Оливье Клеман

Оливье Клеман Отблески Света. Православное богословие красоты


В своем исследовании крупнейший современный православный богослов Оливье Клеман продолжает традицию святоотеческой эстетеки, для которой красота — одно из имен, или энергий, Бога. Автор рассматривает различные аспекты христианской жизни (храмовое и светское искусство, аскетическое подражание Христу, литургическое служение) как осуществление красоты — преображение творения, выявление в нем образа, по которому оно было создано.


ОБ АВТОРЕ И КНИГЕ ДЛЯ РУССКОГО ЧИТАТЕЛЯ

<p><strong>ОБ АВТОРЕ И КНИГЕ ДЛЯ РУССКОГО ЧИТАТЕЛЯ</strong></p>

Имя Оливье Клемана хорошо известно в России. Его книги, прежде всего «Roma–Amor. Беседы с патриархом Афиногором» и «Истоки», очень популярны. И каждая новая статья или книга, переведенная на русский язык, встречается в России с неизменным интересом. Слово Оливье Клемана обладает большой силой и весьма авторитетно, и во многом потому, что его позиция не ангажирована.

Будучи человеком западной культуры, Оливье Клеман по праву считается глубоким знатоком восточнохристианской традиции. Он — один из крупнейших богословов, к мнению которого прислушиваются не только православные, но и католики, и протестанты. Будучи открытым ко всем христианским традициям, Клеман, тем не менее, — апологет православной святоотеческой мысли. Он, если можно так сказать, выстрадал право говорить с позиции православия, которое не досталось ему от предков или было предрешено местом рождения, но избрано свободно, сердцем и разумом.

Оливье Клеман родился во Франции, родители его были неверующими, религиозных традиций семья не имела. Его путь к вере был самостоятельным. В 30 лет он крестился в Православной церкви. Многое дало знакомство со средой русских эмигрантов, и особенно дружба с Владимиром Лосским. Открыв однажды великое сокровище греческой патристики, Оливье Клеман уже не мог избежать его сильнейшего влияния, и многие годы он посвятил изучению святоотеческого наследия. Григорий Богослов, Дионисий Ареопагит, Максим Исповедник, Григорий Палама входят в его книги не просто как цитируемые авторы, а как постоянные собеседники, с которыми он ведет нескончаемый разговор. При этом Клеман не отгораживается от современности с ее проблемами, противоречиями, поисками истины и мучительными попытками диалога. Христианство для него никогда не было священной археологией или отвлеченным учением, но воспринимается как живая традиция, уходящая своими корнями в древность, но постоянно процветающая новыми побегами с цветами и плодами. Именно в православии Оливье Клеман нашел теснейшее взаимодействие древней традиции с тем, что составляет суть ежедневного бытия человека, у святых отцов он открыл обостренное чувство истины и отторжения от неправды мира сего. Из мыслителей XX века ему наиболее близки Н. Бердяев с его пафосом свободы и творчества и св. Силуан Афонский, с его молитвой за спасение всего человеческого рода.

И еще Оливье Клеман ценит глубину эстетического измерения православия, в котором Красота — это одно из имен Божиих. Особенно, по его мнению, это проявилось в России, где богословие в красках было всегда сильнее умственных построений. Как и о. Павел Флоренский, он готов воскликнуть: «Если есть «Троица» Рублева, значит, есть Бог»! Конечно, он постоянно возвращается к словам Достоевского о красоте, что спасет мир, но он помнит и о прозрении Достоевского о двойственной природе красоты.

Как православный богослов Оливье Клеман видит свою задачу в том, чтобы помочь современному человеку, не имеющему глубоких духовных корней, далекому от эстетических идеалов и этических норм Евангелия, воспитанному, как правило, на жестком прагматизме, увидеть красоту и силу христианства, особенно в его православной форме. На одной из конференций, посвященных 2000–летию христианства, Оливье Клеман сказал, что богословие XXI века непременно будет богословием красоты, потому что язык красоты более всего понятен и близок современному человеку. Сборник «Отблески света» — это своего рода введение в богословие красоты. Это не академическое исследование, а собрание очерков и свободных по форме размышлений о тех проблемах, которые автору кажутся наиболее актуальными. Современный мир с его перманентным духовным кризисом и поисками новой духовности, место церкви в этом мире и новые формы христианской проповеди, красота и спасение, вера и искусство, антропология и эстетика, великое наследие православия и будущее человечества — все это составляет единый круг тем, о которых размышляет богослов, приглашая читателя к диалогу. Автор не предлагает готовых ответов, скорее, он показывает новые ракурсы все тех же вечных вопросов. Но при этом Оливье Клеман явно надеется, что в его мыслях и прозрениях читатель увидит отблеск того света, который исходит от самого источника — Бога, открывшегося нам во Иисусе Христе. «Лицо Иисуса предстает как источник света… Имя — это лицо, а лицо — это любовь», — пишет он в последней главе книги. Это вызывает в памяти слова преп. Иоанна Дамаскина: «Я увидел человеческое лицо Бога, и душа моя была спасена». Ведь встреча лицом к лицу с Богом Живым и есть, в конечном счете, смысл христианства.

Ирина Языкова


ПРЕДИСЛОВИЕ

<p><strong>ПРЕДИСЛОВИЕ</strong></p>

Русский перевод сборника Отблески света является для меня честью и радостью. Эта книга стремится прославить истинную красоту, красоту Бога и красоту человека, когда он преображает в «подобие» тот образ Божий, который его составляет. Русское христианство, возможно, более, чем любая другая форма христианства, разработало высшие выражения этой красоты в некоторых чисто «филокалических» личностях святых, но также, и именно об этом идет речь в этой книге, в самых высоких творениях христианского искусства. Я ограничусь двумя примерами: иконой Троицы св. Андрея Рублева и фресками Феофана Грека (который долгое время жил и работал на Руси).

С Рублевым возрождается и преображается красота античного эллинизма, человечность становится богочеловечностью; «эвритмия» и «текучесть», воспетые Платоном, проникнуты и озарены воскресением Христа, сиянием Пятидесятницы. Сам ритм иконы наводит на мысль о неподвижном движении любви Троицы. Этот ритм, жертвенное выражение лиц, цвета, одновременно насыщенные и прозрачные, тем более живые и значимые, что они свободны от теней, — все это делает этот шедевр подобным раковине, выброшенной со своим тайным перламутром на берег вечности. Паламитскоеучение о световых энергиях, непрес танно бьющих из божественной сущности, превращается здесь в чистое созерцание.

Что касается Феофана, это — искатель человеческого лица, решительного выражения личности, когда она томится и восхищается в невидимом пожаре неопалимой купины. Он пишет подвижников Ветхого Завета — Адама, Авеля, Ноя, Мелхиседека или Иова и подвижников ранней христианской аскезы, особенно столпников сирийской пустыни. Его приглушенный, почти ночной колорит внезапно разрывается и распахивается в неистовую белизну swma pneumatikon, тела славы. С помощью революционного употребления «ассиста» (традиционного золочения) он вызывает из самых густых сумерек лица, озаренные отблесками пожара трансцендентности. А его фреска Троицы в тихой церкви Новгорода не что иное, как огромный взмах крыльев, биение сердца Бога, благословение всех и вся, подводящая, в знаменитой иконе Донской Божьей Матери, к возникновению женского лица, совершенного, как жемчужина, как капля вечности.

Это призвание красоты, на котором взросла русская духовность, выразилось на протяжении трагического XX века в свидетельстве тысяч мучеников, но также и в многочисленных произведениях искусства, в литературе и кино. Я думаю о Реквиеме Анны Ахматовой или о том старом докторе, которого описывает Солженицын в Раковом корпусе: в некоторые моменты полной тишины его сердце расплавляется, становится тихим озером, отражающим луну и звезды. Тогда он может принять каждого больного как уникальное отражение вечности, его диагноз несет в себе спокойную уверенность. И у Тарковского мы находим на самой глубине тревоги отблеск божественной Премудрости; мы видим его и на некоторых женских лицах. В иные времена, времена конфликтов, но также и поисков, кажется, что Бог открывает Себя именно в красоте. В красоте вещей, мира, в самом ритме времен года, в безмятежности реки и леса, который великие русские романисты сумели описать, как храм. И особенно в лице праведника, святого, пророка, чья благодать создала столько икон Христа. Это одно из призваний христианской России — являть нам эти лица как в искусстве, так и в повседневной жизни.

Подлинная история, как река, несет века и миры к подножию креста, навсегда превратившегося, от самой глубины ада до небесной высоты, в древо наконец–то победоносной жизни, то есть древо Красоты. Именно об этом, — и насколько же лучше, — напомнил Борис Пастернак в стихотворении, заключающем роман «Доктор Живаго», где Христос говорит так:

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко Мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Оливье Клеман


ВВЕДЕНИЕ

<p><strong>ВВЕДЕНИЕ</strong></p>

Книга Отблески света — сборник текстов Оливье Клемана, посвященных красоте и искусству. Этот труд удостоен премии Логос–Эйкон, врученной Оливье Клеману римским Центром Алетти по случаю восьмидесятилетия.

Этот юбилей предоставляет собой прекрасную возможность поговорить об авторе книги. Однако в духовной автобиографии, озаглавленной Другое солнце, Оливье Клеман категорически отказывается от рассказа о самом себе. Не из–за ложной скромности или от избытка смирения, — его аргументы совершенно иного порядка: «Мне нравится слушать, как другие говорят о себе, я же о себе говорить не люблю. Что представляется мне единственно важным, так это тот поворот сердца, что делает осуществимым будущее. «Иди и впредь не греши», — говорит Иисус взятой в прелюбодеянии женщине, спасая ее от избиения камнями. Все вновь и вновь обновляется. Нет больше смерти. Тем не менее смерть остается зеркалом, в которое мы не перестаем смотреться… Вот почему мне не кажется возможным говорить о себе, — зеркало разбито. Но я хотел бы попытаться говорить о Нем. О том, как Он ищет нас. Как Он искал и нашел меня».

Центральная ось жизни Оливье Клемана — спасение, явленное во Христе; следовательно, если мы хотим рассказать об Оливье Клемане, нам надо говорить о Христе и о дарованном Им спасении. Я глубоко обдумал это утверждение и вывел из него три основных положения, которых было бы достаточно для того, чтобы обратить внимание на богатство его свидетельства и актуальность его мысли. Эти же самые пункты стали, безусловно, одной из главных причин присуждения ему центром Алетти первой премии Логос–Эйкон.

Начиная с опыта спасения

Встреча с Христом, открывшемся как Спаситель, и ответ веры в исповедании Господа воскресшего представляют собой завершение долгого периода жизни Оливье Клемана, обуреваемой «поиском Бога в Его отрицании», тогда как Бог искал его, чтобы подарить ему жизнь; это открытие Духа Святого, души и бесконечности, откровение невидимого и духовного, филогенез Духа, который приводит к тайне Иисуса. Так Оливье Клеман повествует притчу о своей жизни христианина, с теми полным сознанием и богословской ясностью, что сопровождают все его труды, — через Дух, в Сыне, к Отцу. Вера в Святую Троицу позволяет ему пережить некий исход, путь от изоляции к общению, посвящение в сообщество, каким станет для Оливье Клемана Православная церковь, связанная с Вселенским Константинопольским патриархатом.

В 1999 г. конференция католических епископов Европы заявила, что пришло время евангелизации крещеных. С чего бы это? Ответ прост — у многих христиан сегодня отсутствует подлинное богословие Святого Духа и опыт Святого Духа. Религия может превратиться в набор абстрактных понятий, Церковь, как говорил H.A. Бердяев, может свестись к обществу гуманитарной поддержки; однако христианская вера требует личного выбора, опыта познания Бога в лоне общины, встречи с Христом, который заставляет нас изменить наши привычки, наш стиль жизни, наши идеи… Дух революционен, Он превосходит все допущения психологизма и морализма. Путь Оливье Клемана подвергается огромному испытанию исповедания греха и, следовательно, испытанию огнем прощения, сострадания Бога: Он сказал мне, что зло заключено во мне, каким я был… Он сказал мне, что я нуждаюсь в прощении, в исцелении, в сотворении заново, и что в Нем я прощен, исцелен и заново сотворен. «Се, стою у двери и стучу». И я отворил. Воспоминание о встрече со Спасителем больше не покинет Оливье Клемана. Именно оно превращает его в подлинного свидетеля Воскресения, сделавшего из своей жизни необычайно значимую пророческую притчу.

Поэзия, искусство и красота выявляют единство

Поэзия рано потрясла Оливье Клемана и стала для него неким путеводителем, указывающим дорогу к духовному. Богословие, на своих вершинах являющееся поэзией, заставляет нас рассматривать спасение как единство. Поэтический разум умеет использовать символы, превосходящие предвзятость концепций, противопоставление истин и навязчивое стремление к доказательству принципов. Символы и образы составляют в литургии язык, выражающий и передающий всю глубину, широту и высоту разума веры, покоящегося в любви Христа. «В том, что происходит со мной, и что я пытаюсь рассказать, как отличить мое участие отучастия в этом других? Все возрастает в дружбе, что раскрывает, впрочем, совсем немного, то неисчерпаемое единство, где Бог дарит Себя рыбакам и мытарям». Оливье Клеман хорошо умеет переходить от растекания по древу, от рассеивания чувств и идей к концентрации мысли, созерцающей правду в Личности, во Христе: «Наполовину погребенная под враждебной историей, столп и утверждение истины (1 Тим 3:15), эта Истина преображает и животворит разум, весь человеческий разум, который сегодняшние христиане, похоже, боятся и предпочитают не замечать». Благодаря присущему ему чувству мудрости и интеллектуальной честности Оливье Клеман поднимается над бесплодными дискуссиями, противопоставляющими философию и богословие, научные методологии и поиск конечного смысла вещей. «Если кто–то не находит божественного золота в решете своей науки, это означает, что его решето недостаточно частое». С этой точки зрения ясно, что опыт и труды Оливье Клемана могут способствовать поиску новых путей для богословия и новой евангелизации Европы.

Оливье Клеман влюблен в красоту, — не в эстетизм, он свободен от всякой идеалистической или идеологической спекуляции в отношении красоты; опубликованные в сборнике Отблески света тексты свидетельствуют об этом, красота для него располагается в одном ряду с богословием, с духовностью, с экклезиологией. Красота — это осуществленное единство. Но именно любовь обеспечивает в единстве великолепие разнообразия. Любовь творит сопричастность в пасхальном смысле, поскольку именно таким образом мы познали спасение: пасха — это страдание, пролитая кровь и выставленная на надругательства грешников вплоть до смерти плоть Богочеловека; пасха является тайной любви, празднующей свою смерть и воскресение, и, все объединяя, красота предстает как драматическое измерение любви. Этим переживанием страдания, света и песнопения проникнуты все образы и язык Оливье Клемана.

Экуменизм, общее отношение

Тот факт, что в центр автобиографии он помещает Христа, рассматриваемого как единственное и истинно заслуживающее нашего внимания действующее лицо, открывает еще одно очень важное измерение души нашего друга Оливье Клемана и его творчества: это экуменическое мышление. Во время Пятидесятницы, как нам повествуют об этом Деяния Апостолов, каждый слышал, как апостолы говорили на его языке, ибо они провозглашали великие дела Бога. У всех них была только одна тема для беседы — благовествование о неизреченной милости Бога. Когда же, напротив, каждый желает рассказать что–то хорошее о себе самом и выставить на первый план собственную персону, значимость и оригинальность своих трудов, общение становится затруднительным. О. Павел Флоренский справедливо отмечал, что встреча христиан зависит, помимо прочего, от радикализма их ориентации на Христа. Чем более Христос оказывается горизонтом для нашего взгляда, тем более глубока наша встреча друг с другом; тем более мы хотим говорить о Нем, тем более мы понимаем друг друга, наши различия становятся гармонией, гармонией единства в разнообразии. Если же, напротив, христиане сильно озабочены защитой своего собственного блага, встреча церквей будет затруднительна, как и их открытость, и прием ими нынешних, не имеющих веры, людей.

Итак, экуменизм Оливье Клемана зиждется на том, что Христос есть центр всякой жизни, когда он отказывается говорить о самом себе, уступая место встрече, когда он замечает, что в небесной лазури навсегда запечатлено лицо, «Лицо распятого Вседержителя, преображенного мужа скорбей», уносящего свою жизнь «из лазури пустой в лазурь наполненную, от лазури, замкнутой на своей собственной красоте (но за ней — сумерки) — к лазури, сияющей вокруг Лика ликов (и за ней — любовь)». Оливье Клеман не мог бы быть заурядным собеседником в экуменическом диалоге, в активизирующемся общении и взаимном познании христиан. Его экуменизм укоренен в фундаментальной структуре его веры, чем он нажил себе немало врагов благодаря искренности своего страстного убеждения в том, что однажды богатствам христианства будет суждено оплодотворить мир, мир, в котором торжествует смерть и отсутствует Бог: «Следует, чтобы встретились и оплодотворили друг друга восточное чувство тайны и западное ощущение исторической ответственности. Православие призывает Запад взглянуть на распятого Бога и обоженного человека. Христианский Запад напоминает православию, что нужно не только говорить, но и делать. Встреча высвечивает новое лицо Богочеловечности». То же самое убеждение Оливье Клеман выскажет почти 30 лет спустя, комментируя мозаическое убранство папской капеллы Mater Redemptmis [1]: «Я по–прежнему очарован необычайным динамизмом, укорененном в Предании; динамизмом, выражающим ценность Предания для нашего времени, для сегодняшнего дня, того Предания, что приведено в движение динамизмом Запада, задающего вопросы обо всем. Именно это я и люблю на Западе больше всего: то, что в этом динамизме он готов быть оплодотворен Востоком. Великое, подлинное Предание является не только памятью и передачей, — что Восток сегодня так боится потерять, — но жизнью Святого Духа в теле Христа; оно также обращено к будущему; искусство, вдохновляемое им, непременно знает посещения эсхатона… Оно включает, в точности как его евхаристический центр, одновременно воспоминательное и эсхатологическое напряжение».

Эта глубинная экуменическая позиция Оливье Клемана превращает его в пророка будущего европейской веры, когда христиане свободно, во имя Христа, признают друг друга, проявляя, таким образом, плодоносную зрелость своей веры. Индивидуализм — потребность в утверждении своих особенностей, своей независимости — может иметь трагические последствия. Оливье Клеман хорошо это понимает и страдает, видя, как медленно христиане овладевают историей. Тем не менее он сохраняет доверие, так как из любого ада может возникнуть победа креста. Христос находится здесь, «чтобы встать между нами и адом пустоты, между нами и дьявольским шбытием. Тогда в тишине рождается надежда, поскольку в униженности Богочеловека нет ничего, кромелюбви, безумной любви, которая смягчает наш бунт, являясь нам распятой. Так в глубине нас тревога сменяется дыханием Духа, и мы больше не нуждаемся во врагах для того, чтобы оберегать от них нашу ночь» (Размышление о Крестном Пути, девятая остановка).

Этот переход от пустоты к жизни, от долгих ночей ожидания, когда задерживается рассвет, — то, что переживает поэт, художник, мистик. Произведение искусства — всегда преодоление кризиса, преображение отрицания творческим порывом. Мы получаем подлинное произведение искусства только тогда, когда другие обнаруживают в нем свои ожидания, свои надежды, свои страдания, приобщенность к этой истории и трагедии, открытой преображенному бытию.

Оливье Клеман, благодаря своему творчеству, сам является для нас произведением искусства, уникальным произведением, в котором соединились богословие и видение, пророчество и исповедание; благодаря всему этому он и стал для нас учителем.

Марк Рупник, директор

Центра Алетти, Рим


СОВРЕМЕННЫЙ КРИЗИС И БУДУЩЕЕ ХРИСТИАНСТВА

Что такое секуляризация? Первое прочтение

Истоки секуляризации

О некоторых последствиях секуляризации

Новая религиозность

Определить место Церкви

О «новом веке» христианства

<p>СОВРЕМЕННЫЙ КРИЗИС И БУДУЩЕЕ ХРИСТИАНСТВА</p>
<p>Что такое секуляризация? Первое прочтение</p>

Сегодня, впервые в истории, объединяющая планету западная культура представляется культурой открытой, вопрошающей, светской, лишенной как признаваемого духовного авторитета, так и доминирующей и унифицирующей религиозной идеологии. Различные области коллективного существования — политическая, социальная, культурная — мало–помалу освободились от всякого христианского ориентира. Наука, техника, знания и искусства, государство и экономическая жизнь отныне располагаются вне так называемой религиозной сферы. Ни государство не имеет намерения управлять церковью, — или церквами, — ни церковь государством. Философия уже давно не служанка богословия. Для одной и той же реальности существует множество подходов, каждый из которых независим, и нет единого критерия. Всякое знание подчиняется своим собственным законам. Религия давно воспринимается как часть культуры, в одном ряду с наукой, спортом, эстетикой, психологией… С окончанием Средних веков, а особенно в эпохи барокко и классицизма, религиозные персонажи предстают в искусстве с покрасневшими от слез и возведенными к небу глазами, в театральных позах, а всевозможные путти [2] свидетельствуют скорее о педофильской чувствительности художников!

Секуляризированное общество тем не менее не свободно от идеологии, расплывчатой и ненасильственной, которая формирует сознание обывателей, особенно через средства массовой информации. К тому же система прочтения мира, сведенного к самому себе, утверждает своего рода эмпиризм видимого и субъективизм удовольствия. И, наконец, в самом сердце наших возможностей, в мире амбивалентностей, который не знает преодоления, господствует вульгаризованный психоанализ, претендующий на обладание ключом ко всем проблемам, который оказывается просто хорошо упорядоченным нарциссизмом. Индивид, освобожденный от тяжелых и ограждающих правил общежития сельскохозяйственно–монашеской цивилизации, больше не обременен эсхатологическим и евхаристическим опытом. Уже давно, с момента принятия в XIV веке католической реформы и протестантской реформации в XVI, общее спасение трансформировалось в спасение индивидуальное, в нем почти забыто великое ожидание парусин и ее предвосхищение в таинствах и церковном опыте. Новый катехизис Католической церкви краток и беден в том, что касается «последних пределов». Изучая XVIII век, историки замечают, что появление ключевых слов эпохи — прогресс и счастье — совпадает с ослаблением веры в запредельное и во второе пришествие.

Немецкие философские течения XIX века попытались вновь обрести веру, но внутри все той же рациональной сферы, путем проекции эсхатологии на историю. Тем самым они подготовили и Первую мировую войну, и последовавшие за ней и частично ею порожденные тоталитарные режимы: нацизм, «секуляризированный» подъем архаических религий земли и клана, и коммунизм, последнюю мессианскую ересь иудео–христианской традиции.

Во Второй мировой войне нацизм был побежден, навсегда опозоренный памятью Освенцима. Последующий прогресс в научно–техническом мире и утверждение нового мышления, которое им сформировано, привели к падению коммунизма. Сегодня мы приходим к обществу, цель которого — как можно лучше осуществить здесь («там» не берется во внимание) полноту нынешнего существования. Неотвратимое и вытесненное из сознания небытие упраздняет идею воскресения; инвестиции в рекламу желания и приумножения нужд делают бессмысленным несение креста и исключают любую аскезу, которая старается сократить потребности, чтобы вернуть жажду собственно духовного порыва. Рождество фольклоризировалось, но по–прежнему переживается как праздник рождения и жизни, а пасха для большинства стала всего лишь поводом для еще более неумеренного потребления шоколада.

Игнорируя «небо», человек сегодняшнего дня вновь обретает «землю», символ этого — великие зимние или летние миграции туристических стад! Само развитие техники провоцирует демографический взрыв, рост городской культуры. Земля, эрос, тело исступленно экзальтированы, против чего христианство, на протяжении всей своей истории, не переставало бороться. Христианское недоверие по отношению к эросу было, без сомнения, необходимой защитой от крайностей, связанных с полом и экстазом слияния, а также с определенным отношением к женщине, которую долгое время рассматривали как простую производительницу (историки показали, что более поздний возраст вступления в брак в Западной Европе благоприятствовал интеллектуальному созреванию девушек).

Однако мало–помалу эрос стал меньше обосновываться личностными отношениями (с другим и с Богом), восприниматься негативно и даже вовсе отрицаться (здесь дуализм уходящей античности сильно повлиял на раннее монашество). Этот перекос неизбежно вел к подлинному бунту жизни, любви, красоты. Начиная с конца XIX столетия проводились удивительные исследования, которые, несмотря на их врожденный пессимизм, проявившийся в самоубийстве Вейнингера, во фрейдистской идее инстинкта смерти и горьком гнозисе Лакана, привели к торжеству в жизни принципа удовольствия, и здесь большое влияние оказала Америка. Женщине удалось получить возможность самой решать вопросы деторождения и, следовательно, — вести себя так, как делали это мужчины в недавнем прошлом. Афродита все еще выходит из моря, столь же блистающая и безупречная, как безымянные старлетки из зовущих в рай реклам.

Что касается земли, то церковь на Западе была ее лишена с XIII века из–за роста городской цивилизации и развития нищенствующих орденов. Отсюда — эмоциональная сосредоточенность на Иисусе, на индивидуальном принципе «Бог и моя душа», отсюда и не менее индивидуальное и субъективное мучение по поводу оправдания, — и все это способствовало избавлению от космических корней, так же как представление о первородном грехе заклеймило эрос почти неизгладимым пятном.

Сегодня, в противовес на протяжении веков господствующей тенденции к развоплощению, «плоть» празднует, не без некоторой ярости, свое дерзкое и радостное освобождение, а Церковь перед лицом опьянения телесностью оказывается с пустыми руками. Ее аргументы ограничиваются ссылкой на моральные нормы, ее предписания становятся придирчивыми, они лишены целомудрия и превращаются в преграду между молодежью и Благой Вестью.

И вне Церкви, и внутри ее, не без напряжения и проблем, люди всегда стремились осознать свое тело и соотнести его с космическими ритмами. Поэты пытались отыскать новые названия для божественного в красоте мира, в насыщенности пробуждающего fusiV, например, для Хайдеггера — в этом тайна сущности. Здесь и там, особенно в Германии, растет желание не властвовать более над природой, но раствориться в ней. Мы еще вернемся к этому, говоря о «новой религиозности».

<p>Истоки секуляризации</p>

Наиболее очевидной движущей силой этого исторического процесса представляется возникновение того, что можно было бы назвать «инструментальным мышлением». Этот разум заставил признать себя не во время Ренессанса, проникнутого космической религиозностью, а во второй половине XVII века, когда телескоп позволил увидеть мир как огромный механизм. Инструментальное мышление не ограничивается раскрытием связей между вещами, как это делала античная мысль, о которой можно сказать, что она была преимущественно созерцательной; теперь разум желает подчинить себе вещи и использовать их. Вот почему он сохраняет от них только измеримые, количественные аспекты, оставляя в стороне те «второстепенные качества», на которые обращал внимание средневековый символизм. Это новое отношение к реальности повлекло за собой то, что Макс Вебер называет «разочарованием мира». Речь идет о медленном переходе, уже намеченном греческой философией, или, говоря словами Хайдеггера, от «сущности к существованию»: воля к восприятию и воля к обладанию (ее точно передает немецкое слово Begriff), в результате осуществления которой мир понятий превращается в мир машин.

Тем не менее эта эволюция была бы невозможна вне библейской, иудео–христианской традиции. Кажется, это именно она санкционировала переход от созерцательного рационализма к рационализму инструментальному.

Библия установила в качестве основы тварности и небожественности космоса не вихрь магических практик (Вавилон), не иллюзорные проявления (Индия), не пагубную материальность тела–гробницы (дуализмы), но создание Бога, зеркало Его мудрости, вызванное к жизни Его Словом или, как говорят отцы церкви, Его «идеями–волями», которые принципиально отличаются от платоновских «идей». Божественное больше не тонуло в священной природе и сексуальном экстазе. Бесконечная дистанция пролегла между сотворенным и несотворенным.

«Разочарование» мира началось с рассказа о сотворении в Книге Бытия: звезды, животные и растения лишились своей божественности. Борьба пророков против идолопоклонства, против магического космоса найдет свое завершение в духовной брани монахов. Евангелие окончательно отменяет противопоставления чистого нечистому («не то, что входит в уста, оскверняет человека» (Мф 15:11), и Иисус не отвергает женщину, страдающую кровотечением (Мф 9:20–22)), Евангелие отказывается интерпретировать болезнь или несчастный случай как наказание, как последствие греха (башня Силоамская (Лк 13:4), слепорожденный (Ин 9:1–13)), оно разделяет Царство Божье и царство кесаря, освобождая секулярное пространство и открывая простор свободе духа. Бог, который проявляется в уничижении, в кенозисе, Бог, распятый на всем мировом зле, обосновывает царственную свободу человека и позволяет узреть Себя не в сфере священного, но в лице Человека, в конце концов, в каждом человеческом лице.

Верно, что «десакрализация» мира иудео–христианской традицией должна была позволить осуществить его преображение личностью в общении. Преображение, обозначенное средневековым христианством, прекрасные творения которого до сих пор нас очаровывают, при этом было парализовано в той мере, в какой оно (средневековое христианство) тяжко согрешило против свободы духа, пытаясь построить сакральное общество, сцементированное ненавистью к иному, к еретику, к неверному, к еврею. В историю западного христианства вписаны иногда читаемые только на полях, но несомненные отклонения от прямого пути. С одной стороны, трагическое наследие августинизма — малое число избранных, участь умерших без крещения младенцев, интерпретация compelle intrare [3], снижение духовного значения другого — повлекли за собой как бы противопоставление Отца Сыну (которое получит свою кульминацию в XIX веке, в диалектике хозяина и раба) и почти разрыв богочеловечности, разрыв того неслиянного и нераздельного единства божественного и человеческого, которое обозначил в 451 году Халкидонский собор. Так в XIX веке были разрушительно противопоставлены друг другу права Бога и права человека.

Одновременно ансельмовская концепция искупления, невзирая на Гимн творению святого Франциска, породила возвышение креста, которое несет забвение всечеловеческого и всекосмического измерения Воскресения. Византийское богословие «божественных энергий» с падением Константинополя было забыто. Земля и ее сакраментальное измерение стали игнорироваться христианством. Протестантская этика умерила стремление технического общества к могуществу, полностью поддерживая по отношению к космосу прежде всего позицию доминирования.

Так что не следуег удивляться, что секуляризация, в ее лучших и худших проявлениях, была по большей части творением самих церквей. Начиная с конца Средних веков, с движения Нового благочестия, затем во время Реформации и Контрреформации, общество городское, светское выработало тип религии, стремящейся прежде всего к моральной «чистоте». Мы повсюду присутствуем при ожесточенной борьбе, которую духовные лица ведут против народной религии, прочно укорененной в космических ритмах. Главный симптом этого — сожжение ведьм, внушающих ужас свидетельниц теллурической женственности, сакрализации земли. Церковь, в самом своем стремлении господствовать в мире, все более и более становилась школой морали, в ущерб власти трансцендентности и воскресения. Принятое в Католической церкви правило отправлять на пенсию епископов в 75 лет и уход на покой кардиналов в 80 (diminutio capitis) означают не что иное, как победу критерия полезности, типичного для секуляризированного общества.

<p>О некоторых последствиях секуляризации</p>

Благоприятные последствия секуляризации очевидны. Западная культура, освобожденная от клерикализма, буквально взорвалась во всех направлениях. Она наполнила собой планету, исследовала космос от бесконечно малого до бесконечно большого, исследовала также тело человека и его психику (образно говоря, от пещерного человека перешли к пещерам в человеке!), она позволила создать удивительные художественные творения, от великих живописных полотен до полифонического романа, и высочайшие музыкальные произведения.

В наш век женщина начинает обретать свободу и получает доступ к ответственным постам в культуре и политике. В начале этого процесса женщина пыталась стать на место мужчины, теперь же она самоутверждается, полностью сохраняя свою женственность.

Продолжительность жизни увеличилась, число людей на планете возрастает.

Наша культура считается гетерогенной, критичной по отношению к самой себе, никогда не будучи уверенной ни в своих основах, ни в своих завоеваниях. Это открытая культура, которая пытается усвоить искусство и мифы других культур, по мере того как она их уничтожает; ее глубинным движением является поиск, ее философия включает философию другого, принятого в его инаковости (тогда как требованием «традиционных» обществ, и еще вчера обществ тоталитарных, является единство). Политически эта культура находит свое выражение в плюралистской демократии, всегда обновляемой, в которой никто не имеет права навязывать свою истину другому. Здесь опять берет верх протестантская мудрость: задача государства — не сделать из общества рай, но избежать того, чтобы это общество превратилось в ад (об этом в свое время писал Владимир Соловьев в «Оправдании добра»).

Но очевидны также двусмысленные, сомнительные свойства подобной цивилизации. 20% мирового населения потребляют 80% ресурсов планеты. Богатые общества «севера» представляют собой возрастающий контраст бедным, опустошаемым эпидемиями обществам «юга» вместе с нестабильными обществами «востока». Более того, этот раскол проходит и внутри каждого типа общества: у «севера» есть свои изгои, у «юга» — свои нувориши, у «востока» — свои мафиози.

Западная культура в тот момент, когда она пытается ассимилировать все аспекты «человеческого переживания», уничтожает другие культуры — прежде всего в душах — и, в конце концов, не сохраняет и свое собственное наследие. Инструментальный разум с его машинами мечты, — начиная с телевизора с его «виртуальными пространствами», — проникает в коллективную психику и обуславливает ее, дезинтегрирует великие символические ориентиры, которые не переставали защищать и питать человечество. То же касается и отношений мужчины и женщины, скомпрометированных до такой степени, что гомосексуализм становится просто банальным и даже прославляемым. Так же и отношения отца и матери с ребенком, вначале отвергаемые как угнетающие, теперь составляют предмет смутной ностальгии, ностальгии по инцесту. Эстетика, излюбленная область гомосексуализма, также захвачена бессвязными, некогерентными формами, напоминающими некую невротическую содомию. Инцест солидаризируется с наркотиками, чтобы остановить процессы развития индивида, толкнуть его в объятия сект или в отупение растительной мечтательности.

Аксиома, господствующая в науке, что следует делать все технически возможное, не задумываясь о последствиях, приводит к разрушению природы и нависает угрозой самоуничтожения человека. Вместе с озоновым слоем разрывается небо, загрязнено море–прародитель, безвозвратно исчезают множество видов растений и животных. Биология остается зачарованной своего рода прометеизмом, исследование и овладение генотипом влечет за собой непредсказуемые последствия, уродства, коммерциализацию и насильственное использование человеческого тела: в странах третьего мира уже практикуют убийство детей или ампутацию частей тела для прибыльной продажи органов в богатые страны.

Таковы плоды эры нигилизма. Библейское откровение утверждает уникальность каждого, однако воскресение было преданно забвению. Наша цивилизация оказалась в окружении небытия: смерть, как бы ее ни игнорировали, беспокоит и зачаровывает.

Долгое время развитие науки и техники почти не входило в конфликт с традиционной этикой. Сегодня эта этика выдохлась, и есть предчувствие огромной культурной катастрофы, своего рода черной дыры, в глубине которой останутся только зрелище, насмешка, эротизм, насилие и наркотики.

