик прошел, оставив лужи. Жаль! Семейство Дюпонтье решило собрать гостей рядом со своей гордостью — новенькой виллой «Гландьер», а потом провести кортеж 200 метров до церкви, как это делалось в старину. Хороший ливень был бы очень кстати.

Луи сбавляет скорость. Теперь машина ведет себя благопристойно. Даже на спуске она не разгоняется, а едет потихоньку. Дом Дюпонтье шестой по счету от края деревни. Все дома окружены грядками, на которых теснится кочанный салат и мелькают девчоночьи мордашки. Алин повязывает голову платком, Луи сдвигает шляпу набок и глядит исподлобья. Чтобы не загораживать дорогу, машины гостей стоят напротив, на соседском лужке. Их там штук тридцать, всех марок, мощных и хилых — в зависимости от силенок владельцев. Луи останавливается за пять домов от места, стоянки, чтобы не быть замеченным. Отсюда ничего не видно, можно лишь, опустив стекла, услышать смутный рокот голосов. Забыв о предусмотрительности, Луи сдвигается на метр, еще на один и заезжает передними колесами на дорожку, ведущую на лужайку перед фермой. Метрах в десяти зияют широко распахнутые двери. Луи вытягивает шею, он касается щекой щеки сестры.

— Колючий! А подъехали-то мы вовремя!

Действительно, впору зажмуриться. Длинные платья и полосатые штаны приходят в движение. Невеста вся в белом — да, вся в белом! Откинув фату, она занимает свое место — рядом с папашей, инспектором по прямым налогам Альбером Дюпонтье. Лиц не видно — оба смотрят на процессию, во главе которой у юбки своей родительницы вышагивает будущий зять. Следом семенит мадам Дюпонтье, уцепившись за локоть месье Картена, в хвосте — подруги невесты, шаферы, остальные пары (кавалер — из одного клана, дама — из другого), причем дамы, как принято у людей, украшены тем кричащим оперением, которое у представителей отряда куриных полагается носить особям противоположного пола. Единственное исключение — роскошный мундир дядюшки-полковника со сверкающими медалями, нашивками и золотыми эполетами.

— Пошли! — кричит месье Дюпонтье.

Он поворачивается, демонстрируя раскрасневшуюся физиономию и маленькую красную ленточку ордена Почетного легиона на лацкане пиджака. Он делает первый широкий шаг и увлекает за собой дочь, которая с трудом поспевает за ним. На ее лице не заметно ни печали, ни радости, оно безразлично, может быть, даже покорно.

— Давай! — торопит Алин. — Надо опередить их.

Но что это? Вместо передней скорости рычаг переключений выбирает заднюю. Машина резво откатывается назад. Водитель тихо считает: раз, два, три, четыре… Его разум помрачился, он видит лишь одно: лужу. Она голубая, в ней отражается небо. Но к тому же она грязная, в больших коричневых островках, происхождение которых, несомненно, связано с близостью крольчатника мадам Сарм. Видимо, жизнь ее ангорских кроликов протекает в сомнительной чистоте. Кортеж вполне может обойти лужу, но…

— Десять! — торжествующе провозглашает брат.

Ты с ума сошел! — протестует сестра и закрывает лицо руками.

Машина срывается с места. Поворот руля — и она послушно устремляется в заданном направлении. Длина женского шага угадана верно. Невеста и ее отец находятся в двух метрах от лужи, и переднее, а потом и заднее колесо щедро кропит их грязной жижей. «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега». Мари была бела, как снег. А получилась старая присказка наизнанку: ангел залеплен грязью. Чудесный атлас ее платья, фата, раздуваемая легким ветром, а заодно и торжествующая физиономия и жилет папаши — все безнадежно испорчено, и — негаданная удача! — брызги нечистот долетели аж до пятого ряда, до всех этих праздничных причесок, бархата, муслина дам, таких чистых, таких наглаженных манишек кавалеров. Всеобщее оцепенение! Вопль негодования! Но машина удаляется настолько стремительно, а ошарашенные жертвы приросли к месту настолько прочно, что на запоминание номерного знака времени, конечно, не остается, и не ясно, злоумышленники или просто растяпы исчезли за поворотом, не расслышав запоздалых проклятий.

Что дальше? Посмотрим. Надо подумать. Разве можно останавливаться на полдороге, когда вам подвернулся счастливый случай совершить что-нибудь невероятное?

На центральной площади Сен-Обен-ле-Эпине высится церковь. Напротив — мэрия и школа, смотрящие соответственно на север и на юг. Западную часть площади занимают аптека и отель с рестораном «Черная лошадь», куда наведываются пожарники и ветераны. На востоке же имеются три магазина, а на углу — бистро «У Поля и Полины», прекрасный наблюдательный пост, ибо в центре площади нет ничего, кроме подстриженного газона с памятником павшим посередине, прекрасная огневая позиция, поскольку напротив туалета посетителей ждет, как всегда, телефонная кабина и, наконец, прекрасный штаб разведки, поскольку здесь вершит делами болтливая парочка, от которой ничто не в силах ускользнуть и которая почитает наивысшим удовольствием сопровождать происходящее собственными комментариями. Поставив машину позади церкви, рядом с машиной кюре, и пройдя через церковь, Алин и Луи садятся у окна бистро. Вот уж минут десять они посасывают перно цвета молодой зелени, терзаемые скорее не волнением, а неуверенностью, так как дальнейшее представляется им смутно. Но ни один спектакль не обходится без суфлеров.

— Гляди-ка, свадьба задерживается, — говорит Поль Полине, протирающей рюмки. — Ну и рассердится Уар! В одиннадцать ему надо быть на выставке, он показывает там своих бычков.

Вот это да! Глаза Луи едва не выкатываются из орбит.

— Я сейчас, — бросает он сестре. Вразвалочку, делая вид, что не торопится, он направляется в туалет — или к телефону. Конечно же, он врывается в будку и начинает лихорадочно листать телефонный справочник. Надо же, все деревни здесь названы в честь святых: Сен-Ален-дю-Рок, Сен-Арсен-лё-Вьёй, Сен-Обен-дю-Кормье… Наконец-то, Сен-Обен-ле-Эпине, страница 327. Времени у Луи в обрез. Он отыскивает нужный номер и набирает его дрожащим пальцем. Гудки. Грубый мужской голос:

— Мэрия, слушаю.

Луи, зажмурившись, ныряет в пучину:

— «Гландьер»…

К счастью, собеседник тут же перебивает его:

— Слушайте! Вы звоните, чтобы сказать, что опаздываете на полчаса? И ни минутой больше, понятно! Я предупреждал: не позднее 10.30 я уезжаю…

У телефона мэр, сомнений быть не может. Мистификация принимает грандиозные размеры.

— Прошу прощения, но вы знаете, что произошло, и у моей невесты теперь нервный припадок. Мы вызвали врача. Свадьбу придется отложить. Гости расходятся. Мы договорились на следующую неделю…

— Скажите, пожалуйста, — ворчат на том конце линии и вешают трубку.

Дело сделано, остается только как ни в чем не бывало вернуться за стол. Напрасно Алин напрягает зрение и слух — брат не станет посвящать ее в свой план. Она привлечет ненужное внимание своим дурацким смехом и все испортит. Он теперь неотрывно глядит на мэрию и на остановившийся перед ней большой автомобиль.

Луи повстречал Мари в Париже, они проводили там почти все время, в «Гландьер» он бывал всего дважды, он не знает мэра, который вполне может перезвонить кому-нибудь из Дюпонтье, если вдруг засомневается. Кортеж может появиться на площади в любое мгновение. Все решают минуты, но ничего не доказывает, между прочим, что время работает на Луи. Он невольно закрывает глаза. Разве можно считать все это глупым розыгрышем? Он разыгрывает заведомо проигрышную партию. Но вдруг раздается голос. На этот раз Полина обращается к Полю:

— Что такое? Уар-то уезжает!

Мэр, здоровяк в добрый центнер весом, плюхается на сиденье. Рессоры жалобно взвизгивают. Миг — и машина, объехав памятник, катится по улице Аристида Бриана, ведущей к субпрефектуре. Браво! Да будут его бычки самыми жирными, самыми красивыми, да будут они увенчаны всеми мыслимыми наградами, да воспоет их племенная книга! Поль и Полина нюхом чувствуют, что дело нечисто. Забыв о клиентах, они стоят на пороге и обмениваются соображениями:

— Помнишь, говорили, Поль, что малышка увлеклась оборванцем-художником и что к этому браку ее чуть ли не принудили? Может, она в последний момент отказалась?

— Представляешь, Полина, такие расходы — и все впустую?

Теперь Алин смотрит на брата и восхищенно шепчет:

— Ну и негодяй!

Но шум приближающейся процессии прерывает ее на полуслове. Все ясно. Она не может сдержаться. Ее, как и Луи, трясет от нервного хохота, когда парочка в дверях восклицает в один голос:

— Не может быть! Жениха и невесту некому принять!

Новости в деревне распространяются быстро. Добрая половина жителей уже знает о неприятности, происшедшей с невестой. Веселый посетитель, забежавший на минутку опрокинуть стаканчик красненького, оповещает о ней хозяев. Человек двадцать зевак вперемежку с набежавшими невесть откуда ребятишками шушукаются небольшими группками на тротуарах, не думая расходиться. Оказавшись объектами их насмешливого любопытства, участники кортежа сбиваются с шага, сутулятся, судорожно оглядываются по сторонам, изо всех сил стараясь казаться невозмутимыми. Невеста как будто и не потрясена случившимся: ее наскоро переодели в жемчужно-серый костюм, от фаты отрезали запачканный край, и вот она выступает — гордо, бесстрастно, и теперь уже отцу — смешавшемуся, чувствующему свой позор, — приходится поспевать за ней. Но в тот самый момент, когда процессия уже намеревается хлынуть под козырек с надписью «Свобода — Равенство — Братство», украшенный выцветшим трехцветным флагом, перед ней вырастает секретарша мэрии. Дырявя высокими каблуками асфальт, она разводит руками, ее лицо выражает отчаяние. О словах можно догадаться по столбняку, приковавшему процессию к месту. Затем остолбенение сменяется гневной жестикуляцией. Это настолько интересно, что Полина, испросив согласие Поля, передает ему бразды правления и спешит к толпе, в которую вливаются зеваки, посетители ближайших магазинов и прохожие с соседних улиц. Полное замешательство. Форменный муравейник, разваленный пинком ноги. В общем гвалте выделяется полковничий бас:

— Что за издевательство!

Месье Дюпонтье удручен, но не сломлен. Он перебегает от одной пары к другой, что-то втолковывает, стараясь не дать приглашенным разойтись, уверяя, что все устроится. Но второе по счету бесчестье пережить уже трудно, и кое-кто не поддается на уговоры, в частности, полковник, который, сверкая эполетами, удаляется в сопровождении супруги и дочери. Пока длится неразбериха, колебание охватывает и остальных гостей. Единственное, чем выделяется среди них невеста, которую никак не удается выдать замуж, — это коротенькая фата и полная апатия. Суматоха продолжается еще минут пять-шесть. Полина возвращается с кратким докладом:

— Невероятно! Ни мэра, ни заместителей — все на выставке. Дюпонтье хотел начать с венчания, но кюре — вон он, видишь, в баскском берете — напомнил, что закон запрещает венчать до регистрации. Можешь себе представить их лица! Вот так радость! Когда я уходила, Дюпонтье предлагал подождать возвращения мэра в «Черной лошади», потому что угощение заказано, и платить за него все равно придется…

— Свадебный пир без новобрачных — где это видано!

И все же именно так развиваются события. Старшие Дюпонтье увлекают за собой семейство Картен почти что силком. То, что было свадебным кортежем, превращается в безвольное стадо, в беспорядке плетущееся к вертящейся двери, которая по одному переправляет гостей в фойе ресторана. Полина снова уходит на разведку. Алин старается не подавать признаков жизни и не раскрывать рта. Заказав для оправдания своего затянувшегося присутствия вторую рюмку перно, к которой он, впрочем, не притрагивается; Луи вновь задает себе вопрос, к чему это все приведет. Того, на что он надеялся, не произошло. Ему удалось всего лишь выставить Мари на посмешище. Еще минут пять он наблюдает за мухами, вьющимися вокруг старой люстры, и за дворнягой, слоняющейся по вымершей площади в надежде задрать ногу над тем местом, где оставил о себе память кто-нибудь из ее соплеменников. Потом возвращается Полина. Она сияет:

— Мэру сказали по телефону, что свадьбы не будет, а он поверил! Вот жалость! Банкет намечался на 12.30, там еще не накрыто. Все толкаются в вестибюле, пьют аперитивы и, кажется, начинают ссориться… Картены обвиняют Дюпонтье и даже невесту — ни совести, мол, ни стыда. Недорого я дам теперь за их брачный контракт!

Ты настоящая пророчица, Полина! Луи одним глотком опорожняет стакан. Все еще возможно. Дворняга святотатственно задирает ногу у памятника павшим. Внезапно вертящаяся дверь «Черной лошади» приходит в движение. Сейчас кто-то выйдет, причем поспешно… Это Мари. Она пускается бегом через площадь, срывая на бегу фату. Ветер подхватывает этот белый лоскут и заталкивает его в водосточный желоб.

— Что я тебе говорила? — бросает мадам Полина мужу.

— Теперь дело за тобой. Обо мне не думай. Если надо, я вернусь в Париж поездом, — выпаливает Алин.

Луи выскакивает на площадь. Уже перед церковью он вырастает перед беглянкой, и она останавливается без всякого удивления. На какое-то мгновение оба застывают лицом к лицу. Они прощают друг друга, без единого слова, без малейшего прикосновения. Им предстоит обрести счастье в горизонтальном положении, пока же это два параллельных вертикальных штриха на другой стороне площади.

— Ты понял? Это тот, другой!

В голосе мадам Полины звучит не враждебность, а тщеславие свидетеля истории, которая затевалась не где-нибудь, а в ее заведении. Но дверь «Черной лошади» вращается снова. Теперь она выпускает наружу папашу и жениха — бывшего жениха. Они размахивают руками, кричат неизвестно что. Напрасные старания! Все еще не произнося ни слова, но крепко держась за руки в знак воссоединения, неугодный жених и несостоявшаяся жена скрываются в боковой двери церкви. Точно такая же дверь есть с другой стороны. Лязг тяжелой задвижки — и беспомощные удары преследователей по дверным створкам с коваными фигурами на петлях. Их проклятия тонут в торжественном гуле ликующей бронзы. Чтобы сделать последний акт комедии незабываемым или чтобы воздать должное господу богу, без участия которого удавалось до сих пор обойтись, главный герой, торопясь усесться за руль, все же решил порадовать деревню колокольным перезвоном, какой обычно сопровождает выход новобрачных. Только в наши дни и при венчании, и при отпевании, и в церковные праздники уже обходятся без звонаря, а просто нажимают кнопку на пульте…

Рев мотора — и снова в погоню за приключениями…

Hervé Bazin «Le grand méchant doux» © Plasma, 1984 © А. Кабалкин (перевод), 1990

Инес Каньяти

ГЛУПАЯ ИНДЮШКА

Это было накануне выпускных экзаменов, в один из тех долгих золотистых вечеров, какие бывают в июне. Я не очень торопилась домой после уроков, вот почему меня устраивало, что начиная с мая учительница оставляла нас после занятий и заставляла писать диктанты, полные всякой чепухи, связной и бессвязной, берущейся невесть откуда, вроде задач с ваннами и испорченными кранами, с поездами, что то и дело гоняются друг за другом или встречаются, с вороватыми лавочниками, которые ни за что не упустят свою выгоду. Все это нисколько не располагало к сдаче экзамена.

А в тот вечер учительница вдобавок сказала мне:

— Помучаешься ты со своим аттестатом, ты же ничего не понимаешь.

Что до меня, я была вполне согласна с ней, я ничего не понимала в этих скучных вещах. И еще потому я не торопилась возвращаться, что повсюду был разлит этот прекрасный золотистый цвет и дома родители, если они сердиты, тоже скажут:

— Вот уж я удивлюсь, если этакая дура получит аттестат. Ты останешься такой же невеждой, как Эрнест, который и подписывается только крестиком, потому что не умеет писать, его вдобавок и в армию не взяли, понятно почему.

Мы, встречая Эрнеста, косились на него, стараясь понять, почему его не захотели взять в армию, тогда как он так хорошо стрелял зайцев, птиц и лис, что днем, что ночью, сам не попадаясь, на что весьма часто жаловался деревенский полицейский.

Так вот, я тащилась по дороге вместе с Сюзеттой, девочкой из моего класса. У нее есть велосипед, но она шагает рядом со мной и рассказывает, что в садах ее родителей полно клубники. Клубники! Ну и врушка же эта Сюзетта. Сегодня утром она сказала даже:

— Я тебе ее принесла, чтобы ты сделала торт.

Она любит торт. Она спрятала клубнику под какой-то кучкой травы, которую накосил на склонах дорожный рабочий, но уже не помнит, где именно. Стали искать, медленно ворошили одну за другой кучки сухой травы, пахнущей диким укропом. Долго искали. В конце концов Сюзетта сказала:

— Наверняка рабочий забрал клубнику.

Я никогда не ела настоящей клубники, никогда. Я сказала:

— Надо напасть на него, чтобы он ее отдал.

А она сказала:

— Теперь, когда он ее съел, это трудно.

И это была правда. Тогда мы расстались. Сюзетта, это самая большая врушка, которую когда-нибудь видел свет, такая врушка, что никто не может ей поверить, даже если в самый полдень она утверждает, что это полдень, но у нее такие ручки, маленькие, очень белые и очень проворные, и потом, у нее есть велосипед и сад, полный грядок с клубникой.

Как только я осталась одна на дороге, ведущей вдоль изгородей, я заспешила, потому что и правда я долго провозилась со всеми этими историями. Я припустилась к дому и бежала, и бежала. К счастью, у меня была сестра, чтобы присмотреть за коровами. Я прибежала как раз в тот момент, когда моя мать собиралась идти в хлев, чтобы помочь моему отцу доить коров. Мой отец ненавидит доить коров один. Он говорит:

— Лучше бы я рожал каждый день.

А мать ему отвечает:

— Ты даже не знаешь, что говоришь.

Едва явившись, я поняла, что в этот вечер будет не до шуток. Лицо у моей матери было замкнутое и серое, как всегда, когда она злилась. Подойдя ко мне и глядя прямо в глаза, она сказала:

— Считаешь, ты пришла вовремя?

А я, я сказала очень быстро:

— Это из-за Сюзетты и ее клубники. Она спрятала ее в траве, и мы ее искали долго-долго. Я хотела сделать торт.

Моя мать уставилась на меня, как если бы я наговорила ей грубостей, а потом закричала:

— Торт? Торт! Так вот тебе торт, чтобы знала. — И она залепила мне пощечину, и тут же кровь бросилась мне в голову, и я почувствовала себя опухшей и красной. Потом она закричала еще пронзительней:

— Ты думаешь, мало мы отдали сил, чтобы ты получила свой аттестат? Уже два года ты могла бы работать по дому или зарабатывать себе на жизнь у других. К четырнадцати годам я уже давно работала. И это все, чтобы такая лентяйка получила аттестат. Вдобавок, если так пойдет, то дура, вроде тебя, даже не получит его.

— Конечно, — крикнула я, потому что с меня было достаточно. — Учительница сказала, что мне будет трудно его получить.

Моя мать выпрямилась с видом оскорбленной добродетели, она вдруг показалась мне очень большой, и я испугалась.

— Что, — закричала она, — что она еще сказала, эта твоя учительница?

— Что я его не получу, — сказала я, — и все из-за задач.

Моя мать схватила ведро, цедило, меня за руку и бросилась вон, волоча меня за собой, и побежала в хлев с таким шумом, что мой отец, преспокойно доивший корову, резко выпрямился.

— Ты что, — спросил он, — сходишь с ума или как?

— С ума, — сказала моя мать, — схожу с ума? Ты знаешь, что наговорила учительница твоей дочери?

— Нет, — сказал он. — Я не знаю.

— Она заявила, что сильно удивится, если девочка получит аттестат!

— Ах, вон оно что, — сказал мой отец.

— И это все, что ты можешь сказать, после того как мы лишних два года продержали ее в школе?

— Что же ты хочешь, — сказал мой отец, — если у нее не хватает способностей, тут ничем не поможешь.

— А почему бы это у нее не хватало способностей? — крикнула моя мать, которая сделалась совсем красной. — Она умеет читать, писать и считать, это что, пустяки? А кто тут у нас ведет счеты, кто пишет письма на рождество и на пасху, как не она? Так почему же ей могут отказать в аттестате? Что им нужно, этим людям?

Я пустилась в рев, мне еще после пощечины хотелось расплакаться, я всегда плачу, когда моя мать кричит, я этого не переношу. Они смотрели на меня оба, мой отец и моя мать, а я рассказывала:

— Чтобы получить аттестат, нужно уметь решать задачи, а я… у меня не получается, и все из-за ванны.

— Ванны? — спросил мой отец.

— Ванны моей учительницы, — объяснила я. — У нее ванна вся в дырах, вот она и задает нам задачи: надо ответить, сколько времени понадобится, чтобы ее заполнить водой и вымыться. Ну как я могу это знать, а?

— Ты видишь, — сказала моя мать.

— Да, правда, — сказал мой отец и задумался. — Все, что ты можешь сказать ей наверняка, своей учительнице, это: чтобы наполнить дырявую ванну водой, нужно очень много времени, а иногда это и просто невозможно. Вспомни, как у нас прохудилось корыто для скотины. Невозможно было удержать воду. Что ты хочешь, это же так. Когда вещи старые, они старые.

— Да, — сказала я, заплакав еще сильнее. — Но она, она все-таки хочет мыться, и вот ей обязательно надо сказать, через сколько времени она сможет в нее сесть.

— Это одержимая, — сказала моя мать. — Я всегда думала так.

— Вдобавок, — сказал мой отец, — она может устроить наводнение. В конце концов, если ей обязательно надо вымыться, могла бы сходить на ручей, как это делаем мы. Там чистая и прохладная проточная вода, ты ей скажи, что после хорошего мытья в ручье чувствуешь себя свежим и как будто новым.

— Нет, — сказала я, потому что не могла себе представить мою учительницу голую в ручье. — Она хочет теплую воду в своей старой ванне, иначе я не получу аттестат.

— Надо что-то сделать, — сказала моя мать.

— Я вижу только один выход, — сказал мой отец. — Я починю ей ванну, и тогда она перестанет задавать задачи детям.

— И правда, — сказала моя мать, просияв. — Ты же точишь ее ножи, почему бы тебе не починить ей ванну?

— Да, — сказал мой отец. — Только это не одно и то же. Надо бы знать, из чего сделана эта ванна, и как велики дыры, надо ли наложить заплаты или только чуть припаять. Ты же понимаешь, ванна это не кастрюля.

— Конечно, — ответила моя мать. — Но уже одно то, что ее спросят об этом, ее успокоит.

Тогда я заплакала еще сильней.

— Это ничего не изменит, — сказала я, — потому что дело не только в ванне, есть еще поезда.

— Какие поезда? — сказал мой отец, начиная нервничать. — Здесь поезд не ходит.

— Нет, — сказала я. — Но она, она ездит в поездах, и они то гоняются друг за другом, то встречаются, это ужасная история, а кроме того, она хочет, чтобы ей объяснили, какой поезд придет первым, где они встретятся и в котором часу, словом, все, а я, я никогда даже не видела поезда.

— Я тоже, — сказала моя мать.

— Я тоже, — сказал мой отец. — Но если на таких скоростях обгонять друг друга или мчаться наперерез, то уж точно произойдет авария. Ты можешь это ей сказать, своей учительнице, и пусть она будет поосторожней. Лучше бы она купила себе велосипед, как все люди;

— Но у нее такие каникулы, — желчно заметила моя мать, — что она может путешествовать и ездить в поезде.

— Она делает то, что ей нравится, — сказал мой отец, снова присев под коровой и зажав между колен ведро для молока, чтобы спокойно доить дальше. — Но с этими сумасшедшими поездами можно плохо кончить. Она должна бы купить велосипед. С ним ясно, когда уезжаешь и куда прибудешь.

— Да, — сказала я. — Но аттестат это завтра. Значит, слишком поздно, чтобы чинить ванну и покупать велосипед.

— Надо придумать что-то другое, — с решительным видом сказала моя мать.

Она пошла доить коров, и сделалось тихо.

— Аттестат это завтра, — повторила я.

— Замолчи, — сказала моя мать. — Слышали, что завтра. Покорми поросенка.

Я пошла, сейчас было не время перечить. Я подумала, что это до смешного грустно — накануне такого важного экзамена заниматься поросенком, но и оставить его голодным тоже было нельзя, бедный поросенок, это же не его вина, и потом, моя мать наверняка что-нибудь придумает, чтобы я получила аттестат, я ее знаю, мою мать, когда прижмет, она может разнести все. Так что я занялась поросенком, ни о чем больше не думая. Я принесла прошлогодней вареной картошки, сморщенной и проросшей, высыпала ее в кастрюлю с кукурузной мукой и, залив теплой водой, все это тщательно размяла и перемешала, чтобы поросенок не подавился. Он был очень доволен, поросенок Арсен. У нас всех поросят зовут Арсенами из-за мэра, потому что он тоже очень жирный, и это меня смешит. Едва заслышав мои шаги, Арсен принялся хрюкать и стучать головой о задвижку кормушки. Такой нетерпеливый.

— Подожди, Арсен, бестолочь, — сказала я, — ты опрокинешь мне ведро.

Он успокоился, засопел около меня. Я смогла вылить ему еду и почесала жесткую щетину на его голове. Я постояла там некоторое время и подумала: хорошо иметь поросенка, который вас ждет, вы приходите к нему, приносите ему то, что он любит, и он вас встречает радостным хрюканьем. Совсем непохоже на родителей или на людей, которые могут вам отвесить пощечину неизвестно за что, лишь за то, что вы хотели им сделать торт с клубникой.

Мне сделалось грустно, и я вспомнила о другом — о школе, об аттестате. Кроме ванн да поездов, у учительницы имелись еще задачи с лавочниками, которые ей предоставляют кредит под проценты, и это ужаснее всего остального, потому что она хочет, чтобы посчитали, сколько ей придется платить в конце месяца или года. Моя мать всегда говорит, что, по-настоящему, учительнице нечего волноваться на этот счет, она каждый месяц получает зарплату, не то что мы, деревенские, и моя мать злится. Что до меня, то я думаю, что учительница покупает в городских лавках потому, что наш деревенский лавочник отпускает в кредит без процентов, он ждет, чтобы люди получили свои пособия по многодетности и расплатились с ним, а это исключает всякие задачи. Надо было бы ей это сказать, учительнице, ну, да теперь уже слишком поздно.

Порою и мой отец в гневе говорит, что наш деревенский лавочник намеренно удлиняет счет. Однажды он заставил меня пересчитать сумму, и у меня получился другой результат, чем у лавочника. Моя мать сияла.

— Ты видишь, — говорила она моему отцу, — я это прекрасно знала: это вор, настоящий вор, как и все другие.

И она пришла в такое возбуждение, что в конце концов разбила тарелку, и мой отец закричал, я заплакала, моя сестра ухмыльнулась и заработала пощечину — чтобы знала, — и тогда она тоже заплакала, а я была очень довольна. Назавтра, в четверг, моя мать отправилась в деревню к лавочнику с моим счетом, с корзиной почти свежих яиц, лицо ее пылало от возмущения, а я плелась сзади. Лавочник проверил свой счет, я тоже, и оказалось, что оба были правы, он, потому что его счет был верным, я, потому что мой мог бы быть верным, если бы я не забыла прибавить и цифры переносов в уме. Лавочник торжествовал, моя мать тоже.

— Переносы, — сказала она, — можно прекрасно обойтись и без них.

— Вовсе нет, — сказал лавочник, — наоборот, это все меняет.

И они довольно долго препирались, окруженные деревенскими женщинами, которые все комментировали, и некоторые из них в тот день ушли, ничего не купив, а я этим воспользовалась, чтобы стащить бутылочку красных чернил, точно таких, как у учительницы. Кончилось тем, что моя мать ушла со своей корзиной почти свежих яиц, которые она отказалась оставить в лавке. Она тем не менее распродала их, хорошие свежие куриные яйца, стучась из дома в дом.

— Это отнимает больше времени, — говорила она, — но, раз уж мы на месте, мы на этом выгадываем. Я за них получила больше, чем у лавочника.

Домой возвратились почти довольные. Я говорила себе: с этими торговцами всегда так, теперь мне надо еще найти тайник для моей бутылочки красных чернил.

Моя младшая сестра и собака погнали стельных коров на водопой к ручью. Я могла не сомневаться, что она очень сердита, моя сестра, достаточно было видеть, как она колотила коров палкой. Она злится, потому что с тех пор как я готовлюсь получить аттестат, это она каждый вечер ходит за коровами и в то же время учит уроки. Это самая большая лентяйка в долине, моя сестра, но она-то свой аттестат получит, она уже умеет решать все задачи учительницы. Я тоже умею делать многое: ухаживать за животными, потому что я их люблю, лазить по деревьям, чтобы увидеть, что делается за круглыми холмами, гладить белье и делать торт, если к нему имеется клубника. Только вот все, что я умею делать, не имеет никакого отношения к аттестату, чтобы его получить, важны только задачи, как будто без них нельзя жить. Вот так.

Вечером, за столом, молчали все, даже моя сестра. На ужин были артишоки, первые артишоки в этом году, и картошка, точно такая же, как у поросенка, но только с треской, приправленной чесноком и петрушкой. Я ненавижу эту еду, но я знала, что время было совсем неподходящее ни напомнить об этом, ни тем более отказываться есть. И потом, то был, помню, такой тихий вечер, с сильным запахом свеженарезанного ржаного хлеба, перемешанного с ароматом ломоноса, который ласковый ветер доносил с берега ручья. Да, прекрасный вечер.

Я пообещала себе, что, вернувшись с экзамена, пойду и вымоюсь в ручье, а после никогда не буду думать о школе, никогда больше.

Вдруг моя мать сказала:

— Не забудь выгладить на завтра воскресное платье. Ты не можешь пойти в школу в блузе, тем более такой грязной.

И правда, где уж было оставаться чистой после поросенка, ведь там пачкаешься обо все. Мне очень нравится мое выходное платье. Ярко-голубое, с пятнами белых виноградных гроздьев и тонкими переплетенными зелеными усиками. Юбка платья не так широка, как мне бы хотелось, но ткань стоит дорого, а моя мать всегда должна сделать два платья из купленной ткани, одно для моей сестры, этой грязной лентяйки, хотя, что ни говори, нельзя же и ее оставить голой, особенно по воскресеньям, и одно для меня, точно такое же, чтобы не было завидно, она нас знала. Я ее понимаю, даже если иногда и бунтую, и моя мать вынуждена мне угрожать увесистыми пощечинами, — чтобы я знала.

Потом она сказала:

— Ладно. Я подумала. Я знаю, что надо сделать, чтобы она получила аттестат.

Мы все стали ждать, а она неторопливо и тщательно собрала крошки вокруг своей тарелки, чтобы добавить их в пищу собаке; нехорошо бросаться крошками, это ведь тоже хлеб. Наконец она решилась, а я не думала ни о чем. Она посмотрела прямо в глаза отцу и сказала:

— Самое главное, чтобы она получила аттестат. Прежде всего потому, что вот уже два года мы этому отдаем все, затем, подумай хорошенько, девушка с аттестатом может на что-то рассчитывать, не то что необразованная, на что такой надеяться, в самом деле, я это знаю по себе. Я думаю так, если девочка его получит, то может выйти замуж за кого хочешь в деревне. — Представь, например, сына булочника с такой женой, как она: она держит лавку, она ведет счета, плюс вся работа по дому, а он может преспокойно делать свой хлеб, и все довольны. То же самое, если это сын лавочника, к тому же она не станет обворовывать клиентов. Я даже подумала о секретарше в мэрии, с таким почерком, как у нее.

Тогда моя сестра стала ухмыляться, делая идиотские жесты.

— Замолчи! — крикнула моя мать.

— Он совсем старый и уродливый! — сказала моя сестра.

— Старый? — сказала моя мать. — Нисколько, это как раз видный мужчина, только он всегда одет в черное из-за траура по своей давно умершей матери. Но все это может измениться, а кроме того, это не твоего ума дело.

Она подождала, чтобы опять воцарился покой, а затем добавила:

— Я подумала также об учителе, эти всегда приезжают холостяками, и если учительницы уже замужем, им, конечно, приходится искать на стороне. Жена учителя, ты только представь! — И она с уважением посмотрела на меня.

— Ну нет! — закричала я. — Потому что с меня хватит школы, а если у него тоже дырявая ванна, опять начнутся задачи.

— Ладно, — сказал мой отец под впечатлением от нашего разговора. — Потом подумаешь, выходить за него замуж или нет.

— Все это обдумано, — нервно сказала моя мать. — Когда есть надежда получить предложение учителя, отвечают да, а потом можно хоть в окно выкинуть эту ванну, если захочется. Но сначала говорят «да» и выходят замуж.

Это успокоило всех, даже мою сестру и меня.

— Вот что я решила, — сказала моя мать. — Завтра девочка отнесет учительнице индюшку, тогда ей уж точно придется выдать аттестат.

— Индюшку! — сказал мой отец, как будто его втягивали в дурное дело.

Моя сестра, эта большая ханжа, снова принялась ухмыляться. Я ее как следует пнула ногой под столом, это сразу привело ее в чувство, и тогда я сказала ей:

— А тебе и индюшки не хватит, чтобы получить аттестат, потребуется, по меньшей мере, поросенок.

Это было не так, но моя сестра расплакалась, а я рассмеялась, потому что представила ее на дороге в школу с этим поросенком. Мой отец и моя мать прикрикнули, и все успокоились. В этот вечер не стоило устраивать цирк или задавать взбучку каждой из нас, это правда. Вдобавок, речь-то шла о моем аттестате, после которого я, как сказала моя мать, могла выйти замуж за кого захочу. Я-то хотела выйти замуж за сына арендатора булочной из-за его русых вьющихся волос и светлых глаз. В какой-то момент я об этом чуть не сказала, но потом вспомнила, что произошло с ним и с его отцом на распродаже телят. У них была лучшая телка на всю округу, и барышники вертелись вокруг, все не решаясь выложить за нее справедливую цену, и тогда, чтобы укрепить свое терпение и решимость, отец и сын пошли в бистро выпить пива. Когда они вернулись, телка исчезла. На привязи вместо нее оказалась другая телка, самая захудалая во всей долине, которую и задаром никто не хотел взять. Пришлось им ее уводить. Вся деревня смеялась над ними, хлопая себя по заду, и это продолжалось день за днем, потому что у нас не любят поляков, они не совсем похожи на других из-за их слишком светлых волос, тем более когда у них хорошие телята. Вот как это бывает у нас. Во всяком случае, я ничего не сказала и правильно сделала. Моя мать вполне способна была раздумать дать мне индюшку.

— Ну, вот что, — сказала она. — Завтра утром я положу индюшку в корзину, и ты ее отнесешь учительнице. У меня как раз есть одна, которая еще никогда не неслась, никогда. Она все время бегает за самцами и никогда не несется. Все, что доныне она сожрала, все при ней, она настолько жирная, что едва носит свой живот, скажу как есть. Ну, так вот, ты отдашь учительнице индюшку и хорошенько объяснишь ей: что можно починить ее ванну и даже одолжить ей велосипед на каникулы, раз уж она так боится поездов. После всего этого я удивлюсь, если она тебе не даст аттестат.

Больше никто ничего не сказал. Я погладила свое платье и затем вышла немного прогуляться в молочных сумерках. Моя сестра шла за мной, держась на расстоянии. Ночь была очень теплая.

Назавтра я проснулась очень рано. Я вспомнила про аттестат и подумала, что могла бы, как девчонки из класса в сочинениях на тему Рождества, сказать: наконец столь долгожданный великий день наступил, правда, с той разницей, что лично я ждала с таким нетерпением не день экзамена, а следующий после него день, первый день свободы — чтобы больше никакой школы и никакой учительницы, которая обзывает тебя дурой или еще как похуже, в то время как ты не можешь ей ответить. И вот, поразмыслив обо всех этих грустных вещах, я пообещала себе, что после экзамена пойду и брошу все свои тетради в старый колодец за оградой, полный мутной воды, с утонувшими в ней несчастными слизняками, почерневшими и разбухшими, я это знаю, потому что летом мы брали из колодца воду поливать огород, и потом мне никогда не хотелось есть никаких овощей. Вдобавок однажды вечером, когда я слишком тянула с уборкой класса после занятий и учительница обозвала меня слизняком, я вспомнила слизняков из колодца и спросила, есть ли у них легкие, потому что это и впрямь ужасно — видеть этих утонувших зверюшек, улиток и слизняков, которые так любят дождь. На какой-то момент учительница буквально застыла, как если бы я наговорила ей грубостей прямо в лицо, затем сильно покраснела. Тогда я попробовала быстро рассказать ей о дохлых слизняках из колодца, но она громко крикнула, что я нахалка, что я буду наказана на две недели уборкой и заготовкой дров, — чтобы знала! — а я, я больше ничего не стала говорить, невозможно говорить с учительницей, когда она злится.

Когда я вышла в кухню, моя мать сказала:

— Вернись в постель.