Резкое проникновение западной техники и западного мышления в сделавшиеся периферийными культуры часто порождает огромный разлад в обществах, например в черной Африке, где господствуют колдовство и СПИД. В других местах происходят реакции изоляции и интегризма: таков ответ мира ислама, который, подвергаясь давлению со стороны западной цивилизации, судорожно сжался в один отрицательный гигантский импульс. Однако интегризм сам по себе становится одной из форм секуляризации и, парадоксальным образом, озападнивания. На самом деле он сводит религиозное к идеологическому, то есть тоталитарному началу. Таков был и генезис тоталитарных обществ Запада. Религиозное, в действительности, отрывается от своего огненного ядра: Балканы сегодня в большинстве своем превратились духовной пустыней, ислам отвергает свою мистическую традицию (само слово мистическая формально запрещено в Саудовской Аравии). Остается лишь принадлежность к тому, что против, заставляющая кровоточить великие раны истории и толкающая истребляемые религии или в гетто, или к различным формам фашизма или терроризма.

<p>Новая религиозность</p>

Реакция на нигилизм ведет не только к углублению христианства, о чем мы поговорим в дальнейшем. Она выражается прежде всего в весьма заметном явлении — в «новой религиозности».

Мы присутствуем одновременно при открытии восточных религий и при подъеме архаического священного, причем и то и другое приспособлено к вкусам нынешнего дня. Редукционизм современного Запада обрушивается, прелести психического и духовного мира выставляются напоказ, буддизм завоевывает старые христианские земли, порождая столпотворения паломников в тибетских монастырях. Астрология достигает невероятной популярности, ежедневно газеты публикуют астрологические прогнозы для разных категорий людей, компании используют астральное соответствие для выбора кандидатов на должность. Деловые люди «заряжаются» энергией и «выходят в другое измерение» на семинарах по боевым искусствам или по дзену, на сеансах вуду и шаманизма и даже используют исихазм, тогда как монахи на христианском Востоке посвящали этому целую жизнь, никогда не отделяя аскетических упражнений от жизни Церкви, участии в таинствах и исполнения заповедей Христа.

Теперь принято говорить не о «религии», но о «духовности», не о молитве, которая является отношениями с кем–то, но о медитации, представляющей собой отношения с самим собой, и, в результате, не о вере как о вверении себя в личное присутствие–отсутствие, которое всегда содержит долю риска, но о «научно» гарантированном опыте. На смену апокалиптическим тревогам 2000 года приходит оптимистическое и экзальтированное возвещение Нового века (New Age), астрологически обеспеченном переходом от «эры Рыб» к «эре Водолея». Этот переход обеспечивает смену парадигм, определяющих коллективную чувствительность эпохи. Механическую, материалистическую, техническую эпохи должна заменить эпоха света и любви, планетарное сознание, гармонизирующее все планы существования и объединяющее человека с человеком и человечество с вселенной. Эта новая парадигма исключит как науку, так и христианство. Реальность более не будет сводиться к ее измеримому и цифровому «вне», грядет избавление также от понятия о личностном Боге, представляемом в виде одного, двух или трех «индивидуумов» в небе и характеризуемом как шпион, тиран и ответственный за все зло мира. Будут разоблачены не имеющая более чувства священного религия, морализаторствующая и кастовая церковь, устранен «христианский невроз» перед женщиной и сексуальностью. Иисус, в индуистском смысле, воспринимается отныне не более чем аватара, то есть одно из многочисленных проявлений одновременно космического и внутреннего Христа, в котором каждый непосредственно участвует, ибо каждый, в конечном счете, является богом, согласно знаменитым индуистским уравнениям: «Ты — Это», то есть ты — и Атман, и Брахман, ты — есть божественное. Некоторые христианские богословы, например Дрюерманн, уже подхватили прозрение Юнга, по которому Иисус предстает как символ себя, и особенно усматривают в Писании символику внутренней жизни, из чего они заключают (как, впрочем, и некоторые недавние «жизнеописания Иисуса»), что в Нем нет никакой исторической правды: что символ как история, а не история как символ!

Архаическое священное, оттесненное великим библейским или кораническим монотеизмом, сегодня возвращается вновь с еще большей силой. Тем более что оно не переставало выражать себя в буддизме Большой Колесницы (Махаяны), переработавшей классический буддизм Малой Колесницы (Хинаяны), или в даосизме, соблазненном магическими культами. Индия переживает сегодня мощный подъем тантризма, для которого мир, если он — иллюзия, является, прежде всего, божественной фантастической игрой, к чему нужно присоединиться со всей интенсивностью жизни. Также возвращается присущая синтоизму шаманская стихия: шаман, как известно, «путешествует» на сокрытые уровни универсального бытия, что позволяет ему, помимо прочего, общаться и с мертвыми. Словом, повсюду человека призывают «космизироваться», расшириться до космических масштабов, чтобы в конце концов растаять в безличной божественности.

Этот тип религиозности, все более и более распространяемый и идеализируемый на Западе, пробуждает разнообразный эзотеризм, то обладающий неким духовным достоинством, как алхимия, некоторые формы астрологии или таро, то очень низкого уровня, как спиритизм, теософия, белая или черная магия. Между этими двумя уровнями можно расположить антропософию, чье влияние было и остается значительным в Центральной Европе, в том числе и в России; достижения этого духовного течения даже невозможно отрицать, положительные результаты в педагогике или предохранении почв от эрозии общеизвестны.

Сегодня это оживление архаического священного или оккультного претендует на тесную связь с самыми современными научными исследованиями, особенно в области физики и психологии (и парапсихологии). Уже Оппенгеймер, изобретая водородную бомбу, ссылался на Бхагават–Гиту. Позднее Пригожин писал: «Открытия науки в области элементарных частиц и космологии были таковы, что мы испытываем чувство удивления. Это чувство может принять форму дзен буддизма или принадлежности к религии, какой бы она ни была».

Таким образом, божественное предстает как Дух, Сознание, Энергия, как глубина и единство космоса. Те, кто испытал опыт клинической смерти, говорят о мягком и теплом свете, об огромном излучении мира и любви, с которым им пришлось столкнуться, расставаясь с телом.

Смерть все более кажется только переходом от земного бытия к другому, не менее земному, ибо сегодняшняя туманная духовность охотно рассуждает о реинкарнации. Традиционная христианская концепция отвергается как абсурдная и жестокая: как принять, что каждый ставит на карту свою вечную участь в такой подчас короткой и невыразительной жизни, подчиненной такому множеству противоречивых обстоятельств, как принять, что Бог сотворил ад — вечную камеру пыток для стольких душ, этакий бесконечный Освенцим? Индуизм и буддизм говорят о «колесе перерождений», сменяющих друг друга воплощениях, связанных с кармой каждого, с результатом его действий, пока все они не будут изжиты. Так, убеждают нас, мало–помалу очищаясь, наша душа вернется к своему небесному истоку. Тем не менее в религиях Азии «колесо перерождений» является некой мукой, и никто не перевоплощается, поскольку эти состояния сознания, которые рождаются бесплотными, существуют просто внутри универсального Я или Пустоты. На Западе реинкарнация кажется сегодня задуманной скорее как увлекательный туризм для особо важных персон, но при этом игнорируется уникальность каждого, декларируемая Библией, об уникальности говорят только в тех случаях, когда она идентифицируется с божественным.

Шаманизм воскресает в так называемых опытах общения с духами и с умершими в различных путешествиях внутреннего общения с космическим Сознанием. Внутренний и космический аспекты совпадают в смешанных опытах, где преобладает женская чувствительность. Божественное представляется сегодня метакосмической матрицей, чему способствовал американский феминизм, реабилитировавший колдуний и жриц культа Великой Богини, демонизированной «махистским» Богом иудео–христианской традиции. Секс, говорят нам, есть «самая великая сила природы», и интериоризация эротического порыва позволила бы обрести знание абсолюта. В Германии, например, экологизм и буддизм объединяются с культом Геи, Земли–Матери. Это — подчас самоубийственное видение, ибо некоторые доходят до пожелания, чтобы человеческая сущность растворилась в цветении природы.

Таким образом, New Age выступает в форме некой неструктурированной мистики, чувственности, распространяющейся от человека к человеку. У него, однако, есть свои «священные» места, например, в Калифорнии, где встречаются Дальний Запад и Дальний Восток, где при помощи «трансперсональной психологии» изучают опыт пограничных состояний, а также и в поздно принявшей христианство Северной Европе, в тех странах, где когда–то удалось сделать плодородной скудную почву, теперь воспринимают ее как священную и поклоняются ей, а также возрождают поклонение «духам» растений.

«Новая религиозность» это, конечно, вызов для христианства, но не только. Она также заключает в себе пророчество, которое обновленное христианство должно отнести к себе. Не инспирирована ли католическая утопия «цивилизации любви», о которой говорил Иоанн Павел II на рубеже 2000 года, атмосферой New Age? В этом вопросе звучит не только ирония…

<p>Определить место Церкви</p>

Секуляризация значительно сокращает возможности христианского присутствия в мире, в частности, это касается власти, доминирования над государством или содействия ему. От potestas (власти) важно перейти к auctoritas (авторитету), к скромному, уважающему свободу сиянию. Самое лучшее, к профетическому партнерству, опасному, — ибо оно может выступить против существующего порядка — одновременно иконоборцем и вдохновителем. Сегодня, как мы сказали, оскудевают этические запасы, сохранившие человечность человека на лоне современности. Остаются только типичные для эпохи New Age отказ от аргумента власти и желание мыслить самостоятельно.

Христиане, обращаясь к свободе каждого и отказываясь высказываться за или против так называемого «естественного права», должны предложить альтернативу — свой огонь, свой свет. Как не процитировать здесь Владимира Соловьева, который по всем параметрам был философом современности: «Искусство после того, как оно изолировалось и отделилось от религии, должно заключить с ней новые, свободные отношения. <…> Искусство будущего, после долгих испытаний, спонтанно повернется к религии и очень сильно удалится от примитивного искусства, которое еще не выделилось из нее». Одно это смиренное и глубинное религиозное основание искусства, только предложенное, заявленное («приди и увидишь», — говорит Евангелие), сможет открыть «бесконечное пространство» не только для искусства, но для всех областей культуры. Потому что, добавлю я, христианство уже не религия в смысле отдельного, определенного явления, оно — сама глубина всей жизни, поскольку пронизано воскресением.

Чтобы играть эту роль, искусству нужно стать не сентиментальной формой современного гуманитаризма, но скорее вернуться к бескорыстности и незаинтересованности; выставить на первый план то, что ни для чего не нужно, сделать нечто прямо противоположное обществу, где основным критерием считается польза, рентабельность, где все продается, обменивается, становится товаром, где сами секты, включая New Age, умеют делать деньги на гордости, нарциссизме и стремлении к духовным переживаниям. Но человек испытывает потребность в восхищении и в любви, и христианство может вернуть ему ощущение бытия как праздника; в свете пасхи, «праздника праздников», христианство предлагает человеку высшую, эсхатологическую «игру» — литургию, где смерть поглощается жизнью.

Наша эпоха отмечена чудовищной инфляцией языка, и прежде всего в средствах массовой информации и рекламе; это язык искусственно умножаемых потребностей, который редко является чем–то иным, кроме диких и неожиданных криков, выражающих единственное на данный момент желание, это язык пустой риторики, обеднения политического словаря, смутно эзотерических абстракций экономической болтовни, понимающей экономику как идол и фатум, неустанный поиск «связи» в нереальности и словоблудии.

На этом фоне возрастает ожидание слова как пробуждения, освобождения, откровения смысла. Язык — шум; слово — модуляция тишины. Вера живет словом, она чахнет от говорения. Подлинное слово — это слово жизни, тайное и передаваемое с трудом, оно принадлежит людям тишины и сострадания и рождается в творческом праздновании жизни и красоты.

Иисус говорил притчами, следуя ритму этого жанра, как это показал Марсель Жусс. Притча бесконечно повседневна, однако она говорит гораздо больше, нежели могут сказать слова. Она смешивает банальность видимого и парадоксальность неизреченного.

Однако церкви колеблются между языком единого измерения, языком доброй человеческой воли, и интеллектуализацией богословия, отделенного от духовного опыта. Поразительно, что только еврейскому «неохассидизму» удалось около 1800 года придумать притчи, сказки — и позднее, с Шагалом, — целое искусство!

Нам следует вновь обрести Церковь как место обитания слова: слова, которое говорит о полноте бытия, слова, которое воспевает славу Божью. Слово должно быть получаемым и переживаемым в общении церкви, в духе единства и соборности. Обретя вновь духовное влияние на общество и способность реагировать на импульсы или всходы веры, которые идут из него, церковь как народ Божий будет способствовать освобождению, возрождению общества и его участию в создании тысячелетиями хранимой веры.

Основным свидетельством в этой перспективе становится свидетельство красоты. Красоты литургической и красоты «литургии после литургии» — повсюду, где люди, имеющие пасхальный опыт, люди, в некотором роде умершие и воскресшие («Основная связь между смертью и словом ослепляет, но еще не осмыслена», — сказал Хайдеггер), могут создавать иконы, эти лики красоты, где, как говорит Дионисий Ареопагит, красота есть более не красота обладания, но красота общения. Такое творчество в высшей степени бескорыстно. Свобода обращается к свободе.

Церковь, свидетельствуя о своем глубинном благоговении перед творением и ликом, может стать основанием и благословением жизни, только она может решиться сказать о Запредельном, побеждающем конечность мира и его кажущуюся замкнутость, об Источнике благой силы, Источнике жизни, не смешанной со смертью, любви, не смешанной с ненавистью.

Таким образом, христиане перед лицом общества и государства могут взять на себя задачи их демистификации и освобождения. Границы самого же государства находятся, с одной стороны, в компетенции гражданского общества, и тогда его задача — свести к минимуму насилие и обеспечить полную свободу объединения, а с другой — контролируются моральными и духовными институтами, гарантами полной свободы совести, которые оно должно уважать.

В противовес распространенному ныне мнению о вторичной роли мирян, маргинализирующему церкви и превращающему «религию» в частное дело, христиане должны развивать такое понимание мира, в котором все религии находят свое место и развивают партнерские отношения; в этом случае их влияние становится ощутимым. Если бы наше общество было подлинно плюралистическим, то в нем бы о Библии рассказывали в школах, без чего молодежь не может иметь доступа к своему культурному наследию, в вузах, изучая историю человеческой мысли, рассказывали бы об отцах церкви (и не только об одном блаженном Августине!), детей непременно знакомили бы с духовной антропологией и миром знаков и символов.

Наше общество находится в поисках этики, которая позволила бы избежать одновременно вчерашнего политического тоталитаризма и завтрашнего тоталитаризма технологического. Но оно почти не имеет единства в определении целей, преследуемых человеческой деятельностью; отсюда затруднение, испытываемое им всякий раз, когда речь заходит о разрешении фундаментальной проблемы.

Это особенно ясно сегодня в отношении вопроса биоэтики. Церковь, по моему мнению, не должна давать здесь точных рецептов. Ей следует просто стимулировать общество к размышлению, напоминать о смысле любви, о тайне ребенка. Остальное же оставить на совести мужчины и женщины, которые действительно любят друг друга, поскольку духовному авторитету не подобает входить в чужую спальню. У них есть их любовь и их совесть. Евангелизация состоит в том, чтобы утверждать превосходство личности или общения личностей над любым правилом, всеобщим, а стало быть, безличностным. Ибо суббота для человека, говорит Иисус, а не человек для субботы!

Так секуляризированное общество, полностью знаменуя конец клерикализма, может стать для церкви местом бескорыстного светолития, одновременно плодоносного и не ограниченного ничем. Пусть христиане, отказавшись от власти и от насилия (тем более извращенного, что оно «морально»), сделаются бедными и мирными служителями Бога распятого, который утвердил свободу личности, пусть они будут гарантами веры других и, если нужно, также гарантами тех, кто не знает веры или бунтует против нее, но кто так часто способен на солидарность или доброту. Пусть они будут хранителями открытого человека в открытой культуре, готовыми полностью дать ответ о своем уповании на то, что Христос явился для всех победителем смерти и ада, что всякий человек носит в себе все человечество и что именно этим он уникален, что церковь есть чаша, откуда струятся «для жизни мира» (как говорит древняя литургия) радость и воскресение.

Во всем этом церковь будет услышана, только если она даст пример свободы сама в себе, в своей внутренней структуре и своем бытии. Будучи единственной укорененной в первоначальном, будучи единственным образом последнего, церковь во всей полноте «экклезиологии причастия» предполагает такую власть, где уравновешены личное измерение, измерение авторитета и служения, соборное или общинное измерение, измерение епископов, каждый из которых ответственен за поместную церковь, и приходское измерение, что вместе составляет совокупность народа Божьего. Каждая поместная церковь в этом понимании не является частицей абстрактной универсальности, — то есть абстрактно административной, — она является, или представляет, — в определенном месте единую, святую, соборную и апостольскую Церковь. В той, разумеется, мере, в какой она общается с другими церквами и особенно (как это было в I тысячелетии) с первой из них, церковью Рима, основателями и хранителями которой были, через их мученичество, первоверховные апостолы Петр и Павел. Епископ Рима, парадоксальным образом, сегодня единственный епископ, избираемый своим клиром: таковы, в действительности, смысл и роль кардиналов, возведенных в сан в этой поместной церкви, а теоретически — и священник в том или ином приходе. Одна только принадлежность к священству дает им право голоса! Тогда вполне закономерен вопрос: почему так же не происходит в других местах? Всякое посвящение в епископский сан, согласно правилам ранней церкви, должно осуществляться, по крайней мере, тремя епископами и требует одобрения народа, который должен кричать: «Он достоин» («AxioV, по–гречески); так что это в высшей степени соборный акт. Поместный собор 1917—1918 гг. в Москве восстановил в Русской православной церкви избираемость епископа клиром и народом, осуществив важнейшую реформу. Это правило применялось в течение нескольких месяцев (так Вениамин, которому суждено было принять мученическую смерть, был избран митрополитом Петроградским), но быстро было аннулировано под нажимом тоталитарного режима. Сегодня православные епископы «избираются» каждый своим собором иерархов, своего рода олигархической структурой, которая еще менее обоснована экклезиологией причастия, как и монархический строй Католической церкви.

Вновь объединенная Церковь будущего, та, что будет способна выдержать великие кризисы сегодняшнего и завтрашнего дня, откажется от ныне существующих жестких властных структур и будет, без сомнения, повсюду состоять из маленьких общин в диаспоре (как семь церквей Апокалипсиса). Единство в вере и чаше этих общин будет гарантировано той духовной иерархией, которая состоит из центров согласия вокруг первого служителя вселенской общности. Так станут реальностью немного неясные слова Христа, воспринимающиеся как ироническое замечание или — как жесткое предписание: «…владеющие ими [народами] благодетелями называются. А вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий — как служащий» (Лк 22:25–26).

<p>О «новом веке» христианства</p>

«Дух угашался в историческом христианстве, и история направлялась против христианства. Это было прохождение через разделение и разрыв богочеловеческой связи. В конце это была смерть перед воскресением к новой жизни. Смертельная тоска охватила человечество. Но сократится время… Церковь, которая начинает производить впечатление бессильной, утерявшей дары Духа, будет явлена в своем вечном существе, в духе пророческом… В Церковь Духа Святого войдет и все творчески положительное, что казалось внецерковным и даже антицерковным» [4].

Бог христианского откровения не «высшее Существо», не небесный шпион, не отец–оскопитель или Бог–жандарм. Это — «сверхсущностная Тайна», «Океан чистоты», «пропасть без дна и без предела», но об этой бездне, однако, Христос открывает нам, что она — отеческая, оттуда нисходят к нам любовь и свобода, можно даже считать, что эта бездна отцовско–материнская, «матрифицирующая», как говорит Библия (рахамим — означает Божественное милосердие и является эмфатическим множественным числом от рехем (матка); живой Бог «чувствует» свои творения, как женщина «чувствует» своего ребенка, всей плотской полнотой своего существа). Наконец, символика отцовства бесконечно нежна и в то же время достаточно сильна, ибо связь с библейским Богом — это отношения не растворения, но общения.

Однако этот Бог, являющийся тайной, есть также и любовь, и Он переступает стену своей трансцендентности и открывается в Иисусе, по–человечески переживает в Гефсимании всю нашу агонию, все наше отчаяние на Голгофе, прежде чем воскресить нас вместе с Ним и наполнить все своим Духом, своим дыханием «жизни жительствующей». Это об Иисусе воскресшем, о Христе — пасхальном агнце, о кресте — новом древе жизни и оси мира свидетельствуют Дух, Слово и Сила, оживляющие космос и, через нас, способные его обновить. Ибо Бог есть все, но ничто не есть Бог. Все сотворено в Слове, мудрости и разуме Бога; горизонт, смысл, цель космической жизни, ее становление через культуры и религии, теизм и атеизм, есть боговоплощение, обожествление вселенной, призванной к преобразованию в тело Слова, «тело Божье».

Св. Максим Исповедник, осуществляя в VIII веке синтез патристических разработок, говорит о трех «воплощениях» Слова. Первым является сам космос, где каждое творение поддерживается, намагничивается и призвано логосом Логоса, словом вечного Слова, и человек, священник и царь мира, должен раскрыть и принести Богу, отметив их своим гением, реальность вещей, их духовные сущности; «бесконечно собирать мед видимого в большой золотой улей невидимого» — как писал об этом поэт Райнер Мария Рильке.

Второе «воплощение» Слова происходит в исторических откровениях, откровении Библии и, добавим мы, в откровении Корана, где закон вырывает человека из идолопоклонства и убийства, из трагической игры его противоречивых импульсов, превращающих его в ничтожную соломинку в бесконечной игре рода.

Но космическое понимание божественного стремится упразднить в человеке чисто личностное измерение именно потому, что видит в Боге только энергию; а откровение закона, полностью очеловечивая человека и ограничивая выражение зла, не может изменить сердце, преобразить «каменное сердце» в «сердце плотяное»: Бог на небе, а человек — на земле, подлинное общение между ними невозможно.

Отсюда вытекает третье и «всеобщее воплощение» Слова — тайна Христа, в котором божественное и человеческое, божественное и, через человеческое, — космическое, соединяются неслиянно и нераздельно. Евхаристия раскрывает сакраментальные возможности материи, а аскеза — животворящая аскеза — делает возможным «созерцание славы Божьей, таящейся в существах и в вещах». Все аватары являются только предвосхищениями, то есть образами этого космического Христа, под началом которого объединяется история. Св. Иустин Философ во II веке говорил о «семенах Слова» (logoV spermatikoV), присутствующих повсюду. Мне кажется, что подобное видение характерно и для устремления New Age, но сталкивается с суровой правдой личности и общения, суровой, ибо требует от нас ответственности и свободы. Человек не спасается, приобщаясь к космосу или, вернее, растворяясь в безличном божестве через медитацию во вселенной, в конечном счете иллюзорной; он призван спасти космос, передавая ему силу воскресения, разгадывая во Христе, в огне Духа, его молчаливое торжество, переводя его на язык, вовлекая в диалог с Отцом.

Эта мощная концепция оказалась затемненной в современную эпоху. Нам надлежит вернуть ей всю ее культурную и социальную значимость, насытить ею экологию, перенося акценты от этики на сакраментальное. Великие русские «софиологи» попытались сделать это в начале XX столетия. Их теории не всегда были безупречными, но они напомнили о важности понятия Премудрость, встречающегося в некоторых книгах Ветхого Завета, особенно в восьмой главе Притч. В этом таинственном образе, предвестнике космического Христа, Премудрость является одновременно проявлением Божественного и тайной, сакраментальной «формой» сотворенного: это женский образ, в котором выражается материнская нежность живого Бога. Здесь через личное откровение реинтегрируется архаическое Священное, объединявшее мужское и женское начала. Вот почему о. Сергий Булгаков мог написать, что «мудрость открывает себя миру как красота» и что священная земля, святая плоть земли «призывает обожествление», составляет как бы «внутренности Божественного воплощения».

С другой стороны, греческие и сирийские отцы настаивают на человеческом единстве в самом реалистическом смысле, единстве, без конца раздираемом ненавистью и убийством, но которое воплощенное Слово созидает вновь, полностью усваивая человечность. Для св. Григория Нисского, например, божественное Слово: («Сотворим человека по образу Нашему» (Быт 1:26)) касается человечности, взятой в своем единстве: «Сказать, что существует много людей, есть обычное злоупотребление языком… Конечно, есть множество личностей, разделяющих одну и ту же человеческую природу… Но через всех них человек есть одно». Христианство здесь, — здесь мы уже вспомним Паскаля, — настаивает одновременно на величии человека и на его ничтожности, трагизме его положения, последнее измерение, духовность, которую New Age, кажется, слегка игнорирует. В глубине человека нашла пристанище смерть, порождая в нем одновременно и тревогу, и зачарованность ею, и это тайное и отвергаемое наваждение, от которого он бежит, разменивая смерть на страхи и беспокойство, и особенно проецируя ее на своих врагов. Отсюда бесконечная значимость воскресения Христа, через которое Он вызывает из небытия все человечество и заменяет тревогу внутри нас доверием, а дыхание смерти — Святым Духом, «Подателем жизни». И это дает нам право, как об этом заповедано в Евангелии, «любить врагов наших». По правде говоря, нам вообще больше не нужны враги!

Онтологическое единство Адама, воссозданное Христом, последним Адамом, оно одновременно и откровение «инаковости» — вот почему христианство «новой эпохи» будет призвано объединить два духовных полушария планеты: архаичное, азиатское полушарие, как и New Age, настаивающее на единстве, и полушарие семитическое, библейское и кораническое, ставящее акцент на инаковости. В Боге совпадают абсолютное единство и абсолютная разность. Бог живой настолько «Один» — «Сверхъединство», — говорит один из отцов церкви, — что Он несет в себе тайну Другого, импульс любви в то же время, что и бесконечное преодоление всякой противоположности.

О сердце Отца,

Откуда с великой радостью

Бесконечно течет Слово!

И верно, что повсюду

Его Слово сохраняется Его дыханием,

Одна река из двух,

Огонь любви и струящийся Дух,

Нераздельный Дух бесконечной сладости:

Трое есть Один.

Знаешь ли ты Его? Нет.

Он один знает, Что Он есть,

Круг Троих глубок и таинственен…

Там царит бездонная пропасть…

Чудесное кольцо бесконечно источающий источник,

Остающийся неподвижным [5]….

Эта тайна общения — единство–инаковость — передается людям через боговоплощение, ибо человек создан по образу Божьему и призван войти в тринитарное общение, участвовать в Духе в вечном рождении Сына. Естественное является в Нем сверхъестественным, что охотно признают сторонники New Age, ибо мир, и прежде всего человек, его совесть и намерения, существуют только по благодати. «Бог вдохнул дыхание жизни, Дух жизни в ноздри человека, и человек стал живым». Св. Григорий Назианзин называет это «струей Божественности»:

«Слово Божье взяло крошечную частицу только что созданной земли, сотворило Своими Божественными руками наш образ и наделило его жизнью: ибо Дух, Который Он в него вдохнул, является струей невидимой Божественности. Так, из грязи и из Дуновения, был создан человек, образ Бессмертного… Вот почему в моем земном качестве я привязан к этой жизни, но так как я ношу в себе также маленькую частичку Божественности, желание грядущего мира терзает мое сердце» [6].

Однако в то же время, в том же ритме единства–инаковости, Бог удаляется (цимцум иудейского мистицизма), чтобы оставить человеку (и ангелу, и всему творению) пространство для их свободы. Заставляя появиться, — «позволяя появиться», — говорит Бердяев, — другие свободы, Он реально входит в трагичную и прекрасную историю, становящуюся чудесной историей любви. У зла нет больше даже идеи; его лицо, по слову Леона Блуа, струи тся кровью во мраке. Тем не менее Бог близок, ожидая, пока Ему не отворят, чтобы быть на поле брани вместе с нами до тех пор, пока «да» женщины не позволит Ему полностью, личностно (а не только через свои «энергии») войти в сердце своего творения, чтобы обновить его, полностью восстановить в нем силу Царства. Он настолько уважает нашу свободу, что позволяет нам убить себя, но Он не перестает призывать, убеждать, освобождать нас через крест и воскресение, через «безумие любви», о котором этот крест свидетельствует. Во Христе нам открываются все пути к «обо–жению», мы вновь обретаем в Нем наше призвание «сотворенных творцов»; богочеловечность, отвергнутая вначале и предложенная нам отныне, становится пространством Духа и свободы. Чем более человек наполнен божественным присутствием, тем более он устремляется к источнику, находящемуся за этим присутствием, к прозрачно–светящимся сумеркам, откуда неустанно бьет свет. И в этом странный парадокс христианского знания: чем больше Бог познан, тем более Он открывает себя как Незнакомец, тем более любим ближний и тем менее мы пытаемся им овладеть. Во Христе мы являемся одним телом, мы — члены, и те, и другие, единое существо, одна обоготворенная жизнь, — и, однако, каждый есть личность, уникальное, несравненное лицо. Как Бог, чьим образом мы являемся, каждый из нас — одновременно тайна и любовь. Таков смысл истинной красоты, таков путь в будущее.


Что такое секуляризация? Первое прочтение

<p>Что такое секуляризация? Первое прочтение</p>

Сегодня, впервые в истории, объединяющая планету западная культура представляется культурой открытой, вопрошающей, светской, лишенной как признаваемого духовного авторитета, так и доминирующей и унифицирующей религиозной идеологии. Различные области коллективного существования — политическая, социальная, культурная — мало–помалу освободились от всякого христианского ориентира. Наука, техника, знания и искусства, государство и экономическая жизнь отныне располагаются вне так называемой религиозной сферы. Ни государство не имеет намерения управлять церковью, — или церквами, — ни церковь государством. Философия уже давно не служанка богословия. Для одной и той же реальности существует множество подходов, каждый из которых независим, и нет единого критерия. Всякое знание подчиняется своим собственным законам. Религия давно воспринимается как часть культуры, в одном ряду с наукой, спортом, эстетикой, психологией… С окончанием Средних веков, а особенно в эпохи барокко и классицизма, религиозные персонажи предстают в искусстве с покрасневшими от слез и возведенными к небу глазами, в театральных позах, а всевозможные путти [2] свидетельствуют скорее о педофильской чувствительности художников!

Секуляризированное общество тем не менее не свободно от идеологии, расплывчатой и ненасильственной, которая формирует сознание обывателей, особенно через средства массовой информации. К тому же система прочтения мира, сведенного к самому себе, утверждает своего рода эмпиризм видимого и субъективизм удовольствия. И, наконец, в самом сердце наших возможностей, в мире амбивалентностей, который не знает преодоления, господствует вульгаризованный психоанализ, претендующий на обладание ключом ко всем проблемам, который оказывается просто хорошо упорядоченным нарциссизмом. Индивид, освобожденный от тяжелых и ограждающих правил общежития сельскохозяйственно–монашеской цивилизации, больше не обременен эсхатологическим и евхаристическим опытом. Уже давно, с момента принятия в XIV веке католической реформы и протестантской реформации в XVI, общее спасение трансформировалось в спасение индивидуальное, в нем почти забыто великое ожидание парусин и ее предвосхищение в таинствах и церковном опыте. Новый катехизис Католической церкви краток и беден в том, что касается «последних пределов». Изучая XVIII век, историки замечают, что появление ключевых слов эпохи — прогресс и счастье — совпадает с ослаблением веры в запредельное и во второе пришествие.

Немецкие философские течения XIX века попытались вновь обрести веру, но внутри все той же рациональной сферы, путем проекции эсхатологии на историю. Тем самым они подготовили и Первую мировую войну, и последовавшие за ней и частично ею порожденные тоталитарные режимы: нацизм, «секуляризированный» подъем архаических религий земли и клана, и коммунизм, последнюю мессианскую ересь иудео–христианской традиции.

Во Второй мировой войне нацизм был побежден, навсегда опозоренный памятью Освенцима. Последующий прогресс в научно–техническом мире и утверждение нового мышления, которое им сформировано, привели к падению коммунизма. Сегодня мы приходим к обществу, цель которого — как можно лучше осуществить здесь («там» не берется во внимание) полноту нынешнего существования. Неотвратимое и вытесненное из сознания небытие упраздняет идею воскресения; инвестиции в рекламу желания и приумножения нужд делают бессмысленным несение креста и исключают любую аскезу, которая старается сократить потребности, чтобы вернуть жажду собственно духовного порыва. Рождество фольклоризировалось, но по–прежнему переживается как праздник рождения и жизни, а пасха для большинства стала всего лишь поводом для еще более неумеренного потребления шоколада.

Игнорируя «небо», человек сегодняшнего дня вновь обретает «землю», символ этого — великие зимние или летние миграции туристических стад! Само развитие техники провоцирует демографический взрыв, рост городской культуры. Земля, эрос, тело исступленно экзальтированы, против чего христианство, на протяжении всей своей истории, не переставало бороться. Христианское недоверие по отношению к эросу было, без сомнения, необходимой защитой от крайностей, связанных с полом и экстазом слияния, а также с определенным отношением к женщине, которую долгое время рассматривали как простую производительницу (историки показали, что более поздний возраст вступления в брак в Западной Европе благоприятствовал интеллектуальному созреванию девушек).

Однако мало–помалу эрос стал меньше обосновываться личностными отношениями (с другим и с Богом), восприниматься негативно и даже вовсе отрицаться (здесь дуализм уходящей античности сильно повлиял на раннее монашество). Этот перекос неизбежно вел к подлинному бунту жизни, любви, красоты. Начиная с конца XIX столетия проводились удивительные исследования, которые, несмотря на их врожденный пессимизм, проявившийся в самоубийстве Вейнингера, во фрейдистской идее инстинкта смерти и горьком гнозисе Лакана, привели к торжеству в жизни принципа удовольствия, и здесь большое влияние оказала Америка. Женщине удалось получить возможность самой решать вопросы деторождения и, следовательно, — вести себя так, как делали это мужчины в недавнем прошлом. Афродита все еще выходит из моря, столь же блистающая и безупречная, как безымянные старлетки из зовущих в рай реклам.

Что касается земли, то церковь на Западе была ее лишена с XIII века из–за роста городской цивилизации и развития нищенствующих орденов. Отсюда — эмоциональная сосредоточенность на Иисусе, на индивидуальном принципе «Бог и моя душа», отсюда и не менее индивидуальное и субъективное мучение по поводу оправдания, — и все это способствовало избавлению от космических корней, так же как представление о первородном грехе заклеймило эрос почти неизгладимым пятном.

Сегодня, в противовес на протяжении веков господствующей тенденции к развоплощению, «плоть» празднует, не без некоторой ярости, свое дерзкое и радостное освобождение, а Церковь перед лицом опьянения телесностью оказывается с пустыми руками. Ее аргументы ограничиваются ссылкой на моральные нормы, ее предписания становятся придирчивыми, они лишены целомудрия и превращаются в преграду между молодежью и Благой Вестью.

И вне Церкви, и внутри ее, не без напряжения и проблем, люди всегда стремились осознать свое тело и соотнести его с космическими ритмами. Поэты пытались отыскать новые названия для божественного в красоте мира, в насыщенности пробуждающего fusiV, например, для Хайдеггера — в этом тайна сущности. Здесь и там, особенно в Германии, растет желание не властвовать более над природой, но раствориться в ней. Мы еще вернемся к этому, говоря о «новой религиозности».