Она принесла мне кофе с молоком, который долго держала на уголке плиты, и хлеб. Я поела и подождала, чувствуя, как пылает голова. Тогда я отправилась умыться на ручей. Я вошла в ледяную воду и долго играла, плескаясь, а от солнца сквозь ветви летели позолоченные брызги. Я подумала, что можно бы всегда жить в ручье и оставаться спокойной и счастливой, надо только научиться плавать. Я сильно намылилась, уже давно я не мылась вообще, потом ополоснулась, чувствуя, как вода стекает по телу, и вытерлась одной из тех дерюжных тряпок, оторванных от дырявых простынь, которые сдирают с тебя старую грязную кожу.

Я вернулась домой вся посвежевшая и как-то налегке. Моя мать проворчала, что у меня совершенно мокрые волосы, не схватила бы еще смертельную простуду и, ко всему, не опоздала бы на экзамен. Я быстро оделась в свое выходное платье и туфли. Моя мать дала мне корзину с индюшкой и туда же я положила мои, как выражается учительница, рабочие инструменты, хорошенько завернув их в обрывок бумаги, чтобы они не запачкались, от птиц всегда грязь, тут ничего не поделаешь. Индюшка с трудом поместилась в корзине, она вся распласталась в ней, бедная птица, и от страха молчала.

Ну, и потом я отправилась в путь. Мой отец, моя мать, моя сестра молча смотрели мне вслед. Моя сестра даже не выказала своей противной ревности, при том что должна была помочь моему отцу скосить траву на лугу, чего она не любила делать, наверняка она понимала, что в такой день, как этот, лучше было помолчать. Видя их всех в таком состоянии, моего отца, мою мать и мою сестру, я сказала себе, что, раз так, я и впрямь способна получить аттестат.

Так мы и путешествовали — я по дороге между изгородей, довольная тем, что мне так хорошо в моем голубом платье с гроздьями и усиками, а индюшка в корзине, которая покачивалась в моей вытянутой руке. Время от времени она немного встряхивалась, конечно, затем, чтобы найти более удобное положение, ведь она же не привыкла находиться взаперти и в такой тесноте. Я говорила себе, что, быть может, благодаря ей получу аттестат, пусть и буду последней в округе, какая разница. Было тихо, еще слегка оранжевое солнце, поднимаясь в легкой дымке, все больше розовело, тени уже сделались синими.

Я решила дойти до деревни напрямик, чтобы не встретить по пути эту врушку Сюзетту, еще более разряженную, чем я, и ее бесполезный велосипед. Так, подумалось мне, выйдет даже короче, я смогу по дороге поесть розовых бутонов с цветущей айвы и насобирать яблок Сен-Жан в винограднике Пейо. Его прозвали Пейо, потому что зовут его Пьерро. Я принесу учительнице вместе с индюшкой яблоки, она, конечно, будет довольна. Пейо вряд ли меня заметит, его ферма в самом конце виноградника, а если даже заметит, то за время, пока он до меня доберется, яблоки, индюшка и я будем уже далеко.

Так что я пошла напрямик и, шагая под солнцем и покачивая корзиной, добралась до яблоневого сада в винограднике. Земля была еще влажной. Я поставила корзину в тени и стала собирать самые красивые яблоки, почти добела налитые молочной зеленью, с пятнами темной зелени, и насобирала их добрую кучку. Но передо мной встала проблема, когда пришлось думать, как же их унести. Если в подоле приподнятой юбки, то я рисковала ее запачкать и смять. Оставалась корзина. Но индюшка могла их поклевать, а с ее прожорливостью у меня скоро остались бы одни огрызки или яблоки, разукрашенные, как пчелиные соты. Разве только удастся их поместить сзади индюшки и тогда, на худой конец, она их изгадит, но это не так уж страшно.

Я присела на корточки и очень осторожно стала приподнимать крышку корзины. Индюшка молчала, я ее так укачала, что, быть может, она заснула, сказала я себе. Все дальнейшее произошло очень быстро. Едва я приподняла крышку, как она с такой силой рванулась из корзины, что и крышка и я полетели на землю, а она с клекотом пустилась наутек, прямо в виноградник. Она бежала как безумная, перепрыгивая через шпалеры, высоко поднимая свои длинные тонкие лапы с крючковатыми пальцами, то и дело взлетая с помощью своих полураскрытых крыльев, настоящая ведьма в черной пелерине. И издавала какие-то пронзительные и протяжные крики, похожие на безнадежные призывы. Сразу с фермы Пейо в ответ раздался подобный же клекот, и я припомнила, что там содержится целая стая индюшат. Лишь бы, сказала я себе, они были заперты в своей загородке, не то прощай, индюшка, и прощай, аттестат, даже самый последний в округе.

Я бросила корзину и яблоки и понеслась через виноградник, точь-в-точь как индюшка, перепрыгивая через шпалеры и спотыкаясь о комья влажной земли, я падала, но неслась все дальше, и вот наконец, тоже как бы обезумев, вся в глине, взлохмаченная и в смятом платье, оказалась внизу плантации. Индюшата в их загородке подняли такой клекот, что от одного их концерта мороз продирал по коже, все ощетинившиеся, с выгнутыми спинами, растопыренными крыльями, распушенными хвостами, наскакивающие на решетку, настоящие черти. Моя индюшка кружила вокруг ограды, то прося ее впустить, то мощными ударами клюва пытаясь прорвать ее сетку. Она во что бы то ни стало хотела добраться до индюшат: моя мать была права, это не птица, а настоящая фанатичка. Я погналась за ней вокруг загородки, но она на своих длинных жилистых ногах бежала быстрее меня, и вдруг передо мной вырос Пейо вместе со своим злющим псом.

— Эй, — крикнул он, сложив руки на бедрах, — чего ты хочешь от моих индюшат?

— Я — ничего, — сказала я. — Это моя индюшка, она от меня убежала, — и я показала на мою полоумную индюшку.

— Дери меня черт, — сказал он, с восхищением разглядывая ее, — она хочет к ним.

— Не знаю, — сказала на это я, — но я должна ее поймать. Я должна доставить ее учительнице и инспектору, чтобы они отпраздновали аттестат, — и я снова бросилась бежать, я не люблю Пейо.

— Во всяком случае, — сказал он смеясь, — твоя индюшка не собирается отдать себя на съедение!

Некоторое время он постоял со своим лающим псом, глядя, как я ношусь за птицей, потом отправился закрыть пса и поискать палку. Он побежал вокруг загончика в противоположную сторону, и нам удалось загнать индюшку в кустарник, но она взлетала с отчаянным клекотом, вырывалась, и все индюшата кричали и метались по другую сторону решетки.

— Чертовы самки, — сказал Пейо. — Есть только один способ усмирить их, — и он с силой хватил индюшку палкой по голове.

При виде безумной птицы, распростертой на земле, сделалось тихо, даже индюшата замолчали и глядели, склонив набок свои красные головы со вздутыми шеями. Я стала кричать:

— Мне нужно было ее живую, живую! Что я буду теперь делать?

— Ничего, — сказал этот Пейо. — Чтобы ее съесть, точно надо было ее убить. Вот так.

— Это правда, — сказала я и успокоилась.

Я схватила индюшку под мышку и, не сказав до свидания, не сказав ничего, пустилась бежать в деревню. Должно быть, я уже запаздывала, наверняка все остальные ученики из округи уже приступили к сдаче экзамена, да и учительница настойчиво советовала нам явиться вовремя, у меня уже не было времени возвращаться в виноградник за корзиной, яблоками Сен-Жан и рабочими инструментами. Хоть бы они меня немного подождали, подумала я. А потом уж перестала и думать, потому что из носа, из клюва индюшки сочилась кровь, капая на мое платье. Мне пришлось остановиться, вытереть голову индюшки сорванной на обочине травой, промокнуть листьями кровь на платье, из-за чего на нем образовалось еще более отвратительное черноватое пятно. Я скинула и мои выходные туфли, кое-как почистила их прутом, и ноги, и руки, и лицо, но это не улучшило мой вид, и все вдруг показалось мне так ужасно, что я утратила интерес к чему бы то ни было и позволила себе не спеша нарвать голубые ягоды ириса, забравшись в сад самой большой змеюки в деревне, так надо было — чтоб знала и она.

Затем наконец я во весь опор пересекла деревню, грязная и измызганная, с мертвой индюшкой под мышкой, с ягодами ириса в руке, даже не глядя на всех этих неподвижно застывших на тротуаре женщин. У дверей школы я почувствовала, что все мне стало безразлично. Даже не постучав, я вошла в класс, где шел экзамен. Все ученики из округи, работавшие в тишине, разом повернулись и, как будто сговорившись, застыли, рассматривая меня, а учителя, учительницы и инспектор рывком вскочили со своих стульев. Мне тут же захотелось все бросить на пол: мертвую индюшку, уже увядшие ягоды ириса, и расплакаться, я люблю плакать, и потом, все и в самом деле было ужасно, но вдруг все ученики разразились безумным смехом, а я, я тоже попробовала засмеяться, но тут передо мной с совершенно непреклонным видом возникла учительница, она вытолкала меня из класса и закрыла дверь.

— Так вот в какое время ты явилась и вдобавок ко всему в таком виде?

Она медленно оглядела меня всю, даже лицо, и затем влепила мне звонкую пощечину, так спокойно.

— Ты еще большая дуреха, чем казалось, — сказала она.

— Это все из-за индюшки, — сказала я, чтобы объяснить. — Я принесла ее вам, но она убежала из-за яблок и из-за индюшат Пейо, и он стукнул ее палкой по голове, и теперь она мертвая, а я… нужно, чтобы я получила аттестат, сказала моя мать.

Моя учительница как будто одеревенела.

— Аттестат? — сказала она. — Но экзамен начался уже больше часа назад!

— Это ничего, — сказала я. — Я могу все-таки попробовать, быть может, я догоню других.

— Ну нет, — сказала она, — кто запоздал, тот не допускается.

— Значит, — спросила я, — я уже не могу войти?

— Нет, — сказала она, — слишком поздно. Тем хуже для тебя. Хуже всего то, что ты могла бы получить аттестат.

Я еще выждала некоторое время, чтобы увидеть, не переменит ли она мнение и не позволит ли мне войти. Но она только сказала, показав на индюшку:

— Я пока отнесу ее в другой класс.

Я посмотрела ей прямо в глаза и, мысленно все взвесив, подумала: не может же она влепить мне пощечину, выгнать меня с экзамена и в довершение всего взять у меня мою индюшку. И тогда, ничего не сказав, я повернулась к ней спиной и ушла с индюшкой под мышкой и пучком цветов в руке.

Целый день я бродила по деревне. Стояла такая прекрасная погода, а я в самом деле не торопилась. Я прошла по обочине дороги, чтобы увидеть, не заготовила ли эта грязнуля Сюзетта клубнику для моего торта. Но нет. Вот она-то точно способна получить аттестат, такая врушка, как она. Но мне и правда все равно, вот сын поляка, у него аттестата нет.

К вечеру я вернулась за корзиной и за яблоками и направилась домой. Проходя мимо изгороди у старого колодца, я остановилась, чтобы посмотреть на его темную воду и дохлых слизняков, так я глядела некоторое время и потом бросила в воду старые увядшие цветы и убитую индюшку. Это ведь еще и из-за нее так я и не получила свой аттестат.

Inès Cagnati «La petite dinde» © BFB/Paris-Match, 1982 © И. Сабова (перевод), 1990

Бернар Клавель

БОБИ

Цезарина Бобийо живет на уединенной ферме у подножия Ризу, неподалеку от озера Мертвых. Ближайшая деревня называется Бельфонтен. Цезарина отправляется туда раз в неделю, чтобы купить себе хлеба у Луизоны. Ей она оставляет список продуктов, которые Рене, — это муж Луизоны, он служит на таможне, — привозит ей из Мореза. Уже больше четырех лет, как она живет одна, и ничего, оказалось, можно привыкнуть. Лапша, маниока, одна-две плитки шоколада, килограмм муки два раза в год да еще время от времени кулек апельсинов и пакетик инжира. Это лакомство, его она растягивает надолго. Масло и сыр она берет прямо на сыроварне, куда относит молоко.

Она спускается в Морез только один раз в год, на осеннюю ярмарку. Покупает там сабо и какие-то хозяйственные мелочи. Добирается она пешком меньше чем за два часа, но на обратном пути всегда находится добрая душа, чтобы подвезти ее на машине.

Автомобиль немного пугает ее, но все-таки она получает от езды удовольствие.

Морез для нее — край света. Никогда в жизни она не забиралась дальше. Правда, пока был жив муж и у них имелись лошадь и машина, летом они иногда перебирались через Ризу, чтобы навестить одного из кузенов в Буа д’Амон, на берегу Орб.

Не считая этих путешествий, она даже не помнит, чтобы хоть раз выбиралась дальше Лукового ущелья. Если скотина на тебе одной, не очень-то отойдешь от хлева.

Когда муж умер, их семнадцатилетний сын сказал ей:

— Да распродала бы ты все это. Уехали бы в город. Там и платят лучше и нет всей этой скукотищи.

Она смерила сопляка мрачным взглядом и бросила:

— Коли тебе так скучно, ты не на привязи. Можешь сматываться. Что касается заработка, через пару месяцев мы посмотрим. Если разбогатеешь, приходи рассказать.

Задетый за живое, мальчишка, характером точь-в-точь, как у матери, собрал манатки и уехал назавтра же, с почтовой машиной.

У Цезарины было тяжело на душе, но она замкнулась в своей гордыне. Унижаться перед этим бездельником, чтобы удержать его? Уж лучше подохнуть от тоски в одиночестве. Все распродать? Еще чего! Очень современная идея. Ничего, скоро увидим, как заговорит о городе этот недоросль, никогда не притрагивавшийся ни к вилам, ни к топору! Даже коров ни разу не выгнал на выпас! Этот бездельник не только не смог в школе добраться до удостоверения слесаря, он даже паять не научился! Чтобы выпендриться, он надумал провести от источника воду к мойке, вот так строительство! И потекло отовсюду так, что бедная Цезарина сама же вынуждена была вызвать и оплатить работу настоящего слесаря, который заделал все утечки.

Нет, Цезарина ничего не сделала, чтобы удержать сына. В день его отъезда она даже смогла скрыть навернувшиеся на глаза слезы.

С тех пор она держит не больше четырех коров. Этого как раз хватает на жизнь вместе с садом и огородом, засаженным картошкой. Куры, несколько кроликов, этого только-только хватит, чтобы им прокормиться — ей и старому полуслепому псу Рено.

Гора Ризу нависает над домом, почти раздавив его темной массой своих елей. Она дает Цезарине дрова для тепла и музыку нескончаемого перешептывания с ветрами всех времен года.

Мальчишка продержался шесть месяцев, не подавая о себе вестей. Но затем ему понадобились бумаги от местного мэра, и он написал. Цезарина ухмыльнулась, проворчав:

— Ну, начинается! Сначала просят свидетельство о рождении, а потом денег!

Она выслала метрику с маленькой любезной припиской. Парень ответил, и они продолжили изредка переписываться. Леон — так зовут ее сына — нашел работу в Антони, под Парижем, куда он частенько наведывается по субботам и воскресеньям. От всего этого не очень-то спокойно его матери, она говорит, что города — это скопища подонков.

Он присылает почтовые открытки с видами Эйфелевой башни или Триумфальной арки. Этого как раз достаточно, чтобы, выйдя из себя, старая женщина сказала почтальону:

— А все-таки надо совсем рехнуться, чтобы променять все это на городскую помойку.

И она широким жестом обводит гору, озеро и все вокруг.

Почтальон отвечает, что не надо мешать молодым жить в своем времени.

Молодым! В свои шестьдесят два года Цезарина не чувствует себя такой уж старой. Это правда, что она родила его поздно, этого мальчишку, зато она не оставила его расти самого по себе, как часто поступают немолодые матери. Она его не избаловала и не была с ним чересчур строга. И если он все-таки смылся, так потому, что в него с детства бес вселился.

Однажды сын прислал такое письмо:

«Большая новость, мама: я пою. Я написал песни. Я не хотел тебе об этом говорить раньше времени, не зная, как пойдет дело, но дело идет. Я пел на танцах и имел успех. Меня собираются прослушать у Патэ и на радио».

Ну и ну, все это, конечно, не затем, чтобы пустить пыль в глаза Цезарине. Петь? Отец здорово пел на танцах и банкетах пожарников всю свою жизнь. Прекрасное дело! Но он не собирался раздувать из этого целую историю.

Спустя несколько недель в другом письме сообщалось:

«Сходи к Луизоне послушать радио, я выступаю в пять часов вечера, в следующий четверг по программе „Европа-1“.»

Пять часов, да еще время на возвращение, так можно не успеть к дойке коров. Поначалу Цезарина ограничилась тем, что, пожав плечами, проворчала:

— Радио! Вздор… Я не брошу мою скотину ради песенки этого психа!

Но мысль эта так и эдак вертелась в ее голове. Она поговорила об этом с почтальоном, и тот ей сказал:

— Надо туда сходить, это важно. Рене вас отвезет, вы быстро доедете.

Цезарина еще поворчала, тем не менее в четверг она пришла к Луизоне на целый час раньше, бормоча:

— С этими переводами часов я все путаю. Разбазаривать время на глупости, да где это видано?

Луизона не дала себя провести и тут же стала крутить ручки своего приемника, чтобы успеть найти нужную волну и настроиться на нее как можно лучше. Старательно напуская на себя чуть насмешливый вид, старуха притворялась, что наблюдает за детьми, играющими на лужайке неподалеку.

— Знаешь, твои дети растут прямо на глазах. Малышка глазастенькая и за словом в карман не полезет. Да и у твоей невестки дочка не хуже. Обе прямо лопаются от здоровья. Когда я думаю, что находятся дураки, которые уезжают в города!..

Час настал. По мере его приближения старую женщину охватывало возбуждение. Она ходила от окна к столу, на котором стоял приемник. Она не осмеливалась спросить: «Ты уверена, что там все правильно?»

Она напрягала слух. Так как радио ей доводилось слушать, только бывая у Луизоны или у других жителей деревни, то с непривычки ей трудно было все понять. Когда Леон жил дома, у него был приемник, но он никогда не выносил его из своей комнаты. Его мать не стерпела бы подобный шум у себя на кухне.

Когда диктор объявил, что Боби, новое имя в песне, сейчас исполнит одно из своих произведений, ни Луизона, ни Цезарина не подумали о Леоне. Прозвучало несколько аккордов гитары, затем чей-то неузнаваемый голос принялся поминать Ризу, сосны, снег, свежесть воды. После первого куплета Луизона воскликнула:

— Это он! Конечно, это он… Ризу и все остальное, вы слышите?

— Парень же сказал: Боби…

В это время Рене влетел как ураган. Он сиял:

— Вы слышите… слушайте… это он…

Все замолкли. Даже дети, которые вслед за отцом взбежали по лестнице.

Песня кончилась, и Рене объяснил:

— Я услышал в машине, по пути…

— Но, черт возьми, — недоверчиво проворчала Цезарина, — Боби… Боби…

— Ну да, — сказал Рене, — Бобийо — это несовременно. Чтобы петь, он должен был сменить имя.

Цезарина задумалась на некоторое время, потом, нахмурив брови, проворчала:

— Несовременно! Ну, я ему покажу! Вот засранец, ему теперь своего имени стыдно! Черт побери! Был бы жив отец, он бы точно добрался до него, чтобы надавать ему затрещин.

Рене снова попробовал втолковать старухе причины, которые могли заставить ее сына сменить имя. Но то были напрасные усилия: она заранее отказывалась слушать и уже направилась к дверям, говоря:

— Ну, ты отвезешь меня? Я уже опоздала к скотине. Достаточно я потеряла времени на всякие пустяки!

* * *

Всю неделю старая крестьянка не переставала сердиться. А потом два-три письма от сына, и она немного отошла. В них он писал о пластинке, о гастролях, которые должны были вот-вот состояться вместе с большой знаменитостью, имени которой он не уточнял.

Луизона, которой старуха рассказала об этом, тут же пустилась в догадки, которые быстро вывели Цезарину из себя.

— Я думаю, если бы речь шла о твоем сыне, у тебя заболела бы голова. Она бы у тебя так распухла, что ты уже и шляпы бы себе не нашла!

Голова Цезарины не распухла, но сердце ее билось неровно.

Она стала поджидать почтальона. Но чаще всего маленькая желтая машина проезжала мимо, не сворачивая на ухабистую дорогу, которая ведет к ее дому.

А вот в это утро почтальон приехал.

Цезарина вручила ему конверт, который приготовила три дня тому назад, а рослый Ренуйе отдал ей письмо, которое она распечатала далеко не сразу.

Что-то удерживало ее. Она говорила себе:

— Да что это с тобой, чего ты так трусишь? Это обычное письмо. Неужто ты станешь бояться листочка бумаги, еще и не узнав, что там написано?

Наконец она решилась.

А сейчас давно уже миновал полдень, а Цезарина даже не поставила суп на огонь.

В двадцать пятый раз, никак не меньше она перечитывает письмо:

«Дорогая мама,

ну вот, меня берут на гастроли. Я ною в первом отделении с Шилем Виньо. Мы выступаем в большом муниципальном театре в Безансоне, в среду восьмого октября вечером. Я оставлю пять билетов на твое имя в кассе. Попроси Шарля и Рене подвезти тебя и пусть сами приходят с женами. Увидимся после спектакля. Надо приехать, мама, рассчитываю на тебя. Это, можно сказать, начало гастролей. Скажи всей деревне, чтобы приехали меня поддержать. Мне это очень важно.

Целую тебя. Твой любящий сын.

Боби».

И опять это «Боби» при первом чтении возмутило ее. Затем она уже старалась не читать самой подписи. Теперь она и вовсе не читает. Она пересказывает письмо себе, бормоча, как молитву, когда доит коров, пропалывает сад или собирает хворост.

Мало-помалу она стала и комментировать:

— Безансон, это же не за углом! Что это он себе думает?

Она посмотрела карту в почтовом атласе. Его там даже не оказалось, ведь это в департаменте Ду. Тогда она спросила почтальона. Тот поразился. Он сказал:

— Что это у вас за дела в Безансоне?

— Никаких дел. Просто хочу знать.

Великан посчитал в уме, прежде чем сказать:

— Ей-богу, это больше ста километров отсюда.

Цезарина знает, сколько надо времени, чтобы дойти до Мореза. Она считает. Это займет не меньше 15 часов пешего пути. Это ее не пугает, но чтобы так надолго оставить свой дом, да ни за что.

— Скажи это всей деревне! Ну, конечно! Чтобы они пошли в театр смотреть, как ты там паясничаешь. Как после этого на меня посмотрят? Да на сыроварне все пальцами станут показывать. Будут говорить: вот мать того дурака, который стыдится своего имени и придумал себе кличку Боби, как для собак у богачей. Ни за что в жизни… И потом, что мне там делать, в этом Безансоне! Нет. Да он спятил, этот мальчишка.

Она долго злится, но постепенно слово это начинает будоражить ее.

— Мальчишка. Ну конечно, мальчишка. Тут и думать нечего. Не взрослый же он… Что он подумает, если я туда не поеду? Хоть бы туда поезд ходил.

Она размышляет. О поезде сын всегда говорил, что это совсем неудобно. Все жалуются. Чтобы на него сесть, нужно добраться до Мореза, а потом эта бесконечная узкоколейка. Стыдно за наши места. Леон добирался иногда в Понтарлье. Автостопом. И если попутная машина подбрасывала его до Муш, то там он мог сесть на автобус.

Неужели люди, которые ездят на машинах, не сжалятся над такой старухой, как она, оставят на дороге?

Она погружается в расчеты времени. Вечером, это должно означать около семи или восьми часов. Значит, отправившись поутру, она, должно быть, поспеет. Густав не откажет присмотреть за скотиной. Тут она моя£ет быть спокойна. Под каким же предлогом она его попросит? Неважно, папаша Густав не любопытен. Ему можно сказать, что она должна сходить к нотариусу по семейным делам.

— Так. С этим решено. Но вернуться — другая проблема. Да ездят ли по ночам машины в этих краях? Да и вообще ездить по ночам, какое безумие!

Ее снова разбирает злость. Конченый шалопай, не мог стать ни пастухом, ни лесником, ни слесарем, как все нормальные люди. Или почтальоном! Она ворчит:

— Вот это дело. А я ему, между прочим, говорила. Золотое место, и пенсия обеспечена. А если ты к этому не способен, ну, тогда — дорожный обходчик. Сейчас уже никто этим не хочет заниматься. А работа, между прочим, не пыльная. И столько народу видишь. С каждым поговоришь, все новости знаешь. А услужишь кому-то, сделаешь подъезд к дому, и пожалуйста, подарок на праздник.

А сейчас, что будет с ее сыном? Луизона уверяет, что на песенках можно зарабатывать миллионы. Ну конечно, откуда бы ей это знать! Да она всегда берет сторону молодых. И Леона она всегда поддерживала.

— Знай она, что он будет в Безансоне, наверняка захотела бы его послушать, да и Рене, и все остальные. И, конечно, отвезли бы меня на машине. Даже, быть может, в ресторане бы поели по дороге.

У нее аж слюнки потекли. Она представила себя в большой мягкой машине Шарля, на заднем сиденье, среди двух молодых женщин.

— Да нет же. Никогда я не попрошу ни о чем подобном. Они согласятся. А назавтра вся деревня будет насмешничать. Ну, нет. Надо все-таки иметь чуточку больше гордости.

Она попробовала представить, что сделал бы муж, будь он еще жив. Его дубленое лицо цвета завядших листьев покрывается тысячью морщин. Она строит гримасу, ухмыляется.

— Да ничего! Он ровным счетом ничего бы не сделал, потому что я бы даже не показала ему письмо… Еще не хватало, чтобы он надавал мальчишке подзатыльников прямо в театре, на глазах у всех, и пинком под зад отправил домой.

Так Цезарина проводит четыре дня, проев себе все мозги, от ярости переходя к лихорадочному ожиданию, словно бы сын не мог доставить ей ничего, кроме радости или горя.

В конце концов она решается. Она идет к Густаву и рассказывает ему невразумительную историю про бумаги, которые надо подписать у нотариуса в Лоне. Она говорит ему, что вернется ночью, и Густав обещает, что он переночует в хлеву. У него ни забот, ни скотины. У него маленькая пенсия от лесного ведомства. Но он умеет ухаживать за скотиной и доить коров. И даже может снести молоко на сыроварню.

Никому больше Цезарина не говорит ни слова. Даже почтальону. Как только он проедет, она тронется в путь. Вот так. Решено, и нечего к этому возвращаться.

Цезарина не передумала. И до этого утра дни ее шли спокойнее.

Небо ясное. Погода будет прекрасной, и это уже хорошее предзнаменование. Она подоила коров и, как обычно, с плетенкой на спине, отнесла молоко на сыроварню. Потом она отвела коров на луг, откуда Густав заберет их к вечеру.

В девять часов, едва увидев, как по дороге проехал фургончик почтальона, она спешит переодеться. Она все приготовила заранее на своей кровати перед зеркальным шкафом. Она натягивает черное воскресное платье, в котором последний раз была на ярмарке, надевает темно-синюю фетровую шляпу с серой ленточкой. Она считает, что к этому очень подходит белый вышитый корсаж, к которому она прикалывает свою золотую брошку в виде пальмы. Остается решить с обувью, но по размышлении она приходит к выводу, что в городских туфлях не сможет пройти больше шести километров. Она положит их в плетеную сумку, а сама наденет те башмаки со шнуровкой, в которых ходит на сыроварню. Начищенные и надраенные, они выглядят как новые. Конечно, она найдет где переодеть обувь перед Безансоном.

На дно сумки она сунула кожаный бумажник с деньгами, свидетельство о браке и сберегательную книжку. В последний момент она добавляет туда кусок булки и сыра, яблоко и фляжку водки, настоянной на горечавке. С этой своей сумкой и голубым зонтиком она чувствует себя способной пойти на край света.

Она закрывает дверь кухни и прячет ключ в стене конюшни, которая останется открытой. Ее старый пес, весь в соломе, поднимается навстречу ей и, прихрамывая, подходит, чтобы обнюхать ее башмаки и подол. Он еле шевелит хвостом. Она говорит очень громко:

— Ты останешься здесь, Рено!

Она прекрасно знает, что этого можно не говорить. Уже семнадцать лет, как этот пес здесь и покидает дом, лишь чтобы проводить коров на луг, дальше он не рискует отлучиться. Точно в срок он будет у ворот загона и вернется с Густавом. Он почти ничего не видит и глух, как сова, но умудряется еще передвигаться сам, несмотря на паралич.

Цезарина треплет его по загривку и твердым размашистым шагом, не оборачиваясь, уходит по тропинке, которая огибает озеро и выводит на дорогу возле Шапель-де-Буа. Не столько, чтобы сократить путь, а скорее, чтобы избежать риска: пойди она ближней к Бельфонтену дорогой, наверняка кто-нибудь из деревни предложит подвезти и не преминет осведомиться о цели ее путешествия. Конечно, риск остается и после Шапель-де-Буа, но выбора нет, иначе потратишь слишком много времени. Тем хуже, услышав шум машины, она даже не обернется. Одета она так, что люди могут пройти мимо и не узнать ее.

Она твердо решила, что не проголосует ни одной машине, пока не выйдет на департаментскую дорогу, которая ведет от Сен-Лорана на Муш. Там ей скорее повезет на незнакомых людей.

Она едва взглянула на озеро Мертвых, над которым плывут паруса из тумана и путаются в ветках берез. Она шагает, словно совсем чужая этому миру, который, однако, не покидала никогда. Она отдает себе отчет, что потеряла голову, но что поделаешь, где взять другую, ту разумную, настоящую голову Цезарины. Все-таки это что-нибудь да значит, коли этот мальчишка заставил ее до такой степени потерять себя!

Подгоняемая яростью, она прибавляет шаг. Достаточно пустяка, чтобы она повернула обратно. Вернулась бы домой, где, как кажется, она снова станет той благоразумной крестьянкой.

Но нет, Цезарина продолжает свой путь. Пройдя Шапель-де-Буа, где, по счастью, не встретилось никого из знакомых, она идет по левой стороне дороги, с сумкой в одной руке и зонтиком в другой. Дует приятный ветерок с востока, настоянный на запахах луга и леса.

В какой-то момент в воображении Цезарины проносятся все дела, которые она могла бы переделать за этот день, но тут же она заставляет себя забыть об этом. Днем больше, днем меньше, какая разница? Она идет, чтобы повидать своего мальчишку. Даже если его закидают гнилыми яблоками, все равно это ее мальчик.

— Если разобраться, Боби, может, и правильно сделал, что выбрал другое имя. Если его осмеют, так хоть никто не догадается, что это Леон Бобийо!

На какое-то время она успокаивается. Она проходит несколько километров молча, как будто сжившись с дорогой, которая неспешно разворачивается перед ней. Сейчас перед ней — Луковое ущелье во всю длину.

Внезапно какая-то сила нахлынула на нее и заставила крепко сжать ручку зонтика.

— Осмеют! А почему это над ним будут смеяться больше, чем над другими?

Она слышала, как он пел в своей комнате. Это было нисколько не хуже тех, других, которые горланят по радио у Луизоны.

— Хотела бы я увидеть тех негодяев, которые додумаются запустить в него гнилыми яблоками. Еще чего, ишь ты!

Цезарина совсем разворчалась, когда рядом с ней остановился грузовичок для перевозки скота. У водителя толстое лицо, рассеченное густыми черными усами. Он высовывает голову и кричит:

— Далеко идете, мамаша?

Она колеблется. Нет, эту физиономию она не знает. Из-под козырька фуражки светится насмешливый глаз. Цезарина говорит:

— Безансон!

— Тысяча чертей! Это не близко. Садитесь, я еду в Лабержеман. Это приличный кусок дороги.

Цезарина обходит грузовичок сзади и садится справа от торговца скотом, на сиденье, из которого торчит конский волос.

— Не больно роскошно, — говорит он, посмеиваясь.

Машина трогается. Мотор и кузов сильно гремят.

Выждав, пока машина одолеет подъем, мужчина спрашивает:

— Однако в вашем возрасте такие прогулки это не пустячок.

— Меня это не пугает. И потом, вы же сами видите, свет не без добрых людей. К тому же из Муш, кажется, ходит автобус.

— Это верно. Но, по-моему, раньше двух пополудни он не ходит. Вдобавок он только до Понтарлье.

Цезарина чувствует, этот человек очень хотел бы знать, что она собирается делать в Безансоне. Он долго молчит и только время от времени украдкой бросает на нее взгляды. Она не говорит ничего. Она смотрит за дорогой и очень хотела бы, чтобы торговец тоже следил только за дорогой. Он едет не так быстро, как Рене или Шарль, или почтальон, но тем не менее при таком беспокойном нраве стоило бы уделять дороге побольше внимания.

Как только они оказываются на департаментской дороге, машины все чаще обгоняют их, все чаще попадаются навстречу. Между Шо-Неф и Муш есть небольшой уклон. Мотор шумит меньше, и мужчина пользуется моментом, чтобы спросить:

— А все-таки что там, в Безансоне? Распродажа?

— Вовсе нет.

— А!

Он, кажется, огорчен, и Цезарина, которая не жалует любопытных, втихомолку торжествует. Спустя некоторое время мужчина спрашивает:

— Вы едете к родственникам?

Ей хочется ответить, что это его не касается, но что-то неожиданно заставляет ее сказать:

— Нет. Я еду повидать сына.

— А, понятно. Он живет там?

Она хотела было сказать, что он поет в театре и что она специально пустилась в дорогу, чтобы послушать его, но что-то снова побуждает ее противоречить самой себе:

— Нет. Надо уладить вопрос с наследством.

За ними долго тащится грузовик, которого ей не видно, но чей мотор производит адский шум. Для нее это удобный случай погрузиться в молчание, так ей лучше. Она и будет молчать. Решено. Да что этот красномордый торговец коровами может понимать в песне. Ровным счетом ничего. Так что, когда грузовик обогнал их и с адским грохотом удалился, Цезарина ограничивается по возможности короткими ответами на расспросы любопытного:

— Вы оттуда?

— Да.

— Откуда именно?

— Бельфонтен.

— Я там нечасто бываю…

— Я чаще бываю внизу.

— Да.

— Это ваш муж умер?

— Да.

— Сами-то по хозяйству?

— Да.

— Скотину держите?

— Да.

— На молоко, на мясо?

— На молоко.

— А ваш сын?

Она колеблется. Какой-то голос ей кричит: расскажи правду, будь гордой. Пусти пыль в глаза этому невеже. Но она отвечает:

— Слесарь.

Скорость наводит на нее ужас, но она готова пересесть хоть на комету, лишь бы поскорее оказаться в Лабержеман Сент-Мари.

Наконец они доехали, и, прежде чем повернуть направо после моста через Ду, мужчина высадил Цезарину, которая поблагодарила его, счастливая, что вновь обрела землю под башмаками. Счастливая, что осталась одна, без любознательного попутчика.

Она долго шла по обочине дороги, но здесь в этом было мало приятного. Машины проносятся мимо на бешеной скорости. Ей кажется, что они ее задевают, и она забирается на склон, едва заслышав мотор. Она говорит себе, что, в конце концов, в машине меньше рискуешь, чем когда бредешь вот так вот. И потом рано или поздно придется останавливать машину, если она хочет попасть в Безансон до спектакля, а раз так — нечего тянуть.

Там, где на обочине дороги устроен съезд для машины, Цезарина останавливается, кладет сумку у ног и поднимает правую руку каждый раз при приближении машины. Она ждет недолго: три машины, и четвертая — останавливается. Худой молодой человек тянется открыть дверцу. Он спрашивает, куда она едет.

— Безансон.

— Вам везет, это по пути. Садитесь.

Она благодарит и усаживается:

— Пристегните ремень.

— Вот уж не люблю.

И этот, как Шарль, обязательно хочет привязать людей.

— Может быть, — отвечает он, — но я дорожу своими правами. Я этим зарабатываю на жизнь.

Парень пристегивает ремень пассажирки, кидает зонтик на заднее сиденье и трогается. В его машине удобнее, чем в том фургоне. Да он и не любопытен. Только и сказал:

— Видите ли, я коммивояжер. Если у меня отберут права, я погиб.

И он замолкает. И, может, из-за его молчания Цезарине хочется говорить. Она крепится довольно долго, потом — с бухты-барахты — бросает:

— У вас в машине есть радио?

Парень протягивает правую руку и нажимает на кнопку. Тут же начинают играть скрипки.

— У меня есть даже кассеты, видите? Вивальди, вам нравится?

— Чего-чего?

— То, что вы слышите, это Вивальди.

— Знать не знаю. Но это красиво.

Он немного прибавляет звук.

— Это очень громко, — говорит Цезарина. — От этого раскалывается голова.

Длинная худая рука возвращается к кнопкам, и звук делается очень нежным. Цезарина повторяет:

— Это и впрямь красиво.

Она долго слушает молча, и вдруг, — даже не продумав своего вопроса, даже не почувствовав, как он в ней созрел:

— Боби, такого знаете?

— Что — Боби?

— Боби! Молодой певец.

— Нет. Не припомню. Может, и слышал. Но в песне я не силен.

Цезарина смотрит на профиль юноши, сосредоточенного на дороге. Большой заостренный нос, широкий, открытый лоб, не слишком длинные коричневые волосы. Он ей вполне по душе. И выглядит серьезно. Она решается сказать:

— Это мой сын.

Коммивояжер быстро взглядывает на нее и спрашивает:

— Что он поет?

И вот она очень смущена. Она колеблется, прежде чем сказать:

— Песни, черт возьми! Свои песни… Про Ризу, например.

— Нет. Тогда и в самом деле не припомню.

Цезарина объясняет, что ее сын будет петь сегодня в Безансоне, в большом театре.

— Вот почему я туда еду. Он мне написал, чтобы я приехала, понимаете?