Истоки секуляризации

<p>Истоки секуляризации</p>

Наиболее очевидной движущей силой этого исторического процесса представляется возникновение того, что можно было бы назвать «инструментальным мышлением». Этот разум заставил признать себя не во время Ренессанса, проникнутого космической религиозностью, а во второй половине XVII века, когда телескоп позволил увидеть мир как огромный механизм. Инструментальное мышление не ограничивается раскрытием связей между вещами, как это делала античная мысль, о которой можно сказать, что она была преимущественно созерцательной; теперь разум желает подчинить себе вещи и использовать их. Вот почему он сохраняет от них только измеримые, количественные аспекты, оставляя в стороне те «второстепенные качества», на которые обращал внимание средневековый символизм. Это новое отношение к реальности повлекло за собой то, что Макс Вебер называет «разочарованием мира». Речь идет о медленном переходе, уже намеченном греческой философией, или, говоря словами Хайдеггера, от «сущности к существованию»: воля к восприятию и воля к обладанию (ее точно передает немецкое слово Begriff), в результате осуществления которой мир понятий превращается в мир машин.

Тем не менее эта эволюция была бы невозможна вне библейской, иудео–христианской традиции. Кажется, это именно она санкционировала переход от созерцательного рационализма к рационализму инструментальному.

Библия установила в качестве основы тварности и небожественности космоса не вихрь магических практик (Вавилон), не иллюзорные проявления (Индия), не пагубную материальность тела–гробницы (дуализмы), но создание Бога, зеркало Его мудрости, вызванное к жизни Его Словом или, как говорят отцы церкви, Его «идеями–волями», которые принципиально отличаются от платоновских «идей». Божественное больше не тонуло в священной природе и сексуальном экстазе. Бесконечная дистанция пролегла между сотворенным и несотворенным.

«Разочарование» мира началось с рассказа о сотворении в Книге Бытия: звезды, животные и растения лишились своей божественности. Борьба пророков против идолопоклонства, против магического космоса найдет свое завершение в духовной брани монахов. Евангелие окончательно отменяет противопоставления чистого нечистому («не то, что входит в уста, оскверняет человека» (Мф 15:11), и Иисус не отвергает женщину, страдающую кровотечением (Мф 9:20–22)), Евангелие отказывается интерпретировать болезнь или несчастный случай как наказание, как последствие греха (башня Силоамская (Лк 13:4), слепорожденный (Ин 9:1–13)), оно разделяет Царство Божье и царство кесаря, освобождая секулярное пространство и открывая простор свободе духа. Бог, который проявляется в уничижении, в кенозисе, Бог, распятый на всем мировом зле, обосновывает царственную свободу человека и позволяет узреть Себя не в сфере священного, но в лице Человека, в конце концов, в каждом человеческом лице.

Верно, что «десакрализация» мира иудео–христианской традицией должна была позволить осуществить его преображение личностью в общении. Преображение, обозначенное средневековым христианством, прекрасные творения которого до сих пор нас очаровывают, при этом было парализовано в той мере, в какой оно (средневековое христианство) тяжко согрешило против свободы духа, пытаясь построить сакральное общество, сцементированное ненавистью к иному, к еретику, к неверному, к еврею. В историю западного христианства вписаны иногда читаемые только на полях, но несомненные отклонения от прямого пути. С одной стороны, трагическое наследие августинизма — малое число избранных, участь умерших без крещения младенцев, интерпретация compelle intrare [3], снижение духовного значения другого — повлекли за собой как бы противопоставление Отца Сыну (которое получит свою кульминацию в XIX веке, в диалектике хозяина и раба) и почти разрыв богочеловечности, разрыв того неслиянного и нераздельного единства божественного и человеческого, которое обозначил в 451 году Халкидонский собор. Так в XIX веке были разрушительно противопоставлены друг другу права Бога и права человека.

Одновременно ансельмовская концепция искупления, невзирая на Гимн творению святого Франциска, породила возвышение креста, которое несет забвение всечеловеческого и всекосмического измерения Воскресения. Византийское богословие «божественных энергий» с падением Константинополя было забыто. Земля и ее сакраментальное измерение стали игнорироваться христианством. Протестантская этика умерила стремление технического общества к могуществу, полностью поддерживая по отношению к космосу прежде всего позицию доминирования.

Так что не следуег удивляться, что секуляризация, в ее лучших и худших проявлениях, была по большей части творением самих церквей. Начиная с конца Средних веков, с движения Нового благочестия, затем во время Реформации и Контрреформации, общество городское, светское выработало тип религии, стремящейся прежде всего к моральной «чистоте». Мы повсюду присутствуем при ожесточенной борьбе, которую духовные лица ведут против народной религии, прочно укорененной в космических ритмах. Главный симптом этого — сожжение ведьм, внушающих ужас свидетельниц теллурической женственности, сакрализации земли. Церковь, в самом своем стремлении господствовать в мире, все более и более становилась школой морали, в ущерб власти трансцендентности и воскресения. Принятое в Католической церкви правило отправлять на пенсию епископов в 75 лет и уход на покой кардиналов в 80 (diminutio capitis) означают не что иное, как победу критерия полезности, типичного для секуляризированного общества.


О некоторых последствиях секуляризации

<p>О некоторых последствиях секуляризации</p>

Благоприятные последствия секуляризации очевидны. Западная культура, освобожденная от клерикализма, буквально взорвалась во всех направлениях. Она наполнила собой планету, исследовала космос от бесконечно малого до бесконечно большого, исследовала также тело человека и его психику (образно говоря, от пещерного человека перешли к пещерам в человеке!), она позволила создать удивительные художественные творения, от великих живописных полотен до полифонического романа, и высочайшие музыкальные произведения.

В наш век женщина начинает обретать свободу и получает доступ к ответственным постам в культуре и политике. В начале этого процесса женщина пыталась стать на место мужчины, теперь же она самоутверждается, полностью сохраняя свою женственность.

Продолжительность жизни увеличилась, число людей на планете возрастает.

Наша культура считается гетерогенной, критичной по отношению к самой себе, никогда не будучи уверенной ни в своих основах, ни в своих завоеваниях. Это открытая культура, которая пытается усвоить искусство и мифы других культур, по мере того как она их уничтожает; ее глубинным движением является поиск, ее философия включает философию другого, принятого в его инаковости (тогда как требованием «традиционных» обществ, и еще вчера обществ тоталитарных, является единство). Политически эта культура находит свое выражение в плюралистской демократии, всегда обновляемой, в которой никто не имеет права навязывать свою истину другому. Здесь опять берет верх протестантская мудрость: задача государства — не сделать из общества рай, но избежать того, чтобы это общество превратилось в ад (об этом в свое время писал Владимир Соловьев в «Оправдании добра»).

Но очевидны также двусмысленные, сомнительные свойства подобной цивилизации. 20% мирового населения потребляют 80% ресурсов планеты. Богатые общества «севера» представляют собой возрастающий контраст бедным, опустошаемым эпидемиями обществам «юга» вместе с нестабильными обществами «востока». Более того, этот раскол проходит и внутри каждого типа общества: у «севера» есть свои изгои, у «юга» — свои нувориши, у «востока» — свои мафиози.

Западная культура в тот момент, когда она пытается ассимилировать все аспекты «человеческого переживания», уничтожает другие культуры — прежде всего в душах — и, в конце концов, не сохраняет и свое собственное наследие. Инструментальный разум с его машинами мечты, — начиная с телевизора с его «виртуальными пространствами», — проникает в коллективную психику и обуславливает ее, дезинтегрирует великие символические ориентиры, которые не переставали защищать и питать человечество. То же касается и отношений мужчины и женщины, скомпрометированных до такой степени, что гомосексуализм становится просто банальным и даже прославляемым. Так же и отношения отца и матери с ребенком, вначале отвергаемые как угнетающие, теперь составляют предмет смутной ностальгии, ностальгии по инцесту. Эстетика, излюбленная область гомосексуализма, также захвачена бессвязными, некогерентными формами, напоминающими некую невротическую содомию. Инцест солидаризируется с наркотиками, чтобы остановить процессы развития индивида, толкнуть его в объятия сект или в отупение растительной мечтательности.

Аксиома, господствующая в науке, что следует делать все технически возможное, не задумываясь о последствиях, приводит к разрушению природы и нависает угрозой самоуничтожения человека. Вместе с озоновым слоем разрывается небо, загрязнено море–прародитель, безвозвратно исчезают множество видов растений и животных. Биология остается зачарованной своего рода прометеизмом, исследование и овладение генотипом влечет за собой непредсказуемые последствия, уродства, коммерциализацию и насильственное использование человеческого тела: в странах третьего мира уже практикуют убийство детей или ампутацию частей тела для прибыльной продажи органов в богатые страны.

Таковы плоды эры нигилизма. Библейское откровение утверждает уникальность каждого, однако воскресение было преданно забвению. Наша цивилизация оказалась в окружении небытия: смерть, как бы ее ни игнорировали, беспокоит и зачаровывает.

Долгое время развитие науки и техники почти не входило в конфликт с традиционной этикой. Сегодня эта этика выдохлась, и есть предчувствие огромной культурной катастрофы, своего рода черной дыры, в глубине которой останутся только зрелище, насмешка, эротизм, насилие и наркотики.

Резкое проникновение западной техники и западного мышления в сделавшиеся периферийными культуры часто порождает огромный разлад в обществах, например в черной Африке, где господствуют колдовство и СПИД. В других местах происходят реакции изоляции и интегризма: таков ответ мира ислама, который, подвергаясь давлению со стороны западной цивилизации, судорожно сжался в один отрицательный гигантский импульс. Однако интегризм сам по себе становится одной из форм секуляризации и, парадоксальным образом, озападнивания. На самом деле он сводит религиозное к идеологическому, то есть тоталитарному началу. Таков был и генезис тоталитарных обществ Запада. Религиозное, в действительности, отрывается от своего огненного ядра: Балканы сегодня в большинстве своем превратились духовной пустыней, ислам отвергает свою мистическую традицию (само слово мистическая формально запрещено в Саудовской Аравии). Остается лишь принадлежность к тому, что против, заставляющая кровоточить великие раны истории и толкающая истребляемые религии или в гетто, или к различным формам фашизма или терроризма.


Новая религиозность

<p>Новая религиозность</p>

Реакция на нигилизм ведет не только к углублению христианства, о чем мы поговорим в дальнейшем. Она выражается прежде всего в весьма заметном явлении — в «новой религиозности».

Мы присутствуем одновременно при открытии восточных религий и при подъеме архаического священного, причем и то и другое приспособлено к вкусам нынешнего дня. Редукционизм современного Запада обрушивается, прелести психического и духовного мира выставляются напоказ, буддизм завоевывает старые христианские земли, порождая столпотворения паломников в тибетских монастырях. Астрология достигает невероятной популярности, ежедневно газеты публикуют астрологические прогнозы для разных категорий людей, компании используют астральное соответствие для выбора кандидатов на должность. Деловые люди «заряжаются» энергией и «выходят в другое измерение» на семинарах по боевым искусствам или по дзену, на сеансах вуду и шаманизма и даже используют исихазм, тогда как монахи на христианском Востоке посвящали этому целую жизнь, никогда не отделяя аскетических упражнений от жизни Церкви, участии в таинствах и исполнения заповедей Христа.

Теперь принято говорить не о «религии», но о «духовности», не о молитве, которая является отношениями с кем–то, но о медитации, представляющей собой отношения с самим собой, и, в результате, не о вере как о вверении себя в личное присутствие–отсутствие, которое всегда содержит долю риска, но о «научно» гарантированном опыте. На смену апокалиптическим тревогам 2000 года приходит оптимистическое и экзальтированное возвещение Нового века (New Age), астрологически обеспеченном переходом от «эры Рыб» к «эре Водолея». Этот переход обеспечивает смену парадигм, определяющих коллективную чувствительность эпохи. Механическую, материалистическую, техническую эпохи должна заменить эпоха света и любви, планетарное сознание, гармонизирующее все планы существования и объединяющее человека с человеком и человечество с вселенной. Эта новая парадигма исключит как науку, так и христианство. Реальность более не будет сводиться к ее измеримому и цифровому «вне», грядет избавление также от понятия о личностном Боге, представляемом в виде одного, двух или трех «индивидуумов» в небе и характеризуемом как шпион, тиран и ответственный за все зло мира. Будут разоблачены не имеющая более чувства священного религия, морализаторствующая и кастовая церковь, устранен «христианский невроз» перед женщиной и сексуальностью. Иисус, в индуистском смысле, воспринимается отныне не более чем аватара, то есть одно из многочисленных проявлений одновременно космического и внутреннего Христа, в котором каждый непосредственно участвует, ибо каждый, в конечном счете, является богом, согласно знаменитым индуистским уравнениям: «Ты — Это», то есть ты — и Атман, и Брахман, ты — есть божественное. Некоторые христианские богословы, например Дрюерманн, уже подхватили прозрение Юнга, по которому Иисус предстает как символ себя, и особенно усматривают в Писании символику внутренней жизни, из чего они заключают (как, впрочем, и некоторые недавние «жизнеописания Иисуса»), что в Нем нет никакой исторической правды: что символ как история, а не история как символ!

Архаическое священное, оттесненное великим библейским или кораническим монотеизмом, сегодня возвращается вновь с еще большей силой. Тем более что оно не переставало выражать себя в буддизме Большой Колесницы (Махаяны), переработавшей классический буддизм Малой Колесницы (Хинаяны), или в даосизме, соблазненном магическими культами. Индия переживает сегодня мощный подъем тантризма, для которого мир, если он — иллюзия, является, прежде всего, божественной фантастической игрой, к чему нужно присоединиться со всей интенсивностью жизни. Также возвращается присущая синтоизму шаманская стихия: шаман, как известно, «путешествует» на сокрытые уровни универсального бытия, что позволяет ему, помимо прочего, общаться и с мертвыми. Словом, повсюду человека призывают «космизироваться», расшириться до космических масштабов, чтобы в конце концов растаять в безличной божественности.

Этот тип религиозности, все более и более распространяемый и идеализируемый на Западе, пробуждает разнообразный эзотеризм, то обладающий неким духовным достоинством, как алхимия, некоторые формы астрологии или таро, то очень низкого уровня, как спиритизм, теософия, белая или черная магия. Между этими двумя уровнями можно расположить антропософию, чье влияние было и остается значительным в Центральной Европе, в том числе и в России; достижения этого духовного течения даже невозможно отрицать, положительные результаты в педагогике или предохранении почв от эрозии общеизвестны.

Сегодня это оживление архаического священного или оккультного претендует на тесную связь с самыми современными научными исследованиями, особенно в области физики и психологии (и парапсихологии). Уже Оппенгеймер, изобретая водородную бомбу, ссылался на Бхагават–Гиту. Позднее Пригожин писал: «Открытия науки в области элементарных частиц и космологии были таковы, что мы испытываем чувство удивления. Это чувство может принять форму дзен буддизма или принадлежности к религии, какой бы она ни была».

Таким образом, божественное предстает как Дух, Сознание, Энергия, как глубина и единство космоса. Те, кто испытал опыт клинической смерти, говорят о мягком и теплом свете, об огромном излучении мира и любви, с которым им пришлось столкнуться, расставаясь с телом.

Смерть все более кажется только переходом от земного бытия к другому, не менее земному, ибо сегодняшняя туманная духовность охотно рассуждает о реинкарнации. Традиционная христианская концепция отвергается как абсурдная и жестокая: как принять, что каждый ставит на карту свою вечную участь в такой подчас короткой и невыразительной жизни, подчиненной такому множеству противоречивых обстоятельств, как принять, что Бог сотворил ад — вечную камеру пыток для стольких душ, этакий бесконечный Освенцим? Индуизм и буддизм говорят о «колесе перерождений», сменяющих друг друга воплощениях, связанных с кармой каждого, с результатом его действий, пока все они не будут изжиты. Так, убеждают нас, мало–помалу очищаясь, наша душа вернется к своему небесному истоку. Тем не менее в религиях Азии «колесо перерождений» является некой мукой, и никто не перевоплощается, поскольку эти состояния сознания, которые рождаются бесплотными, существуют просто внутри универсального Я или Пустоты. На Западе реинкарнация кажется сегодня задуманной скорее как увлекательный туризм для особо важных персон, но при этом игнорируется уникальность каждого, декларируемая Библией, об уникальности говорят только в тех случаях, когда она идентифицируется с божественным.

Шаманизм воскресает в так называемых опытах общения с духами и с умершими в различных путешествиях внутреннего общения с космическим Сознанием. Внутренний и космический аспекты совпадают в смешанных опытах, где преобладает женская чувствительность. Божественное представляется сегодня метакосмической матрицей, чему способствовал американский феминизм, реабилитировавший колдуний и жриц культа Великой Богини, демонизированной «махистским» Богом иудео–христианской традиции. Секс, говорят нам, есть «самая великая сила природы», и интериоризация эротического порыва позволила бы обрести знание абсолюта. В Германии, например, экологизм и буддизм объединяются с культом Геи, Земли–Матери. Это — подчас самоубийственное видение, ибо некоторые доходят до пожелания, чтобы человеческая сущность растворилась в цветении природы.

Таким образом, New Age выступает в форме некой неструктурированной мистики, чувственности, распространяющейся от человека к человеку. У него, однако, есть свои «священные» места, например, в Калифорнии, где встречаются Дальний Запад и Дальний Восток, где при помощи «трансперсональной психологии» изучают опыт пограничных состояний, а также и в поздно принявшей христианство Северной Европе, в тех странах, где когда–то удалось сделать плодородной скудную почву, теперь воспринимают ее как священную и поклоняются ей, а также возрождают поклонение «духам» растений.

«Новая религиозность» это, конечно, вызов для христианства, но не только. Она также заключает в себе пророчество, которое обновленное христианство должно отнести к себе. Не инспирирована ли католическая утопия «цивилизации любви», о которой говорил Иоанн Павел II на рубеже 2000 года, атмосферой New Age? В этом вопросе звучит не только ирония…


Определить место Церкви

<p>Определить место Церкви</p>

Секуляризация значительно сокращает возможности христианского присутствия в мире, в частности, это касается власти, доминирования над государством или содействия ему. От potestas (власти) важно перейти к auctoritas (авторитету), к скромному, уважающему свободу сиянию. Самое лучшее, к профетическому партнерству, опасному, — ибо оно может выступить против существующего порядка — одновременно иконоборцем и вдохновителем. Сегодня, как мы сказали, оскудевают этические запасы, сохранившие человечность человека на лоне современности. Остаются только типичные для эпохи New Age отказ от аргумента власти и желание мыслить самостоятельно.

Христиане, обращаясь к свободе каждого и отказываясь высказываться за или против так называемого «естественного права», должны предложить альтернативу — свой огонь, свой свет. Как не процитировать здесь Владимира Соловьева, который по всем параметрам был философом современности: «Искусство после того, как оно изолировалось и отделилось от религии, должно заключить с ней новые, свободные отношения. <…> Искусство будущего, после долгих испытаний, спонтанно повернется к религии и очень сильно удалится от примитивного искусства, которое еще не выделилось из нее». Одно это смиренное и глубинное религиозное основание искусства, только предложенное, заявленное («приди и увидишь», — говорит Евангелие), сможет открыть «бесконечное пространство» не только для искусства, но для всех областей культуры. Потому что, добавлю я, христианство уже не религия в смысле отдельного, определенного явления, оно — сама глубина всей жизни, поскольку пронизано воскресением.

Чтобы играть эту роль, искусству нужно стать не сентиментальной формой современного гуманитаризма, но скорее вернуться к бескорыстности и незаинтересованности; выставить на первый план то, что ни для чего не нужно, сделать нечто прямо противоположное обществу, где основным критерием считается польза, рентабельность, где все продается, обменивается, становится товаром, где сами секты, включая New Age, умеют делать деньги на гордости, нарциссизме и стремлении к духовным переживаниям. Но человек испытывает потребность в восхищении и в любви, и христианство может вернуть ему ощущение бытия как праздника; в свете пасхи, «праздника праздников», христианство предлагает человеку высшую, эсхатологическую «игру» — литургию, где смерть поглощается жизнью.

Наша эпоха отмечена чудовищной инфляцией языка, и прежде всего в средствах массовой информации и рекламе; это язык искусственно умножаемых потребностей, который редко является чем–то иным, кроме диких и неожиданных криков, выражающих единственное на данный момент желание, это язык пустой риторики, обеднения политического словаря, смутно эзотерических абстракций экономической болтовни, понимающей экономику как идол и фатум, неустанный поиск «связи» в нереальности и словоблудии.

На этом фоне возрастает ожидание слова как пробуждения, освобождения, откровения смысла. Язык — шум; слово — модуляция тишины. Вера живет словом, она чахнет от говорения. Подлинное слово — это слово жизни, тайное и передаваемое с трудом, оно принадлежит людям тишины и сострадания и рождается в творческом праздновании жизни и красоты.

Иисус говорил притчами, следуя ритму этого жанра, как это показал Марсель Жусс. Притча бесконечно повседневна, однако она говорит гораздо больше, нежели могут сказать слова. Она смешивает банальность видимого и парадоксальность неизреченного.

Однако церкви колеблются между языком единого измерения, языком доброй человеческой воли, и интеллектуализацией богословия, отделенного от духовного опыта. Поразительно, что только еврейскому «неохассидизму» удалось около 1800 года придумать притчи, сказки — и позднее, с Шагалом, — целое искусство!

Нам следует вновь обрести Церковь как место обитания слова: слова, которое говорит о полноте бытия, слова, которое воспевает славу Божью. Слово должно быть получаемым и переживаемым в общении церкви, в духе единства и соборности. Обретя вновь духовное влияние на общество и способность реагировать на импульсы или всходы веры, которые идут из него, церковь как народ Божий будет способствовать освобождению, возрождению общества и его участию в создании тысячелетиями хранимой веры.

Основным свидетельством в этой перспективе становится свидетельство красоты. Красоты литургической и красоты «литургии после литургии» — повсюду, где люди, имеющие пасхальный опыт, люди, в некотором роде умершие и воскресшие («Основная связь между смертью и словом ослепляет, но еще не осмыслена», — сказал Хайдеггер), могут создавать иконы, эти лики красоты, где, как говорит Дионисий Ареопагит, красота есть более не красота обладания, но красота общения. Такое творчество в высшей степени бескорыстно. Свобода обращается к свободе.

Церковь, свидетельствуя о своем глубинном благоговении перед творением и ликом, может стать основанием и благословением жизни, только она может решиться сказать о Запредельном, побеждающем конечность мира и его кажущуюся замкнутость, об Источнике благой силы, Источнике жизни, не смешанной со смертью, любви, не смешанной с ненавистью.

Таким образом, христиане перед лицом общества и государства могут взять на себя задачи их демистификации и освобождения. Границы самого же государства находятся, с одной стороны, в компетенции гражданского общества, и тогда его задача — свести к минимуму насилие и обеспечить полную свободу объединения, а с другой — контролируются моральными и духовными институтами, гарантами полной свободы совести, которые оно должно уважать.

В противовес распространенному ныне мнению о вторичной роли мирян, маргинализирующему церкви и превращающему «религию» в частное дело, христиане должны развивать такое понимание мира, в котором все религии находят свое место и развивают партнерские отношения; в этом случае их влияние становится ощутимым. Если бы наше общество было подлинно плюралистическим, то в нем бы о Библии рассказывали в школах, без чего молодежь не может иметь доступа к своему культурному наследию, в вузах, изучая историю человеческой мысли, рассказывали бы об отцах церкви (и не только об одном блаженном Августине!), детей непременно знакомили бы с духовной антропологией и миром знаков и символов.

Наше общество находится в поисках этики, которая позволила бы избежать одновременно вчерашнего политического тоталитаризма и завтрашнего тоталитаризма технологического. Но оно почти не имеет единства в определении целей, преследуемых человеческой деятельностью; отсюда затруднение, испытываемое им всякий раз, когда речь заходит о разрешении фундаментальной проблемы.

Это особенно ясно сегодня в отношении вопроса биоэтики. Церковь, по моему мнению, не должна давать здесь точных рецептов. Ей следует просто стимулировать общество к размышлению, напоминать о смысле любви, о тайне ребенка. Остальное же оставить на совести мужчины и женщины, которые действительно любят друг друга, поскольку духовному авторитету не подобает входить в чужую спальню. У них есть их любовь и их совесть. Евангелизация состоит в том, чтобы утверждать превосходство личности или общения личностей над любым правилом, всеобщим, а стало быть, безличностным. Ибо суббота для человека, говорит Иисус, а не человек для субботы!

Так секуляризированное общество, полностью знаменуя конец клерикализма, может стать для церкви местом бескорыстного светолития, одновременно плодоносного и не ограниченного ничем. Пусть христиане, отказавшись от власти и от насилия (тем более извращенного, что оно «морально»), сделаются бедными и мирными служителями Бога распятого, который утвердил свободу личности, пусть они будут гарантами веры других и, если нужно, также гарантами тех, кто не знает веры или бунтует против нее, но кто так часто способен на солидарность или доброту. Пусть они будут хранителями открытого человека в открытой культуре, готовыми полностью дать ответ о своем уповании на то, что Христос явился для всех победителем смерти и ада, что всякий человек носит в себе все человечество и что именно этим он уникален, что церковь есть чаша, откуда струятся «для жизни мира» (как говорит древняя литургия) радость и воскресение.

Во всем этом церковь будет услышана, только если она даст пример свободы сама в себе, в своей внутренней структуре и своем бытии. Будучи единственной укорененной в первоначальном, будучи единственным образом последнего, церковь во всей полноте «экклезиологии причастия» предполагает такую власть, где уравновешены личное измерение, измерение авторитета и служения, соборное или общинное измерение, измерение епископов, каждый из которых ответственен за поместную церковь, и приходское измерение, что вместе составляет совокупность народа Божьего. Каждая поместная церковь в этом понимании не является частицей абстрактной универсальности, — то есть абстрактно административной, — она является, или представляет, — в определенном месте единую, святую, соборную и апостольскую Церковь. В той, разумеется, мере, в какой она общается с другими церквами и особенно (как это было в I тысячелетии) с первой из них, церковью Рима, основателями и хранителями которой были, через их мученичество, первоверховные апостолы Петр и Павел. Епископ Рима, парадоксальным образом, сегодня единственный епископ, избираемый своим клиром: таковы, в действительности, смысл и роль кардиналов, возведенных в сан в этой поместной церкви, а теоретически — и священник в том или ином приходе. Одна только принадлежность к священству дает им право голоса! Тогда вполне закономерен вопрос: почему так же не происходит в других местах? Всякое посвящение в епископский сан, согласно правилам ранней церкви, должно осуществляться, по крайней мере, тремя епископами и требует одобрения народа, который должен кричать: «Он достоин» («AxioV, по–гречески); так что это в высшей степени соборный акт. Поместный собор 1917—1918 гг. в Москве восстановил в Русской православной церкви избираемость епископа клиром и народом, осуществив важнейшую реформу. Это правило применялось в течение нескольких месяцев (так Вениамин, которому суждено было принять мученическую смерть, был избран митрополитом Петроградским), но быстро было аннулировано под нажимом тоталитарного режима. Сегодня православные епископы «избираются» каждый своим собором иерархов, своего рода олигархической структурой, которая еще менее обоснована экклезиологией причастия, как и монархический строй Католической церкви.

Вновь объединенная Церковь будущего, та, что будет способна выдержать великие кризисы сегодняшнего и завтрашнего дня, откажется от ныне существующих жестких властных структур и будет, без сомнения, повсюду состоять из маленьких общин в диаспоре (как семь церквей Апокалипсиса). Единство в вере и чаше этих общин будет гарантировано той духовной иерархией, которая состоит из центров согласия вокруг первого служителя вселенской общности. Так станут реальностью немного неясные слова Христа, воспринимающиеся как ироническое замечание или — как жесткое предписание: «…владеющие ими [народами] благодетелями называются. А вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий — как служащий» (Лк 22:25–26).


О «новом веке» христианства

<p>О «новом веке» христианства</p>

«Дух угашался в историческом христианстве, и история направлялась против христианства. Это было прохождение через разделение и разрыв богочеловеческой связи. В конце это была смерть перед воскресением к новой жизни. Смертельная тоска охватила человечество. Но сократится время… Церковь, которая начинает производить впечатление бессильной, утерявшей дары Духа, будет явлена в своем вечном существе, в духе пророческом… В Церковь Духа Святого войдет и все творчески положительное, что казалось внецерковным и даже антицерковным» [4].

Бог христианского откровения не «высшее Существо», не небесный шпион, не отец–оскопитель или Бог–жандарм. Это — «сверхсущностная Тайна», «Океан чистоты», «пропасть без дна и без предела», но об этой бездне, однако, Христос открывает нам, что она — отеческая, оттуда нисходят к нам любовь и свобода, можно даже считать, что эта бездна отцовско–материнская, «матрифицирующая», как говорит Библия (рахамим — означает Божественное милосердие и является эмфатическим множественным числом от рехем (матка); живой Бог «чувствует» свои творения, как женщина «чувствует» своего ребенка, всей плотской полнотой своего существа). Наконец, символика отцовства бесконечно нежна и в то же время достаточно сильна, ибо связь с библейским Богом — это отношения не растворения, но общения.

Однако этот Бог, являющийся тайной, есть также и любовь, и Он переступает стену своей трансцендентности и открывается в Иисусе, по–человечески переживает в Гефсимании всю нашу агонию, все наше отчаяние на Голгофе, прежде чем воскресить нас вместе с Ним и наполнить все своим Духом, своим дыханием «жизни жительствующей». Это об Иисусе воскресшем, о Христе — пасхальном агнце, о кресте — новом древе жизни и оси мира свидетельствуют Дух, Слово и Сила, оживляющие космос и, через нас, способные его обновить. Ибо Бог есть все, но ничто не есть Бог. Все сотворено в Слове, мудрости и разуме Бога; горизонт, смысл, цель космической жизни, ее становление через культуры и религии, теизм и атеизм, есть боговоплощение, обожествление вселенной, призванной к преобразованию в тело Слова, «тело Божье».

Св. Максим Исповедник, осуществляя в VIII веке синтез патристических разработок, говорит о трех «воплощениях» Слова. Первым является сам космос, где каждое творение поддерживается, намагничивается и призвано логосом Логоса, словом вечного Слова, и человек, священник и царь мира, должен раскрыть и принести Богу, отметив их своим гением, реальность вещей, их духовные сущности; «бесконечно собирать мед видимого в большой золотой улей невидимого» — как писал об этом поэт Райнер Мария Рильке.

Второе «воплощение» Слова происходит в исторических откровениях, откровении Библии и, добавим мы, в откровении Корана, где закон вырывает человека из идолопоклонства и убийства, из трагической игры его противоречивых импульсов, превращающих его в ничтожную соломинку в бесконечной игре рода.

Но космическое понимание божественного стремится упразднить в человеке чисто личностное измерение именно потому, что видит в Боге только энергию; а откровение закона, полностью очеловечивая человека и ограничивая выражение зла, не может изменить сердце, преобразить «каменное сердце» в «сердце плотяное»: Бог на небе, а человек — на земле, подлинное общение между ними невозможно.

Отсюда вытекает третье и «всеобщее воплощение» Слова — тайна Христа, в котором божественное и человеческое, божественное и, через человеческое, — космическое, соединяются неслиянно и нераздельно. Евхаристия раскрывает сакраментальные возможности материи, а аскеза — животворящая аскеза — делает возможным «созерцание славы Божьей, таящейся в существах и в вещах». Все аватары являются только предвосхищениями, то есть образами этого космического Христа, под началом которого объединяется история. Св. Иустин Философ во II веке говорил о «семенах Слова» (logoV spermatikoV), присутствующих повсюду. Мне кажется, что подобное видение характерно и для устремления New Age, но сталкивается с суровой правдой личности и общения, суровой, ибо требует от нас ответственности и свободы. Человек не спасается, приобщаясь к космосу или, вернее, растворяясь в безличном божестве через медитацию во вселенной, в конечном счете иллюзорной; он призван спасти космос, передавая ему силу воскресения, разгадывая во Христе, в огне Духа, его молчаливое торжество, переводя его на язык, вовлекая в диалог с Отцом.

Эта мощная концепция оказалась затемненной в современную эпоху. Нам надлежит вернуть ей всю ее культурную и социальную значимость, насытить ею экологию, перенося акценты от этики на сакраментальное. Великие русские «софиологи» попытались сделать это в начале XX столетия. Их теории не всегда были безупречными, но они напомнили о важности понятия Премудрость, встречающегося в некоторых книгах Ветхого Завета, особенно в восьмой главе Притч. В этом таинственном образе, предвестнике космического Христа, Премудрость является одновременно проявлением Божественного и тайной, сакраментальной «формой» сотворенного: это женский образ, в котором выражается материнская нежность живого Бога. Здесь через личное откровение реинтегрируется архаическое Священное, объединявшее мужское и женское начала. Вот почему о. Сергий Булгаков мог написать, что «мудрость открывает себя миру как красота» и что священная земля, святая плоть земли «призывает обожествление», составляет как бы «внутренности Божественного воплощения».

С другой стороны, греческие и сирийские отцы настаивают на человеческом единстве в самом реалистическом смысле, единстве, без конца раздираемом ненавистью и убийством, но которое воплощенное Слово созидает вновь, полностью усваивая человечность. Для св. Григория Нисского, например, божественное Слово: («Сотворим человека по образу Нашему» (Быт 1:26)) касается человечности, взятой в своем единстве: «Сказать, что существует много людей, есть обычное злоупотребление языком… Конечно, есть множество личностей, разделяющих одну и ту же человеческую природу… Но через всех них человек есть одно». Христианство здесь, — здесь мы уже вспомним Паскаля, — настаивает одновременно на величии человека и на его ничтожности, трагизме его положения, последнее измерение, духовность, которую New Age, кажется, слегка игнорирует. В глубине человека нашла пристанище смерть, порождая в нем одновременно и тревогу, и зачарованность ею, и это тайное и отвергаемое наваждение, от которого он бежит, разменивая смерть на страхи и беспокойство, и особенно проецируя ее на своих врагов. Отсюда бесконечная значимость воскресения Христа, через которое Он вызывает из небытия все человечество и заменяет тревогу внутри нас доверием, а дыхание смерти — Святым Духом, «Подателем жизни». И это дает нам право, как об этом заповедано в Евангелии, «любить врагов наших». По правде говоря, нам вообще больше не нужны враги!

Онтологическое единство Адама, воссозданное Христом, последним Адамом, оно одновременно и откровение «инаковости» — вот почему христианство «новой эпохи» будет призвано объединить два духовных полушария планеты: архаичное, азиатское полушарие, как и New Age, настаивающее на единстве, и полушарие семитическое, библейское и кораническое, ставящее акцент на инаковости. В Боге совпадают абсолютное единство и абсолютная разность. Бог живой настолько «Один» — «Сверхъединство», — говорит один из отцов церкви, — что Он несет в себе тайну Другого, импульс любви в то же время, что и бесконечное преодоление всякой противоположности.

О сердце Отца,

Откуда с великой радостью

Бесконечно течет Слово!

И верно, что повсюду

Его Слово сохраняется Его дыханием,

Одна река из двух,

Огонь любви и струящийся Дух,

Нераздельный Дух бесконечной сладости:

Трое есть Один.

Знаешь ли ты Его? Нет.

Он один знает, Что Он есть,

Круг Троих глубок и таинственен…

Там царит бездонная пропасть…

Чудесное кольцо бесконечно источающий источник,

Остающийся неподвижным [5]….

Эта тайна общения — единство–инаковость — передается людям через боговоплощение, ибо человек создан по образу Божьему и призван войти в тринитарное общение, участвовать в Духе в вечном рождении Сына. Естественное является в Нем сверхъестественным, что охотно признают сторонники New Age, ибо мир, и прежде всего человек, его совесть и намерения, существуют только по благодати. «Бог вдохнул дыхание жизни, Дух жизни в ноздри человека, и человек стал живым». Св. Григорий Назианзин называет это «струей Божественности»:

«Слово Божье взяло крошечную частицу только что созданной земли, сотворило Своими Божественными руками наш образ и наделило его жизнью: ибо Дух, Который Он в него вдохнул, является струей невидимой Божественности. Так, из грязи и из Дуновения, был создан человек, образ Бессмертного… Вот почему в моем земном качестве я привязан к этой жизни, но так как я ношу в себе также маленькую частичку Божественности, желание грядущего мира терзает мое сердце» [6].

Однако в то же время, в том же ритме единства–инаковости, Бог удаляется (цимцум иудейского мистицизма), чтобы оставить человеку (и ангелу, и всему творению) пространство для их свободы. Заставляя появиться, — «позволяя появиться», — говорит Бердяев, — другие свободы, Он реально входит в трагичную и прекрасную историю, становящуюся чудесной историей любви. У зла нет больше даже идеи; его лицо, по слову Леона Блуа, струи тся кровью во мраке. Тем не менее Бог близок, ожидая, пока Ему не отворят, чтобы быть на поле брани вместе с нами до тех пор, пока «да» женщины не позволит Ему полностью, личностно (а не только через свои «энергии») войти в сердце своего творения, чтобы обновить его, полностью восстановить в нем силу Царства. Он настолько уважает нашу свободу, что позволяет нам убить себя, но Он не перестает призывать, убеждать, освобождать нас через крест и воскресение, через «безумие любви», о котором этот крест свидетельствует. Во Христе нам открываются все пути к «обо–жению», мы вновь обретаем в Нем наше призвание «сотворенных творцов»; богочеловечность, отвергнутая вначале и предложенная нам отныне, становится пространством Духа и свободы. Чем более человек наполнен божественным присутствием, тем более он устремляется к источнику, находящемуся за этим присутствием, к прозрачно–светящимся сумеркам, откуда неустанно бьет свет. И в этом странный парадокс христианского знания: чем больше Бог познан, тем более Он открывает себя как Незнакомец, тем более любим ближний и тем менее мы пытаемся им овладеть. Во Христе мы являемся одним телом, мы — члены, и те, и другие, единое существо, одна обоготворенная жизнь, — и, однако, каждый есть личность, уникальное, несравненное лицо. Как Бог, чьим образом мы являемся, каждый из нас — одновременно тайна и любовь. Таков смысл истинной красоты, таков путь в будущее.


ВЕРА И КРАСОТА

<p>ВЕРА И КРАСОТА</p>

Красота загадочна, и она, — единственная или почти единственная, — способна сегодня пробуждать людей. Раня душу, она делает ее уязвимой и для ада, и для рая. Или просто для чудесной и хрупкой радости бытия…

Отношения красоты и веры двусмысленны. Для узко понятого монотеизма красота может пониматься как идолопоклонство: иудаизм, ислам, Реформация остерегаются изобразительных искусств, православие исключает из своих образов и воображаемое, и внешнее. Но когда вера освобождается от какого бы то ни было морализма, она способна уважать во всякой красоте, сколь бы «конвульсивной» она ни казалась, попытку «углубления в бытие». Вера способна также преображать саму красоту: в священных текстах, в каллиграфии, в иконе, в хоровом пении, в очищающей пустоте мечетей, в изобилии храмового искусства… Библия воспринимает искусство как дар, для ислама красота — одно из божественных имен.

Повсюду Творец и Его творение встречаются в красоте не обладания, а сопричастности. Повсюду в литургии предощущается глобальное искусство, где эстетика становится созерцанием. Красота превращает мир в «океан символов», а сами ритмы тела — в похвалу. Рай открывается вновь, и последний предел предвосхищается в этих оазисах, где, без всяких сделок с совестью, мы можем подать друг другу стакан воды.


О КРАСОТЕ: КРИЗИС И ОБЕТОВАНИЯ

Кризис красоты

Через декаданс и варварство

Христианство как филокалия [9]

<p>О КРАСОТЕ: КРИЗИС И ОБЕТОВАНИЯ</p>

Сегодня для многих людей, находящихся в стороне от христианства, которое видится сведенным к состоянию болтливой и морализатор–ствующей идеологии, религиозная глубина жизни открывается лишь в красоте: подчиненная ритму танца крови песня, что запевает подросток, аккомпанируя себе на гитаре; зимний мир, преображенный снегом, когда кажется, будто сама земля излучает мягкий свет; крупный план патетического лица, принадлежащего одновременно открытому и закрытому существу, на экране телевидения или кино… В мгновение красоты повседневность прерывается, прерывается воля власти и уверенность в надежности техники, торжество науки и разума: все отпущено на волю и всенескончаемо, я больше не беру, но я сам захвачен, завеса интеллекта разрывается, все существо вовлекается в искрометный поток праздника, где словно бы отражается райская целостность.

Тем не менее — и это с очевидностью открывается в минуты нашего отчаяния, — красота не способна спасти. Красота, предоставленная самой себе — прекрасная дама, мать «царства матерей», — оказывается Мелюзиной или проституткой, и этот библейский образ блудницы без конца возникает в восточно–христианской традиции, от св. Исаака Сирина до Гоголя, обличающих ночную магию падшего мира. В пароксизме жизни красота–оргазм, к которой стремится наша цивилизация, неразрывно связана со смертью. Красота и добро разделены: и взятое само по себе добро превращается в посредственность, а взятая отдельно красота ведет к безумию. Гельдерлин, Ницше, Ван Гог, Антонэн Арто сошли с ума, бросившись в огонь, Имени которого они не знали: на известной глубине, пусть не обидится на это Карл Ранер, нет «анонимных христиан», есть либо святость, либо сумасшествие.

Обрисовывая наше состояние проблем и чаяний, я хотел бы предложить некоторую дифункцию, банальную на вид, — разницу между анализом и синтезом и между культурой и варварством, — а затем навести на мысли о нашем христианском долге.

<p>Кризис красоты</p>

История красоты знает немало кризисных моментов, особенно если ограничиться некоторыми эпизодами судьбы Европы, во время перехода от эллинистического классицизма к сакральному искусству первых веков христианства или на пуги от средневекового христианства к новоевропейскому гуманизму. Сегодня, однако, мы склонны говорить о кризисе наряду с другими обыденными явлениями, тогда как слово «кризис» в полном смысле слова означает «суд» и представляет собой в истории нечто вроде апокалипсиса.

Если мы говорим о кризисе в этом смысле, то здесь возникают два противоположных движения — аналитический подход и обобщение синтеза.

Наиболее явным, наиболее «критическим» движением кризиса является как раз этот аналитический подход. Он начинается с кубизма и футуризма, в которых аналитическое начало стало принципом неизобразительного искусства (эти тенденции отмечаются главным образом в живописи, но было бы нетрудно отыскать аналогии им в других видах искусства). Это движение для православного богослова представляет собой некую трагическую апофазу. Это сошествие во ад, не сопровождаемое воскресением. Время от времени творец, овладевая этим движением, распахивает его навстречу свету, как мы это видим, например, у Брака или Базэна, но это только исключения. В целом, это искусство констатирует наступление космической зимы, где искажается плоть красоты. Кубизм извлек из внешней оболочки геометрический скелет, но этот скелет рассыпается в пыль при малейшем прикосновении. Под слоями «эстетического» мира бурение колодца наткнулось на духов природы, побежденных Христом стихий этого мира, бьющихся в конвульсиях во тьме. Еще глубже материальность рассосалась в nohtoV, внутреннюю прозрачность космоса, но просматриваемую снизу, — превратившись, таким образом, в нечто, что русские религиозные философы назвали «упраздненной Софией». До определенного предела материя дематериализуется. Плоть существа, такая, какой мы ее знаем со времен архаического искусства, та, что частично была преображена средневековым христианством, кажется теперь прогнившей и разорванной в клочья. Границы стираются, кристаллизация сотворенного существа расплавляется, улетучивается. Человек входит в предметы, один предмет — в другой, планы путаются. Граница между мной и не–мной исчезает, часто благодаря медитации о машинах и мегалополисе, как если бы стихии этого мира собрались в технике, которая предполагается нейтральной, но которую, однако, дух не может ни подчинить, ни направить. Таковы грохот моторов футуризма, конвульсивная красота сюрреализма, алхимия и гнозис большого города или американский акционизм пятидесятых годов XX века… Человек, теряющий свою духовную стабильность, разлагается, — так что футуристы и сюрреалисты, даже объявляя себя материалистами, не являются ими в первоначальном смысле слова: человек исчезает, но исчезает и материя. «Человек, — говорил идеолог футуризма Маринетти, — не представляет более никакого интереса… Следует заменить его материей, сущность которой мы должны понять интуитивно. Следует заменить выдохшуюся психологию человека лирической галлюцинацией материи». Что прежде всего поражает в современном искусстве, так это отказ от лица, и даже у тех, кто преображает свое сошествие во ад верой в воскресение, проявляется подлинная невозможность представить человеческое лицо: я имею в виду необыкновенные святые лики Манессье, они как огромные ночные почки, что никогда не смогут раскрыться. Аналогичная эволюция происходит и в литературе, где слова отделяются от логоса и кружатся, как сухие листья, в вихре той же космической зимы. Нет ничего более характерного, чем открывающие прошлый век великие произведения Джеймса Джойса, Андрея Белого и др.

Возьмем, например, Петербург Белого. Комната и содержащиеся в ней предметы становятся для героя символами совершенно внутренних событий, словно в неком хеппенинге. Сознание Николая Аполлоновича отделяется от его тела, соединяется с загорающейся в кабинете электрической лампочкой, и лампочка превращается в «солнце сознания». Вихрь слов выражает вихрь видимостей. Белый был антропософом, и он уловил в двусмысленной глубине не духовные, но называемые им «астральными» реальности; софия, упраздненная материализмом, теперь является галлюцинирующей, то есть некой навязчивой идеей. Сразу после Первой мировой войны, которая сама воспринималась как некий футуристический акт, родился дадаизм, лишь завершивший уничтожение языка, вытесненного за пределы Слова буржуазным употреблением и разрушившего позднее все свои кровные связи с Ним…

Эти деструктивные процессы в действительности лишь выражают, в плане красоты, глобальную «декристаллизацию» космоса, кризис человеческой истории, разрушивший древние убежища бытия. Машина, уничтожающая органические формы существования и с трудом освобождающая человека от его теллурических внешних оболочек, наука, растворяющая космос в океане экстрасенсорных абстракций, дезинтеграция материи и «бомба» как рак истории, смерть от голода в бедных сообществах и от потери смысла — в богатых, — все это грани одного и того же кризиса. Процессы, происходящие в искусстве, лишь зеркало этой глобальной эволюции. Это отражение в зеркале — пассивно, но в то же время оно и — пророчество, — поскольку искусство изображает мир уже в состоянии полного распада, как Пикассо и Кафка описали реальность концентрационных лагерей задолго до ее осуществления на практике.

Христианину, мне кажется, следует видеть здесь не возврат к древним формам красоты, но ценить это искусство за его ярко выраженный радикализм, за его творческую дерзость, ведущую за пределы этого мира, не только «вниз», но и «вверх». Кризис красоты в перспективе, которую мы только что представили, будет, возможно, лихорадочной попыткой пробиться сквозь тяжесть и разделение падшего мира к более возвышенной, иной плоти, к духовной телесности, превосходящей законы непрозрачности и взаимной неидентичности, чтобы достичь, в трагической и распадающейся апофазе, откровения о царстве сущностей, в эпицентре которого мы видим обоженный человеческий лик.

Параллельно с описанными нами процессами, как некий ответ на брошенный деструктивным искусством вызов, мы уже около двух веков наблюдаем усилия, направленные на эстетическое обобщение существования, поиск синтеза красоты. Нам достаточно воскресить в памяти — в XIX столетии — музыкальную драматургию Вагнера или ностальгическую поэзию Маллармэ. На пороге XX века это великая мечта символизма, рожденная философией жизни. Во всех европейских странах, но особенно в Германии и в России, широкие круги интеллигенции в это время испытывают ностальгию по органичной эпохе, по обществу, объединенному наивысшими ценностями, по грезам о всеобщем искусстве, вновь обретающем свои священные источники. Русский Ренессанс в начале века грезил о «теургическом» искусстве. Скрябин желал сотворить «мистерию» в средневековом смысле слова, куда входили бы все искусства, все ценности нашей эпохи, мистерию настолько мощную, что при ее последнем аккорде мир был бы действительно преображен!

Но как отыскать такое единство, в котором движение дезинтеграции превратилось бы в динамизм воскресения? Дезинтеграция всегда выходила за границы синтеза. Отсюда искушение навязать единство, навязать его в противовес поиску, вплоть до отрицания свободы.

«Аналитический» процесс тесно связан с индивидуализмом западного общества, с его распылением, с колеблющимися ценностными ориентирами, зависимыми от функционирования денег в либеральной экономике: на самом деле, деньги увеличивают в искусстве объем подачи инстинкта, так как инстинкт — инстинкт секса и особенно инстинкт смерти — отлично продается. Серьезная пробуксовка социальной машины, вызванная двумя мировыми войнами, наступлением тоталитаризма и расцветом техники, в целом приводит к победе «секулярного общества», где ничто так не распространено, как пошлость, — и еще, возможно, безграничная и примитивная жажда общения…

С другой стороны, поиск тотальности всеобщих ценностей, если он осуществлялся за счет свободы, часто приводил к тоталитаризму. Известна карикатурная, но реальная преемственность между Вагнером и Гитлером. Русские поэты Серебряного века, ностальгировавшие об общинном искусстве, с энтузиазмом приняли революцию 1917 года. Они были быстро сметены этой стихией, но «социалистический реализм» и теория «социального заказа» стали попыткой осуществить, хотя и на очень низком уровне и в принудительном порядке, настойчивое требование русских творцов XIX века отказаться от искусства ради искусства, от культуры как от предмета роскоши; они мечтали превратить красоту в хлеб для народа, грезя о творческом порыве, в котором участвуют все и который облагораживает всех и вся вплоть до повседневности, до быта и преображает жизнь каждого. Это то же самое требование толкало сюрреалистов и многочисленных западных артистов и писателей в объятия к коммунистам или народным фронтам в тридцатых или сороковых годах XX столетия. И сегодня в западных обществах стремление к синтезу не исчезло, но оно проявляется в трех основных областях: функциональной, оккультной и революционной.

В функциональной области прежде всего речь идет о попытке эстетического наведения порядка в обществе, поскольку возрастает уверенность в том, что человек живет не хлебом единым, но также и красотой. Исследования Райта в Соединенных Штатах, Баррагана в Мексике, Вазарели во Франции имеют этот вектор. Здесь возможно все: как поиски технической имманентности (имманентность Вазарели, питающая компьютеры) и скрыто гностические методы (Райт был учеником Гурджиева), так и углубление в бытие, обнаруживающее тайну, не называя ее (Луис Барраган замечает: «Всякая архитектура, не выражающая ясность, не выполняет своей духовной миссии»). Впрочем, и в «секулярном обществе» ничто не является профанным: «гуманизирующее» наведение порядка в пространстве, если оно стремится быть красивым, спонтанно возвращается к весьма древним символам. Так, в основе проекта Дома Радио в Париже лежит схема оси мира, столь хорошо известная в культуре индийцев.

Подъем оккультного отмечается в современной культуре буквально повсюду, например у Бежара в «мессе для нашего времени», с ее заимствованными у нехристианского Востока или ницшеанского дионисийства темами; то же самое мы видим и в американском психоделическом искусстве, вдохновленном, как странные литургии «Живого театра», восточными методиками экстатических медитаций, мистическим эротизмом и наркотиками. Все это — как и многое другое — имеет целью растворить личное существование в безличном абсолюте, впрочем, довольно двусмысленно понимаемом.

Наконец, в революционной области наиболее интересные тенденции можно было наблюдать в студенческой среде, где искали некое преображение жизни в празднике, стремились создать такое искусство, которое не расходилось бы более с жизнью. Таковы, например, Лефевр в его «критике повседневной жизни» или Рейш и Маркузе, трансформировавшие в социальный проект древнюю ностальгию по раю. Они критикуют «общество–зрелище», «общество–витрину», где все становится предметом потребления, в том числе и культура, но где ничто более не переживается с творческим накалом. К сожалению, заявляя себя атеистическими, подобные движения добровольно отключают себя от источников всякого подлинного созидания и рискуют осуществить, в конечном счете, всего лишь один праздник — торжество разрушения.

Если в «аналитическом» процессе есть предчувствие своего рода поиска духовных основ, то жажда единства, синтеза интуитивно указывает на Церковь и литургию как на всеобщее искусство, которое одно способно превратить человека повседневности в литургическое существо.

<p>Через декаданс и варварство</p>

Упоминание о неореволюционерах подводит нас ко второму противопоставлению, которое поможет нам понять нынешнее положение красоты, противостояние «культуры» и «варварства».

Всякая культура постепенно отходит от своего духовного истока, поскольку не существует великой культуры, которая не родилась бы из культа, но со временем она стремится к автономности, делается «культивируемой» реальностью, производством роскоши для элиты. Эта фаза декаданса часто представляет собой наиболее утонченный, обостренно–интеллектуальный момент в истории данной культуры. Но при этом, конечно, в ней нет ни интегрированности, ни спонтанности, но есть нюансированное знание, подчас пропитанное скепсисом стремление к индивидуальности, хотя и, без способности резко выделяться, игра на противоположностях. Сегодня западная культура, в своем планетарном расширении, в котором она одновременно обретает полноту и нивелируется, не имеет другого содержания, кроме постоянного движения в поисках диалога, и постоянного отречения от самой себя в поиске и диалоге. Эпохи утонченного декаданса (я употребляю слово декаданс без малейшего уничижительного оттенка) позволяют обрести ясность, которая внутренне ослабляет напряжение и в то же время обогащает. Это — фазы универсальности уже за пределами традиционных сообществ. Ясность и открытость, обретаемая здесь, сопряжены с некоторой открытостью неизвестному. Так, декаданс античной культуры стал вместилищем христианского откровения. Восточные мистерии, созерцательный характер интерпретаций неоплатонизма, космическая религиозность стоицизма подготовили великий патристический синтез. Эволюция античного натуралистического портрета и поиска нового ослепления сакрального ритуального искусства подготовили появление иконы. Одновременно из глубин культуры вышло на поверхность варварство, призывавшее к ночным источникам жизни: сначала черному быку перерезают горло, чтобы совершить митраистское крещение кровью, а затем приходят варвары лесов и степей… Однако это варварское движение не смогло обновить обескровленную античную красоту, да и выдохшаяся античная культура не нашла в себе сил его абсорбировать. Нужна была совершенно иная реальность, какой и стало христианство, в некотором смысле варварское для просвещенной античности, стремившейся, как ей советовал Плотин, ваять свою собственную статую. Действительно, Цельс и Юлиан, считавшие себя просвещенными. отвергли христианство как варварство. Однако это варварство было другого происхождения, не хтонического, но небесного, рожденным не по крови, но по Духу… И прежде даже, чем сформировался христианский народ как носитель света и мудрости, христианство в отдельных личностях сумело объединить (следует подумать о связях Оригена и Плотина) позитив варварства, его силу и цельность, и позитив античного «декаданса», его острое, критичное сознание, его диалектику. Подобный союз станет одной из пружин византийской цивилизации.

Нынешняя ситуация очень похожа на раннехристианскую, только масштаб расширен до планетарного. Высокая кулыура стала привилегией элиты; чтобы действительно быть усвоенной, она требует многочисленных усилий, посвящения в духовные миры, находящиеся далеко во времени и пространстве. Красота, какой ее предлагает наша высокая культура, является красотой «культивируемой», лишенной первозданности. Сегодня мы имеем возможность, — и масс–медиа не лишают себя этого удовольствия, войти в Виртуальный музей, — но это игра для зрителей, для потребителей, не предполагающая творческое участие и сопереживание красоты в самых глубинных пластах нашего существа. Позволяя себе лишь небольшой градус открытости, утонченная высокая культура замыкается в самой себе. Morbo literario, литературная болезнь, характерная для французской интеллигенции, осталась позади. Структурализм научил нас воспринимать по–новому мир языка, — человек не говорит более, но «о нем говорят». Это тройственное отчуждение, имплицитно ощущаемое отсутствие логоса, живого слова, отдаляет нас от Слова воплощенного, «этого центра, где сходятся линии», которые позволяют людям общаться, пусть даже через бесконечные космические расстояния (во Христе повторяется история и через Него осуществляется общение святых).

Этот атеистический контекст обнаруживает прерывистость ментальной «археологии» и обнажает провал «культуртрегерской» программы для народа. Опыт книги карманного формата, диска, репродукции и массовых зрелищ полностью подтверждает эту концепцию; в то же время мы можем видеть, что неучтожимый логос и некое трансисторическое общение сопротивляются этому, готовые вновь ожить; и потому я полагаю, что ни атеизм, ни агностицизм никогда не способны разорвать общение святых и его тайное сияние в культуре.

Еще один постулат структурализма, ставящий определенные границы, который мы попытаемся уточнить, заключается в том, что высокая культура — это привилегия «герменевтов», и лишь меньшинство может иметь доступ к ней в мире, где герменевтикой кажется все (слава Богу, мы все более и более обнаруживаем, что лучшая герменевтика — это позволить словам выразить то, что они означают; Евангелие никогда полностью не прилагается к неверующему, но эта Весть гораздо шире культуры).

В то же время мы наблюдаем, как культура окружается ореолом божественности: богиня–культура заменила собой богиню–разум; у нее есть свои храмы, «дома культуры», которые Мальро сравнивал с соборами, и которые, по его мнению, грядут им на смену. Для него это некие храмы ожидания, в них отрабатывается опыт разнообразной красоты, — опыт чаще всего субъективный вследствие отторжения культуры от подлинного смысла, но он дает возможность человеку стать глубже, не дает ему превратиться в робота или сомнамбулу, раскрывает его. Чему? Это еще никому не известно. Можно сказать, что «дома культуры» Мальро являются храмами «неведомому богу».

Одновременно со всем этим мир захлестывает варварство, и поднимается оно прежде всего из третьего мира; оно несет в себе силу отрицания, как ожесточенное правосудие восставших рабов. Я думаю прежде всего о китайской культурной революции, которая в собственном становлении Китая представила собой, как это ни парадоксально, процесс озападнивания, но увлеченные этим опытом наши молодые революционеры превратили его в отрицание красоты–зрелища, культуры как предмета потребления, культуры как музея для богатых.

Более позитивен поток, идущий из хтонических, дионисийских глубин, сегодня он родом из Африки, а в последние десятилетия из Латинской Америки (впрочем, также оплодотворенной Африкой). Здесь некая спонтанная и энергичная литургия братства, освобождение действа (и поэтому нет более зрелища, но есть участие каждого) в пантеистическом слиянии людей друг с другом и с космосом; это поток ночной культуры, где сливаются эрос со смертью. Следует заметить, варварство прививается не без большой интеллектуальной утонченности тех, кто ведет игру, в частности, в неореволюционных кругах нашей страны, а более широко — во всей Западной Европе и Северной Америке. Эти круги отказываются от «культуртрегерского» наследия под лозунгом: «Учителя, вы стары, и ваша культура устарела», — они отвергают красолу для «мандаринов», тщательно возделываемую и отделенную от жизни культуру. Они полны желания освободить эрос от контроля дисциплины, одержимой ростом дохода и прибыли, и также, если я все–таки хорошо понимаю Маркузе, отказаться от всякой дисциплины, от «десублимирующей» привычности рекламного эротизма. Они требуют, чтобы освобожденный эрос выражался в ежедневном созидании красоты и чтобы революция сделалась стилем жизни, превращая ее в сплошной праздник… В глубине своей это все та же ностальгия о стихийном священном, переживаемом всем существом, всем голосом, как хеппенинг в психодраме и как поиски в «Живом театре».

Варварство поднимается наконец, и я считаю это наиболее существенным, в самых глубинах западного общества, вне всякого возражения, в слоях, более или менее участвующих в обществе изобилия. Власть денег, как это часто замечалось, благоприятствует широкому подъему инстинктов (власть денег, уточним, означает не власть богатых, — в Соединенных Штатах традиционная пирамида богатства стремится перевернуться, — а отсутствие конечной цели, когда денежный знак становится богом, единственным двигателем промышленности, которая также является производством образов, изготовлением некоей красоты).

Учитывая уникальность человека, этот инстинктивный (и эмоциональный) подъем мог бы, благодаря игре творческих и спонтанных реакций, открыть Духу огромные возможности. Две темы в этом «внутреннем» варварстве кажутся мне наиболее уязвимыми (что, конечно, зависит от нас) для глубинного познания красоты: тема лица и, подхватывая игру слов Эдгара Морэна, arch (начала) и arche(ковчега).

Лицо навязчивое, варварское внезапно появляется везде даже в тот самый момент, когда оно исчезает в «культуртрегерском» искусстве: крупные планы кино и телевидения, рекламные афиши и массовое искусство, улицы заполняются прекрасными женскими лицами; загадочными, закрытыми самой очевидностью своей красоты, и это все еще скрепленное печатью лицо, первичная красота, красота молодости и эроса, почти безличная, направлена, однако, к встрече и общению. Так порой в цивилизации с устойчивой женской доминантой возникает лицо ребенка, его райская полнота, и лицо его матери, олицетворяющее собой нежность и заботу. Иногда, словно прорыв, на экране на мгновение появляются лица из мира нищеты, войны и голода, лица людей настолько исхудавшие, будто они сошли с креста. Наиболее загадочные лица — это лица усопших. Например, если сравнить столь непохожих между собой умерших, как Иоанна XXIII и Че Гевару, то мы увидим парадоксально одинаковые ауры — на них печать мира, единственной ценностью которого кажется жизнь, ее биологическая продолжительность, ее надежность, комфорт. Человечество, представленное в лицах, все совокупное человечество, в его бесконечном разнообразии, становясь единым потоком лиц, включенных в некую виртуальную галерею, может вызвать деструктивный эффект, смешение всего со всем, и привести души к некоему аморфному состоянию, вроде усталого любопытства или вялой доброжелательности, нивелирующему ценности, традиции, критерии, местный колорит. Но все же и здесь остается неисчезаемая красота, неустранимая загадка, которую эта кислота массовой культуры не может окончательно разъесть, — это красота человеческого лица и ностальгия о планетарной, всечеловеческой общности лиц…

Многие, полностью открываясь этому универсализирующему потоку, ищут также изначальное, основное, первозданность земли, ее arch, ее ковчега. Ощущение того, что современная жизнь разлагает человека, отбрасывает его от истоков бытия, провоцирует поиск (подобный поиску святого Грааля) древних оснований, корней, где человек вновь обрел бы свою укорененность в традиции. Это движение, которое следовало бы назвать, не боясь парадокса, «неоархаическим», в созвучии с греческим arch, в котором совпадает и фундаментальное, и первобытное, и идеальное. Этот поиск осуществляется через историю и прошлое и часто обретает форму поиска ковчега, одновременно ковчега Ноя и ковчега единения, как места тишины и красоты, правды людей и вещей, где человек снова мог бы увидеть сияющую радугу, соединяющую небо и землю… И красота становится здесь выражением космического соединения с тайной.

Тягой к красоте вызваны великие летние миграции к солнечному морю («Она вновь обрела вечность — /Это море, перемешанное с солнцем»), на берегах которого возвышаются древние храмы; с исчезновением идолов и святилищ они уже воспринимаются храмами космической красоты. Другие, под воздействием того же чувства, карабкаются по горам или прячутся в лесах или пещерах — «чреве земли». Наконец, и семейный союз есть все то же желание красоты, хотя уже изрядно подпорченное, — время от времени мы все бросаем якорь в гавани красоты и мира.

Я вспоминаю о молодой паре, с которой близко познакомился в одном городке на юге Франции. Он — массажист, солидный, плотный, жизнелюбивый, любящий свою работу, с пытливым умом и чувством реализма, самый настоящий культурист. Как только представилась возможность, он приобрел в Севеннах обветшавший домик, который он постепенно привел в порядок вместе с друзьями и приглашает туда тех, кого любит. Этот старинный высокий дом уединенно стоит на склоне, где пустошь перемешивается с каштановой рощей, а ветер играет в ветвях, как орган. В камине горит огонь, мясо жарится на углях. Там можно жить среди друзей, проводя время в живых, незатейливых беседах, а рядом — пустынное пространство, куда можно устремиться одному, когда этого хочется…

Вот, например, что пишет Юнг по поводу жилища, которое он так же обустроил в Боллингене, возле Цюрихского озера:

Сначала башня была для меня местом созревания, материнской грудью или материнской формой, возле которой я снова мог быть таким, какой я есть, каким был и каким буду. Башня давала мне ощущение того, что я возрождался в камне. В Боллингене я нахожусь внутри бытия, которое наиболее аутентично мне, которое мне соответствует. Временами я как бы разлит в пейзаже и в вещах, и я вижу самого себя в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, что ходят туда–сюда, и в предметах… Я отказался от электричества, и сам разжигаю очаг и печь. Вечером я зажигаю старые лампы. Поскольку больше нет проточной воды, мне самому надо ходить к колонке. Я рублю дрова и готовлю. Эта простая работа опрощает человека, а быть простым очень трудно. В Боллингене я погружен в тишину и живу «в скромной гармонии с природой» (название старой китайской гравюры, изображающей старика на фоне огромного пейзажа). Возникают идеи, которые поднимаются из глубины веков и, следовательно, приближают отдаленное будущее. Здесь созидание и игра близки друг другу [7].

Когда, в тишине рассвета, небо постепенно проясняется над горами…

…человек является поэмой, которую начал Сущий.

Когда, в первые погожие дни, зацветают нарциссы, затерянные в лугах,

и под альпийским кленом улыбается роза…

…Великолепие того, что просто. Когда бабочка летом останавливается возле цветка и, складывая крылья,

трепещет вместе с ним на луговом ветру…

…Вмыслях всякая вещь становится одинокой и медленной.

Когда вечернее солнце, опускаясь куда–то в лес, одевает золотом стволы…

…Петь и размышлять — две соседние ветви поэтического древа.

Они рождаются от Сущего и поднимаются до Его правды [8].

<p><strong>Христианство как филокалия </strong><a href="#n9" data-toggle="modal" >[9]</a></p>

Западная культура, распространяясь по всему миру, стала настолько тонкой и настолько отделенной от глубин, что уже не способна стать силой, которая захватит, преобразит мощный поток жизни. Только обновленное христианство могло бы открыть новые пути красоты.

Красота является одним из божественных имен, возможно, самым забытым, но в ней импульс созидания, как печать любимого: «Положи меня, как печать, на сердце твое, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» (Песн 8:6–7). Если есть слово, которое наиболее часто повторяется в Библии, чтобы напомнить о Боге, то это слава, кавод. Это не только образ, но мощный фонтан света и огня, в котором распространяется сама жизнь Бога. Нет ничего существующего в мире, кроме человека, что непосредственно не отражало бы эту славу, — своим бытием, порядком, красотой, славу Отца, явленную через Слово, в Святом Духе, Духе красоты. Бог есть «Отец света»; во всякой вещи, в ее корне, Он есть сияние красоты. Слово является таинственной «границей» миров, вызывающей из неуловимой «материи» чудо чувствительности, Оно святое Дуновение, «податель жизни», дает всему созревать в полноте. Первая красота — красота райская, красота arch, которую еще отражают вещи, земля и небо, личико ребенка или юной девушки. Но человек прервал круговорот славы, затемнил евхаристическую сущность творения. Сияние сделалось для нас внешним, некой вспышкой в ночи, — вещи отныне имеют ночной аспект, стихии мира противостоят святым, — в бесконечности разделяющего пространства и убийственной конечности времени. Мы все более и более обнаруживаем в многочисленных произведениях современного искусства, что мы всего лишь «обладаем властью давать волю наиболее зверским образам; навязчивым чудовищам резни и разврата» [10]. Это монстры устрашающей красоты, ибо, пользуясь обозначением Ареопагита, они превращают саму жажду Бога в тираническую силу зла. Человек проявляет себя как Божий риск, и он становится раковой опухолью бытия, вызывая к жизни кровожадные образы и тем самым попустительствуя аду. И здесь появляется вторая красота — сиреневая ностальгия по падшему ангелу, мы видим его образ по левую сторону от Христа на мозаике в Равенне.

Вот почему красота, о которой мы должны свидетельствовать, которая вновь обретает невинность первой красоты, — это arch, но через неизбежное искушение второй красотой (патристическая peira) она может быть лишь красотой креста, совокупно креста крови и креста света. Пасха торжественно открывает «евангелие славы Христа, Который есть образ Божий». Слава отныне сияет в лице, которое «страдание сделало совершенным». Недаром сказано: «Христос, истинное сияние, которое озаряет и освящает всякого приходящего в мир человека, пусть свет Твоего лица будет в нас знаком, чтобы в нем мы увидели недосягаемое сияние». Красота Сына, говорит св. Кирилл, «созрела во времени», чтобы мы были «как бы за руки ведомы к красоте того, кто ее порождает» [11]. Созревшая во времени красота, плод креста, нового древа жизни, красота распятого лика, погруженного в смерть и в ад, победившего ад, но через ад; красота того, кто добровольно отправился на страдание, по покорности и по любви, таким образом, что в Нем верх унижения и жестокости, — «Бог Мой, Бог Мой, зачем Ты Меня оставил?», — сливается с вершиной любви. Только тайная красота любви открывает тайну личной свободы любящего: «Озари меня любовью, чтобы я узнал Тебя, Слово Божье».

Через слезы покаяния (metanoia — поворот сознания), Муж скорбей, без привычной этому миру красоты, открывается как Преображенный. Ритм тревоги и очарованности, через схождение в ад и поиски arch, становится ритмом смерти и воскресения. Крест света, в смысле отрицания апофазы, открывает нам «огонь вещей» и икону лица. Христианство есть религия лиц. Только лик Божий в человеке позволяет нам разгадать лицо человека в Боге, разгадать, в общении святых, загадку окружающих современного человека лиц.

Сегодня свидетельство о Христе в Духе не может более обойтись без третьей красоты. Это не красота Бога без человека, которая оказывается пожирающим огнем, так что Моисей, увидев Бога «сзади», должен бежать от Его лица; и не красота человека без Бога, этот замыкающийся сам в себе путь отрицания, превращающий знание в его отсутствие и чувство абсолютного в жажду разрушения. Но красота Бога, открывшегося как Еммануил («с нами Бог»), и Святого Духа, соединявшегося с Богом — это красота, в которой освященное творчество служит и умножает истинную жизнь. Только здесь есть выход на новый уровень, потому что в филокалическом христианстве, где человек единосущен Воскресшему и через Него, во всяком существе и во всякой вещи, преображает в Духе все, вплоть до самых низких, испорченных вещей, отмеченных, однако, через нашу любовь печатью нетленности.