— Понимаю. Вы правы, что поехали. Это важно.

Проходит время. Они проезжают деревню. Цезарина не успела прочесть ее название. Она спрашивает:

— Где мы?

— Мальбюисон.

Внизу вспыхивает озеро, все в белых точках парусов. Водитель спрашивает:

— Он поет один, ваш парень?

— Конечно, да.

— Весь спектакль?

— Нет. После него есть еще какой-то Виньо.

— Жиль Виньо?

— Вот, вот. Вы знаете?

— Его, конечно. Это большой певец. Если он согласился, чтобы сын ваш пел первым, это хороший знак, понимаете?

Цезарина очень растрогана. Ее грудь вздымается от чудной радости, в то время как коммивояжер рассказывает об этом самом Виньо, которого она никогда не слышала.

— Если бы я знал, — говорит парень, — я устроился бы так, чтобы переночевать в Безансоне. Так я мог бы пойти их послушать.

— Вы не можете?

— Нет, я как раз должен повидать одного клиента, а потом ехать в Дижон, чтобы встретиться с двумя другими, они предупреждены, что я проездом.

Цезарине хочется настоять, сказав коммивояжеру, что иногда не надо спешить. Живешь не одним днем. Она, по крайней мере, могла бы сказать сыну, что привела ему почитателя. Но она не смеет. Вот какая жутко трусливая мысль вдруг западает ей в голову: а что, если с этим молодым незнакомцем они окажутся в зале одни?

Словно угадав ее беспокойство, коммивояжер говорит:

— Во всяком случае, с Виньо ваш сын может быть спокоен: публика пойдет.

И как будто для нее он прибавляет:

— Боби! Странно, это мне ничего не говорит.

Цезарина задумывается, потом спрашивает:

— Виньо, это его настоящее имя?

— Да, я думаю. Это канадец. Из Квебека.

Цезарина не представляет, о чем идет речь, тем не менее она ворчит:

— С таким именем мог бы быть и из наших. Ему и в голову не пришло его менять!

— Что вы говорите?

— Ничего… Я думаю кое о чем. В моем возрасте уже не умеют думать молча.

Они пересекли Понтарлье, и коммивояжер, воспользовавшись остановкой у светофора, нажал кнопку. Маленькая серая коробочка упала ему на ладонь. Он перевернул ее и сунул обратно в щель, из которой она выскочила. Музыка заиграла снова. Он сказал:

— «Осень».

— Да, начинается. Но в этом году листья покраснеют не сразу. В сентябре было много дождей.

Нарень, рассмеявшись, сказал:

— Я говорю не об осени, которая на дворе. Это Вивальди, «Времена года». А то, что сейчас звучит — «Осень».

Цезарина пожала плечами:

— Ну и пожалуйста.

Сейчас они едут быстрее по очень широкой и хорошо асфальтированной дороге. Мелькают пастбища и леса. Цезарине не страшно. Она все ближе к своему сыну, и ничего не может произойти прежде, чем они увидятся. Она спрашивает:

— Вы представляете, где театр?

— Я проеду мимо. Я вас довезу. Но мы там будем до полудня. Так что если это вечером, считайте, что вы не опоздали.

— Я люблю приезжать раньше.

Путешественник высадил ее перед самим театром, и какое-то время она рассматривала его. У еще закрытого входа — афиши, на которых изображен худой человек с большими глазами и длинными волосами. Он широко улыбается. Она говорит:

— У него хорошая физиономия, у этого Виньо.

А ниже, на той же афише, имя, напечатанное более мелко:

— Боби.

Ей не верится, что это ее сын. Все-таки, чтобы его имя напечатали, надо что-то собою представлять.

Цезарина медленно отошла от театра и остановилась на маленькой площади, засаженной деревьями. Сев на скамейку, она вынимает из сумки хлеб и сыр. Медленно, не думая ни о чем конкретно, она принимается есть. Магазины закрыты. На улицах мало народу. Она думает, что ее сын, быть может, уже здесь, но у кого спросить? Откуда он приехал? Каким образом? Этот господин Виньо должен, конечно, иметь машину. Возможно, это он его подвезет. Но что им делать в Безансоне за восемь часов до спектакля? Ничего. Восемь часов. Вдруг ей кажется, что еще целая вечность отделяет ее от той минуты, когда она увидит своего Леона.

С таким водителем, как коммивояжер, который ее привез, у нее почти хватило бы времени вернуться к себе и успеть обратно.

— И что бы это дало? Нет. Не стану я рисковать только для того, чтобы глянуть на свой сарай!

Теперь, когда она увидела имя Боби на афишах, она подумала, что зря не сказала в деревне. Она еще была бы дома. И во всяком случае, могла бы быть уверена, что спокойно вернется после спектакля. У Шарля есть телефон. А что, если она им позвонит? Они приедут, это точно.

Долгое время эта мысль не дает ей покоя. Однажды она уже звонила. Она могла бы найти номер и позвонить. Номер можно найти в справочнике.

— Но на кого бы я оказалась похожа? Нет… А если зал будет пустой? А если этот дурень поет так, что хоть святых выноси?

Нет. Этого решительно не стоит делать.

А, вот и снова в ней поднимается эта глухая злость. Яблоко доедено, она закрывает сумку, поднимается, подхватывает ее и зонтик и говорит себе, что сначала выяснит дорогу на Понтарлье. Чтобы, по крайней мере, знать, в какую сторону идти домой.

Она спрашивает у первого же встречного. Человек, похоже, изумлен. Это пожилой господин, вежливо приподнявший свою шляпу, чтобы ответить ей. Он говорит:

— Вы пешком?

— Да… Это, чтобы знать дорогу.

— Это очень просто. Вы идете по этой улице, проходите под аркой и в конце — направо.

Цезарина благодарит. Она могла бы этим и удовлетвориться, но предпочитает увидеть. Пешком все иначе. Она с трудом узнает дорогу, по которой приехала.

На некоторых дверях магазинчиков наклеены афиши спектакля. Господин Виньо, кажется, узнает ее. Перед каждой афишей она останавливается и читает ее всю до Воби. И тут ее сердце екает. Она приосанивается.

— Однако жалко, что люди из деревни не видят этого. Я сваляла дурака. Леон на меня обидится, это уж точно.

Она идет дальше. У каждой афиши ее сердце екает:

— Боби!

Ей кажется, что она привыкает к этому имени. Поначалу ее все время тянуло сказать: Бобийо, теперь она находит, что Боби звучит все-таки лучше. Это более современно. А по сути, и хорошо. Бобийо, это от сохи. Парень был прав, нельзя одно имя на все случаи жизни. Имя, это как одежда. Никому не придет в голову разгуливать по Парижу в деревенских штанах и в сабо. Уже и в Морезе такого не увидишь.

Она идет своей дорогой, а в ней что-то зреет, как прекрасный плод, чему еще нет названия. Она видит, как люди проходят мимо афиши и не останавливаются, чтобы ее прочесть, ей хочется окликнуть их: — Эй вы! Вы не знаете Боби? Посмотрите на афише, это мой сын!

Конечно, она сдерживается. У нее своя гордость. Но она больше не внушает себе страха, что ее сына забросают помидорами и что ей поэтому надо помалкивать.

За все время после полудня Цезарина не остановилась ни на минуту. Уже запомнив дорогу, по которой ей возвращаться, она вернулась назад. Затем она принялась одну за другой обходить все улицы, чтобы увидеть все магазинчики, где вывешены афиши. И когда афиши нет, ей хочется войти и выговорить хозяевам. Спросить у них, что они имеют против Боби. Ей хотелось бы выяснить, сами ли они отказались от афиши или к ним не зашли ее предложить. И уж во всяком случае, если бы она собиралась что-то покупать, то заходила бы только в те магазины, которые приглашали послушать Боби.

В одном месте афиши, гораздо более крупные, были наклеены на стену. Какие-то дураки, развлекаясь, пририсовали бороду и очки господину Виньо. А возле Боби написали: «Дурака кусок». Цезарина до хруста в пальцах сжимает костяную ручку своего зонтика.

— Черт побери! — ворчит она. — Ну, попадись они мне!

Она подозрительно оглядывается, но прохожим нет дела ни до нее, ни до афиш.

Больше десяти раз она возвращалась к театру, затем на площадь, где съела сыр и яблоко. Она попила из фонтана. Набравшись отваги, она вошла в маленькое кафе, темное и узкое, где спросила стакан минеральной воды. Ей принесли крохотную бутылочку, которую она медленно и со вкусом пила. Минеральная вода Виши — это для нее наслаждение. В начале лета Шарль по ее заказу всегда привозит ей ящик. Двое мужчин вошли в бистро и стали громко разговаривать с хозяином, потом заспорили о футбольном матче. Так как она не любит людей, которые несут ахинею, она заплатила за воду и вышла, сказав себе, что за такую маленькую бутылочку здесь дерут чертовски дорого.

Было чуть больше шести часов, когда она направилась к театру. Теперь она все время ходит ровным шагом. На тротуарах много народу и ее, случалось, толкали. Время, начинает ей казаться, тянется медленно, и в этот момент она слышит крик:

— Цезарина! Цезарина!

Она оборачивается. К ней бегут Луизона и Шанина. В нескольких шагах за ними Шарль и Рене. Еще немного, и она бросится им на шею. В этом мире, таком равнодушном, где целый день с ней было только имя сына, ей вдруг кажется, что весь родной край встал перед ней. Она сдерживается:

— Вот это да, чего это вы тут делаете?

Молодые женщины смеются.

— Это у вас надо было бы спросить.

— Вы все скрытничаете.

Цезарина чувствует, что краснеет. Она бормочет:

— Я знала, что вы бы меня подвезли. Не хотела вас беспокоить.

Мужчины приблизились. Так как их группа загораживает тротуар, они переходят улицу и направляются на маленькую площадь.

— Как вы узнали об этом?

Отвечает Рене:

— Я возвращался в полдень. У меня в машине — радио. Дали объявление. Я тут же помчался к вам. И когда я увидел Густава, сидящего перед дверью и стерегущего пустую конюшню, не стоило большого труда догадаться, что к чему.

— Густав, это меня не удивляет. Он должен был прийти, чтобы загнать скотину в хлев, а он… ну, да ладно.

Она чувствует себя одновременно удовлетворенной и немного взволнованной оттого, что этот старик целый день охранял дом, а она даже не оставила ему еды, закрыла дверь кухни.

Они спрашивают, как она сюда доехала, потом Шарль говорит:

— Поскольку вы все равно не можете увидеть Боби до спектакля, мы приглашаем вас поесть с нами. Идемте, это рядом. Мы заказали столик в «Тузовом покере».

Повеселев, Цезарина пошла с ними, окрыленная радостью и сознанием счастья, что она больше не одна в этом городе, что предстоит ужин и что теперь она может быть уверена в быстром возвращении в Бельфонтен. Вместе они вошли в ресторан с тяжелыми дубовыми столами, где стены были украшены резным деревом и увешаны безделушками.

Она была немного удивлена, увидев здесь колокольчики для коров, воловье ярмо, старинные предметы с фермы. Она не осмеливалась ничего сказать, но подумала, что у этих людей, наверное, нет чердака, где все это можно было бы сложить. Во всяком случае, Цезарина с удовольствием ела то, что никогда не ела у себя. Морскую рыбу, розоватую под знаменитым щавелевым соусом, шоколадный мусс, такой же легкий, как иней. Молодежь и слышать не хотела, чтобы она расплачивалась за себя, но она найдет способ отблагодарить их за это.

И вот они в зале. Расположились по-королевски: в первом ряду, как раз посредине. Так близко к сцене, что Цезарина не смеет наклониться. И зал заполняется до отказа. Бог мой, а если пожар! Об этом Цезарина тут же подумала, потому что у нее перед глазами все время жуткая фотография праздничного зала, охваченного огнем и обрушившегося на людей.

У нее странное ощущение, что все на нее смотрят. Во всяком случае, люди, которые сидят сзади. Разве они могут знать? Конечно, нет. Это смешно. Ее шляпа? С какой бы стати им смотреть на шляпу? Правда, она ни на ком не видела похожей. Но она тем не менее ее не снимет.

На некоторое время к ней возвращается опасение, что ее сын будет плохо принят, но это лишь мимолетный страх. Он длится всего мгновение, она едва успевает сжать ручку зонтика, который не захотела оставить в гардеробе.

Но вот свет медленно гаснет. Тревога сжимает горло. Она не могла бы сказать: то ли публика стала говорить тише, то ли она перестала слышать. Жарче не стало, но Цезарина чувствует, что пот покрывает лоб и течет по спине.

На мгновение наступает полная темнота, и вдруг — она даже подпрыгивает от неожиданности — единственным светлым пятном в этой ночи прямо перед ней возникает сын.

Она сразу же узнает его лицо. Его глаза, его длинные волосы, эту дурацкую бороду, которую она столько времени требовала сбрить. Конечно, это он! Но, черт побери, что он вырядился чучелом?

— Боже, какой нелепый наряд!

Сама того не желая, Цезарина сказала это так громко, что Луизона ее услышала, несмотря на аплодисменты. Она наклоняется и спрашивает:

— Что вы говорите?

— Ничего.

— Ну, так хлопайте же, наконец!

Старая женщина принимается хлопать в ладоши. На самом деле она не понимает. Этот молодец когда-то насмехался над своим отцом, который носил сабо, вельветовые штаны и старомодную рубаху; но отец, во всяком случае, в таком виде не в театре показывался! А в лесу!

Так вырядиться и предстать перед публикой, вот уж действительно, о какой гордости тут говорить!

Не успела Цезарина оправиться от своего изумления, а ее поджидает уже новый сюрприз. Надо же, пощипывая свою гитару, мальчишка запел:

Я — пахарь,
Всем сердцем я люблю
Землю края моего.

— Черт! И ему не стыдно!

Со всех сторон на нее зашикали:

— Ш-ш-ш! Тише!

Она замолчала. Но что там не говори, этот молодчик всегда бежал от земли; насмехался над крестьянской жизнью, клялся, что никогда не притронется к топору, вилам и бидону с молоком, это он-то позволяет себе петь о земле, о навозе и о славном молоке из Конте!

— Боже мой, конечно, если бы отец был здесь, он бы надавал ему по заднице.

На этот раз она действительно говорила про себя. Впрочем, за спиной ее сына прожекторы высветили еще четырех парней, одетых так же, как он, и громко игравших на своих инструментах. Они предстают только чтобы повторить припев:

Мы пахари,
Всем хором мы поем
Землю наших краев…

Как только они замолкли, зал взрывается. Казалось, что стены и потолок обрушатся. Луизона и Жанина лезли из кожи как сумасшедшие. Они не только хлопали, они кричали, срывая голос:

— Браво, Боби!

Луизона поворачивается к Цезарине. В ярости она ей бросает:

— Да хлопайте же!

И послушно, как осел, Цезарина захлопала.

А песни продолжают звучать, сменяя друг друга — все ближе к земле, все ближе к корням.

В них обо всем: о Ризу, о дровосеке, о стремительном потоке, об озере Мертвых, даже о быках.

Зал накален до предела, и Цезарину захватывает его энтузиазм. После третьей песни она уже кричит громче всех:

— Браво, Леон! Браво, Боби! Еще одну! Еще! Еще!

Когда мальчишка кончил кланяться и занавес упал, Цезарина была вся в поту. Мокрая, как после целого дня на сенокосе. Она спрашивает у Луизоны:

— Он будет еще петь?

— Конечно, нет. Его выступление кончилось. Сейчас антракт, а потом — Жиль Виньо.

— Ну до этого мне дела нет. Я хочу увидеть моего парня.

Они спускаются. Цезарина готова истоптать людей, из-за которых нигде нет прохода. Ей хочется накостылять им зонтиком по спинам.

Наконец они добрались до кассы. Там к ней подходит незнакомый человек:

— Это вы мама Боби?

Она выпрямляется от гордости.

— Я, конечно!

— Идемте, я проведу вас к нему. Если ваши друзья хотят идти с нами…

Она поворачивается. Остальные следуют за ними.

Удивительно, что надо пройти через туалеты, чтобы попасть в лабиринт коридоров и лестниц, подниматься и спускаться по ним и затем только очутиться в маленькой комнате, уже запруженной поклонниками. Проводник отстраняет их, приоткрывает дверь и отступает в сторону со словами:

— Заходите скорей.

Она входит и видит своего сына. В одних трусах, он цветастым полотенцем вытирает себя.

Минутное замешательство, и они оказываются в объятиях друг у друга. Цезарине хочется говорить. Рассказать от начала до конца все, что пережила, но из груди вырывается лишь громкое рыдание, которое раздирает слух сына.

— Мама… Мама… не плачь.

— Малыш… Малыш… если бы твой бедный отец был тут! Но тебе жарко, мой бедный малыш!

Так проходит довольно много времени, затем, отстранившись от сына, старуха вглядывается в него, укрывает, ласкает и, смеясь, произносит:

— Это ничего, что ты вырядился так перед людьми, хотя сам никогда не любил этого!

Она показывает на сваленную на стуле одежду, в которой он был на сцене, и они одновременно разражаются смехом. Тем смехом, который оба забыли с тех пор, как Леон распрощался с детством.

Bernard Clavel «Boby» © BFB/Paris-Match, 1981 © И. Сабова (перевод), 1990

Поль Саватье

КАК В КИНО

Алин Булон — гордячка. Если у входа в детский сад, куда она спешит за своим маленьким Жереми, чья-нибудь мамаша начинает любопытствовать, какую роль получил ее муж, она небрежно отвечает:

— Он снимается вместе с Александром Дювернь, скоро увидите его в новой серии «Расследований комиссара Пуавр». Роль небольшая, но некоторые сцены весьма занятны. Вы же знаете, его амплуа — полицейские-неудачники.

И в самом деле, дамы из окрестных домов будут до слез хохотать над забавными приключениями полицейского инспектора, а вместе с тем удивляться тому, как угрюмый, неразговорчивый тип — папаша приятеля их маленьких сынишек — может преображаться на экране.

Робер Булон отнюдь не красавец: тощий, сутулый, вдобавок близорукий, отчего вид у него всегда рассеянный. С Алин он познакомился, когда учился в консерватории, ее очень забавляла его уверенность в собственной неотразимости, а наивность пленяла, и, не желая разбивать иллюзии Робера, она согласилась выйти за него замуж.

Вскоре для них наступили тяжелые времена. Никто не предлагал Роберу Булон роль Ромео, уделом его было играть курьеров и мелких чиновников. Он исполнял эти роли или чересчур сосредоточенно или, наоборот, начинал смеяться в самых неподходящих местах, чем веселил зрителей, и вскоре за ним прочно укрепилась репутация комика. Робер злился, когда, после очередной премьеры, друзья поздравляли его с «успехом», казавшимся ему весьма сомнительным. Все это ужасно его угнетало, он считал, что друзья подсмеиваются над ним. Лишь Алин утешала мужа, уверяя, что и смешные роли могут быть весьма значительны.

Робер уже смирился с судьбой. Но однажды телевидение пригласило его сняться в знаменитом сериале о работе полиции, где главную роль исполнял популярный актер Александр Дювернь. В одном из эпизодов Робер играл так смешно, что режиссер уговорил сценариста включить его героя в следующие фильмы. На протяжении всего года Робер появлялся в каждой серии «Расследований комиссара Пуавр» и стал весьма популярен среди приятелей своего сына. Эта слава придавала ему уверенности, но подчас мечта сыграть героя-любовника наполняла тоской его сердце.

— Ну почему я играю шутов, — сокрушался он, — ведь в душе я трагик!

Он произносил эти слова столь проникновенно, что друзья разражались хохотом, еще больше удручая его. Алин, стремясь вселить уверенность в Робера, уверяла, что любит его именно таким, что он красив как бог и непременно добьется успеха. Она нисколько не сомневалась ни в его таланте, ни в его будущем. А иначе разве пригласили бы его сниматься в пятьдесят девятой серии, и наверняка предложат роль даже в шестьдесят второй. Робер не отказывался ни от одного предложения, его лицо часто появлялось на экране, и его уже начали узнавать на улице.

В то утро съемочная группа обосновалась в здании заброшенной типографии, где реквизиторы вместе с рабочими запустили несколько старых машин. Александр Дювернь был просто неотразим в сцене, когда комиссар Пуавр извлекает из предсмертного письма мнимого инспектора финансов фальшивые чеки, из-за которых совершено уже два убийства. Конечно же, младший инспектор упустил главаря шайки и, перепутав двери, завел охранников в стенной шкаф.

После полудня режиссер распустил актеров. До обеда нужно было наладить еще несколько машин. Александр Дювернь, который, несмотря на свою знаменитость, был славным парнем, пригласил Жака Руссена, актера атлетического сложения, игравшего роль его помощника, на чашечку кофе в соседнее бистро. Но Жак, обожавший возиться с машинами, решил остаться и посмотреть, как работает колесный механизм. Крошка Робер, которого Александр находил забавным, слонялся неподалеку, и он позвал Робера с собой. Когда они подходили к кафе, Робер вдруг споткнулся и налетел на капот стоящего у тротуара автомобиля. Поднимаясь, он заметил, что буквы на номерной табличке составляют его инициалы — Р. Б. «Добрый знак, — подумал он, — сегодня мне должно повезти». И побежал догонять Александра.

…Популярный актер входит в кафе и великолепным басом, тем самым, что звучит в каждом его фильме, произносит: «Добрый день мадам, месье». Робер берется за дверную ручку, и тут раздается выстрел. Кажется, что это шутка, но в следующую секунду новый выстрел разбивает вдребезги стеклянную дверь, и ручка остается в ладони Робера. Робер оглядывается и видит белобрысого парня довольно неприятного вида. Александр как подкошенный падает на пол. Хозяйка кафе пронзительно визжит (ну точь-в-точь, как в кино!). Вновь раздаются выстрелы, слышится звон разбитого стекла и чей-то голос:

— Сматываемся, быстрее!

Кто-то пинает Робера в бок. Но он лежит неподвижно, пока вдалеке не стихает шум мотора. Робер ползет к дверям, раня пальцы осколками стекла. От страха он покрылся испариной, очки его запотели, так что он ничего не видит перед собой. Когда он поднимается, хозяйка уже набирает номер полиции. Робер наклоняется к распластанному на полу Александру, говорит, что все позади, что бояться нечего. И вдруг замечает, что из открытого рта Александра идет кровь. Он вскакивает, мчится в типографию и, пробегая по цехам, орет:

— Александр!

— Прекрати! — рявкает на него режиссер, который терпеть не может паники.

— Александр, — повторяет Робер, — скорее, помогите. Там, в кафе…

Постановщик ворчит, что сейчас не время для шуток, и Роберу приходится убеждать их, что он не шутит. В подтверждение своих слов он показывает окровавленные пальцы. Вид крови впечатляет, и вся группа замирает в неподвижности. Только оператор, видавший всякое, смекнув, в чем дело, хватает камеру и бежит на улицу.

Прибывшая на место происшествия полиция обнаруживает лохматого субъекта, который крупным планом снимает лицо мертвеца, залитое кровью. Недовольный инспектор выставляет его за дверь и лишь после этого приступает к делу.

Народ из съемочной группы толпится у входа в кафе. Что произошло? Правда, что кого-то убили? Вы не знаете, кого? Александр Дювернь, киноактер? Какой ужас! Но почему? Мы же так его любим! Александр Дювернь убит, какой кошмар! Женщины рыдают, мужчины стоят хмурые, сунув руки в карманы. По-прежнему толпясь у входа в кафе, съемочная группа напряженно смотрит на дверь, все еще надеясь, что он жив, что сейчас выйдет оттуда целым и невредимым. Увы! Через час полицейские выносят носилки с телом. Камера медленно движется вслед за ними, снимая последний выход комиссара Пуавра. Носилки исчезают в полицейском фургоне.

Полисмен в штатском выискивает среди присутствующих свидетелей убийства. Робер пытается спрятаться, но рабочий сцены выталкивает его вперед:

— Вот этот месье все видел. И даже сам ранен.

Робер смущенно оглядывает свои пальцы, перебинтованные гримершей. Полисмен берет его за руку и уводит.

Все вечерние газеты пишут только об этом, выражая скорбь об утрате и негодование по поводу нелепого, необъяснимого преступления. Во всех кинотеатрах идут последние фильмы Александра. Миллионы сердец сжимаются при мысли, что их любимец не появится больше на экране.

Александр Дювернь в роли комиссара Пуавр и впрямь стал привычным и необходимым. Вот уже четыре года из месяца в месяц он появлялся на экране, оживляя семейные вечера разгадыванием очередной загадки преступного мира. Все привыкли к его фуражке из серого твида, к его мягкой улыбке, к вечно дымящей сигарете. Всем стало казаться, что в полиции и впрямь работают люди, способные раскрыть самые страшные, самые извращенные преступления. Загадочное убийство актера, а вместе с ним и героя, поселило в публике недоумение и страх. Печаль и гнев вылились в болезненную тревогу за безопасность и спокойствие самого общества, на которое посягнули убийцы. Некоторые газеты утверждали даже, что это был акт международного терроризма, покушавшийся на государственный режим.

Алин готовила ужин маленькому Жереми, когда услышала эту новость по радио. От неожиданности она выронила тарелку с пюре, и та разлетелась на кусочки. Мальчишка рассмеялся так громко, что она не расслышала имени второго актера, который, как она поняла, был ранен. Ей показалось, что прозвучала фамилия ее мужа. Она уже представила Робера в госпитале, перебинтованного и, чтобы успокоиться, так крепко прижала сына к груди, что тот истошно завопил. Но Алин не замечала ни его криков, ни слез.

Когда позвонили в дверь, она уже приготовилась, как это бывает в трагедиях, услышать зловещее сообщение. Сердце замерло в груди, пока она открывала дверь, но тут же радостно подпрыгнуло: на пороге стоял Робер, вид у него был немного виноватый, он стал объяснять, что где-то посеял ключ. Алин бросилась к нему на шею, по он стоял неподвижно. Только сказал, что дико устал, потому что полдня проторчал в полицейском участке, где любой ценой хотели вытянуть из него приметы убийц.

— Будто у меня было время разглядывать цвет их глаз! Все, что я успел увидеть, это дуло пистолета. Вот эту штуку я никогда не забуду. Я сказал им, что один из них был белобрысый, но они стали уверять меня, что убийцы почти всегда бывают брюнетами. К счастью, хозяйка бистро подтвердила, что преступник был действительно блондин, иначе они упрятали бы меня за решетку, обвинив в даче ложных показаний. Чтобы они от меня отвязались, я сказал им, что я близорукий. Тогда они заговорили про машину, и тут я вспомнил буквенные знаки на номере. Они принялись на меня орать:

— Но вы же меня не спрашивали!

— Что же вы молчали?

— А у вас-то на что башка?

Продолжать мне не хотелось. Они позвонили в префектуру, надеясь, вероятно, по двум буквам в два счета разыскать этот автомобиль. Но тут их снова охватило сомнение.

— Как же вы могли с таким зрением заметить буквы номера? Вы что, издеваетесь над нами?

Я объяснил, что запомнил их, потому что они были такие же, как и мои инициалы, — Р. Б. Но это показалось им подозрительным. Они отвели меня в комиссариат, долго обыскивали, потом рылись в бумажнике и только тогда отпустили.

Жереми был в восторге: завтра он расскажет приятелям, что его отец видел взаправдашних бандитов, а не как в кино, с настоящими пистолетами, которые стреляли. У Робера заболел желудок, есть не хотелось, но когда он отошел от пребывания в полиции, его начали мучить сомнения:

— Понимаешь, там было два кафе. Александр спросил меня, в какое из них мы пойдем — налево или направо. Шутки ради я сказал, что у меня сердце слева. Он рассмеялся и ответил: «Ну что ж, тогда пойдем налево». Подумать только! Ведь если бы мы пошли направо, ничего бы не случилось! Значит, это я во всем виноват!

Все попытки Алин успокоить его ни к чему не привели.

Пока Робера мучили угрызения совести, его приятель Жак Руссен, напротив, благодарил свою фортуну. Напиваясь в компании друзей, он рассказывал, как ему удалось избежать смерти:

— Когда Дювернь позвал меня в кафе, я почему-то отказался. Обычно я всегда хожу с ним, но на этот раз меня словно что-то остановило. Какое-то предчувствие. Уверяю вас: только это и спасло меня! Хилый Робер запросто проскочил между двух пуль, а меня, с моей-то комплекцией, наверняка бы прошило! У меня просто какое-то чутье! Точно говорю, пойди я с Дювернем утром промочить горло, не сидеть бы мне тут с вами!

Но уж кому впрямь было не до веселья в этот вечер, так это продюсеру, который финансировал картину. Он не сомневался, что уплатит все издержки, но это его не утешало. Ведь речь шла не об одном фильме, а о целом сериале, который теперь летел в тартарары. Оставалось отснять еще двенадцать серий, и каждая сулила неплохие барыши. И вот удача отвернулась от него.

Не унывал лишь режиссер. Он позвонил сценаристу и предложил ему быстренько состряпать новый сценарий о смерти комиссара Пуавра. Он рассчитывал использовать уже отснятый материал, заново выстроить сцену убийства с дублером, вмонтировать в нее документальные кадры, сделанные оператором по горячим следам. А расследование пусть ведут помощники комиссара, которые и разыщут убийц. Если фильм выйдет прежде, чем об этом деле успеют забыть, то успех обеспечен. Сценарист принялся за работу.

На следующий день во всех газетах появилась фотография Александра Дюверня, а в некоторых даже и портретики Робера с бойкими подписями, вроде: «Этот молодой актер, которого мы часто видели рядом с комиссаром Пуавр, чудом избежал смерти. Благодаря его мужеству и ценным показаниям, полиция уже напала на след машины, в которой скрылись убийцы». Это навело сценариста на мысль поручить именно Роберу Булону довести до конца дело комиссара Пуавра и засадить преступников в тюрьму.

— Итак, решено, — сказал он себе, — Жак Руссен слишком массивен для сыщика. А крошка Булон как раз то, что надо.

Машину действительно удалось обнаружить, но на этом след обрывался. Перед тем как кинуть ее на пустыре, злоумышленники облили ее бензином и подожгли, так что невозможно было отыскать никаких отпечатков. Машина была украдена утром того же дня в Версале. Сведения, которые удалось раздобыть, оказались весьма скудными. По гильзам от патронов определили модель пистолета — довольно распространенная бельгийская марка. Хозяйка и посетители кафе дали весьма расплывчатое описание примет преступников: два молодых человека, среднего роста, оба в джинсах. Все подтвердили, что стрелял блондин в сером пуловере. Другой — брюнет или шатен, в кожаной куртке и в перчатках. Раньше в этом кафе их никогда не видели. Они вошли за десять минут до прихода артистов, заказали пиво, к которому даже не притронулись. Брюнет начал партию на электрическом бильярде, второй стоял рядом и наблюдал за дверью. Когда вошел Александр, они тут же взвели курки, высадили в него всю обойму и сразу скрылись. Похоже, что работали профессионалы. Не осталось ни одного отпечатка, будто они вообще ни к чему не притрагивались.

Поняв, что о преступниках ничего не узнать, полицейские решили заняться жертвой. Вряд ли людей такого сорта убивают без причины. Дело деликатное, ни в коем случае нельзя было бросить тень на имя знаменитого Дюверня. Задача была непростой — в записной книжке Дюверня среди имен актеров и писателей, оказались и адреса нескольких крупных политических деятелей. Его жена, которая держала картинную галерею, знала буквально весь свет. Можно было предположить, что здесь замешаны сердечные дела. У актеров всегда такие запутанные отношения! В конце концов показания пяти пли шести друзей Александра сошлись на имени одного актера. Ничего особенного, актер средней руки, но это-то и наводило на подозрения. Так как ничего криминального за ним не числилось, можно было заподозрить, что Дювернь был связан с торговцами наркотиками.

В день похорон на кладбище два инспектора усиленно вглядывались в толпу. Они отметили, что, кроме Робера Булона (но почему?), пришла вся съемочная группа. Вероятно, кто-то из них (но кто?) связан с убийцами. Наверняка он и сообщил время и место съемок. Единственный документ, из которого можно было узнать это, хранился у помощников продюсера. Полицейские отметили также, что во время возложения цветов оператор, забравшись на гранитный постамент, снимает некоторых актеров. А режиссер, продюсер и сценарист совещаются о чем-то у кладбищенской церкви. Сценарист что-то оживленно говорил, продюсер одобрительно кивал головой, казалось, его в чем-то настойчиво убеждали. Под конец он, смеясь, похлопал режиссера по плечу. Чуть позже один из полицейских, стоя за спиной режиссера, услышал, как тот сказал Жаку Руссену:

— Старик, есть хорошая новость. Мы продолжим съемки, но по другому сценарию. Ты сможешь неплохо заработать. Загляни завтра к продюсеру, подпишешь контракт, а заодно посмотришь и сценарий.

Робер Булон вернулся домой злой и усталый. Все утро он колесил по Парижу. Вначале он перепутал церкви — вместо Сан-Жермен-Оксеруа он приехал к Сан-Жермен-Прэ. Он встал у ограды, ничего не понимая. Потом он прошел немного вперед и увидел, что навстречу ему идут три старика и дама в черной вуали. Решив, что это вдова Александра, он подошел к ней, сказал несколько утешительных слов, пожал ей руку. И очень удивился, почему же нет никого с киностудии. Его пригласили в машину. Узнав, что она поедет в Тье, он понял, что все перепутал — ведь погребение назначено в Пер-Лашез.

Алин подвинула к нему тарелку с мясом и пожала плечами. Она не видела особых причин для расстройства.

— Пока я ловил такси и тащился на другой конец Парижа, все уже закончилось. К тому же этот дебил перепутал все входы и привез меня к задним воротам. Это уж было слишком! Конечно, когда я дотащился до могилы, там уже и след простыл! Сидела только какая-то грязная старуха. Она сказала, что церемония была очень трогательной. Бедный Александр! Когда я думаю, что стоило только нам войти в другое кафе!..

— Нет, Робер, не говори так, пожалуйста. В другом кафе тоже была засада, еще ужаснее. Он был обречен.

— Ты так считаешь?

— Конечно, я не могу ничего утверждать, но вполне возможно, что так оно и было, и ты не сможешь доказать обратное. И я прошу тебя, давай больше не будем вспоминать эту историю!

Она была права. Робер, сняв очки, кивнул головой.

На следующий день, когда он зашел за Жереми, соседские дамы кивали ему с сочувственным видом. Чтобы не видеть их глаз, он уткнулся в газету. Жереми неожиданно выбежал из двери и прыгнул ему на колени:

— Скажи, папа, а сегодня ты видел бандитов?

— Сегодня нет. Но зато я теперь знаю, что у них была волшебная машина. Стоит нажать только на кнопку, и она тут же исчезает. Ничего удивительного, что полицейские не смогли ее отыскать. — Восхищенный мальчишка начал засыпать его вопросами, и на все он придумывал что-нибудь смешное.

Дома Алин сказала, что ему звонили со студии. Секретарша соединила его с шефом.

— Как поживаете, мой дорогой Робер? Ваши волнения улеглись? Я думаю, вы уже в форме, и у нас к вам предложение. Да, мы продолжаем съемки. Сюжет немного изменен, и для вас найдется неплохая роль. Зайдите ко мне завтра утром.

Робер был в нерешительности. Он размышлял, стоит ли ему заключать этот контракт. Имеет ли он право встать на место Александра? Алин убеждала его, что он вовсе не занимает чьего-то места, а продолжает начатое Александром дело, и что он сможет хотя бы в кино отомстить за смерть актера.

Съемки возобновились в том же самом месте — у заброшенной типографии. Комиссар Пуавр пересекает улицу (дублер так здорово имитировал походку Александра, что его невозможно было отличить). Младший инспектор спотыкается и падает на капот машины, опирается на нее, чтобы подняться.

— Ну надо же, — бормочет он, — 25–12, это что, машина рождественского деда?

Он встает и догоняет своего шефа. Когда они заходят в бистро, раздаются пистолетные выстрелы, слышится звон разбитого стекла.

Робер с легкостью играл эти сцены — ведь все это он пережил в жизни. Дальше сюжет совершенно запутывался. В то время, как младший инспектор (Робер) расследовал дело о фальшивомонетчиках, старший (Руссен) пускался по следу убийц. Хотя благодаря показаниям младшего инспектора им и удалось разыскать машину преступников, следствие зашло в тупик. Тогда за дело взялся младший инспектор. Он отправился по следам машины: в гараже нашел билет метро, на котором был записан номер телефона. Это был телефон одного бара, где три вечера спустя он наконец и обнаружил убийц. Что делать? У него не было даже ордера на арест. Предпринимать какие-то действия в стеклянном кафе, которое обозревается со всех сторон, ему не хотелось. Он решает подстеречь их у входа. Потом, на машине, следует за ними до ближайшей автостоянки, пересаживается на другой автомобиль и догоняет их у бензоколонки, где бандиты расплачиваются фальшивыми чеками. Повод для ареста найден. Он устраивает засаду и вылавливает их.

Эта роль отличалась от предыдущих ролей Робера. Он чувствовал, что на него возложена некая миссия: ему хотелось, чтобы фильм увидели настоящие убийцы, чтобы до них дошли флюиды его ненависти. Робер никак не мог забыть страшного для убийства Александра: часто во время съемок перед его глазами вдруг появлялись кровяные пузыри, идущие изо рта умирающего. И в такие моменты актера посещало необычное вдохновение. Мучения пробуждали в нем неистовую страсть, и он уже вовсе не был смешон.