В наши времена, источенные пустотой и скукой, пересеченные анархистским напором, желающим изменить жизнь, но способным, в конечном счете, лишь ее уничтожить, свидетельство о Духе — «подателе жизни» — должно стать не только служением, но и искусством, «филокалическим» искусством, объединяющим все в «умном сердце». Это сердце зряче, и оно видит, как мир переживает родовые муки, чтобы сделаться во Христе «неопалимой купиной», которая раскрывает в каждом человеке возможность девственной чистоты, то есть третьей красоты, и вбирает в себя все, вплоть до последней смиренной вещи, чтобы обнаружить, что все — священно. Человек исполняется восхищения, открывая, что Бог существует, красота, в которой нет ни тени ощущения, указывает на вечность и тем самым и призывает к Его прославлению. Человек исполняется восхищения, потому что недостижимое приходит к нам, преображает плоть земли в священную плоть и открывает нам объятия сквозь всю плоть земли, вовлекая нас во всю красоту мира:

Как прекрасен мир, любимый,

Как прекрасен мир! [12]

Так человек вновь творит мир, скромно или гениально, но в реальности — Святой Дух всегда гениален — можно вновь сотворить жизнь одной улыбкой, в хвале и бедности. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». Кроткие наследуют, предчувствуя в тайне существ и вещей чудо, которое источает свет, Христа, Который вернется в крови и сиянии, Мужа скорбей и Вседержителя, держащего все и благословляющего все в своей милосердной силе, Чудо чудес (вся вселенная и есть чудо), Лицо лиц, и реальность «одного измерения» разума окажется прорванной лицами, бесконечностью, как ночное небо — звездами.

Бог живой, Бездна, творит Лицо, чтобы лица более не умирали, но сияли, как солнце. Сегодня это может дать почувствовать только, может быть, красота, да и то не всякая. Красота святых, омытых тайным сиянием, может это явить, в присутствии этой красоты сердцу становится легко, и оно скачет от радости. Красота одухо творенного творчества, — литургического, как икона, или пророческого, возникающего на границе Церкви и мира, — это движение парусии. Андрей Рублев, чтобы изобразить Бога, написал молодость и красоту в священном триединстве. Достоевский показал, что сердце человека не может насытить даже ад. В Церкви, как и на ее границах, мы ожидаем, мы готовим нашими молитвами «гениальную святость», способную родить мысль о красоте Бога. Между остающимся крупным непрозрачным планом и искусством, не осмеливающимся более изображать человеческое лицо, открывается место для обновленной иконы, неотделимой от обновленной духовности, в сиянии Лица и служении всякому лицу, созидаемой «творческой способностью» Святого Духа, «подателя жизни», который есть также и податель красоты.


Сегодня для многих людей, находящихся в стороне от христианства, которое видится сведенным к состоянию болтливой и морализатор–ствующей идеологии, религиозная глубина жизни открывается лишь в красоте: подчиненная ритму танца крови песня, что запевает подросток, аккомпанируя себе на гитаре; зимний мир, преображенный снегом, когда кажется, будто сама земля излучает мягкий свет; крупный план патетического лица, принадлежащего одновременно открытому и закрытому существу, на экране телевидения или кино… В мгновение красоты повседневность прерывается, прерывается воля власти и уверенность в надежности техники, торжество науки и разума: все отпущено на волю и всенескончаемо, я больше не беру, но я сам захвачен, завеса интеллекта разрывается, все существо вовлекается в искрометный поток праздника, где словно бы отражается райская целостность.

Тем не менее — и это с очевидностью открывается в минуты нашего отчаяния, — красота не способна спасти. Красота, предоставленная самой себе — прекрасная дама, мать «царства матерей», — оказывается Мелюзиной или проституткой, и этот библейский образ блудницы без конца возникает в восточно–христианской традиции, от св. Исаака Сирина до Гоголя, обличающих ночную магию падшего мира. В пароксизме жизни красота–оргазм, к которой стремится наша цивилизация, неразрывно связана со смертью. Красота и добро разделены: и взятое само по себе добро превращается в посредственность, а взятая отдельно красота ведет к безумию. Гельдерлин, Ницше, Ван Гог, Антонэн Арто сошли с ума, бросившись в огонь, Имени которого они не знали: на известной глубине, пусть не обидится на это Карл Ранер, нет «анонимных христиан», есть либо святость, либо сумасшествие.

Обрисовывая наше состояние проблем и чаяний, я хотел бы предложить некоторую дифункцию, банальную на вид, — разницу между анализом и синтезом и между культурой и варварством, — а затем навести на мысли о нашем христианском долге.


Кризис красоты

<p>Кризис красоты</p>

История красоты знает немало кризисных моментов, особенно если ограничиться некоторыми эпизодами судьбы Европы, во время перехода от эллинистического классицизма к сакральному искусству первых веков христианства или на пуги от средневекового христианства к новоевропейскому гуманизму. Сегодня, однако, мы склонны говорить о кризисе наряду с другими обыденными явлениями, тогда как слово «кризис» в полном смысле слова означает «суд» и представляет собой в истории нечто вроде апокалипсиса.

Если мы говорим о кризисе в этом смысле, то здесь возникают два противоположных движения — аналитический подход и обобщение синтеза.

Наиболее явным, наиболее «критическим» движением кризиса является как раз этот аналитический подход. Он начинается с кубизма и футуризма, в которых аналитическое начало стало принципом неизобразительного искусства (эти тенденции отмечаются главным образом в живописи, но было бы нетрудно отыскать аналогии им в других видах искусства). Это движение для православного богослова представляет собой некую трагическую апофазу. Это сошествие во ад, не сопровождаемое воскресением. Время от времени творец, овладевая этим движением, распахивает его навстречу свету, как мы это видим, например, у Брака или Базэна, но это только исключения. В целом, это искусство констатирует наступление космической зимы, где искажается плоть красоты. Кубизм извлек из внешней оболочки геометрический скелет, но этот скелет рассыпается в пыль при малейшем прикосновении. Под слоями «эстетического» мира бурение колодца наткнулось на духов природы, побежденных Христом стихий этого мира, бьющихся в конвульсиях во тьме. Еще глубже материальность рассосалась в nohtoV, внутреннюю прозрачность космоса, но просматриваемую снизу, — превратившись, таким образом, в нечто, что русские религиозные философы назвали «упраздненной Софией». До определенного предела материя дематериализуется. Плоть существа, такая, какой мы ее знаем со времен архаического искусства, та, что частично была преображена средневековым христианством, кажется теперь прогнившей и разорванной в клочья. Границы стираются, кристаллизация сотворенного существа расплавляется, улетучивается. Человек входит в предметы, один предмет — в другой, планы путаются. Граница между мной и не–мной исчезает, часто благодаря медитации о машинах и мегалополисе, как если бы стихии этого мира собрались в технике, которая предполагается нейтральной, но которую, однако, дух не может ни подчинить, ни направить. Таковы грохот моторов футуризма, конвульсивная красота сюрреализма, алхимия и гнозис большого города или американский акционизм пятидесятых годов XX века… Человек, теряющий свою духовную стабильность, разлагается, — так что футуристы и сюрреалисты, даже объявляя себя материалистами, не являются ими в первоначальном смысле слова: человек исчезает, но исчезает и материя. «Человек, — говорил идеолог футуризма Маринетти, — не представляет более никакого интереса… Следует заменить его материей, сущность которой мы должны понять интуитивно. Следует заменить выдохшуюся психологию человека лирической галлюцинацией материи». Что прежде всего поражает в современном искусстве, так это отказ от лица, и даже у тех, кто преображает свое сошествие во ад верой в воскресение, проявляется подлинная невозможность представить человеческое лицо: я имею в виду необыкновенные святые лики Манессье, они как огромные ночные почки, что никогда не смогут раскрыться. Аналогичная эволюция происходит и в литературе, где слова отделяются от логоса и кружатся, как сухие листья, в вихре той же космической зимы. Нет ничего более характерного, чем открывающие прошлый век великие произведения Джеймса Джойса, Андрея Белого и др.

Возьмем, например, Петербург Белого. Комната и содержащиеся в ней предметы становятся для героя символами совершенно внутренних событий, словно в неком хеппенинге. Сознание Николая Аполлоновича отделяется от его тела, соединяется с загорающейся в кабинете электрической лампочкой, и лампочка превращается в «солнце сознания». Вихрь слов выражает вихрь видимостей. Белый был антропософом, и он уловил в двусмысленной глубине не духовные, но называемые им «астральными» реальности; софия, упраздненная материализмом, теперь является галлюцинирующей, то есть некой навязчивой идеей. Сразу после Первой мировой войны, которая сама воспринималась как некий футуристический акт, родился дадаизм, лишь завершивший уничтожение языка, вытесненного за пределы Слова буржуазным употреблением и разрушившего позднее все свои кровные связи с Ним…

Эти деструктивные процессы в действительности лишь выражают, в плане красоты, глобальную «декристаллизацию» космоса, кризис человеческой истории, разрушивший древние убежища бытия. Машина, уничтожающая органические формы существования и с трудом освобождающая человека от его теллурических внешних оболочек, наука, растворяющая космос в океане экстрасенсорных абстракций, дезинтеграция материи и «бомба» как рак истории, смерть от голода в бедных сообществах и от потери смысла — в богатых, — все это грани одного и того же кризиса. Процессы, происходящие в искусстве, лишь зеркало этой глобальной эволюции. Это отражение в зеркале — пассивно, но в то же время оно и — пророчество, — поскольку искусство изображает мир уже в состоянии полного распада, как Пикассо и Кафка описали реальность концентрационных лагерей задолго до ее осуществления на практике.

Христианину, мне кажется, следует видеть здесь не возврат к древним формам красоты, но ценить это искусство за его ярко выраженный радикализм, за его творческую дерзость, ведущую за пределы этого мира, не только «вниз», но и «вверх». Кризис красоты в перспективе, которую мы только что представили, будет, возможно, лихорадочной попыткой пробиться сквозь тяжесть и разделение падшего мира к более возвышенной, иной плоти, к духовной телесности, превосходящей законы непрозрачности и взаимной неидентичности, чтобы достичь, в трагической и распадающейся апофазе, откровения о царстве сущностей, в эпицентре которого мы видим обоженный человеческий лик.

Параллельно с описанными нами процессами, как некий ответ на брошенный деструктивным искусством вызов, мы уже около двух веков наблюдаем усилия, направленные на эстетическое обобщение существования, поиск синтеза красоты. Нам достаточно воскресить в памяти — в XIX столетии — музыкальную драматургию Вагнера или ностальгическую поэзию Маллармэ. На пороге XX века это великая мечта символизма, рожденная философией жизни. Во всех европейских странах, но особенно в Германии и в России, широкие круги интеллигенции в это время испытывают ностальгию по органичной эпохе, по обществу, объединенному наивысшими ценностями, по грезам о всеобщем искусстве, вновь обретающем свои священные источники. Русский Ренессанс в начале века грезил о «теургическом» искусстве. Скрябин желал сотворить «мистерию» в средневековом смысле слова, куда входили бы все искусства, все ценности нашей эпохи, мистерию настолько мощную, что при ее последнем аккорде мир был бы действительно преображен!

Но как отыскать такое единство, в котором движение дезинтеграции превратилось бы в динамизм воскресения? Дезинтеграция всегда выходила за границы синтеза. Отсюда искушение навязать единство, навязать его в противовес поиску, вплоть до отрицания свободы.

«Аналитический» процесс тесно связан с индивидуализмом западного общества, с его распылением, с колеблющимися ценностными ориентирами, зависимыми от функционирования денег в либеральной экономике: на самом деле, деньги увеличивают в искусстве объем подачи инстинкта, так как инстинкт — инстинкт секса и особенно инстинкт смерти — отлично продается. Серьезная пробуксовка социальной машины, вызванная двумя мировыми войнами, наступлением тоталитаризма и расцветом техники, в целом приводит к победе «секулярного общества», где ничто так не распространено, как пошлость, — и еще, возможно, безграничная и примитивная жажда общения…

С другой стороны, поиск тотальности всеобщих ценностей, если он осуществлялся за счет свободы, часто приводил к тоталитаризму. Известна карикатурная, но реальная преемственность между Вагнером и Гитлером. Русские поэты Серебряного века, ностальгировавшие об общинном искусстве, с энтузиазмом приняли революцию 1917 года. Они были быстро сметены этой стихией, но «социалистический реализм» и теория «социального заказа» стали попыткой осуществить, хотя и на очень низком уровне и в принудительном порядке, настойчивое требование русских творцов XIX века отказаться от искусства ради искусства, от культуры как от предмета роскоши; они мечтали превратить красоту в хлеб для народа, грезя о творческом порыве, в котором участвуют все и который облагораживает всех и вся вплоть до повседневности, до быта и преображает жизнь каждого. Это то же самое требование толкало сюрреалистов и многочисленных западных артистов и писателей в объятия к коммунистам или народным фронтам в тридцатых или сороковых годах XX столетия. И сегодня в западных обществах стремление к синтезу не исчезло, но оно проявляется в трех основных областях: функциональной, оккультной и революционной.

В функциональной области прежде всего речь идет о попытке эстетического наведения порядка в обществе, поскольку возрастает уверенность в том, что человек живет не хлебом единым, но также и красотой. Исследования Райта в Соединенных Штатах, Баррагана в Мексике, Вазарели во Франции имеют этот вектор. Здесь возможно все: как поиски технической имманентности (имманентность Вазарели, питающая компьютеры) и скрыто гностические методы (Райт был учеником Гурджиева), так и углубление в бытие, обнаруживающее тайну, не называя ее (Луис Барраган замечает: «Всякая архитектура, не выражающая ясность, не выполняет своей духовной миссии»). Впрочем, и в «секулярном обществе» ничто не является профанным: «гуманизирующее» наведение порядка в пространстве, если оно стремится быть красивым, спонтанно возвращается к весьма древним символам. Так, в основе проекта Дома Радио в Париже лежит схема оси мира, столь хорошо известная в культуре индийцев.

Подъем оккультного отмечается в современной культуре буквально повсюду, например у Бежара в «мессе для нашего времени», с ее заимствованными у нехристианского Востока или ницшеанского дионисийства темами; то же самое мы видим и в американском психоделическом искусстве, вдохновленном, как странные литургии «Живого театра», восточными методиками экстатических медитаций, мистическим эротизмом и наркотиками. Все это — как и многое другое — имеет целью растворить личное существование в безличном абсолюте, впрочем, довольно двусмысленно понимаемом.

Наконец, в революционной области наиболее интересные тенденции можно было наблюдать в студенческой среде, где искали некое преображение жизни в празднике, стремились создать такое искусство, которое не расходилось бы более с жизнью. Таковы, например, Лефевр в его «критике повседневной жизни» или Рейш и Маркузе, трансформировавшие в социальный проект древнюю ностальгию по раю. Они критикуют «общество–зрелище», «общество–витрину», где все становится предметом потребления, в том числе и культура, но где ничто более не переживается с творческим накалом. К сожалению, заявляя себя атеистическими, подобные движения добровольно отключают себя от источников всякого подлинного созидания и рискуют осуществить, в конечном счете, всего лишь один праздник — торжество разрушения.

Если в «аналитическом» процессе есть предчувствие своего рода поиска духовных основ, то жажда единства, синтеза интуитивно указывает на Церковь и литургию как на всеобщее искусство, которое одно способно превратить человека повседневности в литургическое существо.


Через декаданс и варварство

<p>Через декаданс и варварство</p>

Упоминание о неореволюционерах подводит нас ко второму противопоставлению, которое поможет нам понять нынешнее положение красоты, противостояние «культуры» и «варварства».

Всякая культура постепенно отходит от своего духовного истока, поскольку не существует великой культуры, которая не родилась бы из культа, но со временем она стремится к автономности, делается «культивируемой» реальностью, производством роскоши для элиты. Эта фаза декаданса часто представляет собой наиболее утонченный, обостренно–интеллектуальный момент в истории данной культуры. Но при этом, конечно, в ней нет ни интегрированности, ни спонтанности, но есть нюансированное знание, подчас пропитанное скепсисом стремление к индивидуальности, хотя и, без способности резко выделяться, игра на противоположностях. Сегодня западная культура, в своем планетарном расширении, в котором она одновременно обретает полноту и нивелируется, не имеет другого содержания, кроме постоянного движения в поисках диалога, и постоянного отречения от самой себя в поиске и диалоге. Эпохи утонченного декаданса (я употребляю слово декаданс без малейшего уничижительного оттенка) позволяют обрести ясность, которая внутренне ослабляет напряжение и в то же время обогащает. Это — фазы универсальности уже за пределами традиционных сообществ. Ясность и открытость, обретаемая здесь, сопряжены с некоторой открытостью неизвестному. Так, декаданс античной культуры стал вместилищем христианского откровения. Восточные мистерии, созерцательный характер интерпретаций неоплатонизма, космическая религиозность стоицизма подготовили великий патристический синтез. Эволюция античного натуралистического портрета и поиска нового ослепления сакрального ритуального искусства подготовили появление иконы. Одновременно из глубин культуры вышло на поверхность варварство, призывавшее к ночным источникам жизни: сначала черному быку перерезают горло, чтобы совершить митраистское крещение кровью, а затем приходят варвары лесов и степей… Однако это варварское движение не смогло обновить обескровленную античную красоту, да и выдохшаяся античная культура не нашла в себе сил его абсорбировать. Нужна была совершенно иная реальность, какой и стало христианство, в некотором смысле варварское для просвещенной античности, стремившейся, как ей советовал Плотин, ваять свою собственную статую. Действительно, Цельс и Юлиан, считавшие себя просвещенными. отвергли христианство как варварство. Однако это варварство было другого происхождения, не хтонического, но небесного, рожденным не по крови, но по Духу… И прежде даже, чем сформировался христианский народ как носитель света и мудрости, христианство в отдельных личностях сумело объединить (следует подумать о связях Оригена и Плотина) позитив варварства, его силу и цельность, и позитив античного «декаданса», его острое, критичное сознание, его диалектику. Подобный союз станет одной из пружин византийской цивилизации.

Нынешняя ситуация очень похожа на раннехристианскую, только масштаб расширен до планетарного. Высокая кулыура стала привилегией элиты; чтобы действительно быть усвоенной, она требует многочисленных усилий, посвящения в духовные миры, находящиеся далеко во времени и пространстве. Красота, какой ее предлагает наша высокая культура, является красотой «культивируемой», лишенной первозданности. Сегодня мы имеем возможность, — и масс–медиа не лишают себя этого удовольствия, войти в Виртуальный музей, — но это игра для зрителей, для потребителей, не предполагающая творческое участие и сопереживание красоты в самых глубинных пластах нашего существа. Позволяя себе лишь небольшой градус открытости, утонченная высокая культура замыкается в самой себе. Morbo literario, литературная болезнь, характерная для французской интеллигенции, осталась позади. Структурализм научил нас воспринимать по–новому мир языка, — человек не говорит более, но «о нем говорят». Это тройственное отчуждение, имплицитно ощущаемое отсутствие логоса, живого слова, отдаляет нас от Слова воплощенного, «этого центра, где сходятся линии», которые позволяют людям общаться, пусть даже через бесконечные космические расстояния (во Христе повторяется история и через Него осуществляется общение святых).

Этот атеистический контекст обнаруживает прерывистость ментальной «археологии» и обнажает провал «культуртрегерской» программы для народа. Опыт книги карманного формата, диска, репродукции и массовых зрелищ полностью подтверждает эту концепцию; в то же время мы можем видеть, что неучтожимый логос и некое трансисторическое общение сопротивляются этому, готовые вновь ожить; и потому я полагаю, что ни атеизм, ни агностицизм никогда не способны разорвать общение святых и его тайное сияние в культуре.

Еще один постулат структурализма, ставящий определенные границы, который мы попытаемся уточнить, заключается в том, что высокая культура — это привилегия «герменевтов», и лишь меньшинство может иметь доступ к ней в мире, где герменевтикой кажется все (слава Богу, мы все более и более обнаруживаем, что лучшая герменевтика — это позволить словам выразить то, что они означают; Евангелие никогда полностью не прилагается к неверующему, но эта Весть гораздо шире культуры).

В то же время мы наблюдаем, как культура окружается ореолом божественности: богиня–культура заменила собой богиню–разум; у нее есть свои храмы, «дома культуры», которые Мальро сравнивал с соборами, и которые, по его мнению, грядут им на смену. Для него это некие храмы ожидания, в них отрабатывается опыт разнообразной красоты, — опыт чаще всего субъективный вследствие отторжения культуры от подлинного смысла, но он дает возможность человеку стать глубже, не дает ему превратиться в робота или сомнамбулу, раскрывает его. Чему? Это еще никому не известно. Можно сказать, что «дома культуры» Мальро являются храмами «неведомому богу».

Одновременно со всем этим мир захлестывает варварство, и поднимается оно прежде всего из третьего мира; оно несет в себе силу отрицания, как ожесточенное правосудие восставших рабов. Я думаю прежде всего о китайской культурной революции, которая в собственном становлении Китая представила собой, как это ни парадоксально, процесс озападнивания, но увлеченные этим опытом наши молодые революционеры превратили его в отрицание красоты–зрелища, культуры как предмета потребления, культуры как музея для богатых.

Более позитивен поток, идущий из хтонических, дионисийских глубин, сегодня он родом из Африки, а в последние десятилетия из Латинской Америки (впрочем, также оплодотворенной Африкой). Здесь некая спонтанная и энергичная литургия братства, освобождение действа (и поэтому нет более зрелища, но есть участие каждого) в пантеистическом слиянии людей друг с другом и с космосом; это поток ночной культуры, где сливаются эрос со смертью. Следует заметить, варварство прививается не без большой интеллектуальной утонченности тех, кто ведет игру, в частности, в неореволюционных кругах нашей страны, а более широко — во всей Западной Европе и Северной Америке. Эти круги отказываются от «культуртрегерского» наследия под лозунгом: «Учителя, вы стары, и ваша культура устарела», — они отвергают красолу для «мандаринов», тщательно возделываемую и отделенную от жизни культуру. Они полны желания освободить эрос от контроля дисциплины, одержимой ростом дохода и прибыли, и также, если я все–таки хорошо понимаю Маркузе, отказаться от всякой дисциплины, от «десублимирующей» привычности рекламного эротизма. Они требуют, чтобы освобожденный эрос выражался в ежедневном созидании красоты и чтобы революция сделалась стилем жизни, превращая ее в сплошной праздник… В глубине своей это все та же ностальгия о стихийном священном, переживаемом всем существом, всем голосом, как хеппенинг в психодраме и как поиски в «Живом театре».

Варварство поднимается наконец, и я считаю это наиболее существенным, в самых глубинах западного общества, вне всякого возражения, в слоях, более или менее участвующих в обществе изобилия. Власть денег, как это часто замечалось, благоприятствует широкому подъему инстинктов (власть денег, уточним, означает не власть богатых, — в Соединенных Штатах традиционная пирамида богатства стремится перевернуться, — а отсутствие конечной цели, когда денежный знак становится богом, единственным двигателем промышленности, которая также является производством образов, изготовлением некоей красоты).

Учитывая уникальность человека, этот инстинктивный (и эмоциональный) подъем мог бы, благодаря игре творческих и спонтанных реакций, открыть Духу огромные возможности. Две темы в этом «внутреннем» варварстве кажутся мне наиболее уязвимыми (что, конечно, зависит от нас) для глубинного познания красоты: тема лица и, подхватывая игру слов Эдгара Морэна, arch (начала) и arche(ковчега).

Лицо навязчивое, варварское внезапно появляется везде даже в тот самый момент, когда оно исчезает в «культуртрегерском» искусстве: крупные планы кино и телевидения, рекламные афиши и массовое искусство, улицы заполняются прекрасными женскими лицами; загадочными, закрытыми самой очевидностью своей красоты, и это все еще скрепленное печатью лицо, первичная красота, красота молодости и эроса, почти безличная, направлена, однако, к встрече и общению. Так порой в цивилизации с устойчивой женской доминантой возникает лицо ребенка, его райская полнота, и лицо его матери, олицетворяющее собой нежность и заботу. Иногда, словно прорыв, на экране на мгновение появляются лица из мира нищеты, войны и голода, лица людей настолько исхудавшие, будто они сошли с креста. Наиболее загадочные лица — это лица усопших. Например, если сравнить столь непохожих между собой умерших, как Иоанна XXIII и Че Гевару, то мы увидим парадоксально одинаковые ауры — на них печать мира, единственной ценностью которого кажется жизнь, ее биологическая продолжительность, ее надежность, комфорт. Человечество, представленное в лицах, все совокупное человечество, в его бесконечном разнообразии, становясь единым потоком лиц, включенных в некую виртуальную галерею, может вызвать деструктивный эффект, смешение всего со всем, и привести души к некоему аморфному состоянию, вроде усталого любопытства или вялой доброжелательности, нивелирующему ценности, традиции, критерии, местный колорит. Но все же и здесь остается неисчезаемая красота, неустранимая загадка, которую эта кислота массовой культуры не может окончательно разъесть, — это красота человеческого лица и ностальгия о планетарной, всечеловеческой общности лиц…

Многие, полностью открываясь этому универсализирующему потоку, ищут также изначальное, основное, первозданность земли, ее arch, ее ковчега. Ощущение того, что современная жизнь разлагает человека, отбрасывает его от истоков бытия, провоцирует поиск (подобный поиску святого Грааля) древних оснований, корней, где человек вновь обрел бы свою укорененность в традиции. Это движение, которое следовало бы назвать, не боясь парадокса, «неоархаическим», в созвучии с греческим arch, в котором совпадает и фундаментальное, и первобытное, и идеальное. Этот поиск осуществляется через историю и прошлое и часто обретает форму поиска ковчега, одновременно ковчега Ноя и ковчега единения, как места тишины и красоты, правды людей и вещей, где человек снова мог бы увидеть сияющую радугу, соединяющую небо и землю… И красота становится здесь выражением космического соединения с тайной.

Тягой к красоте вызваны великие летние миграции к солнечному морю («Она вновь обрела вечность — /Это море, перемешанное с солнцем»), на берегах которого возвышаются древние храмы; с исчезновением идолов и святилищ они уже воспринимаются храмами космической красоты. Другие, под воздействием того же чувства, карабкаются по горам или прячутся в лесах или пещерах — «чреве земли». Наконец, и семейный союз есть все то же желание красоты, хотя уже изрядно подпорченное, — время от времени мы все бросаем якорь в гавани красоты и мира.

Я вспоминаю о молодой паре, с которой близко познакомился в одном городке на юге Франции. Он — массажист, солидный, плотный, жизнелюбивый, любящий свою работу, с пытливым умом и чувством реализма, самый настоящий культурист. Как только представилась возможность, он приобрел в Севеннах обветшавший домик, который он постепенно привел в порядок вместе с друзьями и приглашает туда тех, кого любит. Этот старинный высокий дом уединенно стоит на склоне, где пустошь перемешивается с каштановой рощей, а ветер играет в ветвях, как орган. В камине горит огонь, мясо жарится на углях. Там можно жить среди друзей, проводя время в живых, незатейливых беседах, а рядом — пустынное пространство, куда можно устремиться одному, когда этого хочется…

Вот, например, что пишет Юнг по поводу жилища, которое он так же обустроил в Боллингене, возле Цюрихского озера:

Сначала башня была для меня местом созревания, материнской грудью или материнской формой, возле которой я снова мог быть таким, какой я есть, каким был и каким буду. Башня давала мне ощущение того, что я возрождался в камне. В Боллингене я нахожусь внутри бытия, которое наиболее аутентично мне, которое мне соответствует. Временами я как бы разлит в пейзаже и в вещах, и я вижу самого себя в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, что ходят туда–сюда, и в предметах… Я отказался от электричества, и сам разжигаю очаг и печь. Вечером я зажигаю старые лампы. Поскольку больше нет проточной воды, мне самому надо ходить к колонке. Я рублю дрова и готовлю. Эта простая работа опрощает человека, а быть простым очень трудно. В Боллингене я погружен в тишину и живу «в скромной гармонии с природой» (название старой китайской гравюры, изображающей старика на фоне огромного пейзажа). Возникают идеи, которые поднимаются из глубины веков и, следовательно, приближают отдаленное будущее. Здесь созидание и игра близки друг другу [7].

Когда, в тишине рассвета, небо постепенно проясняется над горами…

…человек является поэмой, которую начал Сущий.

Когда, в первые погожие дни, зацветают нарциссы, затерянные в лугах,

и под альпийским кленом улыбается роза…

…Великолепие того, что просто. Когда бабочка летом останавливается возле цветка и, складывая крылья,

трепещет вместе с ним на луговом ветру…

…Вмыслях всякая вещь становится одинокой и медленной.

Когда вечернее солнце, опускаясь куда–то в лес, одевает золотом стволы…

…Петь и размышлять — две соседние ветви поэтического древа.

Они рождаются от Сущего и поднимаются до Его правды [8].


Христианство как филокалия [9]

<p><strong>Христианство как филокалия </strong><a href="#n9" data-toggle="modal" >[9]</a></p>

Западная культура, распространяясь по всему миру, стала настолько тонкой и настолько отделенной от глубин, что уже не способна стать силой, которая захватит, преобразит мощный поток жизни. Только обновленное христианство могло бы открыть новые пути красоты.

Красота является одним из божественных имен, возможно, самым забытым, но в ней импульс созидания, как печать любимого: «Положи меня, как печать, на сердце твое, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» (Песн 8:6–7). Если есть слово, которое наиболее часто повторяется в Библии, чтобы напомнить о Боге, то это слава, кавод. Это не только образ, но мощный фонтан света и огня, в котором распространяется сама жизнь Бога. Нет ничего существующего в мире, кроме человека, что непосредственно не отражало бы эту славу, — своим бытием, порядком, красотой, славу Отца, явленную через Слово, в Святом Духе, Духе красоты. Бог есть «Отец света»; во всякой вещи, в ее корне, Он есть сияние красоты. Слово является таинственной «границей» миров, вызывающей из неуловимой «материи» чудо чувствительности, Оно святое Дуновение, «податель жизни», дает всему созревать в полноте. Первая красота — красота райская, красота arch, которую еще отражают вещи, земля и небо, личико ребенка или юной девушки. Но человек прервал круговорот славы, затемнил евхаристическую сущность творения. Сияние сделалось для нас внешним, некой вспышкой в ночи, — вещи отныне имеют ночной аспект, стихии мира противостоят святым, — в бесконечности разделяющего пространства и убийственной конечности времени. Мы все более и более обнаруживаем в многочисленных произведениях современного искусства, что мы всего лишь «обладаем властью давать волю наиболее зверским образам; навязчивым чудовищам резни и разврата» [10]. Это монстры устрашающей красоты, ибо, пользуясь обозначением Ареопагита, они превращают саму жажду Бога в тираническую силу зла. Человек проявляет себя как Божий риск, и он становится раковой опухолью бытия, вызывая к жизни кровожадные образы и тем самым попустительствуя аду. И здесь появляется вторая красота — сиреневая ностальгия по падшему ангелу, мы видим его образ по левую сторону от Христа на мозаике в Равенне.

Вот почему красота, о которой мы должны свидетельствовать, которая вновь обретает невинность первой красоты, — это arch, но через неизбежное искушение второй красотой (патристическая peira) она может быть лишь красотой креста, совокупно креста крови и креста света. Пасха торжественно открывает «евангелие славы Христа, Который есть образ Божий». Слава отныне сияет в лице, которое «страдание сделало совершенным». Недаром сказано: «Христос, истинное сияние, которое озаряет и освящает всякого приходящего в мир человека, пусть свет Твоего лица будет в нас знаком, чтобы в нем мы увидели недосягаемое сияние». Красота Сына, говорит св. Кирилл, «созрела во времени», чтобы мы были «как бы за руки ведомы к красоте того, кто ее порождает» [11]. Созревшая во времени красота, плод креста, нового древа жизни, красота распятого лика, погруженного в смерть и в ад, победившего ад, но через ад; красота того, кто добровольно отправился на страдание, по покорности и по любви, таким образом, что в Нем верх унижения и жестокости, — «Бог Мой, Бог Мой, зачем Ты Меня оставил?», — сливается с вершиной любви. Только тайная красота любви открывает тайну личной свободы любящего: «Озари меня любовью, чтобы я узнал Тебя, Слово Божье».

Через слезы покаяния (metanoia — поворот сознания), Муж скорбей, без привычной этому миру красоты, открывается как Преображенный. Ритм тревоги и очарованности, через схождение в ад и поиски arch, становится ритмом смерти и воскресения. Крест света, в смысле отрицания апофазы, открывает нам «огонь вещей» и икону лица. Христианство есть религия лиц. Только лик Божий в человеке позволяет нам разгадать лицо человека в Боге, разгадать, в общении святых, загадку окружающих современного человека лиц.

Сегодня свидетельство о Христе в Духе не может более обойтись без третьей красоты. Это не красота Бога без человека, которая оказывается пожирающим огнем, так что Моисей, увидев Бога «сзади», должен бежать от Его лица; и не красота человека без Бога, этот замыкающийся сам в себе путь отрицания, превращающий знание в его отсутствие и чувство абсолютного в жажду разрушения. Но красота Бога, открывшегося как Еммануил («с нами Бог»), и Святого Духа, соединявшегося с Богом — это красота, в которой освященное творчество служит и умножает истинную жизнь. Только здесь есть выход на новый уровень, потому что в филокалическом христианстве, где человек единосущен Воскресшему и через Него, во всяком существе и во всякой вещи, преображает в Духе все, вплоть до самых низких, испорченных вещей, отмеченных, однако, через нашу любовь печатью нетленности.

В наши времена, источенные пустотой и скукой, пересеченные анархистским напором, желающим изменить жизнь, но способным, в конечном счете, лишь ее уничтожить, свидетельство о Духе — «подателе жизни» — должно стать не только служением, но и искусством, «филокалическим» искусством, объединяющим все в «умном сердце». Это сердце зряче, и оно видит, как мир переживает родовые муки, чтобы сделаться во Христе «неопалимой купиной», которая раскрывает в каждом человеке возможность девственной чистоты, то есть третьей красоты, и вбирает в себя все, вплоть до последней смиренной вещи, чтобы обнаружить, что все — священно. Человек исполняется восхищения, открывая, что Бог существует, красота, в которой нет ни тени ощущения, указывает на вечность и тем самым и призывает к Его прославлению. Человек исполняется восхищения, потому что недостижимое приходит к нам, преображает плоть земли в священную плоть и открывает нам объятия сквозь всю плоть земли, вовлекая нас во всю красоту мира:

Как прекрасен мир, любимый,

Как прекрасен мир! [12]

Так человек вновь творит мир, скромно или гениально, но в реальности — Святой Дух всегда гениален — можно вновь сотворить жизнь одной улыбкой, в хвале и бедности. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». Кроткие наследуют, предчувствуя в тайне существ и вещей чудо, которое источает свет, Христа, Который вернется в крови и сиянии, Мужа скорбей и Вседержителя, держащего все и благословляющего все в своей милосердной силе, Чудо чудес (вся вселенная и есть чудо), Лицо лиц, и реальность «одного измерения» разума окажется прорванной лицами, бесконечностью, как ночное небо — звездами.

Бог живой, Бездна, творит Лицо, чтобы лица более не умирали, но сияли, как солнце. Сегодня это может дать почувствовать только, может быть, красота, да и то не всякая. Красота святых, омытых тайным сиянием, может это явить, в присутствии этой красоты сердцу становится легко, и оно скачет от радости. Красота одухо творенного творчества, — литургического, как икона, или пророческого, возникающего на границе Церкви и мира, — это движение парусии. Андрей Рублев, чтобы изобразить Бога, написал молодость и красоту в священном триединстве. Достоевский показал, что сердце человека не может насытить даже ад. В Церкви, как и на ее границах, мы ожидаем, мы готовим нашими молитвами «гениальную святость», способную родить мысль о красоте Бога. Между остающимся крупным непрозрачным планом и искусством, не осмеливающимся более изображать человеческое лицо, открывается место для обновленной иконы, неотделимой от обновленной духовности, в сиянии Лица и служении всякому лицу, созидаемой «творческой способностью» Святого Духа, «подателя жизни», который есть также и податель красоты.