А в полиции тем временем не было никаких утешительных новостей. В руках инспектора не осталось ни одной ниточки, за которую можно было бы потянуть. Гипотезы журналистов относительно государственного терроризма были явно необоснованны — ни одна политическая организация не была замешана в этом деле. Версию об убийстве из ревности пришлось отбросить — факты показывали, что у актера была безоблачная семейная жизнь. Наркотики тоже отпадали. Опрос работников киностудии ничего не дал: они в один голос заявляли, что преступники не могли знать, когда Александр пойдет в кафе. Впрочем, это можно было выяснить и по телефону. Три месяца спустя судья заявил журналистам:

— Если б убийство не было столь тщательно подготовлено, я бы сказал, что оно беспочвенно, абсурдно. Может быть, Александру Дюверню была известна какая-то тайна? Но какая? Возможно, он стал невольным свидетелем какого-нибудь крупного преступления, и его решили убрать? Но, к сожалению, никаких сведений об этом нам не удалось раздобыть.

В то время, как полиция беспомощно разводила руками, на экранах успешно шло «Последнее дело комиссара Пуавра». Ловко перемешав выдумку и реальность, режиссер предложил публике увлекательную версию. Успех фильма был несомненен: тридцать миллионов зрителей поверили в то, что их любимец отомщен. Младший инспектор в очках, тот самый, что раньше вызывал у них лишь смех, вдруг начал волновать сердца. Критики единогласно приветствовали «редкий талант Робера Булона, актера, убеждающего своей искренностью». Прочитав это в газете, старый полицейский сказал своему коллеге:

— Ищи того, кому выгодно преступление. Если верить этой поговорке, дело не обошлось без Булона.

Конечно же, это была только шутка. Никто не думал подозревать человека, вступающего в зенит своей славы.

— Я не могу понять, чего ты раздумываешь. Любой ухватился бы за эту возможность.

— Я не знаю, мне кажется, нечестно извлекать из этого выгоду.

— Но почему?! Ты же не сам подстроил это убийство, ты же не хотел этого. Если эти дикари и убили Дюверня, то уж ты-то вовсе ни при чем! Ты же не напрашивался на эту роль, они ее сами тебе предложили. Просто глупо ее отвергать! Тогда мы наконец-то сможем переменить квартиру. Жереми нужен простор. Ты просто не имеешь права отказаться!

И вновь Робер позволил себя убедить. В самом деле, им уже давно тесно в их трех комнатах. Надо подумать о Жереми. Он получил главную роль в новом фильме «Преемник комиссара Пуавра».

Идея принадлежала сценаристу. Фильм должен был продолжить старый сериал, но немного в другом стиле — новый инспектор вел дело более нервно и беспорядочно. Режиссера все это забавляло, продюсер видел в этом средство наладить прерванную было работу, а директор картины обрел уверенность, что они нашли актера, вызывающего симпатии публики.

Словом, все были довольны. Только Робера что-то тревожило. Он все время думал о том, что за волна подхватила его и швырнула на гребень. Он не мог забыть номера машины со своими инициалами, который он увидел в день покушения, и решил, что это принесет ему удачу. Конечно, он и подумать не мог, чем все это обернется. Но сейчас ему казалось, что он, помимо своей воли, заключил сделку с дьяволом. Тогда ему хотелось лишь не упустить свой шанс, и минуту спустя этот шанс предстал перед ним дулом пистолета. Как он мог после всего этого спокойно жить? В его сердце поселилась тревога, которая и разжигала его взор. Во всех его жестах сквозила какая-то страсть, и это придавало его облику незаурядность.

Успех был общепризнан. Его слава росла от фильма к фильму, и вскоре он встал в ряд лучших актеров своего поколения. Алин нашла наконец-то квартиру, о которой давно мечтала. Теперь они жили в одном из самых фешенебельных кварталов, и их новые соседи любезно раскланивались с ними при встречах. Друзья Жереми восхищались тем, что во всех фильмах отец его выходит победителем из любой ситуации.

На студии Робер теперь не знал забот. Костюмерши обхаживали его, реквизиторы с удовольствием дарили ручки и зажигалки, которые он вечно терял. Друзья обожали его, и лишь Жак Руссен оставался холоден. Так же, как и его персонаж, который завидовал быстрой карьере младшего инспектора, он тайно ненавидел Робера. Каким же идиотом он был, что не пошел тогда с Александром в кафе! Он считал, что Булон несправедливо занял его место. Ведь по логике вещей, это он, Руссен, должен был сопровождать Александра в тот злосчастный день, это о нем должны сейчас кричать журналы и газеты, для него писать сценарии. Казалось, весь мир встал против него, и во всем виноват этот проклятый карьерист.

Все это Робер читал во взгляде своего коллеги. Его угнетала эта неприязнь, но он считал, что в чем-то Руссен прав. Все могло сложиться иначе. Иначе, если бы Александр свернул в другое кафе, иначе, если бы с ним пошел Руссен — тогда именно он стоял бы сейчас в свете прожекторов.

— Ты видишь, — говорил он Алин, — своими успехами я обязан скорее случайности, нежели таланту. Окажись на моем месте Руссен, с ним было бы тоже самое.

— Не говори глупостей! Конечно, тебе помогла случайность. Но неизвестно еще, как бы повел себя Руссен в подобной ситуации. К тому же он очень поверхностный человек и может играть лишь вторые роли, первых ему просто не вытянуть.

Робер был вынужден согласиться с женой. Действительно, для главного героя в Руссене не хватало загадочности. Впрочем, Робера это не утешало. Он все равно считал, что его успех незаслуженный. И, когда вновь чувствовал на себе тяжелый взгляд Руссена, ему хотелось просить у него прощения. Вместо этого он частенько угощал его кофе в бистро на углу.

Не успел Робер закончить работу в одном фильме, как телевидение предложило ему новый контракт. На этот раз нужно было сыграть одного незадачливого туриста, которого принимают за шпиона. Ни с кем не посоветовавшись, Робер отказался. Хватит играть идиотов, решил он. С каким удовольствием я сыграл бы Гамлета или Британика в самом захолустном провинциальном театре! Увы! Этого ему никто не предлагал… Решив, что отказ Робера — это обычный каприз, директор телестудии повторил предложение и удвоил плату. Алин уговаривала его согласиться: наконец-то они смогут купить хорошенький домик в Нормандии, который приметили еще прошлым летом. Ведь доктор говорил, что Жереми необходим свежий воздух. Но Робер не уступил. Он не желал ничего слушать и подтвердил отказ. Это был первый случай, когда он поругался с женой.

Но неделю спустя Алин пришлось признать его правоту. Поступило новое предложение — куда более соблазнительное, чем первое. Речь шла о контракте с одной крупной киностудией. Ему предлагали рель таможенника, который, не взирая на угрозы, продолжал преследовать контрабандистов, находившихся под защитой влиятельных лиц. Этот персонаж, не побоявшийся пожертвовать своей карьерой во имя справедливости, был симпатичен Роберу. Он подписал контракт, и Алин смогла наконец-то купить домик в Нормандии, чтобы отправить туда на лето Жереми.

Роберу хотелось провести лето с сыном, и он отказался от двух предложений. Увы! Третье ему пришлось принять, роль была гораздо интереснее и выгоднее, чем таможенник. Вместо того чтобы ехать в Нормандию, семья обосновалась в Ниле, где проходили съемки. Алин, не желая общаться с невежественными деревенскими жителями, на девять недель заточила себя вместе с сыном в гостинице: никогда еще они так не скучали.

Выручка от фильма о таможеннике превзошла все их ожидания. Это был пик славы Робера; Жереми с восторгом показывал приятелям лицо своего отца на огромных афишах. Предложения сыпались со всех сторон. Робер, не раздумывая, отвергал роли, казавшиеся ему вульгарными, и выбирал себе сложных, ищущих героев, в которых он мог вложить то лучшее, что в нем было. Алин, всегда нежная и спокойная, сопровождала его повсюду и явно гордилась им. Всего за три года он сделал себе карьеру звезды европейского кинематографа. Чтобы заполучить Робера в свои фильмы, режиссеры становились в очередь.

Но успех не вскружил ему голову. Он всегда помнил, чему он обязан своей славой. Каждый раз, как только у него выдавались свободные часы, он шел на Пер-Лашез, положить цветы на могилу Александра. Но это не приносило ему успокоения. Чтобы хоть как-то восстановить справедливость, он приглашал Жака Руссена на вторые роли в своих фильмах. Присутствие Руссена, его взгляд постоянно поддерживали в Робере внутреннюю тревогу. Каждый раз, когда журналисты спрашивали его о том, как он начинал, Робер туманно говорил, что всем обязан Александру Дюверню. Создавалось впечатление, будто у них с Александром был дружеский союз, где Дювернь выступал на правах старшего. Роберу хотелось опровергнуть это мнение, и однажды он заявил:

— Я давно хотел признаться: я никогда не был близко знаком с Александром Дювернем. Я встречался с ним только на съемках и общался, лишь когда мы играли в одном эпизоде. Он никогда не воспринимал меня всерьез, а я робел перед ним. Только не думайте, что меня восхищал его талант. Напротив, мне не нравилась его манера игры. Он был однообразен во всех ролях, в нем не было глубины. Но он был знаменит, и это внушало уважение. Вам это кажется глупым? Однажды он подошел ко мне и предложил выпить с ним чашечку кофе. Дальше этого наши отношения не зашли — в тот день его убили. Так вот, когда я говорю, что многим обязан Александру Дюверню, я имею в виду не актера и человека, а того мертвеца, что лежал передо мной на полу бистро. Единственная служба, которую он мне сослужил, — это то, что он погиб в удачный для меня момент. Годами я лишь подавал ему реплики, служил фоном, и в тот день он вернул мне все, что задолжал за эти годы. Он вернул мне долг в стократном размере, он стал ступенькой к моему пьедесталу. Вам кажется, что я говорю цинично, но это так. Если бы его не убили на моих глазах в тот день, даже если бы он умер в этот же вечер от сердечного приступа, я бы никогда не узнал, что такое слава, и не стоял бы перед вами сегодня. Теперь вы понимаете, чем я ему обязан? Жаль, что я не могу выразить ему свою благодарность. Есть что-то нечистое в наших отношениях — между мной и его смертью. Даже когда я ношу цветы на его могилу — а я делаю это довольно часто — я выбираю ядовитые растения, знаете, с такими черными, уродливыми головками? Я не могу простить ему этот подарок, понимаете ли вы?! Подарок, который я, не задумываясь, отверг бы, если бы хоть кто-то спросил мое мнение. Есть люди, которые могут шагать по трупам, чтобы достичь успеха. Я не из таких. Но эта смерть оставила яд в моей крови. Да, его смерть бросила мне в руки удачу, все равно, как если бы ветер занес мне в окно счастливый лотерейный билет. Но ведь он-то тут ни при чем! Я уверен, что будь его воля, он не стал бы преподносить такой подарок никому, а уж тем более мне. Это беспокоит меня: я чувствую, что обязан отблагодарить за подарок, пусть он сделан и помимо воли. Вы скажете, что это глупо. Но в то же время я хочу поблагодарить и еще кое-кого — его убийц, хотя они тоже заботились отнюдь не о моем благе. И тем не менее… Ну, теперь-то вы понимаете, почему я ношу на кладбище ядовитые цветы? Они предназначены для убийц. Есть какая-то связь между мною и этими людьми, которых я ненавижу, которые исковеркали всю мою жизнь и которых я хочу отравить.

Это интервью привело Алин в недоумение. Во-первых, она поняла, что Робер так и не смог избавиться от своих болезненных страхов. Не догадываясь о том, что именно они и являются источником его вдохновения, она хотела задушить эти бесплодные, как ей казалось, сожаления. Как же глуп этот комплекс вины! Но больше всего она боялась, что эти откровения вызовут неприязнь публики, что отразится на гонорарах. К счастью, импресарио все уладил: он сказал, что черный юмор Робера идет от скромности актера и его смущения перед таким успехом. Комментарии в прессе тоже были снисходительны и доброжелательны.

В конце недели Робер возвратился из Бретани. Он подарил Жереми очаровательный игрушечный парусник, а жене огромный букет полевых цветов.

— Надеюсь, они не ядовитые, — рассмеялась она.

— Почему же, это дигиталисы.

— Ну тогда я не буду их брать.

— Оставь себе маргаритки, остальные я отнесу на кладбище.

— Нет, Робер, я умоляю тебя! Прекрати паясничать, это уже не смешно!

Она схватила его за руку. Никогда еще он не видел ее такой красивой, как в эту минуту, с огромными, полными слез глазами. Он покачал головой и сказал просто:

— Это проклятие Александра. Это выше моих сил.

…Два субъекта, спрятавшись за памятник, поджидали его. Он не заметил их, ни когда шел по дорожке, ни когда вплотную приблизился к могиле, и вдруг они выросли перед ним, как две зловещие тени.

— Эти цветы нам?

— Какие-то они чахлые, видать, он недорого заплатил за них.

— Именно об этом мы сейчас и потолкуем.

— Не будем торопиться. У нас много тем для разговора. К примеру, наш дорогой Дювернь…

— За тобой, кажется, должок. А у нас как раз денежные затруднения. Я думаю, мы сумеем договориться.

Белобрысый отпустил бороду и был в шляпе, но Робер сразу же узнал его. У него были золотистые, почти рыжие глаза. Второй — в очках и с черными усами. Оба были в непромокаемых плащах и держали руки в карманах. Робер заметил, что в одном из них сверкнуло дуло пистолета. Он взглянул на дигиталисы, которые собирался положить на надгробье. Цветы, привлекающие шмелей.

— Мы договоримся, — ответил он.

— Хорошо, что ты нас быстро понял.

— Я думаю, мы остановимся на пяти миллионах. Что ты на это скажешь?

— Это безумие! Вы что, сумасшедшие?

Два удара в бок. У Робера перехватило дыхание. Бородач сунул руку в карман плаща. Однако Робер не испугался, ему вдруг показалось, что все это происходит на съемках фильма. Раз они хотят вытянуть из него деньги, то убивать так сразу не станут. Он повернулся, чтобы получше их рассмотреть. Им было не больше двадцати лет. Мальчишки, играющие в бандитов, вырядившиеся, чтобы иметь устрашающий вид. У Робера было ощущение, что он репетирует эпизод с начинающими актерами.

— Зачем же нервничать? В принципе я согласен. Я действительно вам кое-что должен. Но вы требуете невозможного. Я не знаю, в курсе ли вы, что с каждого фильма я плачу 60 процентов налога.

Субъекты переглянулись, они не ожидали, что дело примет такой оборот. Робер почувствовал, что счет пошел в его пользу, и нужно только не упустить инициативу. Он не дал им времени опомниться и продолжил:

— Знаете, я очень рад, что вы пришли. Я давно мечтал с вами познакомиться. Это неудивительно, ведь вы так много сделали для меня. Значит, вы видели мое интервью? И поняли, что я вас звал? Я знал, что вы поймете, только боялся, что вы не прочтете статью. Весь этот бред про ненависть и яд я вставил для отвода глаз. Но главное, что мы все-таки встретились. Здесь, у этого надгробья, которое закрепило наш договор.

Говоря, он обращался к блондину, который, по-видимому, был предводителем. Улыбаясь, он взял его за руку. Лицо Робера было совершенно спокойно, но внутренне он ликовал: ему удалось повернуть ситуацию в свою сторону. Теперь он вел игру. Робер чувствовал, что они в его власти. Они воображают себя матерыми бандитами, а на самом деле это просто мальчишки, и достаточно пустить пыль им в глаза, чтобы сбить с толку. К соседней могиле подошли какие-то люди. Робер воспользовался этим и повел бандитов к выходу.

— Не стоит задерживаться здесь. Мы ведь можем поговорить и на ходу. Поверьте, я совершенно искренне рад вас видеть. Меня давно угнетала мысль, что я не могу отблагодарить людей, которые принесли мне славу. Но позвольте мне самому назначить цену. Вы просите невозможного. Помните убийство министра? Те бандиты запросили такую же сумму. Но согласитесь, актер — это не министр.

Субъекты были так обескуражены, что покорно следовали за Робером. Он держал их под руки и вел к выходу. Они притормозили перед сторожевой будкой. Через окно были видны фигуры полицейских в униформе. Ничего опасного, и все же…

— Понятно, что с Дюверня вы ничего получить не могли. Кто же тогда вам заплатил?

— Клянусь вам, никто!

— Ну, ну, не надо считать меня дураком. Я знаю, что к чему. Все-таки любопытно, на кого вы работаете?

— Честное слово, ни на кого!

— Что ж, вы убили Дюверня для собственного удовольствия?

— Это была ошибка. Мы сами не поняли, как это произошло. Мы подумали, что это…

Эти слова произнес брюнет, другой знаком приказал ему замолчать, но было уже поздно: Робер все понял.

Александр Дювернь стал жертвой своего персонажа. Он так привык к роли полицейского, что и впрямь стал на него походить. Когда он вошел в кафе, мальчишки, угнавшие автомобиль, испугались, что он их арестует, и начали палить.

— Представляю, как вы перепугались, когда поняли, что натворили.

— Еще бы!

— И тогда вы решили уничтожить машину и пистолет.

Они молча кивали, стыдясь, что их так быстро раскусили. Наверняка в кармане у бородача лежала обыкновенная трубка. Сейчас Робер мог отправить их восвояси, и они бы повиновались. Но вместо этого он достал свой бумажник.

— Пожалуй, не стоит выписывать вам чек. Вы так струсили, что вряд ли рискнете пойти в банк. Вот все, что у меня с собой наличными. Даю вам от чистого сердца, здесь 500 тысяч с небольшим. И исчезайте, пока вас никто не увидел.

Они почувствовали такое облегчение, что тут же скрылись, даже не поблагодарив.

Робер открыл дверь с видом человека, только что провернувшего отличное дельце. Не успел он вынуть ключ из замка, как услышал позади себя крик:

— Руки вверх!

Он выронил ключ и медленно поднял руки к потолку. Тут же раздались выстрелы.

— Негодяй, ты меня ранил!

Робер, застонав, повалился на паркет. Жереми бросил свой пистолет и наклонился над ним. Они вцепились друг в друга, и, смеясь, принялись кататься по полу. Алин, прибежавшая на их крики, ждала, пока они утихомирятся, чтобы отправить Жереми в постель.

— Ну как прогулка? — В ее голосе звучала ирония.

— Отлично! Наконец-то я заплатил свой долг, и мне не нужно больше туда возвращаться.

— Ты опять за старое!

— Нет, серьезно! И вообще, я решил, что не буду больше играть роли полицейских, это слишком рискованно.

— Но почему?

— Так, мне кажется, что бандиты куда симпатичнее. Ты не находишь?

Он схватил ее на руки и стал кружить по комнате в вальсе. Она почувствовала, что в нем что-то изменилось, что-то в глубине души. Она никогда не видела его таким. Алин осторожно спросила:

— Робер, что-то не в порядке?

— Наоборот, все в полном порядке! Не волнуйся, я выиграл. Никогда еще я не играл так талантливо, как сегодня. Знаешь, я действительно великий артист!

Он запел во весь голос и стал вертеться так быстро, что у Алин закружилась голова.

Он полностью изменил свой имидж. В его взгляде появилась уверенность, в жестах точность. Он смотрел на людей с таким спокойным превосходством, что приводил их в смущение. С тех пор, как он начал играть злодеев, он почти перестал смеяться, и подчас вид его внушал страх. Самые маститые критики говорили о его выдающейся способности к перевоплощению.

Получив роль в новом фильме, Робер, верный старой дружбе, пригласил Руссена играть своего сообщника. Этим утром они должны были разыграть классическую сцену ограбления банка. Декораторы переоборудовали лавку разорившегося цветочника. Съемки проходят на оживленной улице, и, чтобы придать ситуации естественность, движение не остановлено. Актеры идут по улице. За ними едут машины с кинокамерами. «Бандиты» заходят в банк, и тут, на улицу, как ураган, влетает машина статиста. Нужно спровоцировать реакцию людей. Конечно же, приняты все меры предосторожности — у каждого дома стоит полицейский, чтобы разгонять толпу.

Наконец, по сигналу, Робер и Жак выходят из банка с пистолетами в руках и с большими мешками. Ревет сирена. Прохожие шарахаются в сторону, какая-то дама начинает истерично кричать, из подъезда выскакивает шавка и заливается в визгливом лае. Актеры вскакивают в машину, и она трогается с места. В этот момент раздаются выстрелы. Машина резко тормозит. Из открытой дверцы на мостовую падает Робер Булон.

— Прекратить! — визжит режиссер.

Все понимают, что случилось что-то непредвиденное. Выясняется, что случайно проезжавшие мимо полицейские подумали, что действительно произошло ограблений. Один молодой инспектор, отличавшийся нервозностью, начал без предупреждения стрелять по беглецам. Потом он объяснит, что принял Робера за одного известного преступника.

Дрожа от ужаса, Жак Руссен подбегает к раненому. Робер еще дышит и, узнав своего старого приятеля, вымученно улыбаясь, бормочет:

— Ты видишь, Руссен. Пришел твой черед. Тебе играть.

Paul Savatier «Ciné-vérité» © Robert Laffont, 1988 © E. Батуева (перевод), 1990

Жильбер Сесброн

КРАСНЫЙ ФОНАРИК

Камю перестал жать на педали велосипеда. Последние два часа каждое движение давалось ему с неимоверным трудом. Однако икры, ляжки, живот так неистово сопротивлялись этой пытке, что, когда он положил ей конец, страдания его удвоились. Он надолго застыл в неподвижности, испытывая такие муки, что у него даже вырвался по-детски жалобный крик, — лишь после этого он вновь почувствовал чудесную легкость во всем теле, почти благодать.

Он слез наконец с велосипеда, слегка шатаясь, как моряк, ступивший на твердую землю. Ноги его словно разучились ходить — он мог только вертеться на месте, как белка, запертая в клетке. Он уселся на обочине, бросив рядом свой драгоценный велосипед, покупка которого вконец его разорила; каждое воскресенье он старательно, точно часовщик, прочищал машину, а теперь бросил ее как попало в траву и принялся злобно разглядывать. Он не замечал уже элегантности линий, а видел лишь колючий скелет, скованный холодной жесткостью — орудие пытки, хирургический инструмент…

«На этот раз, — подумал Камю, — все, кончено!» И хотя вокруг никого не было, он громко повторил:

— Все, кончено!

Он видел, как его обгоняли все двадцать девять конкурентов — сначала связками, потом поодиночке; они приветствовали его, взмахнув на ходу рукою в перчатке, — жест по сути дружеский, но всякий раз все больше унижавший его. А когда его обошел и Дюкрок (которого остальные прозвали «малахольным»), самый последний — нет, предпоследний! — Камю постарался выжать из себя все, пустил в ход последние резервы сил: «Дюкрок — нет уж, дудки! Жми… жми…» Долгую минуту они шли колесо в колесо, а потом, без особых усилий, малахольный Дюкрок оторвался от него. И сделал гнусный жест рукой напоследок, уже скрываясь за поворотом.

«Все, кончено, — решил Камю. — Я не доберусь даже до финишной прямой. Правила? Да знаю, знаю, но раз уж завтра я все равно пошлю в клуб просьбу об отчислении… И больше никогда, никогда не сяду на это чертово, проклятущее, сволочное седло! Продам велосипед — естественно, дешевле — и куплю мопед. А в субботу выйду прогуляться вместо того, чтобы подыхать и выставлять себя на посмешище… Впрочем, „Камю“ совсем ведь на чемпионское имя. „КАМЮ ЛИДИРУЕТ В СВОЕЙ ГРУППЕ“, „ЖЕЛТАЯ МАЙКА ДОСТАЕТСЯ КАМЮ“. Чего там говорить! Им ведь подавай лишь иностранное или какое-нибудь шутовское имя!»

— A-а, вот он, из тех самых! — Тоненький голосок выкрикнул эти слова с азартом, будто гнездо разорили.

— Глядите, ребята, вот он, из тех самых!

Появившаяся как из-под земли ватага школьников сгрудилась вокруг изможденного гонщика.

— Говорил же я тебе, что после уроков мы еще успеем их увидеть!

— Да, но остался-то всего один…

— Может, он заблудился?

— Ты что, спятил?! Он просто первый — у него в запасе время есть, вот он и отдыхает.

— Мсье, вас как зовут?

— Камю, — смущенно ответил он так, будто всякому было ясно, что он никогда не станет чемпионом.

— Камю… ух ты! — воскликнул кто-то из мальчишек, желая подзавести остальных. — Я о нем слышал. Он же выиграл критериум (это таинственное слово пленило его) — точно говорю.

— Даешь, Камю! — выкрикнул другой школьник, подкидывая в воздух берет.

Одним движением плеча они сбросили со спины ранцы, и квадрат газона превратился в бивак.

— А вы устали?

— По правде говоря, немного.

— А сколько вы уже прошли?

Камю удвоил дистанцию.

— Почти сто двадцать, — небрежно ответил он.

— Сто двадцать? Чувствуешь?

— Вот это класс, — закричал мальчишка в берете и запрыгал на месте.

— А много еще осталось?

— Пустяки! (Однако он не прошел бы и этого.)

— А остальные далеко?

— Да, пока еще, — ответил вконец смущенный Камю.

— Надо думать, кретин! Соображай, если бы они наступали ему на пятки, стал бы Камю останавливаться?

Внезапно Камю охватила паника: как ему теперь выбираться из этой дурацкой истории?

— Ладно, теперь, пожалуй, мне пора в седло. Привет, ребята!

Он поднялся, но чуть было не рухнул снова — ляжки опять точно пронзило иголками, а спина не распрямлялась, будто старая проржавевшая пружина.

— Мсье Камю, — церемонно обратился к нему начавший этот разговор школьник, — не могли бы вы устроить для нас спринт, только для нас? Ну, будто бы вы вышли на финишную прямую, а!

— Да, только для нас!

— Один-единственный разочек!

— Как по телевизору, р-раз!

— Жми, Камю! — завопил бойкий мальчишка в берете.

— Ну, что ж, если вам и правда так хочется! — прошептал Камю.

Он был крайне взволнован. Небрежно сел в седло, как это делают обычно великие. Судорог — как не бывало. «Танцуя», он вырулил на дорогу, проехал до самого поворота, сделал еще несколько метров и — разогнался на полную скорость. Он поднял козырек желто-фиолетового, обтягивающего голову кепи, пригнул красно-бело-зеленый торс. На левой ноге у него значились буквы клуба, на правой — рекламное объявление. Он жал изо всех сил. Взяв приступом поворот, он увидел, как дети выстроились по обе стороны дороги и машут шарфами, руками, беретами и даже ветками, которые они успели наломать. Один из них безостановочно подпрыгивал, и Камю узнал его.

— Жми, Камю!

— Камю, единственный и неповторимый!

— Камю — участник гонки!

Он дружески, с достоинством приветствовал их рукой, продолжая жать на педали, словно на него наседала лидирующая группа, словно он уже видел перед собой ленточку с надписью «финиш» и толпу. Сзади до него доносились крики школьников.

Когда они уже не могли его видеть, он еще долго катился без педалей, по инерции, дав волю переставшей поскрипывать машине, пока она не остановилась сама, далеко и от детей, и от финиша.

«Сейчас, — подумал он, — я сверну налево и поеду домой. (Он только что пересек линию финиша победителем — ему так не хотелось плестись за „красным фонариком“!) А завтра напишу в клуб, что по дороге… порвал мышцу, налегая на крутом подъеме, и вынужден был сойти с дистанции… Да, но если я представлю им такое оправдание, я же не смогу участвовать в субботней гонке!.. Наоборот, — смиренно подумал он, — оправданием послужит то, что я… что мне… меня не будет среди лидеров. Но почему бы мне не очутиться среди них в следующий раз?»

Ему казалось, что он и сейчас еще слышит за спиной: «Жми, Камю!.. Камю, единственный и неповторимый!» Право же, в заголовке на первой полосе «Экип» имя КАМЮ будет выглядеть ничуть не хуже любых других! Мальчишки-то вряд ли ошиблись…

Приближаясь к дому, он заметил человека на мопеде, показавшегося ему таким жалким. И Камю, проезжая мимо, дружески помахал ему рукою в перчатке.

Gilbert Cesbron «La lanterne rouge» © Robert Laffont, 1980 © H. Кудрявцева (перевод), 1990

Ги Лагорс

ТЕННИС В КРОВИ

Молодой человек открыл глаза, когда телефон прозвонил уже трижды. Взгляд его зеленых глаз не был мутным, как у человека, которого разбудили внезапно. Совсем наоборот, он был ясным и каким-то по-звериному острым, однако острота моментально исчезла, сменившись ироничным выражением, от чего узкое, бледное лицо с красивым овалом, с пятнами веснушек на высоких скулах и крыльях длинного орлиного носа, увенчанное белокурыми с рыжинкой кудрявыми волосами, стало еще тоньше. Тонкая верхняя губа была неподвижна, а нижняя, полная, красная и чувственная, двигалась взад и вперед, как бы скрывая улыбку. Чувствовалось, что это не случайная мимика, а отработанное выражение, привычная маска, задуманная давным-давно и ставшая с годами реальнее истинного лица. Даже наедине с собой молодой человек никогда не расставался с этим наигранным и несколько циничным выражением.

Его обнаженное, гладкое, вытянутое тело выделялось на белой простыне. Ни капли жира: под золотистой кожей перекатывались длинные мышцы и резко очерченные сухожилия; чем не экорше[16] для изучения анатомии? Вокруг распухшего лилового правого колена разбежался страшный клубок розовато-перламутровых шрамов, сантиметров по десять каждый. Руки и плечи были мощными и жилистыми. Левое предплечье — раза в два больше правого; по внутренней стороне его ветвилась широкая сетка жил, и казалось, оно принадлежит кому-то другому, более крупному и тяжелому, чем сам молодой человек. Эта гигантская рука, ее несоответствие со стремительным легким телом и тонким лицом выглядели странно. Возраст молодого человека было трудно определить, ему могло быть и тридцать и двадцать два — двадцать три. Когда телефон зазвонил в четвертый раз, он даже не посмотрел в сторону аппарата, стоявшего справа от него на ночном столике розового дерева, отсвечивая в полумраке. Он только приподнял правую ногу, не сгибая колена, к косому лучу солнца, просочившемуся сквозь полуприкрытые ставни. Затем, напрягая мышцы живота, стал медленно опускать ногу. И когда пятка была уже в каких-то пяти сантиметрах от одеяла, попытался согнуть колено. Глаза его сузились; маленькие белые резцы впились в нижнюю губу. Нога, а потом и вся грудь начала дрожать, и тут телефон зазвонил в пятый, а потом в шестой раз. Он боролся изо всех сил до седьмого звонка. И тогда откинулся головой на подушку и уронил негнущуюся ногу на постель, хватая воздух широко открытым ртом. Он часто дышал, сердце так и колотилось между ребрами, на носу выступили бисеринки пота, а лицо приняло серый оттенок. Но ироничное выражение оставалось прежним. От слез, боли и усилий глаза его вновь заблестели острее.

Телефон продолжал звонить; обычно никто этого долго не выдерживает, но молодого человека, кажется, не беспокоил методичный и пронзительный звук. Похоже, он больше не обращал внимания на мелкие подробности повседневной жизни.

Сердце успокоилось, слезы высохли, он наконец решился снять трубку. Голос не пришлось даже узнавать, с первого же звонка он был уверен, что услышит Софи. И все же он был удивлен — молодой женский голос, обычно бархатный и низкий, звучал на высоких тонах, нервно и отрывисто.

— Жюльен? Жюльен, это ты?

— Здравствуй, Софи.

— О! Жюльен! Наконец-то… Я уже думала, что… Женщина задыхалась, как бывает обычно с теми, кто узнает новость, хорошую или плохую, но способную по-настоящему взволновать.

— Жюльен! Все-таки… — продолжала она, — это неразумно!

Она помолчала. Она приходила в себя, отыскивала свой нормальный тембр, свой ритм.

Молодой человек молчал, он прислонил к стене подушку, удобно облокотился на нее и прижал телефонную трубку к уху плечом, оставляя руки свободными. Это была одна из его излюбленных привычек, он никогда не разговаривал, держа трубку в руке. Из ящика ночного столика он достал блокнот, черный фломастер и принялся левой рукой аккуратно вычерчивать ромб, как будто уже и позабыл про Софи.

— Жюльен, — снова начала она, — я всех обзвонила. — К ней уже вернулся ее спокойный, «правильный» голос.

Она выдержала паузу, явно надеясь, что молодой человек продолжит разговор, но он молчал. Он ровно дышал носом, вырисовывая квадрат внутри ромба.

Вдруг он сморщился, закрыл глаза, сдавил глазные яблоки большим и указательным пальцами правой руки, а потом снова принялся за рисунок.

— Жюльен, я обзвонила всех! Потом вспомнила об этом номере. Я уже собиралась положить трубку…

— Извини, — отозвался он. — Я был в бассейне и пока подошел…

Она перебила его.

— Нет, нет! Не извиняйся. Я так рада слышать тебя. Я не отходила от телефона все это время…

— Мне жаль, Софи, прости меня, — повторил он.

— Жюльен, ради бога, не говори без конца «прости меня»! Почему ты не позвонил?!

Вид у молодого человека был уже не такой веселый, как минуту назад. Он вписал внутрь квадрата треугольник, стараясь, чтобы вершина совпадала с серединой верхней стороны, и ответил спокойным тоном:

— Я не мог.

— Как это не мог?

— Я не мог, — повторил он бесцветным голосом.

— Не понимаю, — воскликнула она, — ты хочешь сказать, что там, где ты был, не было телефона?

— Нет, — ответил он терпеливо, как будто объяснял ребенку очевидную вещь, — я хочу сказать, что был намерен позвонить, но в последний момент не смог.

— Это невероятно, Жюльен! Так долго оставлять нас в неведении…

— Я знаю, но я не мог пересилить себя.

— Мне ужасно трудно было убедить папу не обращаться в полицию. Он боялся, что ты опять попал в аварию и валяешься один в больнице, бог знает где…

— Видимо, — заметил молодой человек, — он вне себя от бешенства, не так ли?

— Нет, вне себя от беспокойства. Ты ведь знаешь, как он тебя любит. — Она заколебалась, а затем продолжала: — Уверена, ты все еще не можешь забыть про аварию.

— Когда я думаю об этом типе, я начинаю заводиться.

— Но ты же здесь ни при чем! Виноват был он, да к тому же еще и пьян…

— Теперь уже никогда не будет.

— У него не было детей, — сказала она, — если бы у него были дети, я бы еще поняла твое состояние! И потом, ты сам мог оказаться на его месте. Достаточно того, что тебе покалечили колено, череп проломили, три дня ты был в коме, и еще жалеешь этого негодяя! Только подумаю об этом — мне плохо становится. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.

— Ничего.

— Как колено?

— Хорошо, сгибается почти нормально.

— Вот видишь, надо быть оптимистом! Профессор Брийяк — изумительный врач.

— Он был бы потрясающим врачом, если бы я смог играть как раньше.

— Жюльен, ты требуешь слишком многого. У тебя было девять шансов из десяти остаться с негнущейся ногой, а теперь ты будешь ходить почти нормально. Одно это уже невероятно. Ты бы мог остаться с блокированным коленом, как на костыле. Ты представляешь себя с негнущейся ногой, а?

— Нет.

— Ну вот. И вообще теннис должен был когда-то закончиться! Тебе ведь тридцать лет, черт возьми! Быть одним из десяти лучших в мире — так не может продолжаться всю жизнь. На свете есть и другие дела. Папа рассчитывает, что ты будешь работать с ним. Представляешь? Это же так увлекательно!

Нижняя губа молодого человека перестала двигаться.

Теперь он чертил большой ромб, обрамляющий весь рисунок, и очень старался не дрожать. Закончив, он положил блокнот и фломастер на ночной столик. Закрыл глаза и, сцепив кисти рук, с силой нажал большими пальцами на виски. Под руками не было видно его глаз, торчал только кончик носа и тонкой полоской выделялся рот.

— Ты еще здесь?

— Да.

— У меня такое чувство, будто тебя нет. Я сказала что-нибудь не так?

— Нет! Нет…

— А я уверена, что да. Могу поспорить, что это из-за тенниса.

В первый раз молодой человек ответил довольно резко.

— Послушай, Софи, я думаю, что 99,9 процента людей живут работой куда менее интересной, чем игра в теннис. Если ты и в самом деле хочешь знать, что я думаю, пожалуйста. Теннис — у меня в крови.

— Но ты не можешь не согласиться, что это становится однообразным.

— Вот уж нет! Я никогда не брал двух одинаковых мячей и никогда не сыграл два одинаковых сета, хотя я бил миллионы мячей и сыграл сотни и сотни матчей… И потом, ты же знаешь, я не люблю об этом говорить. В этой игре есть все. Все. Пойми!

Она упрямилась:

— Если по правде, то ты вообще не любишь говорить. О чем бы то ни было. Порой это угнетает меня, я чувствую себя одиноко…

Молодой человек ответил не сразу. Он еще сильнее сжал пальцами виски и стал медленно тереть их, было видно, что он страдает от ужасной головной боли.

— А что твоя мать по этому поводу думает? — спросил он.

— Она переживает. Она вообще мечтала, что я выйду замуж за человека обычного и, если возможно, с отличным университетским образованием. Папа, несмотря на его преуспевание, никогда не приобретет в ее глазах ореола выпускников Политехнического института или Центральной школы…

— Однако же кое-кого из них он использует.

— Это ничего не значит, — заметила она шутливым тоном. — Представь маме кого-нибудь, кто окончил порядочное заведение, и она прямо тает…

— Она уверена, что я обречен и в конце концов сойду с ума! — резко бросил он.

— Почему ты так говоришь?

— Потому, что это правда. Я случайно слышал в саду, она говорила с Констанцией…

— Ты хочешь сказать с Гортензией?

— Да, да, с Гортензией. Я дремал за липой, она не знала, что я там, и плакалась в жилетку Гортензии. Послушать ее, так это сущий кошмар. Отец мой пьяница, умер раньше своих лет, но что пережил он, бедняга, с моей матерью, которую засадили в клинику в тридцать и которая скончалась, сойдя с ума, в сорок. Ну и я, конечно, знаменитость, в общем-то симпатичный парень, очень недурно зарабатывал когда-то, но чем стал после этой аварии? Я вас спрашиваю, Гортензия? Ничем. Или почти ничем. Ах, если бы только это, моя милая! С такой наследственностью, да еще после этого ужасного удара в голову, комы… Вы знаете, профессора очень сдержанны. У него были нарушения в поведении, потеря памяти, приступы сомнамбулизма, жуткие головные боли. Говорю вам, я очень обеспокоена. Для профессора Фобержера эти головные боли уже симптом: если они затихнут, все может наладиться, но если будут продолжаться… — Молодой человек сделал короткую паузу и закончил: — Только не говори, что она тебе всего этого не рассказывала, я просто не поверю.

Софи не пыталась изворачиваться.

— Все это так. Но ни ты, ни я, никто не изменит мою мать. У нее пристрастие к порядку и к несчастьям. Но ты ведь никогда не обращал внимания на то, что она болтает, не будешь же ты сейчас слушать ее только потому, что она говорит о тебе, надо же быть логичным, Жюльен.

Возражение молодому человеку показалось удачным, и он улыбнулся, несмотря на боль, которая, приливая толчками, сверлила ему мозг. Приступы у него не только не утихли, но вот уже восемь дней как становились все сильнее и чаще. Сутки он колебался между двумя решениями: поехать к Фобержеру, который сделал ему трепанацию, и сказать ему правду об этих моментах умственного скольжения, которые случались когда угодно, о тихом бреде, который изнурял его по ночам, об ужасном томлении, которое становилось все более невыносимым; или, может быть, уехать куда-нибудь, уединиться на несколько дней. При мысли, что он снова увидит Фобержера, ему становилось страшно. Он ненавидел этого Седоватого лицемерного человека. Ему казалась отвратительной уже сама мысль о том, что тот рылся в его черепной коробке своими узловатыми ревматическими пальцами.

Тогда Жюльен и позвонил Эдди, и они поехали в Монако, не предупредив никого. Эдди Эванс был англичанин. Он выбрал Монако своей резиденцией вовсе не из любви к княжеской вотчине, а чтобы легче было избежать налогов. Эдди тоже было тридцать лет. Роста он был почти двухметрового при своих девяноста килограммах и играл как дровосек. Его поросшие шерстью здоровенные руки очень впечатляли. Он не усложнял игру никакими тонкостями. Молотил изо всей силы и загонял противника на край корта градом мячей, каждый из которых весил добрых сто кило. Чтобы суметь его побить, нужно было иметь большое хладнокровие и изумительную технику, два козыря, которыми обладал Жюльен. Стили их так резко различались, что каждая их встреча становилась событием. В ходе состязаний между ними завязалась дружба, грубоватая, но глубокая. И когда Жюльен попал в аварию, Эдди в тот же вечер прилетел в Париж первым самолетом и оставался там, пока жизнь друга была в опасности. А когда Жюльен выказал желание уединиться, Эдди сам отвез его на свою виллу, которую недавно приобрел в окрестностях Ниццы.

— Здесь тебе будет лучше, чем на квартире в Монако, — сказал он Жюльену. — Я уезжаю на несколько дней в Штаты и потом вернусь. А ты пока отдыхай, обеды тебе будет готовить экономка, о парке и бассейне позаботится садовник. Не беспокойся ни о чем.

В дороге, верные своей привычке, они ни о чем не говорили. Прощаясь с Жюльеном, Эдди спросил:

— Скажи правду, как ты себя чувствуешь?

— Не очень-то!

— А Фобержеру ты об этом сказал?

— Нет.

— Софи знает, что ты здесь?

— Нет.

— О’кэй, я вернусь самое большее через неделю, а ты пока сиди и не дергайся. Когда вернусь, я все устрою. Поедем в Лондон к Уилкинсону, это кое-что другое, чем твой Фобержер. О’кэй?

— О’кэй.

Англичанин с размаху хлопнул Жюльена по спине и буркнул:

— Bull shit![17] Не переживай! До скорого.

И ушел. Цикады стрекотали так громко, что было едва слышно, как его шаги скрипят по гравию.

Жюльен устроился на вилле, пытаясь максимально щадить себя во всем, ведя неприхотливую и скромную жизнь. Поль, сиамский кот, поддерживал ему компанию, но через пару дней он исчез. Экономка, мадам Клеманс, готовила еду, а по утрам он смотрел, как работает садовник Жозеф. Проводя жизнь на кортах и в самолетах, он никогда не имел времени, да и не желал интересоваться неторопливым течением природных процессов.

С волнующей нежностью обнаруживал он иные ритмы жизни у красных гибискусов, олеандров, белых рододендронов, одуряюще пахнущей жимолости и фиолетовых клематисов. Поначалу он вознамерился плавать после обеда, думая, что это поможет колену хоть немного обрести утраченную гибкость. Но от затеи пришлось отказаться, так как после первого же купания начались острейшие головные боли, и он испугался, что может потерять сознание в воде и утонуть. Уже пять дней кряду он запирался после обеда в белой комнате, где все чаще и чаще его посещали галлюцинации. Он знал, что отныне разум его будет отключаться короткими интервалами и что, если не полагаться на мнимое чудо, которое мог сотворить Уилкинсон, он рано или поздно угаснет. В эти долгие знойные послеобеденные часы отыскивал он в своей памяти образ матери, но не находил ничего, кроме смутного лица, усеянного веснушками и обрамленного длинными белокурыми волосами. В течение стольких лет ему так хотелось стереть малейшую память о ней, что он почти добился этого. Большой спорт, в который он бросился со свирепой жадностью, граничащей с мазохизмом, со своей яростью и необходимостью полного самоотречения, буквально вывернул его наизнанку. С первыми успехами в нем проснулась гордость. Он поднимался к свету из глубин колодца. Он сам себя вылепил, сделал себя заново. У него больше не было ни отца, ни матери и ничего, кроме себя самого, кроме головокружения от своего ремесла и своей страсти, своего сердца, трепещущего в волнении и страхе, своей каторжной жажды успеха. Когда пришли деньги, он принял их холодно и распорядился расчетливо. А потом в эту жизнь бойца ворвалась Софи с ее щедрой и чувственной натурой, вкусом жить ради жизни. От нее он насыщался силой; обрел корни, семью: тещу-идиотку, папашу-фанфарона, правящего в округе Бордо, этакого самостийного гения, ворочающего делами с хвастливой веселостью гасконца. Через них он восстанавливал связь с миропорядком, обнаруживал то, чего никогда не знал: нормальную жизнь, приторное и покойное тепло так называемого домашнего очага.

Он цеплялся за все это, но все же своим себя не чувствовал. Он знал, что было сумасшествием сотворить себе заново мир или бежать от него прочь; и если когда-то он принадлежал к племени созидателей, то теперь уж навсегда оставался среди беглецов. А поэтому три года спустя после женитьбы, у него все еще не было детей. Он боялся своей наследственности. Софи соглашалась подождать, но чем дальше, тем все труднее. Она была создана для материнства и не боялась черных мыслей, она ощущала в себе достаточно равновесия для двоих, троих, тысячи…

Он уже чуть было не поддался, когда вдруг произошла эта авария. В полночь, на южном шоссе, в двадцати пяти километрах от Парижа, «ДС» — навстречу. Только и всего. Последний рефлекс в тысячную долю секунды позволил ему избежать смерти. И вот теперь, четыре месяца спустя, он оказался здесь, один. Кот Поль уже три дня как исчез. Он же пребывал на роскошной южной вилле, раздавленной августовским солнцем, лежал голый на постели в комнате с закрытыми ставнями, говорил по телефону со своей женой и чувствовал, как разум покидает его мучительно-жестокими рывками. Однако ясность еще оставалась. Даже слишком много, как казалось ему.

— А вообще-то как ты нашла этот номер? — спросил он.

Она звонко рассмеялась.

— С тех пор как мы поженились, мне всегда удавалось отыскать тебя где угодно, то в Японии, то в Новой Зеландии, то в Южной Африке. Так что…

Он улыбнулся, несмотря на боль, которая теперь сверлила ему лоб. Вот уже три недели, как он прекратил принимать болеутоляющее. Хотел взглянуть на вещи как есть, без притворства, увидеть, как они приближаются, зафиксировать… Он всегда умел терпеть боль, какая бы она ни была. Сегодня это давалось труднее, чем раньше, но было еще возможно.

В кожаном коричневом чемодане, между двумя белыми со светло-голубой оторочкой рубашками «Лакост», лежал черный П-38, на коричневой бакелитовой рукоятке которого был выдавлен немецкий орел; он купил его как-то вечером, лет пять назад, в Майами, у одного типа в баре. На следующий день он уже спрашивал себя, зачем купил этот пистолет, а потом забыл о нем. Теперь же он понимал, что ничего случайного в этой покупке не было. Жюльен знал свои пределы. Он знал, что, если в ближайшие два-три дня не наступит никакого улучшения, он вынужден будет со всем этим покончить. Не будет он гнить заживо в стенах психиатрички и к Фобержеру тоже никогда не поедет…

Софи все говорила, но он уже несколько секунд не очень хорошо понимал ее слова. Он услышал:

— Я могу приехать к тебе завтра утром.

И закричал:

— Нет! — Потом уже тише добавил: — Мне нужно несколько дней. Потерпи немного. Дай мне несколько дней…

После долгого молчания Софи заговорила снова:

— Жюльен, ты должен понять, я не хотела тебе этого говорить, но ждать дольше нельзя, я должна сказать тебе что-то важное.

Боль стала такой пронзительной, что Жюльену показалось, что он теряет сознание.

— Софи, умоляю тебя, мне нужно срочно сделать одну вещь. Я кладу трубку, позвони мне сегодня вечером, часов в 9.

— Жюльен! — закричала она.

— Нет! — сказал он. — Часов в 9.

Он положил трубку. Стены комнаты, ставшие разноцветными, раздвинулись, а потом поползли на него. Откуда-то из глубины рвался крик, но он задушил его в подушке. А потом упал в черную бездну…

Ночь теснила перед собой горы фиолетовых и сиреневых облаков, когда мадам Клеманс постучала в дверь его комнаты. Она стукнула еще несколько раз. Никто не отзывался, и тогда она открыла дверь и подошла к кровати. Сероватый цвет кожи молодого человека обеспокоил ее, но дыхание было ровным и медленным, и она подумала, что он плохо выглядит от того, что устал.

В конце концов, и господин Эдди, хотя от природы и был крепким, тоже иногда здорово уставал. Мадам Клеманс знала, каким тяжким было ремесло, которым занимались эти молодые люди, несмотря на то, что походило на игру. Она тихонько потрясла Жюльена за плечо, и он тотчас же проснулся.

— Извините меня, мсье, но я должна уходить. Я приготовила вам суп с базиликом и холодного мерлана. Есть еще домашний йогурт.

— Спасибо, мадам, — отозвался Жюльен, — который час?

— Скоро 9, вы уже так долго спите.

Она внимательнее посмотрела на слишком ярко блестевшие глаза молодого человека, окруженные черными тенями, и заметила:

— Вы неважно выглядите, наверное, заболеваете, может, гепатит или грипп, у господина Эдди такое было, так он просто пластом лежал. Хотите, я вызову доктора Томатиса? Это хороший доктор…

— Нет, нет, — отозвался Жюльен, — это так, чепуха. Просто я устал.

Он с тревогой смотрел, стараясь оставаться спокойным, как приближалось и отдалялось искаженное лицо пожилой женщины. Боль прошла, но ему было трудно выговаривать слова. Затылок как будто налился свинцом.

— Как вам будет угодно, — сказала мадам Клеманс, — но если и завтра у вас будет такой же вид, нужно полечиться.

— Договорились, — сказал он, пытаясь улыбнуться. — Большое спасибо, вы очень любезны. До завтра.

— До завтра, — ответила она.

Она ушла, маленькая и легкая, бесшумно затворив за собой дверь. Затем Жюльен услышал, как удалялись по гравию аллеи ее шаги, потом щелкнула железная калитка. Некоторое время он лежал неподвижно, пытаясь собраться с силами, потом, минут через десять, поднялся. Не так здорово, но на ногах он держался.

«Я могу вытерпеть еще один-два таких приступа, — подумал он, — но не больше». Он выглянул в щель между ставнями, было темно. Несколько мгновений вдыхал он смешанный запах Цветов и свежеполитого газона, это напомнило ему Уимблдон, прекрасные времена… Он уже направлялся к двери, и тут зазвонил телефон. Он поднял трубку сразу же. Напряженный, лихорадочный голос Софи обрушился на него.

— Жюльен, я больше не могу ждать. Это бесчеловечно. Выслушай меня наконец, я беременна! Уже четыре месяца, как раз перед твоей аварией. Ну вот! Я должна была тебе сказать, я больше не могу от тебя это скрывать.

Молодому человеку показалось сначала, что его сейчас стошнит, так потрясла его эта новость. Он сел на кровать.

— Зачем ты это сделала? — сказал он. — Ты мне поклялась…

— Я хотела ребенка, от тебя, понятно?!

— Ты же мне обещала, — повторил он.

Он вдруг ощутил во рту вкус слез. Давно уже он позабыл их горечь. Какое-то мгновение у него было желание дать волю своему гневу, но он подавил его.

— Не ломай комедию, Софи, я этого терпеть не могу.

— Кто же ломает комедию? Ты со своей усталостью и тоской или я, когда хочу ребенка?

— Дело не в усталости и тоске. Но раз уж мы об этом заговорили, я могу сказать тебе, что дела мои совсем плохи. Я уже на пределе. Я не хочу ребенка. Я боюсь, что сойду с ума, Софи, ты это знаешь. У меня галлюцинации, жуткие боли. Мне нельзя иметь ребенка. Ты не должна его оставлять…

— Жюльен, ты такой же сумасшедший, как и я. Просто тебя преследует идея фикс. Но ты даже не захотел, чтобы Фобержер тебя долечил.

Жюльена прорвало:

— Фобержер — самонадеянная дубина и ничтожество, он ненавидит меня. Я больше не желаю, чтобы он ко мне прикасался. У меня только одна надежда — Уилкинсон; Эдди все уладил, мы поедем в Лондон через день-два.

— А если он не приедет так скоро?

— Приедет, он обещал.

— А если все-таки… — настаивала она.

Он взорвался. Боль была невыносимой, пронзительной и острой, как никогда.

— Если он не приедет, я пристрелю себя, Софи, я так больше не могу!

На какой-то миг она онемела, как будто у нее перехватило дыхание, а потом тихим, дрожащим голосом проговорила:

— Ты не посмеешь этого сделать.

— Посмею! Ты хорошо знаешь, что я не привык болтать попусту.

Он услышал, как она часто зашмыгала носом.

— Послушай, Софи, давай договоримся: ты не оставишь ребенка, а я обещаю тебе, что буду держаться до возвращения Эдди, пока мы не уедем в Лондон.

— Это чудовищная сделка.

— Чудовищно то, что у меня есть ребенок.

— Ты бредишь, несешь бог знает что.

— Нет, мне плохо, но я еще знаю, что говорю.

— Я хочу оставить ребенка!

— Он или я, Софи.

— Нет, я хочу этого ребенка. И тебя тоже я хочу.

На миг воцарилось молчание. Каждый слышал дыхание другого.

Губы молодого человека раздвинулись в едва заметной улыбке, он сказал:

— Не вешай трубку, я сейчас.

Он положил трубку на кровать, потом, сжимая виски ладонями, подошел к чемодану и присел перед ним, левой рукой схватил револьвер, вернулся к кровати, снова взял трубку той же рукой, не бросая оружия, зажал ее между плечом и ухом и сказал:

— Если ты мне сию же минуту не поклянешься, что не оставишь ребенка, я сейчас пущу себе пулю в лоб.

— Это отвратительный шантаж!

— Слушай внимательно, Софи.

Он дослал пулю в ствол. На другом конце провода она услышала, как щелкнул затвор.

— Что это? — воскликнула она, задыхаясь.

— Я готов, Софи. В общем, ты хочешь, чтобы я это сделал, тебе ведь от этого легче будет, верно?

Она завопила:

— То, что ты говоришь — отвратительно! Ты не имеешь права!

— Софи, скажи мне просто, ты оставляешь ребенка, да или нет?

Разъяренная, она взвилась:

— Я отказываюсь отвечать тебе на таких условиях, завтра я приеду к тебе и…

В трубку, которую держала Софи, ворвался звук взрыва. Глаза ее расширились. Пока связь не прервалась, она успела услышать грохот падающей мебели. Тогда она оторвала трубку от уха. Снова набрала номер, но раздались прерывистые гудки.

— Сделал-таки! — прошептала она.

Мощная рука отодвинула ее руку, схватила трубку и положила на белый аппарат.

Молодая женщина внезапно начала дрожать всем телом, беспрестанно повторяя: «Это отвратительно! Отвратительно!» Она сидела на кровати, затянутой зеленым, с водяным отливом шелком. Эдди подхватил ее под мышки, поднял, прижал к мощной как панцирь груди и принялся тихонько покачивать.

— Такой конец — лучше всего. У нас не было выбора. Ни у него, ни у нас.

Он хотел погладить ее по длинным белокурым волосам, но она отстранилась.

Эдди потоптался на месте, потом сказал:

— Ладно, я поехал туда. Выпей-ка стаканчик и жди меня, никуда не ходи.

— Ну нет. Я еду с тобой, мне невыносима даже мысль остаться здесь одной.

— Мы же договорились, что я поеду туда сам.

Она не ответила, надела на бледно-голубое платье темно-синий пиджак, подошла к двери, открыла настежь и сказала:

— Я жду.

Он некоторое время смотрел на нее, прищурив глаза, затем машинально провел рукой по коротко стриженной голове и прошептал:

— Поехали!

Достаточно было понаблюдать их вместе несколько мгновений, чтобы понять, кто из них двоих держит вожжи. Он подхватил летнюю куртку из набивной ткани в тонкую красно-белую полоску и вышел за ней в коридор. Захлопнул дверь, вытащил ключ.

В ожидании лифта он принялся подбрасывать ключ в ладони правой руки.

— Перестань! — бросила она.

Он прекратил играть с ключом.

Они не проронили ни слова ни в лифте, ни в холле. Выйдя к парадному подъезду, она на мгновение остановилась и посмотрела на Монако, который сверкал всевозможными огнями.

Квартира Эдди высилась над всем княжеством.

— Сейчас схожу за машиной, — сказал он.

— Я иду с тобой, — ответила она.

Они сели в белую «лансию». Он вел осторожно, почти медленно.

— Быстрее! — бросила она вполголоса.

Он нажал на акселератор.

Через тридцать пять минут машина остановилась перед виллой.

Ночь казалась белой от луны, стояла полная тишина, пахло травой и цветами. Эдди подумал об Уимблдоне…

— Подожди меня, — сказал он, — пойду посмотрю.

— Я с тобой, — отозвалась она тоном, не допускающим возражений.

Совершенно бесшумно он открыл входную дверь. Медленно и настороженно прошли они через красный холл, затем через гостиную, устланную ковром. Один за другим поднялись по лестнице, ведущей на второй этаж к жилым комнатам и большой террасе.

Там они остановились и стояли около минуты, напрягая слух. Царила глубокая тишина. Они пошли по коридору. Подойдя ко второй двери, выждали еще некоторое время, затем Эдди осторожно повернул ручку и медленно толкнул створку двери. Лунные лучн ударяли в белую стену, но кровати не было видно. Комната была просторной. Эдди сделал три шага вперед. Софи вплотную шла следом.

— Жюльен? — позвал он сдавленным голосом.

Эдди ступил еще два шага и наклонился к кровати.

Он зажег лампу у изголовья, и блеклый голубой свет осветил комнату. Постель была пуста. Он оглянулся на молодую женщину, которая стояла на пороге комнаты мертвенно-бледная.

— Что это значит? — спросил он.

Секунд двадцать стояли они так неподвижные и ошеломленные. Софи опомнилась первая.

— Уходим! — тихо сказала она. — Быстро!

Ее трясло от страха. Она повернулась и исчезла в коридоре. Эдди догнал ее в саду и схватил за руку, но она с силой вырвалась.

— Оставь меня, — бросила она.

Софи уселась за руль «лансии» и, едва только Эдди сел рядом, сорвала ее с места так резко, что он еле успел захлопнуть дверцу. Машина миновала ворота и помчалась к спуску.

— Ты с ума сошла! — закричал Эдди. — Успокойся!

— Он все знал, — зашипела она, — я уверена, что он наблюдал за нами. Он бы мог нас убить.

— Он этого не сделал, — возразил Эдди невозмутимо.

— Он сделает это, — сказала она. — А может, у него и другая идея. Никогда не угадаешь, что у него на уме.

— Какая идея?

— Откуда мне знать? Я знаю только то, что мы пропали.

— Пропали? — переспросил Эдди.

— Разумеется. Подумай немного.

Он задумался. Ум у него был не таким проворным, как у Софи, но и он в конце концов уразумел, что все и в самом деле может кончиться плохо. Эдди посмотрел на профиль молодой женщины, освещенный зеленоватым светом приборного щитка, и увидел, какой он жесткий. Он вдруг понял, что земля не так уж велика, чтобы между ними оказалось достаточно пространства… Он снова подумал о Шюльене и теперь был уверен, что все свои боли тот симулировал, а сам давно уже знал, что Софи и он… В первый раз почувствовал он тревогу. Снова бросил взгляд на Софи. Внутри закипало что-то похожее на ненависть. До сегодняшнего вечера ему все нравилось в собственной жизни, теперь он оказался в яме…

— Езжай помедленнее, — буркнул он.

Она, не отвечая, прибавила газу.

* * *

Жюльен вышел из тени олеандров. Боль отпустила его. Он вошел в гараж, бросил торцовый ключ в ящик с инструментами, снял перчатки садовника и повесил их на гвоздь, вбитый в балку; поднялся на этаж и пустил воду в ванну. Вытянувшись в горячей воде, он рассуждал, что, может быть, лучше было бы убить их из «люгера». Во всяком случае, яснее, и вообще более честная вышла бы игра. Потом подумал, что нет, лучше так. Правое переднее колесо может отвалиться, где угодно. Если им повезет, то это произойдет при 130 — по прямой. А может быть, всего при 70–80 километрах в час, но на виражах через холмы. Он подумал, улыбаясь, что Софи была права, когда называла больших спортсменов состарившимися мальчишками-игроками. Уже много недель он не чувствовал себя так хорошо. Левой ногой гонял он туда-сюда плавающий на поверхности термометр. Он продолжал свою игру довольно долго.

* * *

Дверь в ванную приоткрылась, и молча вошел сиамский кот. Он посмотрел на Жюльена и тихонько мяукнул.

— А, вот и ты пожаловал! — сказал молодой человек. — Три ночи веселился, а теперь и покушать захотелось! Негодяй ты этакий!

Он вылез из воды, набросил темно-синий махровый халат и спустился по лестнице вместе с котом.

Они уже входили в кухню, когда зазвонил телефон.

Молодой человек снял трубку в гостиной.

— Да? — сказал он.

— …

— Я Жюльен Бальмон.

— …

— Да, да, теннисист! Да, друг Эдди…

— …

— Тяжелая?

— …

— Через сколько времени?

— …

— Хорошо! Я вас жду.

Он положил трубку. Взгляд его зеленых глаз был острым и ироничным. С сиамским котом, который ступал по пятам, он вошел на кухню, вытащил из холодильника банку консервов, открыл ее и поставил на плиточный пол. Кот с жадностью набросился на угощенье.

Молодой человек поднялся в свою комнату, вынул из чемодана П-38, вытянулся на кровати и выстрелил себе в рот. Пройдя по диагонали, пуля перебила ему правый глазной нерв, прошла через мозг, вышла наружу, разорвав черепную коробку, и воткнулась в стену, с которой дождем посыпалась штукатурка.

На кухне кот подскочил, напряженно замер, уперевшись лапами в пол, какой-то миг постоял настороженно и снова принялся жадно есть.

Guy Lagorce «Le tennis dans le sang» © Gallimard, 1980 © И. Чирва (перевод), 1990

Жан-Пьер Энар

СМЕРТЬ ПОД ФАНФАРЫ

Моя дорогая Жозетта!

Вот я и в Сольнуа. Мы даже представить себе не могли, до чего это унылое место. Единственная улочка, окаймленная платанами, да белые и серые домишки.

В кафе, оно же табачная лавка и бар, местные мужчины — до чего же толсты эти фермеры! — не прекращая шумных разговоров, накачивают себя спиртным. Темы для беседы: погода, всегда дождливая, коровы и романы жены мясника. Оказывается, она спит с учителем начальной школы. Ее муж совсем безутешен и стал хуже забивать скотину. Это отражается на качестве мяса, так что хозяйки отправляются за покупками к его конкуренту в соседнее селение, что, разумеется, оскорбительно для Сольнуа. Поговаривают даже о том, чтобы составить петицию с просьбой перевести куда-нибудь учителя.

Зато помещение почты, наоборот, очень приятное, оно представляет собой одну-единственную комнату с розовыми стенами, в глубине — громоздкая, чадящая печь, точь-в-точь как на старых картинках. Почтальон уже с самого утра нетвердо стоит на ногах, но славный малый. В первый же вечер он пригласил меня к себе поужинать. Его жена и восемь человек детей без умолку расспрашивали меня о городе. Представляешь, они никогда не выезжали дальше Бленвиля, их супрефектуры. И даже не знают, что такое закусочные быстрого обслуживания, где мы объедаемся такими вкусными молочными коктейлями.

* * *

Милая моя Жозетта!

Мне здесь уже скучно без тебя. Чмокни за меня всю нашу компанию, да не забудь и этого бандита, крошку Луи. Тебя же целую крепче всех.

Алин.

* * *

Моя Жозетта!

Идет дождь. На почте словно все вымерло. Хоть бы пришел кто-нибудь позвонить или телеграмму послать. На душе кошки скребут.

Ох, берегись любви! Видишь, до чего я дошла. А все из-за какого-то типа, который не так уж хорош. Из-за этого Роже, с его джинсовой рубахой и мокасинами… Здесь, в Сольнуа, мужчины носят ботинки на каучуковой подошве. Я сбежала не только от него, хотя, конечно, он неважно ко мне относился, но и просто из города, подальше от соблазнов. И чего же добилась своим отъездом? Заживо погребена в глуши.

Обнимаю тебя крепко-накрепко.

Твоя безутешная Алин.

* * *

Жозетта!

Ивонна написала мне, что ты встречаешься с Роже. Хочу предупредить тебя как подруга: берегись.

Мне больше нечего добавить.

Целую. Алин.

* * *

Любимая моя Жозетта!

Твое письмо меня успокоило. Значит, эта чумовая Ивонна случайно видела вас вместе. Конечно, такая верная подруга, как ты, не стала бы связываться с мерзавцем вроде Роже.

У нас здесь тоже происходят кое-какие события, не слишком важные, но все-таки. Господин Верну, наш почтальон, на днях застал меня на почте в слезах. Моя зеленая папка для бумаг даже вся промокла. Он очень расстроился и сказал мне: «Ну, милая Алин, нельзя же все время быть одной. Надо вас как-то развлечь. Пойдемте-ка на репетицию нашего духового оркестра. Там вы найдете себе друзей».

Я ответила ему, что не умею играть ни на одном музыкальном инструменте. «А мы? — воскликнул он. — Это же сплошной хохот, а не игра!»

Итак, вчера вечером мы с ним отправились на репетицию духового оркестра Сольнуа. Так как я ничего не смыслю в сольфеджио, меня поставили к барабану. Есть лишь одна проблема: я должна сама себе сшить форму. Тебе-то хорошо известны мои способности в этой области. Ну да ладно! Верну обещал, что его жена мне поможет.

Горячо целую, Алин.

* * *

Жозетта, Жозетта!

У него голубые глаза и светлые волосы, а одна прядь падает на лоб. Его зовут Ален. Ален и Алин, правда, прелестно? Но это, наверно, сон. Нет, лучше расскажу тебе все по порядку.

Он играет на трубе. Я, конечно, сразу его приметила: высокий, стройный, подтянутый — нечто среднее между Аленом Делоном и певцом Дейвом. Сама знаешь, такие как раз в моем вкусе, и, главное, — не мужлан, как все остальные здесь.

Он тоже обратил на меня внимание, я точно видела. Не сводил с меня глаз и краснел, когда наши взгляды встречались, — тут уж я постаралась. Это ему очень идет.

Вчера было то же самое. Он специально пристроился рядом со мной. А я как раз еще меньше чувствовала ритм, чем обычно, и Лоран Руньяк, это наш дирижер, делал мне несколько замечаний. Ален любезно предложил дать мне несколько уроков и после репетиции проводил меня до дома. Боже, какая чудесная была ночь, как сверкали звезды на бледном небе! И как обволакивала нас таинственная тишина полей. Мы были одни во всем мире!

Ну, я кончаю. Он зайдет за мной, сегодня первый урок, и надо привести себя в порядок…

Целую от всего сердца,

Алин.

* * *

Милая моя Жозетта!

Роже пригласил тебя в кино?.. Это же замечательно! Иди, пожалуйста, почему бы и нет. Только не слишком — то привязывайся к нему. Он может причинить тебе столько же горя, сколько и мне, а этого и врагу не пожелаешь, не то что лучшей подруге.

Что касается меня, должна тебе признаться, что я ВЛЮБИЛАСЬ. Просто с ума схожу по его голубым глазам и этой светлой пряди на лбу! А какие у него руки! Сильные, привычные к тяжелой работе. Сразу видно, что это не хлюпик Роже, лицемер городской.

У меня теперь есть своя форма. А когда мы играем вместе в оркестре, — он на трубе, а я на барабане, — наши сердца бьются в унисон, я это чувствую. Ты знаешь, он еще не признался мне в любви, но я думаю, не будет долго тянуть. Я просто сгораю от нетерпения. Кидаюсь тебе на шею.

Алин.

* * *

Все в порядке, Жозетта!

Наконец-то! Он сжал меня в объятиях, и наши губы встретились в долгом нежном поцелуе. Я не противилась. Вместо того чтобы чинно довести до дома, он взял меня за талию и отвел в рощу, ту, что начинается сразу за Сольнуа.

Мы шли так, нежно обнявшись, поминутно останавливаясь, чтобы броситься друг другу в объятия с пылкими поцелуями.

Ален провел меня сквозь высокие деревья на поляну, похожую на большую зеленую комнату. Мы легли на ковер из травы и цветов. И тут я испытала первый укол ревности: сколько раз приходил он сюда с другими? Но новый поцелуй сразу же заглушил во мне это низменное чувство.

Не хочу сглазить, только знаешь, Жозетта, так хорошо мне еще никогда не было, а ведь мне трудно угодить.

Мы расстались на заре. Я предложила Алену зайти ко мне, по он не захотел. Я не настаивала: он выглядел очень грустным.

Жозетта, это и есть счастье! Счастье, от которого хочется петь во весь голос, на всю почту.

Здесь посетительница ждет, пока я допишу письмо. У нее грязная голова, а на левой щеке бородавка.

Ну ладно, обнимаю крепко-крепко.

Алин.

* * *

Моя обожаемая Жозетта!

Сольнуа кипит. Вчера мясник хотел убить жену! Он бегал за ней по всей лавке с ножом в руке. Пожарники просто на ушах стояли, пытаясь его разоружить. И впереди всех, конечно, был мой Ален. Я боялась, как бы это животное его не ранило, но Ален так же силен, как и храбр.

Короче, этой ночью жена мясника сбежала с учителем. В результате сегодня утром школа, а заодно и мясная лавка оказались закрыты.

Дети носятся по улице, а хозяйки идут за провизией в соседнюю деревню.

Ну а я просто купаюсь в своем негаданном счастье. Мы встречаемся каждую ночь в той же роще, и мне даже стыдно, что я так счастлива, когда вокруг столько катастроф.

Но такова любовь, ничего не поделаешь.

Тысяча поцелуев. Привет Роже.

Алин.

* * *

Жозетта!

Мясник безутешен. Кажется, его жена, кроме учителя, прихватила еще и кассу!

Быстренько тебя обнимаю.

Алин.

* * *

Жозетта, милая моя подружка!

Это очень печально — то, что ты сообщила мне о нашем маленьком бандите Луи. Умереть вот так, под колесами автобуса, в двадцать лет! С другой стороны, может, так оно и лучше. С его физиономией у него совсем не было шансов найти родственную душу. Ведь все девчонки смеялись над ним, даже мы с тобой, хотя теперь и оплакиваем его. Без любви жизнь — ничто.

Теперь-то, когда любовь переполняет меня, я это особенно понимаю. Сейчас весна, и природа поет вместе с нами. Я такая счастливая, что даже Верну мне как-то заметил: «Так-так, мадемуазель Алин, можно сказать, воздух Сольнуа пошел вам на пользу!» Я глупо покраснела, а он добавил: «Хотя, вероятно, есть и другие мотивы… Мотивы духового оркестра». В ответ он получил такой мрачный взгляд, что поспешил убраться без лишних слов.

И все же мне не дает покоя одна мысль. Почему на людях Ален словно сторонится меня, а наедине он так нежен? И почему мы видимся только ночью в роще. Ведь я гораздо красивее всех девушек в Сольнуа; не может же он стыдиться меня.

Целую тебя и Роже.

Алин.

* * *

Жозетта, моя Жозетта!

Вот уже два дня подряд я реву, не переставая. Мои глаза уже совсем опухли и покраснели, голос сел, а в голове звенит.

Ален, мой Ален — женат! На другой! На какой-то тридцатипятилетней старухе, и у них четверо детей. Я люблю отца семейства!

Он сообщил мне все это в одну из последних ночей и сам заплакал. Потому что любит-то он меня! Я в этом не сомневаюсь. Но у него есть обязательства перед своими, и он не может их бросить даже ради меня. Я понимаю его благородные чувства, они делают ему честь, но это лишь усиливает мою любовь. Невыносимо! Единственный раз, когда я люблю и меня любят, наша любовь невозможна. Мне опять везет.

Я знаю, как быть. Расстаться с ним — даже думать не хочу. Мы слишком дороги друг другу. Но деревня уже полна слухами, он сам сказал мне об этом. Его жена страдает, а дети сердиты на него за то, что мама плачет. Господи, лучше было бы умереть и никогда его не знать!

Хоть ты-то следи хорошенько за своим Роже. Сохрани его! Он ничуть не хуже любого другого, если к нему хорошенько присмотреться. И к тому же холост.

Помоги мне, посоветуй мне что-нибудь.

Твоя Алин.

* * *

Жозетта, моя единственная подруга!

Сегодня утром в деревне состоялся наш праздник. Мы маршировали в форме, через весь Сольнуа, — Ален и я рядом. Мы играли вместе, и все жители Сольнуа сбежались посмотреть, как мы шли в ногу, жили одним ритмом. Каждый, глядя на нас, читал нашу любовь, словно по большой, открытой для всех книге. Это было жутко и упоительно.

Мы прошли мимо лавки мясника, мимо школы. Они по-прежнему закрыты. И хотя мясник, стоявший в оцепенении перед своей пустой лавкой, вызывает у меня некоторую жалость, теперь мне ближе его жена. Но для нас бегство не выход. Об этом нет и речи, Ален мне это еще вчера сказал, когда мы приходили в себя: такого наслаждения, как в эту ночь, мы еще никогда не испытывали.

Он рассказал мне о Соланж — это его жена. Ужасно некрасивое имя, правда? В конце концов, он-то ни в чем не виноват. Говорил, что ему стыдно обманывать мать своих детей, что он никогда не оставит их одних. «Я им слишком нужен и скорей умру, чем брошу их». Я тоже предпочла бы умереть, чем потерять его.

Целую Роже, тебя и будущего маленького.

Алин.

* * *

Жозетта!

Не надо приезжать с Роже в воскресенье. Жизнь и так невыносима для проклятых любовников. Ален пытается найти какой-нибудь выход. Я ему полностью доверяю и последую за ним всюду.

Целую. Алин.

* * *

Мой Роже, моя милая Жозетта!

Когда вы прочтете это письмо, нас уже не будет в живых.

Да, мы вместе решили расстаться с такой невыносимой жизнью. Раз наша любовь не имеет права на существование в этом мире, может быть, она расцветет в ином, лучшем. По меньшей мере, смерть соединит нас навеки.

Вы единственные мои друзья, единственные, кому мы можем довериться. Вот наше последнее желание: мы хотим, чтобы нас похоронили бок о бок, на кладбище Сольнуа. Пусть нас оденут в форму оркестра. Музыка нас сблизила, музыка соединила, так пускай же она будет нашим вечным счастьем.

Мои бедные друзья, оплакивайте Алин и Алепа.

Будьте счастливы, хоть иногда вспоминайте нас.

Алин.

Jean-Pierre Enard «Morts en fanfare» © Le Monde, 1983 © М. Кузнецова (перевод), 1990

Андре Лод

БЮЛЬ

Ее называют Бюль — Пузырек. Она действительно вылитый пузырек. Я так и не знаю, откуда пришло это прозвище. Может быть, из детства, но Бюль никогда не рассказывает о своем детстве. Она вообще никогда ничего не рассказывает. Бюль пьет, а напиваясь, заговаривается, болтает невесть что.