ИСКУССТВО И ВЕРА

<p>ИСКУССТВО И ВЕРА</p>

В действиях художника, в действиях всякого человека, отрывающегося от сомнамбулизма повседневности, присутствует поиск, прорыв, вопрошание или, говоря проще и одним, резюмирующим все словом, пробуждение. Древние аскеты говорили, что самым великим грехом является забвение— состояние непрозрачности, нечувствительности, обремененности делами, оскудения сердца. Человек становится неспособным остановиться на мгновение в тишине, удивиться высокому, ужаснуться, заглянув в пропасть, дрожать от страха или от ликования. Неспособным полюбить, восхититься, взбунтоваться. Неспособным принять творение и людей. В этом состоянии он глух к сокровенному, однако постоянно взывающему к нам голосу Бога.

Здесь нас способно пробудить искусство. Оно погружает нас в самую гущу бытия. Оно делает из нас людей, а не машины. Оно превращает нашу радость в лучезарную, а наши раны — в кровоточащие. Оно открывает нас тревоге и очарованию.

Иногда мы поддаемся очарованию первоначального, «райского», невинности удовольствия, которое делается благодарностью бытию. Это — первая красота:

Зеленый рай детской любви,

Невинный рай, полный тайных удовольствий.

Дети болтают в темноте, лицо юной девушки отражается в лунном зеркале. «Все, что остается нам от рая, — говорил Достоевский, — это детский смех и пение птиц».

Но все — от святого Августина до психоаналитиков, нас учат, что в яблоке прячется червь, в раю — змей, а в детстве — развращенность. Рай — одновременно близкий и утерянный, и жестока именно эта запрещенная близость. Бытие чревато ностальгией, все испорчено смертью, и, чтобы забыть о ней, человек изобретает пароксизмы, где красота становится смертоносной:

Ослепленное насекомое летит к тебе, свеча,

Трещит, вспыхивает и говорит:

Пусть будет благословен этот огонь…

Вторая красота являет эту рану, этот восторг, этот крик: «Красота будет конвульсивной или вовсе не будет», полыхание тел гаснет в пытке, убийство становится одним из изящных искусств, противоречивая, удушливая субъективность неустанно повторяет одни и те же жесты разрушения.

Иногда все же отблески парусии вспыхивают извне, из какой–то транссубъективной глубины. Тает скрывающий видимое снег, падают маски, открывается лицо, глаза усыпаны звездами слез, сердце в глубине приходит в движение, каждая вещь кажется чудом.

Третья красота отмечена на лбу не звездой, а крестом. Для того, кто его не видит, разряд, — как говорят об электрическом разряде, — слишком силен, это безумие, возможно, самоубийство, ритуальное самоубийство, кто знает?

Однако если есть поиск, если рана может быть смертельной, единственный выход — откровение. В мире существует множество откровений, и мне это известно, но только Бог понимает тайну «домостроительства», часто кажущегося полным противоречий. Для меня Христос объемлет все предыдущие «посещения Слова», и я хотел бы говорить именно о христианском откровении. Человек входит в откровение через веру и благодарность. Евхаристия означает благодарение. В своей глубине Церковь является не чем иным, как благодарением Бога, который приемлет «спасибо» человека, нескольких человек, объединенных Христом, приносящим себя во имя всего человечества и космоса, «за всех и за вся»…

Чисто литургическое искусство — иконы (а, следовательно, также и фрески, мозаики, архитектурное пространство), гимнография и церковная музыка, символы и жесты богослужения — имеет своей целью принять откровение, сделать человека чувствительным к нему всей чувствительностью существа, то есть глубиной сердца: там, где ум и желание находят свои корни и горнило своего преображения.

Чисто литургическое искусство имеет смыслом поддержку созерцания, возможность узнать Бога через некую красоту, красоту, которая, как говорит Дионисий Ареопагит, «производит всякую сопричастность». Я охотно переделал бы эту формулу, сказав: « Красота, которую производит всякая сопричастность» (ибо основанием и высшей формой красоты является откровение).

В этом искусстве речь идет не столько о «священном», но более о «святом». Священное — это статическая категория, которая констатирует разделение: есть священное, а есть профанное. Святое же является динамикой освящения: «профанное» в действительности остается профанным, но его следует освободить от лжи, от собственничества, от объективации, чтобы его озарило солнце воскресения, чтобы оно было освящено. «Священное» есть состояние, ограниченное пространство. «Святое» же — это сияние личности: во Христе «трижды святой Бог» становится лицом, следовательно, через Христа я могу видеть в Боге всякое лицо.

В данном случае художник, который иногда не более чем ремесленник, приобретает церковную диаконию. Он может быть только человеком веры, делающим из творчества свое кредо посредством молитвы, аскезы, открытости великому потоку жизни подлинного Предания, которую можно определить как верность Слову, бесконечно актуализируемому Духом. Художник, или ремесленник, пытается освободиться от ограничивающей его субъективности, пытается увидеть свой образец с помощью углубления во всеобщее, превратить через крест двусмысленные и пассивные «страсти» в акт творческого сострадания.

Но тогда, может возразить человек сегодняшнего дня, пишущий иконы художник и ставящий музыку на службу Слову композитор не свободны. Тогда зададим вопрос! Что же мы подразумеваем под словом «свобода»?

Напрашивается поверхностный ответ: быть свободным значит делать, что хочешь.

Кто этот желающий делать нечто по своей воле? Раздираемый противоречиями человек: «…не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» (Рим 7:15), или человек, предоставленный импульсам своего подсознания, порабощенный внешним образам, подвластный великим силам общества и космоса? Не рискует ли созданная таким человеком красота, даже если он решится вступить в литургическую область, оказаться красотой обладания, захватнической красотой?

Не более ли свободен, вернее, не истинно ли свободен человек освобожденный, умиротворенный, освободившийся от тревоги, ставший свободным от нарциссизма — через веру, живущий молитвой, одновременно открытый и погруженный в сияние благодати? Такой человек, будучи далек от осознания себя демиургом, ощущает себя как творческий образ своего Создателя.

Вот почему нет литургического искусства без правил, без «канонов», составляющих как бы его аскезу; в нем определены заранее композиция сцен, иконография лиц и так далее. И все это из уважения к самому скромному верующему, который должен узнать своих друзей на иконе. Обратная перспектива, фронтальность, акцент на ликах, наиболее прозрачной части человеческого тела, — все это четко разработано с одной целью — позволить красоте вызвать общение и быть вызванной им.

Вся эта аскеза, необходимая в жизни, как и в творческом акте, полностью оправдывает скромную ценность повторяющегося труда ремесленника, позволяя великому творцу в нем быть абсолютно свободным свободой, которая более неотделима от любви. Это очевидно, когда созерцаешь такие шедевры христианской традиции, как образ Христа из Сопотчан в Сербии, образ «Сошествии во ад» из монастыря Хора в Константинополе или иконы Рублева…

Запад тоже знает подобное литургическое искусство: в живописи Чимабуе и Дуччио, в музыке Шютца и Монтеверди. И спорадические возникновения за пределами этого: гравюры Рембрандта, святые лики Жоржа Руо…

Но призвание Запада было иным: в христологической богочеловечности он познавал человеческое. Возможно, это была реакция против скудной секуляризации божественного, явившейся результатом (кто знает?) разрыва с христианским Востоком, отсюда и утрата «апофатического» чувства Бога, слишком человеческие изображения Отца, источника божественности (в искусстве иконы антропоморфный образ Отца запрещен).

Таким образом, Запад был сконцентрирован на искусстве не преображения, а исхода, а также на исследовании эроса и космоса, что затем отбросило пиетистское и морализаторствующее христианство Реформации. Восток сохранил тайну лица, Запад узрел великолепие тела и вновь обрел космическое священное, особенно когда ему открылись искусства «первобытных людей» и другого духовного полушария человечества, проходящего от Индии до Японии через Тибет и Китай. Над абстрактным искусством, но благодаря ему, возникает поэтика чувствительного. Завтра, возможно, возникнет поэтика лиц: ибо на краю самой искаженной человечности, на краю ада, занимается свет, поскольку Христос не перестает спускаться в ад, и потому сегодня западный нигилизм, возможно, единственное вероятное место Его воскресения…

Литургическое искусство Востока могло бы незаметно намагнитить эту эволюцию. Некоторые из стремящихся к чистоте и строгости ортодоксов хотели бы сделать из искусства иконы «священное» искусство, что дисквалифицировало бы все остальное искусство. Но в современных поисках можно усмотреть огромное благословение и явные ростки богочеловечества, что наметилось в XIII и XIV столетиях в искусстве «палеологовского Ренессанса», например Феофана Грека, и к тому сегодня приходят Сорэн Думитреску в Бухаресте и Илия Зайят в Дамаске…

В западном мире, который сегодня распространяет свою культуру на всю планету за исключением скромной сферы чисто литургического искусства, творчество может быть лишь полностью свободным бурной, трагической свободой, чаще всего даже богохульной. Но и «богохульство», как ни парадоксально, остается связью с Богом, чем не могло бы быть равнодушие, этот тягостный сон души. «Богохульство» должно быть прочувствовано христианами как сурово поставленный им вопрос, как вызов. «Последнее искушение Христа» — мощный роман Казанзакиса и посредственный фильм Скорцезе, — ставит подлинный вопрос, решающий для новой евангелизации Европы: отношения Христа и эроса.

Что касается так называемых «постхристианских» произведений, которые черпают вдохновение из образного ряда наших церквей, то они призывают нас к огромному усилию погружения; в Святом Духе ничто не может быть «постхристианским», а только более таинственно и внутренне христианским…

Подлинным христианским ответом на «богохульство», как и на безразличие (внешнее) эпохи было бы, как мне кажется, развитие светоносного литургического искусства, подобного высокой горе, где небо сливается со светящимся снегом, который, тая под лучами солнца, дает жизнь ручейкам, рекам, лугам и фруктовым садам. Вслед за этим должно расцвести искусство нартекса, искусства «проводников», «сталкеров» (в значении Тарковского) между этим мягким сиянием с одной стороны и жестокой красотой и ужасом мира — с другой. Я думаю, например, о Достоевском, о Пеги, о Бернаносе, об Элиогге, Пастернаке, Солженицыне… Как будто пришел момент, когда свобода должна сделать выбор: или разрушиться, или почувствовать, в самой глубине ада, через сияние глаз, — например взора Владимирской Богоматери, — что она сама нуждается в освобождении.


НЕБОЛЬШОЕ ВВЕДЕНИЕ В БОГОСЛОВИЕ ИКОНЫ

<p>НЕБОЛЬШОЕ ВВЕДЕНИЕ В БОГОСЛОВИЕ ИКОНЫ</p>

В православной традиции икона — составная часть богослужения. Это литургическое искусство, и оно неотделимо от церковного контекста Священного Писания и обширного гимнографического комментария к нему, богатого учением и духовностью.

Образа (иконы, eikwn по–гречески означает образ) очень рано появились в христианском мире: известно искусство катакомб — искусство, связанное с погребениями, но исполненное радостью воскресения. Живопись катакомб заимствует свою технику у римского или эллинистического искусства своего времени и ограничивается его христианизацией при помощи игры знаков и символов. Лишь начиная с IV и V веков появляется икона, главный смысл обретает лицо, лик, раскрывая суть христологии, а тринитарное богословие через икону включает человека в общение.

Однако наряду с этим в христианстве возымело силу враждебное иконам течение, питавшееся запретами Ветхого Завета и страхом (нередко вполне обоснованным) перед идолопоклонством. Его богословской основой был дематериализующий спиритуализм, ставящий во главу учения всечеловеческую, следовательно, не могущую быть изображенной, природу Христа.

Иконоборческий кризис разражается в 726 г. и продолжается до 843 г. Инициативу вскоре берут императоры; под предлогом спасения государства из хаоса они начинают борьбу против монашества. В самом деле, влияние монашества в определенной мере ограничивало их власть, и, казалось, это ставит под угрозу общественную жизнь. Пророчество Божьего Царства, свидетельство о распятом Господе, монашеский идеал вписаны в икону. А политика секуляризации, опирающаяся одновременно на армию и на спиритуалистское богословие, всегда чревато иконоборчеством.

Этот кризис способствовал обоснованию и очищению почитания образов. В противовес чисто спекулятивной концепции трансцендентности Церковь утверждает, что живой Бог преодолевает свою собственную трансцендентность, чтобы открыться в человеческом лице.

Икона в полном смысле слова есть икона Христа и оправдана бого–воплощением, тем более что Сын является не только Словом, но также и Образом (единосущным) Отца, «источника божественности». «В древние времена, — пишет св. Иоанн Дамаскин, — Бог, не имеющий ни тела, ни формы, не мог быть изображен никоим образом. Но поскольку сегодня Он явился во плоти и жил среди людей, можно изображать видимое Бога» [13]. Ибо, как Слово стало плотью, так плоть сделалась Словом. И Иоанн отбрасывает возражение о недостоинстве материи, подчеркивая, что благодать во Христе, пронизала плоть и высвободила ее сакраментальный потенциал. «Я не поклоняюсь материи, но Создателю материи, который ради меня сделался материей <…>. Я поклоняюсь материи, через которую меня достигло спасение, как наполненной божественной энергией и благодатью» [14].

Так же «поскольку Тот, Кто будучи образом Бога, принял образ раба… рисуй на доске и предлагай для созерцания Того, Кто пожелал быть видимым, выражай Его неизреченное милосердие…» [15].

И это утверждение повторяется без конца, от Дионисия Ареопагита до Феодора Студита: во Христе невидимое становится видимым, ибо тайна является также любовью, — антиномия, которую суждено было систематизировать в XIV веке св. Григорию Паламе, для кого совершенно недосягаемый Бог — сущность или сверхсущность — становится в Своих «энергиях» совершенно доступным для общения. Отсюда важность для богословия иконы тем Преображения и Нерукотворного образа.

«…Взял Иисус Петра, Иакова и Иоанна, брата его, и возвел их на гору высокую одних (Предание уточняет: на Фавор). И преобразился перед ними: и просияло лицо Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет»; вариант говорит: «как снег» (Мф 17:1–2), а Лука уточняет: «белыми, блистающими» (Лк 9:29).

Когда верующий, неважно, монах или мирянин, входит в иконографическое служение, священник произносит над ним молитвы и чтения из службы на Преображение Господне. Богословы иконы не переставали комментировать посвященные этому эпизоду евангельские тексты: «Что может быть более потрясающим, — говорит, например, преп. Анастасий Синаит, — чем видеть Бога в образе человека, видеть ослепительное лицо, сияющее ярче, чем солнце» [16].

С другой стороны, во Христе открывается иное время, и икона содержит воспоминание и предвосхищение, пророческое видение, ведущее руку художника. «Сам Христос передал Свой образ Церкви», — писал в начале иконоборческого кризиса св. Григорий Кипрский [17]. Память об этом лице — святом Лике — вдохновлена двумя значимыми легендами: на Западе рассказом о платке, которым Вероника (от vera, истинная по–латыни и eikwn, образ, по–гречески) вытерла лицо Иисуса во время Крестного пути; на Востоке же — легендой о мандилионе, полотенце, на котором Иисус сам запечатлел свой лик, и от этого образа был исцелен больной эдесский царь Авгарь. Действительно, некую святыню с изображением Лика обнаружили в Эдессе в VI веке, и она с триумфом была перенесена в Константинополь в 944 г. Возможно, это была плащаница, возможно, именно та, что хранится в Турине, вокруг которой сегодня ведутся споры. В широком смысле слова Лицо Христа действительно является aceiropoihton, «не сотворенным рукой человека», ведь Мария зачала непорочно, да и каждый образ в определенном смысле нерукотворен, потому что руку художника, если он подготовлен молитвой и постом, чудесным образом ведет Дух [18].

Запрет на изображения, который мы находим в Ветхом Завете — в книгах Исход и Второзаконие, — был снят не только для Христа. Он снят также для Его Матери и Его «друзей», членов Его мистического Тела. Человек, созданный по «образу» Божьему, предназначен стать «подобным образу Сына Его» (Рим 8:29), «преображаясь… от славы во славу, как от Господня Духа» (2 Кор 3:18). Человек должен без конца обновляться по образу того, кто его создал (Кол 3:10). Обоснованная воплощением вечного Сына, икона умножается освящением людей в Духе; иконы Матери Божьей и святых предвосхищают окончательное преображение: «Когда же явится Христос, жизнь ваша, тогда и вы явитесь с Ним во славе» (Кол 3:4).

Это замечательно резюмирует кондак на «Торжество православия», которое празднуется в первое воскресенье Великого поста, когда церковь торжественно отмечает окончательное установление почитания икон в 843 г.: «Неописуемое Слово Отца сделалось описуемым, воплощаясь от Тебя, Матерь Божья. Восстановив в его первоначальном достоинстве оскверненный образ [то есть образ человека], Он присоединил его к божественной красоте».

Богословие иконы ясно отделяет икону от идола, подчеркивая, что она нисколько не стремится быть тождественной или заменить того, кого она изображает; это в определенной мере «искусственный образ»; икона иной природы, чем ее прообраз. Она создается не ради магического обладания, но ради чисто христианского общения. Иконописание не относится к категории таинств, где материя получает освящающую силу, но к категории связи, межличностной встречи. Божественно человеческий (Христос) или обожествленный человеческий (святой) прототип ускользает от любой непрозрачности, от любого разделения, и становится присутствующим в образе, указывающем на его подобие. Иконическое присутствие является, следовательно, личной прозрачностью, «согласно схожести ипостаси» [19], то есть личности одновременно уникальной и соединенной с другим. Икона делает возможной встречу взглядов (отсюда важность зрачка [20] как точки трансцендентности), где на меня смотрят в большей мере, чем смотрю я, так как за мною следует взгляд святости, взгляд за пределами смерти, увлекающий меня к этому «за»; взгляд воскресшего, пробуждающий во мне мое собственное воскресение и образ Божий как призыв к свободе и любви.

Надписание имени на иконе подчеркивает эту связь с представленной личностью. Так, св. Феодор Студит может сказать, что икона Христа является Христом без всякого магического замещения: «образ Христа в общении» [21], связывающий меня со Христом.

Икона, следовательно, требует портретного элемента, конкретных «черт», отличающих индивида от «других индивидов того же вида» [22]. «Описанность», то есть сама возможность изображения, «составлена из некоторых свойств» (св. Феодор Студит) [23]. Свойственный христианской вере парадокс состоит в том, что Христос, с одной стороны, «повторяет», объединяет все человечество, и, с другой стороны, Его человечество сохраняется, позволяет увидеть себя «в неразделимом» (atomoV) [24]. Вот почему, с одной стороны, младенец Иисус изображается на иконах с огромным лбом, знаком мудрости, и, с другой — ипостась Слова вписана в индивидуальные черты человеческого лица. Так искусство иконы соединяет реализм и абстракцию, чтобы внушить, вместе со святым Иоанном, мысль об идентичности униженности и возвышенности, смерти на кресте как победе над смертью. Итак, речь не идет ни о воспевании страданий и ни о триумфализме согласно человеческому пониманию славы.

В основном богословие иконы обрело свой синтез в оросе Седьмого Вселенского, или Второго Никейского собора (787 г.), в котором утверждалось, что «Изображенный образец» должен быть согласован с Евангелием, а икона, прежде всего икона Христа, «служит для подтверждения Воплощения, реального, а не призрачного, Слова Божьего». Так Писание и икона «отсылают друг к другу». Образы многозначительно приближены к тайне Христа, — эта идентичность славы и креста противоположны идолу, — и ко всей совокупности литургии, составной частью которой, как мы сказали, является икона. Жесты и знаки, которыми мы выражаем наше отношение к иконе, — целование, простирание ниц, зажжение свечей и каждение ладаном, — нисколько не означают поклонения, подобающего одному Богу, но только почитание, такое же, какое воздается кресту и Евангелию. И соборное определение, дважды повторяя формулу св. Василия Великого, напоминает, что «те, кто взирает на иконы, ведомы к воспоминанию и стремлению к прототипам» и что «воздаваемые иконе почести касаются прототипа», так что «тот, кто простирается ниц перед иконой, делает это перед ипостасью [личностью] того, кто изображен на ней».

Итак, благодаря иконоборческому кризису искусство иконы было глубоко осмыслено и очищено от элементов идолопоклонства, чтобы отразить в человеке и в космосе преображающее сияние Царства, того Царства, которое в нас и среди нас, по слову Иисуса, того Царства, которое предвосхищает святость и полного явления которого мы ожидаем в новом Иерусалиме, этом небесном граде, чьи стены сделаны из драгоценных камней, а улицы сияют, как чистое золото и прозрачное стекло.

Это сияние является сущностью красоты, красоты единственного божественного Имени, через «энергии» которого Бог прославляется в своем творении; сокрытая от наших ослепленных глаз, она полностью обретается и утверждается Христом не только в свете Фавора, но и в Гефсиманской ночи и на кресте Голгофе. Вспомним легенду о «выборе веры» Владимиром, великим князем Киева: он пришел к убеждению принять крещение от Византии, потому что отправленные им в Константинополь посланцы свидетельствовали, что, увидев службу в Святой Софии, не знали, уже на небе ли они или на земле, пораженные небывалой красотой. Таким образом, именно красота показывает (и доказывает) истину. Так же в XX веке великий русский ученый и богослов Павел Флоренский мог написать: «Если есть «Троица» Рублева, значит, есть Бог». Такая красота не эстетическая, но онтологическая категория; вспомним, что для восточного богословия источник бытия находится в общении. Именно поэтому от иконописца требуются огромная ответственность и точность. Ему нужно превзойти всякую субъективность, вооружившись молитвой, очистившись постом, соединяя ум и сердце, в благоговейном молчании быть открытым при встрече с тем (или с той), чью икону он собирается написать. Четкие правила канона заранее определяют композицию сцен и делают лики узнаваемыми. Творческий гений, освобожденный от индивидуальных фантазий, обретает особую свободу. Подтверждение этому — ослепительные произведения Феофана Грека или, совершенно естественно, непохожие на древнего византийца работы Махмуда Зибави; и такое свидетельство мы встречаем в иконографических стилях различных эпох.

Все: жесты, позы, ракурс, лик изображенного персонажа — должно указывать на его личное преображение «фаворским светом». Непропорционально удлиненное тело является выражением порыва к тайному, внутреннему, лик во фронтальном развороте одновременно открыт Богу и ближнему. А само лицо становится «взглядом» [25]. Фронтальное изображение также выражает общение и приятие. Расположенные ярусами горки наводят на мысль о пустыне этого мира, но благодаря благодати и святости эта пустыня расцветает пышными фантастическими растениями. Животные стилизованы согласно их райской сущности, как в искусстве кельтов или скифов. Архитектура, отодвинутая на задний план, становится сюрреалистичной игрой, евангельским вызовом тяжести и мощи этого мира.

Изображение божественной славы может быть только символическим. Но оригинальность этого искусства состоит в том, что символ не становится абстракцией, все сохраняет свое лицо, и вечность не обезличивается, но запечатляется в бесконечном, в общности лиц. «Пято–шестой» собор (692 г.) рекомендовал художникам отходить от символов раннего христианского искусства, таких как Агнец, и заменилъ их тем, что они предвосхищали: человеческим лицом Христа.

Образ нового Иерусалима, который лежит в основе иконы, «не имеет нужды ни в солнце, ни в луне… ибо слава Божия осветила его» (Откр 21:23). Поэтому и в иконе свет не исходит из точно определенного источника, он присутствует повсюду, не отбрасывая тени, все кажется освещенным им изнутри. Композиция иконы строится по принципу обратной перспективы: линии не сходятся в одной «конечной точке», на горизонте, где обрывается падшее, разделяющее и порабощающее пространство, они расширяются в сиянии, от славы к славе.

Когда икона изображает какую–либо сцену, она связывает в литургической одновременности те моменты, которые, будучи в реальности удалены друг от друга, здесь соседствуют друг с другом. Так, на иконе Рождества Христова мы видим ангелов, возвещающих пастухам радостную весть, путешествующих верхом волхвов, Младенца, лежащего в пещере (и это уже предвосхищение сошествия во ад Страстной субботы), того же Младенца на руках повитух, купающих Его в почти крестильной купели и т. д.

Икона обладает не только учительной ценностью, но и «таинственной», которая скрепляет печатью благословение Церкви. Она также открывает богословию иную перспективу, нежели понятийная, она являет слово на невертуальном уровне.

Искусство иконы хорошо известно западной традиции, по крайней мере, до треченто (XIV в.). В последующие века Запад, который открывает, исследует и освобождает человеческое, предпочитает этому искусству преображения то, что я назвал бы искусством исхода, в котором выражается поиск, тревога, чувственность, но и прозрения человечества. И эти прозрения иногда спонтанно вновь обретают дух иконы, это мы видим в разные эпохи от Фра Анжелико до Рембрандта и Руо. Сегодня Запад переживает упадок религиозного искусства, которое превратилось в сентиментальное и пиетистское, но это открывает иконе путь в католические храмы и даже в протестантские кирхи. Икона научает нас подлинной культуре образа и одновременно способствует изгнанию злых духов — полных соблазнов (кто–то сказал: «Смотреть на икону — значит поститься глазами»). Она открывает богословию новые пути, заменяя желающую властвовать стихию мира на лик как призыв к сопричастности.


КРАСОТА КАК ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ

<p>КРАСОТА КАК ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ</p>

Как ни странно, возможно, самый актуальный знак Подражания Христу (Imitatio Christi) как творческого метода, как следования Распятому и Преображенному Господу — это красота.

Крест открывает нам иную и, одновременно, ту же самую красоту, ту же, но освобожденную; как если бы таинственная и трагическая красота мира, подобно розе, расцвела на кресте в момент животворящей смер ти Бога, ставшего человеком. Красота, как писал H.A. Бердяев, не может совпасть с удушающей пошлостью мира: она есть «распятие на кресте розы жизни» [26], которая расцветет в тайне жертвы. Через красоту мы входим в наше жилище. Конечно, дверь в эту красоту приоткрывается лишь в редкие мгновения, и мы не можем там остаться. Но, поскольку красота является личностью, поскольку Христос — красота в личности, красота преображенная, так как она прошла через ужас креста, мы знаем, что она ожидает нас там, где мы ее не ждем. Лик Бога в человеке позволяет нам обнаружить лица людей в Боге. В картине Иеронима Босха «Несение Креста» дана поразительная эволюция этой распятой красоты — от Христа, образ которого Вероника несет на плате, вплоть до последнего персонажа, и создается впечатление, что «эпидемия» разъедает лица и однажды разложение дойдет до тех морд, глоток и рыл, что кривляются вокруг. Чем дальше от Христа — тем дальше от красоты.

Одно человеческое существо уже окончательно переступило порог красоты, чтобы душой и телом войти в свет, это единственный полностью осуществленный «образ Христа» — Мария, Матерь Божья, в Которой не только разрешается трагедия человеческой свободы, но и снова явлена «сакраментальность» существа. «Она объединяет, — говорит св. Григорий Палама, — всю красоту творения», Она живет «на границе сотворенного и несотворенного». Через Нее, утешительницу в Утешителе, образ Христа матерински привлекает нас. Мария — это надежда тех, кто поклоняется тому, о ком Ареопагит говорит нам как о «вечном образце красоты», той красоты, уточняет он, которая «производит всякую сопричастность» [27].


СОПРИЧАСТНОСТЬ, РОЖДАЕМАЯ КРАСОТОЙ

Тринитарная антропология во Христе

<p>СОПРИЧАСТНОСТЬ, РОЖДАЕМАЯ КРАСОТОЙ</p>

Я хотел бы кратко затронуть в этом исследовании один из аспектов, возможно, основной аспект православной экклезиологии, — сопричастность. Три причины, мне кажется, придают этой теме особую актуальность:

Во–первых, в течение нескольких лет именно эта тема стоит в центре богословских разработок экуменических контактов, и особенно это касается попыток сближения между Католической и Православной церквами, поскольку принятая Вторым Ватиканским собором экклезиология содержит, в своих наиболее плодотворных устремлениях, экклезиологию сопричастности.

Во–вторых, это один из пунктов, в котором православный вклад мог бы стать благотворным и залечивающим раны в диалоге между католиками и протестантами в той мере, в какой он позволяет преодолеть некоторые разногласия, пока что остающиеся без лекарства, как например, вопросы приоритета свободы и единства, профетизма и сакраментализма, статус мирян и духовенства.

В–третьих, эта тема, наконец, возможно, отвечает на самый конкретный и болезненный поиск современного человечества. Следовательно, она заслуживает богословского осмысления, затрагивающего вопросы ценности, новизны и глубины христианской сопричастности — через Иисуса Христа, во Святом Духе, — не только в психологической, экзистенциальной плоскости, но и в смысле онтологической «единосущности», неотделимой от темы «обожения».

Я хотел бы сразу уточнить, что не собираюсь рассматривать здесь социологические проблемы Православной церкви и что я не буду подчеркивать, — что было бы, впрочем, легким делом, — расстояние, часто разделяющее в православии ортодоксию и ортопраксию; это означало бы обнажить проблемы Церкви в их трагическом аспекте. Здесь мы должны частично отстраниться, чтобы продолжить, и сохранить основное, помня о внутреннем созревании реформы, постепенно становящейся возможной в некоторых областях православного мира. Сопричастность, как и Предание, актуальное выражение которого она собой представляет, должна вновь изобретаться всякий раз, как метаистория вписывает в историю время вечности (kairoV). Именно для того, чтобы попытаться, сколь бы незначительна ни была эта попытка, соответствовать грядущему kairoV, я и хотел бы напомнить здесь о нескольких принципах.

Я попытаюсь вначале показать, что сопричастность в церковном устройстве выражает лишь основные составляющие христианской тайны, — будучи не чем иным, нежели антропологией, становящейся во Христе «тринитарной».

<p>Тринитарная антропология во Христе</p>

В великой православной традиции, как часто говорится, догмат не является спекуляцией: это уступка разуму, который менее думает о тайне, чем размышляет в тайне, обновляя понимание. Разум, dianoia, человеческая способность, приспособленная божественной мудростью к падшему миру, но не способная перейти его границы, должна, как и человек в целом, пройти через крест. Отрицательный опыт и неразрешимые противоречия разбивают связность его концепций и ставят проблему «разделения–идентичности», решение которой не может содержаться в философском синтезе, но требует духовного опыта, реального изменения в аскезе, участия в литургической жизни, церковного и молитвенного размышления над Писанием, молитвы и жертвенной любви, всего того, что, постепенно ее очищая, пробуждает истинную природу человека. Таков аскетико–практический аспект догмата. Но именно осознанное воскресение, трансформация помысла (dianoia) в логос раскрывает в человеке образ, сходный с божественным Логосом; переход, «пасха» от yuch к pneuma, — от души к духу — собирающий в pneuma «умное сердце» и проводящий человека в его единстве и совокупности от смерти к жизни. Догмат становится видением, торжеством разума, апофеозом тайны: таков доксологический аспект веры. Он находит свое завершение в литургии, становясь, через размышление о нравственной красоте, всеобщим искусством, чувством церкви, православным мироощущением всего народа.

Так догмат охраняет и выражает жизнь Церкви в ее «подражании божественной природе» [28]. Догмат выступает как «символ» в самом реалистическом смысле, как «глаз», позволяющий нам видеть во Христе, посредством Святого Духа, эсхатологическую правду мира, торжествующую над иллюзиями мира сего. Вся православная антропология и, следовательно, вся экклезиология представляют собой, с точки зрения догмата, знание о человечестве не в его «естественном», природном состоянии, — здесь православная мысль охотно согласилась бы с современными философскими движениями, утверждающими, что в исторической имманентности нет «человеческой природы», — но в его связи с живым Богом, в его происхождении и надысторическом призвании: антропология становится здесь, во Святом Духе, подлинной христологией человека.

Двумя основными догматами, дающими ключ к православной антропологии и экклезиологии, являются догматы о богочеловечности Христа и о Троице.

Миссия Христа, в действительности, представляет собой, как это выражено у апостола Павла, и эта мысль подхвачена и уточнена отцами и византийской мыслью, подлинное потенциальное творение заново человека и космоса, составляющего Его мистическое тело, причастное Его божественности. Согласно этой христологии, совершенный союз во Христе божественности и человечности влечет за собой их взаимопроникновение — синэнергию; божественная жизнь, Дух Божий, энергия самого Бога, добровольно становится через человечность Христа причастной всей человечности во Христе, озаряя и преображая ее, как огонь раскаляет железо, ибо «…в Нем обитает вся полнота Божества телесно» (Кол 2:9). С момента вознесения прославленное тело Господа, это тело, сотканное из нашей плоти и всей плоти земли, находится в самом лоне Троицы. С момента пятидесятницы — события, которое получит окончательное завершение, исполнение, только во время парусии, — богочеловечность, это «одухотворенное» тело, которое уже является прославленной, эсхатологической формой творения, приходит к нам в таинствах Церкви, в Церковь через жертву Христа, становится реализацией тайны Царства. Святой Дух, призываемый не только на святых, но и на собрание всех верных, «воплощает» нас в это «тело Божье» [29].

Однако передаваемая нам Святым Духом во Христе божественная энергия является не чем иным, как жизнью Святой Троицы. Для православия Троица — это «святое святых» христианского откровения, фундамент антропологии, поскольку человек создан по образу Божию и призван к подобию. Речь не идет о том, чтобы объяснить Троицу, исходя из человеческого понимания личности. Прежде всего потому, что Троицу не объясняют, — она есть первичная, изначальная тайна, которая одна может прояснить все. Затем потому, что то, что философы называют личностью, — всегда всего лишь индивид, в лучшем случае философия может дать нам отрицательное обозначение личности через некую экзистенциальную неадекватность с научными и концептуальными сокращениями. Гораздо плодотворнее, говоря о тайне Святой Троицы и производной от Нее антропологии, применить выражение ипостаси, иначе честнее допустить, что мы не знаем и не можем знать без откровения, что такое личность; и потому только тринитарный догмат, через разделение–идентичность сущности (и сверхсущности) и ипостасей, указывает на личность как надрациональное совпадение абсолютного единства и абсолютного разнообразия. Это совпадение порождает не отделение, не противопоставление, не дурное множество, но полное разнообразие в идентичности. «Диада преодолена… и триада упрочивается в полноте», — писал св. Григорий Богослов [30]. В самом Боге открывается тайна Другого, в вечности Отца нет без Сына, но преодоление Их двойственности осуществляется в Святом Духе, который исходит от Одного и покоится на Другом.

В православной триадологии Святой Дух является не только связью любви между Отцом и Сыном, что несло бы в себе риск «натурализовать» Троицу в знакомую из истории религий схему, когда монада трансформируется в диаду, чтобы снова замкнуться в монаде. Дух обнаруживает тайну триединства — Три в Одном; эта метаматематика обозначает не что иное, как исполнение личного существования в единосущности единственных. Индивид дробит природу, образцом которой он является, это — неизбежное следствие греховной «атомизации» мира. Ничего подобного нет в Троице, где каждая ипостась несет «внутри статично» и отдает «вне статично» сущность, и это онтологическое понятие, символический характер которого прекрасно передан в отрицательном богословии при помощи префикса «гипер» (uperousia, гиперусия, сверхсущность), обозначающее неописуемое единство и неисчерпаемое содержание ипостасей. Св. Иоанн Дамаскин говорит, что ипостаси «объединены не для того, чтобы смешаться, но чтобы взаимно удерживаться» [31].