Когда я познакомился с Пузырьком, она не пила. Тогда она была красива и кожа ее дышала свежестью. Волосы светлые, стрижка под мальчика, глаза темно-карие, по-детски капризная гримаска и великолепный рисунок пленительного рта. Я зашел пообедать в кафе-ресторан «Маленький Париж». Это заведение отличается умеренными ценами, и поэтому его посещает самая разношерстная публика: журналисты, художники без единого су, телевизионщики, бывшие любители путешествий автостопом, бывшие бунтари шестьдесят восьмого, которым не удалось хорошо устроиться в жизни, безработные актеры, спившиеся поэты. Здесь прилично готовят рагу, подают сносный антрекот. Мне нравится приходить сюда. Рассматривать стены, оклеенные плакатами XIX века, со всей серьезностью обличающими страшный порок алкоголизма. Это всегда вызывает улыбку у новых посетителей.

Итак, в тот вечер, я был на грани разрыва с Алин. У нас совсем не ладилось. Почему? Трудно сказать. Виной ли тому наша разница в возрасте? Алин ненамного старше Бюль, а мне давным-давно перевалило за сорок.

А может, это моя вина? И в самом деле я очень вспыльчив, несдержан, часто агрессивен. В вечном смятении, я словно пытаюсь убежать от тоски, въевшейся в кости. Пытаюсь утопить ее в вине. Люблю выпить — что верно, то верно. Так я меньше боюсь смерти, меньше боюсь открывать почтовый ящик, где непременно обнаружу пли судебное извещение, или другое неприятное послание. Часто мной овладевает глухая злоба.

Временами я ненавижу весь мир. Сколько раз, в бешенстве, словно кипящая лава, обрушивался я на Алин, за неимением другой мишени, извергая чудовищные проклятья, оскорбления, самую отборную брань. Бывало и хуже. Дважды или трижды я даже поднял на нее руку. А после долгие часы меня мучила совесть. Алин говорила, что так или иначе нам придется расстаться, что это не жизнь, а кромешный ад. Я соглашался. Шел спать «к себе». Случайно встречаясь, несколько дней мы делали вид, что не замечаем друг друга, потом один из нас — обычно Алин — сдавался. Она шептала мне кротким, дрожащим голосом: «Если хочешь — зайди поужинать». Она всегда говорила «поужинать» вместо «пообедать». Вероятно, эту привычку она унаследовала от своих далеких предков — крестьян. Я заходил. Мы включали телевизор. Алин предлагала привести мне в порядок ногти. Я соглашался. Во мне пробуждалась смутная нежность. Съежившись, Алин прижималась ко мне и начинала рыдать. Слезы портили черты красивого, холеного лица. Какое-то время на нашем небосклоне все было безоблачно, затем ад быстро возвращался. И снова лицо Алин со следами побоев и выражением смертельной ненависти, я — дико рычащий, соседи, которые, потеряв терпение, колотят в стены, угрожая вызвать полицию.

Это была долгая агония, я до сих пор ее помню. Череда бурных ссор и неистовых примирений. Но однажды все оборвалось. Алин — это случилось спустя несколько дней после моей первой встречи с Бюль — бросилась в объятья Ксавье, который был в нее влюблен и, хотя жил в Пуатье, уик-энд всегда проводил в Париже, где жила его пожилая мать. Он встретил Алин в библиотеке Бобур, где готовил докторскую диссертацию по философии. Она тоже готовилась к экзамену на право преподавания философии. Ее тогда увлекали Ницше и Коран. Вначале Алин говорила мне о Ксавье совершенно равнодушно. Несколькими неделями позже я стал замечать, что ее рассказы об этом молодом человеке делаются все более сердечными. Не будучи заведомо ревнив, я мало расспрашивал Алин о ее времяпрепровождении. Однако вскоре понял, что они с Ксавье встречаются не только в библиотеке. Несколько раз Ксавье водил ее в кино, в ресторан. Прежде, в роковые минуты наших ссор, она часто грозилась броситься в объятья первого встречного. Я не придавал особого значения ее словам.

Но однажды вечером непоправимое все же случилось. Алин объявила мне, что уезжает в Пуатье, — а это было накануне пасхальных каникул, чтобы провести их с Ксавье, и что между нами все кончено, я должен убираться из квартиры. Она уехала. Потом мы увиделись еще два или три раза, чтобы уладить кое-какие мелкие дела, связанные с нашей совместной жизнью. Через несколько месяцев я узнал от ее подруги, что она вышла замуж за Ксавье, и они собираются поселиться в Эксе, том самом городе, где некогда мы с Алин часами гуляли по аллее Мирабо, вокруг летних фонтанов и цветочного рынка. Больше я никогда ее не видел и ничего о ней не знал.

Мое открытие Бюль предшествовало этой катастрофе. Именно катастрофе, потому что, потеряв Алин, я потерял больше, чем женщину. Я лишился надежды создать семью. А семья — здесь, возможно, вы улыбнетесь, но это моя давняя, горькая мечта. Что-то вроде ностальгии. Десять раз я пытался создать домашний очаг: когда-то с Авивой в Алжире, Мартин — в Марселе, Франсуаз и Мари — в Париже, с Мишель — где-то в южной деревушке… И десять раз терпел неудачу. Почему?

Алин была моей последней надеждой. Я сознавал это, внутренне трепеща. Я любил ее, хотел иметь от нее детей. Я-то, который в молодые годы уже дважды отличился, став отцом вопреки желанию. Я никогда не жил вместе со своими детьми. Их матери видели, как они растут, расцветают, мало-помалу открывают мир. Но Алин вернула мне желание кому-то дать жизнь, вернее, передать ее.

После ее отъезда я стал замкнут. Избегал своих приятелей из кафе. Сидел дома взаперти и почти ничего не ел. В газете, где я работал, меня было слышно только на заседаниях редколлегии. Едва они кончались, я смывался, между тем как мои товарищи допоздна засиживались в баре на углу. Напивался все сильнее и сильнее, под утро бросаясь одетым на смятую постель. Будучи литературным обозревателем, я перестал читать материалы прессы, необходимые мне для работы. Это плохо отразилось на моих статьях, и несколько раз мне пришлось выслушивать нарекания главного редактора.

Когда я познакомился с Бюль, Алин еще не ушла от меня, но я знал, что она уйдет рано или поздно. Возвращаясь домой, я боялся открывать дверь. У меня начинался спазм в желудке от страха найти наше жилище пустым и обнаружить на столе, на самом видном месте, записку с одним только словом: «Прощай».

Итак, в тот вечер, избегая чужих взглядов и «знакомств», я занял столик в самом глухом углу кафе. Заказав яйца по-русски, фаршированные помидоры и пол-литра Костьер дю Гар, без особого интереса принялся листать «Монд». Посетителей было немного. Лишь у стойки трое парней, судя по всему солдаты в увольнении, вели шумный разговор, что явно начинало раздражать Виктора, хозяина кафе.

Вдруг вошла Бюль и, подойдя к стойке, заказала уже не помню какой сок. Виктор обслужил ее, они перекинулись несколькими словами. Чувствовалось, что Бюль здесь не впервые. Трое вояк почти сразу же заинтересовались ею. Последовали двусмысленные грубые шутки, пошлые намеки. Бюль делала вид, будто не слышит. Но ребята, уже изрядно подвыпив, не унимались. Выведенная из себя, Бюль резко схватила стакан и очутилась передо мной: «Можно к вам присесть?» — «Да, конечно». Я едва поднял глаза. Бюль села. Но не тут-то было. Один из солдат подошел и спросил ее: «Не пойти ли нам потанцевать?» Вскинув голову, я довольно грубо дал понять этому самозванцу, что ему лучше убраться и не надоедать Бюль. Завязалась потасовка. Парень был силен, я же взбешен. Я дрался так, словно защищал Алин. Драка кончилась быстро, поскольку вмешался Виктор и с помощью своего громадного, как шкаф, бармена просто вышвырнул парней за дверь. Они покорно удалились, выкрикивая пьяные угрозы.

А Бюль осталась. Я заказал ей еще сока. Мы поговорили о том о сем. Она меня очаровала. Бюль сказала, что ее зовут Бюль-Пузырек. Она сама не знает почему. Кажется, в детстве мать называла ее Буль-Шарик, потому что тогда она была пухленькой. Но как и почему «у» превратилось в «ю» и Буль стало Бюль — она совсем не помнит.

Еще она рассказала, что перебивается случайными заработками и влюблена в рок-музыканта. Она спросила, чем я занимаюсь в своей жизни. Я ответил, что я журналист и писатель. «А что вы пишете?» — «Стихи, а еще романы и детские сказки…» Она поинтересовалась, нравится ли мне «Под вулканом» Малькольма Ловри. Это была ее настольная книга. Все складывалось замечательно. Ведь я тоже, хотя бы раз в год, перечитываю эту прекрасную вещь. Еще она спросила меня, нравится ли мне рок — «музыка молодых». Я дал ей понять, что не считаю себя таким уж старым.

Она стала рассказывать о своем детстве в маленьком провинциальном городке центра Франции, где молодежи скучно до смерти. В прямом смысле до смерти, которую они находят в бешеных, на грани самоубийства, гонках, «одалживая» машины у горожан. Виктор подсчитывал выручку, стоя у кассы. Клиентов по-прежнему было мало. Вдруг над Парижем разразилась страшная гроза. «Я боюсь грозы», — призналась Бюль и добавила: «Когда я была маленькая, молния убила мою собаку. Такую милую собаку, настоящий черный шарик».

Прошло довольно много времени. Виктор дал нам понять, что собирается закрывать кафе. Дождь прекратился. Я спросил у Бюль, где она живет. «На острове Сен-Луи. У меня маленькая квартирка на пятом этаже». Я предложил проводить ее. Она согласилась. Мы вышли на улицу. Мокрая мостовая была исполосована тонкими лучами света от фонарей. Из темноты возникла машина и пронеслась мимо, обдав нас брызгами. Улица Сан-Круа-де-ля-Бретонри была почти пуста. Лишь одна-две человеческих фигуры, промокшие до нитки, прятались в подворотнях, напоминая о существовании живых людей. Мы поднялись по улице Бур-Тибур, пересекли Риволи и пошли по Пон-Луи-Филипп. Ветер гнал над Сеной вздувшиеся, словно пропитанные чернилами тучи, заодно подгоняя запоздалые речные трамвайчики. Вдали мерцала огнями знаменитая Эйфелева башня. Очень быстро очутились мы перед дверью Бюль. Еще несколько слов, и, пожелав друг другу «спокойной ночи», мы расстались.

Меня послали освещать военные события куда-то на край света. Эта бессмысленная война затянулась, жертвы и зверства с обеих сторон все росли. Я был далеко от Алин. Спал на камнях, ел легкий для желудка рис, ночами, когда группа отдыхала, созерцал холодные звезды над острыми вершинами скал. Я стал похож на дерево этой страны, узловатое и почерневшее.

Меня не было в Париже пять месяцев. Вернувшись, я получил поздравления редакции. Мои репортажи пользовались большим успехом. Меж тем я не забыл Алин. И Бюль тоже не забыл. К ней я не питал иных чувств, кроме огромной нежности. Я разглядел в ней то, что она столь тщательно скрывала: хрупкость и ранимость ее существа.

Через два дня после возвращения я решил пойти пообедать в «Маленький Париж». Виктор неизменно возвышался над рядами чашек и стаканов. Он спросил меня, как было там. Он плохо понимал, зачем нужна была эта война. Я постарался объяснить ему. И вдруг: «Знаешь… Бюль… это ужасно…» Я ничего не понял. Тогда Виктор рассказал мне все. Через неделю после моего отъезда нз Парижа отец Бюль погиб в автокатастрофе. Его маленькую машину буквально раздавил гигантский трейлер. Бюль обожала отца. И с того дня Бюль запила. Но вначале ни Виктор, ни хозяева других кафе в округе, куда все мы ходим — «Овернский вулкан», «Попугай», «Ночная птица», «У Али»… — никак не связывали этот ее срыв со смертью отца.

Я ушел от Виктора. Ноги сами привели меня к порогу «Попугая». Бюль была там. Она уснула, сидя на стуле, уронив голову и закрыв лицо руками. Бернар, хозяин, указал на нее взглядом — «Опять перепила». Его слова причинили мне боль. Остальные посетители говорили о ней грубо и пошло: «С такой даже переспать противно». Я подошел к Бюль, мягко поднял ее голову. В белокурых волосах играли солнечные блики. Она медленно открыла глаза. Долго всматривалась в меня, словно перед ней стоял чужой, незнакомый человек. Наконец узнала: «Патрик…» Голос ее звучал хрипло, взгляд блуждал, ладони были влажными.

В ту ночь Бюль спала у меня. Я уложил ее на продавленном диване, который никак не соберусь починить.

С той ночи для нас обоих и началась ужасная жизнь. Бюль схватилась за меня, точно утопающий или маленькая испуганная девочка. Лицо ее стало одутловатым. За несколько месяцев моего отсутствия она растолстела. Девичья ее красота погибла.

Наутро, проснувшись и выпив обжигающего шоколада, уже трезвая, она всласть выплакалась. Просила прощения за причиненные хлопоты. Между тем столь знакомый и привычный мне квартал медленно превращался в джунгли. По глазам некоторых я читал: «Как может он спать с такой девицей?» Но у меня не возникало желания говорить им, что я не сплю с Бюль. Появились и другие нелегкие заботы. Я просил своих приятелей — владельцев кафе — не спаивать Бюль, дабы потом не пришлось выкидывать ее за дверь. Но, по-моему, некий скрытый садизм побуждал их наливать ей, а она, конечно, никогда не отказывалась от бездонного, неисчерпаемого последнего стаканчика.

Сколько раз приводил я Бюль к себе домой ничего не соображавшую, скандалившую. Бывало, говорил себе, что лучше выставить ее пинком на улицу. Но у меня не получалось. Ее растерянное лицо было так трогательно. Я знал, что она ни к чему не приспособлена. Кроме того, бывали в самом деле замечательные мгновенья. Я открывал для себя другую Бюль, веселую, умеющую приготовить изысканное блюдо, пришить пуговицу бедному журналисту, способному лишь играться со своей пишущей машинкой. Ее восхищала красота старых улочек Марэ. В такие минуты всем для нее святым она клялась больше не притрагиваться к стакану. Но тщетно. Безжалостный ад быстро возвращался.

Главной причиной нашего разрыва с Алин было именно мое пьянство. Но я Бюль не оставлю. Мы никогда не будем любовниками, это точно. Она придает смысл моему существованию. Когда ее нет рядом, я беспокоюсь: «Чем она занимается? Не пьет ли? Не пошла ли с каким-нибудь мерзавцем, которого ничего не интересует, кроме секса?» И когда она забывается пьяным сном, я наблюдаю за ней, примостившись на стуле около дивана, поглощая виски. У меня возникает впечатление, будто мы с ней скованы одной цепью, приговорены к одной и той же казни.

Я потерял Алин. Бюль потеряла отца, которого так любила. Возможно, мы вместе состаримся, только я — раньше.

Ну вот я и поведал вам о нашем общем крушении. Моросит холодный дождь, оставляя легкие стежки на стеклах окон. Я приготовил горячий бульон. Сейчас пойду на поиски Пузырька. Все тем же долгим вечерним маршрутом: «Овернский вулкан», «Попугай», «Ночная птица», «У Али»…

Уже стемнело. Бюль всегда боится конца дня.

Andre Laude «Bulle» © Le Monde, 1983 © М. Кузнецова (перевод), 1990

Поль Гимар

МОЛОДЫЕ ВДОВЫ

Памяти Жана де Лафонтена

Стоял прекрасный ноябрь, бесспорно, самый прекрасный за последние сорок лет. Тот день, двадцатое, был самым прекрасным из всех дней месяца, а каких только, господи боже, соблазнов не таит в себе прекрасный ноябрьский день! Никогда еще в квартире не было так тепло и так спокойно. Да и обеим молодым женщинам нечасто случалось быть более спокойными и более красивыми. Чтобы такую гармонию нарушить, требовалось не меньше, чем большое несчастье. Это и был тот самый случай. Для обеих молодых женщин истекали последние минуты дня, который они еще полагали прекрасным, хотя несчастье уже произошло и отдаляла их от него лишь очень небольшая дистанция неведения. Позже и одна, и другая будут говорить, что временами их охватывало тревожное предощущение беды, но, как это всегда бывает, все обнаружилось после случившегося. На самом же деле обе молодые женщины, ни о чем дурном не думая, наслаждались моментом, упиваясь словами любви, доставленными им от далеких мужей авиапочтой.

— А что такое Тапажос? — спросила Элен.

— Река, — ответила Анна. — Роже пишет, что им пришлось переходить ее вброд, так как мосты унесло…

— Да, — сказала Элен, — Пьер описывает это на следующей странице: «унесло в половодье, что вовсе не облегчает нашего продвижения вперед. Роже считает, что надо все бросать, если еще неделю мы не найдем развалин».

— Ой, — вздохнула Анна, — хоть бы они все бросили и вернулись. Нельзя же вечно кормить москитов и каждый день делать по тридцать километров в условиях…

— По двадцать, — возразила Элен. — Пьер пишет: «Мы делаем по двадцать километров в день в условиях…»

— А Роже пишет «тридцать километров», — повторила Анна.

— Так ведь он на десять лет старше, — сообразила Элен. — Двадцать плюс десять — это тридцать: счет правильный.

Дикторша телевидения вполголоса выводила свою любимую арию: она читала метеосводку бюро прогнозов по стране. Если бы молодые женщины прислушались, они действительно могли бы испытать тревожные предощущения, о которых будут упоминать позже. В сообщении говорилось, что тот день был последним прекрасным днем необыкновенно прекрасного ноября, бесспорно, самого прекрасного за последние сорок лет. Так вот, зона очень низкого давления, расположенная над Шотландией, должна была переместиться и обрушить на Францию холодный и влажный северо-восточный ветер. Той же ночью воздушные потоки с берегов Атлантики грозили низкой облачностью и ливневыми дождями, на западе предполагался туман и моросящий дождь.

Но дурные вести долетали только до одного уха из четырех. Остальные три были мобилизованы на слушание (с купюрами) старых писем, помеченных штемпелем Мато Гроссо и полученных не одну неделю назад, писем, повествовавших о любви, страданиях, трудностях, опять о любви, отчаянии, надежде и опять о любви.

— «Для этого времени года здесь слишком влажно, — прочла Анна. — Если за две недели мы не найдем развалин, то Пьер считает…»

— Вообще говоря, — сказала Элен, — если они еще затянут с возвращением, то найдут две развалины здесь.

— «Вчера я поймал бабочку, — прочла Анна, — и надеюсь привезти ее тебе; у нее темные крылышки, они такого цвета, как бывают твои глаза, когда…»

Дальше Анна не читала; она ворковала, или, если угодно, токовала, заменяя многие слова стыдливыми «и так далее» и зарываясь в подушки, как тетерочка на жнивье.

Элен улыбнулась. Каждая из них получила по три письма, и Элен, в свою очередь, выяснила, что у лианы листья такие же бархатные, как у нее, то есть у Элен, кожа, когда… Завидовать друг другу им не приходилось, и даже сердца у них одинаково (легонько) сжимались при мысли о том, какое огромное расстояние давно разделяет отправителей и получательниц этих писем, разбросанных сейчас по ковру в этой уютной и тихой комнате, где все так хорошо!

— Как странно, — сказала Анна, — странно думать о мужчинах, которых мы, хоть они нам и мужья, толком не знаем. Мы стали женами двух лекторов, они были великолепны в зале «Плейель», а на кого похожи сейчас, обросшие, все в ссадинах и царапинах…

— А уж это, моя милая, — сказала Элен, — такая у них работа. И за двадцать тысяч километров они от тебя или в соседней комнате, — дела не меняет; как бы там ни было, а мужчины всегда живут двойной жизнью. Из трех женщин две (третья — просто клуша) умирают от желания узнать, каковы их мужья «на работе», но не тут-то было…

— Хм, — вздохнула Анна, — мне бы очень хотелось, чтобы работа Роже была в соседней комнате!

— Письма написаны три месяца назад, — сказала Элен, — еще две недели, и…

Рок избрал именно эту минуту, чтобы объявиться в невыразительном облике комментатора теленовостей:

«Из Белема сообщили, что экспедиция братьев Шове внезапно оборвалась трагедией. Как известно, Пьер и Роже Шове отправились изучать район между реками Арипуаном и Журуэной. На лагерь наших соотечественников ночью напало индейское племя, доселе не вступавшее в контакт с цивилизацией. Чудом спасшиеся носильщики экспедиции рассказали, что один из братьев — увы! — убит, другой взят в плен индейцами, похожими на известных Живарос. Вот последние фотографии двух путешественников…»

Жак Гайяр-Лабори обрадовался, что из-за скопления машин ему не удастся поставить свой «моррис» возле дома № 7 по улице Бо-зар, куда его отправили с поручением… ну и поручение же, и почему только на него навесили эту неприятную обязанность? Хорошо еще, что эта мучительная встреча хоть немного оттянется, пока он будет искать место для стоянки, ведь встреча будет неизбежно мучительной — положение-то щекотливое, да, да, это именно то слово, и к тому же все это весьма тягостно: непонятно, что изображать на лице, какую занять позицию, тем более, дело-то, с точки зрения закона, очень непростое, тут неизбежно возникнут осложнения, а «я в это дело по уши завязать не желаю», — подумал он, поворачивая на улицу Бонапарта, к набережной, — «но и грубияном прослыть тоже бы не хотелось».

Как и многие молодые люди его круга и его возраста, Жак Гайяр-Лабори, помечтав о карьере дипломата и попробовав себя в общественных науках, оказался перед выбором: страхование или автомобильная индустрия. В данный момент он почти жалел, что избрал страхование (Контора «Лабори и Бошан», солидная фирма, прекрасное бюро, роскошная мебель от Кнолля и так далее) вместо того, чтобы объединиться с одним из своих родственников по фамилии Дьелафуа и войти в директорат агентства Альфа-Ромео-Париж (солидная фирма, ультрасовременный гараж, прекрасное бюро, роскошная мебель от Кнолля и так далее).

«Гарантировать двести тысяч франков в подобном случае — это много, — размышлял он, — но, в конце концов, страховая фирма должна когда-то рисковать. В любом случае, — подумал он, ставя машину на углу возле института, — речь идет о двух разных контрактах, а не о какой-то общей страховке, и (стоя на пороге дома № 7, он мобилизовал всю силу духа) главное — это выяснить, КТО умер. Хотя (он уже звонил в дверь квартиры) мы оказались в ситуации парадоксальной, да, да, парадоксальной, — это именно то слово, если не сказать больше».

— Жак Гайяр-Лабори из Конторы «Лабори и Бошан», мое почтение, мадам!

— Добрый день, мсье, — сказала Анна. — Входите же, будьте так добры.

Жак Гайяр-Лабори был поражен тем, как легко встретили его в этом доме. Он очень боялся беседы наедине с новоиспеченной вдовой. Соболезнования застряли у него поперек горла. Молодая женщина, сидевшая против него в рыжем костюмчике из ангорской шерсти (узкая юбочка и свитерок под горло), с совершенно невозмутимым лицом, на котором светилась дружелюбная улыбка, никакого сострадания, даже светского, вызвать просто не могла.

— Долг мой, — произнес посетитель, — встретиться с обеими мадам Шове по поводу трагической истории…

— Я — мадам Роже Шове, — сказала Анна.

— О!.. О! — на разные лады несколько раз произнес Жак Гайяр-Лабори, потому что безмятежность собеседницы совершенно выбила его из колеи…

— Я подозреваю, — сказала Анна, — что вы хотите поговорить с моей свояченицей, мадам Пьер Шове. Она придет сюда с минуты на минуту.

— Но, — сказал молодой человек, — то есть я хочу сказать, что те, кого я представляю, оказались в ситуации… щекотливой, да, пожалуй, это подходящее слово, так как страховка, вы это, конечно, знаете…

— Разумеется, это двести тысяч франков…

— Совершенно верно. Но, поскольку мы пребываем в полной неясности относительно личности того… я имею в виду человека…

— Никакой неясности, мсье, нет. Теперь уже нет.

— Вам что-то удалось разузнать? — спросил он.

— Увы, новых сведений нет, по-прежнему тишина; но если сопоставить все известные нам свидетельства, вывод напрашивается сам собой. Вне всякого сомнения, мой муж — в плену, а Пьер Шове…

И Анна развернула свой довод, из которого следовал этот категоричный вывод. Ее убежденность была заразительна.

— Стало быть, — сказала она, — все связанное со страховкой меня никоим образом не касается. А вот и моя свояченица… Дорогая, знакомься, это мсье Гайяр-Бошан из Конторы «Лабори и Гайяр»…

— Жак Гайяр-Лабори из Конторы «Лабори и Бошан», — представился Жак Гайяр-Лабори.

— Ну хорошо, я вас оставляю, — попрощалась Анна и вышла.

— Прежде всего, мадам, позвольте мне выразить вам соболезнования по поводу трагедии, которая…

Ни одежда (свободная шерстяная блуза в яркую шотландскую клетку и прямая юбка с клетчатыми карманами), ни поведение молодой женщины никак не вязались с предложенной темой для разговора, и Элен поспешила покончить с недоразумением.

— Вы не в ответе за эту ошибку, мсье, и на свояченицу мою тоже нельзя обижаться… Правда столь жестока, что бедняжка отказывается посмотреть ей в лицо.

— Но в таком случае, — сказал Жак Гайяр-Лабори, — если я правильно понимаю…

— При сопоставлении всех известных нам свидетельств, — сказала Элен, — вывод напрашивается сам собой. Мой муж, вне всякого сомнения, в плену, а Роже Шове…

И Элен развернула свой довод, из которого следовал этот категоричный вывод. Ее убежденность была заразительна.

— Конечно, — сказал Жак Гайяр-Лабори, — конечно, конечно, но как тогда быть со страховкой?

— А уж это меня никоим образом не касается, — сказала Элен, — разве только есть какая-нибудь особая оговорка насчет пленных…

Жак Гайяр-Лабори покидал улицу Бо-зар в большом замешательстве: он был сильно изумлен и совершенно растерян.

«Забавно, — философствовал он, — до чего же глубокие корни пустил миф о Пенелопе и какой же птичий аппетит у надежды, если (он вернулся к своей машине) доказательства обеих женщин возводятся на такой шаткой почве… Вот свиньи! (он снял с лобового стекла автомобиля квитанцию-штраф за „стоянку в недозволенном месте“), ну и физиономия будет у Бошана, когда я объявлю ему, что ни одна из наших клиенток и слышать не хочет о двухстах тысячах франков страховки». Нечасто ведь бывает, что лирические переживания вступают, как в этом случае, во взаимодействие с крупномасштабными финансовыми операциями, а предчувствия, наряду с самыми иррациональными предположениями, входят в расчет, когда речь идет о шестизначных числах. Все это весьма озадачивало доброго человека и человека делового, которые одновременно уживались в Жаке Гайяре-Лабори.

Долгие годы, когда он хотел рассказать своим снисходительным слушателям, как прозаическая вроде бы его профессия вовлекает подчас в сногсшибательные авантюры и позволяет видеть невероятнейшие превратности судеб человеческих, он долгие годы начинал свой рассказ такими словами:

«…Итак, вы припоминаете, конечно, дело братьев Шове? Ну да, да, пресса много писала об этом…»

Впрочем, Жак Гайяр-Лабори так толком ничего и не выяснил о деле Шове, он знал только очевидное, лежавшее на поверхности.

Первую неделю, последовавшую за сообщением о трагическом конце экспедиции Шове, можно считать временем мертвым. Удар был нанесен очень сильный, и Анна и Элен погрузились в шоковое состояние, а в нем никакие движения мысли невозможны. Представитель Музея Человека, которому ничто человеческое не было чуждо, заявил обеим молодым женщинам, что будет сделано все, что в человеческих силах, чтобы найти живого и обеспечить достойное погребение погибшему. Он также предоставил отчет бразильского министра иностранных дел, в котором были изложены все обстоятельства разыгравшейся драмы. Группа, атакованная ночью большим соединением индейцев Пурус — которым все человеческое было чуждо, — в мгновение ока была разбита. Большинство носильщиков было расчленено и съедено на месте. Пока шла возня вокруг погребального мангала, двое белых, воспользовавшись теплой дружественной обстановкой банкета и прихватив своих еще не изжаренных спутников, сделали попытку совершить побег. Спастись удалось только одному слуге, во-первых, он прекрасно ориентировался в девственном лесу, а во-вторых, ему удалось спрятаться в дупле палисандрового дерева. Он видел сам, своими глазами, как обоих белых настигли индейцы; одному из них, сильно сопротивлявшемуся, кастетом пробили голову, другого связали, куда-то тащили. Слуга не думал, что они будут издеваться над ним, скорее индейцы племени Пурус, очарованные белой кожей, рассчитывали, что все племя будет ему поклоняться.

Что до того, кто мертв, а кто жив… Слуга, не знавший, естественно, настоящих имен своих хозяев, описывал выжившего, оставляя полную свободу для интерпретаций: это тот, у кого борода длиннее и которого по-индейски зовут так: «Пьющий мате, как хлопковое поле после засухи». Зато о погибшем было известно, что он носил соломенную шляпу и терпеть не мог рагу из обезьяны-ревуна. Когда слуге показали фотографии, он не узнал ни одного из двух прекрасно одетых безбородых джентльменов.

Итак, всю первую неделю Элен и Анна были страшно подавлены, ничего не ели и постарели на десять лет.

Пресса, радио и телевидение подняли большой шум вокруг их горя, вдвойне интересного, так как над трагедией зависла интригующая тайна, обещавшая, как надежный вексель, еще один театральный эффект по возвращении пленника и соответственно возможность еще раз поживиться сенсацией, уже привлекшей к себе огромное внимание.

Усердие журналистов в разжигании сенсации и постоянные напоминания о том, что сюжет далеко не исчерпан, способствовали, и немало, укреплению духа у обеих женщин. Обратившись к журналам, как только прошел первый испуг, они поняли, что половина их слез пролита напрасно, что одно горе из двух просто беспричинно и что у них есть право (читай святая обязанность) не предаваться отчаянию. Неделю они дрожали при мысли, что один из двоих мертв. Отныне они чувствовали прилив сил при мысли, что один из двоих жив, а рассуждения, как и инстинкт, приводили и Анну, и Элен к очевидному, бесспорному и единственно верному логическому выводу, что умер ДРУГОЙ. Не прошло и месяца, как их убеждения стали твердокаменными. Именно на это время пришелся визит Жака Гайяра-Лабори.

Само собой разумеется, Элен и Анна никогда решительно не объяснялись по поводу, разделявшему их. Какой жестокой надо было быть, чтобы набраться мрачной храбрости и громко сказать: «Открой глаза, посмотри правде в лицо, погиб твой муж, а мой жив!»

Напротив, взаимная приязнь и долг повелевали каждой уважать безумие другой, жалкой в своем ослеплении. По молчаливому согласию в своих разговорах они избегали темы, больше всего их волновавшей, но не поддевать изредка друг друга все-таки не могли.

Скажем, входит Элен в ванную, а Анна перебирает лезвия, которыми брился Роже.

— Интересно, — произносит Анна (вполголоса, будто говоря сама с собой), — почему это Роже никогда не пользовался электробритвой, это настолько удобнее. Хотя с его невозможной щетиной… Бедненький, ему два раза на дню приходилось бриться, вот кошмар!

Элен улыбалась краешком губ, целовала Анну, как целуют ребенка, у которого жар и которому привиделось, что у него в комнате — верблюд, и выходила из ванной комнаты.

В свою очередь, она сама часто и охотно вспоминала — вполголоса и будто говоря сама с собой, — как Пьер был буквально помешан на чае (он его литрами пил!) и как он любил мясо под соусом в любом варианте, а особенно — рагу («только вчера мне его мама сказала: еще ребенком он уже обожал рагу!»).

Анна кивала с неприкрытым сочувствием, в душе хорошо зная, что Роже в день выпивал больше чая, чем Пьер за неделю и что своим волосяным покровом Пьер тоже никак не мог похвастаться.

— Кстати, — говорила она, — я что-то давно не вижу соломенной шляпы, которую ты в прошлом году купила Пьеру в Биаррице. Она была великолепна…

— Да, лучше просто не бывает, — отвечала Элен, — это ведь синтетическая, она настолько мягче соломенной…

А потом они делились со своими подругами (то есть каждая со своей) тем, насколько больно смотреть, как Анна (или Элен, в зависимости от случая) носится со своими фантазиями и отказывается примириться с действительностью. Что до нее, так она (Элен или Анна) не чувствует в себе мужества открыть свояченице глаза на правду.

…А ведь это была бы ей добрая услуга. К чему отвергать очевидное? В самом деле, не только рассказ слуги совершенно ясен, главное состоит в том, что нельзя предположить, будто с Пьером (или с Роже, в зависимости от случая) что-то случилось, а я, его жена, где-то в душе не почувствовала бы этого, ну, не знаю… знак бы или весть какие-нибудь были?..

Подруги всегда соглашались, ведь каждая, по крайней мере однажды в жизни, теряла кого-то из близких и прекрасно помнила, что в момент несчастья — обычно ночью и на расстоянии сотен километров — этот близкий человек звал ее по имени, она из скромности никому никогда об этом не говорила, но теперь, по прошествии времени, прекрасно это помнит, да, прекрасно!

Так и провели Элен и Анна первые месяцы своего псевдовдовства, бесконечно повторяя свои блестящие умозаключения и бесконечно утверждаясь в своих версиях произошедшего; им удалось достичь такого состояния безмятежности, что все близкие этому просто поражались.

Пришла зима, и суровая, очень суровая, одна из самых суровых за последние сорок лет, и снега в Альпах легли так красиво, как это бывало только на памяти жителей Савойи. Обе молодые женщины повздыхали, что должны отказаться от удовольствия поехать в горы, где мускулы становятся крепче, а легкие чище, но ведь нельзя же бегать по лыжне, умирая от счастья, когда со дня на день ждешь возвращения любимого. С другой стороны, отказ признавать свое вдовство логически исключал сидение взаперти, в одиночестве и в меланхолии. И потому им пришлось принять довольно много приглашений. Зима, когда и волки выходят из леса, привлекла к ним в дом целую стаю друзей Пьера и Роже, которые почли делом чести скрасить двум молодым женщинам бремя ожидания: время об эту пору тянется медленно, и день прибавляется не больше, чем на вершок. Элен и Анна с ностальгическим восторгом обнаружили пепел на коврах и запах мужского одеколона в креслах. Друзья часто повторяли одну и ту же фразу:

— Когда ОН вернется, я ему уши надеру. Как можно ради руин оставлять такую женщину?

И друзья по-братски возлагали руки на плечи Элен (или Анны, в зависимости от случая).

Время шло, собственно, других занятий у времени и не бывает; дни стали длиннее, но ночи, странное дело, обеим молодым женщинам короче не казались.

Наконец пришла весна, все чаще руки друзей становились братскими, в воздухе пахло нежностью, и в первых фруктах уже завелись первые червячки.

Новости были неважными. Поисковая группа бразильских военных прочесала район реки Тапажос, ничего не увидела и услышала лишь самые туманные рассказы.

К середине апреля началось наступление родственников. Сначала мать Элен предприняла ряд попыток образумить дочь. Она-то, увы! никогда не сомневалась в том, что именно Пьер был жертвой, фигурировавшей в рассказе слуги. Прежде всего, не будем забывать, что он был Овен, а значит, человек, способный на безрассудный поступок, всегда готовый идти напролом, даже если это безнадежно. Ко всему прочему, эта якобы страсть Пьера к чаю вызывала улыбку у матери Элен, которая прекрасно помнила, как он отказался от чашечки чая (а мате — это что-то вроде чая) и предпочел стаканчик виски со льдом. Ну а что до всех этих историй с бородой, обезьяной-ревуном и соломенной шляпой, так они вообще не выдерживают никакой критики.

— Но, мама, зачем ты лишаешь меня последней надежды? — спросила Элен.

Мама очень четко объяснила, почему роль матери-молодой-женщины-которая-ждет совершенно не в ее вкусе. Которая ждет чего? Уж лучше раз и навсегда отчаяться и начать все сначала. В ее тридцать лет, с ее обаянием и двумястами тысячами страховки у нее не будет никаких проблем с созданием нового счастья.

В это же время отец Анны предпринял, по его собственному выражению, попытку вскрыть нарыв.

— Твоя бедная мать сказала бы тебе, как и я, что в сложившемся положении нет ни капли здравого смысла. Во-первых, все говорит за то, что этот несчастный Роже стал жертвой своего характера. Он был Скорпионом, не будем этого забывать, а Скорпион скорее убьет себя, чем сдастся в плен. Ну а потом, серьезно-то говоря: даже приняв ту версию — я повторяю — приняв версию, что он был жив месяц, ну, два, самое большее, ты знаешь, что такое девственный лес? Ты знаешь, какие это индейцы?

Как и мать Элен, отец Анны приходил к выводу, что нормальный здравый смысл велит посмотреть реальности в лицо и начать все сначала.

До конца мая и Элен, и Анна ответ давали однословный:

— Никогда!

А потом было лето со всеми его летними делами: пыльцой, пестиками и гнездованием.

День в день через год после своего визита Жак Гайяр-Лабори вернулся на улицу Бо-зар. Срок контрактов истекал, и, насколько мог помнить страховой агент, такой парадоксальной ситуации у них еще не бывало: две страховки по двести тысяч франков не были востребованы.

Беседа длилась менее четверти часа, и Жак Гайяр-Лабори вышел в еще большем замешательстве. Две молодые женщины, обе в глубоком трауре, одетые во все черное, заверили его, что они совершенно уверены, что обе они — вдовы Шове. Эта убежденность основывалась на аргументах, в коих посетитель узнал те самые, из которых год назад выводы следовали противоположные.

— И вообще, — сказала Анна, — даже если принять ту версию, — я повторяю — принять версию, что один или другой был жив месяц, ну, два, самое большее, вы знаете, что такое девственный лес? Вы знаете, какие это индейцы?

Жак Гайяр-Лабори ничего этого не знал, но он знал Бошана и ясно представлял себе лицо компаньона, когда тот услышит, что вместо того, чтобы сэкономить двести тысяч франков, компании придется рассмотреть вариант, при котором надо выплатить четыреста.

Анна провела отпуск на юге. Элен — в Бретани. Когда они встретились на улице Бо-зар, по-разному загорелые, но одинаково полные сил, обе пришли к общему мнению, что за эти несколько недель им здорово полегчало. Да, обе они ели с людоедским аппетитом, а спали как сурки; обе познакомились с таким-то, у обеих была очень симпатичная компания. Каждая рассказала о своей компании, как обычно, разношерстной, потом о некоторых незаурядных в ней личностях, и об одной, совершенно выдающейся, замечательной в обоих случаях; за внешней улыбчивостью человек это был довольно таинственный, не красавчик с пляжа, о, вовсе нет! в обоих случаях женат, но, по странному совпадению, неудачно, ужасно от этого страдает, и: «Я уверена, он тебе очень понравится».

И он понравился. В обоих случаях.

Настал вечер, когда Анна сказала Элен, что хочет сообщить ей огромную новость. Это было весьма кстати, потому что Элен, в свой черед, собиралась поделиться со свояченицей, — впрочем, бывшей свояченицей — такой же важной новостью.

И вдруг — неожиданная развязка. Длинные телеграммы и специальный выпуск теленовостей уведомили Элен, Анну и весь мир, что американская экспедиция нашла Пьера и Роже Шове, застав обоих в добром здравии на важных постах: Пьера назначили королем, а Роже — главным предсказателем. Роже Шове и думать забыл о тех ударах по голове, которые получил при попытке к бегству. Больше года к обоим относились весьма учтиво и были настолько внимательны к ним, что малейшая попытка к тайному побегу при неусыпных стражах была обречена на провал. Американцы выменяли путешественников на ящик сгущенки и две дюжины ножей шведской стали.

Когда новость была объявлена, Элен и Анна разразились слезами, но то были слезы радости, ибо женское сердце таит в себе больше изгибов и противоречий, чем может вместить наша философия.

После слез на улице Бо-зар рекой потекло шампанское. Семья и все друзья (кроме двух из них) пришли отпраздновать чудо. И каждый объявил, что в глубине души никогда не сомневался, что все будет именно так. Самым красноречивым и не самым неискренним был Жак Гайяр-Лабори из Конторы «Лабори и Бошан».

Paul Guimard «Les jeunes veuves» © Mazarine, 1980 © Т. Ворсанова (перевод), 1990

Юбер Ниссен

СИЛА СИНЕГО ЦВЕТА

Посвящается Ивонне Гаден

Жюли сойдет с поезда на Северном вокзале в десять часов пятьдесят минут, и, прикоснувшись к ее волосам, Антуан вновь ощутит свежесть и запах моря, вспомнит о побережье, где впервые ее повстречал. Когда Жюли приезжала в Париж и бежала ему навстречу, Антуан представлял себе, как она, огибая дюны, возвращается с пляжа, где, наверное, прогуливалась вдоль полоски пены, намываемой волнами на прибрежный песок. Жюли тридцать лет, у нее трое детей и беспокойное сердце. Каждый месяц, встречаясь с Антуаном, она собиралась сказать, что решила порвать с ним, но, уезжая вечером, забывала о своих намерениях. В промежутке между двумя свиданиями она забрасывала его проникновенными письмами, которые переворачпвали душу Антуану. Жюли преподавала философию учащимся первых и выпускных классов лицея в Дюнкерке, и ее античная красота производила на них большее впечатление, нежели утонченные пояснения, которыми она сопровождала анализ текста в соответствии со своей специальностью и страстью.

Антуан преподавал в Париже учащимся той же ступени английский язык и часто, отвечая на письма Жюли, напоминал ей о различии, которого они коснулись в первом же разговоре: в романах, написанных на английском языке, фразы обладают контуром и рельефом, почти прозрачной эпидермой, позволяющей видеть первозданность вещей, их подлинные краски, нерв их существования, в то время как во французском языке каждое слово как бы соотнесено с другим, служит своего рода промежуточным звеном между предметом повествования и его обозначением. Антуан любил подразнить Жюли, упрекая ее в том, что она слишком доверяет уловкам комментаторов. Но когда, встречаясь с ней, он по памяти цитировал несколько английских фраз, смысл которых, без его помощи, она улавливала с трудом, в этих строках звучали все оттенки нежности и признание в любви, которая влекла его по жизни как течение реки среди цветущих лугов. У Антуана, разведенного с женой, было двое детей, которые жили в Ларошели с матерью и, конечно же, говорили о нем только тогда, когда надо было подчеркнуть, по какому пути идти никак не следует. Он был высок и хорошо сложен, старше Жюли на десять лет и, чтобы отдохнуть от книг, которые его окружали, по нескольку часов в день играл на виолончели.

В этот день Антуан вышел из своей квартиры на улице Песталоцци ровно в девять часов. Со вчерашнего дня он старался убить время. Его короткие встречи с Жюли оставляли такой тяжелый осадок — он вспоминал о днях, которые с первых же минут были отравлены неизбежностью прощанья, так что ему приходилось мобилизовывать всю свою умственную энергию и сдерживать нетерпение, вынуждавшее в три укуса проглатывать фрукт, который хотелось бы смаковать долго. И если он вышел так рано (проезд на метро до Северного вокзала занимает менее получаса), то только для того, чтоб хотя бы в воображении продлить наслаждение тем отрезком времени, которое, как только остановится поезд Жюли, полетит так быстро, будто обезумевшие часы начнут перемалывать его.

У Антуана был союзник: погода. Зима заблудилась где-то на Востоке. Ласковое солнце, поднимаясь в пока еще белесое небо, спотыкалось о трубы. Антуан не станет держать Жюли взаперти или водить ее под зонтиком в кино, в ресторан только для того, чтобы не уподобиться угрюмым любовникам, прикованным к постели. Нет, нынешней ранней весной они могли бы выходить на улицу когда заблагорассудится и в любое время возвращаться в квартиру Антуана, чтобы друг у друга в объятьях пережить мгновения любви, подобные высшему наслаждению или смерти. Задержавшись у прилавков рынка Муфтар, Антуан думал об этом, возлагая надежды на теплые дни ранней весны.

Подготовилась ли Жюли, уезжавшая с севера на рассвете, к такой погоде, надела ли что-нибудь оранжевое или красное — цвета, столь живо ассоциирующиеся со светом и солнцем и так гармонирующие со всем ее обликом! А может быть, под блестящим плащом на ней будут черные юбка и блузка? К той или иной цветовой гамме Жюли подбирала соответствующие духи: Антуан знал, что к оранжевому и красному подходит туалетная вода с резким ароматом, а с черным сочетается более благородный, тонкий и стойкий запах духов, что сохранялся в простынях и диванной подушке и после отъезда Жюли. Вот так, наслаждаясь красотой первых овощей, разложенных на зеленом ложе прилавка, Антуан уже вдыхал аромат Жюли, ощущал ее, прикасался к ней руками. Со скоростью сто километров в час поезд мчал эту женщину к Парижу, но в тот же вечер она снова уедет, ибо начнет сматываться нить, конец которой удерживали в Дюнкерке ее дети и некий посторонний человек — их отец.

Несколько позже Антуан спустился по ступенькам станции «Санзье». Линия метро проходила от Ля Вилетт через Восточный вокзал к Северному, куда можно было доехать за несколько минут. Множество пассажиров ожидало поезда, упорно не желавшего показаться в туннеле, поворот и наклон которого был виден по расположению ламп. Ребенком Антуан задумывался, а не появится ли вдруг из этого ада вереница чудовищ или уродов Абеля Ганса. Тридцать лет спустя навязчивая идея не совсем рассеялась и глубина бездны все еще манила его. Поезд, пришедший со станции Ля Вилетт, остановился у противоположной платформы. Антуан проследил за движением силуэтов в полосах света и тени. Совсем скоро он тоже выйдет здесь, но уже вместе с Жюли. Он мысленно одел ее в черное. Из-за духов. Он угадывал в себе пьянительные и глубокие чувства, а не просто пылкое и поверхностное влечение. Он возьмет Жюли за руку, поведет ее вверх по улице Муфтар к рынку, чтобы у нее создалась иллюзия бесшабашного времяпрепровождения, которым наслаждается супружеская пара, знающая, что у нее вся жизнь впереди, но на самом деле он будет вести ее кратчайшим путем к улице Песталоцци и, ускоряя шаг, подталкивать, тащить за собой, помогать подниматься, чуть ли не волочить вверх по лестнице, не считаясь с тем, что у нее слабые легкие и одышка, откроет дверь квартиры, где накануне расставил изогнутые набухшие тюльпаны, которые она любит, снимет с нее плащ, пахнущий морем и табаком, обнимет ее, затем отстранится, полюбуется ею и после чашки кофе предложит прогуляться, побродить по улицам, чтобы чуть отстраниться от любви, прежде чем предаться ей, и в то же самое время обеими руками, покрытыми пятнами, каждое утро напоминавшими ему как монаху трапписту о неотвратимости и необходимости смерти, он уже расстегивал бы «молнию», наполняя ладони еще не проснувшейся округлостью плоти, потихоньку, — узкая юбка затрудняет шаг, — повел бы ее к кровати, а она шептала бы, что хотела еще подождать, по столь нетерпеливая мужская страсть создает у нее ощущение, будто все их встречи спаяны в одну, отрицают ее ночной отъезд и кажется, что она растворяется в свете, победив время.

Поезд двинулся в сторону ратуши Иври. Гнусавый голос из станционных громкоговорителей что-то пробормотал о задержке, о минутах… Пассажиры стали уточнять друг у друга, о чем речь, но все одинаково плохо расслышали объявление. Антуан присел в одну из желтых раковин-кресел, расставленных вдоль стены. Если в десять с четвертью поезд метро не появится, он поедет на такси. Совсем рядом на бульваре Гобелен они постоянно курсируют. Где-то за Санзье, наверное, случилась авария или какое-то происшествие, и он может застрять здесь. Он представил себе, как Жюли выходит из вагона, идет вдоль поезда, а он с нежностью любуется ее походкой танцовщицы, касающейся земли только пальцами ног и никак не иначе. Жюли помахивает сумочкой. Глаза ее красноречивы. Она решила не говорить ни о разрыве, ни о вечернем отъезде. Заметив вокзальные арки, преобразившиеся в зеркала, в которых мелькают удаляющиеся составы, она скажет Антуану: «Я дарю тебе вечность, не упусти ее!» А он, расточитель вечности, находится в нескольких километрах от нее, под землей, в темноте, среди людей, охваченных то злобой, то паникой…

Теперь он не грезил. Перед ним вырос африканец в серой ливрее, фетровой шляпе с каймой и длиннополом пальто. Неброской элегантностью одежды он напоминал распорядителя бюро похоронных услуг, — он видел таких в Соединенных Штатах, — и этот человек подчеркнуто вежливо спрашивал, почему поезда метро не идут в сторону Ля Вилетт. Антуан ответил, что ему об этом известно не больше, чем другим, но чернокожий посмотрел на него так, словно сомневался в правдивости ответа.

У африканца были синие губы, переходный — от зрелости к старости — возраст, мутные — видимо, от перенесенной трахомы — глаза. Вот он приосанился, снял шляпу, обнажив седую голову, отчего сразу определился его возраст, стукнул себя по лбу, открыл рот и… Нет, он не запел псалом, а стал извиняться, что не признал Антуана раньше.

«Теперь я вспомнил… Когда я был шофером у Седара Сенгора, я несколько раз заезжал за вами и отвозил в его резиденцию».

Нога Антуана ни разу не ступала на землю Сенегала. Тем не менее он задумался, прежде чем ответить. Обманщики и нищие, которые слоняются в метро и пристают к пассажирам, не бывают так аккуратно одеты. Судя по костюму и речи, этот гигант сам вполне мог бы быть послом.

— Вы ошибаетесь, — пробормотал Антуан. — Я никогда не встречался с вашим президентом и вас тоже не знаю.

Африканец надел шляпу и улыбнулся — его-то не проведешь, он читает в душах других, как в открытой книге.

«Аудиенция была короткой, ваше превосходительство. Извините, что нарушил ваше инкогнито», — произнес он, стараясь говорить доверительным шепотом, но так, что его, пожалуй, было слышно с другой платформы. И прежде чем раствориться в толпе, добавил: «Оставляю вас с вашей секретаршей, я ее тоже узнал».

Антуан повернулся в сторону, указанную затуманенным взглядом. Там стояла молодая женщина во всем белом, чем-то напоминающая портреты кисти Гойи, написанные еще до кризиса в Кадисе, преобразившего его творчество и подтолкнувшего к изображению сцен насилия: лучезарное лицо, задорный носик, нежные и таинственные черные глаза. Она несмело улыбнулась, и щеки ее вспыхнули.

«Он принял вас за мою секретаршу, — сказал Антуан, — а у меня ее никогда и не было».

Рассказ об этом инциденте он преподнесет Жюли как своего рода прелюдию к необыкновенному дню, и если понадобится, приукрасит его. Ведь Жюли обожала удивительные истории, интересовалась знамениями судьбы, открывающейся людям в непредвиденных обстоятельствах, и воспринимала их всерьез. Не была лп тому примером ее встреча с Антуаном?

Это произошло в тот день, когда она, изнемогая от усталости, бросила лицей, детей, мужа. Добралась на машине до границы и, заперев дверцы, пошла пешком по заповеднику, где дюны, поросшие пучками песчаного колосняка, напоминают головки маленьких жителей Сахары с их мусульманскими прическами. Чтобы полнее насладиться одиночеством, Жюли держалась подальше от тропинок, обозначенных цветными столбиками, придерживаясь лишь одного ориентира — соединяющей небо и море огромной каймы, что мелькала в просвете между песчаными горбатыми холмами. Часов у нее с собой не было, а по свинцовому небу нельзя было даже приблизительно определить, который час; к концу дня ей стало казаться, что она заблудилась в пространстве и времени. Напрасно поворачивалась она спиной к морю и, удаляясь от берега, искала машину. Она потерялась, и казалось, что даже столбы и деревья, по которым она старалась ориентироваться, переместились. Она подошла к точке пересечения двух тропинок, не зная, по какой из них пойти. Обе тянулись почти параллельно береговой линии. И именно в этот момент, подталкиваемый судьбой как жетон палочкой крупье, явился Антуан. Его «академия» была на каникулах, и он решил побывать в заповеднике, который пользовался широкой известностью.

Антуан привел заблудившуюся Жюли к тому месту, откуда выехал сам, и уже на его машине они разыскивали в темноте автомобиль Жюли. Когда приключение закончилось, они обменялись адресами. С первых же писем влечение, преобразившее их в минуту встречи (не только плотское, но и духовное), огромная потребность терзать себя одними вопросами и утешать другими, стало нарастать, как дрожащий, неотвратимый и затмевающий небо столб мрака и песка. В один прекрасный день Жюли наконец согласилась приехать к Антуану в Париж. Чтобы положить конец этой испепеляющей страсти. Но все заготовленные ею слова замирали от прикосновения губ Антуана. Она стала приезжать каждый месяц и при любом удобном случае не забывала напомнить, что все еще прикована к перекрестку дорог, где ее нашел Антуан. Если бы ее ученица в домашней работе позволила себе прибегнуть к подобной гиперболе, признавалась Жюли, то получила бы выговор или ноль. Ноль или нет, но все начиналось сначала, и, перечитывая некоторые ее письма, Антуан представлял себе, как страдает Жюли из-за собственной нерешительности, которая происходила не от слабости ее характера или врожденной робости, а от страха перед выбором, уже сделанным в глубине ее души, в тех тайниках, где нет места словам.

Да. Жюли, — Антуан судил об этом по многим признакам, — однажды порвет со своим мужем, с детьми, прошлым, со всем пока еще естественным для нее ходом жизни. И это будет не столько уступкой любви, которая убывала с наступлением каждого нового равноденствия, сколько проверкой подлинности ее чувств. Антуан догадывался об этой внутренней борьбе, ощущал удары ее неровного учащенного пульса. Понимал, что если Жюли откажется от него, то сразу станет рассматривать их прерванную связь как уступку чувственности, которой она в течение нескольких месяцев не могла противостоять из трусости, и будет считать, что разум наконец одержал верх над ее слабостью. Хотя для Жюли было чрезвычайно важно (на этот счет у Антуана были такие веские аргументы!), чтобы их отношения не сводились к плотским наслаждениям, как это зачастую случается с любовниками, которые встречаются украдкой; Она стала бы доказывать, что руководствовалась не выбором между двумя мужчинами или стремлением упорядочить отношения с ними, а необходимостью предпочесть ту из двух жизней, которую ей предстояло прожить вместе с одним из них до конца. Антуан опасался, что она ради детей встанет в эту позу, бросит ему противоестественный вызов, приняв неотвратимое решение, и уговаривал себя тем, что придя жить к нему в подобных обстоятельствах, Жюли окажется другой женщиной, и их счастье никогда не будет прочным.

Незнакомка, суетившаяся рядом с ним на станции «Санзье», достала из кармана своей белой куртки малюсенькие часики и поднесла их совсем близко к глазам. Близорукая девушка никак не могла разглядеть, который час. Антуан пришел ей на помощь. Она поблагодарила, стала оправдываться. Дескать, забыла очки, а без очков… Фраза потонула в печальной улыбке, пронзившей душу Антуана и заставившей его спуститься с высот, где он парил. Это был зов о помощи, снисходительности и понимании. Молодая женщина, судя по легкому акценту, иностранка, чувствовала себя затерянной в окружающем мире, не защищенной от любой насмешки, уязвимой, и она признавалась в этом своей улыбкой. Вот такие птички и попадают в лапы кошки или первого встретившегося хулигана, размышлял Антуан. Это восхитительное существо из плоти и чувств, достойное того, чтобы восславить случай за его божественные возможности и поразмышлять о тайнах творения, было во власти любого грубого слова. Антуан чувствовал, что это именно так: стоило показать этому неуверенному и прекрасному созданию, что высказанная ею мысль — нелепость, глупость, что произнесено неподходящее слово, и она, подобно стене, у которой ползет основание, рухнет.

Антуан поинтересовался, куда она едет, и девушка начала рассказывать ему чуть ли не всю свою жизнь. Она слушала курс лекций в университете Жюсье, но сегодня утром ей пришлось пропустить занятия, потому что она забыла очки, и вот возвращается за ними на улицу Жорес, где у нее студия.

Антуан мысленно нанизывал ей на нос очки то с одной, то с другой оправой, но ничего хорошего не получалось. Тогда он представил себе нечто другое: провожая ее, он выступает в роли поводыря и больше с ней не расстается. И сразу же в его воображении возникла Жюли, походкой танцовщицы плывущая по перрону Северного вокзала. Не обнаружив Антуана у края платформы, там, где он обычно ждал ее, она повернула назад, прижала руки к груди — от этого жеста из-под выреза пуловера выпорхнуло облачко духов, аромат которых рассеивало ее дыхание. Затем она, наверное, позвонила к нему домой и, не дождавшись ответа, полагая, что он еще в дороге, стала снова прохаживаться по перрону, потирая руки и заклиная судьбу.

Ожидание на станции «Санзье» выглядело иначе, сближало пассажиров. Из уст сыпались вопросы, завязывались беседы, люди смотрели на молодых парней, юных марсиан, красующихся в наушниках и пританцовывающих на платформе. «Еще немного, и начнется праздник», — сказал Антуан и представился.

Незнакомка ответила учтивостью на учтивость, но вначале он уловил только ее необыкновенное имя. Ее звали Миртэа. Она поспешила заметить, что это смешное имя и что друзья зовут ее просто Тэа. Антуан не знал, как подбодрить ее. Из этого затруднения его вывел вновь появившийся африканец. Он посмотрел на них и еле заметно поклонился.

— А вы и в самом деле не тот человек, которого он якобы узнал? — спросила Тэа.

— Уверен в этом так же абсолютно, как в том, что вы не моя секретарша.

Надоедливый африканец опять ушел, а время ожидания, которое определил для себя Антуан, истекало. Он сказал Тэе, что возьмет такси, иначе кое-кто на Северном вокзале будет ждать и беспокоиться. Дрогнула ли у Тэи хоть одна ресница? Он злился на себя за ребячество: зачем понадобилось говорить кое-кто, вместо моя подруга, возлюбленная или женщина моей жизни? Как будто он не хотел упустить малейший шанс…

«Я слежу за тобой, — призналась ему однажды Жюли, — и заметила, что ты не можешь смотреть на привлекательную женщину, не прикидывая, повезет ли с ней. Я не утверждаю, что ты ее мысленно раздеваешь, но держу пари, наверняка обдумываешь, какую власть могут иметь над нею слова и цитаты, которыми забита твоя голова…»

Приступы ревности у Жюли были сродни инстинктивной реакции людей, которые сами ищут повод для сомнений. То есть она ревновала часто и по малейшему поводу. Эта исстрадавшаяся женщина испытывала огромную жажду абсолюта.

— Я еще успею сделать крюк и подвезти вас на улицу Жорес, — сказал Антуан.

Тэа засомневалась. Этот незнакомец… к тому же у нее при себе мало денег и она не сможет оплатить свою долю. Но кто ее об этом просит? В любом случае Антуану пришлось бы брать такси… Они поднялись и, покидая перрон, вынуждены были пройти мимо ненормального африканца, который при их приближении встал в позу камергера.

— До свидания, ваше превосходительство.

— Кого вы обманываете в данный момент, — спросила Тэа, — этого чернокожего или меня?

Антуан взглянул на нее. Она задала этот вопрос только для того, чтобы избавиться от страха, который внушала ей необычность ситуации. Но в сущности, что знал он, Антуан, о женщинах?

— Мы уже старые знакомые, — пробормотал он.

У него было свое лекарство от путаницы в мозгу. Любуясь световыми бликами на мокрых крышах машин, Антуан дал волю своему беспутному воображению. Вот он предлагает Тэе заехать к нему и… потеряв терпение, вдруг появляется Жюли, — ее взгляд вынести невозможно. Нет, он предлагает Тэе проводить ее до квартиры. Она живет в студии и очень смущается из-за царящего в ней беспорядка, делает вид, что не может найти очки, а сама, улучив момент, запихивает под кровать рубашку или колготки, забытые на стуле. Или Hie…

«Вы испанка, не так ли?.. — И так как на ее лице мелькнула та загадочная и многозначительная улыбка, которая не поддается описанию, он добавил: — Я отвезу вас в Орли, и первым же самолетом мы улетим в Барселону».

Опасаясь несчастья, Жюли мчится на улицу Песталоцци и по дороге пытается найти подтверждение своих смутных предчувствий в строках его последнего письма, которое она восстанавливает в памяти.

Антуан когда-то дал ей ключ, которым она ни разу не воспользовалась. На этот раз он ей пригодится. Жюли войдет, сразу же заметит, как готовился он к ее приезду, увидит аккуратно расстеленное на кровати покрывало, чистые пепельницы, скатерть, очищенную от крошек, тюльпаны… Она подойдет к виолончели, прислоненной к стене книг, прикоснется к струнам, которые прежде пели для нее, затем присядет у письменного стола, отодвинет бумаги и, оглядев жилище, в котором чуть не поселилась навсегда, прибившись к хозяину этого дома, как корабль к рифу, начнет писать свое последнее письмо к нему.

— Я из басков, а не из каталонцев, — ответила Тэа. — Посмотрите, свободное такси!

Когда они сели в машину, произошло замешательство, каждый ожидал, что другой укажет, куда ехать, и удивленный шофер повернулся к ним.

— На Северный вокзал, — прошептала Тэа.

Антуан перебил ее: «Сначала на улицу Жорес».

— Нет, — возразила Тэа. — Не нужно, чтобы она беспокоилась.

Дальнейшие события подтвердили ее правоту, потому что такси попало в пробку и застряло на мосту Сен-Мишель. Они воспользовались этим, чтобы обменяться адресами. У Тэи не было телефона. Около Восточного вокзала она попросила остановить такси. Протянула Антуану маленькую, округлую и теплую ладонь и не отнимала ее несколько секунд.

— Спасибо за Барселону, — сказала она. — Я буду помнить об этом.

Белым пятнышком в пестрой толпе пересекла она поток автомашин, а шофер в это время подмигивал в зеркало Антуану.

На Северный вокзал только что прибыл поезд, и поток пассажиров растекался по выходам, как река по рукавам.

Антуан на минуту застыл в нерешительности. Впервые с тех пор, как они встретились, Жюли была в синем, и платье, и пальто были синие, но не того оттенка, что носят школьницы и их наставницы, это была синева фресок, в которой ощущается спокойная и грозная сила — цвет этот ей совсем не шел. И Антуан понял тогда то, что так настойчиво пытались ему подсказать с самого утра разные «знаки свыше»: Жюли приехала с намерением положить конец их связи, и на этот раз она не отступится.

Hubert Nyssen «La force du bleu» © Presses de la Renaissance © 1982 В. Жукова (перевод), 1990

Роже Гренье

НОРМАНДИЯ

В сценариях Мадам Бовари… Не прерывайте меня, слово «сценарий» принадлежит самому Флоберу. Не надо думать, что оно вошло в язык со времен изобретения кино, оно зафиксировано уже в 1764 году. Итак, в сценариях Мадам Бовари, которые хранятся в Муниципальной библиотеке Руана под шифром G G 9, — их может прочитать всякий, кому придет охота, благодаря изданию Жана Поммье и Габриеля Лё-лё у Жозе Корти, а также сборнику клуба Благовоспитанного человека — аббата, пришедшего за своим зонтиком в гостиницу «Золотого льва», зовут Гренье. В романе он станет Бурнизьеном. Литературные персонажи по фамилии Гренье могли бы пасть и ниже: у того же Флобера, у Фолкнера. (Я уже не говорю о печальном горемыке, фигурирующем в одном из самых слабых романов Бальзака, о Шарле Гренье, по прозвищу «Цветущий Дрок», дезертировавшем из шестьдесят девятой полубригады и присоединившемся к банде, которая напала на Западный почтовый дилижанс, — его казнили в 1809 году.)

«Все персонажи этой книги — чистый вымысел, и Йонвиль-лʼАббе на самом деле не существует, как, впрочем, и Риёльипр.», — отвечает Флобер одному из читателей, который вмешивается не в свои дела. Нам, однако, известны главные действующие лица газетной хроники, ставшей для него исходной точкой: Дельфина Деламар и ее муж Эжен, чиновник санитарной службы, преждевременно почившие в Ри, одной из деревушек Приморской Сены.

Совершенно случайно, путешествуя по Нормандии, я оказался в Ри. Проезжая по той самой улице, дома которой ничуть не изменились со времен Флобера, даже не успев еще въехать в деревню, я уже заволновался. Было бы от чего, кажется, и в то же самое время я говорил себе, что не зря. Незадолго до этого я посетил Вифлеем и Гроб Господень и остался в совершенном равнодушии. Места рождения и смерти личности, избранной нашей цивилизацией в качестве бога, значили для меня гораздо меньше, чем обстановка, в которой старик Флобер развернул действие своего романа. Тем не менее Дельфина Деламар, урожденная Кутюрье, — не одно и тоже, что Эмма Бовари. Флоберу, видно, мало что было о ней известно, ровно столько, сколько газеты, да жители Руана могли сообщить в связи с ее самоубийством, если только допустить, что именно самоубийство имело место, а это не было подтверждено никаким официальным документом или материальным доказательством. Дабы создать образ своей героини, он использовал немало прототипов, начиная с того, что мог обнаружить в себе самом. Но не в этом дело. Без сомнения, в Ри витал легкий призрак той, что была немного похожа на Эмму. Такова подчас сила книжного слова. Да и сама Эмма Боьари не стала бы известной всем женщиной, если бы не читала так много. В сценариях, раз уж я заикнулся о них, она завещает, чтобы ее похоронили в бархате, а волосы распустили поверх савана. Об этом она вычитала в какой-то книге.

Не исключено, что и сегодня нелегко быть молодой женщиной в деревушке Ри.

Тереза Югон родилась и провела свою юность в Исси-ле-Мулино, неподалеку от приюта для престарелых, который некогда называли «Домашний уют». Мать ее умерла, когда ей было двенадцать лет. Отец, работавший на теплоцентрали, женился вторично. Девочка хлебнула одиночества: кроме как на мечту опереться было не на что. Ей бы хотелось стать музыкантшей, но это было утопией. Она никогда не занималась сольфеджио, ни разу не дотронулась до инструмента. На площади Корантен-Сельтон в Исси она вглядывалась в конец улицы, откуда начинался парк Выставок, а за ним — Париж. Если идти прямо, не сворачивая, то вы упирались в Версальские ворота, где брала начало длинная улица Вожирар, которая приводила вас в Латинский квартал — вотчину студентов, художников… Читала она много, все подряд: классиков, авторов, печатавшихся в Апострофе, а также Барбару Картланд и ее подражателей. Отец отнюдь не купался в золоте, — ему нужны были деньги для новой семьи. Он не позволил ей учиться достаточно долго. Она поступила в банк «Креди Агриколь», пройдя по конкурсу.

По случаю Рождества руководство банка организовало небольшую поездку на одну из скромных спортивных баз в Савойе — по фантастической цене. Поощряемая коллегами Тереза поддалась искушению, и вот впервые в жизни она увидела Альпы. Впервые в жизни встала на лыжи. Но отнюдь не будучи спортсменкой, она по неопытности упала вперед и вывихнула себе левое плечо. Ничего страшного. Врач, вправив сустав, прописал ей серию сеансов лечебной гимнастики.

Так она познакомилась с Рене Байёлем. Это был высокий неразговорчивый и спокойный малый. Ему было около тридцати, и он работал в кабинете лечебной гимнастики и массажа, недалеко от Ванвских ворот. Толстыми пальцами он осторожно массировал травмированное плечо. Затем, также осторожно, встав за спиной больной, брал ее руку в свою и заставлял делать медленные вращательные движения, чтобы восстановить подвижность сустава. Временами Тереза слегка вскрикивала от боли. Рене Байёль извинялся:

— Простите, я поторопился.

Случалось, что она не могла сдержать слез от боли. Ругала себя за это — слишком уж была невеселой по натуре, вечно готовой расхныкаться. А от того, что она знала за собой эту склонность, становилась еще печальнее. Она чувствовала, что вот-вот разревется всерьез как раз тогда, когда ее тусклая жизнь начинала принимать более приятный оборот. Дело в том, что, как ей казалось, движения лечебной гимнастики были своего рода языком, а пальцы, руки заменяли слова. У этого детины они красноречивее слов выражали восхищение, нежность, может, любовь, и уж конечно желание.

Когда он приходил за ней в зал ожидания, где ей никак не удавалось сосредоточиться и почитать журналы, он даже не разжимал губ, чтобы поздороваться, а всего лишь робко кивал головой. Она вскакивала, словно от неожиданности. А затем послушно следовала за ним. Пока в углу кабинета она снимала жакет и блузку — не без гримасы боли, — он не смотрел на нее, перебирал бумаги, что-то записывал в блокнот. Затем, когда она подходила и вставала рядом с ним в бюстгальтере, он поднимал наконец глаза и говорил, как всегда:

— Посмотрим, как плечо.

И только тогда лишь, когда его сильная рука прикасалась к ней и начинала массировать мускулы, сухожилия, она наконец узнавала его.

В конце одного из таких, довольно болезненных, сеансов массажа, когда она правой рукой растирала больное место, он положил свою руку на ее и кончиками пальцев стал нежно ласкать плечо, шею. Пальцы опустились вдоль бретельки, обхватили грудь. Она не сопротивлялась, он же смущенно пробормотал, что ей не следовало думать, будто он всегда так ведет себя с клиентками. Он даже не смотрит на них. Они для него все равно, что детали машин, которые по долгу службы надо ремонтировать. Но она совсем другое дело, она ему нравится.

Молодые люди решили пожениться, тем более что Рене надумал открыть собственный кабинет. Нелегко было отделить у него любовь от планов более общего порядка. Вот уже некоторое время, как он наводил справки, искал, где можно было бы открыть этот кабинет так, чтобы не столкнуться с большой конкуренцией. Наконец он остановился на небольшом городке к северо-востоку от Руана, где-то между Нормандией и Пикардией. До тех пор там не работал еще ни один специалист по лечебной гимнастике, а вокруг было много деревень, откуда можно заполучить клиентуру.

— Да и Париж недалеко. Мы часто будем туда наезжать. Руан — в двух шагах. Город большой, с кинотеатрами. Я не против того, чтобы пожить в деревне. Это и здоровее. Ты не согласна со мной?

Тереза не смела возражать. Рене продолжал:

— Поедем на море. В Дьепп, Этрета.

Наконец он сказал, как называлось местечко, где он намеревался обосноваться:

— Ри.

— Какое странное название! — сказала Тереза. — А кроме названия, там есть еще что-нибудь примечательное?

— Ничего. Сама увидишь.

И пока они не приехали, она не поняла, что муж ее не предупредил. Туристские плакаты вдоль дороги извещали, что Ри — край Мадам Бовари. Она не удержалась от восклицания, спросила, почему он ничего ей не сказал.

— Не знаю, — ответил Рене.

— Но ведь ты читал «Мадам Бовари»? Все читали «Мадам Бовари».

— Да, это истории о женщине.

— Ты чуть было не сказал: история о бабенке.

— Начнем с того, что значит «край Мадам Бовари»?

— Это значит, что деревня, вероятно, послужила Флоберу моделью. А может, там проживала Мадам Бовари. Я не знаю. Надо спросить. Да, Эмма Бовари, вполне может быть, жила в Ри, как мы теперь. Я ведь тебя знаю. Ты уже все решил.

И действительно, Рене Байёль открыл в Ри кабинет. Тереза добилась того, что ее перевели в местное отделение «Креди Агриколь». Благодаря служебному положению молодой женщины они получили льготный кредит и смогли купить небольшой двухэтажный домик на краю деревни, неподалеку от реки, где дорога шла в гору.

Каждое утро, отправляясь в банк, она проходила мимо любопытного музея, в котором маленькие заводные игрушки иллюстрировали основные главы романа Флобера. Были там класс, куда поступил новичок Шарль Бовари, визит к папаше Руо, свадьба, бал, областная сельскохозяйственная выставка, злополучная операция искривленной ступни, фиакр, откуда высовывалась дамская ручка. Сцену адюльтера изображала куколка, сидевшая на краю огромной кровати с балдахином. Куколка поворачивалась, чтобы взглянуть на Леона, стоявшего в комнате. Во время этого движении платье и расстегнутый корсет открывались, обнажая розовые груди. Наконец была представлена сцена, когда в сопровождении юного Жюстена Эмма проникает в кладовую с ядами и проглатывает смертельную дозу белого порошка. Затем конец: закоченевшая Эмма, разметавшиеся на белизне подушек волосы. Шарль, плачущий у ее изголовья, аббат Бурнизьен (экс-Гренье) и Оме, рухнувшие на стулья. В последней картине маленькая Берта находит отца, Шарля Бовари, умершим на скамье в беседке. Трудно было бы изобразить все это с большей точностью. По мнению Терезы, однако, имелся один крупный недостаток. У заводных куколок, которые во всех этих сценах изображали Эмму, была кругленькая, пухленькая, пошленькая мордашка. Ни намека на томность, на страдания. Они напоминали ей школьную подружку, смешливую и полную оптимизма Симону Ледюро.

От сценки к сценке, пока куколки двигались, вальсировали на балу в замке, она обошла весь зал. Вышла она оттуда с мыслью о том, что в истории Мадам Бовари не было ничего интересного.

В первые месяцы Рене пришлось здорово потрудиться, чтобы привлечь клиентуру. Кроме этого, его ничто не интересовало. Впрочем, нет, ему бы хотелось ребенка, детей, двоих или троих, даже больше, на этом его амбиции исчерпывались. Кстати, пока ребенок не предвиделся, Тереза то сожалела об этом — в ее жизни появился бы новый интерес, то радовалась: без ребенка она была свободна. Свободна во имя чего? Все больше и больше она погружалась в неопределенные мечтания, в нечто отдаленное и туманное. Теперь она задумывалась об Эмме как о соотечественнице. Она чувствовала, что обречена жить и умереть в Ри. Вспоминала о том времени, когда в Исси-ле-Мулино она вглядывалась в конец длинной улицы Эрнеста Ренана, в ту сказочную точку, где начинался Париж. И более, чем об Эмме Бовари, она задумывалась о той самой Дельфине Деламар, которая томилась здесь, умирая от тоски, и отравилась в возрасте двадцати семи лет. Если вдруг у меня родится дочь, я назову ее Дельфиной, говорила она себе.

Она отправилась на кладбище, чтобы разыскать ее могилу, но не нашла. Однажды, когда из любопытства она дошла до самой церкви, желая поближе рассмотреть необычный и довольно-таки трухлявый портик резного дерева в стиле ренессанс, она обратила внимание на две могилы недалеко от цоколя — без сомнения, это было все, что оставалось от приходского кладбища. На одной лежала горизонтальная плита, на другой — вертикальная. Двое подростков, мальчик и девочка, сидели на горизонтальной плите. Курили сигареты. Девочка, пухленькая нормандка, бросила на землю пустую пачку «Мальборо». На вертикальном надгробии Тереза прочла:

«Здесь покоится Эжен Деламар, врач из Ри, почивший 7 декабря 1849 года в возрасте 37 лет».