Индивиды стремятся стать подобными другим и постоянно враждуют, ипостаси же бесконечно различны и бесконечно едины. Каждая из них, в своем метаонтологическом единстве, существует, только отдавая другим то, что она есть, свою сущность, которая не содержит испостаси, но сама держится ею, по мере своей невыразимой любви; так, Отец, единственный источник, начало (arch) божественности, полностью и навечно разделяет ее с Сыном и Духом, без малейшего подчинения, иначе Он не был бы действительно Отцом. Тринитарное откровение возвышается над всеми изуродованными отношениями нашего падшего мира. Дух исполняет ипостасное бытие как различие, которое не противопоставляется, но утверждается, утверждая других. В Духе, этом «третьем», который бесконечно превосходит инаковость, не упраздняя ее, мы обнаруживаем связь между Отцом и Сыном, радикально ускользающую от связи психоаналитического, эдипового типа, как и от гегельянско–марксистских отношений хозяина и раба, и представляет и для того, и для другого единственную возможность исцеления. Действительно, в Духе, в Его энергиях, Бог, открывающийся вовнутрь (ad intra) над диадическими схемами, открывается также вовне (ad extra), чтобы передать себя человечеству. Двойное божественно–человеческое единство, восстановленное во Христе, позволяет Духу сделать из тринитарного единства–разнообразия саму структуру человечества, возрождающегося из недр существования.

Таким образом, наше таинственное участие в мистическом теле Христа, поворачивающее нас лицом к лицу с Отцом и под взглядом Святого Духа, вводит нас в саму реальность Троицы. Благодаря Церкви Троица более не чужеродна нам, Она наполняет нас энергиями Духа, обосновывает и питает нашу жизнь, так что сама антропология обретает тринитарный аспект. Христианская духовность, — мы к этому еще вернемся, — является духовностью сопричастности, где «я» немыслимо без «мы» и обретает полноту через сопричастность, и эта сопричастность не существует вне согласия участвующих в ней людей; тем самым она противопоставляется как западному индивидуализму, так и восточной аннигиляции «я»; того и другого сегодня ищут любыми путями, даже через наркотики, столько жаждущих совершенства людей на Западе. Опытуединения, как его описывают Хаксли и Мишо, требует полного одиночества, где блаженство разрушается всяким чужеродным присутствием и провоцирует невыносимую боль. В Духе, в Его обожествляющих энергиях мы можем говорить (и жить) по единственному образу: как есть только один Бог в трех ипостасях, так же есть лишь один человек во множестве ипостасей. «Так же» наводит на мысль об аналогии–участии, об осуществленном во Христе двуединстве, которое раскрывается Церковью в таинствах и которое мы призваны исповедать, прочувствовать и постепенно реализовать сначала вспышками, затем через мягкое и более спокойное сияние, то сияние, что озаряет святых. Вся история спасения может быть представлена в перспективе этого «так же», что и сделали св. отцы. Дарованное в райской любви единство трансформировалось посредством грехопадения во враждебное множество. Но сам Бог сделался человеком, чтобы объединить распавшиеся члены первого Адама и осуществить во Христе, в синергии Его человечества, порученную человеку миссию единства. Воплощение преобразило человеческое единство таким образом, что отныне человечество является не чем иным, как телом Христа, а церковь — историческим и духовным местом, где это обновленное человечество обретает осознание своего существа и своего призвания: где ее члены исповедуются друг другу и обнаруживают себя членами одного тела. Двойное единосущие Христа, с Отцом и с нами, делает нас единосущными друг другу (и, следовательно, призванными стать таковыми, согласно распространенному выражению, в едином устройстве Христа и Духа, между сослагательным и повелительным наклонениями). Подобные рассуждения у св. Афанасия Александрийского звучат, словно эхо размышлений о Троице: «Мы все являемся составной частью друг друга… поскольку все мы одинаковы друг с другом и в целом» [32]. Св. Григорий Нисский, подчеркивая единственность личности, утверждает, что «человек единственен во всех людях, и Адам живет в нас». В наше время о. Сергий Булгаков утверждал «всечеловечество» всякого человека» [33], а о. Павел Флоренский настаивает на онтологическом, а не только метафорическом или нравственном характере этой человеческой идентичности. Именно в этом автор «Столпа и утверждения истины» видит основную разницу между метафизическими построениями и христианским откровением. Гуманистическая мысль, говорит он, остается философией понятия, это философия омиусийная, то есть обезличивающая, не могущая переступить через закон идентичности — известно, что для умеренного арианизма Христос был omowusioV, подобосущен Отцу, схожий, но не единосущный, этот термин как нельзя лучше выявляет психологическую и нравственную схожесть между людьми. «Напротив, — пишет Флоренский, — христианская философия, то есть философия идеи и разума, философия личности и творческого подвига, опирается на возможность преодоления закона тождества и может быть охарактеризована как философия омоусианская» [34], где речь идет не о сходстве, но о единосущии.

Эта идентичность, согласно тринитарной аналогии, неотделима от разнообразия. Во Христе мы становимся одним телом, но Христос есть также лицо, полностью обращенное к каждому человеческому лицу, в диалоге, пробуждающем каждого к его личному призванию. Иисус находится в нас в той мере, в какой мы Его призываем. Мария Магдалина узнала Воскресшего, лишь когда Он позвал ее по имени. Во Христе мы все «единокровны», но евхаристическая Кровь неотделима от Огня Святого Духа и открывает нас тайне Пятидесятницы, где огонь Духа дается лично каждому христианину, озаряя его суверенный внутренний мир, сообщая ему его призвание. Но этот огонь спускается на собрание, на христиан, находящихся вместе, он увенчивает общение. Исходя только из этого, можно было бы бесконечно показывать эту постоянную обоюдность единства и разнообразия. С гениальной интуицией Владимир Лосский определяет это так: Христос восстанавливает единство человеческой природы, тогда как Дух освящает разнообразие личностей, и в этом нет никакого форсирования или перекоса в сторону обобщенной христологии, как это предлагает о. Павел Флоренский, но показана внутренняя диалектика каждого из этих действий, ибо тело Христово является телом духовным, «телом Святого Духа».

В любом случае, нам следует настоятельно подчеркнуть, что в тринитарной антропологии человеческая личность не является частью, частицей всего, обозначает ли это «все» человечество или Церковь, равно как и божественная ипостась не есть часть, частица божественности. По образу и подобию тринитарного бытия личность призвана усвоить, через единство, через сопричастность со всеми другими личностями, человечество Христа: а сопричастность означает участие в жизни Святой Троицы, движимой любовью, и это есть участие и умножение божественно–человеческой жизни. Здесь следует напомнить, что речь идет не только о психологическом аспекте любви, но более об онтологическом, как в Иоанновых Посланиях. За пределами всякой концептуализации личность может быть вдохновлена, согласно Владимиру Лосскому, на «непреодолимость человека природой» [35], ибо отрицательная антропология, способная усвоить всеми сведения гуманитарных наук и возвыситься над ними, может войти не в равнодушие Плотина или индусов, но в радость сопричастности.

В этой перспективе открывается не индивидуальное, но личностное сознание, сознание не себя, но сопричастности. В XIX и в начале XX в. в отличие от понятия «самосознания», развиваемого немецким идеализмом, русская религиозная мысль очень настаивала на «интегральном, надындивидуальном и приводящем к сопричастности характере» личностного сознания.

К этому ипостатическому сознанию «всечеловечности» может получить доступ только тот, кто открывается тринитарному откровению. «Люди считают, что следует прежде любить людей, а потом — Бога. И я поступал так, но это ни к чему не приводило. Когда же, напротив, я начал прежде всего любить Бога, в этой Божьей любви я нашел моего ближнего, и в той же самой Божьей любви мои враги также стали моими друзьями и Божьими творениями» [36].

Единство Церкви является, следовательно, единством человеческой природы, восстановленной во Христе и освобожденной от своего распада как результата греха. Когда человек, стяжав святость, перестает присваивать природу других людей, то есть разделять, дробить ее, он обнаруживает единство: не просто схожесть положения, но онтологическое единство всех людей, о которых в перспективе высшей реальности следует сказать, что они «единосущны». Освященный человек оставляет собственную волю, свое личное благо, он отдает все, что имеет, он отдает себя и отказывается существовать лишь для себя самого, позволяя войти в себя всей жизни, и, пока он расширяется во всеобщее, он осознает в этой прозрачности и открытости свое совершенное отличие: отличие это не в противопоставлении, но он рассматривает других как образы Божьи, «уважая после Бога всех людей, как Его самого».

Тринитарная антропология обосновывает в божественно–человеческой реальности экклезиологию сопричастности. Через это мы входим в тайну соборности, не пространственной, но духовной вселенскости церкви: православная антропология завершается в экклезиологии.

Экклезиология сопричастности (тринитарная и евхаристическая) могла бы стать ключом связи Церкви и мира, поскольку Церковь есть не что иное, как человечество, всегда живущее тринитарной жизнью, она открывает миру и всему творению путь к преображению. В том же, что касается сопричастности людей и окончательной победы над смертью, мы вспомним о молитве, которую священник произносит при миропомазании: «О Боже, отметь людей чистейшим елеем, сделай так, чтобы они несли Христа в своем сердце, чтобы превратиться в жилища Троицы».


Я хотел бы кратко затронуть в этом исследовании один из аспектов, возможно, основной аспект православной экклезиологии, — сопричастность. Три причины, мне кажется, придают этой теме особую актуальность:

Во–первых, в течение нескольких лет именно эта тема стоит в центре богословских разработок экуменических контактов, и особенно это касается попыток сближения между Католической и Православной церквами, поскольку принятая Вторым Ватиканским собором экклезиология содержит, в своих наиболее плодотворных устремлениях, экклезиологию сопричастности.

Во–вторых, это один из пунктов, в котором православный вклад мог бы стать благотворным и залечивающим раны в диалоге между католиками и протестантами в той мере, в какой он позволяет преодолеть некоторые разногласия, пока что остающиеся без лекарства, как например, вопросы приоритета свободы и единства, профетизма и сакраментализма, статус мирян и духовенства.

В–третьих, эта тема, наконец, возможно, отвечает на самый конкретный и болезненный поиск современного человечества. Следовательно, она заслуживает богословского осмысления, затрагивающего вопросы ценности, новизны и глубины христианской сопричастности — через Иисуса Христа, во Святом Духе, — не только в психологической, экзистенциальной плоскости, но и в смысле онтологической «единосущности», неотделимой от темы «обожения».

Я хотел бы сразу уточнить, что не собираюсь рассматривать здесь социологические проблемы Православной церкви и что я не буду подчеркивать, — что было бы, впрочем, легким делом, — расстояние, часто разделяющее в православии ортодоксию и ортопраксию; это означало бы обнажить проблемы Церкви в их трагическом аспекте. Здесь мы должны частично отстраниться, чтобы продолжить, и сохранить основное, помня о внутреннем созревании реформы, постепенно становящейся возможной в некоторых областях православного мира. Сопричастность, как и Предание, актуальное выражение которого она собой представляет, должна вновь изобретаться всякий раз, как метаистория вписывает в историю время вечности (kairoV). Именно для того, чтобы попытаться, сколь бы незначительна ни была эта попытка, соответствовать грядущему kairoV, я и хотел бы напомнить здесь о нескольких принципах.

Я попытаюсь вначале показать, что сопричастность в церковном устройстве выражает лишь основные составляющие христианской тайны, — будучи не чем иным, нежели антропологией, становящейся во Христе «тринитарной».


Тринитарная антропология во Христе

<p>Тринитарная антропология во Христе</p>

В великой православной традиции, как часто говорится, догмат не является спекуляцией: это уступка разуму, который менее думает о тайне, чем размышляет в тайне, обновляя понимание. Разум, dianoia, человеческая способность, приспособленная божественной мудростью к падшему миру, но не способная перейти его границы, должна, как и человек в целом, пройти через крест. Отрицательный опыт и неразрешимые противоречия разбивают связность его концепций и ставят проблему «разделения–идентичности», решение которой не может содержаться в философском синтезе, но требует духовного опыта, реального изменения в аскезе, участия в литургической жизни, церковного и молитвенного размышления над Писанием, молитвы и жертвенной любви, всего того, что, постепенно ее очищая, пробуждает истинную природу человека. Таков аскетико–практический аспект догмата. Но именно осознанное воскресение, трансформация помысла (dianoia) в логос раскрывает в человеке образ, сходный с божественным Логосом; переход, «пасха» от yuch к pneuma, — от души к духу — собирающий в pneuma «умное сердце» и проводящий человека в его единстве и совокупности от смерти к жизни. Догмат становится видением, торжеством разума, апофеозом тайны: таков доксологический аспект веры. Он находит свое завершение в литургии, становясь, через размышление о нравственной красоте, всеобщим искусством, чувством церкви, православным мироощущением всего народа.

Так догмат охраняет и выражает жизнь Церкви в ее «подражании божественной природе» [28]. Догмат выступает как «символ» в самом реалистическом смысле, как «глаз», позволяющий нам видеть во Христе, посредством Святого Духа, эсхатологическую правду мира, торжествующую над иллюзиями мира сего. Вся православная антропология и, следовательно, вся экклезиология представляют собой, с точки зрения догмата, знание о человечестве не в его «естественном», природном состоянии, — здесь православная мысль охотно согласилась бы с современными философскими движениями, утверждающими, что в исторической имманентности нет «человеческой природы», — но в его связи с живым Богом, в его происхождении и надысторическом призвании: антропология становится здесь, во Святом Духе, подлинной христологией человека.

Двумя основными догматами, дающими ключ к православной антропологии и экклезиологии, являются догматы о богочеловечности Христа и о Троице.

Миссия Христа, в действительности, представляет собой, как это выражено у апостола Павла, и эта мысль подхвачена и уточнена отцами и византийской мыслью, подлинное потенциальное творение заново человека и космоса, составляющего Его мистическое тело, причастное Его божественности. Согласно этой христологии, совершенный союз во Христе божественности и человечности влечет за собой их взаимопроникновение — синэнергию; божественная жизнь, Дух Божий, энергия самого Бога, добровольно становится через человечность Христа причастной всей человечности во Христе, озаряя и преображая ее, как огонь раскаляет железо, ибо «…в Нем обитает вся полнота Божества телесно» (Кол 2:9). С момента вознесения прославленное тело Господа, это тело, сотканное из нашей плоти и всей плоти земли, находится в самом лоне Троицы. С момента пятидесятницы — события, которое получит окончательное завершение, исполнение, только во время парусии, — богочеловечность, это «одухотворенное» тело, которое уже является прославленной, эсхатологической формой творения, приходит к нам в таинствах Церкви, в Церковь через жертву Христа, становится реализацией тайны Царства. Святой Дух, призываемый не только на святых, но и на собрание всех верных, «воплощает» нас в это «тело Божье» [29].

Однако передаваемая нам Святым Духом во Христе божественная энергия является не чем иным, как жизнью Святой Троицы. Для православия Троица — это «святое святых» христианского откровения, фундамент антропологии, поскольку человек создан по образу Божию и призван к подобию. Речь не идет о том, чтобы объяснить Троицу, исходя из человеческого понимания личности. Прежде всего потому, что Троицу не объясняют, — она есть первичная, изначальная тайна, которая одна может прояснить все. Затем потому, что то, что философы называют личностью, — всегда всего лишь индивид, в лучшем случае философия может дать нам отрицательное обозначение личности через некую экзистенциальную неадекватность с научными и концептуальными сокращениями. Гораздо плодотворнее, говоря о тайне Святой Троицы и производной от Нее антропологии, применить выражение ипостаси, иначе честнее допустить, что мы не знаем и не можем знать без откровения, что такое личность; и потому только тринитарный догмат, через разделение–идентичность сущности (и сверхсущности) и ипостасей, указывает на личность как надрациональное совпадение абсолютного единства и абсолютного разнообразия. Это совпадение порождает не отделение, не противопоставление, не дурное множество, но полное разнообразие в идентичности. «Диада преодолена… и триада упрочивается в полноте», — писал св. Григорий Богослов [30]. В самом Боге открывается тайна Другого, в вечности Отца нет без Сына, но преодоление Их двойственности осуществляется в Святом Духе, который исходит от Одного и покоится на Другом.

В православной триадологии Святой Дух является не только связью любви между Отцом и Сыном, что несло бы в себе риск «натурализовать» Троицу в знакомую из истории религий схему, когда монада трансформируется в диаду, чтобы снова замкнуться в монаде. Дух обнаруживает тайну триединства — Три в Одном; эта метаматематика обозначает не что иное, как исполнение личного существования в единосущности единственных. Индивид дробит природу, образцом которой он является, это — неизбежное следствие греховной «атомизации» мира. Ничего подобного нет в Троице, где каждая ипостась несет «внутри статично» и отдает «вне статично» сущность, и это онтологическое понятие, символический характер которого прекрасно передан в отрицательном богословии при помощи префикса «гипер» (uperousia, гиперусия, сверхсущность), обозначающее неописуемое единство и неисчерпаемое содержание ипостасей. Св. Иоанн Дамаскин говорит, что ипостаси «объединены не для того, чтобы смешаться, но чтобы взаимно удерживаться» [31].

Индивиды стремятся стать подобными другим и постоянно враждуют, ипостаси же бесконечно различны и бесконечно едины. Каждая из них, в своем метаонтологическом единстве, существует, только отдавая другим то, что она есть, свою сущность, которая не содержит испостаси, но сама держится ею, по мере своей невыразимой любви; так, Отец, единственный источник, начало (arch) божественности, полностью и навечно разделяет ее с Сыном и Духом, без малейшего подчинения, иначе Он не был бы действительно Отцом. Тринитарное откровение возвышается над всеми изуродованными отношениями нашего падшего мира. Дух исполняет ипостасное бытие как различие, которое не противопоставляется, но утверждается, утверждая других. В Духе, этом «третьем», который бесконечно превосходит инаковость, не упраздняя ее, мы обнаруживаем связь между Отцом и Сыном, радикально ускользающую от связи психоаналитического, эдипового типа, как и от гегельянско–марксистских отношений хозяина и раба, и представляет и для того, и для другого единственную возможность исцеления. Действительно, в Духе, в Его энергиях, Бог, открывающийся вовнутрь (ad intra) над диадическими схемами, открывается также вовне (ad extra), чтобы передать себя человечеству. Двойное божественно–человеческое единство, восстановленное во Христе, позволяет Духу сделать из тринитарного единства–разнообразия саму структуру человечества, возрождающегося из недр существования.

Таким образом, наше таинственное участие в мистическом теле Христа, поворачивающее нас лицом к лицу с Отцом и под взглядом Святого Духа, вводит нас в саму реальность Троицы. Благодаря Церкви Троица более не чужеродна нам, Она наполняет нас энергиями Духа, обосновывает и питает нашу жизнь, так что сама антропология обретает тринитарный аспект. Христианская духовность, — мы к этому еще вернемся, — является духовностью сопричастности, где «я» немыслимо без «мы» и обретает полноту через сопричастность, и эта сопричастность не существует вне согласия участвующих в ней людей; тем самым она противопоставляется как западному индивидуализму, так и восточной аннигиляции «я»; того и другого сегодня ищут любыми путями, даже через наркотики, столько жаждущих совершенства людей на Западе. Опытуединения, как его описывают Хаксли и Мишо, требует полного одиночества, где блаженство разрушается всяким чужеродным присутствием и провоцирует невыносимую боль. В Духе, в Его обожествляющих энергиях мы можем говорить (и жить) по единственному образу: как есть только один Бог в трех ипостасях, так же есть лишь один человек во множестве ипостасей. «Так же» наводит на мысль об аналогии–участии, об осуществленном во Христе двуединстве, которое раскрывается Церковью в таинствах и которое мы призваны исповедать, прочувствовать и постепенно реализовать сначала вспышками, затем через мягкое и более спокойное сияние, то сияние, что озаряет святых. Вся история спасения может быть представлена в перспективе этого «так же», что и сделали св. отцы. Дарованное в райской любви единство трансформировалось посредством грехопадения во враждебное множество. Но сам Бог сделался человеком, чтобы объединить распавшиеся члены первого Адама и осуществить во Христе, в синергии Его человечества, порученную человеку миссию единства. Воплощение преобразило человеческое единство таким образом, что отныне человечество является не чем иным, как телом Христа, а церковь — историческим и духовным местом, где это обновленное человечество обретает осознание своего существа и своего призвания: где ее члены исповедуются друг другу и обнаруживают себя членами одного тела. Двойное единосущие Христа, с Отцом и с нами, делает нас единосущными друг другу (и, следовательно, призванными стать таковыми, согласно распространенному выражению, в едином устройстве Христа и Духа, между сослагательным и повелительным наклонениями). Подобные рассуждения у св. Афанасия Александрийского звучат, словно эхо размышлений о Троице: «Мы все являемся составной частью друг друга… поскольку все мы одинаковы друг с другом и в целом» [32]. Св. Григорий Нисский, подчеркивая единственность личности, утверждает, что «человек единственен во всех людях, и Адам живет в нас». В наше время о. Сергий Булгаков утверждал «всечеловечество» всякого человека» [33], а о. Павел Флоренский настаивает на онтологическом, а не только метафорическом или нравственном характере этой человеческой идентичности. Именно в этом автор «Столпа и утверждения истины» видит основную разницу между метафизическими построениями и христианским откровением. Гуманистическая мысль, говорит он, остается философией понятия, это философия омиусийная, то есть обезличивающая, не могущая переступить через закон идентичности — известно, что для умеренного арианизма Христос был omowusioV, подобосущен Отцу, схожий, но не единосущный, этот термин как нельзя лучше выявляет психологическую и нравственную схожесть между людьми. «Напротив, — пишет Флоренский, — христианская философия, то есть философия идеи и разума, философия личности и творческого подвига, опирается на возможность преодоления закона тождества и может быть охарактеризована как философия омоусианская» [34], где речь идет не о сходстве, но о единосущии.

Эта идентичность, согласно тринитарной аналогии, неотделима от разнообразия. Во Христе мы становимся одним телом, но Христос есть также лицо, полностью обращенное к каждому человеческому лицу, в диалоге, пробуждающем каждого к его личному призванию. Иисус находится в нас в той мере, в какой мы Его призываем. Мария Магдалина узнала Воскресшего, лишь когда Он позвал ее по имени. Во Христе мы все «единокровны», но евхаристическая Кровь неотделима от Огня Святого Духа и открывает нас тайне Пятидесятницы, где огонь Духа дается лично каждому христианину, озаряя его суверенный внутренний мир, сообщая ему его призвание. Но этот огонь спускается на собрание, на христиан, находящихся вместе, он увенчивает общение. Исходя только из этого, можно было бы бесконечно показывать эту постоянную обоюдность единства и разнообразия. С гениальной интуицией Владимир Лосский определяет это так: Христос восстанавливает единство человеческой природы, тогда как Дух освящает разнообразие личностей, и в этом нет никакого форсирования или перекоса в сторону обобщенной христологии, как это предлагает о. Павел Флоренский, но показана внутренняя диалектика каждого из этих действий, ибо тело Христово является телом духовным, «телом Святого Духа».

В любом случае, нам следует настоятельно подчеркнуть, что в тринитарной антропологии человеческая личность не является частью, частицей всего, обозначает ли это «все» человечество или Церковь, равно как и божественная ипостась не есть часть, частица божественности. По образу и подобию тринитарного бытия личность призвана усвоить, через единство, через сопричастность со всеми другими личностями, человечество Христа: а сопричастность означает участие в жизни Святой Троицы, движимой любовью, и это есть участие и умножение божественно–человеческой жизни. Здесь следует напомнить, что речь идет не только о психологическом аспекте любви, но более об онтологическом, как в Иоанновых Посланиях. За пределами всякой концептуализации личность может быть вдохновлена, согласно Владимиру Лосскому, на «непреодолимость человека природой» [35], ибо отрицательная антропология, способная усвоить всеми сведения гуманитарных наук и возвыситься над ними, может войти не в равнодушие Плотина или индусов, но в радость сопричастности.

В этой перспективе открывается не индивидуальное, но личностное сознание, сознание не себя, но сопричастности. В XIX и в начале XX в. в отличие от понятия «самосознания», развиваемого немецким идеализмом, русская религиозная мысль очень настаивала на «интегральном, надындивидуальном и приводящем к сопричастности характере» личностного сознания.

К этому ипостатическому сознанию «всечеловечности» может получить доступ только тот, кто открывается тринитарному откровению. «Люди считают, что следует прежде любить людей, а потом — Бога. И я поступал так, но это ни к чему не приводило. Когда же, напротив, я начал прежде всего любить Бога, в этой Божьей любви я нашел моего ближнего, и в той же самой Божьей любви мои враги также стали моими друзьями и Божьими творениями» [36].

Единство Церкви является, следовательно, единством человеческой природы, восстановленной во Христе и освобожденной от своего распада как результата греха. Когда человек, стяжав святость, перестает присваивать природу других людей, то есть разделять, дробить ее, он обнаруживает единство: не просто схожесть положения, но онтологическое единство всех людей, о которых в перспективе высшей реальности следует сказать, что они «единосущны». Освященный человек оставляет собственную волю, свое личное благо, он отдает все, что имеет, он отдает себя и отказывается существовать лишь для себя самого, позволяя войти в себя всей жизни, и, пока он расширяется во всеобщее, он осознает в этой прозрачности и открытости свое совершенное отличие: отличие это не в противопоставлении, но он рассматривает других как образы Божьи, «уважая после Бога всех людей, как Его самого».

Тринитарная антропология обосновывает в божественно–человеческой реальности экклезиологию сопричастности. Через это мы входим в тайну соборности, не пространственной, но духовной вселенскости церкви: православная антропология завершается в экклезиологии.

Экклезиология сопричастности (тринитарная и евхаристическая) могла бы стать ключом связи Церкви и мира, поскольку Церковь есть не что иное, как человечество, всегда живущее тринитарной жизнью, она открывает миру и всему творению путь к преображению. В том же, что касается сопричастности людей и окончательной победы над смертью, мы вспомним о молитве, которую священник произносит при миропомазании: «О Боже, отметь людей чистейшим елеем, сделай так, чтобы они несли Христа в своем сердце, чтобы превратиться в жилища Троицы».


ПРЕОБРАЖЕНИЕ

<p>ПРЕОБРАЖЕНИЕ</p>

Похоже, что XIX век сделал все надлежащие выводы из замечательной паламитской доктрины XIV столетия о божественных энергиях: эти энергии, — полностью представляющие собой реальное присутствие Бога, являющие нам божество доступным для общения, — исходят от евхаристии, как они исходили от Христа на Фаворе; святым, стяжавшим эту энергию, надлежит сообщать ее всей природе, подготавливая таким образом Второе пришествие, которое станет окончательным преображением вселенной…

Один из пророков современного православия, преп. Серафим Саровский в известной беседе с Мотовиловым сам показался полностью проникнутым этим нетварным светом. Вся православная мысль первой половины XX века, вместе с ее крайностями и заблуждениями, вращается вокруг темы всеприсутствия, во крут проблемы интеграции, через Церковь, всей вселенной в духовное тело (swma pneumatikon) Христа… Спор софиологии (по поводу божественной Премудрости как проявления Троицы в творении), спор о божественном имени (касающийся образа божественного присутствия в призывании имени Иисуса) приводят к этому поиску реально космической, преображающей экклезиологии. В конце XIX — начале XX века очень близкое к этому мы находим в самых высоких прозрениях Тейяра де Шардена в той только мере, в какой можно отделить их от эволюционистской мифологии, заставляющей его игнорировать столь важную для восточной традиции тайну райского состояния…

Это внимание к преображению приняло в России в начале XX в. форму творческого поиска современного языка культуры. Это была довольно шаткая попытка в той мере, в какой она оставалась ограниченной для узкой элиты и часто игнорировала насущные потребности масс. Впоследствии революция и эмиграция способствовали тому, что большая часть православия смогла очиститься (в том числе, и через новое обращение к паламизму), направить усилия по преображению в его подлинную, то есть эсхатологическую перспективу…

Однако для сегодняшних и завтрашних христиан великие прозрения русской религиозной философии, даже с учетом всех возможных оговорок, чрезвычайно ценны, поскольку могут помочь выживанию в условиях новой индустриальной цивилизации… Эти прозрения достигают наивысшей точки в открытой, творческой святости, святости гениальной, «поэтической», святости царственного священства, способной рассмотреть экономические проблемы в евхаристической перспективе (вспомним «философию хозяйства» С. Булгакова), а проблемы культуры — под углом творения истинной красоты, которая одна может более глубоко погрузить людей в бытие и заставить их «иконно» предчувствовать торжество Царства (философия красоты Евгения Трубецкого). К русскому свидетельству здесь следует добавить свидетельство Румынии: творчество Элиаде позволяет нам разгадать райский смысл стихий, и, возможно, однажды можно будет лучше узнать попытку молодых румынских физиков созерцать крест славы в самих структурах материи и превратить таким образом свою науку, в чем–то дезинтегрирующую, в продолжение евхаристической реинтеграции… Отметим положительный опыт современной греческой святости: святой Нектарий Эгинский (скончался в 1920 г., канонизирован в 1961 г.) часто открывал своим монахиням тайно преображенный во Христе мир, позволяя им слышать, как животные, деревья и скалы хвалят Господа…

Сегодня в наиболее интенсивной форме именно в православии, приведенном историей к «необходимому единственному», осуществляется расцвет подлинного «евхаристического сознания». Укорененное в практике причащения, которое для наиболее пламенных православных стремится стать еженедельным, ежевоскресным, это сознание превращает христианина в «литургического человека», который пытается обнаружить в сердце существ и вещей ту точку прозрачности, откуда можно заставить засиять свет славы. Для такого «евхаристического сознания» профанное, в статическом смысле слова, не существует, — стоит только из профанного изгнать бесов и преобразить его… Через молитву, предстояние, смиренную и активную любовь тех, кто общается с миром святости, огонь евхаристии пожирает и истребляет историю и вселенную. Тем самым намечается и подготавливается парусил, когда Богочеловек откроется как Бог — человечество и Бог — вселенная. Это «евхаристическое созревание» может проявиться и в творческом усвоении культуры, но всегда в хрупкой форме, может быть более внешне значимой, нежели сакрализирующей. В конечном счете, его тайна ускользает от земных мерок, и только возвращение Христа откроет его плодовитость…

Тем не менее Бог дал Православной церкви в XX веке великий знак преображения: таково было в России периода между двумя войнами возрождение иконы. Медленно, день за днем, часто перед тысячами свидетелей, старые почерневшие иконы обновлялись, оживали вновь словно при помощи прикосновения света. Часто свет омывал внутреннюю поверхность куполов над молящимся народом… На протяжении столетий сияние преображения было неоднократно: но в XIX веке оно озаряет одинокую фигуру святого, тогда как в веке XX это сияние окружает нимбом церковное, евхаристическое собрание и отражается в иконах присутствием общения святых. Это знак того, что в наше время святость должна вновь обнаружить свои церковные корни, что она принадлежит к Церкви — телу Христову и месту обновленной пятидесятницы, и что личная святость есть всего лишь более сознательное участие в великом церковном общении…

Именно исходя из этого, можно объяснить некоторые новые формы монашеской жизни, которые, будучи полностью укоренены в традиции непрестанной молитвы, ориентированы на смиренное и в то же время действенное присутствие в мире… Великий «духовник» Патмоса, отец Амфилохий, в последние годы руководил на окрестных островах основанием маленьких женских общин, члены которых участвуют в ежедневном богослужении и практикуют молчаливую молитву, и при этом занимаются катехизацией, пытаются по–настоящему улучшить вокруг себя положение женщин.

В Румынии монастырская реформа, осуществленная патриархом Юстинианом и принесшая свои плоды между 1950 и 1958 гг., ввела в монашеский устав обет «служения Богу и служения ближнему». С одной стороны, речь идет о возвращении к исихастским источникам, о чем я говорил выше. С другой же — это тенденция преобразить монастыри в центры интеллектуального и физического труда, а также социальной помощи, интегрируя их в общины наподобие кооперативов… Речь идет о том, чтобы, вовлекая в молитву непросвещенные или бунтующие души, вернуть христианству узурпированное марксизмом достоинство труда, но придав ему характер «мистического труда преображения и обожения природы». Это движение было пресечено правительством в 1958—1960 гг., некоторые монахи попали в тюрьму, других заставили работать на производстве. Аналогичные случаи происходили и в России. Но здесь умножилось число «тайных монахов», исполнявших, во Христе, «сошествие в ад», живших и работавших в миру. Прозрение Достоевского, который показывает нам старца Зосиму, отправляющего Алешу Карамазова в мир, оказывается пророческим. «Внутреннее монашество», вынужденно практикуемое в православном рассеянии, распространившееся и в странах Восточной Европы в результате репрессий, о которых мы только что вспомнили, существует сегодня и как свободное решение великих духовников, просящих своих учеников быть в мире, полностью оставаясь людьми молитвы, тишины, значимого присутствия.

В качестве заключения, — но это заключение одновременно также введение, — я хотел бы привести мнение одного из моих друзей, православного монаха, которого я расспрашивал именно о святости XX века… Эта святость, сказал он, призвана в полной мере открыть свой источник — Святого Духа, — всегда нести более прямое свидетельство о присутствии и личности Святого Духа… Святой становится, — снова становится, — эсхатологическим знаком, знаком страдания Христа и Его славы. Он несет в себе более тайну, нежели внешний успех. Святость превращается в силу собирания тела Христа, двигатель преображения мира, и прежде всего сопричастности людей. Она отвечает на кенозис, — можно было бы даже сказать, на страдание, — Святого Духа, который молится в нас, вздыхая: «Авва, Отче».

Святой, как преимущественно литургическое существо, свидетельствует о непрестанном прославлении Бога жизнью и творчеством человека. Предельная форма, к которой стремится это свидетельство, — это состояние молитвы, прозрачности к божественному присутствию и преображающему действию. Но прежде всего эта святость — пасхальный знак, живой призыв господства Христа воскресшего и присутствия Святого Духа в мире. Его послание является посланием Церкви в ее эсхатологической вере: мир и его история предназначены к тому, чтобы войти в полную реальность Бога.


О БОГОСЛОВИИ КРАСОТЫ

<p>О БОГОСЛОВИИ КРАСОТЫ</p>

Традиция восточного христианства исходит из откровения о том, что недосягаемый Бог переступает через свою собственную трансцендентность, чтобы отдать себя миру, воплотиться, сделаться доступным для общения, и у Бога есть много имен, которые венчает имя Иисуса. Однако одним из наиболее любимых в этой традиции имен является красота. Красота — это поистине божественное имя. Дионисий Ареопагит в своем Трактате о божественных именах прославляет красоту, «которая производит всякую сопричастность» [37]. Бог сам в себе является полнотой красоты, красотой красоты, можно было бы сказать, в нераздельно онтологическом и личностном смысле: в Нем, действительно, существо сияет из глубины любви, взаимного дара личностей, которые отдаются единству. Знаменитая икона Троицы Андрея Рублева символизирует это «неподвижное движение любви». Эта красота производит всякую сопричастность, поскольку она сама рождается от сопричастности. На этой иконе круг, в который вписаны три ангела, имеет своим центром жертвенную чашу. Ритм изогнутых линий, обрисованных крыльями и руками, говорит о тайне, где одного не бывает без другого, и все словно пронизано музыкой тишины. Слава течет, как река красоты, от Отца, через Слово, в Духе, являющемся тишиной в сердце слова, накалом в сердце красоты. Множественное единство, обозначаемое библейским именем Элохим, хорошо говорит об этом расширении тринитарной полноты, в некоем экстазе Бога в красоте.