В таком случае другое надгробие должно было принадлежать Дельфине. Видимо, их сохранили в память о романе, вдохновленном историей этих усохших. Теперь подростки занялись поцелуями и объятиями, ничто вокруг для них не существовало.

— Простите, пожалуйста, — сказала Тереза. — Не могли бы вы приподняться? Я бы хотела рассмотреть надпись.

Они встали и, ворча, отошли чуть в сторону:

— Сесть-то некуда!

Девица покачивала толстым задом, обтянутым джинсами.

Это была действительно могила Дельфины. А эти олухи даже не подозревали, что занимались любовью на останках Мадам Бовари! Что от нее осталось в этой влажной земле?

Тереза была так взволнована, что ей захотелось привести сюда своего мужа. Но тот категорически отказался:

— Терпеть не могу кладбища.

Надпись на плите начиналась так: «Вспомните…»

Тереза только и делала, что вспоминала. Время от времени приходила на могилу Дельфины. Благодаря чудодейственной силе книги деревня, где она погибла, приобрела колдовские чары, и именно это позволяло Терезе отчасти мириться с собственной тоской. Задолго до нее в этой же самой деревне одна женщина убедилась, что от будущего ждать нечего. Однажды Тереза склонилась над могильной плитой и прошептала:

— Знаешь, Дельфина, а мне ведь тоже двадцать семь лет!

Один запоздалый сюрреалист, местный скульптор, устроил выставку в культурном центре, разместившемся неподалеку, в замке Васкёй. У этого художника была какая-то болезнь позвоночника, случившаяся, вероятно, от того, что он пытался обуздать железный лом, служивший основным материалом для его скульптур, — ему требовалось придать надлежащую форму. Скульптор был клиентом массажиста и прислал ему пригласительный билет на вернисаж. Кстати, о выставке оповещали расклеенные повсюду в городе и даже в банке афишки. Осень стояла великолепная. Рене Байёль с женой прогуливались в парке среди статуй. У них уже появились знакомые, — клиенты кабинета и банка.

Во время посещения выставки они несколько раз столкнулись с двумя молодыми людьми. Один из них сказал своему спутнику, высокому брюнету с окладистой бородой:

— Видал девочку? У нее грудь в веснушках.

В самом деле, на Терезе было сильно декольтированное платье.

Слова товарища вызвали любопытство Кристиана Обургуэна. Не будь их, он не обратил бы на нее внимания. Иногда ведь довольно нескольких слов, чтобы поразить воображение и вызвать любовное чувство.

— А я ее знаю, — сказал он. — Она работает в «Креди Агриколь». Я не раз видел ее за окошечком. Пойдем посмотрим на нее поближе.

Тереза узнала Кристиана Обургуэна. Ей было известно, что он работал преподавателем в коллеже Гурнеан-Бре. Болтая, молодой человек обронил будто невзначай:

— Я пишу кандидатскую диссертацию по «Мадам Бовари». Поневоле, когда живешь в Ри…

— Вы, наверное, знаете, Дельфина Деламар, это ведь та самая?..

Кристиан Обургуэн улыбнулся, и эта улыбка показалась ей загадочной. Она почувствовала, что он рассматривает ее грудь. Вспомнила о веснушках. Иногда они казались ей забавными, иногда она стыдилась их, словно какого-то безобразия.

— Мы еще поговорим об этом, — сказал преподаватель с окладистой бородой.

Он удалился со своим товарищем вдоль берега канавки, окаймлявшей парк. Перешел через мостик и исчез.

Несколько недель спустя она стала его любовницей.

Любовь Эммы разыгрывалась в лесу, в замке Родольфа, в номере руанской гостиницы. Все это было недоступно служащей банка. Леса поредели, а то, что от них осталось, было вытоптано вдоль и поперек; у любовника не было замка, женщина же, занятая целый день на работе, не располагала досугом, чтобы захаживать в местные гостиницы после полудня. Однако преподавателю удалось стать другом дома. Свидания наедине, всегда слишком поспешные, в минуты, выкроенные тайком, происходили чаще всего у него, реже — у нее. По средам Рене вечером отсутствовал из-за тренировок по дзюдо.

Часто, примерно раз в неделю, Кристиана Обургуэна приглашали отобедать у Байёлей. Время от времени он тоже приглашал их в какой-нибудь руанский ресторан, и вечера заканчивались за боулингом.[18] Рене демонстрировал свою силу и ловкость и радовался этому как ребенок. Тереза то и дело допрашивала своего любовника насчет Мадам Бовари. Раз уж он писал диссертацию, так должен был знать все на свете.

— Хороша ли собой была Дельфина Деламар?

— Максим Дю Кан утверждает, что это была женщина невысокого роста, пожалуй, некрасивая, с тусклыми рыжеватыми волосами и веснушками.

— Правда? Ты говоришь это мне назло.

— Дю Кан, можно сказать, единственный свидетель.

— У меня тоже веснушки. Я всегда была уверена, что ты находишь их безобразными.

— Не я. Максим Дю Кан. Помнишь нашу первую встречу в парке Васкёй? Знаешь, что меня привлекло в тебе? Грудь в веснушках.

Отсутствовавший в этот момент Рене вошел с безмятежной улыбкой.

— О чем это вы разговаривали?

— Как всегда, о Мадам Бовари. Тереза ненасытна. Ну и повезло же тебе, что ты устроился в Ри!

— Знаешь, мне на Мадам Бовари…

— А уж мне, если бы не эта проклятая диссертация! Как говорил папаша Флобер: «Мне кажетсн, одиночество мое бесконечно, бежал бы куда глаза глядят. Но во мне сошлось все: и пустыня, и путник, и верблюд».

Почему эти чудовищные слова он принимал на свой счет? Глаза Терезы наполнились слезами. Она постаралась взять себя в руки. Мужчины, по ее мнению, пили слишком много пива, и она заметила:

— Отрастите себе живот!

— Как ты думаешь, Эмма употребляла подобные выражении? — возразил преподаватель.

Однажды они отправились посмотреть на выездку лошадей. В этом краю развитого животноводства, где их только не устраивали. Они стояли втроем у белого барьера ипподрома. Ветерок трепал волосы Терезы, и она поднимала голые руки, чтобы откинуть пряди назад. Она сознавала, что была очаровательна.

— Мне больше нравятся скачки с препятствиями. Когда преодолевают водные преграды, — говорила она.

— Ты вечно недовольна, — возражал тот или другой ее спутник.

Когда первая страсть утихла, она не могла не признаться себе, что ее любовник едва ли более супруга удовлетворял ее в интеллектуальном смысле. Кроме постели, ему ничего не требовалось. Говорить с ней о Мадам Бовари, советовать, что почитать, развивать ее интеллект — все это было для него тяжкой обязанностью, быстро надоедало. Или же он цитировал нечто вроде:

— Флобер писал Луизе Коле: «Не правда ли, одни лишь вид пары старых сапог содержит что-то глубоко печальное, вызывает горькую меланхолию?»

Она спрашивала себя, не насмехается ли он над нею.

Тогда она возвращалась к своим прогулкам в сторону церкви и разговаривала с Дельфиной, лежавшей под могильным камнем. Теперь это была лучшая ее подруга.

— Неправда, что ты была некрасивая. Я тебя так хорошо понимаю. У тебя были высокие помыслы. Но что делать в Ри?

Эти беседы — если позволительно употребить такое слово, ибо ей казалось, что она доверительно беседует с молодой женщиной, жившей в прошлом веке, — немного скрашивали ее печаль. Не раз ей хотелось плакать, и она говорила себе, что, если бы она выплакалась, ей бы стало легче. Но она не смела из страха, что кто-то заметит. По правде говоря, с тех пор, как влюбленные избрали эту могилу как удобное место для поцелуев, она не встретила там никого.

— Когда Кристиан приходит ко мне, все чудесно, — рассказывала она Дельфине. — Но сразу же после этого он холоден и безразличен. Знавала ли ты мужчину, способного на нежность? Есть ли вообще такое на свете?

Со своей стороны, Кристиан Обургуэн стал находить, что Тереза безумно скучна. Теперь, когда он пресытился, веснушки потеряли для него всякую притягательность. Его одолевала лень при одной только мысли, что следовало соблюдать осторожность, придумывать новые и новые уловки. Осточертели ему и обеды за столом массажиста. Он стал бывать редко. Рене как-то сказал жене:

— Ты заметила, что Кристиан перестал у нас бывать? Интересно знать, не ты ли его выводишь из себя. Пристаешь к нему без конца со своей «Мадам Бовари». Надо не понимать, что бедный парень часами напролет корпит над диссертацией, — хочется же ему поговорить о чем-нибудь другом.

Тереза шепнула Дельфине:

— Я в отчаянии.

День был дождливый. В этих местах дождь вообще — дело привычное, это известно. С тайных свиданий Эмма возвращалась в промокшем платье, в грязных ботинках.

Сменялись времена года. Однажды осенью Тереза вспомнила, что вот уже три года, как она любит Кристиана, и этого вполне достаточно, чтобы любовь почти что умерла. За истекшие две недели ее любовник не подал признаков жизни. Однажды, когда у него не было занятий и он, должно быть, сидел дома, она не выдержала. Нашла предлог, чтобы отлучиться из банка. Примчалась, постучала к нему в дверь. Он действительно был дома.

— Прости меня, — сказала она. — Я отпросилась с работы. Ну вот… Я тебе не мешаю, по крайней мере?

— Я работал.

Он показал на стол, заваленный бумагами, досье, книгами. Тереза подошла к столу. Она не посмела прикоснуться к страницам диссертации, даже прочитать те, что лежали перед глазами.

— Бедная женщина, — сказала она.

Это робкое восклицание, видно, привело Кристиана в ярость. У Терезы слезы выступили на глазах.

— Я теперь и слова не могу сказать, чтобы не вызвать твое раздражение.

Кристиан посмотрел на нее так, словно оценивал ее. Наконец он разразился сентенцией, и с первых же слов Тереза почувствовала, что он обдумал их давно, что не раз сдерживал себя и уж коли начал, пойдет до конца, — так набрасываются на жертву.

— И когда ты наконец перестанешь блеять о своей Бовари, о ее мечтах, ее идеале, о том, что она обречена была жить в пошлой среде? Что такое для тебя Бовари? Возвышенное существо, женщина, несчастная участь которой служит тебе утешением в твоей собственной неудовлетворенности?

— Если это тебя раздражает, я больше не буду об этом говорить.

— Так вот я тебе скажу раз и навсегда. Моя диссертация…

Он произнес эти несколько слогов торжественно; мысль, что он наконец заговорит с ней о своей работе, чуть приободрила молодую женщину.

— Я пишу диссертацию о сценариях «Мадам Бовари». Так Флобер называл свои черновики, свои разработки.

Он схватил книгу, которая почти что сама раскрылась на страницах, размеченных карандашом, где отдельные фразы были подчеркнуты.

— Папаша Флобер нацарапал свою историю стилистически совершенно. Это не помешало ему предстать перед судом за оскорбление общественной морали. Вообрази, если бы императорский адвокат Пинар читал сценарии! В них жена Шарля Бовари не буржуазна, которую психическое возбуждение привело к адюльтеру, а просто-напросто нимфоманка. Насчет прогулки верхом, когда впервые «она теряет голову», как сказано в романе, в сценарии — черным по белому: «описать жест Родольфа, который гладит ее зад одной рукой и обнимает за талию — другой…» И еще: «Раздосадованный Родольф обзывает ее шлюхой, мучает ее до полусмерти, а ей только этого и надо». А по поводу свиданий в саду: «Ее глубоко непристойная манера предаваться любви». В Руане, с Леоном, после свидания в театре, резюме — красноречивее некуда: «Свидание, назначенное заранее, чтобы переспать».

Кристиан сыпал цитатами, которые звучали как пощечины.

— А ее возвращения! «Вечерние возвращения, отъезды из Руана, ноги дрожали от любви, слез и шампанского».

Тереза стояла посреди комнаты, опустив руки, словно оглушенный ударом боксер, который уже и не думает защищаться.

— Постой, ты не читала похлестче! Вот блестящее резюме ее отношений с Родольфом: «Родольф — Лес — Порнография — Чудовищная — Тошнотворная — Родольф уходит».

— Ты меня ненавидишь.

— Да нет.

Он подошел к ней и обнял. Попытался подтолкнуть к дивану, но она воспротивилась. Он гладил ее бедра, грудь, чтобы разжечь, по напрасно. Она ушла в слезах. На улице лило как из ведра, и у нее не хватило мужества пойти на кладбище. Она повторяла имя любовника: «О Кристиан, Кристиан…»

В тот же вечер муж сказал ей:

— Ты спала с Обургуэном.

Она опустила голову, тряхнула ею, разумеется, не и знак отрицания. Скорее она хотела сказать, что не понимала, почему все так получилось, почему столько горя обрушилось на нее.

— Ты воображала, что можно заниматься такими вещами и об этом никто не узнает!

Он добавил, что она может убираться. Он подаст на развод.

— Ты не хочешь простить меня? — спросила она.

— Нет. Ты принимала меня за дурака. Я был недостаточно хорош для тебя. Тебе понадобился учителишка!

Он постелил себе в комнате для гостей. На следующее утро супруги встретились, как обычно, на кухне. Тереза приготовила завтрак. Она убедилась, что Рене намерения не изменил.

— Сегодня я уеду, — сказала она. — Пока ты на работе.

— Пойдешь в банк?

— Банк… — промолвила она и сделала неопределенное движение.

Он подошел к окну.

— Дождь.

— Почему ты говоришь — дождь?

— Чтобы что-то сказать.

— Может, ты хочешь, чтобы я подождала с отъездом, пока дождь не кончится?

— В Нормандии пришлось бы долго ждать. Тебе-то ведь это не мешало шляться.

За утро Тереза собрала чемодан. Вышла она не через улицу, а через сад. Позади, как в романе, текла река. Вот так возвращалась Эмма Бовари в испачканной грязью юбке, шла по полям, срезая путь. Она оставила чемодан и какое-то время брела навстречу течению. Когда найдется более подходящее место, она погрузится в воду. Она так и не научилась плавать и была уверена, что не выплывет.

Вдруг она вспомнила, что речушка, протекавшая через Ри, называлась Кревон.

Мужество оставило ее. Плача, она добралась до деревни. Поднялась по главной улице до автобусной остановки на Руан. Ждала более часа. Когда исчезли из вида последние дома и автобус покатился посреди пастбищ, она поняла, что потеряла все, даже надежду на то, чтобы умереть, как Дельфина, как Эмма.

Roger Grenier «Normandie» © Gallimard, 1988 © Г. Беляева (перевод), 1990

Ален Надо

ИСКУШЕНИЕ ПЬЕРА ВИЛЬКЬЕ

В тот вечер Пьер Вилькье вернулся к себе совершенно измученный. Сил у него хватило только на то, чтобы упасть в большое кресло в гостиной около печки. Небо в этот послеполуденный час быстро потемнело, стало матовым и свинцовым. Облака, которые обычно в этой долине беспорядочно теснили друг друга, оживляя ее пейзажи, на сей раз сгрудились и застыли. Только Рона совсем рядом по-прежнему катила свои воды, тяжелые и бурные, омывая гранитный выступ с развалинами феодального замка, угрожая ниже по течению затопить виноградники на берегу, если бы внезапное возвращение холодов не прекратило лившие в последние дни дожди. К счастью, прежде чем выйти за покупками, Мари позаботилась доверху наложить дров в чугунную печку, от которой по всему дому, в том числе и верхнему этажу, распространялось ровное тепло. Сквозь полуоткрытую, в мелких квадратиках стекол дверь кухни время от времени до него долетал легкий запах капустного супа и лука-порея.

Пьер Вилькье ногой затолкал подальше с глаз свой старый портфель, снял, скомкал и швырнул в угол жилетку и отправился надеть свой старый халат. В самом деле, этот последний день в коллеже был выше человеческих сил — настоящий ад. На этот раз его ученики перешли все границы. Раньше, стоило ему лишь перешагнуть за порог, он заставлял себя тотчас выбросить из головы это место и забыть все. Но вот уже некоторое время навязчивый запах коллежа, пропитавший даже одежду, преследовал Пьера; и самое ужасное было в том, что ему никак не удавалось избавиться от недовольства самим собой, того тягостного ощущения, что он больше не на высоте положения, что все катится само по себе. Эта мысль одновременно преследовала и парализовала его, и так день ото дня, и, чтобы найти в себе силы избавиться от нее, он, возвращаясь привычным кружным маршрутом по берегу, сверх всякой меры удлинил свой путь домой. Хотя приходилось проделывать многие километры пешком, эти прогулки у воды, по грязным рытвинам и волокам, успокаивали его. Тем более что в этом месте, где сужалась река, а ветры то и дело налетали порывами, можно было вдыхать и на полную грудь насыщаться воздухом дальних краев, дожидаясь, пока первые капли дождя расплющатся о лицо. В другие дни, когда погода бывала получше, он садился на каменную скамью под липой, у лестницы, где начинались первые булыжники набережной, и там, наедине с рекой, убеждал себя, что освобождался от груза всяческих мыслей.

В тот вечер, однако, он постарался как можно скорее оказаться в своем доме с белыми жалюзи. С него достаточно! Пять часов беспрерывных занятий, в наихудших условиях, все это в конце концов измотало его, опустошило. Они его доконали: на уроках во второй половине дня стоял непрерывный галдеж, как будто в классе сговорились, и управиться с этим не было никаких сил… Весь репертуар был в этот раз пущен в ход: сплошной шум, беспрерывная болтовня, птичьи крики, хрюканье, шарики жеваной бумаги, свист, стук парт, стоило ему лишь отвернуться, как за спиной разворачивались дерзкие и лицемерные сцены, и им не было конца. Предел издевательств — он даже понять не успел, как и когда они это провернули, — обнаружился уже перед уходом; его шляпа оказалась до краев заполнена мелом. До сих пор он постоянно запрещал себе прибегать к мерам наказания — разумеется, из принципа, но еще и потому, что твердо знал: стоит поддаться этому однажды, как кончишь тем, что потеряешь контроль над собой и совершишь нечто непоправимое. Во всяком случае, директор коллежа никогда и пальцем не шевельнул, чтобы прийти ему на помощь, и он был почти уверен, что этот последний не преминет воспользоваться самым ничтожным инцидентом, чтобы покарать его.

С горечью вспомнил он тот день, когда его, вчерашнего выпускника пединститута, назначили на первое в жизни место преподавателя английского языка. Стояла осень, хотя в этой части Виварэ ее все еще можно было принять за лето, когда он с каким-то ликованием в душе вселился в этот маленький семейный пансион, теперь превратившийся в гостиницу. Это было почти пятнадцать лет назад. Тогда как Турнон был в те времена всего лишь большим захолустным городом, истерзанным скукой и ветрами, ему, новичку и энтузиасту, он показался тихим и полным очарования. Да к тому же на первом же году работы в коллеже он познакомился с Мари — красавицей Мари, как звали ее тогда, — преподавательницей начальных классов. Ему открылась прелесть прогулок вдвоем по размокшим полям, игры в прятки за изгородями, позабытые на виноградниках гроздья, минуты отдыха в тени ив, где можно было перевести дух. В конце концов они поженились и при двух своих зарплатах смогли снять дом с садиком на берегу Роны, о котором оба столько мечтали и который с тех пор не покидали ни разу. Что особенно приводило их в восторг, так это постоянная близость реки, этот неиссякаемый круговорот воды в двух шагах от дверей, так что летними ночами, при открытых окнах, отчетливо слышался нежный и мощный перекат без конца набегающих волн и неутомимая толчея легкого прибоя у основания моста, где, казалось, вода становилась светлей. Кстати, по этой же самой реке в дни каникул они уезжали на пароходе к своей тете, жившей около Авиньона, чтобы провести там отпуск.

Он втайне надеялся на более быстрое продвижение по службе и, возможно, на новое назначение где-то под Парижем, но, как ни расходилось это с его представлением о самом себе, учителем он оказался весьма посредственным, не потому даже, что плохо преподавал, а из-за полного отсутствия дисциплины на каждом его уроке. Год от года ситуация все ухудшалась, что в конце концов обернулось для него враждебным отношением директора и пренебрежением других преподавателей.

Поначалу Пьер Вилькье не придавал этому никакого значения. В его глазах профессиональная деятельность была не более чем житейской необходимостью. Он решил вернуть свой долг обществу в форме, которую сам определял как «минимальный вклад». В самом деле, он чувствовал себя не особо связанным подобными обязательствами; свое истинное призвание он видел в другом; ибо он решил без остатка отдаться этой тайной и единственной страсти — поэзии. Занятию, если только оно может считаться таковым, в общественном мнении скорей неблаговидному и ничтожному, — он и сам, случалось, не боялся рассматривать его под таким углом, — но страсть эта вселилась в него наподобие скрытого недуга, как смутная, разгорающаяся лихорадка, державшая его в вечном возбуждении и беспокойстве, заставлявшая доискиваться смысла во всем, с чем бы ему ни пришлось соприкоснуться. Действительность, таким образом, будто процеженная сквозь его существо, мало-помалу откладывалась в каком-то постоянном уголке его «я», в творческом тайнике, в тишине которого затем все перемалывалось, перестраивалось, пока не приходило в порядок, логика которого неизменно ускользала от него самого. Одно удачное слово, одно редкое созвучие, вдруг вырвавшиеся из этого тайника, скрашивали радостью многие дни его жизни, и лик мира в его глазах от этого менялся. В какой-то мере за это он и полюбил провинцию: время здесь текло по-другому. Сущий пустяк посреди неподвижно однообразных буден зацепит и уже не отпустит вас. Иные события, на которые и внимания не обратили бы в любом другом месте, тут имеют очертания, вес, и даже сама их незначительность вдруг властно напомнит вам об утраченной и вдруг снова ожившей реальности…

Именно так сочинял он свои стихи — с терпеливым прилежанием насекомого, которое ткет свою паутину или кокон. Ему не было дела до того, когда он разрешится от этого бремени; он стремился лишь к неземному совершенству, к неосязаемому и изящному равновесию рифм и вокабул, к невидимому и хрупкому грузу слов; он старательно перемежал дыхание с паузами, твердые слоги с выверенным ритмом скандирования, затухающий или набирающий силу голос со звуковым рядом стиха; он бережно расходовал свои материалы, и таким-то вот образом, помимо его воли, складывалась строфа, всегда неустойчивая, готовая разрушиться, распасться на составные части, но лишь до того момента, когда благодаря неожиданной инверсии, или небывалой форме множественного числа, или новому слову вся эта масса вдруг застывала, сцепленная неразрывно, нерасторжимо. Работа над поэмой иногда напоминала ему приготовление гипса: то и другое приходится сбивать долго, пока смесь остается жидкой. И вдруг, внезапно, когда вы этого даже не ждали, начался процесс затвердения. Вот он, момент, когда надо было работать быстро, наверняка распорядиться каждой деталью, но уже бывало слишком поздно: тесто «схватило». После этого в крайнем случае всегда еще бывало возможно что-то подправить тут или там, но ничего действительно существенного уже нельзя было ни прибавить ни убавить: поэма, напротив, вырвавшись из своей оболочки, уже жила — стремительная и совершенная, как нежданный и краткий свет, вдруг разорвавший ночь.

Потом он старательно переписывал каждую поэму на очень белые большие листы и отсылал почтой в разные парижские газеты, где у него сохранилось еще несколько друзей, которые сами там перебивались от поэмы к статье, от надежды к разочарованию. Они помогали ему всем чем могли, и в конце концов с десяток поэм удалось опубликовать в различных выпусках влиятельного литературного журнала, который издавал Лемерр и вокруг которого группировались все крупные современные поэты. Но трудно было заставить заметить провинциальную поэзию; впрочем, его это не волновало: он творил неторопливо, с невозмутимостью человека, знающего, что перед ним вечность; вся его радость, вся воля сводились к поддержанию этого незаметного и преходящего горения, от которого вдруг могли вспыхнуть молнии и разгореться пожары.

Несчастью было угодно, чтобы о его публикациях, появляющихся тут и там, понемногу узнали в коллеже, и это только удвоило возбуждение и сарказм учеников по отношению к нему. Что же до преподавателей, которые до тех пор принимали его скорей всего за чудака, ничего более о нем не зная, то они были донельзя шокированы тем, что сочли нетерпимым высокомерием, и стали за его спиной перемигиваться и обмениваться улыбками сообщников. Из-за нескольких опубликованных поэм, которые могли быть привезены из Парижа и — конечно, без его участия — ходили по рукам, вокруг него образовалась странная пустота. Отношения с его коллегами или с теми из них, кого он считал близкими себе, неумолимо менялись, пока не испортились вконец. Не и силах найти этому объяснения, он стал отмечать про себя, что люди отворачивались от него даже с риском прослыть крайне невежливыми. Конечно, так как его поэзия была далека от академических канонов, это вызвало подозрения у начальства, которое стало видеть в нем провокатора. То, что он считал лучшей своей частью, оказалось, несло в себе такую разрушительную силу, что его отношения с окружающими окончательно испортились и распались. По странному эффекту обратной связи, поэзия мгновенно разбила те немногочисленные дружбы, которые ему удалось завязать, оставив его совершенно наедине перед искусственным безразличием, а то и перед спорадическим проявлением враждебности.

Только Мари оставалась верна сама себе, доверчивая, как если бы ничего не произошло, хотя визиты, которыми она привыкла обмениваться, тоже сделались более редкими. Когда он это заметил и сообщил ей, она с улыбкой ответила, что не придавала никакого значения и не питала никаких иллюзий на этот счет, что до сих пор относилась к ним как к чистой условности. Все же ему только и оставалось, что в недоумении задаваться вопросом: может ли творчество сжигать настолько, чтобы кругом них образовалась пустыня, а сами они постепенно оказались отрезанными от остального мира?

В последнее время директор коллежа не упускал ни единого случая заглянуть к нему в класс, якобы для того, чтобы восстановить порядок, а на самом деле, чтобы выставить его на смех. Ученики нисколько не обманывались на этот счет и, едва закрывалась дверь, безжалостно начинали шуметь с новой силой. Взгляд, который бросил на него инспектор академии в ходе своего ежегодного визита в коллеж, заставил Пьера Вилькье вздрогнуть, и, будто затравленный зверь, он отдал себе отчет в том, какая опасность ему угрожает. Действительно, в глазах администрации его положение было далеко не блестяще. Он подумал даже, уж не идет ли речь об его увольнении в этот самый момент? Уволенный из императорского коллежа в Турноне, он наверняка никогда больше не найдет преподавательской должности. А что умел он делать другого? Он чувствовал себя приговоренным… И что бы он сказал Мари? Им, без сомнения, пришлось бы оставить дом на берегу Роны; но чтобы уехать — куда?

В тот вечер, замкнувшись в себе и избегая откровенного разговора с Мари, Пьер Вилькье взвешивал в своей голове все «за» и «против». Беспорядки на его уроках приняли характер необратимый; он чувствовал себя выбитым из седла…

Уже почти наступила ночь; сколько ни напрягай слух, кроме ударов отдаленного колокола, пробившего одиннадцать часов, уже ничего не было слышно. Даже Роны, которая тем не менее продолжала свой скрытый бег совсем рядом в темноте, окутываясь своими испарениями. Мари, чувствовавшая себя в это последнее время уставшей, закончив дела, удалилась спать, ничего не сказав ему, а он даже не заметил, когда это произошло. Обессиленный, он сидел в кресле, обхватив голову руками, сосредоточившись только на движении маятника настенных часов…

Медленным шагом он подошел к книжному шкафу, в нижнем отделении которого по привычке складывал свои рукописи. Его черновики и наброски представляли собой неровную стопку школьных тетрадей, перегнутых газет, вырванных из различных журналов страниц, где были напечатаны его поэмы, разрозненных листков. По правде говоря, во всем этом не приходилось рыться подолгу, тут и бумаг-то не больше чем на одну полку. Ценнее всего был этот переплет с чистыми листами веленовой бумаги, куда он старательно переписывал те из своих поэм, которые считал наиболее отделанными. Когда он открыл красную кожаную обложку и стал осторожно переворачивать страницу за страницей, у него возникло ощущение, что он проходит путь и переживает заново основные моменты своего существования, как если бы в этом бесформенном и фрагментарном хранилище отразились время и усилия, полностью отданные творчеству, но больше не принадлежавшие ему.

Вглядываясь в свой собственный почерк, красивый, с безукоризненной каллиграфией, чуть-чуть наклонный на фоне прямых линеек, легший на бумагу ровными, от края до края страницы, рядками стихов, безо всяких завитушек, с той предельной простотой, что подчеркивала серьезность творения, он чувствовал себя отстраненным. Страница за страницей разворачивались перед ним ровные колонки различных поэм, со строго соразмерными строфами, построенные по неумолимым метрическим законам, в которых зачастую с одного взгляда узнавалась форма сонета. При виде этого стремительного, убористого почерка, спаянного в естественный кристалл букв и штрихов, как многогранный метеорит, свалившийся с неба и существующий сам по себе, он вдруг почувствовал себя неспособным даже притронуться к этому гладкому, острому, как лезвие бритвы, монолиту, казавшемуся настолько чужим и отстраненным, что невольно отдалял его, автора, от себя; короче, он требовал от творца безоговорочного самоотречения, претендуя на полнейшую независимость от его воли в чем бы то ни было.

Колокол еще раз едва слышно ударил вдали. Ему показалось, что он услышал голос Мари, вздохнувшей спросонок и позвавшей его в спальню наверх. Звук родного голоса вывел его из оцепенения и созерцания неодушевленных форм. Именно в это мгновение, по контрасту, он с ужасом вспомнил коллеж; перспектива с раннего утра снова оказаться на помосте, лицом к лицу со своими разбушевавшимися учениками, сковала его страхом. Нет больше ничего общего, не осталось больше ни единого мостика между этими двумя несовместимыми мирами, по крайней мере, если пытаться сохранить не только ясность ума, но, вместе с последними силами, также способность мыслить. Не тут ли, по всей очевидности, и должен он что-то разрубить?

Пьер Вилькье тогда поднялся и откинул задвижку печной дверцы. Внутри на угольном ложе спокойно дремал огонь, казалось, тоже бесплотный и почти прозрачный от накала. Его неощутимый жар заставил Пьера на мгновение отпрянуть. Затем медленно, листок за листком, он стал отправлять туда свои поэмы, которые, не успев даже вспыхнуть, немедленно обугливались, свертываясь в трубочки, тотчас уносимые в глубину печи током воздуха, тянувшего через открытую дверцу.

Итак, его творение, отвоеванное шаг за шагом у усталости и отчаяния, раздвинувшее рамки будней и вобравшее в себя ход необратимого времени, в конце концов оказалось побеждено, ибо продолжать обманывать реальность стало для него невозможно, и с этого самого момента оно почти без сопротивления дало себя унести силам тлена, которым так противилось раньше. Эта попытка обмануть действительность явилась чистой иллюзией; вылившаяся в угрозу самой жизни того, кто ее носил в себе, она рухнула под беспрестанным давлением грубой и банальной реальности. Родившееся из ничего, его творение в ничто и обратилось. Поступок непоправимый, конечно, но совершенный хладнокровно, с полным сознанием цели, продиктованный необходимостью и без малейших эмоций. Пьер Вилькье старательно, столько, сколько смог, все это удерживал в руках, но теперь, когда обозначились пределы, он не собирался играть роль мученика — он отрекся. И сможет ли кто-нибудь в чем бы то ни было его упрекнуть?

Ему осталось только закрыть дверь печки, за которой огонь, возбужденный неожиданной порцией топлива и все такой же неуловимый, вспыхнул и разгорелся. Вся эта бумага, которую он проглотил, даже не насытившись, заставила его биться в бессмысленных и недолгих конвульсиях, а по истечении минуты огонь снова безжизненно угас…

Когда рано утром Пьер Вилькье выбрался из-под жаркого пуховика, под которым еще спала Мари, у него было чувство, что все вчерашнее ему приснилось и что сам он был не вполне от мира сего, настолько неуравновешенным теперь казался его поступок. Падев халат поверх ночной рубашки, он сунул ноги в старые стоптанные туфли и подошел к узкому овальному окошку, выходившему в сад. Приподняв занавеску, он увидел, что ночью выпал снег… Так вот отчего-было так, подозрительно тихо! Держась рукой за перила, он бесшумно спустился по лестнице и прошел в кухню, где еще с вечера Мари приготовила все для завтрака. Осторожными движениями сняв удлиненное тонкое стекло с керосиновой лампы, стоявшей на столе, он зажег ее фитиль от своей зажигалки. Пьер Вилькье позавтракал из своей большой фаянсовой чашки — местами она была выщерблена, но хозяин никак не решался расстаться с ней, — он налил туда теплого молока и макал в него толстые куски хлеба с маслом. Откинувшись после этого на стуле, он даже позволил себе выкурить одну из тех тонких сигарет, которые сам иногда привозил из Парижа и хранил для исключительных случаев.

Уже с крыльца, закрыв за собой входную дверь — всякий раз, когда ею хлопали чересчур резко, затемненное матовое стекло звенело в своей деревянной раме, — он заметил, что аккуратный слой снега, все прикрывший в саду, был усеян множеством черных пятен. Они были повсюду; оставив на ступенях свой портфель и трость, он сделал несколько шагов, в сад, присел на корточки и надел очки, и вот тут-то он догадался, что эти пятна могли быть только выбросами из печи; в самом деле, то был именно пепел, который в виде тонкой хрупкой пленки устлал землю и рассыпался тотчас, стоило только прикоснуться к нему. Все его бумаги, брошенные вчера в огонь, были тут — обугленные, превращенные в бесчисленное множество тончайших лепестков, в тысячи засушенных бабочек, которые после кружения в ночном воздухе рассеялись по всей округе, и ветер с неуловимым шелестом продолжал гнать последние из этих пушинок.

Подхватив свой портфель, Пьер Вилькье с решительным видом зашагал по направлению к коллежу, отмечая металлическим наконечником трости каждый свой шаг по булыжной дороге. На удивление спокойный, он все же по мере приближения к коллежу начинал испытывать какое-то лихорадочное волнение и глухую дрожь, подкатывавшие откуда-то изнутри. Время от времени с его уст срывались угрозы, а губы дрожали от гнева. То, что он старался сохранить неприкосновенным в себе, то, что ставил превыше всех надежд, было сломано навсегда. Ему больше нечего было терять; вернувшись на землю, он ощутил, что стоит на ней гораздо увереннее и почти что свободен; ну а что до его обидчиков, так теперь им придется расплачиваться!

Такого еще никогда не видели: он вошел в коллеж с опозданием на несколько минут, когда занятия уже начались. Быстрым шагом направился к своему классу и, проходя мимо кабинета директора, даже не подумал извиниться или поприветствовать его. В длинном застекленном коридоре, который ему предстояло пройти, уже было слышно, как шумят, окликают друг друга и хохочут на своих скамейках его ученики. Когда он появился на пороге, лицо его было мертвенно-бледно, а тело наэлектризовано дикой, безумной, самоубийственной решимостью. Не медля ни минуты, с неподвижным взглядом, он захлопнул за собой дверь, поднялся на подмостки, где стоял учительский стол, и с такой силой хватил по его краю тростью, что куски ее разлетелись по всему классу. Немедленно воцарилась тишина, все в мертвенной неподвижности застыли на своих местах. Бертен, безобидный лодырь, который все еще хихикал где-то в уголке класса, был выставлен за дверь — и никто не посмел вступиться за него. Чтобы пресечь еще не до конца улегшийся шумок, Пьер Вилькье принялся решительным голосом диктовать английский текст, перевод которого следовало сдать в конце урока. Лишь в этот момент стало абсолютно тихо, слышна была только капель — это тающий снег стекал с края крыши на карниз. Прохаживаясь между партами и не ослабляя бдительности, он заметил, что в класс заглянул директор и тут же скрылся: он победил!

Расположившись в глубине класса, он наконец расслабился: неожиданно для самого себя он подумал о грязных и белесых берегах Рены, о ее пляшущих желтых волнах, несущих, как всегда в это время года, пену и сучья:

— По-моему, я счастливо отделался, — вот и все, что он сказал самому себе.

Alain Nadaud «La tentation de Pierre Villequiers» © Denoël, 1986 © И. Сабова (перевод), 1990
Известная серия американских комиксов, начатая в 1938 году в газете «Спиру».
Псевдоним Фредерика Дарра (р. 1921), автора популярных полицейских романов.
Герой романов Агаты Кристи, частный сыщик.
«Головорезы» — так во время национально-освободительной войны алжирского народа колонизаторы называли повстанцев.
Скорбящая мать
Бартоломео Коллеони (1400–1476) — итальянский кондотьер. Согласно завещанию на оставленные деньги в Венеции ему был воздвигнут памятник (скульптор Андреа Вероккьо, открыт в 1496 году).
Пиранези Джованни Баттиста (1720–1778) — итальянский гравер. Его графические «архитектурные фантазии» поражают грандиозностью пространств (цикл «Виды Рима», изданный в 1748–1788).
Песня времен Великой французской революции.
По представлениям древних, Феникс — сказочная птица, в старости сжигавшая себя и возрождавшаяся из пепла молодой и обновленной; символ вечного обновления.
НОЖД — Национальное общество железных дорог Франции.
Снэк — разг. от снэк-бар
Имеется в виду танцовщица, которую специально нанимают, чтобы приглашать танцевать посетителей бара.
Тьюппер Вэа (
Warum
Здесь: Уильямса! Уильямса! (англ.).
Экорше (
Английское ругательство.
Боулинг — разновидность кеглей.