Бог творит мир как место своего воплощения; мир, говорит св. Максим Исповедник, призван стать, в этом божественном пламени, неопалимой купиной. Неопалимой купиной в пространстве, литургией во времени… Бог создает свою симфонию за шесть символических дней, и в конце каждого действия Он благословляет мир: «тов», — говорит Он, что нераздельно означает одновременно «хорошо» и «красиво» (Септуагинта переводит: Kalon, а не agaqon), т. е. «прекрасный, а не «благой».

Итак, у самого незначительного из творений есть небесные корни, Бог говорит с нами во всякой вещи, во всякой вещи звенит Его слово, логос Логоса, у которого есть свой способ участия в свете, так что каждое создание по–своему выражает, самим своим существованием, божественную красоту.

Каждая вещь в том, что у нее есть самого тайного и самого очевидного (тайна — в очевидности), заключает в себе точку прозрачности для света. Русские софиологи подчеркнули эту «софийность» существа, эту таинственную девственную женственность, избранное вместилище божественной Премудрости.

«Видимые вещи углублены через невидимые», — говорит св. Максим Исповедник в своей Мистагогии [38]. Логос проявляется в этом видении видимых вещей через невидимые, поскольку великая игра Бога интегрирует сотворенное во все более сложные ясные структуры. Дух является животворящим дуновением, ведущим все вещи к их исполнению в красоте. «Дух заставляет различные образы стремиться к их полноте и красоте», — говорит св. Ириней Лионский [39]. Тайна открывается, но при этом всегда оставаясь по ту сторону. Сверхсущностная тайна заключается в самом появлении, в «трансвозникновении» существ и вещей. Таким образом, по отношению ко мне мир более не является внешним, он больше не гробница и тем более не энергия для потребления, не бесконечный ряд причин и следствий, не механика необходимости и случайности, которую нужно разобрать и овладеть ею. Это дар, благодать, язык, на котором меня призывает Бог, на что я должен ответить, «давая имена живущим», согласно заповеди Бытия, то есть открывая их духовные сущности. Так, аскеты христианского Востока практикуют qewria fusikh — созерцание природы, освобождающее от иллюзии и обнаруживающее символы. Я думаю о той юной девушке, которая, читая Добротолюбие, или, по–гречески, Филокалию (что означает любовь к красоте) и будучи заинтригована выражениями: «созерцание природы», «знания существ», искала мудреца, который мог бы их ей объяснить; наконец она встретила отшельника, сказавшего ей: «Послушай, возможно, дело вот в чем: было начало зимы, я молился в своем сердце, вдруг я поднял глаза и через вот это маленькое окно увидел, как падают первые хлопья снега, — тогда я понял снег». Все, что есть в мире, оказывается словом и образом первоначального, а первоначальное требует нашего любящего и сознательного свидетельства, освобождающего немую молитву вещей. NhyiV — трезвение, пробуждение, бодрствование, — это новое открытие утерянного рая и предвосхищение Царства во Христе и Святом Духе. Человек стремится к красоте, и этот порыв глубоко ему «естественен». Его природе, говорят отцы церкви, присущ поэтический логос, поскольку само дыхание Бога пробуждает его к жизни, пробуждает его собственное дыхание. Человек призван стать освободителем или творцом красоты, возвращая ей сходство с образом Божьим, который есть ее основание и призвание. Вся наша жизнь есть путь от образа к подобию, а подобие есть сопричастность. Совершенная красота не биологический взрыв, каким может быть зов плоти у юных существ; совершенная красота поднимается из разбитого сердца, из сердца, утешенного Утешителем. Святой освобождает осколки святости, искры, одновременно скрываемые и выявляемые вещами. Если каждая вещь держится лучом божественного Логоса, человек отражает этот Логос с наибольшей полнотой, как сознающая личность, и, следовательно, именно ему надлежит придать смысл и слово немому славословию мира. Патриарх Константинопольский Афинагор говорил мне: «Когда приходит февраль, я жду, что зацветет миндальное дерево во дворе патриархата, так что я спускаюсь, чтобы присоединиться к этому славословию, к песне прославления этого миндального дерева». Так и мир призван, через человека, стать образом образа. В этой перспективе прекрасное не является отдельным статусом. Николай Бердяев писал: «Красота есть характеристика высшего качественного состояния бытия, высшего достижения существования, а не раздельная сторона существования. Можно сказать, что красота не есть лишь категория эстетическая, но есть и категория метафизическая» [40].

Христос осуществил исполнение последней красоты, — красоты за гранью смерти, — и сделал ее смиренно возможной для нас, конечно, всегда лишь частично, поскольку без конца повторяется не только тайна райской красоты, но также и тайна зла и грехопадения. Человек постоянно хотел бы свести все к самому себе, заблокировать круговорот славы, поэтому вместо выражения сакраментальных возможностей творения он их скрывает. Тогда сияние становится для него внешним, искаженным ночной магией. Чтобы освободиться от своей тревоги, человек обращается с существами и с вещами, как с простыми средствами, и игнорирует их тайну, отбрасывает их от бытия, то есть от любви, и таким образом искажает и разрушает их. Отныне в мире есть сила противостояния, отрицания, разрушения, — именно таков смысл греческого слова diaboloV, — творение словно вампиризовано, пронизано идолопоклонством: именно этот мир, используя язык Нового Завета, позволяет нам отличить мир иллюзий и гипноза от мира как творения Божьего; и мы живем в мире, создателями и жертвами которого мы являемся. Красота творения становится двусмысленной, она соблазняет саму себя в нарциссической манере: «Как упал ты с неба, денница, сын зари!» — говорит Исайя (Ис 14:12). А Иезекииль вторит: «От красоты твоей возгордилось сердце твое, от тщеславия твоего ты погубил мудрость твою» (Иез 28:17). Истинное, прекрасное и благое разделяются, красота более не отблеск правды, как говорили древние. Человеческое искусство, в презрении к бытию и к личности, может рождать самые зверские образы. В момент испытания, как высоко символически об этом повествует книга Бытия: «…увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно» (Быт 3:6). Так прекрасное становится автономной ценностью в раздробленной, разобщенной культуре, ценностью внешней по отношению к личной связи, объединявшей Бога с первыми людьми и объединявшей мужчину и женщину между собой. Эстетическая привлекательность способна провоцировать идолопоклоннический культ, красота отныне является загадкой, поскольку, по наблюдению Достоевского, она может одновременно быть красотой Мадонны и красотой содомской. Но сотворившая мир божественная любовь нисходит до самой глубины ада, чтобы победить его. Во Христе человек обретает жизнь, которая сильнее смерти, и возможность передать ее космосу или, скорее, раскрыть ее в нем и освободить. Воплощение вновь приводит в движение огромный круговорот славы, Христос преображается на горе Фавор и заставляет вновь засиять изначальную и уже последнюю красоту. Так Он возрождает к жизни «общее лицо человечества», как говорит св. Кирилл Александрийский [41], но этот свет, чтобы действительно быть последним светом, чтобы действительно взять на себя все страдание и все отчаяние людей, должен был воссиять не только на вершине горы, в очевидности великолепия, но и в бездне смерти, ада, небытия, ставшего возможным из–за нашей падшей свободы. И потому за Фавором следуют Гефсимания и Голгофа, лицо воплотившегося Бога — не более чем лицо раба, лицо aproswpoV, как говорили древние, что означает тот, кого не видят. В страдающем Рабе «нет… ни вида, ни величия… и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему», — говорит Исайя (Ис 53:2). Но все поглощается жизнью в тот момент, когда Его уносят сумерки; на мгновение кажется, будто Начало жизни и Его Другой, Его Слово, разделились, потому что Он онтологически принимает участие в нашей богооставленности, сомнении и нашем отчаянии: «Эли, Эли, лама савахфани» (Мк 15:34), «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?» Тогда все возвращается, ибо ничто не может разлучить Отца с Его Сыном, с Его Словом, так что все поглощено жизнью, и через смерть рождается красота, которая не является более эстетическим и культурным феноменом, она более не двусмысленна, но тождественна любви.

Отныне на самое опустившееся лицо можно смотреть как на икону иной, неотчуждаемой красоты, красоты «сокровенного сердца человека» , как говорит апостол Петр (1 Петр 3:4). «Красота спасет мир» — знаменитое высказывание Достоевского, разоблачавшего, однако, двусмысленность красоты, обретает свое значение в одном из писем писателя, где, определяя свой символ веры, он говорит: «Нет и не может быть ничего более прекрасного, чем Христос». Эта красота освобождает нашу свободу. «Отныне у человека нет ничего, что бы могло его вести, — говорит еще писатель, — кроме этого вечного идеала красоты». В сердце Христа сияет солнце любви, из Его глаз исходят лучи света, мудрости и силы, которые, будучи направлены к людям, пробуждают в их сердцах ответ веры. Те, кто узнают его, участвуют в сиянии преображения, распахивают историю навстречу Восьмому дню. В их умиротворенном сердце, едином с духом, отпечатывается истина всей твари и человека, существ и людей в откровении их последней красоты. «Слово царство, — говорит Максим Исповедник, — означает совершенную красоту» [42]. И мы полагаем, что одно человеческое существо уже окончательно переступило порог красоты, чтобы полностью, душой и телом, войти в сияние жизни, — это Матерь Божья, престол мудрости, в которой не только разрешается трагедия человеческой свободы, но полностью выражается прозрачность вещей, скрываемая грехом. Святой Григорий Палама говорил, что Она объединяет всю красоту творения [43].

Именно эта красота, красота как откровение, вписана в икону.


ИМЯ И ЛИЦО

<p>ИМЯ И ЛИЦО</p>

Имя выражает глубинную реальность существа, которое его носит. Это справедливо для архаической мысли, грезящей о том, чтобы через знание имени можно было овладеть некоей силой и использовать ее; это справедливо еще и сегодня, в усилии ли концептуализации философа, — действительно, знать значит называть, — в скромном ли словесном обмене в начале истории любви. Но наши действия, благодаря именно иудео–христианскому откровению, стали попыткой общения, тогда как в среде первобытных традиций имя используется как овладение вместилищем энергий, его функция понимается магически.

В самых древних пластах Библии желание знать имя Божье еще не полностью освободилось от идолопоклонства, и потому живой Бог отказывается оттого, чтобы разомкнуть свою недоступную трансцендентность. Иаков, увидевший сияние наверху ангельской лестницы, позднее, когда боролся с Ангелом, этим образом Бога, и после этого чувствует себя если не победителем, то, по крайней мере, не побежденным, требует, чтобы его странный противник открыл свое имя: «Скажи имя Твое», но Другой ответил: «…на что ты спрашиваешь о имени Моем?» и благословил его «там» (Быт 32:29). Взаимности здесь нет. Бог остается недоступным, невообразимым в принципиально ином нравственном мире, где увиденное лицо, узнанное имя провоцируют идолопоклонство.

Он не называет себя другому, Он сам царственно дает этому другому имя: «…отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль; ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь» (Быт 32:28). Неоткрытое имя порождает запрет: ускользая, Неназванный не только благословляет Иакова, но и ранит его в бедро, оставляя хромым. Нельзя ходить теми же путями, также легко, как все, после посещения Безымянного! В книге Судей (13:17–18) отец Самсона, Маной, тоже вопрошает Ангела: «Как тебе имя?» И Ангел отвечает: «Что ты спрашиваешь о имени моем? оно таинственно». Можно перевести также «чудно». Тайна Неназванного ослепляет, завораживает, но это слово не более чем предикат. И именно в форме предикатов в патриархальные времена именовали Бога: например, Эль Шаддай, то есть Обитатель гор…

Только на Хориве, в огне неопалимой купины, Бог называет Себя Моисею. Называет добровольно, ибо Моисей, ища подтверждения своей миссии, ни о чем подобном не просил. Называет, впрочем, в еще более загадочной манере. «…Воззвал к нему Бог из среды куста, и сказал: Моисей! Моисей! Он сказал: вот я. И сказал Бог: не подходи сюда… ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая <…>». Снова предварительным условием является запрет. «Бог сказал Моисею: Эхйе ашер Эхйе… Так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам…» (Исх 3:4–5,14).

В сущности, выражение Эхйе ашер Эхйе непереводимо. Можно понять его, как Я есть тот, кто есть или Я есть тот, кем Я буду. Это не простой отказ назвать имя, невзирая, возможно, на ощущаемую здесь иронию. Текст придает формуле позитивный смысл: это имя должно уполномочить Моисея перед народом. «Сущий послал — или посылает меня к вам…», так что народ будет поклоняться Тому, Кто есть на святой горе, в чем усматривают происхождение третьего лица (illeite) о котором любит говорить Левинас.

Имя отныне становится тетраграммой, которую мы не можем произнести или, точнее, озвучить. Намного позднее масореты вставили между четырьмя согласными гласные а–о–а, переданные е–о–а в силу причин благозвучия и заимствованные у слова Адоиай, мой Господь, что и породило искусственные формы: Иегова, употребляемую сегодня только сектантами, и Яхве (Yahveh), распространившуюся в западных переводах Библии.

Греческий перевод, особенно в Септуагинте, предпочитает слово KupioV, Господь, прямой перевод слова Адонай. Все больше и больше иудеев, из страха и трепета перед святым, довольствуются тем, что называют Бога попросту Имя, отказываясь таким образом и от магии, и от философской спекуляции. Они кончили тем, что более не осмеливаются произносить, озвучивать открытое на Хориве имя. Читая тексты, которые мы относим к яхвистской традиции, они заменяют его на Элохим, множественное число, означающее, скорее, божественные энергии, или, чаще всего, как мы только что сказали, на Адонай.

После возвращения из вавилонского изгнания только первосвященник, входя во Святое святых в День искупления, осмеливался, на одном дыхании, вокализировать Имя. Со времени разрушения второго храма, в день, когда в синагогах раввин вспоминает об этом событии, все простираются ниц в тишине. Вместе с тем, здесь нет места философским спекуляциям над бытием в безликой его форме. В Средние века на Западе переводили Эхйе ашер Эхйе, как Я есть тот, кто есть, поскольку Имя — есть соединение абсолютной, апофатической трансцендентности Эйн соф и полностью личностного характера Адонай. То же самое отношение мы находим у греческих отцов и особенно у великих византийских богословов. Септуагинта переводит повторяющееся Имя как «o wn» мужского рода, Тот, Кто есть, а вовсе не «to on» среднего рода. Св. Григорий Палама подчеркнет, что бытие вписано в личностную глубину Отца, источником которого Он является. Томизм же употребляет здесь via eminentiae [44], менее очевидное, однако значимое. Таким образом, в великой иудео–христианской традиции есть место только Богу живому, являющемуся личным присутствием, общением и источником общения, а не безликого бытия (пусть даже высшего!), бытия метафизиков, бытия среднего рода, о котором философы XIX века, Гегель и другие, показали, что он мог бы быть метонимией смерти. Имя не может быть отождествлено с Существом без другого, иначе оно рисковало бы потеряться в бесконечной игре «существующих» и их метафор, — и мы бы снова обнаружили, ест и схематизировать, «онтобогословие», анализируемое Хайдеггером.

Так Имя оказывается под двойным запретом магического использования как буквы, так и простой философской концептуализации (только забывая о мистиках, Жильсон мог сказать, что собственным именем Бога для людей западного Средневековья было Бытие). Христианское богословие — это богословие личности как Тайны и Любви, и это «надсущностная тайна», по словам Ареопагита, тайна, которая одновременно оберегает себя и отдается, преодолевая свою собственную трансцендентность. Имя наводит на мысль об абсолютном субъекте, который открывается как Я, как Ты и как Он (по определению о. Павла Флоренского), но никогда не может представлять собой объект, пусть даже объект познания. Ибо личность не поддается концептуализации.

Эта тайна открывается, поскольку она есть любовь. Для иудейской мистики, охраняемой неустанным размышлением над Книгой, именно Тора, в своей совокупности, представляет собой божественное Имя, когда оно себя отдает. Тетраграмма «выткана» в Пятикнижии, она сливается с Премудростью, о которой великолепно рассказывает Книга Притчей. Это кенотическая Премудрость, так как она присутствует повсюду и повсюду находится в изгнании (галут), это падение в материю из божественного присутствия, искры которого должен освободить человек, становясь личностью, падение в историю страдающей общины Израиля. Отсюда надежда на искупление, космическим вестником которого Израиль мог бы стать посредством верного соблюдения Закона и которое завершилось бы мистическим союзом Премудрости, женственной сущности, с божественным Супругом, от которого она отошла, после того как столько «веселилась пред лицом Его» (Притч 8:30). Но как это будет, если народ избранный позволил истории объективировать себя и объективировать свою землю вместо того, чтобы она стала ростком преображения всей земли?

Таким образом иудейская мистика подходит к порогу тайны боговоплощения. Но не решается войти.

Только Евангелие открывает нам, что Имя, когда оно отдает себя вне книги [45] (очень немецкая, но возможная лишь на французском игра слов!), может быть лишь лицом, ответом на самую горячую мольбу Первого Завета: Скажи мне твое Имя, покажи мне твое Лицо! Совпадение тайны и кенозиса в любви вписывается уже в сердце божественной жизни, где утверждается другой в Боге: отцовство–сыновство не указывает на иерархическую структуру, но на предельный кенозис, совершенно радостный — Отца, в Его ненавязчивости, самоотречении, дарении себя перед лицом Сына. И внутри тринитарный кенозис Отца продолжается в кенозисе воплотившегося Сына, снова становясь, через само разделение, «сердцем творения», как говорит византийская служба на Рождество Христово. Иисус подтверждает и исповедует свое сыновство в минуты крайней покинутости, в Гефсимании, затем на Голгофе: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Яхочу, но как Ты…» (Мф 26:39). «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27:46). «Отче! в руки Твои предаю дух Мой» (Лк 23:46). Этот вселенский вопль отчаяния, в действительности, начало хвалебного 21 псалма: «О Тебе хвала моя» (Пс 21:26).

Распятие и воскресение, пасха и крест радикально подрывают весь основанный только на логике истории порядок и, конечно, всякий порядок, обоснованный метафизикой. Весьма значимо, что первые христиане, не сомневаясь, отнесли к Иисусу обозначение Имени: это Он — имя, Его лицо открывает имя, вписанное в историю за ее пределами, вписанное за пределами концепций в Слово, которое исцеляет и позволяет вкушать и пить себя в смиренности хлеба и вина. Апостолы, как говорят Деяния (5:41), счастливы, «что за имя Господа Иисуса удостоились принять бесчестие», они, совершающие возложенную на них миссию «ради имени Его пошли» (3 Ин 1:7). Иисус неоднократно применяет к себе имя «Сущий», открытое у неопалимой купины, Он говорит: «…когда вознесете Сына Человеческого, тогда узнаете, что это Я (Я есмь Сущий)» (Ин 8:28). Вознесение на крест, высшая степень кенозиса, открывает, в полном отчуждении, собственное имя Бога (как об этом восхитительно, головокружительно писал Андрэ Скрима).

Действительно, следует заметить, что имя Иисуса — Иегиуа — это обыкновенное имя: впрочем, это более глагол, нежели имя: Иешуа означает Бог спасает, освобождает, выводит на простор. Бесконечность становится лицом. Бог приходит к нам как человеческое лицо, как слово, делающее нас ответственными и, следовательно, свободными. Конечно, лицо — это граница, литургические и богословские тексты не перестают об этом говорить, чтобы акцентировать антиномию в подходе ктайне: «Человечество, — писал, например, св. Феодор Студит, — созерцаемо личностью Христа в индивидуальной личности» [46]. Но лицо есть также место наиболее интенсивного присутствия. Биологически, психологически, духовно лицо, если оно лишается своих масок, действительно является границей, meqorion, говорят отцы, между видимым и невидимым, лицо — есть прорыв трансцендентности в бесконечную тюрьму мира. Понадобилась вся космическая эволюция, вся история жизни и, затем, — сознания, — чтобы достигнуть прозрачности взгляда, того, что патриарх Афина–гор называл «внутренним океаном взгляда». Лицо больше вселенной. Вселенная порождает меня и убивает, но лицо способно меня оживить. Человеческая любовь вбирает тело в лицо, лицо — во взгляд. Монашеское требование, и оно существует для всех во «внутреннем монашестве» (Павел Евдокимов) собирает лицо в молитву. Все лицо становится взглядом, как говорит св. Макарий [47], и приходит слеза, сверкающая ярче любых созвездий.

И, разумеется, чтобы быть озаренным, лицо требует ответа на взгляд, ответа дружбы, любви. В античности называли aproswpoV, не имеющий лица, тот, кого не видят, раба, который был всего лишь лежащим скотом, которого могли наказывать, телом, которое работало, пока его не бросят мертвым в какой–нибудь оссуарий. Наша эпоха знала и знает подобные оссуарии Освенцима, Колымы, Камбоджи, Великих африканских озер. В более широком смысле, нет никого, кто в некий момент своей жизни предательством, ненавистью или равнодушием не был бы сведен к состоянию aproswpoV. И последним рабством, обосновывающим и скрепляющим печатью все остальные его виды, становится смерть, уничтожающая свет самого любимого лица.

Вот почему столь важно то, что на мгновение, но на мгновение вечности, лицо Христа было лицом aproswpoV. Предательство друга, слепая ненависть толпы, воля власти и выгоды великих мира сего, общественное презрение, пытка наконец позволили возникнуть, на пути к Голгофе, этому лицу, покрытому плевками и кровью, тому святому измученному Лику, которое не переставали вытирать западные Вероники. Но именно в этой предельной точке кенозиса, отчуждения, именно из этой бездны смерти и ада воссияло воскресение. Тогда лицо Христа становится пасхальным ликом, лицом, торжествующим над обезличивающей смертью, в Нем отчаяние «переходит» в надежду (Пасха, песах, означает переход), в котором все, кто не имеет лица, отверженные, парии, презираемые, замученные, обретают свое истинное лицо отныне и навеки. Быть, пытаться быть христианином — значит обнаружить в глубине своей смерти и своего ада навсегда вставшее между нами и небытием лицо Бога воплотившегося, распятого и воскресшего, изуродованного и преображенного, который принимает и освобождает нас. Лицо, — и наше или, скорее, твое, в Нем, — которое не способна упразднить смерть, но которую упразднит оно само.

Бог во Христе назвал Себя любовью. Любовью безграничной, «безумной любовью» — как в один голос заявляли свв. Максим Исповедник и Николай Кавасила. Бог, во Христе, стал лицом раба, который, по слову пророка, не имел «ни вида, ни величия… и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему» (Ис 53:2), и который, именно благодаря этому, сияет той красотой, которая одна не эфемерна, не двусмысленна и не эстетична в объективном смысле слова, но отождествлена с любовью, излучающей принятие, прощение, «свет жизни», саму жизнь, которая сильнее смерти. Лицо отныне и навсегда представляет собой «живую икону любви», как об этом сказал св. Максим Исповедник [48].

Это лицо лиц является, без всякого разделения, и лицом Бога, ибо «видевший Меня видел Отца», — говорит Иисус (Ин 14:9). Он ведет, говорит тот же Максим, «все творение через себя явленного к себе совершенно тайному» [49]. Христос открывает нам то, что мы предчувствуем перед самым смиренным лицом, которое Он открывает в тайну личности, в разность, — в общение, где, оставаясь полностью недостижимым, на поверхность выходит бесконечное.

Есть лица мудрецов — особенно буддистских — которые с закрытыми глазами замыкаются в своем собственном и невыразимом внутреннем мире. Архимандрит Спиридон, миссионер в Сибири, мемуары которого, опубликованные в 1917 г. в Москве, были переведены на большинство западноевропейских языков, пишет, что он столько восхищался этими мудрецами, что даже не осмеливался говорить им о крещении; но, добавлял он, наша христианская миссия, похоже, заключается в том, чтобы приводить их, углубляя эту внутренность, к тому, чтобы они открыли глаза и увидели другого в неустранимом характере его личного существования.

Открыть глаза… Действительно, в открытии — все. Апостол Павел, в гениальном прозрении о кенозисе, осмелился говорить о Боге, о Боге во Христе, не на языке полноты, но на языке умаления, то есть о любви без границ, принятии другого в отречении от себя: «Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам… смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной. Посему и Бог превознес Его и дал Ему имя выше всякого имени, дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено небесных, земных и преисподних, и всякий язык исповедал, что Господь Иисус Христос в славу Бога Отца» (Флп 2:6–11).

Лицо Христа, на Туринской плащанице например, где оно схвачено в момент между смертью и воскресением, лицо, которое избороздили смерть любви и любовь — вечный победитель смерти.

Лицо Иисуса предстает как источник Света: «Как оно потрясает, это лицо, — писал св. Анастасий Синаит. — Это не что иное, как жилище Бога и врата неба… Оно сияет, сияя ярче, чем солнце» [50]. На кресте расцветает Роза — в сиянии слов распятого Иисуса лицо есть «прекраснейшая Роза» — так воспевает Христа Армянская церковь, наследница древней сирийской традиции. «Я есмъ» неопалимой купины, предвосхищающее тайну Рождения от Девы, — обращено к каждому из нас и становится ты есть, — ты жив навсегда. Ибо Имя — это лицо, а лицо — это любовь.


«О БАХЕ»

<p>«О БАХЕ»</p> Интервью

1) Считаете ли Вы, что религиозное измерение является структурной и образующей составной частью музыки Иоганна–Себастьяна Баха?

Музыка Баха как для него, так и для нас, если мы не довольствуемся тем, чтобы ее слушать, если мы ее практикуем и поем (пусть даже внутренне), есть музыка, неотделимая от молитвы, это музыка, которая молится и заставляет молиться. Бах пишет о вере. Он пишет, чтобы передать не только вибрацию, но и содержание веры (вот почему он выступал против пиетизма, слишком субъективного и слишком малоцерковного в его глазах). Особенно в Лейпциге, с 1723 г. до его смерти в 1750 г., творчество Баха выдержано в ритме богослужения: он пишет органные прелюдии, вводит песнопения и хоралы, аккомпанирует им, создает музыкальные размышления над евхаристической тайной во время причащения и завершает все поклонения в форме фуги. Хоралы, написанные им, всегда находятся в тесной связи с библейскими воскресными чтениями. Его кантаты созданы не для концертного исполнения, но для того, чтобы быть составной частью литургии.

Бах не поддается анализу! Это гениальный музыкант, но он также и великий богослов и глубоко верующий. Начиная со школы св. Михаила в Люнебурге, он, конечно, обучался музыке, но также и имел долгие беседы о философии и богословии с ректором Иоанном Бушем, одним из великих учителей лютеранства. И его библиотека была переполнена богословскими трудами. Он читал и перечитывал Библию, покрывал заметками ее поля, проникался псалмами до такой степени, что французский музыковед Пьер Видаль смог обнаружить связь, существующую между стихами Псалтири и музыкальными фразами произведений для органа.

«Моя единственная цель сегодня… создать тщательно выверенную музыку для величайшей славы Божией», — говорил Бах. И большая часть его партитур имеет в качестве эпиграфа: Soli Deo Gloria — Во славу Бога.

Борис де Шлоцер заметил касательно чисто эстетических комментариев к музыке Баха: «Мы отлично знаем, что в Бахе есть нечто иное, что он является поэтом, христианином, мистиком…» Да, мистиком, наполненным уверенностью, силой и миром, но мистиком и весьма любившим жизнь, имевшим двух жен и двадцать детей, он был творцом, который не только пророчествует, но принимает себя как служителя, ибо у него есть место, где соединяются небо и земля: Церковь, победный крест, и потому что ему достаточно служить, в великом смысле диаконии.

2) Религиозная музыка Баха является ли, по Вашему мнению, более близкой к протестантской традиции и культуре, нежели к католической?

Очевидно, Бах находится, прежде всего, в лютеранской традиции, характеризующейся хоралом в форме каре, — и таковы большинство его хоралов. Сам Лютер сочинил около сорока хоралов, и он признавал, что музыка является «чудесным даром Бога, совсем близким к богословию». Как и Лютер, произведения которого находились в его библиотеке, Бах настаивает на тотальной греховности человека и безвозмездности искупления.

Тем не менее, по мере того как гений Баха расцветает, он приобретает «католическую» широту в глубоком смысле этого слова, означающего «согласно полноте». В лютеранском послании он делает акцент на Christus victor, Христе–победителе смерти и ада, так же как и греческие отцы. В Лейпциге он находит литургию, все еще близкую к римскому обряду, широко использующую латынь. Лаконичная красота латинских стихов, кажется, особенно вдохновила Баха; отсюда великолепный Magnificat, исполненный на Рождество 1723 г. в церкви Св. Фомы, в котором порыв является уникальным в своей подлинности гимном к радости. Как не вспомнить о Exultavit, о танцующем мотиве виолончелей, затем о предельной вокальной скромности Sicut locutus est, который неожиданно уступает место финальной ликующей Gloria!

Одним из самых прекрасных творений Баха, написанных им в конце жизни, является Месса си минор, которой сам музыкант дал название Католической мессы и которую он посвятил католическому монарху — властителю Саксонии и королю Полыни.

3) Какое произведение Баха Вы любите больше других, и почему?

Я мог бы назвать Страсти по Матфею, эту длинную поэму о Церкви, стоящей у подножия креста, вместе с Марией. Это не просто сочинение, это — целый мир.

Также хорал для органа Vor deinen Thron tret'ich hiermit, Господи, вот я перед престолом Твоим, который Бах, уже будучи слепым, прикованным к постели, продиктовал за несколько дней до смерти. Это вера, твердое доверие, вознесенное до состояния пламени и кристалла. Я бы хотел умереть таким образом, — я воспринимаю это, как чистую молитву.

Но, поскольку следует жить, я бы назвал любую токкату для органа — «иррациональный взрыв», вызывающий у меня ассоциации с тонко чувствующей девушкой, внутренне бросающейся в музыку, словно длинная и тонкая птица; этот взмах крыльев в чистой радости бытия.

4) Что может дать музыкальное переживание Баха, в чем состоит связь между музыкой и литургией?

Думаю, здесь важно понять два основных момента. Первое — это то, что музыка должна находиться на службе слова, точнее, Слова с большой буквы. Это музыка и составляет заглавную букву Слова… Это музыка отрывает Слово от человеческой болтовни, чтобы обнаружить его ось тишины, той тишины, что является «тайной грядущего мира» и покоится в Слове, как Дух покоится во Христе. Дух, дуновение: таков, возможно, смысл непрерывной басовой партии, к которой Бах так привязан и о которой он говорит, что «ее финал и конечная цель не могут быть ничем иным, как прославлением Бога и вибрацией души. Обычно подобный оборот не принимается во внимание, финал и превращается только в мычание и надоедливые припевы шарманок».

Бах придавал первостепенное значение языку, названию и тексту хорала или кантаты. Adagio его построены, как речи, малейшая модуляция кантаты выверена в соответствии с литургическим выражением. Страсти по Матфею как нельзя более тесно охватывают евангельский текст. Вся композиция этого произведения — это созерцание трагического и животворящего Креста.

Другой урок, который можно из этого извлечь, — музыка должна быть на службе слова, но также она должна, в согласии со словом, нести в самой себе богословские символы. Разумеется, они скрываются в полифонии, но в то же время вызывают ее разветвление и делают ее значимой. Повторение одной и той же ноты знаменует отходную дня, или конец жизни. Хроматический рисунок наводит на мысль о тревоге, о страдании, о Страстях. Союз двух природ во Христе (Бах очень «халкидоничен»!) выражается при помощи мужественного ритма и женственного трехтактного темпа. Впрочем, Бах делает свои ритмы и повороты более женственными всякий раз, как ему хочется подвести нас к воротам Царства…

Конечно, в этой музыке не все одинаково ценно. Существует, согласно выражению одного немецкого музыковеда, и «Бах за своей швейной машинкой». Итальянизм его не всегда удачен и часто нивелирует смысл текста. Суровая, лишенная украшений пасхальная кантата, как та, что озаглавлена Christ lag un Todesbanden, пробуждаете нас ностальгию по чисто монодийной старинной литургической музыке, григорианской или византийской, или даже музыке Монтеверди и Шютца. У Баха, как это часто бывает в барочной архитектуре, экзальтация затмевает воплощение. Тем не менее для нашего трагического века все спасено через чувство Бога распятого, и экзальтация воспринимается как мирная, бесконечно воскресная…

5) Бах воспринимается как одно из светил эпохи барокко. Однако барокко объединяло тень и свет, красоту и риторику. Как два этих противоположных духа барокко сочетаются в музыке Баха?

Понятие о «барокко», пришедшее на смену «классики», остается смутным и двусмысленным. Единственное его преимущество в том, что оно освободило историю европейской чувствительности (sensibilite) от некоторого «галлоцентризма», столь заметного, однако, при тех крошечных немецких дворах, где долгое время работал Бах.

Музыка Баха — не «чистая» музыка, она связана со словом, и те, кто слушает ее в чисто эстетической манере, ничего не понимая в немецком (или в латыни) и не пользуясь переводом, радикально ошибаются. Они превращают эту музыку в зрелище, каковым она не является. Хотя, конечно, барокко — это культура зрелища.

Или, скажем иначе, сложность, о которой Вы упомянули, вписана в эту встречу строгой красоты и риторики. Есть, с одной стороны, абстрактное по видимости совершенство, и, с другой — в Кантатах и Страстях — предельная чувствительность, чувствительность лютеранской Германии XVIII века, отмеченная пиетизмом (которому Бах, как я уже сказал, охраняемый своей церковной укорененностью, не полностью сдался, но влияние которого он испытал на себе). Здесь или там, в предельном или добровольном сиянии, ночь выходит на поверхность, романтизм дает о себе знать, — «через само излишество завитков происходит распространение возможностей» (Люк–Андрэ Марсель). История чувствительности состоит из композиций, которые медленно перемещаются, скользят по отношению друг к другу, как в «тектонике плит»! У Иоганна–Себастьяна Баха постоянно напряжение, с одной стороны, между мерой, равновесием, сдержанностью и, с другой — живым образом, неистовым выражением. Между невозмутимой ритмикой и бездонной патетикой, между трансцендентностью и Страстями, где уже дает о себе знать человеческая романтическая страсть… Бах лишен украшений, строг и одновременно «состоит из плоти, цвета, эмоций, одушевлен буйным исступлением» (Филипп Боссан).

Начиная с Веймара, Бах заимствует у итальянцев облегченные формы и новый «контрапунктический метод». Так он осуществляет синтез контрапункта и гармонии, «горизонтального» и «вертикального», самый сложный, самый искусный контрапункт, никогда не расставаясь со строгой гармонической базой. Фуги, токкаты полны «неравномерностей», беспричинных порывов. Да, он, без сомнения, ярчайшее воплощение барокко. Но также и последний подлинно христианский музыкант Запада. Долгое время был любим классический Бах. Теперь прославляют Баха барочного. Остается полностью открыть, как желал этого Борис де Шлоцер, Баха как «поэта, христианина, мистика».